Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

The role of the intellectuls in politicl process [1

Работа добавлена на сайт samzan.net:


State University

Higher School of Economics

Public Policy Department

READER

For the Discipline

“Think Tanks as Actors in Public Policy:
the Mechanism of Influencing Political Decision-making”

Author: Zaytsev D.

Moscow – 2009


ОГЛАВЛЕНИЕ

[0.0.0.1] READER

[0.0.0.2] For the Discipline

[1] Chapter 1. The role of the intellectuals in political process

[1.1] 1. Платон. Государство.

[1.2] 2. Грамши Антонио. Тюремные тетради. Формирование интеллигенции

[1.3] 3. Мангейм Карл. Идеология и утопия.

[1.4] 4. Фуко Мишель. Интеллектуалы и власть

[1.5] 5. Бурдьё Пьер. Политическое представление. Элементы теории политического поля

[1.6] 6. Weber Max. Science as a Vocation

[1.7] 7. Сноу Чарлз Перси. Наука и государственная власть.

[1.8] 8. Пятигорский А.М. "Государство и знание". Методологические замечания: разъяснения, уточнения и оговорки.

[1.9] 9. Макарычев А.С. Ученые и политическая власть

[1.10] 10. Сунгуров Александр. Публичная политика и экспертиза.

[1.11] 11. Gattone Charles The Role Of The Intellectual In Public Affairs: Changing Perspectives In The Modern Era

[1.12] 12. Zaytsev D. Intellectuals’ role in democratic development: European experience and Russian practice.


Chapter 1. The role of the intellectuals in political process

1. Платон. Государство. 

[Правителями государства должны быть философы]

— Сперва надо припомнить, что к этому вопросу мы пришли, когда исследовали, в чем состоят справедливость и несправедливость.

— Да, надо. Но к чему это?

— Да ни к чему! Но поскольку мы нашли, в чем состоит справедливость, будем ли мы требовать, чтобы справедливый человек ни в чем не отличался от нее самой, но во всех отношениях был таким, какова справедливость? Или мы удовольствуемся тем, что человек по возможности приблизится к ней и будет ей причастен гораздо больше, чем остальные?

— Да, удовольствуемся.

— В качестве образца мы исследовали самое справедливость — какова она и совершенно справедливого человека, если бы такой нашелся, — каким бы он был; мы исследовали также несправедливость и полностью несправедливого человека — все это для того, чтобы, глядя на них, согласно тому, покажутся ли они нам счастливыми или нет, прийти к обязательному выводу и относительно нас самих: кто им во всем подобен, того ждет подобная же и участь. Но мы делали это не для того, чтобы доказать осуществимость таких вещей.

— Ты прав.

— Разве, по-твоему, художник становится хуже, если в качестве образца он рисует, как выглядел бы самый красивый человек, и это достаточно выражено на картине, хотя художник и не в состоянии доказать, что такой человек может существовать на самом деле?

— Клянусь Зевсом, по-моему, он не становится от этого хуже.

— Так что же? Разве, скажем так, и мы не дали — на словах — образца совершенного государства?

— Конечно, дали.

— Так теряет ли, по-твоему, наше изложение хоть что-нибудь из-за того только, что мы не в состоянии доказать возможности устроения такого государства, как было сказано?

— Конечно же, нет.

— Вот это верно. Если же, в угоду тебе, надо сделать попытку показать, каким преимущественно образом и при каких условиях это было бы всего более возможно, то для такого доказательства ты снова одари меня тем же.

— Чем?

— Может ли что-нибудь быть исполнено так, как сказано? Или уже по самой природе дело меньше, чем слово, причастно истине, хотя бы иному это и не казалось? Согласен ты или нет?

— Согласен.

— Так не заставляй же меня доказывать, что и на деле все должно полностью осуществиться так, как мы это разобрали словесно. Если мы окажемся в состоянии изыскать, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись, мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как можно это осуществить. Или ты этим не удовольствуешься? Я лично был бы доволен.

— Да и я тоже.

— После этого мы, очевидно, постараемся найти и показать, что именно плохо в современных государствах, из-за чего они и устроены иначе; между тем результате совсем небольшого изменения государство могло бы прийти к указанному роду устройства, особенно если такое изменение было бы одно, или же их было бы два, а то и несколько, но тогда их должно быть как можно меньше и им надо быть незначительными.

— Конечно.

— Стоит, однако, произойти одной-единственной перемене, и, мне кажется, мы будем в состоянии показать, что тогда преобразится все государство; правда, перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.

— В чем же она состоит?

— Вот теперь я и пойду навстречу тому, что мы уподобили крупнейшей волне; это будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками и бесславием. Смотри же, что я собираюсь сказать.

— Говори.

— Пока в государствах не будут царствовать философы, либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди — а их много, — которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главкон, государствам не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно. Вот почему я так долго не решался говорить, — я видел, что все это будет полностью противоречить общепринятому мнению; ведь трудно людям признать, что иначе невозможно ни личное их, ни общественное благополучие.

Тут Главкон сказал:

— Сократ, ты метнул в нас такие слово и мысль, что теперь, того и жди, на тебя изо всех сил набросятся очень многие и даже неплохие люди: скинув с себя верхнюю одежду, совсем обнаженные, они схватятся за первое попавшееся оружие, готовые на все; и если ты не отразишь их натиск своими доводами и обратишься в бегство, они с издевкой подвергнут тебя наказанию.

— А не ты ли будешь в этом виновен?

— И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу, — доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду отвечать тебе лучше, чем кто-либо другой. Имея такого помощника, попытайся доказать всем неверующим, что дело обстоит именно так, как ты говоришь.

— Да, надо попытаться, раз даже ты заключаешь со мной такой могущественный союз. Мне кажется, если мы хотим избежать натиска со стороны тех люден, о которых ты говоришь, необходимо выдвинуть против них определение, кого именно мы называем философами, осмеливаясь утверждать при этом, что как раз философы-то и должны править: когда это станет ясно, можно начать обороняться и доказывать, что некоторым людям по самой их природе подобает быть философами и правителями государства, а всем прочим надо заниматься не этим, а следовать за теми, кто руководит.

— Да, сейчас самое время дать такое определение.

— Ну, тогда следуй за мной в этом направлении, и, может быть, нам удастся в какой-то мере удовлетворительно это истолковать.

— Веди меня.

[Роль философов в идеальном государстве]

— Насилу-то выяснилось, Главкон, путем длинного рассуждения, кто действительно философ, а кто — нет, и что собой представляют те и другие.

— Пожалуй, — отвечал он, — нелегко было сделать это короче.

— Видимо, нет. К тому же, мне кажется, это выяснилось бы лучше, если бы надо было говорить только об одном, не вдаваясь в разбор многого другого при рассмотрении вопроса, в чем отличие справедливой жизни от несправедливой.

— А что у нас идет после этого?

— Что же иное, кроме того, что следует по порядку? Раз философы — это люди, способные постичь то, что вечно тождественно самому себе, а другие этого не могут и застревают на месте, блуждая среди множества разнообразных вещей, и потому они уже не философы, то спрашивается, кому из них следует руководить государством?

— Как же нам ответить на это подобающим образом?

— Кто выкажет способность охранять законы и обычаи государства, тех и надо назначать стражами.

— Это верно.

— А ясно ли, какому стражу надо поручать любую охрану — слепому или тому, у кого острое зрение?

— Конечно, ясно.

— А чем лучше слепых те, кто по существу лишен: знания сущности любой вещи и у кого в душе нет отчетливого ее образа? Они не способны подобно художникам усматривать высшую истину и, не теряя ее из виду, постоянно воспроизводить ее со всевозможной тщательностью, и потому им не дано, когда это требуется, устанавливать здесь новые законы о красоте, справедливости и благе или уберечь уже существующие.

— Да, клянусь Зевсом, мало чем отличаются они от слепых.

— Так кого же мы поставим стражами — их или тех, кто познал сущность каждой вещи, а вдобавок ничуть не уступает им в опытности да и ни в какой другой части добродетели?

— Было бы нелепо избрать других, когда эти и вообще не хуже да еще вдобавок выделяются таким огромным преимуществом.

Источник:
Платон. Собрание сочинений в 3-х тт.
Т.3 (1). — М., 1971 г.
http://www.philosophy.ru/library/plato/01/0.html

2. Грамши Антонио. Тюремные тетради. Формирование интеллигенции

Является ли интеллигенция самостоятельной и независимой социальной группой или же всякая социальная группа имеет свою собственную, особую категорию интеллигенции? Проблема эта сложная, так как реальный исторический процесс формирования различных категорий интеллигенции принимал до сих пор различные формы. Из этих форм две являются наиболее значительными:

1) Всякая социальная группа, рождаясь на исходной почве существенной функции в мире экономического производства, органически создает себе вместе с тем один или несколько слоев интеллигенции, которые придают ей однородность и сознание ее собственной роли не только в экономике, но и в социальной и политической области: предприниматель-капиталист создает вместе с собой технического специалиста для промышленности, ученого — специалиста по политической экономии, организатора новой культуры, нового права и т. д. и т. п. Необходимо отметить тот факт, что и предприниматель представляет собой высший социальный продукт, который характеризуется уже известной организационной и технической (то есть интеллектуальной) способностью: он должен обладать известной технической способностью не только в непосредственной сфере его деятельности и начинаний, но и в других сферах, по крайней мере наиболее близких к экономическому производству (он должен быть организатором человеческих масс, организатором «доверия» вкладчиков в его дело, покупателей его товара и т. д.). Если не все предприниматели, то по крайней мере их элита должна обладать способностью организатора общества вообще, всего его сложного служебного организма, вплоть до государственного аппарата, в силу необходимости создавать более благоприятные условия для расширения собственного класса; или должна обладать по меньшей мере способностью выбирать «приказчиков» (специальных служащих), доверяя им эту организаторскую деятельность в области общих взаимоотношений за пределами предприятия. Можно заметить, что представители «органической» интеллигенции, которую каждый новый класс создает вместе с собой и формирует в своем поступательном развитии, являются большей частью «специалистами» в области отдельных сторон первоначальной деятельности нового социального типа, который новый класс вывел в свет.(И феодальные синьоры обладали известной технической способностью, в частности в области военной деятельности, и именно с того времени, когда аристократия теряет монополию в военно-техническом деле, начинается кризис феодализма. Но формирование интеллигенции в феодальном мире, как и в более раннем — античном, является вопросом, подлежащим самостоятельному рассмотрению; это формирование и выработка идут путями, которые должны быть конкретно изучены. Так, следует заметить, что крестьянство, хотя и играет существенную роль в мире производства, но не вырабатывает собственной «органической» интеллигенции и не «ассимилирует» ни одного слоя «традиционной» интеллигенции, хотя другие социальные группы берут в свои ряды многих интеллигентов — выходцев из крестьян, и значительная часть традиционной интеллигенции — крестьянского происхождения.)

2) Однако всякая «существенная» социальная группа, выходя на историческую арену из предшествующего экономического базиса как продукт его развития, находила — по крайней мере так было в истории до сих пор — ранее возникшие категории интеллигенции, которые даже выступали как представляющие непрерывность исторического развития, не нарушаемую даже самыми сложными и радикальными изменениями социальных и политических форм. Наиболее типичной из этих категорий интеллигенции являются церковнослужители, монополизировавшие в течение длительного времени (на целую историческую эпоху, которая и характеризуется частично этой монополией) ряд важных областей общественной деятельности: религиозную идеологию, то есть философию и науку эпохи, включая школу, воспитание, мораль, правосудие, благотворительность, общественную помощь и т.. д. Категорию церковников можно рассматривать как категорию интеллигенции, органически связанную с земельной аристократией: она была юридически уравнена с аристократией, наравне с которой она пользовалась правами феодальной собственности на землю и государственными привилегиями, связанными с собственностью. Но монополия церковнослужителей (во многих языках неолатинского происхождения или испытавших, через церковную латынь, сильное влияние этих языков слово «chierico» имеет также возникший отсюда широкий смысл — «интеллигент» или «специалист» с соотносительным ему «lai-со» в смысле невежды, неспециалиста) в сфере надстроек удерживалась не без борьбы и отнюдь не оставалась неограниченной; это связано с рождением в различных формах (которые подлежат конкретному исследованию и изучению) других категорий, росту которых способствовало усиление центральной власти монарха вплоть до абсолютизма. Так мало-помалу шло формирование аристократии тоги с ее собственными привилегиями, слоя администраторов и т. д., ученых, теоретиков и философов — не церковнослужителей и т. д.

Так как эти различные категории традиционной интеллигенции, объединенные «корпоративным духом», чувствуют свою непрерывную историческую преемственность и свои «особые качества», то они и считают себя самостоятельными и не зависимыми от господствующей социальной группы. Эта позиция самообособления не остается без далеко идущих последствий в области идеологии и политики. (Вся идеалистическая философия может быть легко увязана с этой позицией, занятой интеллигенцией как социальным целым, и определена как выражение той социальной утопии, в соответствии с которой интеллигенты считают себя «независимыми», самостоятельными, обладающими собственными чертами и т. д. Следует заметить, однако, что если папа и высшая иерархия церкви считают себя более связанными с Христом и апостолами, чем с сенаторами Аньелли и Бенни, то это не имеет место, например, для Джентиле и Кроче; Кроче в особенности чувствует себя прочно связанным с Аристотелем и Платоном, но он даже не скрывает, что связан и с сенаторами Аньелли и Бенни, и в этом как раз и следует искать наиболее характерную черту философии Кроче.)

(Это исследование по истории интеллигенции не будет носить «социологического» характера, но потребует целого ряда очерков по «истории культуры» (Kulturgeschichte) и истории политической науки. Тем не менее трудно будет избежать некоторого формального схематизма и абстрактности, который напоминает о «социологии»: поэтому необходимо находить литературную форму, наиболее подходящую для того, чтобы придать изложению «несоциологический» характер. И начать исследование следовало бы с методологической критики тех уже имеющихся трудов об интеллигенции, которые по своим особенностям почти целиком являются социологическими. Отсюда непременно нужно составить библиографию по данной теме.)

Каковы «максимальные» границы понятия «интеллигент»? Можно ли найти единый критерий для характеристики всех различных и разобщенных видов деятельности интеллигенции и для установления в то же время существенных различий между этой деятельностью и деятельностью других социальных группировок? Наиболее распространенной методологической ошибкой является, на мой взгляд, попытка искать этот критерий отличия в сущности интеллектуальной деятельности, а не наоборот — в совокупной системе отношений, через которую эта деятельность (и, следовательно, группы, которые ее осуществляют) включается в общий комплекс общественных отношений. Действительно, специфической особенностью рабочего, пролетария, например, является не то, что он занимается ручным или исполнительским трудом, а то, что он занимается этим трудом в определенных условиях и в определенных общественных отношениях (не говоря уже о том, что не существует чисто физического труда и что даже выражение Тейлора «дрессированная горилла» есть метафора, указывающая на предел в известном направлении; в любой физической работе, даже наиболее механической и черной, существует некий минимум технической квалификации, то есть какой-то минимум созидательной интеллектуальной деятельности). Выше уже было замечено, что предприниматель в силу самого характера выполняемой им функции должен иметь в определенной мере ряд качеств интеллектуального характера, хотя его социальное лицо определяется не ими, а общими социальными отношениями, которые именно и характеризуют место предпринимателя в производстве.

На этом основании можно было бы утверждать, что все люди являются интеллигентами, но не все люди выполняют в обществе функции интеллигентов (так, о том, кто жарит себе яичницу или пришивает заплату на куртку, не скажут, что он является поваром или портным). Таким образом исторически формируются специализированные категории людей для осуществления функций интеллигенции, формируются в связи со всеми социальными группами, но особенно с наиболее важными из этих, социальных групп, подвергаясь при этом самым широким и сложным преобразованиям в соответствии с развитием господствующей социальной группы. Одной из наиболее характерных черт всякой группы, которая развивается в направлении установления своего господства, является ее борьба за ассимиляцию и «идеологическое» завоевание традиционной интеллигенции — ассимиляцию и завоевание, которые совершаются тем более быстро и действенно, чем энергичнее данная группа формирует одновременно свою собственную органическую интеллигенцию. То огромное развитие, которое получили организация школьного обучения и учебно-просветительная деятельность (в широком смысле) в обществах, поднявшихся из средневекового мира, показывает, какое значение приобрели в современном мире категория интеллигенции и выполняемые ею функции: при этом стремились как углубить и расширить «интеллектуальность» каждого индивида, так и увеличить число специальностей и усовершенствовать их. Это было результатом образования в каждой отрасли науки и техники учебно-просветительных учреждений разных ступеней, вплоть до органов, призванных двигать вперед так называемую «высокую культуру». (Школа является средством подготовки интеллигенции различных ступеней. Сложность функций, выполняемых интеллигенцией в различных государствах, можно объективно измерить количеством специализированных школ и числом последовательных ступеней их: чем шире школьный «ареал» и чем многочисленнее «вертикальные ступени» школы, тем сложнее культурный мир, цивилизация определенного государства. Существует мерило для сравнения в сфере техники промышленного производства: индустриализация страны измеряется технической оснащенностью промышленности, создающей машины для создания машин, и техническим уровнем производства все более точных инструментов, применяемых при изготовлении как машин, так и инструментов для изготовления машин и т. д. Страна, которая имеет наилучшее оборудование для создания приборов, применяемых в научных лабораториях, и создания приборов для проверки этих приборов, может называться наиболее передовой в промышленно-техническом отношении, самой цивилизованной и т. д. Так же обстоит дело в области подготовки интеллигентов и создания специальных школ для такой подготовки: есть связь подобия между школами и учреждениями высшей культуры.) (И в этой области количество не может быть отделено от качества. Самой тонкой технико-культурной специализации не может не соответствовать как можно более широкое распространение начального обучения и стремление всемерно поощрять увеличение числа школ средних ступеней. Естественно, что этот необходимый процесс создания наиболее широкой базы для отбора и подготовки работников самых высоких интеллектуальных профессий — то есть придания высокой культуре и высокой технике демократической структуры, — не обходится без затруднений: так, например, возникает возможность острых вспышек безработицы средних слоев интеллигенции, как это фактически и происходит во всех современных обществах.)

Надо отметить, что формирование ряда слоев интеллигенции в конкретной действительности происходит не на абстрактной демократической почве, но в соответствии с весьма конкретными традиционными историческими процессами. Сложились слои, которые по традиции «производят» интеллигентов, причем такими слоями являются именно те, которые обычно специализируются в «сбережении», а именно мелкая и средняя сельская буржуазия и некоторые слои мелкой и средней городской буржуазии. Различное распределение разных типов школ (классические и профессиональные) в пределах «хозяйственной» территории и различные устремления разнообразных категорий этих слоев определяют или, точнее, придают форму созданию специалистов разных отраслей. Так, в Италии сельская буржуазия порождает в основном государственных чиновников и лиц свободных профессий, тогда как городская буржуазия порождает преимущественно технических специалистов для промышленности; поэтому Северная Италия производит главным образом технических специалистов, а Южная — чиновников и лиц свободных профессий.

Взаимоотношения между интеллигенцией и миром производства отнюдь не непосредственные, какие характерны для основных социальных групп; они являются в различной степени «опосредованными» всей социальной тканью, комплексом надстроек, «функционерами» которых и являются интеллигенты. Можно было бы измерить степень «органичности» различных слоев интеллигенции, их более или менее тесную связь с основной социальной группой, регистрируя градацию функций и надстроек снизу доверху (от базиса вверх). Можно отметить пока два больших надстроечных «этажа»: этаж, который можно называть «гражданским обществом», то есть совокупность организаций, простонародно называемых «частными», и этаж «политического общества, или государства», которым соответствуют функция «гегемонии» господствующей группы во всем обществе и функция «прямого господства», или командования, выражающаяся в деятельности государства и «законного» правительства. Эти функции являются именно организационными и связующими. Интеллигенты служат «приказчиками» господствующей группы, используемыми для осуществления подчиненных функций социальной гегемонии и политического управления, а именно: 1) для обеспечения «спонтанного» согласия широких масс населения с тем направлением социальной жизни, которое задано основной господствующей группой, — согласия, которое «исторически» порождается престижем господствующей группы (и, следовательно, оказываемым ей доверием), обусловленным ее положением и ее функцией в мире производства; 2) для приведения в действие государственного аппарата принуждения, «законно» обеспечивающего дисциплину тех групп, которые не «выражают согласия» ни активно, ни пассивно; этот аппарат, однако, учрежден для всего общества на случай таких критических моментов в командовании и управлении, когда спонтанное согласие исчезает. Результатом такой постановки проблемы является очень большое расширение понятия интеллигента, но только таким путем можно достигнуть конкретного приближения к действительности. Такой способ постановки вопроса наталкивается на кастовые предубеждения; верно, конечно, что одна и та же организационная функция социальной гегемонии и государственного господства дает место определенному разделению труда и, следовательно, целой градации специальностей, причем некоторые из них уже не имеют какого-либо руководящего или организационного статуса: в аппарате общественного и государственного руководства существует целый ряд должностей, требующих ручного и исполнительского по своему характеру труда (должности, предназначенные для поддержания порядка, а не для выработки идей, должности агентов, а не офицеров или функционеров и т. д.), и, разумеется, необходимо делать такое различие, как и некоторые другие. В самом деле, и с точки зрения внутреннего содержания интеллектуальной деятельности также должна проводиться градация ее по ступеням, которые — если брать крайности — дают подлинно качественное различие: на самой высокой ступени следует поместить творческих работников в области различных наук, философии, искусства и т. д.; на самой низкой — скромных «администраторов» и распространителей уже существующих, традиционных, ранее накопленных интеллектуальных богатств. Военная организация также и в этом случае дает образец таких сложных градаций: младшие офицеры, старшие офицеры, главный штаб; и не следует забывать войсковых унтер-офицеров, реальное значение которых больше, чем это принято думать. Интересно заметить, что все эти части чувствуют себя слитными и, более того, низшие слои обнаруживают более явный корпоративный дух и черпают из него «амбицию», которая часто делает их предметом острот и насмешек.

Взятая в таком ее понимании, категория интеллигенции в современном мире невероятно расширилась. Демократическо-бюрократическая социальная система создала внушительную массу интеллигентов, существование которых не всегда оправдано общественными потребностями производства, хотя и может быть необходимо для политических нужд основной господствующей группы. Отсюда берет начало и сформулированная Лориа концепция непроизводительного «работника» (непроизводительного по отношению к кому и к какому роду производства?), которая могла бы частично быть оправдана, если бы учитывалось, что эта масса использует свое положение для того, чтобы присваивать огромные суммы, изымаемые из национального дохода. Формирование этой интеллигенции в массовом порядке привело к стандартизации индивидов как в отношении их индивидуальной квалификации, так и в отношении их психологии, порождая те же самые явления, что и во всех других стандартизованных массах: конкуренцию, которая вызывает необходимость в защитных профессиональных организациях, безработицу, школьное перепроизводство, эмиграцию и т. д.

Различие позиций интеллигенции городского и сельского типа. Интеллигенция городского типа выросла вместе с промышленностью и связана с ее судьбами. Ее роль можно сравнить с ролью младших офицеров в армии: у нее нет никакой самостоятельной инициативы в выработке производственных планов; она является связующим звеном между исполнительской массой и предпринимателем, доводит до непосредственного исполнения производственный план, установленный главным штабом промышленности, контролирует отдельные участки работы. Средние слои городской интеллигенции очень стандартизованы, в то время как высшие слои все больше смешиваются с главным штабом промышленности.

Интеллигенция сельского типа является в значительной части «традиционной», то есть связанной с крестьянской социальной средой и с мелкой буржуазией города (особенно небольших центров), еще не переваренной и не сдвинутой с места капиталистической системой: этот тип интеллигента устанавливает контакт крестьянской массы с администрацией, как государственной, так и местной (адвокаты, нотариусы и т. д.), и именно в силу этой своей функции играет большую общественно-политическую роль, поскольку профессиональное посредничество трудно отделить от посредничества политического. Кроме того, в деревне интеллигент (священник, адвокат, учитель, нотариус, врач и т. д.) имеет в среднем более высокий жизненный уровень, или по крайней мере отличный от уровня среднего крестьянина, и поэтому представляет для него социальный образец, о котором тот мечтает, стремясь выйти из своего состояния и улучшить свое положение. Крестьянин думает всегда, что по крайней мере один из его сыновей сможет стать интеллигентом (в особенности священником), то есть сделается синьором и таким образом поднимет на более высокую социальную ступень всю семью и облегчит ей ведение хозяйства благодаря связям, которые он сможет установить с другими синьорами. Отношение крестьянина к интеллигенту является, таким образом, двойственным и выглядит противоречивым: он преклоняется перед социальным положением интеллигента и вообще государственного служащего, но временами делает вид, что презирает его, то есть в его преклонение инстинктивно входят элементы зависти и страстной ненависти. Ничего нельзя понять в коллективной жизни крестьян и в тех ростках и ферментах развития, которые в ней существуют, если не принимать во внимание, не изучать конкретно и глубоко это фактическое подчинение крестьян сельской интеллигенции: всякое органическое развитие крестьянских масс вплоть до известного предела связано с движениями интеллигенции и зависит от них.

Иное положение с городской интеллигенцией: технический персонал на фабриках и заводах не развивает никакой политической деятельности в отношении исполнительских масс или по крайней мере это уже пройденный этап; временами происходит как раз обратное — эти массы, по крайней мере через свою собственную органическую интеллигенцию, осуществляют политическое влияние на технических специалистов.

Центральным пунктом вопроса остается различие между категорией органической интеллигенции любой основной социальной группы и категорией традиционной интеллигенции — различие, которое порождает целый ряд проблем и возможность новых исторических исследований. Наиболее интересной проблемой является — если рассматривать ее с этой точки зрения — проблема современной политической партии, ее реального происхождения, ее развития, ее форм. Что представляет собой политическая партия с точки зрения проблемы интеллигенции? Здесь необходимо сделать некоторые разграничения: 1) для некоторых социальных групп политическая партия есть не что иное, как присущее им средство выработать категорию собственной органической интеллигенции (которая формируется и может формироваться только таким образом, учитывая общие черты и условия формирования, жизнедеятельности и развития данной социальной группы), выработать непосредственно в области политики и философии, но уже не в области техники производства (в области техники производства формируются те слои, которые, можно сказать, соответствуют «войсковым унтер-офицерам» в армии, то есть квалифицированные и специализированные рабочие в городе и — более сложным образом — испольщики и арендаторы в деревне, поскольку испольщики и арендаторы вообще соответствуют скорее типу ремесленника, который, по существу, является квалифицированным рабочим в средневековой экономике); 2) для всех социальных групп политическая партия является механизмом, выполняющим в гражданском обществе ту же самую функцию, которую в политическом обществе выполняет в более широкой и более синтетической мере государство, заботясь об укреплении связей между органической интеллигенцией определенной — а именно господствующей — группы и традиционной интеллигенцией, и эту функцию партия выполняет в зависимости от своей основной функции, заключающейся в подготовке собственных кадров, элементов определенной социальной группы, родившейся и развившейся как «экономическая», вплоть до превращения их в квалифицированных политических интеллигентов, руководителей, организаторов всех видов деятельности и функций, присущих органическому развитию интегрального общества, гражданского и политического. Можно даже сказать, что в своей области политическая партия выполняет свою функцию полнее и органичнее, чем государство выполняет свою в более широком диапазоне: интеллигент, который становится членом политической партии определенной социальной группы, смешивается с органической интеллигенцией этой группы, тесно объединяется с самой группой, что через посредство государственной жизни осуществляется лишь в слабой степени, а то и вовсе не осуществляется. При этом многие интеллигенты считают, что они-то и есть государство, это мнение, вследствие того что категория разделяющих его лиц является весьма многочисленной, иной раз влечет за собой значительные последствия и приводит к неприятным осложнениям для основной экономической группы, которая действительно является государством.

Утверждение, что все члены политической партии должны рассматриваться как интеллигенты, может дать повод для шуток и карикатур; и все же, если поразмыслить, это именно так и никак иначе. Здесь следует, по-видимому, учитывать уровни, партия может иметь в своем составе больший или меньший процент людей высшего или низшего уровня, но важно не это: важна руководящая и организующая роль, то есть роль воспитателя, а значит интеллигента. Коммерсант становится членом политической партии не для того, чтобы с большей выгодой заниматься торговлей, промышленник — не для того, чтобы производить больше с меньшими затратами, крестьянин — не для того, чтобы усвоить новые методы обработки земли, хотя политическая партия и может удовлетворить в некотором отношении эти требования коммерсанта, промышленника, крестьянина (общее мнение противоречит этому, утверждая, что «политиканствующие» коммерсант, промышленник, крестьянин даже теряют, а не выигрывают, и являются худшими представителями своих категорий, но это можно оспорить). Этим целям в известных пределах отвечает профессиональный союз, в котором экономико-корпоративная деятельность коммерсанта, промышленника, крестьянина находит наиболее подходящие рамки. В политической партии лица, принадлежащие к той или иной социально-экономической группе, преодолевают этот момент их исторического развития и становятся участниками общей деятельности, как национальной по своему характеру, так и интернациональной. Природа этой функции политической партии должна будет стать более ясной в результате конкретного исторического анализа путей развития органической и традиционной категорий интеллигенции как на специфической почве национальной истории, так и на почве развития разных наиболее значительных социальных групп в рамках различных наций, в особенности тех групп, экономическая деятельность которых была по приемуществу исполнительской.

Формирование традиционной интеллигенции является наиболее интересной исторической проблемой. Она, конечно, связана с рабством античного мира и с положением вольноотпущенников греческого и восточного происхождения в недрах социальной организации Римской империи.

Этот не только социальный, но и национальный, расовый разрыв между значительными массами интеллигентов и господствующим классом Римской империи воспроизводится после падения империи как разрыв между германскими воинами и интеллигентами романизированного происхождения, преемниками категории вольноотпущенников. С этими явлениями переплетается рождение и развитие католицизма и церковной организации, которая на многие века подчинит своим интересам большую часть духовной деятельности и будет осуществлять монополию в культурном руководстве в сочетании с карательными санкциями по отношению к тем, кто вздумает противиться этой монополии или обойти ее. В Италии является фактом, что интеллигенция полуострова выполняла в большей или меньшей степени, в зависимости от времени, космополитическую функцию. Отметим различия, которые сразу бросаются в глаза в развитии интеллигенции ряда стран, по крайней мере наиболее значительных. Однако следует предупредить, что эти замечания должны быть подвергнуты проверке и углублению (впрочем, все эти заметки нужно рассматривать просто как начальные и напоминающие о необходимости дальнейшей проверки и углубления).

Для Италии центральным фактом является именно то, что ее интеллигенция выполняла интернациональную, или космополитическую, функцию, ставшую причиной и следствием того состояния раздробленности, в котором полуостров пребывал со времени падения Римской империи и до 1870 года.

Франция дает законченный тип гармонического развития всех национальных сил и в особенности категорий интеллигенции; когда в 1789 году новая социальная группировка появилась на политической арене истории, она была полностью подготовлена для выполнения всех социальных функций и поэтому могла бороться за всестороннее господство в нации, не идя на существенные компромиссы со старыми классами, а, напротив, подчиняя их собственным целям. Первые ячейки интеллигенции нового типа рождаются с первыми ячейками новой экономики: даже сама церковная организация испытала их влияние (галликанство, рано начавшиеся столкновения между церковью и государством). Эта мощность организации интеллигенции объясняет роль французской культуры в XVIII и XIX веках как излучателя интернациональных и космополитических идей, роль ее распространения, органически носящего империалистический и гегемонистский характер и поэтому весьма отличающегося от распространения итальянской культуры, осуществляющегося разрозненно, путем иммиграции отдельных ее представителей, и не только не оказывающего обратного влияния на свою национальную базу, чтобы усилить ее, а, наоборот, способствующего тому, чтобы создание прочной национальной базы сделать невозможным.

В России совершенно другие отправные начала: политическая и хозяйственно-торговая организация была создана норманнами (варягами); религиозная—византийскими греками; в последующее время немцы и французы несут европейский опыт в Россию и придают первый плотный костяк русскому историческому «студню». Национальные силы инертны, пассивны и восприимчивы, но, может быть, именно поэтому они полностью ассимилируют иностранные влияния и самих иностранцев, русифицируя их. В более близкий исторический период происходит обратное явление: элита, состоящая из наиболее активных лиц, энергичных, предприимчивых и образованных, выезжает за границу, усваивает культуру и исторический опыт более передовых стран Запада, не теряя при этом и наиболее существенных черт собственной национальной культуры, то есть не порывая духовных и исторических связей со своим народом; завершив таким образом свою интеллектуальную подготовку, они возвращаются на родину, принуждая народ к насильственному пробуждению, к ускоренному движению вперед, перескакивая через этапы. Различие между этой элитой и импортированной немецкой (Петром Великим, например) состоит в том, что она носит, по существу, народно-национальный характер: ее не может захлестнуть инертная пассивность русского народа, поскольку она сама является энергичной русской реакцией именно на эту историческую инертность.

На другой почве и в совершенно отличающихся условиях времени и места этот русский феномен может быть сравнен с рождением американской нации (Соединенные Штаты): англосаксонские иммигранты также являются интеллектуальной элитой, в особенности в нравственном отношении. Речь идет, естественно, о первых иммигрантах, о пионерах, участниках английских религиозных и политических битв, побежденных, но не униженных и не подавленных на их родине. Они вносят в Америку вместе с собой кроме нравственной и волевой энергии известную степень цивилизации, известную фазу европейской исторической эволюции, которая, будучи пересажена на девственную американскую почву такого рода людьми, продолжает развивать силы, заложенные в ее природе, но несравненно более быстрым темпом, чем в старой Европе, где существует целый ряд ограничений (моральных, интеллектуальных, политических, экономических, создаваемых определенными группами населения, остатками прошлых режимов, не желающими исчезать), которые препятствуют быстрому прогрессу и приравнивают к посредственности всякую инициативу, растворяя ее во времени и в пространстве.

В Англии развитие во многом отличается от Франции. Новая социальная группировка, родившаяся на базе современного индустриализма, получает поразительное экономико-корпоративное развитие, но в идейно-политической области продвигается еле-еле. Очень широка категория органической интеллигенции, рожденной на той же самой индустриальной почве, что и сама экономическая группа, но в более высокой сфере сохранилось почти монопольное положение старого земельного класса, который теряет экономическое главенство, но надолго сохраняет политико-идейное превосходство и ассимилируется новой правящей группой как «традиционная интеллигенция» и как руководящий слой. Старая земельная аристократия соединяется с промышленниками с помощью такого типа «шва», какой в других странах как раз соединяет традиционную интеллигенцию с новыми господствующими классами.

Это английское явление наблюдается также в Германии, где оно осложнено другими историческими и традиционными элементами. Германия, как и Италия, была тем местом, где господствовал универсалистский, наднациональный институт («Священная Римская империя германской нации») с соответствующей идеологией, и она дала известное количество деятелей средневековому мировому граду, обедняя собственные внутренние силы; развязывала битвы, которые отвлекали от проблем национальной организации и поддерживали территориальную раздробленность средневековья. Развитие промышленности происходило под полуфеодальной оболочкой, просуществовавшей вплоть до ноября 1918 года, и юнкеры сохраняли свое политико-идейное превосходство, значительно более могущественное, чем превосходство такой же английской группы. Они были традиционной интеллигенцией немецких промышленников, но с особыми привилегиями и с твердой уверенностью в том, что они являются независимой социальной группой, поскольку они прочно держали в своих руках экономическую власть над земельными угодьями, более «производительными», чем в Англии. Прусские юнкеры подобны военно-жреческой касте, которая имеет почти неограниченную монополию организационно-руководящих функций в политическом обществе, но в то же время они имеют свою собственную экономическую базу и не зависят исключительно от щедрости господствующей экономической группы. Кроме того, в отличие от английских землевладельцев, юнкеры были той средой, из которой комплектовался офицерский состав большой постоянной армии, что давало им прочные организаторские кадры, предрасположенные к сохранению корпоративного духа и политической монополии (в книге Макса Вебера «Парламент и правительство в новом устройстве Германии» можно найти многие факты, показывающие, что политическая монополия дворян не только препятствовала формированию достаточного количества опытных буржуазных политических деятелей, но и являлась основой непрерывных парламентских кризисов и распада либеральных и демократических партий; отсюда значение Католического центра и социал-демократии, которым в имперский период удалось создать собственный довольно значительный парламентский и руководящий слой).

В Соединенных Штатах надо отметить отсутствие в известном смысле традиционной интеллигенции и, следовательно, необычное равновесие различных категорий интеллигенции вообще. На промышленной базе возникла компактная система всех современных надстроек. Необходимость равновесия определялась не потребностью слить органическую интеллигенцию с традиционной, которой не существовало как застывшей и косной категории, а тем, что требовалось сплавить в общем тигле единой национальной культуры различные типы культур, привнесенных иммигрантами разного национального происхождения. Отсутствие значительных наслоений традиционной интеллигенции, отложившихся в странах древней культуры, частично объясняет то, что существуют только две большие политические партии, которые можно было бы, по сути дела, легко свести к одной (здесь уместно провести сравнение с Францией, и не только с послевоенной, когда умножение числа партий сделалось общим явлением), и в противоположность этому безграничное множество религиозных сект (мне кажется, их было зафиксировано более двухсот; следует сравнить с Францией и с ожесточенными битвами, предпринятыми для поддержания религиозного и морального единства французского народа).

В Соединенных Штатах наблюдается еще одно интересное явление, подлежащее изучению, — формирование поразительно большого числа интеллигентов-негров, которые усваивают американскую культуру и технику. Следует подумать о косвенном влиянии, которое эти негритянские интеллигенты могут оказать на отсталые массы Африки, и о прямом влиянии, если сбудется одно из следующих предположений: 1) что американский экспансионизм воспользуется неграми США как своими агентами для завоевания в Африке рынков и распространения собственного типа культуры (кое-что в этом роде уже сделано, но не знаю, в какой мере); 2) что борьба за унификацию американского народа обострится до такой степени, что приведет к массовой эмиграции негров и возвращению в Африку наиболее независимых и энергичных представителей интеллигенции, менее склонных, следовательно, подчиняться возможному законодательству, еще более унизительному, чем распространенные в настоящее время обычаи. В этих условиях возникли бы два основных вопроса: а) вопрос о языке: смог ли бы английский язык сделаться культурным языком Африки, объединяя существующую распыленность диалектов? б) смог ли бы этот интеллигентский слой иметь ассимилирующую и организующую способность в такой мере, чтобы сделать «национальным» нынешнее примитивное чувство презираемой нации, поднимая значение африканского континента как носителя мифа и функции родины, общей для всех негров? Мне кажется, что пока еще негры Америки должны иметь расовый и национальный дух более негативный, чем позитивный, порожденный той борьбой, которую белые ведут с целью их изоляции и притеснения: но не то же ли самое было с евреями вплоть до XVIII века? Уже американизированная Либерия с официальным английским языком могла бы стать Сионом американских негров с тенденцией превратиться в африканский Пьемонт.

Что касается Южной и Центральной Америки, то, на мой взгляд, вопрос об интеллигенции здесь нужно исследовать, учитывая следующие основные условия: в Южной и Центральной Америке также не существует обширной категории традиционной интеллигенции, но тем не менее дело в ней обстоит не так, как в Соединенных Штатах. И действительно, в основе развития этих стран лежат испанская и португальская цивилизации XVI и XVII веков, характеризуемые Контрреформацией и паразитическим милитаризмом. Такие застывшие социальные слои, до сих пор существующие в этих странах, как духовенство и военная каста, представляют собой категории традиционной интеллигенции, закостеневшие в рамках традиций европейской матери-родины. Индустриальная база очень узка и не развила сложных надстроек: основная масса интеллигенции принадлежит к сельскому типу, и так как господствующую роль играют латифундии и обширные церковные владения, то эти интеллигенты связаны с духовенством и с крупными землевладельцами. Национальный состав очень неоднороден даже среди белых и еще сложнее у значительных масс индейцев, составляющих в некоторых из этих стран большинство населения. Вообще говоря, можно сказать, что в этих американских областях еще существует положение периода «Kulturkampf» и процесса Дрейфуса, то есть положение, при котором светскому и буржуазному элементу еще не удалось достигнуть фазы подчинения светской политике современного государства клерикальных и милитаристских интересов и влияния. Происходит так, что ввиду оппозиции иезуитству все еще имеет большое влияние масонство и такой тип культурной организации, как «позитивистская церковь». События последнего времени (ноябрь 1930 года) — от Kulturkampf Кальеса в Мексике и до народно-военных восстаний в Аргентине, Бразилии, Перу, Чили, Боливии — показывают правильность этих замечаний.

Другие типы формирования категорий интеллигенции и их взаимоотношений с национальными силами можно найти в Индии, Китае, Японии. В Японии образование интеллигенции совершалось по английскому и немецкому типу, то есть происходило на основе промышленной цивилизации, развивающейся внутри феодально-бюрократической оболочки, и имело свои собственные отличительные черты.

В Китае налицо та особая письменность, которая выражает полное отделение интеллигенции от. народа. В Индии и в Китае огромная дистанция между интеллигенцией и народом проявляется также в религиозной области. Проблема различных верований и различия в способе восприятия и исповедания одной и той же религии среди разных слоев общества, в особенности среди духовенства, интеллигенции и народа, должна быть вообще основательно изучена, поскольку в известной степени такие различия наблюдаются повсюду, хотя в странах Восточной Азии можно встретить наибольшие крайности. В протестантских странах эти различия относительно невелики (размножение сект связано с требованием полного единения интеллигенции и народа, что воспроизводит в сфере высшей организации всю путаницу реальных представлений народных масс). Очень значительны эти различия в католических странах, но и здесь они не всюду одинаковы: не столь велики в католической части Германии и во Франции, несколько больше в Италии, особенно на. Юге и на островах, и исключительно велики на Иберийском полуострове и в странах Латинской Америки. Это явление в еще больших масштабах обнаруживается в православных странах, где необходимо говорить о трех ступенях одной и той же религии: высшего духовенства и монахов, священников и народа. Оно доходит до абсурда в Восточной Азии, где религия народа часто не имеет ничего общего с книжной религией, хотя обе носят одно и то же название.

Когда различают интеллигентов и неинтеллигентов, то в действительности имеют в виду непосредственную социальную роль профессиональной категории интеллигенции, то есть принимается в расчет направление, куда сдвигается центр тяжести специфической профессиональной деятельности — в интеллектуальную работу или в нервно-мускульное усилие. Это означает, что если можно говорить об интеллигентах, то нельзя говорить о неинтеллигентах, ибо неинтеллигентов не существует. Но само отношение между интеллектуально-мозговой работой и нервно-мускульным усилием не является всегда одинаковым, и, следовательно, имеются различные ступени специфической интеллектуальной деятельности. Нет такой человеческой деятельности, из которой можно было бы исключить всякое интеллектуальное вмешательство, нельзя отделить homo faber от homo sapiens. Наконец, и за пределами своей профессии всякий человек развивает некоторую интеллектуальную деятельность, является «философом», художником, ценителем искусства, разделяет определенное мировоззрение, имеет определенную сознательную линию морального поведения, следовательно, играет определенную роль в поддержании или в изменении мировоззрения, то есть в пробуждении нового образа мыслей. Проблема создания нового слоя интеллигенции заключается в том, чтобы критически преобразовывать интеллектуальную деятельность, которая в той или иной степени свойственна каждому человеку, изменяя ее соотношение с нервно-мускульной деятельностью, устанавливая равновесие между ними на новом уровне и добиваясь того, чтобы сама нервно-мускульная деятельность, поскольку она является элементом общей практической деятельности, непрерывно обновляющей физический и социальный мир, стала основой нового и цельного мировоззрения. Традиционный и вульгаризированный тип интеллигента обычно видят в литераторе, философе, художнике. Поэтому журналисты, которые считают себя литераторами, философами, художниками, усматривают в себе также «истинных» интеллигентов. В современном мире техническое образование, тесно связанное с промышленным трудом, хотя бы самым примитивным или неквалифицированным, должно создавать базу для нового типа интеллигента. На этой основе работал еженедельник «Ордине нуово», стремясь развить известные формы новой интеллигентности и выдвинуть новые идеи, и это было не последней причиной его успеха, поскольку такая установка соответствовала скрытым стремлениям и согласовывалась с развитием реальных форм жизни. Деятельность нового интеллигента не может уже сводиться к ораторству, внешнему и кратковременному возбудителю чувств и страстей, но должна заключаться в активном слиянии с практической жизнью в качестве строителя, организатора, «непрерывно убеждающего» делом, а не только ораторствующего, — и тем не менее возвышающегося над абстрактно-математическим духом; от техники-труда необходимо двигаться к технике-науке и к историческому гуманистическому мировоззрению, без которого остается только «специалист» и не происходит становления «руководителя» (специалиста плюс политика).

Для этого раздела необходимо проанализировать «Элементы политики как науки» Моски (новое, дополненное издание 1923 г.). Так называемый «политический класс» Моски — не что иное, как интеллигенция господствующей социальной группы, понятие «политический класс» Моски следует сблизить с понятием элиты Парето, которое является еще одной попыткой объяснить такое историческое явление, как интеллигенция, и ее роль в государственной и общественной жизни. Книга Моски — это непомерная мешанина социологического и позитивистского характера с добавлением непосредственно политических устремлений, делающих ее менее неудобоваримой и более живой с литературной точки зрения.

Традиционная интеллигенция. В связи с одной из категорий этой интеллигенции, возможно, наиболее важной после церковнослужителей, по своему авторитету и социальной роли, которую она играла в первобытном обществе, — категорией врачей в широком смысле слова, то есть всех тех, кто «борется», или кажется, что «борется», со смертью и болезнями, необходимо будет просмотреть «Историю медицины» Артуро Кастильони. Вспомним, что между религией и медициной была связь, а в некоторых районах есть и до сих пор: больницы в руках церковников, занимающихся организационной стороной дела, к тому же там, где появляется врач, появляется и священнослужитель (заклинание духов, различные формы помощи и т. д.). Многие крупные религиозные деятели выступали также и воспринимались как великие «врачеватели»: идея чуда вплоть до воскрешения из мертвых. И что касается королей, долго бытовало поверье, будто они исцеляют наложением рук и т. д.

О политических писателях и писателях-моралистах XVII века, о которых говорится у Кроче в его книге «История эпохи барокко», см. рецензию Доменико Петрини (в «Пегазо» за август 1930 года) «Политики и моралисты XVII века» на книгу под тем же названием «Политики и моралисты XVII века» (Страда, Дзукколо, Сеттала, Аччетто, Бриньоле Сале, Мальвецци) под редакцией Бенедетто Кроче и Сантино Карамелла (серия «Писатели Италии»).

Источник:
http://www.hrono.ru/libris/lib_g/gr-14.html

3. Мангейм Карл. Идеология и утопия.

Глава III. Может ли политика быть наукой? (проблема теории и практики)

3. Проблема синтеза

В предыдущем изложении была сделана попытка показать на конкретном материале, как одна и та же проблема – проблема отношения теории к практике – видоизменяется в зависимости от различия в политической позиции. Между тем то, что установлено для этого самого принципиального вопроса научной политики вообще, сохраняет свою значимость и для всех остальных частных проблем. Во всех рассматриваемых случаях можно было бы показать, что в зависимости от позиции исследователя меняются не только основные ориентации оценки, содержания идей, но и постановка проблем, характер наблюдения и даже категории, обобщающие и упорядочивающие опытные данные.

Осмыслив в этом аспекте всю сложность политической науки и придя на основании всей истории политической борьбы к непреложному выводу, что в области политики решение и видение существенным образом связаны, можно с известным основанием умозаключить, что политика не может быть наукой.

Однако именно в этот момент, когда понимание трудностей как будто достигло своего предела, мы окалываемся на грани поворота.

На этой стадии перед нами открываются новые возможности, и мы можем следовать в решении данной проблемы двумя путями. В одном случае можно сказать: из того, что в политике существует лишь обусловленное определенной позицией знание, что партийность является неизбежным структурным элементом политики, следует, что политика может быть исследована лишь с партийной точки зрения и изучать политику можно лишь в партийных школах. Я полагаю, что это и в самом деле будет одним из путей, по которому пойдет последующее развитие.

Однако оказалось, и в дальнейшем это станет все более очевидным, что при сложности современных соотношений и связей прежних методов политического обучения, в значительной степени случайных по своему характеру, недостаточно, поскольку они не дают те знания, которые необходимы современному политику. Поэтому отдельные партии будут вынуждены последовательно разрабатывать программы своих партийных школ. В них будущие политики получат не только фактические сведения, нужные им для того, чтобы выносить суждения по конкретным вопросам, но и познакомятся с теми точками зрения, которые позволят им с соответствующих позиций упорядочивать экспериментальный материал и постигать его политическое значение.

Каждая политическая точка зрения есть, однако, нечто неизмеримо большее, чем простое утверждение или отрицание однозначно постигаемых фактических данных. Она в каждом данном случае означает одновременно законченное мировоззрение. Важность этого обстоятельства для политика проявляется в стремлении всех партий влиять на формирование не только партийных взглядов, но и мировоззренческого мышления масс.

Формировать политическую установку означает определить то отношение к миру, которое проникает во все сферы жизни. Далее, воспитать политическую волю означает в наше время видеть историю в определенном аспекте, постигать события под определенным углом зрения, искать философскую ориентацию определенным образом.

Процесс этого возникновения разных направлений в мышлении и в представлении о мире, этой дифференциации и поляризации в соответствии с политическими позициями шел с начала ХIХ в. со все увеличивающейся интенсивностью. Создание партийных школ еще усилит значение этого явления и доведет его до логического завершения.

Создание партийной науки и партийных школ – лишь один из возможных путей, возникающих как неизбежное следствие современной ситуации. По этому пути пойдут те, кто в силу своей крайней позиции в социальной и политической сфере заинтересован в сохранении раскола, абсолютизации, антагонизма и вытеснения проблемы целого.

Однако есть и другая возможность выхода из сложившейся ситуации. Эта возможность является как бы оборотной стороной вышеописанной партийности политической ориентации и связанных с ней представлений о мире. Эта, по крайней мере столь же важная, альтернатива заключается в следующем.

В настоящее время стала очевидной не только неизбежная партийность любого политического знания, но и его частичный характер. Этот частичный характер, это частичное бытие свидетельствует, однако, о том, что именно теперь, когда партийная обусловленность политического знания и мировоззрения становится непреложной и очевидной, следует с той же очевидностью признать, что в этом знании постоянно идет становление целого и что партийные аспекты являются дополняющими друг друга частичными пониманиями этого целого.

Именно теперь, когда мы со все большей ясностью видим, что противостоящие друг другу аспекты теории не бесчисленны, а поэтому и не произвольны, но, напротив, дополняют друг друга, политика как наука становится возможной.

Благодаря современной структурной ситуации политика может быть не только партийным знанием, но и знанием целого. Политическая социология как знание о становлении всей политической сферы вступает в стадию своей реализации.

Возникает необходимость в том, чтобы наряду с партийной школой существовали и такие учреждения, где политика изучалась бы в ее целостности. Прежде чем мы перейдем к вопросу о возможности подобного исследования и к его структуре, необходимо более подробно остановиться на тезисе, согласно которому частичные аспекты должны дополнять друг друга. Обратимся опять к тому примеру, которым мы иллюстрировали партийность каждой постановки проблемы.

Мы установили, что различные партии проявляют проницательность лишь по отношению к определенным компонентам или сферам историко-политической действительности. Поле зрения чиновника ограничивается стабилизированной областью государственной жизни; сторонник исторического консерватизма обращает свое внимание на те сферы, где действуют скрытые силы народного духа, где, как, например, в сфере нравов и обычаев, в религиозной и культурной жизни, существенную роль играют не организованные, а органические силы; представители этого направления поняли также, что определенная сторона политической жизни относится к этой области становления. Хотя точка зрения исторического консерватизма была односторонней, поскольку в ней преувеличивалось значение этих пластов сознания и связанных в ними социальных сил, которые рассматривались как единственный фактор исторического процесса, тем не менее здесь открылось нечто, недоступное постижению с других позиций. Это же относится к остальным аспектам. Буржуазно – демократическое мышление открыло и разработало рационализированные методы в решении социальных конфликтов, которые сохраняют свою действенность и будут осуществлять свою функцию в современном обществе, пока вообще будет возможно применение эволюционных методов классовой борьбы.

Этот подход к политическим проблемам является бесспорной исторической заслугой буржуазии, и он сохранил свое значение даже после того, как односторонность связанного с таким подходом интеллектуализма уже не вызывает сомнения. Сознание буржуазии основывалось на ее социально – жизненном интересе скрыть посредством такого интеллектуализма от самой себя границы осуществляемой ею рационализации и создать видимость того, что в ходе дискуссий все реальные конфликты могут быть полностью разрешены. При этом вне поля зрения оставалось то обстоятельство, что в области политики в тесной связи с этим возникал новый тип мышления, в котором теория и практика, мышление и стремление не могли быть резко ограничены друг от друга.

Нигде взаимодополняющий характер частичных, социально и политически обусловленных познаний не может быть показан более отчетливо, чем здесь. Ибо здесь со всей ясностью становится очевидным, что социалистическое мышление начинается именно там, где буржуазно – демократическое мышление озарило новым светом тот феномен, который предыдущее мышление вследствие своей социальной обусловленности оставляло в тени.

Марксизм открыл, что политика не исчерпывается деятельностью партий и их дискуссиями в парламенте, что последние при своей видимой конкретности являются лишь отражением экономических и социальных структур, которые могут быть в значительной степени познаны методами мышления нового типа. Это открытие марксизма, сделанное с более высоких познавательных позиций, расширяет поле зрения исследования и ведет ко все более ясному определению собственно политической сферы. С этим структурно связано и открытие феномена идеологии. Это – первая противостоящая «чистой теории» попытка фиксировать, пусть еще весьма односторонне, феномен «социально обусловленного мышления».

И наконец, возвращаясь к последнему рассмотренному нами противнику марксизма, следует сказать: если марксизм слишком резко подчеркивал – и даже преувеличивал – чисто структурную основу политической и исторической жизни, то фашизм в своем мироощущении и мышлении направляет свое внимание на неструктурированные сферы жизни, на те все еще существующие и способные стать значительными «мгновения» кризисных ситуаций, когда силы классовой борьбы как бы теряют свою интенсивность и сплоченность, когда действия людей обретают значимость в качестве действий единой, на мгновение сплоченной массы и все определяется волей господствующих в данный момент передовых отрядов и их вождей. Однако и в этой концепции присутствует преувеличение и гипостазирование одной фазы исторического процесса, когда эти (правда, достаточно часто возникающие) возможности определяют сущность исторического развития.

Расхождение политических теорий объясняется, следовательно, главным образом тем, что отдельные возникающие в потоке социальных событий наблюдательные пункты (позиции) позволяют постигать этот поток с различных расположенных в нем точек.

Тем самым в каждом данном случае выступают те или иные социальные интересы и жизненные инстинкты и в соответствии с этим в каждом данном случае освещаются и становятся объектом исключительного внимания те или иные аспекты в структуре целого.

Все политические аспекты являются лишь частичными, поскольку история в ее целостности слишком огромна, чтобы, наблюдая с отдельных возникающих в ней позиций, ее можно было бы полностью охватить. Однако именно потому, что все эти аспекты наблюдения возникают в одном и том же потоке исторических и социальных событий, что их неполнота конституируется в атмосфере становящегося целого, дана возможность их противопоставления друг другу, и синтез их является задачей, которая постоянно ставится и ждет своего решения.

Этот требующий постоянного воссоздания синтез частичных постижений целого тем более возможен, что попытки синтеза совершенно так же имеют свою традицию, как основанное на партийных интересах знание. Ведь уже Гегель, писавший в конце относительно завершенной эпохи, пытался в своей системе переработать тенденции, до той поры развивавшиеся независимо друг от друга! И если эти синтезы оказываются каждый раз обусловленными определенной позицией и распадаются в ходе дальнейшего развития (как возникло, например, левое и правое гегельянство), то это свидетельствует лишь о том, что они не абсолютны, а относительны, и в качестве таковых указывают направление, в котором могут быть реализованы существенные для нас надежды.

Ждать какого – либо абсолютного, вневременного синтеза означало бы для нас вернуться к статичному представлению о мире, присущему интеллектуализму. В сфере постоянного становления адекватным синтезом может быть лишь динамический, постоянно вновь совершаемый синтез. Но в качестве такового он всегда будет олицетворять собой одну из важнейших задач, которую вообще можно поставить и решить; эта задача состоит в том, чтобы создать то общее представление о целом, которое только и может быть дано во временном потоке.

Попытки синтеза не возникают без взаимной связи, ибо один синтез подготавливает другой, поскольку каждый из них обобщает все силы и аспекты своего времени. Определенный прогресс (в смысле утопического завершения) в виде некоего абсолютного синтеза подготавливается ими, постольку поскольку все они осуществляются на основании последовательно развивающегося мышления, и последующие всегда содержат в себе в снятом виде предыдущие.

Впрочем, на достигнутой здесь стадии возникают две трудности и для относительного синтеза.

Первая трудность заключается в том, что частичность аспекта не следует представлять себе в количественном смысле. Если бы расщепленность политического и мировоззренческого видения заключалась только в том, что каждая точка зрения освещает какую – либо одну сторону, одну часть, одно содержание исторического процесса, то получить суммарный синтез не составило бы труда: для этого достаточно было бы сложить частичные истины, образовав таким образом единое целое.

Однако подобная элементарная концепция синтеза уже неприемлема, после того как мы пришли к заключению, что обусловленность различных партийных позиций основана не только на отборе элементов содержания, но проявляется и в расщеплении аспектов, в постановке проблем, а также в использовании различного категориального аппарата и различных принципов организации материала. Вопрос заключается в следующем: могут ли различные стили мышления (под этим мы понимаем только что характеризованное различие типов мышления) объединиться, образуя синтез? История свидетельствует о том, что подобное соединение возможно. Любой конкретный историко–социологический анализ стилей мышления показывает, что стили мышления непрерывно смешиваются и проникают друг в друга.

Причем подобный синтез стилей совершается не только в мышлении специалистов по синтезу par excellence, которые более или менее осознанно пытаются охватить в своей системе всю эпоху (как, например, Гегель), – к нему прибегают также те, кто стоит на совершенно иных позициях, поскольку и они стремятся обобщить хотя бы те конфликтные точки зрения, которые выявляются в их непосредственной сфере действия. Так, Шталь в своем понимании консерватизма пытался объединить все тенденции мышления, формировавшие консерватизм до его времени, например, историзм и основы теизма, а Маркс соединил в своей концепции либерально – буржуазное, генерализирующее мышление с историзмом гегельянского толка, консервативного по своим корням. Таким образом, не вызывает сомнения, что синтезировать можно не только содержание мышления, но и его основы. Подобный синтез стилей мышления, развивавшихся до определенного момента изолированно, тем нужнее, что мышление вынуждено постоянно расширять свой категориальный аппарат и свои формальные средства, если оно хочет овладеть все увеличивающейся и усложняющейся проблематикой нашего времени. Если даже представители отдельных направлений, связанные узкими границами партийных взглядов, разрабатывают методы синтезирующего мышления, то это должно быть тем более свойственно тем, кто с самого начала стремился по возможности выразить в своей концепции понимание целого.

4. Проблема носителя синтеза

Вторая трудность, возникающая на данной стадии в постановке проблемы, заключается в следующем: кто может быть социальным и политическим носителем того или иного синтеза, чьим политическим интересам будет отвечать задача создания синтеза и кто будет стремиться к этому в социальной сфере?

Подобно тому как раньше мы соскользнули бы на позиции статичного мышления интеллектуализма, если бы вместо динамичного и относительного стремились бы к созданию вневременного и абсолютного синтеза, так и здесь нам грозит опасность забыть о волюнтаризме политического мышления, который всячески подчеркивался в предыдущем изложении, и предоставить осуществление синтеза некоему стоящему над обществом субъекту. Если мы пришли к выводу, что политическое мышление полностью обусловлено социальным положением субъекта, то и воля к тотальному синтезу также должна корениться в определенных социальных слоях.

В самом деле, история политического мышления показывает, что воля к синтезу всегда свойственна определенным, однозначным в социальном отношении слоям, а именно тем средним классам, которым грозит опасность сверху и снизу и которые поэтому в силу своего социального инстинкта всегда ищут среднего положения между крайностями. Однако это также с самого начала выступает в двояком виде: в статичном и динамичном. Какой из них представляется более приемлемым, зависит в каждом данном случае от социального положения возможного носителя этого синтеза.

К статичной форме впервые стремилась захватившая власть буржуазия (в период буржуазной монархии во Франции), сформулировавшая его в принципе «juste milieu» [li] . Однако этот лозунг представляет собой скорее карикатуру на подлинный синтез, чем его действительное выражение, так как синтез может быть только динамичным.

Подлинный синтез не есть среднее арифметическое между существующими в социальной сфере требованиями. Такое решение могло бы только способствовать стабилизации существующего положения в пользу тех, кто недавно возвысился и стремился защитить свои социальные привилегии от нападок «справа» и «слева». Напротив, подлинный синтез требует такой политической позиции, которая содействовала бы прогрессивному историческому развитию, позволяющему сохранить все, что возможно, из достижений культуры и социальных энергий прежних эпох; однако вместе с тем новый синтез должен охватить все области социальной жизни и органически войти в общественную структуру, чтобы тем самым утвердить свою, преобразовательную силу.

Такая направленность требует специфической бдительности по отношению к данному историческому моменту. Пространственное «hic» и временное «nunc» в историческом и социальном смысле должны всегда присутствовать, и в каждом данном случае необходимо знать, что уже не нужно и что еще невозможно.

Подобную постоянно экспериментирующую, развивающую в себе острую социальную восприимчивость, направленную на динамику и целостность позицию может занимать не находящийся в некоем среднем положении класс, а только тот слой, который сравнительно мало связан с каким- либо классом и не имеет слишком прочных социальных корней. Обратившись к истории, мы и в данном случае получим достаточно отчетливый ответ.

Таким слоем, не обладающим прочным положением, относительно мало связанным с каким – либо классом, является (по терминологии Альфреда Вебера) социально свободно парящая интеллигенция. В данной связи невозможно, хотя бы в общих чертах, наметить сложную социологическую проблему интеллигенции. Однако не затронув ряд моментов, мы не сможем рассмотреть и решить принципиально важные для нас здесь проблемы. Социология, ориентированная только на классы, никогда адекватно не постигнет именно этот феномен. Она неизбежно будет стремиться к тому, чтобы интеллигенция считалась классом или хотя бы придатком какого – либо класса. Тем самым эта социология даст правильную характеристику ряда детерминант и компонентов этой свободно парящей социальной целостности, но не самой этой целостности в ее особом своеобразии. Конечно, большинство представителей нашей интеллигенции – рантье, живущие на проценты с капиталовложений. Но ведь это в такой же степени относится к широким слоям чиновничества и к большинству так называемых свободных профессий. Если исследовать все эти слои с точки зрения их социального базиса, то окажется, что здесь в значительной степени отсутствует та однозначность, которая присуща слоям, непосредственно участвующим в экономическом процессе.

Если же к этому ориентированному на определенный временной отрезок социологическому анализу присовокупить анализ исторический, то полученное таким образом представление о структуре интеллигенции окажется еще менее однородным: сдвиги в исторической и социальной сфере благоприятны для одних групп и неблагоприятны для других, так что говорить здесь о какой – либо гомогенной классовой детерминированности невозможно. Хотя с классовой точки зрения группы интеллектуалов слишком различны, чтобы их можно было считать неким единством, между ними все-таки существует объединяющая их социологическая связь; эту совершенно новую по своему типу связь осуществляет образование. Причастность к одной и той же сфере образованности все более вытесняет различия по рождению, сословию, профессии и имущественному положению, объединяя отдельных образованных людей именно под знаком этой образованности.

Сословные и классовые связи отдельных индивидов полностью тем самым не устраняются, однако своеобразие этой новой основы заключается именно в том, что она сохраняет в своей полифонии многоголосие детерминант, создавая гомогенную среду, в которой могут меряться своими силами эти конфликтующие единицы. Таким образом, современное образование исконно является сферой борьбы, миниатюрной копией борющихся в социальной сфере стремлений и тенденций. В соответствии с этим образованный человек многократно детерминирован в своем духовном горизонте. Следствием полученного образования является то, что он испытывает влияние полярных тенденций социальной действительности, тогда как человек, который не связан в результате полуученого образования с целым и непосредственно участвует в социальном процессе производства, воспринимает только мировоззрение определенных общественных кругов, и его действия полностью детерминируются определенным социальным положением.

Одним из наиболее примечательных фактов современной жизни можно считать то, что здесь (в отличие от – большинства – предшествующих культур) духовная деятельность осуществляется не строго определенным в социальном – отношении сословием (например, сословием жрецов), а социально свободно парящим слоем, который постоянно обновляет свой состав, рекрутируя его из своего все расширяющегося – социального базиса, Этот социологический факт по существу определяет своеобразие современной духовной жизни, не – связанной иератически, не замкнутой и не сформированной заранее, а динамичной, эластичной, постоянно преобразующейся и обремененной различными проблемами.

Уже гуманизм в значительной степени опирался на подобный более или менее эмансипированный в социальном – отношении слой; а там, где носителем культуры была знать, она в ряде случаев рвала узы сословного мышления. Однако совершенно свободная в социальном смысле сфера образованности конституировалась только в эпоху поднимающейся буржуазии.

Современная буржуазия с самого начала имела два социальных корня: с одной стороны, она сложилась из владельцев капитала; с другой – из индивидов, единственным капиталом которых было образование. Поэтому принято было говорить об имущем и образованном классе, хотя слой образованных людей совсем не совпадал по своей идеологии с теми, кто владел капиталом [lii] .

Таким образом в мире все увеличивающегося классового разделения возникает социальный слой, сущность которого малодоступна или вообще недоступна пониманию с позиций социологии, ориентированной только на классы; тем не менее особое социальное положение этого слоя может быть адекватно характеризовано. Он занимает среднее положение, но не в качестве класса. Это, конечно, не означает, что названный слой парит над всеми классами в безвоздушном пространстве, напротив, он объединяет в себе все импульсы, заполняющие социальную сферу. Чем больше число классов и социальных слоев, из которых рекрутируются различные группы интеллигенции, тем многообразнее и противоречивее по своим тенденциям становится сфера образования, которая их объединяет. И отдельный индивид в большей или меньшей степени испытывает влияние всей совокупности борющихся тенденций.

Если мышление человека, участвующего в процессе производства, связанного с определенным классом и образом жизни, непосредственно детерминируется только данным, специфическим социальным бытием, то мышление интеллектуала определяется не только его классовой принадлежностью, но и содержащей все эти полярные тенденции духовной средой.

Эта общественная ситуация всегда излучала потенциальную энергию, которая способствовала тому, что наиболее значительные представители названного слоя проявляли острую социальную восприимчивость, необходимую для вчувствования в конфликты динамических сил; тем самым все идеи и теории вновь и вновь подвергались пересмотру в свете постоянно меняющейся ситуации. Вместе с тем именно культурная связь создавала такую связь с целым, которая способствовала тому, что тенденция к динамическому синтезу постоянно прорывалась на первый план, несмотря на все временные сокрытия, о которых речь пойдет ниже.

До настоящего времени большей частью подчеркивали и преувеличивали отрицательную сторону этого свободного парения интеллектуалов, неустойчивость их социального базиса и произвольность их мышления. Крайние политические группы, требующие отчетливо выраженных решений, порицали интеллигенцию в первую очередь за «бесхарактерность». Между тем возникает вопрос, не являются ли решения, принятые в области политики с позиций динамического посредничества, в такой же степени решениями, как беспрекословное следование принципам вчерашнего дня или одностороннее акцентирование значения будущего.

Из этого промежуточного положения ведут два пути, на которые действительно вступала эта свободно парящая интеллигенция: в одном случае она, руководствуясь свободным выбором, решала примкнуть к какому – либо из различных борющихся классов; в другом – предпринимала попытку понять собственную природу, определить собственную миссию, которая состоит в том, чтобы выражать духовные интересы целого.

Что касается первого пути, то на протяжении исторического развития представители этого относительно свободно парящего слоя действительно обнаруживаются во всех лагерях. Именно отсюда вышли теоретики консервативных групп, в силу своей социальной устойчивости мало склонных к рефлектирующей и теоретической позиции. Отсюда вышли и теоретики пролетариата, не обладавшего вследствие своего социального положения предпосылками, которые позволили бы ему обрести необходимое в современной политической борьбе образование. О связи с либеральной буржуазией уже было упомянуто выше.

Эта способность интеллектуалов присоединяться к чуждым им по своему классовому составу группам проистекала из того, что они могли вчувствоваться в любую позицию и что для них, и только для них, существовала возможность выбора, тогда как непосредственно связанные с определенным классом индивиды лишь в исключительных случаях выходили в своих действиях за рамки своих классовых воззрений. Принятое в результате собственного выбора решение связывало интеллектуалов с избранным им классом в политической борьбе, однако оно не освобождало их от постоянного недоверия со стороны исконных представителей данного класса. Это недоверие является несомненным симптомом того социологического факта, что попытка интеллектуалов полностью раствориться в чуждом им классе находит свою границу в их духовной и сословной обусловленности. Социологическое значение этой обусловленности столь велико, что она проявляется даже в пролетарии, поднявшемся до уровня интеллектуала. Мы не считаем своей задачей дать полное описание всех переживаний интеллектуала и его реакции на упомянутое недоверие. Укажем лишь на то, что в этой связи следует понимать и фанатизм радикализировавшихся интеллектуалов.

В нем выражена духовная компенсация недостаточно прочной социальной, жизненной связи и необходимость преодолеть собственное недоверие и недоверие других.

Можно, конечно, осуждать отдельных интеллектуалов и их постоянные колебания; для нас важно понять эти действия, исходя из социологического своеобразия положения интеллектуалов в общественной структуре. Социальные проступки и социальный грех – не что иное, как неправильное использование своего социального положения. Человек поддается соблазну, содержащемуся в данной ситуации, вместо того чтобы направить свои усилия на выявление тех моментов, которые обусловливают его подлинную миссию. Нет большего заблуждения, чем готовность судить о значении социального слоя только на основании подобного отступничества, забывая, что часто встречающееся среди интеллигентов «отсутствие твердых убеждений» – лишь обратная сторона того, что только они и могут иметь подлинные убеждения. Однако в исторической перспективе становится очевидным, что история экспериментирует и на ошибках и она осудила дух нашего общества на сиротливое безродное существование. Постоянные попытки интеллектуалов присоединиться к другим классам и постоянно испытываемое ими отталкивание должно в конечном итоге привести к тому, что интеллектуалы постепенно станут отдавать себе отчет, в чем смысл и ценность их позиции в социальной сфере.

Уже первый путь – прямое присоединение к другим классам и партиям – совершался, хотя и неосознанно, под знаком динамического синтеза. Ведь переходили интеллектуалы всегда на сторону того класса, который нуждался в духовной опоре. Именно они большей частью одухотворяли борьбу, которая была только борьбой интересов. Однако и это одухотворение имеет два аспекта: оно может быть пустым прославлением определенных интересов посредством сотканного из лжи оправдания той борьбы, которая ведется за них; но может быть также и позитивной попыткою ввести духовные требования в сферу активной политики. Даже если бы интеллектуалы, присоединившиеся к партиям и классам, достигли только этой одухотворенности, то уже одно это было бы их серьезной заслугой. Подобная деятельность (ее девизом могло бы быть: пополнить ряды борющихся партий, чтобы тем самым заставить их принять свои требования) неоднократно демонстрировала на протяжении истории, в чем заключается социологическое своеобразие и миссия этого свободно парящего слоя.

Второй путь состоит в конкретном осознании собственной социальной позиции и возникающей из нее миссии. Теперь присоединение к какому – либо классу – или оппозиция ему – должны происходить на основе сознательной ориентации в социальной сфере в соответствии с требованиями духовной жизни.

И если одна из основных тенденций современности состоит в том, что во всех классах постепенно пробуждается классовое сознание, то и данный социальный слой должен неминуемо прийти если не к классовому сознанию, то во всяком случае к ясному осознанию своего положения и связанных с ним задач и возможностей. Подобное стремление интеллигенции осмыслить свое социологическое значение и определить на этой основе свое отношение к политике имеет отнюдь не менее прочные традиции, чем первый путь с его тенденцией к саморастворению интеллигенции в других классах.

Мы не ставим перед собой задачу подробно исследовать возможности, посредством которых интеллигенция могла бы проводить свою собственную политику. Подобное исследование показало бы, вероятно, что на данной стадии независимая политика интеллигенции невозможна. В эпоху, когда интересы, связанные с определенными классовыми позициями, кристаллизуются все более отчетливо, а их сила и направленность определяются действиями масс, политические действия иной ориентации вряд ли возможны. Это, однако, отнюдь не означает, что специфическое положение интеллигенции препятствует таким ее действиям, которые имеют исключительно важное значение для всего социального процесса в целом. Они состоят в первую очередь в том, чтобы в каждой данной ситуации найти ту позицию, которая предоставляет наилучшую возможность ориентироваться в происходящих событиях, – позицию стража, бодрствующего в темной ночи. Именно потому, что интеллектуал пришел к политике иным путем, чем все остальные слои, едва ли имеет смысл отказываться от всех тех шансов, которые предоставляет его особая позиция в обществе.

В то время как политические решения тех слоев, чья классовая позиция более или менее фиксирована, определены заранее, интеллигенция обладает значительно большей свободой выбора и, следовательно, потребностью в общей ориентации и перспективе.

Эта определенная социальным положением склонность сохраняется несмотря на то, что она не может привести к созданию единой партии, и соответствующая целостная ориентация потенциально сохраняется даже в том – случае, если интеллектуал примыкает к какой-либо партии. Следует ли рассматривать эту способность к более широкому обозрению ситуации только как недостаток? Не заключена ли в ней определенная миссия? Лишь тот, кто действительно может совершить выбор, заинтересован в том, чтобы рассмотреть социальную и политическую структуру в ее целостности и во всех ее аспектах. Только в тот период времени и в той стадии наблюдения, которые посвящены размышлениям, может образоваться социологическая и логическая сфера, необходимая для исследовательского синтеза. И только свобода, основанная на возможности выбора, конститутивно присутствующая и после принятия решения, позволяет принять подлинное решение. Только наличию подобного свободно парящего слоя, ряды которого все время пополняются индивидами различного социального происхождения, обладающими различными типами мышления, обязаны мы взаимопроникновением различных тенденций, и только на этой основе может возникнуть намеченный нами ранее, все время заново совершаемый синтез.

Что же касается требования динамического посредничества, то уже романтизм, вследствие своей социальной обусловленности, включил его в свою программу; и из самой структуры этого требования вытекает, что в то время оно вело к принятию консервативных решений. Но уже последующее поколение сочло революционное решение более соответствующим духу времени.

В данной связи существенно, что только в ходе этого развития сохраняется стремление к «экзистенциальному посредничеству», к соединению политического решения с предшествующей ему тотальной ориентацией. В наши дни, более чем когда – либо, наличие подобного динамического промежуточного слоя позволяет надеяться на то, что он направит свои усилия на создание вне партийных школ такого форума, где будет сохранена широта кругозора и интерес к целому.

Именно этим латентным импульсам мы обязаны тем, что сегодня, когда, с одной стороны, все явственнее выступает неизбежная партийность всех политических стремлений и знаний, становится вместе с тем очевидной и их частичность. Именно сегодня, на той стадии, когда обостренное внимание ко всем направлениям позволяет нам понять становление всей совокупности политических интересов и мировоззрений в рамках социологически постигаемого тотального процесса, впервые дана возможность существования политики как науки. Поэтому, если в соответствии с общей тенденцией времени количество партийных школ будет возрастать, то тем более желательно, чтобы был создан некий форум – будь то в университетах или в специализированных высших учебных заведениях, где бы изучалась это политическая наука высшего типа. Если партийные школы ориентированы исключительно на тех, чье решение предписано заранее, то но- вый тип обучения предназначается для тех, кто еще стоит перед актом выбора или решения. Чрезвычайно желательно, чтобы те интеллектуалы, чьи интересы строго обусловлены их происхождением, именно в молодые годы восприняли бы эту концепцию целостности и широкую перспективу.

И в подобном учебном заведении преподавать будут отнюдь не «беспартийные», и здесь совсем не ставится цель исключить политические решения. Однако одно дело, когда педагог, для которого стадия анализа и взвешивания уже позади, излагает своим еще не принявшим определенные решения слушателям результаты своих дум и исследований, создавая таким образом общую картину взаимосвязей, и совсем другое, когда в исследовании и обучении преследуется только одна цель – внедрение заранее предписанных волей партии взглядов.

Политическая социология, которая не диктует решения, а пролагает путь к принятию решений, бросит свет на такие связи в сфере политики, которые едва ли вообще замечались ранее. И прежде всего она выявит структуру социально обусловленных интересов. Она откроет факторы, детерминирующие классово обусловленные решения, и тем самым характер связи между коллективной волей и классовыми интересами, что должен принимать в расчет каждый человек, желающий заниматься политикой. Будут открыты, например, связи такого типа: если кто – либо хочет достигнуть того – то, он в определенный момент происходящих событий будет мыслить таким – то образом и воспринимать процесс в его целостности таким – то. Однако то обстоятельство, что он хочет достигнуть именно этого, зависит от тех или иных традиций, которые в свою очередь коренятся в тех или иных структурных детерминантах социальной сферы. Лишь тот, кто способен поставить вопрос таким образом, может служить посредником в понимании структуры политической сферы и помочь другим достигнуть относительно полной концепции целого. Исследование подобной направленности будет способствовать все более глубокому проникновению в своеобразие историко–политического мышления и все более отчетливому пониманию того, что между видением истории и политическим решением существует прямая связь. Однако это исследование будет вместе с тем обладать достаточной политической остротой, чтобы не считать, будто политическим решениям можно обучить или их можно произвольно устранить.

Твои желания могут быть только желаниями политического человека, если же ты то – то желаешь, ты должен совершить то – то и таково твое место в социальном процессе.

Хотя мы и полагаем, что волевому решению обучить нельзя, но сделать темой сообщения и исследования изучение структурных связей между решением и видением, между социальным процессом и волевым процессом является вполне возможной исследовательской задачей. Пусть тот, кто требует от политической науки, чтобы она обучала принятию решений, поразмыслит о том, что тем самым политике как науке было бы предъявлено требование устранить политику как реальную действительность. От политики как науки можно требовать только одного – чтобы она воспринимала действительность глазами действующих людей и вместе с тем учила бы этих людей понимать своих противников, исходя из непосредственного средоточия мотивов их действий и их положения в историко–социальной сфере. При таком понимании политическая социология должна осознавать свое значение в качестве оптимального синтеза существующих в истории тенденций; она должна учить тому, что доступно обучению: структурным связям, а не решениям, которым обучить нельзя; можно только способствовать их адекватному осознанию и пониманию.

Источник:

http://www.krotov.info/libr_min/m/merkury/manheim0.html

4. Фуко Мишель. Интеллектуалы и власть

М. Фуко: Один маоист говорил мне: "Я прекрасно понимаю Сартра, почему он с нами, почему он занимается политикой и ради чего он это делает, да и тебя я отчасти понимаю, хотя бы потому, что ты всё время ставил вопрос о заточении. Но вот почему политикой занялся Делёз, я, по правде сказать, совершенно не понимаю". Это заявление меня невероятно удивило, потому что мне это казалось достаточно ясным.

Ж. Делёз: Может быть, это оттого, что как раз теперь мы как-то по-новому осмысляем соотношение теории и практики. Ведь прежде мы понимали практику либо как применение теории, то есть как её следствие, либо, наоборот, как нечто, вызывающее теорию к жизни, то есть как то, что само создает образ грядущей теории. Так что в любом случае мы осмысливали их связь в виде тотализации того или иного рода. Но, быть может, теперь вопрос для нас ставится иначе. И отношения теории и практики оказываются намного более частными и фрагментарными. Ведь, с одной стороны, теория всегда локальна, соотнесена с определённой узкой областью, хотя и может находить себе применение и в совсем другой сфере, более или менее отдаленной от исходной области ее применения. Причем между связью по способу применения и связью по сходству существует большое различие. С другой стороны, как только теория углубляется в собственную область, она наталкивается на препятствия, на стены, на преграды, которые заставляют заменять ее другим типом дискурса (и именно этот иной тип дискурса в случае необходимости переносится на совсем другую область). Таким образом, практика оказывается совокупностью переходов от одного пункта теории к другому, а теория - переходом от одной практики к другой. Никакая теория не может развиваться, не наталкиваясь на какую-нибудь преграду, и, чтобы преодолеть эту преграду, нужна практика. Вот Вы, к примеру, начинали с того, что стали теоретически разбирать такое пространство заточения, как психиатрические лечебницы в капиталистическом обществе XIX века. Впоследствии это привело Вас к выводу о необходимости того, чтобы те самые люди, что находятся в заточении, сами стали говорить от своего имени, чтобы они осуществили какой-то переход (или же, наоборот, Вы-то и являлись точкой перехода по отношению к ним), а ведь эти люди находятся в тюрьмах, они помещены в тюрьмы. Тогда же Вы организовали группу по сбору сведений о тюрьмах как раз для того, чтобы создать такие условия, когда заключенные могли бы говорить сами за себя. И было бы совершенно неправильно утверждать, - как, видимо, считает тот маоист, - что Вы переходите к практике, применяя Ваши теории. Ибо здесь нет ни применения, ни плана реформирования, ни расследования в традиционном смысле. А имеется нечто совсем другое: система точек перехода в совокупности фрагментов и кусков, сразу и теоретических, и практических. Для нас теоретик-интеллектуал перестал быть субъектом, представителем чьей-то совести или олицетворением чьего-либо сознания. Ибо те, кто действует и борется, перестали быть представляемыми кем-либо, будь то партией или профсоюзом, которые, в свою очередь, присваивали бы себе право быть их сознанием. Так кто же говорит и кто действует? - Это всегда некое множество, даже в говорящей и действующей личности. Мы все группки. И потому представительства больше нет, есть лишь действие, действие теоретическое, действие практическое, находящиеся в отношениях перехода или сплетения.

М. Фуко: По-моему, то, что для интеллектуала занятие политикой было традиционно, обусловлено двумя вещами: его положением интеллектуала в буржуазном обществе, в системе капиталистического производства, в идеологии, которую оно производит или навязывает (когда он оказывается эксплуатируемым, ввергнутым в нищету, отверженным, "проклятым", обвиненным в подрывной деятельности, в имморализме и т.п.); и его собственным дискурсом в той степени, в какой он открывал определенную истину, находил политические отношения там, где их не замечали. Эти два вида политизации не были чужды друг другу, но они не обязательно совпадали. Существовал тип интеллектуала "проклятого" и тип интеллектуала-"социалиста". Эти два вида участия в политике в отдельные периоды насильственной реакции со стороны власти без труда совмещались - например, после 1848 года, после Коммуны, после 1940 года, - потому что интеллектуалы оказывались отверженными, преследуемыми как раз в ту пору, когда "вещи" представали во всей своей "истинности", в пору, когда нельзя было говорить, что король-то голый. И тогда интеллектуал говорил истину тем, кто её ещё не видел, и от имени тех, кто не мог её сказать, и отсюда вся его совестливость и красноречие.

Однако после недавних событий [2] интеллектуалы поняли, что массы ради знания в них уже не нуждаются. Дело в том, что массы сами прекрасно и отчетливо всё знают, знают даже намного лучше, чем интеллектуалы, и гораздо лучше могут это выразить. Однако существует система власти, которая этот дискурс и знание запрещает, перечеркивает и объявляет недействительными. Это власть, которая существует не только в органах высшей цензуры, но и очень глубоко и незаметно проникает во всю сеть общественных отношений. Так что сами интеллектуалы являются частью этой системы власти, да и сама идея, что они служат носителями "совести" или "сознания" и дискурса, также является частью этой системы. И теперь роль интеллектуала состоит не в том, чтобы, пройдя "немного вперед" или слегка отодвинувшись "в сторону", высказывать за всех безмолвную истину, а скорее, наоборот, в том, чтобы бороться против всех видов власти там, где он сам представляет собой сразу и объект, и орудие: в самом строе "знания", "истины", "сознания", "дискурса".

Как раз там, где теория не будет выражать практику, толковать её, прилагаться к практике, она станет практикой. Но практикой локальной, практикой региональной, точечной, практикой, пользуясь Вашим выражением, не тотализующей. Это будет борьбой против власти, борьбой за то, чтобы выявлять и подрывать ее там, где она более всего невидима и коварна. Борьбой не за какое-то "овладение сознанием" (ибо уже давно сознание как знание обретено массами, а сознание как субъект захвачено, занято буржуазией), но за подрыв и захват власти, бок о бок со всеми, кто борется за неё, а не в отдалении, якобы нужном для того, чтобы их просвещать. "Теория" - это система такой борьбы на местах.

Ж.Делёз: Да, именно так, теория - это нечто вроде ящика с инструментами. Она не имеет ничего общего с означающим... Надо, чтобы она служила, чтобы она работала. И причем не ради себя. А если нет людей, чтобы ею воспользоваться, начиная с самого теоретика, который в таком случае перестает быть теоретиком, то это означает, что теория ничего не стоит или же ее пора ещё не пришла. Теорию не меняют, а делают из неё другие теории, и с её помощью получают другие, те, что хотят сделать. Любопытно заметить, что необычайно ясно выразил это автор, считавшийся чистым интеллектуалом, Пруст. Он говорил: пользуйтесь моей книгой как очками, направленными на внешний мир, и если одни вам не подойдут, то берите другие, сами найдите себе инструмент, который неизбежно станет инструментом борьбы. Теория - не то, что тотализует, а то, что множится, и то, что множит. Коль скоро именно сама власть по своей природе действует посредством тотализации, обобщений, то Вы очень верно замечаете, что по самой природе теория направлена против власти. Как только теория проникает в ту или иную точку, она тут же наталкивается на невозможность оказывать хотя бы малейшее практическое воздействие, без того, чтобы что-то обязательно не взорвалось в совсем другой точке. Вот почему само понятие "реформы" оказывается столь глупым и лицемерным. Ведь реформирование или производится людьми, мнящими себя представителями и сделавшими своей специальностью говорить от имени других, и в этом случае реформа оказывается приспособлением власти, распределением власти, которое сопровождается усиливающимся подавлением, или же это будет реформа, которую отстаивают и требуют те, кого она касается, и таким образом она перестает быть реформой и становится революционным действием, которое, имея частный и конкретный характер, с необходимостью ставит под вопрос всю систему власти в целом. Это очевидно на примере тюрем, ибо самого крошечного, самого скромного требования заключённых оказалось достаточно для того, чтобы превратить в ничто псевдореформу Плевена. Если же маленьким детям удается донести свои протесты до начальства детского сада или даже просто задать свои вопросы, то этого уже оказывается достаточно, чтобы вызвать взрыв во всей системе образования. По сути дела, система, в которой мы живём, не может ничего вынести, и отсюда вытекает её неустранимая хрупкость в каждой точке и в то же время ее сила как всеохватывающего подавления. На мой взгляд, Вы были первым, кто как своими книгами, так и практической деятельностью научил нас одной из основополагающих вещей: что говорить за других - это подлость. Я хочу сказать, что мы высмеиваем представительство, везде говорим, что с ним покончено, но из подобного "теоретического" обращения не делается никакого практического вывода, а именно что теория требует, чтобы люди, которых что-либо затрагивает, на практике стали говорить сами за себя.

М. Фуко: Да, когда начинают говорить сами заключенные, оказывается, что у них есть и своя теория тюрьмы, и теория уголовного наказания, и теория правосудия. Именно этот вид речи против власти, этот контрдискурс, поддерживаемый заключёнными или теми, кого мы называем правонарушителями, имеет значение, а не теория насчёт преступности. Подобный вопрос о тюрьме - вопрос локальный и маргинальный, потому что через тюрьмы проходит не больше 100 000 человек в год, а во всей Франции сегодня есть 300 000 или 400 000 человек, прошедших через тюрьму. Однако этот маргинальный вопрос волнует людей. Я удивился, узнав, что вопросом о тюрьмах может интересоваться столько людей, которые никогда в тюрьме не были; удивился, узнав, что столько людей, которым не предназначался этот дискурс заключённых, в конце концов его услышали. Как это объяснить? Разве не потому, что, вообще-то говоря, карательная система - это форма, где власть в наиболее явном обличье показывает себя в качестве власти? Помещать кого-либо в тюрьму, охранять его в тюрьме, лишать его пищи, тепла, мешать ему выходить, заниматься любовью и т.д. - именно в этом заключается самое бредовое проявление власти, которое только можно вообразить. На днях я разговаривал с одной женщиной, которая побывала в тюрьме, и она сказала: "Подумать только, что меня в мои сорок лет однажды в тюрьме наказали, посадив на хлеб и воду". Что меня поражает в этом рассказе, так это не только почти детская несерьезность применения власти, но также и тот цинизм, с которым она осуществляется как власть, в своем самом архаичном, наивном и инфантильном виде. Ведь, в конце-то концов, сажать кого-нибудь на хлеб и воду - это способ проучить нас, когда мы ещё только дети. Тюрьма - это единственное место, где власть может проявляться во всей своей наготе и непомерности и подыскивать себе моральное оправдание. "Ведь, осуществляя наказание, я совершенно права, потому что вы же знаете, что воровать или убивать нехорошо..." Именно это в тюрьме и восхищает: на сей раз власть перестает скрываться и маскироваться, а предстает как тирания, которая, будучи сама цинично доведена до самых мельчайших деталей, в то же самое время оказывается чистой и полностью "обоснованной", потому что может всецело формулироваться внутри некой морали, которая и обеспечивает рамки ее осуществления, и тогда ее грубое тиранство проявляется как беспристрастное господство Добра над Злом, порядка над беспорядком.

Ж. Делёз: Однако в не меньшей степени истинно и противоположное. Не только с заключёнными обращаются как с детьми, но и с детьми обращаются как с заключёнными. Дети оказываются жертвой инфантилизации и оглупления, которые вовсе им не присущи. И в этом смысле совершенно верно, что школы - это немного тюрьмы, а заводы - это почти совсем уже тюрьмы. Достаточно взглянуть на проходную "Рено". В других местах рабочим выдают три талона в день, чтобы сходить помочиться. Вы обнаружили текст XVIII века, принадлежащий Иеремии Бента-му, в котором как раз и предлагается реформирование тюрем, и от имени этой возвышенной реформы в нем выстраивается повсеместная круговая система, где образцом служит обновленная тюрьма и где одновременно мы переходим незаметно от школы к фабрике, от фабрики к тюрьме и обратно. В этом сущность реформаторства, реформируемого представительства. И напротив, когда люди берутся говорить и действовать от своего имени, они не противопоставляют одно представительство, даже опровергаемое, другому, они не противопоставляют некое иное представительство ложному представительству власти. К примеру, мне помнится, Вы говорили, что нет никакого народного правосудия, направленного против официального, что это происходит на другом уровне [3].

М. Фуко: Я думаю, что за ненавистью, которую народ питает к правосудию, судьям, судам, тюрьмам, не следует видеть только представление о каком-то другом правосудии, лучшем и более справедливом, но прежде всего ощущение некоей исключительной точки, в которой власть осуществляется в ущерб народу. Борьба против судебной системы есть борьба против власти, но я не думаю, что это борьба против несправедливостей, против нарушений правосудия, за какое-то наилучшее функционирование судебных учреждений. И все-таки поразительно, что всякий раз, когда происходили возмущения, бунты, восстания, мишенью нападения наряду с аппаратом налогообложения, армией и другими формами власти оказывался судебный аппарат. Мое предположение, хотя это всего лишь гипотеза, состоит в том, что, например, во время Революции народные суды были для связанной с массами мелкой буржуазии средством, позволявшим ей возвратиться к борьбе против судебной системы. Для этого и была предложена система суда, полагающаяся на какое-то правосудие, которое якобы может быть справедливым, на судью, который якобы может вынести справедливый приговор. Сама же форма суда относится к той идеологии правосудия, которая является буржуазной.

Ж. Делёз: Если мы рассмотрим сегодняшнее положение, власть по необходимости обладает тотализующим видением. Я имею в виду то, что все современные многообразные виды подавления, с точки зрения власти, легко поддаются тотализации: расовое подавление, направленное против иммигрантов, подавление на заводах, подавление в преподавании, подавление молодежи вообще. И единство всех этих форм не следует искать исключительно в реакции на Май 68-го, скорее оно связано с подготовкой и организацией нашего ближайшего будущего. Ибо у французского капитализма имеется огромная потребность в "маховике" безработицы, и он сбрасывает либеральную и патерналистскую маску полной занятости. Именно с этой точки зрения обнаруживается единство форм подавления: ограничение иммиграции, несмотря на то что эмигрантам мы даем самую тяжелую и невыгодную работу, подавление на заводах, поскольку речь идет о том, чтобы вновь привить французам "вкус" ко всё более сложному труду; борьба же против молодёжи и подавление в сфере образования происходят потому, что полицейское подавление становится тем более неприкрытым, чем меньшей оказывается потребность в молодежи на рынке труда. Все категории специалистов будут задействованы для того, чтобы осуществлять все более и более определенные полицейские функции: преподаватели, психиатры, разного рода воспитатели и т.д. Происходит и то, что Вы уже давно предсказывали и в осуществимость чего многие отказывались верить, а именно укрепление всех структур заточения. Перед лицом этой повсеместной политики власти мы наносим локальные ответные удары, предпринимаем активные и иногда превентивные меры защиты. Нам не следует сводить воедино то, что то-тализуется лишь на стороне власти и что мы смогли свести воедино на нашей стороне, лишь восстанавливая у себя представительские формы централизма и иерархии. Зато нам непременно надо установить косвенные связи, целую систему косвенных связей с народными низами, А это-то сделать всего труднее. Во всяком случае, для нас действительность вовсе не проходит через политику, понимаемую в традиционном смысле как соперничество за власть и распределение власти, которой занимаются так называемые "представительские" организации типа Французской коммунистической партии или Всеобщей конфедерации труда. Для нас действительность - это то, что на самом деле происходит сегодня на заводе, в школе, в казарме, в тюрьме, в полицейском участке. Так что действие включает в себя некий вид информации, по природе своей совершенно отличной той, которую можно прочитать в газетах (вроде той информации, которую дает Агентство Печати Освобождения).

М. Фуко: Однако у нас нет трудностей в поиске соответствующих форм борьбы оттого, что мы ещё не знаем, что такое власть. Ведь, в конце-то концов, нужно было дождаться XIX века, чтобы узнать, что же такое эксплуатация; быть может, мы ещё не знаем, что такое власть. Не хватит ни Маркса, ни Фрейда чтобы помочь нам познать эту столь загадочную вещь, одновременно и видимую, и невидимую, присутствующую и скрытую, инвестированную повсюду, которую мы называем властью. Ни теория государства, ни традиционный анализ государственных аппаратов не исчерпывают поля действия и осуществления власти. Перед нами великое неизвестное: кто осуществляет власть? И где она осуществляется? В настоящее время мы приблизительно знаем, кто эксплуатирует, куда уходят доходы, через чьи руки они проходят и куда они инвестируются вновь, тогда как власть... Хотя мы хорошо знаем, что власть удерживают отнюдь не правительства. Но понятие "правящего класса" не является ни достаточно ясным, ни достаточно проработанным. "Господствовать", "править", "управлять", "правящая группа", "государственный аппарат" и так далее - здесь существует целое взаимопереплетение и взаимодействие понятий, которое требует анализа. Аналогичным образом надо было бы узнать, до каких пределов, через какие передаточные механизмы и в каких, часто самых ничтожных, инстанциях иерархии, контроля, надзора, запрета и принуждения осуществляется власть. Ибо повсюду, где есть власть, она осуществляется. И собственно говоря, никто не является её обладателем, но тем не менее она осуществляется всегда в определённом направлении, когда одни находятся по одну сторону, а другие - по другую, и мы не знаем, у кого она есть, но мы знаем, у кого ее нет. Если чтение Ваших книг (начиная с "Ницше" и до того, что я предвкушаю, будет напечатано в "Капитализме и шизофрении") явилось для меня столь значимым, так это потому, что они шли гораздо дальше простой постановки этого вопроса, и под этими заезженными темами смысла, означаемого, означающего, и т.д. наконец-то возникает вопрос о власти, неравенстве видов власти, об их борьбе. Всякая борьба разворачивается вокруг конкретного очага власти, одного из тех бесчисленных мелких очагов, каковым может оказаться какой-нибудь мелкий начальник, привратник в муниципальном доме, начальник тюрьмы, судья, работник профсоюза, главный редактор журнала. И если называть эти очаги, выявлять их, говорить о них публично есть форма борьбы, так это не потому, что никто до сих пор еще не осознаёт их, но потому, что взять слово по этой теме, взломать сеть институциональной информации, назвать, сказать, кто что сделал, указать мишень есть первое ниспровержение власти, первый шаг для других видов борьбы против власти. И если, к примеру, дискурс заключённых или тюремных врачей является борьбой, то это потому, что они, по крайней мере на одно мгновение, завладевают властью говорить о тюрьме, которая в настоящий момент захвачена только администрацией и её кумовьями-реформаторами. Дискурс борьбы не противопоставляет себя бессознательному - он противопоставляет себя тайному. На первый взгляд всё это кажется чем-то малозначительным. А если тут что-то есть? По поводу "скрытого", "вытесненного", "несказанного" существует целый ряд двусмысленностей, позволяющих без усилий "подвергать психоанализу" то, что должно быть объектом борьбы. Может быть, устранить тайное труднее, чем бессознательное. Две темы, с которыми зачастую мы сталкивались ещё вчера: "Письмо - это вытесненное" или "Письмо есть подрывная деятельность", - по-моему, полностью выдают определённое число манипуляций, которые необходимо решительно изобличать.

Ж. Делёз: Что касается поставленного Вами вопроса, - нам хорошо видно, кто эксплуатирует, кто извлекает прибыль, кто управляет, однако власть пока является для нас чем-то более расплывчатым, - то я выдвину следующее предположение: марксизм, и главным образом именно он, поставил этот вопрос в терминах интереса (якобы власть удерживается правящим классом, руководствующимся своими корыстными интересами). Но тут внезапно мы сталкиваемся с вопросом: почему же происходит так, что люди, у которых вроде бы нет своего интереса, тесно смыкаются с властью, выклянчивают себе долю участия в ней? Быть может, это происходит потому, что в терминах инвестиций - столь же экономических, сколь и относящихся к языку бессознательного, корыстный интерес отнюдь не окажется определяющим словом, потому что есть инвестиции желания, объясняющие, почему мы при необходимости можем желать не против своего корыстного интереса, - поскольку интерес всегда следует туда и находится там, куда его помещает желание, - но желать каким-то более глубинным и рассеянным образом, чем то диктует интерес. Нужно согласиться с восклицанием Райха: "Нет, массы не были обмануты, в тот момент они жаждали фашизма!" Существуют инвестиции желания, создающие образ власти и повсюду его распространяющие, благодаря которым власть располагается как на уровне шпика, так и на уровне премьер-министра. Не существует естественной и безусловной разницы между властью, которую осуществляет мелкий шпик, и властью, которую осуществляет министр. Именно природа инвестиций желания в общественном теле объясняет, отчего партии и профсоюзы, которые обладали или должны были обладать революционными инвестициями во имя классовых интересов, на уровне желания могут иметь пристрастия реформистские или даже совершенно реакционные.

М. Фуко: Как Вы говорите, отношения между желанием, властью и корыстным интересом сложнее, нежели мы себе обычно представляем, и вовсе не обязательно те, кто осуществляет власть, имеют корыстный интерес в ее осуществлении; а те, кто имеет интерес в ее осуществлении, вовсе ее не осуществляют, и желание власти разыгрывает между властью и интересом некую ставку, вдобавок единственную в своём роде. Бывает, что во времена фашизма массы желают, чтобы власть осуществляли определённые люди, некие люди, которые тем не менее не смешиваются с массами, поскольку власть будет осуществляться на них и им же в ущерб вплоть до собственной их смерти, их жертвоприношения, их истребления, и тем не менее они жаждут этой власти, они хотят, чтобы эта власть осуществлялась. Это взаимодействие желания, власти и интереса пока ещё мало понятно. Понадобилось продолжительное время, чтобы узнать, что такое эксплуатация. Что же касается желания, то нам только еще предстоит узнать, что же оно собою представляет. Но возможно, что те виды борьбы, которые ведутся сегодня, да к тому же все эти локальные, региональные, разрозненные теории, которые теперь в этих видах борьбы вырабатываются и, безусловно, составляют с ними единое целое, это начало открытия того, как осуществляется власть.

Ж. Делёз: В таком случае я вернусь к вопросу о том, что современное революционное движение существует во множестве очагов, и это не его слабость и недостаток, потому что тотализация свойственна скорее власти и реакции. Например, Вьетнам - это потрясающий локальный контрудар. Но как построить сети, поперечные связи между этими разрозненными точками действия от одной страны к другой или внутри одной отдельно взятой страны?

М. Фуко: Та географическая разрозненность, о которой Вы говорите, означает, быть может, следующее: пока люди борются против эксплуатации, пролетариат не только ведёт борьбу, но и определяет цели, методы, места и орудия этой борьбы, и, стало быть, вступить в союз с пролетариатом это значит встать рядом с ним на его позициях, на его идеологии, это значит усвоить побудительные причины его борьбы. Это значит раствориться. Но если борьба ведется именно против власти, то в таком случае все те, над кем власть осуществляется как несправедливость, все те, кто ее считает нестерпимой, могут вступить в борьбу там, где они находятся, и исходя из их собственной деятельности (или бездеятельности). И вступая в эту борьбу, являющуюся их борьбой, цель которой они полностью сознают, а метод которой они сами могут определить, они вливаются в революционное движение. И, конечно же, в качестве союзников пролетариата, поскольку если власть осуществляется так, как она осуществляется до сих пор, то это происходит ради поддержания экономической эксплуатации. Они действительно служат делу пролетарской революции, борясь именно там, где их угнетают. Женщины, заключенные, солдаты-срочники, больные в больницах, гомосексуалисты теперь уже вступили в конкретную борьбу против того особого вида власти, принуждения, контроля, который над ними осуществляется. Ныне такие виды борьбы являются частью революционного движения при условии, что они радикальны, бескомпромиссны и очищены от реформизма, от стараний, направленных на то, чтобы обустроить ту же самую власть, ограничившись всего-навсего сменой хозяина. Эти движения связаны с революционным движением самого пролетариата в той мере, в какой ему предстоит низвергнуть все виды контроля и принуждения, что повсюду возобновляют ту же самую власть.

Итак, всеобщность борьбы осуществляется, безусловно, не в виде той тотализации, о которой Вы только что говорили, не в качестве теоретической тотализации под видом "истины". Форму всеобщности борьбе придает сама система власти, все виды осуществления и применения власти.

Ж. Делёз: Поэтому мы не можем прикоснуться к какой-либо точке приложения власти, чтобы не столкнуться с рассеянной совокупностью этих точек, которую отныне нельзя не хотеть низвергнуть, взорвать, пусть даже с помощью какого-то ничтожнейшего требования или протеста. Таким образом, всякая частная революционная оборона или всякое конкретное революционное нападение соединяются с борьбой рабочих.

ПРИМЕЧАНИЯ

Редактор перевода Б. М. Скуратов

1. Les intellectuelles et pouvoir (беседа с Ж. Делёзом, 4 марта 1972 года),// L'Arc, 49: Gilles Deleuze. 1972, 2-е trimestre. P. 3-10.

2. Имеются в виду события "красного мая" 1968 года во Франции. - Прим. ред.

3. Речь идет о беседе Фуко с А. Глюксманом и Б. Анри-Леви "О народном правосудии. Спор с маоистами". См. наст, изд., с. 19-65. - Прим. ред.

Источник:
http://www.krotov.info/lib_sec/21_f/fuk/o_14.htm

5. Бурдьё Пьер. Политическое представление. Элементы теории политического поля

Памяти Жоржа Опта*

Для «политической науки» замалчивание условий, ставящих граждан, причем тем жестче, чем более они обделены экономически и культурно, перед альтернативой либо отказываться от своих прав, прибегая к абсентеизму, либо лишаться прав посредством их делегирования, означает то же, что для экономической науки замалчивание экономических и культурных условий «рационального» экономического поведения. Из опасения натурализации социальных механизмов, которые продуцируют и репродуцируют разрыв между «политически активными» и «политически пассивными агентами»[1], и превращения в вечные законы исторических закономерностей, действительных лишь в пределах определенного состояния структуры распределения капитала, и, в частности, культурного капитала, необходимо помещать в основу всякого анализа политической борьбы экономические и социальные детерминанты разделения политического труда.

Политическое поле, понимаемое одновременно как поле сил и поле борьбы, направленной на изменение соотношения этих сил, которое определяет структуру поля в каждый данный момент, не есть государство государстве: влияние на поле внешней необходимости дает о себе знать посредством той связи, которую доверители, в силу своей дифференцированной отдаленности от средств политического производства, поддерживают со своими доверенными лицами[ii], а также посредством связи, которую эти последние в силу их диспозиций поддерживают со своими организациями. По причине неравного распределения средств производства того, или иного в явном виде сформулированного, представления о социальном мире, политическая жизнь может быть описана в логике спроса и предложения: политическое поле — это место, где в конкурентной борьбе между агентами, которые оказываются в нее втянутыми, рождается политическая' продукция, проблемы, программы, анализы, комментарии, концепции, события, из которых и должны выбирать обычные граждане, низведенные до положения «потребителей» и тем более рискующие попасть впросак, чем более удалены они от места производства.

Монополия професссионалов

Не возвращаясь здесь к анализу социальных условий конституирования социальной и технической компетентности, необходимой для активного участия в «политике»[2], следует напомнить, тем не менее, что эффект препятствий морфологического характера (размер политических объединений и численность граждан противодействуют всякой форме прямого управления) в определенной степени усиливается эффектом невладения экономическим и культурным капиталом. Концентрация политического капитала в руках малого числа людей встречает тем меньшее сопротивление, и, следовательно, тем, более возможна, чем более исчерпывающе простые члены партий лишены материальных и культурных инструментов, необходимых для активного участия в политике, а именно свободного времени и культурного капитала[3].

В силу того, что продуктами, предлагаемыми политическим полем, являются инструменты восприятия и выражения социального мира (или, если угодно, принципов дифференцированного видения деления), распределение мнений среди определенного населения зависит от состояния наличных инструментов восприятия и выражения и от доступа, который имеют к этим инструментам различные группы. Это означает, что политическое поле выполняет функцию своего рода цензуры, ограничивая универсум политического выступления — и, тем самым, универсум политически мыслимого — конечным пространством выступлений, способных быть произведенными и воспроизведенными в пределах политической проблематики как пространства принятия позиций, фактически реализуемых в поле, т. е. социологически возможных, исходя из законов, регулирующих вхождение в поле. Граница между тем, что является политически выразимым или невыразимым, мыслимым или немыслимым для какого-либо класса непосвященных определяется через отношение между выраженными интересами этого класса и способностью выразить эти интересы, которую ему обеспечивает его позиция в отношениях культурного и, тем самым, политического производства. «Намерение, — замечает Витгенштейн, — воплощается в самой ситуации, в обычаях и человеческих институциях. Если бы не существовало техники игры в шахматы, не могло бы сформироваться мое намерение играть в шахматы. Если я могу заранее замышлять конструкцию какой-либо фразы, то это потому, что я могу разговаривать на соответствующем языке»[4]. Политическая интенция конституируется лишь в соответствии с определенным состоянием политической игры, точнее, универсума методов действия и выражения, им предоставляемых в определенный момент времени. В этом случае, как и в других, переход от имплицитности к эксплицитности, от субъективного впечатления к объективному выражению, к публичному проявлению в ходе выступления или коллективной акции конституирует собой акт инс-тпитуционализации и, тем самым, представляет собой форму официального признания, легитимации: неслучайно, как отмечает Бенвенист, все слова, связанные с правом, имеют корень, который означает «говорить». И институция, понимаемая как то, что уже институировано, эксплицировано, производит одновременно эффект содействия и подтверждения законности и в то же время — ограничения и лишения прав. Принимая во внимание, что, по крайней мере, за исключением кризисных периодов, производство политически действенных и легитимных форм восприятия и выражения является монополией профессионалов и, соответственно, подчиняется требованиям и ограничениям, свойственным функционированию политического поля, мы видим, что последствия цензовой логики, которая фактически управляет доступом к выбору предлагаемых политических продуктов, усиливаются эффектом олигополитической логики, которая управляет их предложением. Монополия производства, предоставленная корпусу профессионалов, т. е. малому числу производственных объединений, в свою очередь контролируемых профессионалами, принуждение, довлеющее над выбором потребителей, которые тем полнее подвержены безусловной преданности известным ярлыкам и безоговорочному делегированию прав своим представителям, чем более они лишены социальной компетентности в политике и инструментов, необходимых для производства политических выступлений и акций, — все это делает рынок политики несомненно одним из наименее Свободных рынков.

Путы рынка тяготеют прежде всего над членами доминируемых классов, у которых нет иного выбора, кроме отказа от прав или самоотречения в пользу партии, этой перманентной организации, которая должна создавать представление о непрерывности класса, всегда стоящего перед опасностью впасть в прерывность атомизированного существования (с уходом в частную жизнь и поиском путей личного спасения) или в ограниченность борьбы за сугубо частные цели[5]. Это приводит к тому, что они в значительно большей степени, чем члены доминирующих классов, которые могут удовлетворяться ассоциациями, группами давления или партиями-ассоциациями, испытывают необходимость в партиях, как перманентных организациях, ориентированных на завоевание власти и предлагающих своим активистам и избирателям не только доктрину, но и программу идей и действий и требующих, как следствие, глобальной и предвосхищающей приверженности. Как отмечает Маркс в «Нищете философии», зарождение социальной группы можно отсчитывать с того момента, когда члены ее представительных групп начинают бороться не только в защиту экономических интересов доверителей, но и в защиту и за развитие самой организации. Но как не видеть, что если существование какой-либо перманентной организации, относительно независимой от корпоративистских и конъюнктурных интересов, является условием перманентного и чисто политического представления о классе, то она же содержит в себе угрозу лишения прав для «любых» рядовых членов класса? Антиномия «установленного революционного порядка», как говорил Бакунин, совершенно совпадает с антиномией реформаторской церкви, как ее описывает Трельч. Fides implicita, полное и глобальное делегирование полномочий, посредством которого самые обездоленные массово предоставляют выбранной ими партии своего рода неограниченный кредит, позволяет свободно развиваться механизмам, стремящимся лишить их всякого контроля над аппаратом. В результате это приводит к тому, что, по странной иронии, концентрация политического капитала нигде не бывает столь высокой, за исключением противоположного случая намеренного (и маловероятного) вмешательства, как в партиях, которые ставят своей целью борьбу против концентрации экономического капитала.

Доминирующие лица в партии, чьи интересы так или иначе связаны с существованием и устойчивостью этой институции и со специфическими прибылями, которые она обеспечивает, находят в свободе, предоставляемой им монополией на производство и навязывание институционализированных политических интересов, возможность под видом интересов своих доверителей выставлять свои интересы доверенных лиц. При этом ничто не может служить полным доказательством, что таким образом универсализированные и облеченные в плебисцитную форму интересы доверенных лиц не совпадают с невыраженными интересами доверителей, поскольку первые обладают монополией на инструменты производства политических (т. е. политически выраженных и признанных) интересов вторых. В бунте против двойного бессилия — перед политикой, всеми предлагаемыми ею чисто серийными мероприятиями, и перед политическим аппаратом — коренится не что иное, как форма активного абсентеизма, иначе говоря, аполитичность, которая зачастую принимает форму антипарламентаризма и может обернуться любыми формами бонапартизма, буланжизма и голлизма, в основе своей являясь неприятием монополии политиков и политическим эквивалентом тому, чем в прежние времена было религиозное восстание против монополии священнослужителей.

Компетентность, ставки и специфические интересы

В политике, как и в искусстве, экспроприация прав большинства соотносится и даже является следствием концентрации собственно политических средств производства в руках профессионалов, которые могут рассчитывать на успех в собственно политической игре лишь при условии, что обладают специфической компетентностью. Действительно, нет ничего менее естественного, чем способ мышления и действия, требуемый для участия в политическом поле: так же, как и религиозный, художественный или научный габитус, габитус политика предполагает специальную подготовку.

Прежде всего это, конечно, все необходимое обучение для получения целого блока специфических знаний (теорий, проблематики, понятий, исторических традиций, экономических данных и т. д.), созданных и накопленных в ходе политической работы профессионалов настоящего и прошлого, а также более общие способности, такие как владение определенным языком и определенной политической риторикой, риторикой трибуна, необходимой в отношениях с непосвященными, или риторикой debater[iii], необходимой в отношениях с профессионалами. Но это также и прежде всего своего рода инициация с ее испытаниями и обрядами посвящения, которые стремятся привить практическое владение логикой, имманентной политическому полю, и внушить действительное подчинение ценностям, иерархиям и цензурам, свойственным данному полю, и специфической форме, в которую его давление и контроль облекаются внутри каждой партии. Это значит, что для того, чтобы полностью понять политические выступления, которые предлагаются на рынке в данный момент и совокупность которых определяет универсум того, что может мыслиться или выражаться политически в противоположность тому, что отбрасывается как немыслимое или невыразимое, следовало бы проанализировать весь процесс производства профессионалов идеологического производства, начиная с маркировки, производимой в зависимости от зачастую имплицитного определения желательной компетентности, которая предназначает их для этих функций, а также общего и специального образования, которое готовит профессионалов к их исполнению, и кончая беспрерывным нормирующим воздействием. Последнее на них оказывают старшие члены группы, действуя сообща, в частности, когда вновь избранные включаются в какую-либо политическую инстанцию, куда они могли бы привнести искренность речей и свободу поведения, губительные для правил игры.

Лишение прав, коррелируемое с концентрацией средств производства инструментов по производству выступлений или действий, общественно признанных в качестве политических, непрерывно возрастало по мере того, как поле идеологического производства завоевывало свою автономию в результате появления крупных политических бюрократий освобожденных профессионалов, а также институций (во Франции, например, Высшая школа политических наук и Национальная школа администрации), в чьи обязанности входят селекция и подготовка профессиональных создателей схем осмысления и выражения социального мира, политических деятелей, политических журналистов, высокопоставленных чиновников и т. д. и, одновременно, кодификация правил функционирования поля идеологического производства, а также набора знаний и умений, необходимых для того, чтобы им следовать. «Политическая наука», которая преподается в специально предназначенных для этой цели институциях, есть рационализация компетентности, которой требует универсум политики и которой профессионалы владеют на практике: она имеет целью повысить эффективность этого практического мастерства, предоставляет в его распоряжение рациональные техники, такие как зондаж, паблик-релейшн или политический маркетинг, в то же время она стремится легитимировать это мастерство, сообщая ему внешние признаки научности и институируя политические вопросы в специализированные проблемы, браться за которые во имя знания, а отнюдь не классового интереса, надлежит специалистам.

Автономизация поля идеологического производства сопровождается, конечно, установлением права на вход в это поле и, в частности, ужесточением требований в отношении общей и даже специальной компетентности (что позволяет объяснить увеличение — за счет простых активистов — веса профессионалов, подготовленных в системе образования и даже в специализированных вузах — Высшей школе политических наук и Национальной школе администрации)[6]. Совершенно очевидно, что автономизация сопровождается также усилением влияния внутренних законов политического поля и, в частности, конкуренции между профессионалами по сравнению с воздействием прямых или косвенных соглашений, между профессионалами и непосвященными[7]. Это означает, что для понимания какой-либо политической позиции, программы, заявления, предвыборного выступления и т. д., по крайней мере, столь же важно знать универсум конкурирующих политических позиций, предлагаемых полем, как и требования мирян, за выбор позиции которых отвечают назначенные доверенные лица («база»). Выработка позиции — выражение говорит само за себя — это акт, который приобретает смысл лишь соотносительно, с помощью и через различие, отличительный разрыв. Искушенный политик — это тот, кто сумел практически овладеть объективным смыслом и социальным эффектом выработки своих позиций, благодаря достигнутому им овладению пространством выработки существующих и потенциальных позиций или, точнее, принципом выработки этих позиций, а именно, пространства объективных позиций в поле и диспозиций тех, кто их занимает: это «практическое чутье» возможных и невозможных, вероятных и невероятных позиций, выработанных различными держателями различных позиций, и позволяет опытному политику «выбирать» среди принятых приемлемых и заранее оговоренных позиций и избегать «компрометирующих» позиций, которые столкнули бы его с теми, кто занимает противоположные позиции в пространстве политического поля. Это же чутье политической игры, позволяющее политикам предвидеть позиции других политиков, делает также и их самих предвидимыми для коллег. Предвидимыми и, следовательно, ответственными в значении английского responsible, т. е. компетентными, серьезными, надежными, одним словом, готовыми с постоянством, без сюрпризов и шулерства, играть ту роль, которая им предписана структурой игрового пространства.

Именно эта основополагающая приверженность самой игре, illusio, involvement[iv], commitment[v] представляется абсолютным требованием политической игры, инвестированием в игру, которое является результатом и в то же время условием функционирования игры. Перед угрозой исключения из игры и потери прибылей, которые из нее извлекаются, идет ли речь о простом удовольствии, получаемом от игры, или о всех материальных и символических преимуществах, связанных с владением символическим капиталом, все те, кто имеет привилегию осуществлять инвестиции в игру (а не быть низведенным до индифферентности и апатии, аполитичности) вступают в негласный договор, который предполагается в самом факте участия в игре, в признании ее тем самым стоящей того, чтобы в нее играли, и которая объединяет всех участников с помощью своего рода изначального сговора значительно сильнее, чем все официальные или секретные соглашения. Эта солидарность всех посвященных, связанных между собой одинаковой основополагающей приверженностью игре и ставкам, одинаковым уважением (obsequium) к самой •игре и к неписаным правилам, ее определяющим, и одинаковым основополагающим инвестированием в игру, монополией на которую они обладают, и которую им необходимо продлевать, чтобы обеспечить рентабельность своих вложений, наиболее очевидным образом проявляется, когда игра как таковая оказывается под угрозой.

Двойная игра

Борьба, которая противопоставляет профессионалов, является, конечно, формой par excellence символической борьбы за сохранение или трансформацию социального мира посредством сохранения или трансформации видения социального мира и принципов видения деления этого мира, точнее, борьбы за сохранение и трансформацию установившегося деления на классы путем трансформации или сохранения систем классификации, которые являются его инкорпорированной формой, и институций, способствующих продлеванию действующей классификации путем ее легитимации[8]. Социальные условия для возможности борьбы обнаруживаются в специфической логике, согласно которой в каждой социальной формации организуется собственно политическая игра, в которой разыгрываются, с одной стороны — монополия разработки и распространения принципа легитимного разделения социального мира и тем самым мобилизации групп, а с другой — монополия применения объективированных инструментов власти (объективированный политический капитал). Таким образом она принимает форму борьбы за чисто символическую власть направлять взгляды и веру, предсказывать и предписывать, внушать знание и признание, что неотделимо от борьбы за власть над «органами государственной власти» (государственной администрацией). В парламентских демократиях борьба за завоевание расположения граждан (за их голоса, их взносы и т. п.) является также борьбой за поддержание или переустройство распределения власти над органами государственной власти (или, если угодно, за монополию легитимного использования объективированных политических ресурсов, права, армии, полиции, государственных финансов и т. п.). Агентами par excellence этой борьбы выступают партии — боевые организации, специально предназначенные вести эту сублимированную форму гражданской войны, постоянно мобилизуя посредством предписывающих предвидений максимально возможное число агентов, обладающих единым видением социального мира и его будущего. Для того, чтобы обеспечить эту продолжительную мобилизацию, партии должны, с одной стороны,, разработать и навязать представление о социальном мире, способное завоевать приверженность как можно большего числа граждан, и, с другой стороны, завоевать посты (властные или нет), обеспечивающие власть над теми, кому эти посты предоставлены.

Таким образом, производство идей о социальном мире в действительности всегда оказывается подчиненным логике завоевания власти, которая является властью мобилизации наибольшей численности. Отсюда, без сомнения, то исключительное значение, которое придается при выработке легитимного представления религиозно-культовому способу производства, согласно которому предложения (резолюции, платформы, программы и т. п.) подлежат немедленной апробации определенной группой и, следовательно, могут быть навязаны лишь профессионалами, умеющими манипулировать одновременно идеями и группами, вырабатывать идеи, способные создавать группы, манипулируя этими идеями так, чтобы обеспечить приверженность им группы (с помощью, например, митинговой риторики или владения всей совокупностью техники выступлений, изложения, манипулирования собранием, что позволяет «протолкнуть» «постановление», не говоря уже о владении процедурами и способами, которые, как, например, игра с количеством мандатов, непосредственно контролируют само создание группы).

Было бы ошибочно недооценивать автономию и специфическую эффективность всего того, что входит в политическое поле, и сводить собственно политическую историю к некоему эпифеноменальному проявлению экономических и социальных сил, своего рода марионетками которых якобы пребывают политические деятели. Это значило бы не только игнорировать чисто символическую эффективность представления и ту мобилизующую веру, которую оно вызывает благодаря своему свойству объективации, но и упустить из виду чисто политическую- власть правительства, которое, как бы оно ни зависело от экономических и политических сил, может само оказывать реальное влияние на эти силы, воздействуя на инструменты управления вещами и людьми.

Сравнивать политическую жизнь с театром возможно лишь при условии, что отношение между партией и классом, между борьбой политических организаций и борьбой классов мыслится как чисто символическое отношение между обозначающим и обозначенным, точнее, между представителями, дающими представление, и представляемыми агентами, действиями, ситуациями. Согласованность между обозначающим и обозначенным, между представителем и представляемым достигается не столько в результате сознательного поиска приспособления к запросам сторонников или механического принуждения, оказываемого внешними воздействиями, сколько за счет гомологии между структурой политического театра и структурой представляемого мира, между межклассовой борьбой и сублимированной формой этой борьбы, которая разыгрывается в политическом поле[9]. Именно эта гомология способствует тому, что, стремясь к удовлетворению специфических интересов, которые навязывает им конкуренция внутри поля, профессионалы удовлетворяют сверх того интересы своих доверителей, и тому, что борьба представителей может быть описана как политический мимезис борьбы групп или классов, лидерами которых они становятся. Или, наоборот, выбирая позиции, наиболее тождественные интересам их доверителей, профессионалы преследуют также — не обязательно признаваясь себе в этом — цель удовлетворить собственные интересы, предписываемые им структурой позиций и оппозиций, составляющих внутреннее пространство политического поля.

Обязательная преданность интересам доверителей заслоняет интересы доверенных лиц. Иначе говоря, видимая связь между представителями и представляемыми, понимаемая как решающая причина («группы давления» и т. п.) или конечная цель (защита «дела», «служение» интересам и т. п.) скрывает отношения конкуренции между представителями и одновременно отношения оркестрирования (или предустановленную гармонию) между представителями и представляемыми. Несомненно Макс Вебер был прав, когда напоминал со святой материалистической грубоватостью, что «можно жить ‘для’ политики и ‘с’ политики»[10]. Если подходить совсем строго, скорее, надо было бы сказать, что можно жить «с политики» при условии, что живешь «для политики». Действительно, именно связь между профессионалами определяет особый вид интереса к политике, который заставляет каждую категорию доверенных лиц, посвящающих себя политике, посвящать себя тем самым своим доверителям. Точнее, связь, которую профессиональные продавцы политических услуг (политические деятели, политические журналисты и т. п.) поддерживают со своими сторонниками, всегда опосредована и более или менее полностью детерминирована той связью, которую они поддерживают со своими конкурентами. Профессионалы служат интересам своих сторонников в той (и только в той) мере, в какой они, служа им, служат также и себе, т. е. тем более пунктуально, чем точнее их позиция в структуре политического поля совпадает с позицией их доверителей в структуре социального поля. (Строгость соответствия между двумя пространствами зависит, безусловно, в большой степени от интенсивности конкуренции, т. е. прежде всего от количества партий или фракций, которое детерминирует разнообразие и обновление предлагаемых продуктов, вынуждая, например, различные партии видоизменять их программы для завоевания новых сторонников.) В результате политические выступления, осуществляемые профессионалами, всегда двойственно детерминированы и заражены двуличием, которое не является преднамеренным, поскольку вытекает из дуалистичности указанных полей и необходимости служить одновременно эзотерическим целям внутренней борьбы и экзотерическим целям внешней борьбы[11].

Система отклонений

Итак, именно структура политического поля, субъективно находящаяся в неразрывной, прямой и всегда декларируемой связи с доверителями, определяет выработку позиций посредством принуждений и интересов, связанных с определенным положением в этом поле. Более конкретно вырабатывание позиций зависит от системы принятий позиций, конкурентно предлагаемых всей совокупностью антагонистических партий, т. е. политической проблематикой, полем стратегических возможностей, объективно предлагаемых на выбор ^агентам в форме позиций, в действительности занятых, и выработанных позиций, в действительности предлагаемых в поле. Партии, как и течения внутри партий, имеют относительный характер, и напрасны старания определить, чем они являются, что они проповедуют без учета того, чем является и что проповедуют внутри одного и того же поля их конкуренты[12].

Наиболее очевидным следствием этой особенности поля является своего рода эзотерическая культура, состоящая из проблем, совершенно чуждых или недоступных для большинства, из концепций и выступлений, не имеющих никакого отношения к опыту обычного гражданина и, в особенности, из различений, нюансов, тонкостей, ухищрений, которые проходят незамеченными для взгляда непосвященных, и сам смысл существования которых как раз- и заключен в отношениях, носящих конфликтный или конкурентный характер между различными организациями, между «тенденциями» или «течениями» внутри одной организации. Можно привести еще одно свидетельство Грамши: «Мы удаляемся от масс: между нами и массой вырастает преграда из разных квипрокво, недоразумений, сложных словесных игр. Это приведет к тому, что мы станем похожи на тех людей, которые хотят любой ценой сохранить свое место»[13]. В действительности недоступность собственно политической культуры для большинства определяется не столько сложностью ее языка, сколько сложностью социальных отношений, составляющих политическое поле и в нем находящих свое выражение: это искусственное творение борьбы в Курии представляется не столько непостижимым, сколько лишенным жизненного смысла для тех, кто не будучи включен в игру, «не видит в ней никакого интереса» и кто не может понять, почему то или иное различие между двумя словами или двумя оборотами в основном докладе, программе, платформе, резолюции или постановлении может вызвать такие дискуссии, поскольку они не приобщены к принципу оппозиций, которые вызвали дискуссии, порождающие эти различия[14].

Тот факт, что всякое политическое поле стремится организоваться вокруг оппозиции между двумя полюсами (которые, как партии в американской системе, могут быть в свою очередь созданы настоящими полями, организованными в соответствии с аналогичными делениями), не должен заслонять того, что обратимые свойства доктрин или групп, занимающих полярные позиции, «партии движения» и «партии порядка», «прогрессистов» и «консерваторов», «левой» и «правой» — суть инварианты, которые полностью раскрываются лишь в связи и через отношения с определенным полем. Именно таким образом свойства партий, регистрируемые реалистическими типологиями, немедленно уясняются, если их соотнести с относительной силой двух полюсов, с расстоянием, которое их разделяет и которое определяет особенности занимающих эти полюса партий и политических деятелей (и в частности, их предрасположенность к дивергенции у крайних точек или конвергенции вблизи центра), а также неразрывно связанную с этим вероятность того, что будет занято центральное, промежуточное положение, нейтральная позиция. Поле в своей совокупности определяется как система отклонений различных уровней, и все в нем — в институциях, в агентах, в действиях или выступлениях, ими производимых — обретает смысл лишь в соотнесении, в результате игры противопоставлений и различений. Например, противопоставление «правая» — «левая» может сохраняться и в трансформированной структуре ценой частичного обмена ролями между теми, кто занимал эти позиции в два разных момента времени (или в двух разных местах). Так, рационализм, вера в прогресс и в науку в период между двумя войнами во Франции, как и в Германии, были свойственны левым силам, тогда как националистические и консервативные правые превозносили, скорее, иррационализм и культ природы. Сегодня в этих странах на вере в прогресс, технику и технократию строятся основы нового консервативного кредо, тогда как левые обратились к идеологическим темам или практике, ранее свойственной противоположному полюсу — культу (экологическому) природы, регионализму и некоторому национализму, развенчанию мифа неограниченного прогресса, защите «личности» — при этом все отмечено иррационализмом.

Та же диадическая или триадическая структура, организующая поле в его совокупности, может воспроизводиться в каждой из его точек, т.е. внутри партии или группировки в соответствии с той же двойственной, одновременно внутренней и внешней логикой, устанавливающей зависимость между специфическими интересами профессионалов и реальными или предполагаемыми интересами их реальных или предполагаемых доверителей. Несомненно, эта логика внутренних оппозиций может проявляться более очевидным образом внутри тех партий, доверители которых наиболее обездолены и вследствие этого факта более склонны к самопожертвованию в пользу партии. Таким образом, лучший способ уяснить выработку позиций предоставляет топология позиций, исходя из которых те выражаются: «Что касается России, то я всегда знал, что в топографии фракций и течений Радек, Троцкий и Бухарин занимали левую позицию, Зиновьев, Каменев и Сталин правую, тогда как Ленин был в центре и исполнял функции арбитра во всей многосложности ситуации, выражаясь, естественно, на современном политическом языке. Ядро, называемое ленинским, утверждает, как известно, что эти топологические’ позиции абсолютно иллюзорны и ложны»[15]. Действительно, все происходит так, как если бы распределение позиций в поле включало в себя распределение ролей; как если бы не только конкурентная борьба с теми, кто занимает самые отдаленные и также самые близкие позиции, очень по-разному угрожающие его существованию, но и логическое противоречие между выработкой позиций подводила или отсылала каждого участника к занятой им позиции[16].

Так, некоторые обратимые противоположности, типа установившейся между анархистской и авторитарной традициями, есть не что иное, как перенос в плоскость идеологической борьбы основного противоречия революционного движения, вынужденного прибегать к дисциплине, авторитету и даже насилию для того, чтобы победить авторитет и насилие. Будучи еретическим отрицанием еретической церкви, революцией против «установленного революционного порядка», «гошистская» критика в ее «спонтанеистской» форме стремится использовать против тех, кто занял господствующее положение в партии, противоречие между «авторитарными» стратегиями внутри партии и «анти-авторитарными» стратегиями партии» внутри политического поля в его совокупности. Та же форма противопоставления прослеживается вплоть до анархистского движения, упрекающего марксизм в авторитаризме[17]: противопоставление между «платформистской» мыслью, которая в стремлении заложить основы мощной анархистской организации, отбрасывает на второй план требование неограниченной свободы индивидов и мелких групп, и «синтезистской» мыслью, которая хочет предоставить индивидам полную независимость[18].

Но и здесь внутренние и внешние конфликты накладываются друг на друга. К примеру, реальные разделения и противоречия рабочего класса могут найти свое соответствие в противоречиях и разделениях рабочих партий только в такой мере, в какой каждое течение склонно апеллировать к соответствующей части своих сторонников посредством гомологии между позициями лидеров в политическом поле и позициями реальных или предполагаемых доверителей в поле народных классов. Так, интересы неорганизованного люмпен-пролетариата имеют шанс быть представленными политически (особенно в случае иностранцев, лишенных права голоса, или стигматизированных этнических групп) только в той мере, в какой эти интересы становятся оружием и ставкой в борьбе, которая при определенных состояниях, политического поля сталкивает спонтанеизм или, в крайнем случае, ультрареволюционный волюнтаризм, всегда склонных отдавать предпочтение наименее организованным фракциям пролетариата, спонтанная деятельность которых предшествует организации и захлестывает ее, и централизм (определяемый противниками как «бюрократически-механистический»), согласно которому организация, т. е. партия предшествует классу и борьбе и их обусловливает[19].

Лозунги и форс-идеи[vi]

Тенденция к автономизации и бесконечному членению на мельчайшие антагонистические секты, заложенная в виде объективной потенции в самой структуре корпуса специалистов, имеющих специфические интересы и конкурирующих в борьбе за власть в политическом поле (или в том или ином секторе этого поля, например, в аппарате партии), в различной степени уравновешивается тем, что исход внутренней борьбы зависит от тех сил, которые агенты и институции, вовлеченные в борьбу, могут мобилизовать вне поля. Иными словами, тенденция к расколу ограничивается тем фактом, что сила выступления зависит не столько от его самоценностных достоинств, сколько от оказываемого им мобилизующего воздействия, т. е. по крайней мере частично — от степени признания этого выступления многочисленной и мощной группой, которая узнает себя в нем и чьи интересы оно отражает (в более или менее преображенной и плохо узнаваемой форме).

Простое «идейное течение» становится политическим движением лишь тогда, когда предлагаемые идеи получают признание вне круга профессионалов. Стратегии, которые логика внутренней борьбы навязывает профессионалам и которые могут иметь в качестве объективного обоснования, кроме отстаиваемых различий, различия габитусов и интересов (или, точнее, экономического и образовательного капитала, а также социальной траектории), связанные с различными позициями в поле, могут оказаться успешными лишь в той мере, в какой они сходятся со стратегиями (иногда бессознательными) групп, внешних по отношению к полю (и в этом заключается все различие между утопизмом и реализмом). Таким образом, тенденции к сектантскому расколу постоянно уравновешиваются необходимостью конкурентной борьбы. Это приводит к тому, что для победы во внутренней борьбе профессионалы должны взывать к силам, которые не целиком и не полностью находятся внутри поля (в отличие от того, что происходит в научном или художественном поле, где обращение к непосвященным дискредитирует).

Группировки авангарда не могут привносить в политическое поле логику, характерную для интеллектуального поля лишь потому, что они лишены базы и, следовательно, принуждений, но также и силы. Эти группировки функционируют в качестве сект, рожденных в результате расщепления и обреченных на размножение делением, следовательно, основанных на отказе от универсальности. За утверждение своего совершенного технического и этического качества, которое определяет ecclesia риrа (пуритан), универсум «чистых» и «пуристов», способных демонстрировать собственное превосходство как виртуозных политиков в своей верности самым чистым и самым радикальным традициям («перманентная революция», «диктатура пролетариата» и т. д.), они платят потерей власти и эффективности. И напротив, партия не может позволить себе следовать столь исключительным добродетелям под страхом быть исключенной из политической игры и из-за стремления если не участвовать во власти, то по крайней мере быть способной влиять на ее распределение. Так же, как Церковь, которая берет на себя миссию распространять благодать институции на всех верных, истинных и неистинных и подчинять всех грешников без разбора дисциплине божественных заповедей, партия ставит своей целью привлечь к своей платформе возможно большее число непокорных (как в случае, когда коммунистическая партия в периоды избирательных кампаний обращается ко «всем прогрессивным республиканцам»), и для того, чтобы расширить базу и привлечь сторонников конкурирующих партий, не колеблясь, поступается «чистотой» своей линии, играя более или менее сознательно на двусмысленностях своей программы. Из этого следует, что среди форм борьбы, местом которой является всякая партия, одна из наиболее постоянных наблюдается там, где сталкиваются те, кто, призывая к возвращению к истокам, отрицает компромисс, необходимый для укрепления силы партии т. е. тех, кто в ней доминирует, но нарушающий ее самобытность, т. е. достигаемый ценой отказа от отличительных, оригинальных, исходных позиций, и, с другой стороны — теми, кто склоняется к поискам путей усиления партии, расширению сторонников, будь то ценой сделок и уступок или же методичного глушения всего того, что в оригинальных позициях партии может быть слишком «исключительным». Первые подталкивают партию к логике интеллектуального поля, которая, доведенная до крайности, может лишить партию всякой ее мирской силы, вторые придерживаются логики Realpolitik, являющейся условием приближения к политической реальности.

Таким образом, политическое поле является местом конкурентной борьбы за власть, которая осуществляется посредством конкуренции за непосвященных или, лучше сказать, за монополию на право говорить и действовать от имени какой-либо части или всей совокупности непосвященных. Официальный представитель присваивает себе не только голос группы непосвященных, т. е. чаще всего — ее молчание, но и саму силу этой группы, производству которой он способствует, наделяя ее голосом, признаваемым в качестве легитимного в политическом поле. В отличие от сферы науки, сила выдвигаемых им идей измеряется не ценностью истины (даже если какой-то частью собственной силы эти идеи обязаны своей способности убеждать, что он обладатель истины), но заключенной в них мобилизующей силой, т. е. силой группы, признающей эти идеи, будь то молчанием или отсутствием опровержения, и которую он может продемонстрировать, получая их голоса или собрав группу в пространстве. Вот в силу чего поле политики — где было бы напрасно искать инстанцию, способную легитимировать инстанции легитимности, и иное основание компетентности, чем хорошо понятый классовый интерес — постоянно колеблется между двумя критериями оценки — наукой и плебисцитом[20].

В политике «говорить» значит «делать», т. е. убеждать, что можно сделать то, о чем говоришь и, в частности, внушать знание и признание принципов видения деления социального мира: лозунги, которые производят собственную верификацию, создавая группы, создают тем самым некий социальный порядок. Политическое слово — и это определяет его сущность — полностью ангажирует своего автора, потому что оно представляет собой обязательство, которое надо выполнять и которое становится истинно политическим только в случае, если исходит от агента или группы агентов политически ответственных, способных ангажировать группу, причем могущую его выполнить. Только при таком условии слово эквивалентно действию. Достоверность обещания или прогноза зависит от правдивости, а также авторитета того, кто их произносит, т. е. от его способности заставить поверить в его правдивость и авторитет. Если допустить, что будущее, о котором спорят, зависит от коллективной воли и действий, то форс-идеи официального представителя, способного вызвать эти действия, неподдельны, поскольку обладают властью делать так, чтобы будущее, о котором они возвещают, стало правдой. (Вот почему для всякой революционной традиции вопрос правды неразрывно связан с вопросом свободы или исторической необходимости: если предположить, что будущее, т. е. политическая правда, зависит от действий политических руководителей и масс — и надо бы еще уточнить, в какой степени, — то тогда права была Роза Люксембург, упрекая Каутского в том, что он, не делая того, что надо было делать по мнению Розы Люксембург, способствовал наступлению того, что было возможным, и того, что он предсказывал; в противном случае неправой оказывается сама Роза Люксембург, поскольку не смогла предвидеть наиболее вероятное будущее).

То, что в устах одного звучало бы «безответственным выступлением», в устах другого — обоснованное предвидение. Политические предложения, программы, обещания, предсказания или прогнозы («Мы победим на выборах») никогда не могут быть проверены или опровергнуты логически. Они достоверны лишь в той мере, в какой высказывающий их (от своего имени или от имени группы) способен сделать их исторически справедливыми, обеспечив их осуществление в истории. Это непосредственно зависит от его природного таланта реально оценить шансы на успех мер по их приведению в действие и его способности мобилизовать силы, необходимые, чтобы в этом преуспеть, сумев внушить веру в свою собственную правдивость и, следовательно, в свои шансы на успех. Иначе говоря, слово официального выразителя частью своей «собирательной» силы обязано силе (численности) группы, в чьем создании как таковой он участвует через акт символизации, представления; это слово находит свою сущность в том толчке, которым говорящий придает своему высказыванию всю ту силу, производству которой способствует его высказывание, мобилизуя группу, к которой он обращается. Это хорошо видно на примере той столь типично политической логики, по которой строится обещание или, лучше, предсказание: слово, этот настоящий self-fulfilling prophecy[vii], посредством которого официальный выразитель придает группе волю, сообщает планы, внушает надежды, короче, оговаривает ее будущее, делает то, о чем говорит, в той мере, в какой адресаты себя в этом слове узнают, сообщая ему символическую, а также материальную силу (в виде отданных голосов, субсидий, взносов, рабочей или военной силы и т. д.), которая и позволяет этому слову исполниться. Для того, чтобы идеи могли стать форс-идеями, способными превращаться в веру или даже в. лозунги, способные мобилизовать или демобилизовать, достаточно того, чтобы они были провозглашены политически ответственными лицами. И тогда заблуждения превращаются в ошибки или на профессиональном наречии — в «предательство»[21].

Кредит доверия и вера

Политический капитал является формой символического капитала, кредитом, основанным на вере и признании, точнее, на бесчисленных кредитных операциях, с помощью которых агенты наделяют человека (или предмет) той самой властью, которую они за ним признают. Это двойственность fides[viii], проанализированная Бенвенистом[22]: объективная власть, которая может быть объективирована в предметах (в частности, во всем том, что составляет символику власти: троны, скипетры и короны), сама является результатом субъективных актов признания и, в качестве кредита доверия и кредитоспособности, существует лишь в виде и посредством представления, в виде и посредством верования, послушания. Символическая власть есть власть, которую тот, кто ей подчиняется, дает тому, кто ее осуществляет, своего рода кредит, которым один наделяет другого, fides, auctoritas, которые один другому вверяет, вкладывая в него свое доверие. Это власть, которая существует лишь потому, что тот, кто ей подчиняется, верит, что она существует. Credere[ix] — говорит Бенвенист, «означает буквально вложить kred, т. е. волшебное могущество в какое-либо существо, покровительства которого ожидают, так как верят в него»[23]. Kred, кредит, харизма, это нечто такое, с помощью чего держат тех, от кого это нечто получили, является тем продуктом credo, верования, послушания, который кажется производителем credo, верования, послушания.

Подобно божественному или человеческому защитнику, который, согласно Бенвенисту, «нуждаясь в том, чтобы в него верили, чтобы ему вверили kred берет на себя обязательство распространять свои благодеяния на тех, кто его таким образом поддерживает»[24], политический деятель черпает свою политическую силу в том доверии, которое группа доверителей в него вкладывает. Его поистине магическое могущество над группой зиждится на представлении, которое он сообщает группе и которое является представлением о самой группе и ее отношениях с другими группами. Будучи доверенным лицом, связанным со своими доверителями своего рода рациональным контрактом (программой), он является также защитником, связанным магической связью идентификации с теми, кто, как говорится «возлагает на него всю свою надежду». И именно потому, что его специфический капитал является в чистом виде доверительной ценностью, которая зависит от представления, мнения, верования, fides, политический деятель, как человек чести, особенно уязвим перед подозрениями, клеветой, скандалом, короче, перед всем тем, что угрожает верованию, доверию, делая явными тайные, скрываемые акты и высказывания прошедшего и настоящего, могущие войти в противоречие с ньшешними актами и высказываниями и дискредитировать их автора (тем более полно, чем менее, как мы увидим, капитал политического деятеля обязан делегированию)[25]. Этот до крайности неустойчивый капитал может быть сохранен лишь ценой беспрерывного труда, который необходим как для накопления кредита, так и для того, чтобы избежать его утраты. Отсюда все предосторожности, умалчивания, утаивания, к которым обязывает общественных деятелей, вечно стоящих перед судом .общественного мнения, постоянная забота не сделать и не сказать ничего такого, что могло бы при случае всплыть в памяти противников, и в силу безжалостного принципа необратимости не обнаружить ничего из того, что противоречило бы вчерашним и сегодняшним публичным заявлениям или опровергло бы их постоянство во времени. Особое внимание политических деятелей ко всему тому, что создает представление об их искренности или бескорыстии объяснимо, если подумать о том, что эти качества предстают как высшая гарантия того представления о социальном мире, которое они стремятся навязать, тех «идеалов» и «идей», внушение которых есть миссия политических деятелей.

Виды политического капитала

Человек политики, этот «банкир людей в режиме монополии» как Грамши называл профсоюзных функционеров, своим специфическим авторитетом в политическом поле, на профессиональном языке называемом «политическим весом», обязан мобилизующей силе, которой он обладает либо благодаря личным качествам, либо благодаря делегированию ему как доверенному лицу организации (партии, профсоюза), обладающей политическим капиталом, накопленным в ходе прежней борьбы в виде, прежде всего, должностных постов внутри аппарата или вне его, и активистов, приписанных к этим постам. Личный капитал «известности» и «популярности», основанный на факте «быть известным» и «лично признанным» (иметь «имя», «реноме» и т. п.), а также на владении определенным набором специфических качеств, которые являются условием приобретения и сохранения «хорошей репутации», часто бывает результатом реконверсии капитала известности, накопленного в других областях, в частности, в профессиональных, которые, наподобие свободных профессий, предоставляют свободное время и предполагают наличие определенного культурного капитала и — как в случае с адвокатами — профессиональное владение искусством красноречия. В то время, как этот личный капитал нотабля[x] является результатом длительного и непрерывного накопления, продолжающегося обычно всю жизнь, личный капитал, который можно назвать героическим или профетическим и который имеет в виду Макс Вебер, когда говорит о харизме, представляет собой результат акции инаугурации, осуществленной в ситуации кризиса, в пустоте и молчании институций и аппаратов: профетическая акция дарования значимости, которая самообосновывается и самолегитимируется ретроспективно, посредством подтверждения, которое ее собственный успех обеспечивает языку кризиса и начальному накоплению мобилизующей силы, которую этот язык осуществил.

В отличие от личного капитала, который исчезает вместе с человеком — его носителем (впрочем, могущего вызвать споры о наследстве), делегированный капитал политического авторитета является, наподобие капитала священника, преподавателя и шире — функционера, результатом ограниченного и временного переноса (хотя и обновляемого, иногда всю жизнь) капитала, принадлежащего институции и контролируемого ею, и ею одной[26]. В качестве такой институции и выступает партия, которая в процессе развития, благодаря работе своих кадров и активистов, накопила символический капитал признания и преданности и обзавелась в целях и в ходе политической борьбы постоянно действующей организацией с освобожденными работниками, способными мобилизовать активистов, постоянных членов и симпатизирующих, организовать пропаганду, необходимую для получения голосов и тем самым — постов, позволяющих в течение длительного времени поддерживать и содержать освобожденных работников. Этот мобилизационный аппарат, который отличает партию или профсоюз как от аристократического клуба, так и от группы интеллектуалов, держится одновременно на объективных структурах, таких как собственно бюрократическая организация, посты со всеми соответствующими привилегиями внутри нее самой или в государственной администрации, традиции рекрутирования, подготовки, селекции и т. д., которые ее характеризуют, и на диспозициях, будь то верность партии или усвоенные принципы видения разделения социального мира, которыми руководители, освобожденные работники или активисты руководствуются в своей повседневной практикой в собственно политической деятельности.

Приобретение делегированного капитала подчиняется очень специфической логике: инвеститура, этот чисто магический акт институирования, посредством которого партия официально выдвигает официальную кандидатуру на выборы и который означает передачу политического капитала (наподобие того, как средневековая инвеститура торжественно отмечала «традицию» — наследование лена или какой-либо недвижимости), может быть лишь компенсацией длительного инвестирования времени, работы, преданности, самоотверженности во имя институции. Неслучайно так часто церкви, как и партии, выдвигают в свое руководство облатов[xi].

Закон, который регулирует обмен между агентами и институциями может быть выражен следующим образом: институция дает все, начиная с власти над институцией, тем, кто отдал ей все. Но поскольку эти последние ничего из себя не представляли без институции или вне ее, они не могут отречься от институции, не отрекаясь и от самих себя, ибо полностью лишаются всего того, чем являются благодаря институции и для нее, которой они обязаны всем. Короче, институция инвестирует тех, кто инвестировал ее: инвестирование выражается не только в оказываемых услугах, зачастую тем более дефицитных и ценных, чем дороже они обходятся психологически (как все «испытания» инициации), и не только в повиновении указаниям или полном соответствовании требованиям институции, но и в виде психологических вложений. Это приводит к тому, что факт исключения, будучи отлучением от властного капитала институции, часто превращается в настоящий крах, банкротство, социально и психологически одновременно (оно тем более сокрушительно, что сопровождается, так же, как предание анафеме или отлучение от священного жертвоприношения, «суровым общественным бойкотом» «в виде отказа поддерживать всяческие отношения с исключенным»)[27]. Тот, в кого инвестирован функциональный капитал, эквивалентный «институциональной благодати» или «функциональной харизме» священнослужителя, может не иметь никакой другой «квалификации», кроме той, которая присуждается ему институцией посредством самого акта инвеституры. Институция же держит под контролем приобретение личной популярности, регулируя, например, доступ к наиболее видным позициям (позиция генерального секретаря или официального представителя), или к рекламе, чем являются сегодня телевидение или пресс-конференция), хотя держатель делегированного капитала всегда может приобрести личный капитал путем тонкой стратегии, заняв по отношению к институции позицию максимального дистанцирования, совместимую с поддержанием принадлежности и сохранением соответствующих преимуществ. Из этого следует, что избранник аппарата зависит от аппарата по меньшей мере в той же степени, что и от своих избирателей, которыми он обязан аппарату и которых он теряет в случае разрыва с ним. Из этого вытекает также, что по мере того, как политика «профессионализируется» и партии «бюрократизируются», борьба за политическую мобилизационную власть все более превращается в двухступенчатое соревнование: от исхода конкурентной борьбы за власть над аппаратом, которая разворачивается внутри аппарата исключительно между профессионалами, зависит выбор тех, кто сможет вступить в борьбу за завоевание простых мирян; это подтверждает еще раз, что борьба за монополию на выработку и распространение принципов видения деления социального мира все более отдается на откуп профессионалам и большим объединениям по производству и распространению, фактически исключая мелких независимых производителей («свободных интеллектуалов» в первую очередь).

Институционализация политического капитала

Делегирование политического капитала предполагает объективацию этого типа капитала в постоянных институциях, его материализацию в политических «машинах», постах и средствах мобилизации, а также его беспрерывное воспроизводство посредством механизмов и стратегий. Таким образом, делегирование является фактом политических предприятий, уже имеющих свою историю, в ходе которой был накоплен значительный объективированный политический капитал в виде постов внутри самой партии, во всех организациях, более или менее подчиненных партии, а также во всех учреждениях местной или центральной власти и во всей сети промышленных и торговых предприятий, существующей в симбиозе с этими учреждениями. Объективация политического капитала обеспечивает относительную независимость по отношению к электоральному санкционированию, заменяя прямое доминирование над людьми и стратегию личного инвестирования («платить за себя») опосредованным доминированием, которое позволяет длительное время содержать держателей постов, удерживая посты[28]. Понятно, что новому определению позиций соответствуют новые характеристики в установках тех, кто их занимает: действительно, чем больше политический капитал институционализируется в виде наличных постов, тем выгоднее стать членом аппарата, в отличие от того, что происходит на начальных этапах или во времена кризиса, например, в революционный период, когда риск велик, а выгоды урезаны. Этот процесс, который часто называют расплывчатым словом «бюрократизация» легче понять, если видеть, как по мере развития жизненного цикла политического предприятия воздействие, которое предложение стабильных должностей партийных функционеров оказывает на рекрутирование, начинает усиливать часто наблюдаемый эффект, производимый доступностью позиций функционеров (и относительных привилегий, которые они обеспечивают для активистов — выходцев из рабочего класса). Чем дальше развивается процесс институционализации политического капитала, тем больше борьба за «умы» уступает место борьбе за «посты» и все больше активисты, объединенные единственно верностью «делу», отступают перед «держателями доходных должностей», «прихлебателями», как Вебер называл тип сторонников, в течение длительного времени связанных с аппаратом, доходами и привилегиями, которые тот им предоставлял, и приверженных аппарату постольку, поскольку тот их удерживает, перераспределяя в их пользу часть материальных и символических трофеев, благодаря им завоеванных (например, spoils[xii] американских партий). Иными словами, по мере того, как развивается процесс институционализации и возрастает мобилизационный аппарат, на практике и в настроениях беспрерывно усиливается весомость императивов, связанных с воспроизводством аппарата и предлагаемых им постов, привязывающая к себе тех, кто их занимает, всякого рода материальными и символическими интересами, в ущерб императивам стремления к достижению целей, провозглашенных аппаратом. Становится понятно, что партии могут таким образом подводиться к тому, чтобы жертвовать своей программой ради удержания власти или просто выживания.

Поля и аппараты

Если не существует такого политического предприятия, которое, каким монолитным оно бы ни казалось, не было бы местом столкновений различных тенденций и противоречивых интересов, то все же партии тем сильнее проявляют склонность функционировать в соответствии с логикой аппарата, способного незамедлительно отвечать на стратегические требования, вписанные в логику политического поля, чем больше их доверители обделены культурно и привержены ценностям преданности и, следовательно, более склонны к безусловному и долгосрочному делегированию: чем дольше они существуют и чем они богаче объективированным политическим капиталом и, следовательно, чем жестче их стратегии определяются заботой о «защите завоеваний», чем более тщательно они подготовлены к борьбе, т. е. организованы по военной модели мобилизационного аппарата, чем более их кадры и постоянные члены обделены культурным и экономическим капиталом и, следовательно, находятся в более полной зависимости от партии.

Сочетание меж- и внутрипоколенной преданности, обеспечиваемой партиям относительно стабильной клиентурой, лишающей электоральное санкционирование большой части его эффективности, с принципом fides implicita, выводящим руководителя из-под контроля непосвященных, парадоксальным образом приводит к тому, что нет политических предприятий, которые были бы более независимыми от давления и от контроля спросом, более свободными в следовании исключительно логике конкурентной борьбы между профессионалами (иногда ценой самых неожиданных и парадоксальных поворотов на сто восемьдесят градусов), чем партии, которые громче других выступают в защиту народных масс[29]. И это тем сильнее, чем более они склонны следовать большевистской догме, согласно которой вовлечение непосвященных во внутрипартийную борьбу, обращение к ним, или: просто огласка внутренних разногласий считается чем-то противозаконным.

Точно также сильнее всего зависят от партии те освобожденные работники, чья профессия не позволяет участвовать в политической жизни иначе, чем жертвуя временем или деньгами. В этом случае только от партии они могут получить то свободное время, которое нотаблям дают их доходы, или тот способ, благодаря которому они это свободное время имеют, т. е. не работая или работая время от времени[30]. Их зависимость тем полнее, чем меньше был объем культурного и экономического капитала, которым они обладали до вступления в партию. Понятно, что освобожденные работники — выходцы из рабочего класса, чувствуют себя полностью обязанными партии не только своим положением, которое освободило их от рабской зависимости, характерной для их прежнего статуса, но и культурой, одним словом, всем тем, что составляет их нынешнее существование: «Тот, кто живет жизнью такой партии как наша, все время повышает свой уровень. Я начал свой путь, имея за плечами начальное образование, а партия заставила меня учиться. Нужно работать, рыться в книгах, читать, нужно влезать в это дело... Обязательно! Иначе... я так бы и остался ослом, каким был 50 лет назад! Я говорю: ‘Активист всем обязан своей партии’»[31]. Понятно также, что, как установил Дэни Лакорн, «дух партии», «партийная гордость» сильнее выражены среди освобожденных работников коммунистической партии, чем среди освобожденных работников социалистической партии, которые, будучи чаще всего, выходцами из средних и высших классов и, в частности, из преподавательской среды, в меньшей степени зависят от партии.

Очевидно, что дисциплина и выучка; так часто переоцениваемые аналитиками, не имели бы никакой силы, если бы не находили подкрепления в диспозициях вынужденного или избирательного подчинения, которые привносят в аппарат агенты и которые сами постоянно укрепляются в результате встречи со сходными диспозициями и интересами, вписанными в аппаратные должности. Не вдаваясь в различия, можно сказать, что некоторые габитусы находят в логике аппарата условия для своего осуществления и даже расцвета, и наоборот, логика аппарата «использует» в свою пользу тенденции, вписанные в габитус. С одной стороны, можно было бы указать на общие для всех тотальных институций методы, посредством которых аппарат или те, кто доминирует в нем, навязывают дисциплину и способствуют появлению еретиков и диссидентов, или механизмов, которые, вкупе с теми, интересы которых они обслуживают, стремятся обеспечить воспроизводство институций и их иерархии. С другой стороны, невозможно перечислить и проанализировать всевозможные предрасположенности, которые служат пружинами и колесами .милитаристской механизации. Это может быть отношение зависимости от культуры, которое предрасполагает освобожденных работников — выходцев из рабочего класса к своего рода антиинтеллектуализму, служащему оправданием или алиби своеобразному спонтанному ждановизму и увриеристскому корпоративизму, или озлобление, которое находит свой выход в сталинистском (в историческом смысле), т. е. полицейском восприятии «фракций» и в склонности осмысливать историю в логике заговора; это может быть также чувство вины, которое, будучи вписанным в шаткое положение интеллектуала, достигает своей максимальной интенсивности у интеллектуала-— выходца из доминируемых классов, перебежчика, часто сына перебежчика, замечательно описанного Сартром в предисловии к «Aden Arabie». Невозможно понять некоторые экстраординарные «успехи» аппаратного манипулирования, если не видеть, до какой степени эти предрасположенности объективно дирижируются, когда, допустим, различные формы «мизерабилизма», предрасполагающего интеллектуалов к увриеризму, приспосабливающемуся, например, к спонтанному ждановизму, способствуют установлению таких социальных отношений, в которых преследуемый становится сообщником преследователя.

В результате организационная модель большевистского типа, утвердившаяся в большинстве коммунистических партий, позволяет осуществить вплоть до самых отдаленных последствий тенденции, заложенные в отношения между народными классами и партиями. Являясь аппаратом (или тотальной институцией), обустроенным для реальной или воображаемой борьбы и базирующимся на дисциплине, которая позволяет приводить в действие всю совокупность агентов (здесь — активистов) «как одного человека» во имя общей цели, коммунистическая партия находит условия для своего функционирования в перманентной борьбе, местом которой является политическое поле и которую можно ускорять или интенсифицировать волевым порядком. Действительно, поскольку дисциплина, которая, как замечает Вебер, «обеспечивает рациональное единообразие подчинения множества людей»[32], находит свое оправдание, если не обоснование, в борьбе, достаточно призвать к реальной или потенциальной борьбе, и даже более или менее искусственно ее оживить для того, чтобы восстановить легитимность дисциплины[33]. В результате, если не совсем буквально цитировать Вебера, ситуация борьбы укрепляет позиции доминирующих внутри аппарата борьбы и, отстраняя активистов от роли трибунов, уполномоченных выражать волю базы, как они могут, порой того требовать, ссылаясь на официальное определение своих функций, низводит их к функции простых «кадров», которым вменяется обеспечивать, исполнение приказов и призывов центрального руководства, и которых «компетентные товарищи» обрекают на «ратификационную демократию»[34]. Лучше всего логику этой боевой организации иллюстрирует прием, выраженный в вопросе «Кто против?» как его описал Бухарин: созываются члены организации, объясняет Бухарин, и им задается вопрос: «Кто против?». Поскольку все более или менее боятся быть против, апробированный товарищ назначается секретарем, предлагаемая резолюция принимается — и всегда единогласно. Процесс, называемый «милитаризацией» заключается в факте своего фундирования «военной» ситуацией, с которой столкнулась организация и которая может быть произведена посредством работы над представлением этой ситуации с тем, чтобы постоянно производить и воспроизводить страх быть против, это высшее обоснование всякой дисциплины, воинствующей или воинской. Если бы антикоммунизм не существовал, «военный коммунизм» не преминул бы его выдумать. Всякая внутренняя оппозиция обречена представать как сговор с врагом, она усиливает милитаризацию, с которой сражается, укрепляя единство осажденных «наших», которое предрасполагает к воинской подчиненности: историческая динамика поля борьбы между правоверными и еретиками, теми, кто «за», и теми, кто «против», уступает место механизму аппарата, который ликвидирует всякую практическую возможность быть против, полусознательно используя психосоматические эффекты экзальтации, единодушия в одобрении или в осуждении или, наоборот, страха перед исключением и отлучением, что превращает «дух партии» в настоящий дух корпорации.

Таким образом, двойственность политической борьбы, этого сражения за «идеи» и «идеалы», которое неизбежно является и борьбой за власть, и — хотим мы этого или нет — за привилегии, заложена в самой основе противоречия, которое пронизывает все политические учреждения, нацеленные на ниспровержение установленного порядка: все потребности, довлеющие над социальным миром, способствуют тому, что функция мобилизации, апеллирующая к механической логике аппарата, стремится опередить функцию выражения и представления, за которую ратуют все профессиональные идеологии аппаратчиков (будь то идеология «органического интеллектуала», или концепция партии как «повивальной бабки» класса...) и которая может быть реально обеспечена лишь диалектической логикой поля. Результатом «революции сверху» — плана, разрабатываемого и осуществляемого аппаратом, становится разрыв этой диалектики, которая есть сама история. Вначале этот разрыв происходит в политическом поле — поле борьбы за поле борьбы и за легитимное представление этой борьбы, а затем — внутри самого политического предприятия, партии, профсоюза, ассоциации, которые могут функционировать как «один человек», лишь жертвуя интересами какой-либо части, если не всей совокупности своих доверителей.

[i] Опт, Жорж (Haupt, Georges), 1928-1978. Историк, социолог, учился в Ленинграде и Париже, преподавал в США, был руководителем семинара в Высшей школе социальных наук в Париже; основатель и директор Социалистической библиотеки, руководитель ее коллекции — Прим. перев.

[ii] Доверитель — доверенное лицо (mandant — mandataire), лица, связанные друг с другом посредством мандата (от mandatum (лат.) — поручение), т.е. контракта, с помощью которого человек, называемый доверителем, дает другому человеку, называемому доверенным лицом, полномочия действовать от его имени. В статье эти юридические термины используются применительно к политически пассивным (доверители) и политически активным (доверенные лица) агентам. — Прим. перев.

[iii] участник дебатов, спорщик (англ ).

[iv] вовлеченность (англ.).

[v] обязательство (англ.).

[vi] Форс-идея — idée-force (филос.) — идея-сила. Термин, используемый Альфредом Фуйе для обозначения психологических феноменов в их двойном аспекте интеллектуального и активного. — Прим. перев.

[vii] самоосуществляющееся пророчество (англ.).

[viii] вера (лат.).

[ix] верить (лат.).

[x] знатное, влиятельное лицо, именитый житель, гражданин (фр.).

[xi] Облат — мирянин, пожертвовавший свое имущество монастырю и живущий в нем, не принимая монашеского обета. Здесь — пришлые люди, изгои, парии. — Прим. перев.

[xii] распределение государственных должностей среди сторонников победившей партии (англ).

Примечания

[1]Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. II. Berlin, Koln: Kiepenheuer und Witsch, 1956. P. 1067.

[2] См., в частностиBourdieu P. La distinction. Paris: Minuit, 1979. P. 466-542.

[3] Это предполагает, что разделение политического труда меняется в зависимости от общего объема экономического и культурного капитала, накопленного определенной социальной формацией (от ее «уровня развития»), а также от более или менее асимметричной структуры распределения этого капитала, культурного, в частности. Так, в основе распространения всеобщего среднего образования лежит целый комплекс изменений отношений между партиями и- их активистами, или их избирателями.

[4]Wittgenstein L. Philosophical Investigations. New York: Macmillan, 1953. §337. P. 108.

[5] Отношение между профессионалами и непосвященными у доминирующих принимает совершенно другие формы: в большинстве случаев они способны самостоятельно производить свои акции и вырабатывать политические взгляды и поэтому не без сопротивления и с двойственным чувством примиряются с делегированием (навязываемым специфической логикой легитимности, которая, будучи основанной на незнании, осуждает попытки к самоосвяшению).

[6] Конечно, этой эволюции в определенной степени противостоит общее повышение уровня образования, которое (учитывая решающую роль школьного капитала в системе факторов, объясняющих различия в отношении к политике), по своей природе безусловно вступает в противоречие с данной тенденцией и усиливает, на различных уровнях в зависимости от аппаратов, давление базы, менее склонной к безусловному делегированию.

[7] Телевизионные дебаты, которые сталкивают профессионалов, отобранных в зависимости от специфики их компетентности, а также от знания ими правил политического приличия и респектабельного поведения в присутствии публики, сведенной до положения зрителя, представляют борьбу классов в форме театрализованного и ритуализированного столкновения двух поверенных лиц, что прекрасно иллюстрирует результат процесса атомизации чисто политической игры, более чем когда-либо замкнутой на своих приемах, иерархиях и внутренних правилах.

[8] О логике борьбы за власть над принципом разделения см.: Bourdteu P. L'identité et la représentation//Actes de la recherche en sciences sociales. 35. Nov. 1980. P. 63-72.

[9] Доказательством служат различия, связанные с историей и логикой, присущей каждому национальному политическому полю. Такие различия обнаруживаются между представлениями, которые дают организации, «представляющие» социальные классы, находящиеся в сходном положении (например, рабочие классы европейских стран), об интересах этих классов, невзирая на все эффекты гомогенизации (типа «большевизации» коммунистических партий).

[10]Weber M. Op. cit. P. 1052.

[11] Парадигматическую форму этой структурной двусмысленности представляет, без сомнения, то, что в революционной традиции СССР называется «эзопов язык», т. е. секретный, закодированный, условный язык, к которому прибегали революционеры , чтобы обойти царскую цензуру, и который появляется вновь в большевистской партии в связи с конфликтом, возникшим между сторонниками Сталина и сторонниками Бухарина, т. е. когда встает вопрос о том, чтобы во имя «партийного патриотизма» конфликты внутри Политбюро и Центрального Комитета не просочились наружу. Этот язык при его внешней безобидности маскирует скрытую правду, которую «всякий, достаточно грамотный активист» умеет расшифровать, и дает возможность двух различных прочтений в зависимости от адресата .(Cohen S. Nicolas Boukharine, la vie d'un bolchevik. Paris: Maspero, 1979. P. 330, 435. В русском переводе: Коэн. С. Бухарин. Политическая биография. 1888-1938. М: Прогресс, 1988. С. 338.)

[12] Отсюда — неудача всех тех, кто, как многие историки Германии вслед за Розенбергом, пытались дать абсолютное определение консерватизму, не видя.что это понятие должно беспрерывно менять свое субстанциональное значение для сохранения своей относительной ценности.

[13]Gramsci A Ecrits politlques Т. II Р 225.

[14] Среди факторов этого эффекта закрытости и очень специфической формы эзотеризма, которую он вызывает, следует учитывать часто наблюдаемую склонность освобожденных работников политических аппаратов общаться лишь с другими освобожденными работниками.

[15] Gramsi A. Op. cit. Р. 258. Выделено П. Бурдьё.

[16] Не учитывая того, чем понятия обязаны истории, мы лишаемся единственной реальной возможности вычленить их из истории. Являясь орудием анализа и одновременно анафемы, инструментами познания и одновременно инструментами власти, все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишенные всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определенными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жесткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. «Les marxistes face à la question nationale: l’histoire du problème» // Haupt G., Lawy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848-1914. Paris: Maspero, 1974. P. II).

[17] Известно, что Бакунин, требовавший полного подчинения руководящим органам в созданных им движениях (например, «Национальное братство») и бывший в глубине души сторонником «бланкистской» идеи «активных меньшинств», ходом полемики с Марксом был приведен к отрицанию авторитаризма, экзальтации спонтанности масс и автономии федераций.

[18] Maitron J. Le mouvement anarchiste en France. Paris: Maspero, 1975. P. 82-83.

[19] Более или менее центральная и господствующая позиция в аппарате партии и наличествующий культурный капитал в принципе представляют собой два различных и даже противоположных взгляда на революционную практику, на будущее капитализма, на связь партии и масс и т. д., которые сталкиваются между собой в рабочем движении. Очевидно, например, что экономизм и склонность подчеркивать детерминистскую, объективную и научную стороны марксизма свойственны больше «ученым» и «теоретикам» (таким как, например, Туган-Барановский или «экономисты» в социал-демократической партии), чем «активистам» или «агитаторам», особенно, если в области теории или экономики они самоучки (несомненно, это является одним из оснований разногласий между Марксом и Бакуниным). Схожим образом варьируется противоположность между централизмом и спонтанеизмом или, если угодно, авторитарным социализмом и анархистским социализмом, т.к. естественная тяга к сциентизму и экономизму способствует тому, что право на авторитарное определение ориентации вверяется держателям знания (эти оппозиции, пронизывающие всю биографию Маркса, по мере его старения резко сдвигаются в пользу «учености»).

[20] Неслучайно опрос общественного мнения выявляет противоречия между двумя антагонистическими принципами легитимации — технократической наукой и демократической волей, чередуя вопросы, которые апеллируют то к экспертной оценке, то к мнению активиста.

[21] Неистовость политической полемики и постоянное обращение к этике, которая пользуется чаще всего аргументами ad hominem» (применительно к человеку (лат.)) объясняется также и тем, что форс-идеи частью своего кредита обязаны доверию, которым владеет человек, их проповедующий. Поэтому речь идет не только о том, чтобы опровергнуть эти, идеи чисто логическими и научными аргументами, но и о том, чтобы дискредитировать их, дискредитируя автора. Выдавая лицензию поражать не только идеи, но и саму личность противника, логика политического поля чрезвычайно благоприятствует стратегии озлобленности: она предоставляет в распоряжение первого встречного возможность постичь, .чаще всего в рудиментарной форме социологии знания, теории и идеи, которые он не способен подвергнуть научной критике.

[22] Benveniste E. Le vocabulaire des institutions indo-européennes. Т. 1. Paris: Minuit, 1969. P. 115-121.

[23]Ibid. P. 121

[24] Ibid P. 177.

[25] Крайняя осторожность, характеризующая состоявшегося политика и выражающаяся, в частности, в высокой степени эвфемизации его языка, объясняется без сомнения чрезвычайной уязвимостью политического капитала, который превращает ремесло политического деятеля в профессию с высокой степенью риска, особенно в кризисные периоды, когда, как в случаях с Де Голлем и Петеном, незначительные различия в использованных диспозициях и ценностях могут стать основой совершенно исключительного выбора (поскольку свойство экстраординарной ситуации навязывать систему классификации, организованной вокруг одного критерия, исключает возможность компромисса, двусмысленности, двойной игры, множественности позиций и т. п., тогда как в обычной ситуации знания и одновременно инструментами власти, все эти «измы», которые марксистская традиция увековечивает, интерпретируя их как чисто концептуальные конструкции, свободные от всякого контекста и лишенные всякой стратегической функции, «нередко бывают связаны с определенными обстоятельствами, искажены преждевременными обобщениями, на них лежит печать жесткой полемики» и они рождаются в «разногласиях, в резких столкновениях представителей различных течений». (Haupt G. «Les marxistes face a la question nationale: l'histoire du problems»// Haupt G., Lowy M., Weill C. Les marxistes et la question nationale, 1848-1914. Paris: Maspero, 1974. P. IT).

[26] При всем том, политическая миссия Даже здесь отличается от простой бюрократической функции тем, что она всегда остается, как мы видели, личной миссией, которая захватывает человека целиком.

[27]Weber M. Op. cit. Р. 880, а также Р. 916.

[28] Этот анализ применим также и к Церкви: по мере того, как политический капитал Церкви объективируется в институциях и, как это происходит в последнее время, в постах, контролируемых Церковью (в образовании, прессе, молодежном движении и т. п.), власть ее все менее и менее опирается на внушение ее догматов и «спасение душ»; гораздо лучше власть Церкви измеряется числом должностей и агентов, опосредованно ею контролируемых.

[29] Следует помнить, какое значительное место народная система ценностей отводит таким добродетелям как целостность, («отдаться полностью», «отдать всего себя целиком» и т. п.), верность данному слову, лояльность по отношению к своим, верность самому себе («я таков, каков есть», «ничто меня не изменит» и т. п.) и другим диспозициям, которые в иных универсумах могут выглядеть как негибкость или даже глупость. С учетом этого можно понять, что приверженность первоначальному выбору, которая превращает политическую принадлежность в почти наследуемое свойство, способное выстоять даже несмотря на меж- и внутрипоколекные изменения в социальном положении, с особой силой проявляется в народных классах, чем и пользуются левые партии.

[30] Несмотря на наличие инвариантных черт, противоречие между освобожденными работниками и простыми членами партии (или, тем более, теми, кто голосует за нее периодически) в разных партиях приобретает различный смысл. Это зависит от распределения капитала и, особенно, свободного времени между классами. (Известно, что если прямая демократия допускает экономическую и социальную дифференциацию, то потому, что благодаря ей, в результате неравного распределения свободного времени, административные нагрузки концентрируются преимущественно в руках тех, кто располагает временем, необходимым для выполнения этих функций бесплатно или за небольшую плату.) Этот простой принцип может также служить объяснением дифференцированного участия различных профессий (или даже различных статусов внутри одной профессии) в политической или профсоюзной жизни и — шире — во всякой полуполитической ответственной работе. Так, Макс Вебер отмечает, что директора крупных медицинских или естественнонаучных учреждений не испытывают особой склонности к ректорской работе и плохо с ней справляются (Weber M. Op.cit. II. Р. 698), а Роберт Михельс указывает, что ученые, которые принимали активное участие в политической жизни, обнаруживали, что их научные способности медленно, но неуклонно снижались (Michels R. Les partis politiques. Paris: Flammarion, 1971. P. 155). К этому следует добавить, что аристократическое или профетическое презрение к временным выгодам, которые обещают или обеспечивают эти виды деятельности, очень часто подкрепляется социальным положением, подтверждающим и мотивирующим нежелание отдавать свое время политической или административной работе. Все это позволяет лучше понять некоторые структурные инварианты отношений между интеллектуалами аппарата (политического, административного и др.) и «свободными» интеллектуалами, между теологами и епископами или между исследователями и деканами, ректорами и научными руководителями и т. д.

[31]Lacorne D. Op. cit. P. 114.

[32]Weber M. Op. cit. P. 867.

[33]Роберт Михельс, который отмечает тесную связь между организацией «боевой демократической партии», военной организацией и многочисленными заимствованиями социалистической терминологией (особенно в работах Энгельса и Бебеля) военной лексики, подчеркивает, что руководители, которые, как напоминает Р. Михельс, тесно связаны с дисциплиной и централизацией (Michels R. Op. cit. P. 129, 144) не упускают возможности обращаться к магической формуле общего интереса и к «аргументам военного характера» всякий раз, когда их положение оказывается под угрозой: «Подчеркивается, в частности, что члены партии ни при каких обстоятельствах не должны отказывать в доверии руководителям, которых они сами свободно поставили над собой, даже если это диктуется причинами тактического порядка или необходимостью сохранить единство перед лицом врага» (Michels R. Op. cit. P. 163). Но только при Сталине стратегия милитаризации, которая, как отмечает Стивен Коэн, является единственным оригинальным вкладом Сталина в большевистскую мысль, и, следовательно, основной характеристикой сталинизма, находит свое полное воплощение: сферы, куда вторгается партия, получают название «фронтов» (фронт уборки урожая, фронт философии, фронт литературы и т. д.); цели и проблемы — это «крепости», которые «теоретические отряды» должны «взять штурмом» и т. д. Эта «военная» доктрина носит безусловно манихейский характер, поскольку восхваляет одну группу, одно идейное направление или концепцию, ставшую ортодоксальной, для того, чтобы полнее уничтожить все другие (см.: Cohen S Op. cit. P 367-368, 388. В русском переводе. Коэн С. Бухарин. Политическая биография. 1888-1938. М: Прогресс, 1988. С. 378-379, 399).

[34] Таким образом, борьба внутри коммунистической партии против авторитаризма руководителей и их приоритетного внимания к интересам аппарата в ущерб интересам доверителей лишь усиливает тенденции, против которых ведется. Действительно, руководителям достаточно призвать к политической борьбе, в частности, против самых непосредственных конкурентов, чтобы оправдать призыв к дисциплине, т.е. к подчинению руководителям, обязательному в период борьбы. В этом смысле разоблачение антикоммунизма является абсолютным оружием в руках тех, кто командует в аппарате, поскольку оно дисквалифицирует всякую критику и даже объективацию и навязывает единство в борьбе против внешнего окружения.

Источник:
http://bourdieu.name/content/politicheskoe-predstavlenie-elementy-teorii-politicheskogo-polja

6. Weber Max. Science as a Vocation

You wish me to speak about 'Science as a Vocation.' Now, we political economists have a pedantic custom, which I should like to follow, of always beginning with the external conditions. In this case, we begin with the question: What are the conditions of science as a vocation in the material sense of the term? Today this question means, practically and essentially: What are the prospects of a graduate student who is resolved to dedicate himself professionally to science in university life? In order to understand the peculiarity of German conditions it is expedient to proceed by comparison and to realize the conditions abroad. In this respect, the United States stands in the sharpest contrast with Germany, so we shall focus upon that country.

Everybody knows that in Germany the career of the young person who is dedicated to science normally begins with the position of private lecturer. After having conversed with and received the consent of the respective specialists, he takes up residence on the basis of a book and, usually, a rather formal examination before the faculty of the university. Then he gives a course of lectures without receiving any salary other than the lecture fees of his students. It is up to him to determine, within his interest, the topics upon which he lectures.

In the United States the academic career usually begins in quite a different manner, namely, by employment as an 'assistant.' This is similar to the great institutes of the natural science and medical faculties in Germany, where usually only a fraction of the assistants try to habilitate themselves as private lecturers and often only later in their career.

Practically, this contrast means that the career of the academic person in Germany is generally based upon plutocratic prerequisites. For it is extremely hazardous for a young scholar without funds to expose himself to the conditions of the academic career. He must be able to endure this condition for at least a number of years without knowing whether he will have the opportunity to move into a position which pays well enough for maintenance.

In the United States, where the bureaucratic system exists, the young academic person is paid from the very beginning. To be sure, his salary is modest; usually it is hardly as much as the wages of a semi-skilled laborer. Yet he begins with a seemingly secure position, for he draws a fixed salary. As a rule, however, notice may be given to him just as with German assistants, and frequently he should be not come up to expectations.

These expectations are such that the young academic in America must draw large crowd of students. This cannot happen to a German docent; once one has him, one cannot get rid of him. To be sure, he cannot raise any 'claims.' But he has the understandable notion that after years of work he has a sort of moral right to expect some consideration. He also expects--and this is often quite important--that one have some regard for him when the question of the possible habilitation of other private lecturers comes up.

Whether, in principle, one should habilitate every scholar who is qualified or whether one should consider enrollments, and hence give the existing staff a monopoly to teach--that is an awkward dilemma. It is associated with the dual aspect of the academic profession, which we shall discuss presently. In general, one decides in favor of the second alternative. But this increases the danger that the respective full professor, however conscientious he is, will prefer his own disciples. If I may speak of my personal attitude, I must say I have followed the principle that a scholar promoted by me must legitimize and habilitate himself with somebody else at another university. But the result has been that one of my best disciples has been turned down at another university because nobody there believed this to be the reason.

A further difference between Germany and the United States is that in Germany the private lecturer generally teaches fewer courses than he wishes. According to his formal right, he can give any course in his field. But to do so would be considered an improper lack of consideration for the older docents. As a rule, the full professor gives the 'big' courses and the docent confines himself to secondary ones. The advantage of these arrangements is that during his youth the academic person is free to do scientific work, although this restriction of the opportunity to teach is somewhat involuntary.

In America, the arrangement is different in principle. Precisely during the early years of his career the assistant is absolutely overburdened just because he is paid. In a department of German, for instance, the full professor will give a three-hour course on Goethe and that is enough, whereas the young assistant is happy if, besides the drill in the German language, his twelve weekly teaching hours include assignments of, say, Uhland (1787-1862). The officials prescribe the curriculum, and in this the assistant is just as dependent as the institute assistant in Germany.

Of late we can observe distinctly that the German universities in the broad fields of science develop in the direction of the American system. The large institutes of medicine or natural science are 'state capitalist' enterprises, which cannot be managed without very considerable funds. Here we encounter the same condition that is found wherever capitalist enterprise comes into operation: the 'separation of the worker from his means of production.' The worker, that is, the assistant, is dependent upon the implements that the state puts at his disposal; hence he is just as dependent upon the head of the institute as is the employee in a factory upon the management. For, subjectively and in good faith, the director believes that this institute is 'his,' and he manages its affairs. Thus the assistant's position is often as precarious as is that of any 'quasi-proletarian' existence and just as precarious as the position of the assistant in the American university.

In very important respects German university life is being Americanized, as is German life in general. This development, I am convinced, will engulf those disciplines in which the craftsman personally owns the tools, essentially the library, as is still the case to a large extent in my own field. This development corresponds entirely to what happened to the artisan of the past and it is now fully under way. As with all capitalist and at the same time bureaucratized enterprises, there are indubitable advantages in all this. But the 'spirit' that rules in these affairs is different from the historical atmosphere of the German university. An extraordinarily wide gulf, externally and internally, exists between the chief of these large, capitalist, university enterprises and the usual full professor of the old style. This contrast also holds for the inner attitude, a matter that I shall not go into here. Inwardly as well as externally, the old university constitution has become fictitious.

What has remained and what has been essentially increased is a factor peculiar to the university career: the question whether or not such a private lecturer, and still more an assistant, will ever succeed in moving into the position of a full professor or even become the head of an institute. That is simply a hazard. Certainly, chance does not rule alone, but it rules to an unusually high degree. I know of hardly any career on earth where chance plays such a role. I may say so all the more since I personally owe it to some mere accidents that during my very early years I was appointed to a full professorship in a discipline in which persons of my generation undoubtedly had achieved more that I had. And, indeed, I fancy, on the basis of this experience, that I have a sharp eye for the undeserved fate of the many whom accident has cast in the opposite direction and who within this selective apparatus in spite of all their ability do not attain the positions that are due them.

The fact that hazard rather than ability plays so large a role is not alone or even predominantly owing to the 'all-too-human' factors, which naturally occur in the process of academic selection as in any other selection. It would be unfair to hold the personal inferiority of faculty members or educational ministries responsible for the fact that so many mediocrities undoubtedly play an eminent role at the universities. The predominance of mediocrity is rather due to the laws of human co-operation, especially of the co-operation of several bodies, and, in this case, co-operation of the faculties who recommend and of the ministries of education.

A counterpart are the events at the papal elections, which can be traced over many centuries and which are the most important controllable examples of a selection of the same nature as the academic selection. The cardinal who is said to be the 'favorite' only rarely has a chance to win out. The rule is rather that the Number Two cardinal or the Number Three wins out. The same holds for the President of the United States. Only exceptionally does the first-rate and most prominent person get the nomination of the convention. Mostly the Number Two and often the Number Three persons are nominated and later run for election. The Americans have already formed technical sociological terms for these categories, and it would be quite interesting to enquire into the laws of selection by a collective will by studying these examples, but we shall not do so here. Yet these laws also hold for the collegiate bodies of German universities, and one must not be surprised at the frequent mistakes that are made, but rather at the number of correct appointments, the proportion of which, in spite of all, is very considerable. Only where parliaments, as in some countries, or monarchs, as in Germany thus far (both work out in the same way), or revolutionary power-holders, as in Germany now, intervene for political reasons in academic selections, can one be certain that convenient mediocrities or strainers will have the opportunities all to themselves.

No university teacher likes to be reminded of discussions of appointments, for they are seldom agreeable. And yet I may say that in the numerous cases known to me there was, without exception, the good will to allow purely objective reasons to be decisive.

One must be clear about another thing: that the decision over academic fates is so largely a 'hazard' is not merely because of the insufficiency of the selection by the collective formation of will. Every young person who feels called to scholarship has to realize clearly that the task before him has a double aspect. He must qualify not only as a scholar but also as a teacher. And the two do not at all coincide. One can be a preeminent scholar and at the same time an abominably poor teacher. May I remind you of the outstanding teachings like Helmholtz or Ranke; and they are not by any chance rare exceptions.

Now, matters are such that German universities, especially the small universities, are engaged in a most ridiculous competition for enrollments. The landlords of rooming houses in university cities celebrate the advent of the thousandth student by a festival, and they would love to celebrate Number Two Thousand by a torchlight procession. The interest in fees--and one should openly admit it--is affected by appointments in the neighboring fields that 'draw crowds.' And quite apart from this, the number of students enrolled is a test of qualification, which may be grasped in terms of numbers, whereas the qualification for scholarship is imponderable and, precisely with audacious innovators, often debatable--that is only natural. Almost everybody thus is affected by the suggestion of the immeasurable blessing and value of large enrollments. To say of a docent that he is a poor teacher is usually to pronounce an academic sentence of death, even if he is the foremost scholar in the world. And the question whether he is a good or a poor teacher is answered by the enrollments with which the students condescendingly honor him.

It is a fact that whether or not the students flock to a teacher is determined in large measure, larger than one would believe possible, by purely external things: temperament and even the inflection of his voice. After rather extensive experience and sober reflection, I have a deep distrust of courses that draw crowds, however unavoidable they may be. Democracy should be used only where it is in place. Scientific training, as we are held to practice it in accordance with the tradition of German universities, is the affair of an intellectual aristocracy, and we should not hide this from ourselves. To be sure, it is true that to present scientific problems in such a manner that an untutored but receptive mind can understand them and--what for us is alone decisive--can come to think about them independently is perhaps the most difficult pedagogical task of all. But whether this task is or is not realized is not decided by enrollment figures. And--to return to our theme- this very art is a personal gift and by no means coincides with the scientific qualifications of the scholar. In contrast to France, Germany has no corporate body of 'immortals' in science. According to German tradition, the universities shall do justice to the demands both of research and of instruction. Whether the abilities for both are found together in a person is a matter of absolute chance.

Hence academic life is a mad hazard. If the young scholar asks for my advice with regard to habilitation, the responsibility of encouraging him can hardly be borne. If he is a Jew, of course one says, give up any hope. But one must ask every other man: Do you in all conscience believe that you can stand seeing mediocrity after mediocrity, year after year, climb beyond you, without becoming embittered and without coming to grief? Naturally, one always receives the answer: 'Of course, I live only for my "calling."' Yet, I have found that only a few persons could endure this situation without coming to grief. This much I deem necessary to say about the external conditions of the academic man's vocation. But I believe that actually you wish to hear of something else, namely, of the inward calling for science.

In our time, the internal situation, in contrast to the organization of science as a vocation, is first of all conditioned by the facts that science has entered a phase of specialization previously unknown and that this will forever remain the case. Not only externally, but inwardly, matters stand at a point where the individual can acquire the sure consciousness of achieving something truly perfect in the field of science only in case he is a strict specialist. All work that overlaps neighboring fields, such as we occasionally undertake and which the sociologists must necessarily undertake again and again, is burdened with the resigned realization that at best one provides the specialist with useful questions upon which he would not so easily hit from his own specialized point of view. One's own work must inevitably remain highly imperfect. Only by strict specialization can the scientific worker become fully conscious, for once and perhaps never again in his lifetime, that he has achieved something that will endure. A really definitive and good accomplishment is today always a specialized accomplishment.

And whoever lacks the capacity to put on blinders, so to speak, and to come up to the idea that the fate of his soul depends upon whether or not he makes the correct conjecture at this passage of this manuscript may as well stay away from science. He will never have what one may call the 'personal experience' of science. Without this strange intoxication, ridiculed by every outsider; without this passion, this 'thousands of years must pass before you enter into life and thousands more wait in silence'--according to whether or not you succeed in making this conjecture; without this, you have no calling for science and you should do something else. For nothing is worthy of person as person unless he can pursue it with passionate devotion.

Yet it is a fact that no amount of such enthusiasm, however sincere and profound it may be, can compel a problem to yield scientific results. Certainly enthusiasm is a prerequisite of the 'inspiration' which is decisive. Nowadays in circles of youth there is a widespread notion that science has become a problem in calculation, fabricated in laboratories or statistical filing systems just as 'in a factory,' a calculation involving only the cool intellect and not one's 'heart and soul.' First of all one must say that such comments lack all clarity about what goes on in a factory or in a laboratory. In both some idea has to occur to someone's mind, and it has to be a correct idea, if one is to accomplish anything worthwhile. And such intuition cannot be forced. It has nothing to do with any cold calculation. Certainly calculation is also an indispensable prerequisite. No sociologist, for instance, should think himself too good, even in his old age, to make tens of thousands of quite trivial computations in his head and perhaps for months at a time. One cannot with impunity try to transfer this task entirely to mechanical assistants if one wishes to figure something, even though the final result is often small indeed. But if no 'idea' occurs to his mind about the direction of his computations and, during his computations, about the bearing of the emergent single results, then even this small result will not be yielded.

Normally such an 'idea' is prepared only on the soil of very hard work, but certainly this is not always the case. Scientifically, a dilettante's idea may have the very same or even a greater bearing for science than that of a specialist. Many of our very best hypotheses and insights are due precisely to dilettantes. The dilettante differs from the expert, as Helmholtz has said of Robert Mayer, only in that he lacks a firm and reliable work procedure. Consequently he is usually not in the position to control, to estimate, or to exploit the idea in its bearings. The idea is not a substitute for work; and work, in turn, cannot substitute for or compel an idea, just as little as enthusiasm can. Both, enthusiasm and work, and above all both of them jointly, can entice the idea.

Ideas occur to us when they please, not when it pleases us. The best ideas do indeed occur to one's mind in the way in which Ihering describes it: when smoking a cigar on the sofa; or as Helmholtz states of himself with scientific exactitude: when taking a walk on a slowly ascending street; or in a similar way. In any case, ideas come when we do not expect them, and not when we are brooding and searching at our desks. Yet ideas would certainly not come to mind had we not brooded at our desks and searched for answers with passionate devotion.

However this may be, the scientific worker has to take into his bargain the risk that enters into all scientific work: Does an 'idea' occur or does it not? He may be an excellent worker and yet never have had any valuable idea of his own. It is a grave error to believe that this is so only in science, and that things for instance in a business office are different from a laboratory. A merchant or a big industrialist without 'business imagination,' that is, without ideas or ideal intuitions, will for all his life remain a person who would better have remained a clerk or a technical official. He will never be truly creative in organization. Inspiration in the field of science by no means plays any greater role, as academic conceit fancies, than it does in the field of mastering problems of practical life by a modern entrepreneur. On the other hand, and this also is often misconstrued, inspiration plays no less a role in science than it does in the realm of art. It is a childish notion to think that a mathematician attains any scientifically valuable results by sitting at his desk with a ruler, calculating machines or other mechanical means. The mathematical imagination of a Weierstrass is naturally quite differently oriented in meaning and result than is the imagination of an artist, and differs basically in quality. But the psychological processes do not differ. Both are frenzy (in the sense of Plato's 'mania') and 'inspiration.'

Now, whether we have scientific inspiration depends upon destinies that are hidden from us, and besides upon 'gifts.' Last but not least, because of this indubitable truth, a very understandable attitude has become popular, especially among youth, and has put them in the service of idols whose cult today occupies a broad place on all street corners and in all periodicals. These idols are 'personality' and 'personal experience.' Both are intimately connected, the notion prevails that the latter constitutes the former and belongs to it. People belabor themselves in trying to 'experience' life--for that befits a personality, conscious of its rank and station. And if we do not succeed in 'experiencing' life, we must at least pretend to have this gift of grace. Formerly we called this 'experience,' in plain German, 'sensation'; and I believe that we then had a more adequate idea of what personality is and what it signifies.

Ladies and gentlemen. In the field of science only he who is devoted solely to the work at hand has personality. And this holds not only for the field of science; we know of no great artist who has ever done anything but serve his work and only his work. As far as his art is concerned, even with a personality of Goethe's rank, it has been detrimental to take the liberty of trying to make his 'life' into a work of art. And even if one doubts this, one has to be a Goethe in order to dare permit oneself such liberty. Everybody will admit at least this much: that even with a person like Goethe, who appears once in a thousand years, this liberty did not go unpaid for. In politics matters are not different, but we shall not discuss that today. In the field of science, however, the person who makes himself the impresario of the subject to which he should be devoted, and steps upon the stage and seeks to legitimate himself through 'experience,' asking: How can I prove that I am something other than a mere 'specialist' and how can I manage to say something in form or in content that nobody else has ever said? -- such a person is no 'personality.' Today such conduct is a crowd phenomenon, and it always makes a petty impression and debases the one who is thus concerned. Instead of this, an inner devotion to the task, and that alone, should lift the scientist to the height and dignity of the subject he pretends to serve. And in this it is not different with the artist.

In contrast with these preconditions which scientific work shares with art, science has a fate that profoundly distinguishes it from artistic work. Scientific work is chained to the course of progress; whereas in the realm of art there is no progress in the same sense. It is not true that the work of art of a period that has worked out new technical means, or, for instance, the laws of perspective, stands therefore artistically higher than a work of art devoid of all knowledge of those means and laws, if its form does justice to the material, that is, if its object has been chosen and formed so that it could be artistically mastered without applying those conditions and means. A work of art which is genuine 'fulfillment' is never surpassed; it will never be antiquated. Individuals may differ in appreciating the personal significance of works of art, but no one will ever be able to say of such a work that it is 'outstripped by another work. which is also 'fulfillment.'

In science, each of us knows that what he has accomplished will be antiquated in ten, twenty, fifty years. That is the fate to which science is subjected; it is the very meaning of scientific work, to which it is devoted in a quite specific sense, as compared with other spheres of culture for which in general the same holds. Every scientific 'fulfillment' raises new 'questions'; it asks to be 'surpassed' and outdated. Whoever wishes to serve science has to resign himself to this fact. Scientific works certainly can last as 'gratifications' because of their artistic quality, or they may remain important as a means of training. Yet they will be surpassed scientifically--let that be repeated--for it is our common fate and, more, our common goal. We cannot work without hoping that others will advance further than we have. In principle, this progress goes on endlessly. And with this we come to inquire into the meaning of science. For, after all, it is not self-evident that something subordinate to such a law is sensible and meaningful in itself.

Why does one engage in doing something that in reality never comes, and never can come, to an end? One does it, first, for purely practical, in the broader sense of the word, for technical, purposes: in order to be able to orient our practical activities to the expectations that scientific experience places at our disposal. Good. Yet this has meaning only to practitioners. What is the attitude of the academic person towards his vocation--that is, if he is at all in quest of such a personal attitude ? He maintains that he engages in 'science for science's sake' and not merely because others, by exploiting science, bring about commercial or technical success and can better feed, dress, illuminate, and govern. But what does he who allows himself to be integrated into this specialized organization, running on endlessly, hope to accomplish that is significant in these productions that are always destined to be outdated? This question requires a few general considerations.

Scientific progress is a fraction, the most important fraction, of the process of intellectualization which we have been undergoing for thousands of years and which nowadays is usually judged in such an extremely negative way. Let us first clarify what this intellectualist rationalization, created by science and by scientifically oriented technology, means practically.

Does it mean that we, today, for instance, everyone sitting in this hall, have a greater knowledge of the conditions of life under which we exist than has an American Indian or a Hottentot? Hardly. Unless he is a physicist, one who rides on the streetcar has no idea how the car happened to get into motion. And he does not need to know. He is satisfied that he may 'count' on the behavior of the streetcar, and he orients his conduct according to this expectation; but he knows nothing about what it takes to produce such a car so that it can move. The savage knows incomparably more about his tools. When we spend money today I bet that even if there are colleagues of political economy here in the hall, almost every one of them will hold a different answer in readiness to the question: How does it happen that one can buy something for money--sometimes more and sometimes less ? The savage knows what he does in order to get his daily food and which institutions serve him in this pursuit. The increasing intellectualization and rationalization do not, therefore, indicate an increased and general knowledge of the conditions under which one lives.

It means something else, namely, the knowledge or belief that if one but wished one could learn it at any time. Hence, it means that principally there are no mysterious incalculable forces that come into play, but rather that one can, in principle, master all things by calculation. This means that the world is disenchanted. One need no longer have recourse to magical means in order to master or implore the spirits, as did the savage, for whom such mysterious powers existed. Technical means and calculations perform the service. This above all is what intellectualization means. This process of disenchantment, which has continued to exist in Occidental culture for millennia, and, in general, this 'progress,' to which science belongs as a link and motive force.
Now, do they have any meanings that go beyond the purely practical and technical? You will find this question raised in the most principled form in the works of Leo Tolstoi. He came to raise the question in a peculiar way. All his broodings increasingly revolved around the problem of whether or not death is a meaningful phenomenon. And his answer was: for civilized person death has no meaning. It has none because the individual life of civilized man, placed into an infinite 'progress,' according to its own imminent meaning should never come to an end; for there is always a further step ahead of one who stands in the march of progress. And no person who comes to die stands upon the peak which lies in infinity. Abraham, or some peasant of the past, died 'old and satiated with life' because he stood in the organic cycle of life; because his life, in terms of its meaning and on the eve of his days, had given to him what life had to offer; because for him there remained no puzzles he might wish to solve; and therefore he could have had 'enough' of life. Whereas civilized man, placed in the midst of the continuous enrichment of culture by ideas, knowledge, and problems, may become 'tired of life' but not 'satiated with life.' He catches only the most minute part of what the life of the spirit brings forth ever anew, and what he seizes is always something provisional and not definitive, and therefore death for him is a meaningless occurrence. And because death is meaningless, civilized life as such is meaningless; by its very 'progressiveness' it gives death the imprint of meaninglessness. Throughout his late novels one meets with this thought as the keynote of the Tolstoyan art.

What stand should one take? Has 'progress' as such a recognizable meaning that goes beyond the technical, so that to serve it is a meaningful vocation? The question must be raised. But this is no longer merely the question of man's calling for science, hence, the problem of what science as a vocation means to its devoted disciples. To raise this question is to ask for the vocation of science within the total life of humanity. What is the value of science?

Here the contrast between the past and the present is tremendous. You will recall the wonderful image at the beginning of the seventh book of Plato's Republic: those enchained cavemen whose faces are turned toward the stone wall before them. Behind them lies the source of the light which they cannot see. They are concerned only with the shadowy images that this light throws upon the wall, and they seek to fathom their interrelations. Finally one of them succeeds in shattering his fetters, turns around, and sees the sun. Blinded, he gropes about and stammers of what he saw. The others say he is raving. But gradually he learns to behold the light, and then his task is to descend to the cavemen and to lead them to the light. He is the philosopher; the sun, however, is the truth of science, which alone seizes not upon illusions and shadows but upon the true being.

Well, who today views science in such a manner ? Today youth feels rather the reverse: the intellectual constructions of science constitute an unreal realm of artificial abstractions, which with their bony hands seek to grasp the blood-and-the-sap of true life without ever catching up with it. But here in life, in what for Plato was the play of shadows on the walls of the cave, genuine reality is pulsating; and the rest are derivatives of life, lifeless ghosts, and nothing else. How did this change come about?

Plato's passionate enthusiasm in The Republic must, in the last analysis, be explained by the fact that for the first time the concept, one of the great tools of all scientific knowledge, had been consciously discovered. Socrates had discovered it in its bearing. He was not the only person in the world to discover it. In India one finds the beginnings of a logic that is quite similar to that of Aristotle's. But nowhere else do we find this realization of the significance of the concept. In Greece, for the first time, appeared a handy means by which one could put the logical screws upon somebody so that he could not come out without admitting either that he knew nothing or that this and nothing else was truth, the eternal truth that never would vanish as the doings of the blind persons vanish. That was the tremendous experience which dawned upon the disciples of Socrates. And from this it seemed to follow that if one only found the right concept of the beautiful, the good, or, for instance, of bravery, of the soul--or whatever--that then one could also grasp its true being. And this, in turn, seemed to open the way for knowing and for teaching how to act rightly in life and, above all, how to act as a citizen of the state; for this question was everything to the Hellenic man, whose thinking was political throughout. And for these reasons one engaged in science.

The second great tool or scientific work, the rational experiment, made is appearance at the side of this discovery of the Hellenic spirit during the Renaissance period. The experiment is a means of reliably controlling experience. Without it, present-day empirical science would be impossible. There were experiments earlier; for instance, in India physiological experiments were made in the service of ascetic yoga technique; in Hellenic antiquity, mathematical experiments were made for purposes of war technology; and in the Middle Ages, for purposes of mining. But to raise the experiment to a principle of research was the achievement of the Renaissance. They were the great innovators in art, who were the pioneers of experiment. Leonardo and his like and, above all, the sixteenth-century experimenters in music with their experimental pianos were characteristic. From these circles the experiment entered science, especially through Galileo, and it entered theory through Bacon; and then it was taken over by the various exact disciplines of the continental universities, first of all those of Italy and then those of the Netherlands.

What did science mean to these persons who stood at the threshold of modern times ? To artistic experimenters of the type of Leonardo and the musical innovators, science meant the path to true art, and that meant for them the path to true nature. Art was to be raised to the rank of a science, and this meant at the same time and above all to raise the artist to the rank of the doctor, socially and with reference to the meaning of his life. This is the ambition on which, for instance, Leonardo's sketch book was based. And today? 'Science as the way to nature' would sound like blasphemy to youth. Today, youth proclaims the opposite: redemption from the intellectualism of science in order to return to one's own nature and therewith to nature in general. Science as a way to art? Here no criticism is even needed.

But during the period of the rise of the exact sciences one expected a great deal more. If you recall Swammerdam's statement, 'Here I bring you the proof of God's providence in the anatomy of a louse,' you will see what the scientific worker, influenced (indirectly) by Protestantism and Puritanism, conceived to be his task: to show the path to God. People no longer found this path among the philosophers, with their concepts and deductions. All pietist theology of the time, above all Spener, knew that God was not to be found along the road by which the Middle Ages had sought him. God is hidden, His ways are not our ways, His thoughts are not our thoughts. In the exact sciences, however, where one could physically grasp His works, one hoped to come upon the traces of what He planned for the world. And today? Who--aside from certain big children who are indeed found in the natural sciences-- still believes that the findings of astronomy, biology, physics, or chemistry could teach us anything about the meaning of the world? If there is any such 'meaning,' along what road could one come upon its tracks? If these natural sciences lead to anything in this way, they are apt to make the belief that there is such a thing as the 'meaning' of the universe die out at its very roots.

And finally, science as a way 'to God'? Science, this specifically irreligious power? That science today is irreligious no one will doubt in his innermost being, even if he will not admit it to himself. Redemption from the rationalism and intellectualism of science is the fundamental presupposition of living in union with the divine. This, or something similar in meaning, is one of the fundamental watchwords one hears among German youth, whose feelings are attuned to religion or who crave religious experiences. They crave not only religious experience but experience as such. The only thing that is strange is the method that is now followed: the spheres of the irrational, the only spheres that intellectualism has not yet touched, are now raised into consciousness and put under its lens. For in practice this is where the modern intellectualist form of romantic irrationalism leads. This method of emancipation from intellectualism may well bring about the very opposite of what those who take to it conceive as its goal.

After Nietzsche's devastating criticism of those 'last men' who 'invented happiness,' I may leave aside altogether the naive optimism in which science--that is, the technique of mastering life which rests upon science, has been celebrated as the way to happiness. Who believes in this?--aside from a few big children in university chairs or editorial offices. Let us resume our argument.

Under these internal presuppositions, what is the meaning of science as a vocation, now after all these former illusions, the 'way to true being,' the 'way to true art,' the 'way to true nature,' the 'way to true God,' the 'way to true happiness,' have been dispelled? Tolstoi has given the simplest answer, with the words: 'Science is meaningless because it gives no answer, the only question important for us: "what shall we do and how shall we live?"' That science does not give an answer to this is indisputable. The only question that remains is the sense in which science gives 'no' answer, and whether or not science might yet be of some use to the one who puts the question correctly.

Today one usually speaks of science as 'free from presuppositions.' Is there such a thing? It depends upon what one understands thereby. All scientific work presupposes that the rules of logic and method are valid; these are the general foundations of our orientation in the world; and, at least for our special question, these presuppositions are the least problematic aspect of science. Science further presupposes that what is yielded by scientific work is important in the sense that it is 'worth being known.' In this, obviously, are contained all our problems. For this presupposition cannot be proved by scientific means. It can only be interpreted with reference to its ultimate meaning, which we must reject or accept according to our ultimate position towards life.

Furthermore, the nature of the relationship of scientific work and its presuppositions varies widely according to their structure. The natural sciences, for instance, physics, chemistry, and astronomy, presuppose as self-evident that it is worth while to know the ultimate laws of cosmic events as far as science can construe them. This is the case not only because with such knowledge one can attain technical results but for its own sake, if the quest for such knowledge is to be a 'vocation.' Yet this presupposition can by no means be proved. And still less can it be proved that the existence of the world which these sciences describe is worth while, that it has any 'meaning,' or that it makes sense to live in such a world. Science does not ask for the answers to such questions.

Consider modern medicine, a practical technology which is highly developed scientifically. The general 'presupposition' of the medical enterprise is stated trivially in the assertion that medical science has the task of maintaining life as such and of diminishing suffering as such to the greatest possible degree. Yet this is problematical. By his means the medical person preserves the life of the mortally ill man, even if the patient implores us to relieve him of life, even if his relatives, to whom his life is worthless and to whom the costs of maintaining his worthless life grow unbearable, grant his redemption from suffering. Perhaps a poor lunatic is involved, whose relatives, whether they admit it or not, wish and must wish for his death. Yet the presuppositions of medicine, and the penal code, prevent the physician from relinquishing his therapeutic efforts. Whether life is worth while living and when--this question is not asked by medicine. Natural science gives us an answer to the question of what we must do if we wish to master life technically. It leaves quite aside, or assumes for its purposes, whether we should and do wish to master life technically and whether it ultimately makes sense to do so.

Consider a discipline such as aesthetics. The fact that there are works of art is given for aesthetics. It seeks to find out under what conditions this fact exists, but it does not raise the question whether or not the realm of art is perhaps a realm of diabolical grandeur, a realm of this world, and therefore, in its core, hostile to God and, in its innermost and aristocratic spirit, hostile to the brotherhood of human. Hence, aesthetics does not ask whether there should be works of art.

Consider jurisprudence. It establishes what is valid according to the rules of juristic thought, which is partly bound by logically compelling and partly by conventionally given schemata. Juridical thought holds when certain legal rules and certain methods of interpretations are recognized as binding. Whether there should be law and whether one should establish just these rules--such questions jurisprudence does not answer.

It can only state: If one wishes this result, according to the norms of our legal thought, this legal rule is the appropriate means of attaining it.

Consider the historical and cultural sciences. They teach us how to understand and interpret political, artistic, literary, and social phenomena in terms of their origins. But they give us no answer to the question, whether the existence of these cultural phenomena have been and are worth while. And they do not answer the further question, whether it is worth the effort required to know them. They presuppose that there is an interest in partaking, through this procedure, of the community of 'civilized persons.' But they cannot prove 'scientifically' that this is the case; and that they presuppose this interest by no means proves that it goes without saying. In fact it is not at all self-evident.

Finally, let us consider the disciplines close to me: sociology, history, economics, political science, and those types of cultural philosophy that make it their task to interpret these sciences. It is said, and I agree, that politics is out of place in the lecture-room. It does not belong there on the part of the students. If, for instance, in the lecture-room of my former colleague Dietrich Schaefer in Berlin, pacifist students were to surround his desk and make an uproar, I should deplore it just as much as I should deplore the uproar which anti-pacifist students are said to have made against Professor Foerster, whose views in many ways are as remote as could be from mine. Neither does politics, however, belong in the lecture-room on the part of the docents, and when the docent is scientifically concerned with politics, it belongs there least of all.

To take a practical political stand is one thing, and to analyze political structures and party positions is another. When speaking in a political meeting about democracy, one does not hide one's personal standpoint; indeed to come out clearly and take a stand is one's damned duty. The words one uses in such a meeting are not means of scientific analysis but means of canvassing votes and winning over others. They are not plowshares to loosen the soil of contemplative thought; they are swords against the enemies: such words are weapons. It would be an outrage, however, to use words in this fashion in a lecture or in the lecture-room. If, for instance, 'democracy' is under discussion, one considers its various forms, analyzes them in the way they function, determines what results for the conditions of life the one form has as compared with the other. Then one confronts the forms of democracy with non-democratic forms of political order and endeavors to come to a position where the student may find the point from which, in terms of his ultimate ideals, he can take a stand. But the true teacher will beware of imposing from the platform any political position upon the student, whether it is expressed or suggested. 'To let the facts speak for themselves' is the most unfair way of putting over a political position to the student.

Why should we abstain from doing this? I state in advance that some highly esteemed colleagues are of the opinion that it is not possible to carry through this self-restraint and that, even if it were possible, it would be a whim to avoid declaring oneself. Now one cannot demonstrate scientifically what the duty of an academic teacher is. One can only demand of the teacher that he have the intellectual integrity to see that it is one thing to state facts, to determine mathematical or logical relations or the internal structure of cultural values, while it is another thing to answer questions of the value of culture and its individual contents and the question of how one should act in the cultural community and in political associations. These are quite heterogeneous problems. If he asks further why he should not deal with both types of problems in the lecture-room, the answer is: because the prophet and the demagogue do not belong on the academic platform.

To the prophet and the demagogue, it is said: 'Go your ways out into the streets and speak openly to the world,' that is, speak where criticism is possible. In the lecture-room we stand opposite our audience, and it has to remain silent. I deem it irresponsible to exploit the circumstance that for the sake of their career the students have to attend a teacher's course while there is nobody present to oppose him with criticism. The task of the teacher is to serve the students with his knowledge and scientific experience and not to imprint upon them his personal political views. It is certainly possible that the individual teacher will not entirely succeed in eliminating his personal sympathies. He is then exposed to the sharpest criticism in the forum of his own conscience. And this deficiency does not prove anything; other errors are also possible, for instance, erroneous statements of fact, and yet they prove nothing against the duty of searching for the truth. I also reject this in the very interest of science. I am ready to prove from the works of our historians that whenever the person of science introduces his personal value judgment, a full understanding of the facts ceases. But this goes beyond tonight topic and would require lengthy elucidation.

I ask only: How should a devout Catholic, on the one hand, and a Freemason, on the other, in a course on the forms of church and state or on religious history ever be brought to evaluate these subjects alike?

This is out of the question. And yet the academic teacher must desire and must demand of himself to serve the one as well as the other by his knowledge and methods. Now you will rightly say that the devout Catholic will never accept the view of the factors operative in bringing about Christianity which a teacher who is free of his dogmatic presuppositions presents to him. Certainly! The difference, however, lies in the following: Science 'free from presuppositions,' in the sense of a rejection of religious bonds, does not know of the 'miracle' and the 'revelation.' If it did, science would be unfaithful to its own 'presuppositions.' The believer knows both, miracle and revelation. And science 'free from presuppositions' expects from him no less--and no more than acknowledgment that if the process can be explained without those supernatural interventions, which an empirical explanation has to eliminate as causal factors, the process has to be explained the way science attempts to do. And the believer can do this without being disloyal to his faith.

But has the contribution of science no meaning at all for a person who does not care to know facts as such and to whom only the practical standpoint matters? Perhaps science nevertheless contributes something.

The primary task of a useful teacher is to teach his students to recognize 'inconvenient' facts--I mean facts that are inconvenient for their party opinions. And for every party opinion there are facts that are extremely inconvenient, for my own opinion no less than for others. I believe the teacher accomplishes more than a mere intellectual task if he compels his audience to accustom itself to the existence of such facts. I would be so immodest as even to apply the expression 'moral achievement,' though perhaps this may sound too grandiose for something that should go without saying.

Thus far I have spoken only of practical reasons for avoiding the imposition of a personal point of view. But these are not the only reasons. The impossibility of 'scientifically' pleading for practical and interested stands except in discussing the means for a firmly given and presupposed end--rests upon reasons that lie far deeper.

'Scientific' pleading is meaningless in principle because the various value spheres of the world stand in irreconcilable conflict with each other. The elder Mill, whose philosophy I will not praise otherwise, was on this point right when he said If one proceeds from pure experience, one arrives at polytheism. This is shallow formulation and sounds paradoxical, and yet there is truth in it. If anything, we realize again today that something can be sacred not only in spite of its not being beautiful, but rather because and in so far as it is not beautiful. You will find this documented in Isaiah 53 and in Psalm 21. And, since Nietzsche, we realize that something can be beautiful, not only in spite of the aspect in which it is not good, but rather in that very aspect. You will find this expressed earlier in the Fleurs du mal, as Baudelaire named his volume of poems. It is commonplace to observe that something may be true although it is not beautiful and not holy and not good. Indeed it may be true in precisely those aspects. But all these are only the most elementary cases of the struggle that the gods of the various orders and values are engaged in. I do not know how one might wish to decide 'scientifically' the value of French and German culture; for here, too, different gods struggle with one another, now and for all times to come.

We live as did the ancients when their world was not yet disenchanted of its gods and demons, only we live in a different sense. As Hellenic person at times sacrificed to Aphrodite and at other times to Apollo, and, above all, as everybody sacrificed to the gods of his city, so do we still nowadays, only the bearing of person has been disenchanted and denuded of its mystical but inwardly genuine plasticity. Fate, and certainly no 'science,' holds sway over these gods and their struggles. One can only understand what the godhead is for the one order or for the other, or better, what godhead is in the one or in the other order. With this understanding, however, the matter has reached its limit so far as it can be discussed in a lecture-room and by a professor. Yet the great and vital problem that is contained therein is, of course, very far from being concluded. But forces other than university chairs have their say in this matter.

What person will take upon himself the attempt to 'refute scientifically' the ethic of the Sermon on the Mount? For instance, the sentence, 'resist no evil,' or the image of turning the other cheek? And yet it is clear, in mundane perspective, that this is an ethic of undignified conduct; one has to choose between the religious dignity which this ethic confers and the dignity of manly conduct which preaches something quite different; 'resist evil--lest you be co-responsible for an overpowering evil.' According to our ultimate standpoint, the one is the devil and the other the God, and the individual has to decide which is God for him and which is the devil. And so it goes throughout all the orders of life.

The grandiose rationalism of an ethical and methodical conduct of life which flows from every religious prophecy has dethroned this polytheism in favor of the 'one thing that is needful.' Faced with the realities of outer and inner life, Christianity has deemed it necessary to make those compromises and relative judgments, which we all know from its history. Today the routines of everyday life challenge religion. Many old gods ascend from their graves; they are disenchanted and hence take the form of impersonal forces. They strive to gain power over our lives and again they resume their eternal struggle with one another. What is hard for modern man, and especially for the younger generation, is to measure up to workaday existence. The ubiquitous chase for 'experience' stems from this weakness; for it is weakness not to be able to countenance the stern seriousness of our fateful times.

Our civilization destines us to realize more clearly these struggles again, after our eyes have been blinded for a thousand years--blinded by the allegedly or presumably exclusive orientation towards the grandiose moral fervor of Christian ethics.

But enough of these questions which lead far away. Those of our 'youth are in error who react to all this by saying, 'Yes, but we happen to come to lectures in order to experience something more than mere analyses and statements of fact.' The error is that they seek in the professor something different from what stands before them. They crave a leader and not a teacher. But we are placed upon the platform solely as teachers. And these are two different things, as one can readily see. Permit me to take you once more to America, because there one can often observe such matters in their most massive and original shape.

The American boy learns unspeakably less than the German boy. In spite of an incredible number of examinations, his school life has not had the significance of turning him into an absolute creature of examinations, such as the German. For in America, bureaucracy, which presupposes the examination diploma as a ticket of admission to the realm of office prebends, is only in its beginnings. The young American has no respect for anything or anybody, for tradition or for public office-- unless it is for the personal achievement of individual men. This is what the American calls 'democracy.' This is the meaning of democracy, however distorted its intent may in reality be, and this intent is what matters here. The American's conception of the teacher who faces him is: he sells me his knowledge and his methods for my father's money, just as the greengrocer sells my mother cabbage. And that is all. To be sure if the teacher happens to be a football coach, then, in this field, he is a leader. But if he is not this (or something similar in a different field of sports), he is simply a teacher and nothing more. And no young American would think of having the teacher sell him a Weltanschauung or a code of conduct. Now, when formulated in this manner, we should reject this. But the question is whether there is not a grain of salt contained in this feeling, which I have deliberately stated in extreme with some exaggeration.

Fellow students! You come to our lectures and demand from us the qualities of leadership, and you fail to realize in advance that of a hundred professors at least ninety-nine do not and must not claim to be football masters in the vital problems of life, or even to be 'leaders' in matters of conduct. Please, consider that an individual's value does not depend on whether or not he has leadership qualities. And in any case, the qualities that make a person an excellent scholar and academic teacher are not the qualities that make him a leader to give directions in practical life or, more specifically, in politics. It is pure accident if a teacher also possesses this quality, and it is a critical situation if every teacher on the platform feels himself confronted with the students' expectation that the teacher should claim this quality. It is still more critical if it is left to every academic teacher to set himself up as a leader in the lecture-room. For those who most frequently think of themselves as leaders often qualify least as leaders. But irrespective of whether they are or are not, the platform situation simply offers no possibility of proving themselves to be leaders. The professor who feels called upon to act as a counselor of youth and enjoys their trust may prove himself a person in personal human relations with them. And if he feels called upon to intervene in the struggles of worldviews and party opinions, he may do so outside, in the market place, in the press, in meetings, in associations, wherever he wishes. But after all, it is somewhat too convenient to demonstrate one's courage in taking a stand where the audience and possible opponents are condemned to silence.

Finally, you will put the question: 'If this is so, what then does science actually and positively contribute to practical and personal "life"?' Therewith we are back again at the problem of science as a 'vocation.'

First, of course, science contributes to the technology of controlling life by calculating external objects as well as man's activities. Well, you will say, that, after all, amounts to no more than the greengrocer of the American boy. I fully agree.

Second, science can contribute something that the greengrocer cannot: methods of thinking, the tools and the training for thought. Perhaps you will say: well, that is no vegetable, but it amounts to no more than the means for procuring vegetables. Well and good, let us leave it at that for today.

Fortunately, however, the contribution of science does not reach its limit with this. We are in a position to help you to a third objective: to gain clarity. Of course, it is presupposed that we ourselves possess clarity. As far as this is the case, we can make clear to you the following:

In practice, you can take this or that position when concerned with a problem of value--for simplicity's sake, please think of social phenomena as examples. If you take such and such a stand, then, according to scientific experience, you have to use such and such a means in order to carry out your conviction practically. Now, these means are perhaps such that you believe you must reject them. Then you simply must choose between the end and the inevitable means. Does the end 'justify' the means? Or does it not? The teacher can confront you with the necessity of this choice. He cannot do more, so long as he wishes to remain a teacher and not to become a demagogue. He can, of course, also tell you that if you want such and such an end, then you must take into the bargain the subsidiary consequences which according to all experience will occur. Again we find ourselves in the same situation as before. These are still problems that can also emerge for the technician, who in numerous instances has to make decisions according to the principle of the lesser evil or of the relatively best. Only to him one thing, the main thing, is usually given, namely, the end. But as soon as truly 'ultimate' problems are at stake for us this is not the case. With this, at long last, we come to the final service that science as such can render to the aim of clarity, and at the same time we come to the limits of science.

Besides we can and we should state: In terms of its meaning, such and such a practical stand can be derived with inner consistency, and hence integrity, from this or that ultimate value position. Perhaps it can only be derived from one such fundamental position, or maybe from several, but it cannot be derived from these or those other positions. Figuratively speaking, you serve this god and you offend the other god when you decide to adhere to this position. And if you remain faithful to yourself, you will necessarily come to certain final conclusions that subjectively make sense. This much, in principle at least, can be accomplished. Philosophy, as a special discipline, and the essentially philosophical discussions of principles in the other sciences attempt to achieve this. Thus, if we are competent in our pursuit (which must be presupposed here) we can force the individual, or at least we can help him, to give himself an account of the ultimate meaning of his own conduct. This appears to me as not so trifling a thing, even for one's own personal life. Again, I am tempted to say of a teacher who succeeds in this: he stands in the service of 'moral' forces; he fulfills the duty of bringing about self-clarification and a sense of responsibility. And I believe he will be the more able to accomplish this, the more conscientiously he avoids the desire personally to impose upon or suggest to his audience his own stand.

This proposition, which I present here, always takes its point of departure from the one fundamental fact, that so long as life remains immanent and is interpreted in its own terms. Life is an unceasing struggle of these gods with one another. Or speaking directly, the ultimately possible attitudes toward life are irreconcilable, and hence their struggle can never be brought to a final conclusion. Thus it is necessary to make a decisive choice.

Whether under conditions, science is a worth while 'vocation' for somebody, and whether science itself has an objectively valuable 'Vocation' are again judgments about which nothing can be said in the lecture-room. To affirm the value of science is a presupposition for teaching there. I personally by my very work answer in the affirmative, and I also do so from precisely the standpoint that hates intellectualism as the worst devil, as youth does today, or usually only fancies it does. In that case the word holds for these youths: 'Mind you, the devil is old; grow old to understand him.' This does not mean age in the sense of the birth certificate. It means that if one wishes to settle with this devil, one must not take to flight before him as so many like to do nowadays. First of all, one has to see the devil's ways to the end in order to realize his power and his limitations.

Science today is a 'vocation' organized in special disciplines in the service of self-clarification and knowledge of interrelated facts. It is not the gift of grace of seers and prophets dispensing sacred values and revelations, nor does it partake of the contemplation of sages and philosophers about the meaning of the universe. This, to be sure, is the inescapable condition of our historical situation.

We cannot evade it so long as we remain true to ourselves. And if Tolstoi's question recurs to you: as science does not, who is to answer the question 'What shall we do, and, how shall we arrange our lives?' or, in the words used here tonight: 'Which of the warring gods should we serve? Or should we serve perhaps an entirely different god, and who is he?' Then one can say that only a prophet or a savior can give the answers. If there is no such man, or if his message is no longer believed in, then you will certainly not compel him to appear on this earth by having thousands of professors, as privileged hirelings of the state, attempt as petty prophets in their lecture-rooms to take over his role. All they will accomplish is to show that they are unaware of the decisive state of affairs: the prophet for whom so many of our younger generation yearn simply does not exist. But this knowledge in its forceful significance has never become vital for them. The inward interest of a truly religiously 'musical' person can never be served by veiling to him and to others the fundamental fact that he is destined to live in a godless and prophetless time by giving him the seat of armchair prophecy. The integrity of his religious organ, it seems to me, must rebel against this.

Now you will be inclined to say: Which stand does one take towards the factual existence of 'theology' and its claims to be a 'science'? Let us not flinch and evade the answer. To be sure, 'theology' and 'dogmas' do not exist universally, but neither do they exist for Christianity alone. Rather (going backward in time), they exist in highly developed form also in Islam, in Manicheanism, in Gnosticism, in Orphism, in Parsism, in Buddhism, in the Hindu sects, in Taoism, and in the Upanishads, and, of course, in Judaism. To be sure their systematic development varies greatly. It is no accident that Occidental Christianity --in contrast to the theological possessions of Jewry--has expanded and elaborated theology more systematically, or strives to do so. In the Occident the development of theology has had by far the greatest historical significance. This is the product of the Hellenic spirit, and all theology of the West goes back to it, as (obviously) all theology of the East goes back to Indian thought. All theology represents an intellectual rationalization of the possession of sacred values. No science is absolutely free from presuppositions, and no science can prove its fundamental value to the person who rejects these presuppositions. Every theology, however, adds a few specific presuppositions for its work and thus for the justification of its existence. Their meaning and scope vary. Every theology, including for instance Hinduist theology, presupposes that the world must have a meaning, and the question is how to interpret this meaning so that it is intellectually conceivable.

It is the same as with Kant's epistemology. He took for his point of departure the presupposition: 'Scientific truth exists and it is valid,' and then asked: 'Under which presuppositions of thought is truth possible and meaningful ? ' The modern aestheticians (actually or expressly, as for instance, G. V. Lukacs) proceed from the presupposition that 'works of art exist,' and then ask: 'How is their existence meaningful and possible?'

As a rule, theologies, however, do not content themselves with this (essentially religious and philosophical) presupposition. They regularly proceed from the further presupposition that certain 'revelations' are facts relevant for salvation and as such make possible a meaningful conduct of life. Hence, these revelations must be believed in. Moreover, theologies presuppose that certain subjective states and acts possess the quality of holiness, that is, they constitute a way of life, or at least elements of one, that is religiously meaningful. Then the question of theology is: How can these presuppositions, which must simply be accepted be meaningfully interpreted in a view of the universe? For theology, these presuppositions as such lie beyond the limits of 'science.' They do not represent 'knowledge,' in the usual sense, but rather a 'possession.' Whoever does not 'possess' faith, or the other holy states, cannot have theology as a substitute for them, least of all any other science. On the contrary, in every 'positive' theology, the devout reaches the point where the Augustinian sentence holds: I believe not because of irrationality, but in spite of absurdity.

The capacity for the accomplishment of religious virtuosos--the 'sacrifice of intellect'--is the decisive characteristic of the positively religious man. That this is so is shown by the fact that in spite (or rather in consequence) of theology (which unveils it) the tension between the value-spheres of 'science' and the sphere of 'the holy' is unbridgeable. Legitimately, only the disciple offers the 'sacrifice of intellect' to the prophet, the believer to the church. Never as yet has a new prophecy emerged (and I repeat here deliberately this image which has offended some) by way of the need of some modern intellectuals to furnish their souls with, so to speak, guaranteed genuine antiques. In doing so, they happen to remember that religion has belonged among such antiques, and of all things religion is what they do not possess. By way of substitute, however, they play at decorating a sort of domestic chapel with small sacred images from all over the world, or they produce surrogates through all sorts of psychic experiences to which they ascribe the dignity of mystic holiness, which they peddle in the book market. This is plain humbug or self-deception. It is, however, no humbug but rather something very sincere and genuine if some of the youth groups who during recent years have quietly grown together give their human community the interpretation of a religious, cosmic, or mystical relation, although occasionally perhaps such interpretation rests on misunderstanding of self. True as it is that every act of genuine brotherliness may be linked with the awareness that it contributes something imperishable to a super-personal realm, it seems to me dubious whether the dignity of purely human and communal relations is enhanced by these religious interpretations. But that is no longer our theme.

The fate of our times is characterized by rationalization and intellectualization and, above all, by the 'disenchantment of the world.' Precisely the ultimate and most sublime values have retreated from public life either into the transcendental realm of mystic life or into the brotherliness of direct and personal human relations. It is not accidental that our greatest art is intimate and not monumental, nor is it accidental that today only within the smallest and intimate circles, in personal human situations, in pianissimo, that something is pulsating that corresponds to the prophetic pneuma, which in former times swept through the great communities like a firebrand, welding them together. If we attempt to force and to 'invent' a monumental style in art, such miserable monstrosities are produced as the many monuments of the last twenty years. If one tries intellectually to construe new religions without a new and genuine prophecy, then, in an inner sense, something similar will result, but with still worse effects. And academic prophecy, finally, will create only fanatical sects but never a genuine community.

To the person who cannot bear the fate of the times, one must say: may he rather return silently, without the usual publicity build-up of renegades, but simply and plainly. The arms of the old churches are opened widely and compassionately for him. After all, they do not make it hard for him. One way or another he has to bring his 'intellectual sacrifice'--that is inevitable. If he can really do it, we shall not rebuke him. For such an intellectual sacrifice in favor of an unconditional religious devotion is ethically quite a different matter than the evasion of the plain duty of intellectual honesty, which sets in lacks the courage to clarify one's own ultimate standpoint and rather facilitates this duty by feeble relative judgment. In my eyes, such religious return stands higher than the academic prophecy, which does not clearly realize that in the lecture-rooms of the university no other virtue holds but plain intellectual honsety. It, however, compels us to state that for the many who today tarry for new prophets and saviors, the situation is the same as resounds in the beautiful Edomite watchman's song of the period of exile that has been included among Isaiah's oracles:

He calls to me out of Seir, Watchman, what of the night? Watchman, what of the night? The watchman said, The morning comes, and also the night; if you will inquire, inquire, and come again.

Isaiah 21:11-12

The people to whom this was said has enquired and tarried for more than two millennia, and we are shaken when we realize its fate. From this we want to draw the lesson that nothing is gained by yearning and tarrying alone, and we shall act differently. We shall set to work and meet the 'demands of the day,' in human relations as well as in our vocation. This, however, is plain and simple, if each finds and obeys the demon who holds the fibers of his very life.

Источник:

http://www.ne.jp/asahi/moriyuki/abukuma/weber/lecture/science_frame.html

7. Сноу Чарлз Перси. Наука и государственная власть.

Зимой 1960 г. Сноу прочел в Гарвардском университете цикл лекций на тему "Основы свободного правления и обязанности гражданина». В 1961 г. эти лекции были изданы в Англии и США под названием "Наука и государственная власть". На русском языке впервые напечатано в книге "Две культуры" (М., Изд. "Прогресс", 1973).

Один из странных парадоксов нашего времени заключается в том, что в промышленно развитых странах Запада самые ответственные решения принимаются горсткой людей, принимаются тайно, и в тех случаях, когда это официальные лица, обычно теми, кто не обладает достаточными знаниями и не представляет себе, к чему приведут их действия.

Самыми ответственными решениями я называю те, от которых в прямом смысле зависит наша жизнь или смерть. Например, решение форсировать создание атомной бомбы, принятое Англией и Соединенными Штатами в 1940 и 1941 годах; решение использовать созданную бомбу, принятое в 1945 году; решение, касающееся межконтинентальных ракет, которое привело к различным результатам в Соединенных Штатах и в Советском Союзе.

Я думаю, что создание оружия массового уничтожения являются той проблемой, которая позволит нам наиболее отчетливо увидеть всю драматичность или, если угодно, мелодраматичность сложившейся ситуации. Но подобные же мысли приходят в голову в связи с рядом других ответственных решений, не имеющих отношения к военным действиям. Например, некоторые наиболее ответственные решения об охране здоровья населения, которые принимаются или не принимаются втайне от всех горсткой людей, опять-таки занимающих достаточно высокое положение, но обычно неспособных разобраться в сути поставленной перед ними задачи.

Это явление представляет собой, как я уже говорил, характерную особенность нашей жизни. Мы привыкли к нему, как привыкли к тем отрицательным последствиям, которые порождены разрывом между наукой и практикой и всевозрастающей сложностью языка самой науки. Тем не менее я считаю, что явление это заслуживает пристального рассмотрения, ибо от него во многом зависит наше будущее.

Здесь, на Западе, мы почти не способны взглянуть на эту особенность нашей жизни свежим глазом. Мы слишком привыкли обманывать себя словами "свободный мир", "свободная наука". Все эти выражения, однако, теряют всякий смысл, когда дело доходит до тех решений, о которых я говорил. Они лишь помогают скрыть истину. В дальнейшем я еще вернусь к этому вопросу. А сейчас я хочу лишь отметить, что, пока в мире существуют нации и государства, каждая страна независимо от своего политического строя и законодательства неизбежно будет вынуждена принимать такого рода решения и последствия их будут весьма ощутимы, более ощутимы, чем нам бы этого хотелось.

Я знаю, что можно графически изобразить политическую структуру Англии и убедиться, что каждый из наших политических институтов отвечает принципам парламентаризма. Но, начертив такого рода диаграмму, мы ни на шаг не приблизимся к действительному пониманию вещей. Мы лишь снова будем обманывать себя, как обманывали уже не раз, с теми особыми, присущими только нам благодушием и легкомыслием, которые уже давно характерны для западного мира и становятся все более характерными по мере роста нашего благосостояния.

Мне кажется, что прежде всего нужно постараться понять, что происходит на самом деле. Как сказал К. Прайс, "мы должны научиться рассуждать, не прибегая к помощи шаблонных клише, бездумно заимствованных из учебников"*. Научиться этому труднее, чем кажется.

* Don К. Price. Government and Science. New York University Press, 1954, p. 30. Самая интересная и содержательная книга из всех. которые я прочел по этому вопросу. Все остальное, написанное в Англии о государственной власти и науке, не идет с ней ни в какое сравнение.

О том, как должны складываться отношения между наукой и государственной властью, задумывались многие, но ни один из тех, кто интересовался этим вопросом теоретически и тем более практически, не осмелился утверждать, что эту проблему можно с легкостью решить раз и навсегда. Большинство идей, выдвинутых в этой области специалистами по теории управления, представляют собой лишь попытку как-то улучшить действующую систему и не открывают новых подходов к решению проблемы; к тому же предлагаемые рецепты, как правило, совершенно неприменимы на практике.

Мне не удалось найти правильного ответа ни в одной из книг, которые я прочел; даже просто разумная постановка вопроса встречалась нечасто. Поэтому единственное, что мне остается, - это рассказать одну историю. Она имеет прямое отношение к подлинной истории. Я не стану делать вид, что мой рассказ никак не связан с той проблемой, о которой мы сейчас говорим. Я попытаюсь извлечь из него несколько обобщений или, точнее, предложить несколько практических советов.

II

Это рассказ о двух решениях и двух людях. Первый из них - сэр Генри Тизард. Я не хочу скрывать своей заинтересованности, как говорят хозяйки английских пансионов. Вместе со многими другими англичанами, которых волнует история научных исследований, связанных с последней войной, я считаю, что Тизард был самым лучшим из английских ученых, когда-либо занимавшихся приложением науки к военному делу. Более того, хотя, вообще говоря, я согласен со взглядами Толстого на роль личности в истории, я считаю, что среди всех тех, кто помог Англии выстоять во время воздушных налетов, длившихся с июля по сентябрь 1940 года, нет никого, кто сделал бы больше, чем Тизард.

Его заслуги до сих пор еще не получили должного признания. 8 мая 1945 года, будучи уже ректором колледжа Магдалины в Оксфорде - пост, который был для Тизарда не более чем почетной ссылкой, - он написал в дневнике: "Интересно, будет ли когда-нибудь точно и справедливо оценено то, что сделали ученые? Наверное, нет".

Меня не удивляет, что, обращаясь к американцам, я должен рассказывать о Тизарде все с самого начала, поскольку, выступая перед английской аудиторией, я поступил бы точно так же. Мне еще не приходилось говорить о нем, и я очень рад, что делаю это впервые в Соединенных Штатах. Тизард относился с большим уважением к Америке и американской науке. Как мы вскоре увидим, благодаря его усилиям американским ученым стало известно все, что делали и знали англичане за 16 месяцев до формального вступления Соединенных Штатов в войну. Этот широкий и смелый жест, вполне в духе Тизарда, помог обеим нашим странам сэкономить немало времени в войне с Гитлером.

Я думаю, что Тизард не возражал бы против моего выступления, потому что однажды, когда я угрожал ему сделать нечто подобное, он сказал: "Во всяком случае, я надеюсь, что вы будете беспощадны". Я уверен, что этими словами он хотел напомнить мне об одном своем высказывании, связанном с Резерфордом, смысл которого сводится к тому, что, имея дело с человеком достаточно большого масштаба, нужно отбросить излишнюю щепетильность. Родные Тизарда тоже не сомневаются, что такое отношение было бы ему только приятно, поэтому они предоставили в мое распоряжение все его бумаги.

Тизард оставил большой личный архив. Он начал писать автобиографию, сохранились отрывки из его дневников. К концу жизни ему, как и большинству тех, кому довелось делать историю, хотелось самому подвести итоги и поставить точки над "и". Хотя мы были хорошо знакомы, я многое почерпнул из этих записок, так же как из других документов. Мои собственные догадки и впечатления, не подтвержденные фактами, занимают очень незначительное место в том, что мне предстоит рассказать. Все подобные случаи я постараюсь отметить.

Как Тизард выглядел? Когда я с ним познакомился, он был уже немолод, и его внешность почти не изменилась до самой смерти в 1959 году. Тизард был англичанином с головы до ног. Человека с такой наружностью, телосложением и манерами редко встретишь за пределами Англии и даже за пределами того профессионального круга, из которого он вышел. Его трудно было назвать красивым. Иногда он больше всего походил на необычайно интеллигентную и крайне чувствительную жабу. У него были рыжеватые волосы, но их оставалось уже немного. Лицо его резко расширялось книзу. Однако глаза совершенно преображали его, они были прозрачно-голубыми, в них светились настойчивость и живой интерес. Тизард был среднего роста и, как почти все преуспевающие деловые люди, обладал немалой физической силой. Но несмотря на крепко сколоченное тело, несмотря на быстрые, уверенные повелительные жесты и теплый поскрипывающий голос, в нем угадывалась какая-то дисгармония. Он не принадлежал к монолитам.

Тизард был человеком властным и задиристым; стоило ему где-нибудь появиться, как все невольно начинали прислушиваться к его словам. У него был острый, живой язык, который людям моего поколения казался несколько старомодным. "Эндрейд (руководитель группы контроля военных изобретений) - это Микобер наоборот: он только и ждет случая отвергнуть какое-нибудь предложение". По поводу личных симпатий и антипатий, о чем я скоро буду говорить, он как-то заметил: "Топор зарыт в землю, но топорище на всякий случай под рукой". И многое другое. Можно составить целый сборник "тизардизмов", однако это вряд ли поможет лучше понять их автора.

Тизард, конечно, знал, что он человек одаренный, знал, что способен сделать многое, но его уверенность, которая заставляла людей следовать за ним, ничем не напоминала непроизвольную, глубоко укоренившуюся веру в себя, свойственную тем, кто уже благополучно достиг самой высокой точки своего творческого пути, например непроизвольную творческую самоуверенность его кумира Резерфорда. Тизард не всегда уживался с Тизардом. Маска гордеца, которую он носил, не могла скрыть напряженность его внутренней жизни.

Точно так же, как прекрасная физическая форма не могла защитить его от частых недомоганий. Всю жизнь он был необычайно восприимчив к инфекциям и часто оказывался в постели из-за того, что у него ни с того ни с сего поднималась температура. У Тизарда была дружная семья и одаренные сыновья, но его потребность в человеческом участии была столь велика, что ему не хватало привязанности близких. Будь он на самом деле тем самоуверенным человеком, каким казался, дружба никогда не занимала бы в его жизни такого места. К счастью, у него было достаточно энергии и душевной теплоты, чтобы завязывать дружеские отношения с людьми самого разного возраста. Мне не раз приходило в голову, что лучше всего он чувствовал себя в клубе "Атенеум", потому что здесь он был окружен теми, кто не только восхищался им, но и любил его, а одно из удивительных свойств Тизарда заключалось в том, что в его присутствии даже "Атенеум" становился уютным.

Генри Тизард родился в 1885 году. Его отец был морским офицером с ярко выраженным интересом к науке, благодаря чему он стал помощником главного гидрографа морского флота и членом Королевского общества, хотя всегда оставался прежде всего морским офицером. Это обстоятельство оказалось очень важным для Тизарда, потому что оно определило не только его взгляды, но и карьеру. Тизард на всю жизнь сохранил искренний, слепой, горячий патриотизм офицера и инстинктивное умение находить общий язык с солдатами и матросами. Если бы его не подвело здоровье, он, конечно, стал бы военным. Он уже готовился поступить во флот, что было совершенно естественно в этой семье, как вдруг перед самыми экзаменами выяснилось, что у него не в порядке один глаз. "По-видимому, я отнесся к этому открытию философски, - рассказывает Тизард. - Насколько мне помнится, я не испытывал ни разочарования, ни облегчения, но для моего отца это было тяжелым ударом... Он пришел к своему другу в адмиралтейство и сказал: „Что делать с юношей, который не может поступить во флот?"" (Архив Тизарда. Автобиография, рукопись, лист 17.)

Такая же приверженность к раз и навсегда заведенному порядку была свойственна и Тизарду. Когда дело касалось науки и техники, он был радикалом, но по своему душевному складу он до самой смерти оставался честным, умным, исполнительным консерватором. Его семья нуждалась в деньгах. Как во многих консервативных семьях английских государственных служащих, отец и мать Тизарда относились к деньгам с некоторым презрением и в то же время постоянно страдали от того, что их не хватает. Так же жил и их сын. Тизард был вынужден думать о деньгах до самой смерти. Он всегда зарабатывал немного, и, когда ему пришлось оставить государственную службу, никто не позаботился о том, чтобы обеспечить его должным образом, - слишком много поворотов и перемен было в его служебной карьере. Дожив до старости, он с горечью понял, что ему не на что жить.

Тизард не поступил во флот; вместо этого он получил классическое английское образование в Вестминстере и Оксфорде. При этом оказалось, что у него удивительные способности ко всему, за что бы он ни брался. Впоследствии он считал, что мог бы стать хорошим профессиональным математиком, и жалел, что не стал им. Но в те годы он избрал своей специальностью химию - тот единственный предмет, преподавание которого стояло в тогдашнем Оксфорде на должной высоте. Поскольку сейчас в Оксфорде можно с успехом заниматься самыми разными научными дисциплинами, нам трудно себе представить, что в 1908 году для молодого Тизарда, подававшего блестящие надежды, осыпанного множеством академических наград, не нашлось руководителя, который помог бы ему сделать первые самостоятельные шаги на научном поприще. Подобно другим одаренным молодым англичанам и американцам того времени, он решил, что Германия - это та страна, где ему легче всего найти наставника. Тизард уехал в Берлин и начал работать под руководством Нернста.

В Германии он провел год и, как потом выяснилось, не вывез оттуда никакого сколько-нибудь интересного научного багажа. Зато он вывез нечто другое. Дело в том, что в лаборатории Нернста Тизард впервые встретил другого главного героя этого рассказа. Мне не так легко его представить из-за того, что англичане вечно меняют имена и звания. Тридцать с лишним лет спустя в качестве правой руки Уинстона Черчилля - "Серого кардинала" - он стал известен как лорд Черуэлл. Но почти все то время, пока длилась его дружба и вражда с Тизардом, этот человек носил имя Ф. А. Линдеман. Тизард в своих записках всегда называет его этим именем. Чтобы не создавать дополнительных сложностей, я буду называть его так же.

III

Двое молодых людей встретились в Берлине осенью 1908 года. Мы не знаем, при каких обстоятельствах. А было бы интересно знать, так как независимо от того, что произошло потом, Тизард и Линдеман, безусловно, принадлежали к замечательным представителям своего поколения, и подобные встречи случаются нечасто. По любым нормам Линдеман был человеком необычайно странным и одаренным - квинтэссенция личности. Я знал его не так хорошо, как Тизарда, но мне не раз приходилось с ним беседовать. Линдеману было известно, что я не безразличен к делу, которым занимаюсь, и он употребил свое влияние на то, чтобы помочь мне. Он даже произнес обо мне речь в палате лордов *, однако для меня гораздо важнее было то, что он принадлежал к людям, при встрече с которыми у романиста начинают чесаться руки. Поэтому, хотя я уверен, что в контроверзе Тизард - Линдеман, о которой я собираюсь рассказать, прав был Тизард, я питаю слабость к Линдеману и отношусь к нему с глубоким уважением. Наверное, борьба Тизарда с Линдеманом вообще не вызвала бы у меня такого интереса, если бы оба эти человека не внушали мне чувство симпатии и уважения.

* Официальный отчет палаты лордов (1957), недельный №323 с. 482 - 496. Он ссылался на мою статью "Новый интеллект для нового мира". Поскольку в то время я состоял на государственной службе, мои друзья из Уайтхолла считали, что мне лучше не подписывать эту статью своим именем, но мое авторство ни для кого не было тайной.

Я уже говорил, что Тизард был англичанином с головы до ног. В Линдемане не было ничего английского. Мне всегда казалось, что в пожилом возрасте он больше всего походил на бизнесмена из Центральной Европы: землистое лицо с отяжелевшими чертами, безукоризненный костюм и фигура человека, который в юности был хорошим игроком в теннис, а приближаясь к пятидесяти годам, сильно располнел. Он говорил по-немецки так же хорошо, как по-английски, но из-за его манеры бормотать себе под нос, не разжимая губ, в его английском слышалось что-то германское. Кем был по национальности его отец, до сих пор неизвестно *. Возможно, что он был немцем или эльзасцем. Не исключено, что он был евреем, хотя мне это кажется сомнительным. Я надеюсь, что эта призрачная тайна будет наконец раскрыта в официальной биографии. Одно, во всяком случае, несомненно: отец Линдемана был по-настоящему состоятельным человеком, и сам Линдеман в отличие от Тизарда относился к деньгам, как богатый человек, а не как государственный служащий.

* R.F. Harrod. The Prof. Macmillan, 1959, p. 15, 107. Книга сэра Роя Харрода представляет собой биографпю Линдемана, написанную по личным воспоминаниям автора. Харрод хорошо знал Линдемана, но он не претендует на понимание его научных воззрений.

Таким же несхожим было их отношение к Англии. Я уже говорил, что патриотизм Тизарда был патриотизмом морского офицера, то есть чем-то столь же неотъемлемым и бессознательным, как дыхание. Линдеман, который не родился англичанином, а стал им, относился к своей новой родине с фанатизмом человека, продолжающего в глубине души считать эту страну чужой. По-своему Линдеман заботился об интересах Англии больше, чем кто бы то ни было, но в этом "по-своему" чувствовалась горячность новообращенного изгнанника, и людям вроде Тизарда его патриотизм казался неестественным и перенапряженным.

В Линдемане многое казалось неестественным и перенапряженным. Он производил впечатление настолько больного человека, что тому, кто осмеливался к нему приблизиться, хотелось как-то облегчить его страдания. Он был ужасен, он был жесток и подозрителен, он обладал даром зло и беспощадно вышучивать людей и произвольно называл этот дар чувством юмора. Однако когда дело доходило до серьезных вещей, он плохо понимал самого себя и, хотя был человеком умным и сильным, не всегда выходил победителем из схваток с жизнью. Линдеман не знал никаких чувственных радостей. Он не пил вина. Его вегетарианство носило характер мании и заходило так далеко, что он не употреблял в пищу ничего, кроме яичных белков, сыра "Порт салют" и оливкового масла. Насколько известно, у него никогда не было связей с женщинами. В то же время он жил напряженной эмоциональной жизнью.

Тизард, который тоже постоянно горел и кипел, никогда не скрывал своих чувств, благодаря чему он, к счастью, имел жену, семью и был окружен друзьями. Линдеман подавлял свои страсти, загонял их внутрь и обращал на самого себя. Эта разница была особенно заметна в их шутках. Я уже говорил, что с людьми заносчивыми Тизард мог быть резок и даже груб, но обычно его язык никого не ранил. Во рту Линдемана таилось жало.

Помню, как однажды я оказался в Оксфорде, когда там опубликовали очередной список университетских лауреатов. Мне кажется, это было во время войны. Мы с Линдеманом о чем-то беседовали. Во время разговора я заметил, что английская академическая система поощрений доставляет больше огорчений, чем радостей, потому что удовольствие тех, кто в январе или в июне попадает в этот список, не может сравниться с разочарованием непопавших. Мрачное, оплывшее лицо Линдемана мгновенно преобразилось. Его карие глаза, обычно такие печальные, засияли. С торжествующей усмешкой он сказал: "Ну конечно! Зачем же еще нужна награда, если не для того, чтобы с приятностью думать о несчастных, которые не сумели ее получить".

В этом постоянном стремлении все отравить, как почти во всех других своих стремлениях, Линдеман был гораздо темпераментнее большинства людей. Страсти, которые его обуревали, не могли вместиться в одну человеческую жизнь; они часто принимали характер мономании и заставляли вспомнить о непомерных страстях, описанных Бальзаком. Линдеман весь не мог вместиться в одну человеческую жизнь. Я уже говорил, что при взгляде на него у писателя начинали чесаться руки. И все-таки мне трудно сказать, кто заинтересовал бы меня больше в качестве героя романа - Линдеман или Тизард. Когда я был моложе - конечно, Линдеман. Сейчас, когда то, что мы называем "отклонением от нормы", интересует меня все меньше, а "норма" - все больше (я пользуюсь этими выражениями, конечно, только для краткости), - наверное, Тизард. Он, безусловно, был гораздо менее странным человеком, чем Линдеман. Но мне кажется, что его внутренний мир был сложнее.

IV

Конечно, хотелось бы знать, о чем они беседовали зимой 1908 года в Берлине. О науке - несомненно. Они оба неколебимо верили в то, что научная деятельность является высшей формой интеллектуальной активности мужчины, и пронесли эту веру через всю жизнь. Тизард серьезно интересовался литературой. Линдеман - нет, так же как искусством вообще. Возможно, они говорили о политике. Оба они принадлежали к консерваторам, но консерватизм Тизарда был сродни гибкому, снисходительному консерватизму истэблишмента, в то время как консерватизм Линдемана доходил до эксцентричности и крайней реакционности. Я не думаю, что они говорили о любви или о женщинах, что было бы вполне естественно для мужчин их возраста.

Существует романтическое предание о том, что некогда эти два человека не могли жить друг без друга; оно особенно дорого некоторым обитателям Уайтхолла, которые знали Тизарда и Линдемана во времена их возвышения и непоправимых раздоров. Но поскольку я знаком с автобиографией Тизарда, отрывок из которой я сейчас приведу, а также с другими документами, мне кажется, что в этом предании их дружба предстает в сильно идеализированном виде. Правда, Тизард писал автобиографию не по горячим следам, но он взялся за нее главным образом ради того, чтобы рассказать о драматических перипетиях своей вражды с Линдеманом, и он был от природы слишком хорошим рассказчиком, чтобы в подобной ситуации преуменьшать значение их прежней дружбы, если только его не принуждала к этому простая честность.

"Ф. А. Линдеман и я стали близкими, хотя и не задушевными друзьями. (Это первое упоминание о Линдемане в автобиографии Тизарда.) В Линдемане было что-то, что мешало задушевности. Он был одним из самых умных людей, которых я знал. Линдеман кончал школу в Германии, прекрасно говорил по-немецки, так же как по-английски, и свободно изъяснялся по-французски. Он был прекрасным экспериментатором. И хорошим спортсменом. Он предложил мне поселиться с ним вместе (в Берлине), но я отказался. Я думаю, что мой отказ был продиктован прежде всего тем, что Линдеман был гораздо богаче меня и я вряд ли мог вести такой образ жизни, как он, к тому же, живя вместе, мы бы все время говорили по-английски, потому что Линдеман, конечно, не стал бы учить меня немецкому языку. Я не пожалел о том, что отказался, так как через некоторое время между нами произошла одна незначительная ссора. Я отыскал в Берлине гимнастический зал, хозяин которого в прошлом был боксером и даже чемпионом Англии в легком весе; мне нравилось ходить к нему на тренировки. Я уговорил Линдемана пойти побоксировать со мной.

Линдеман не мог допустить, чтобы кто-нибудь из его сверстников хоть в чем-нибудь оказался выше его, - это был один из самых тяжелых его недостатков. Он был неуклюжим и неопытным боксером, и, увидев, что при меньшем росте и весе я подвижнее его и быстрее работаю руками, он настолько потерял над собой власть, что я больше никогда с ним не боксировал. Не думаю, чтобы он когда-нибудь простил мне свое поражение. Тем не менее мы оставались близкими друзьями больше двадцати пяти лет, а после 1936 года стали непримиримыми врагами" (Архив Тизарда. Автобиография, рукопись, лист 52).

Проведя год в Берлине, в лаборатории Нернста, Линдеман остался в Германии, где он прежде учился в школе, а потом в университете и в аспирантуре. А Тизард вернулся в Англию и начал преподавать в Оксфордском университете. Он сам писал (Там же, лист 66), что как это ни странно, учитывая его последующую карьеру, но до 1914 года его совершенно не интересовало приложение науки к военному делу. Все помыслы Тизарда были направлены на чистую науку, и, только когда началась война и он подружился с Резерфордом или, вернее, когда Резерфорд стал его кумиром, положение резко изменилось. На первый взгляд это кажется парадоксальным, потому что имя Резерфорда является символом высших творческих достижений чистой науки, но то, что произошло, психологически вполне объяснимо, и вы сейчас это увидите. Во время войны 1914 - 1918 годов Тизард и Линдеман, которые оба только что перешагнули за тридцать, занимались весьма необычным делом. При этом они проявили не просто большую храбрость, а неестественную храбрость в прямом медицинском смысле этого слова. Они добились права принимать участие в экспериментах, которые проводились с примитивными самолетами того времени. Они избрали эту работу потому, что им не позволили сражаться с пулеметами в руках. Тизарду было разрешено совершать тренировочные полеты, но только в такую погоду, когда обычным летчикам-курсантам летать не разрешалось. "Согласен", - сказал он. Линдеман с экспериментальной целью однажды сам ввел самолет в штопор. Статистическая вероятность, что хотя бы один из них останется в живых, была необычайно мала, о двоих и говорить нечего.

После войны их жизни снова переплелись. Тизард вернулся в Оксфорд и вновь занялся преподаванием химии. По его протекции Линдеман вскоре получил место на кафедре экспериментальной физики, чем очень удивил английских ученых, так как до этого он ни разу не переступал порога английского университета (Архив Тизарда. Автобиография, рукопись, лист 122). Линдеман был крестным отцом одного из детей Тизарда. В течение двух-трех лет казалось, что благодаря их совместным усилиям в Оксфорде начинается пора научного расцвета - первого после XVII столетия.

Но затем с Тизардом и Линдеманом что-то случилось, причем перемена, происшедшая с Тизардом, сразу бросалась в глаза, а в Линдемане ощущалась гораздо менее явственно, потому что его внутренняя жизнь протекала более скрыто. Перемена эта означала нечто весьма элементарное. Они оба поняли, что на поприще чистой науки никогда не достигнут того, что по большому счету называется успехом. Тизард не скрывал этого ни в разговоре со мной ("Я знаю, что никогда не сделаю ничего по-настоящему интересного"), ни в своей автобиографии: "Теперь я убедился, что никогда не буду выдающимся ученым в области чистой науки. Появляются более молодые и более способные люди" (Там же, лист 124).

Для Тизарда это означало, что он не мог бороться в той же весовой категории, что Резерфорд и его друзья. Резерфорд, который оказал на Тизарда огромное влияние, был для него мерилом научных достижений. Тизард не надеялся стать Резерфордом. Резерфорды рождаются раз в триста лет. Но он был человеком гордым и сознавал свои силы, поэтому ему хотелось подняться если не на ту же ступеньку, на которой стоял Резерфорд, то хотя бы на предыдущую. А подняться он не мог, и в этом было все дело.

Эти рассуждения заставили меня вспомнить слова Альфреда Кейзина, который как-то заметил, что англичане все время взвешивают друг друга и самих себя, как будто торгуют кониной. Мне остается сказать только одно: Тизард и Линдеман переменились. Линдеман медленнее и не так резко. Но он был еще более гордым человеком и внутренне еще более убежденным в незаурядности своего интеллекта. Ему была непереносима мысль, что он не может как равный соперничать с Резерфордом и с его молодыми учениками, такими, как Чедвик, Кокрофт, Капица, Блэкетт или - в области теоретической физики - Бор, Гейзенберг, Дирак и десяток других. Создавшееся положение его решительно не устраивало. Вот почему Тизард и Линдеман, один сознательно, другой ощупью, начали искать пути к отступлению.

Интересно, были ли они правы? Сохранились бы их имена в истории науки, если бы у них достало веры в свои творческие силы, той веры, которой им не хватало больше всего? В сущности, они были гораздо одареннее многих ученых, которые сделали немаловажные открытия. В конце жизни Тизард - о Линдемане я ничего не могу сказать - с радостью отдал бы все свои достижения за четвертую часть резерфордовских oeuvres (здесь: результатов - фр.). При большем везении, при меньшей гордости смог ли бы Тизард, смогли бы Тизард и Линдеман сделать хотя бы четвертую часть того, что сделал Резерфорд? Когда я думаю об этом, мне отчетливо слышатся слова Харди, произнесенные двадцать лет тому назад: "Чтобы заниматься чем-нибудь стоящим (в устах Харди это означало заниматься творческим трудом, так как творчество было для него единственным стоящим видом деятельности), одной одаренности мало".

Быть может, следует считать, что одаренность Тизарда и Линдемана все равно не принесла бы должных плодов и они поступили правильно, порвав с чистой наукой. Научные интересы Тизарда были необычайно широки. Он принадлежал к той категории ученых (наиболее ярким их представителем был Уиллард Гиббс), которые создают грандиозные системы, но, чтобы понять, какая именно система представляет в данный момент интерес, нужно обладать некой особой прозорливостью, а Тизард ею не обладал.

С Линдеманом дело обстояло иначе. Если оставить в стороне его воинственный разрушительный критицизм, он был ученым с практическим складом ума, изобретательным и неистощимым на выдумки. Чтобы до конца использовать такого рода практический талант, нужно обладать одержимостью, заставляющей годами обдумывать устройство одного прибора. Так работал Астон, так работали Ч. Т. Р. Вильсон и Томас Мертон *. Но Линдеману это быстро надоедало. Вот почему он остался любителем среди профессионалов, и ведущие физики, в том числе Резерфорд, так к нему и относились.

* Ф.У. Астон потратил несколько лет жизни на создание масс-спектрографа, а Вильсон - на создание так называемой камеры Вильсона; и тот и другой - нобелевские лауреаты. Сэр Томас Мертон - известный спектроскопист и одновременно не менее известный знаток и собиратель произведений искусства.

V

Итак, хотя оба они были избраны членами Королевского общества сравнительно рано, раньше, чем это было бы возможно сейчас, Тизард и Линдеман оставили чистую науку. И в том, как они это сделали, уже были заложены семена двух тяжелых конфликтов. Тизард стал одним из крупных организаторов науки. Это произошло меньше сорока лет тому назад, но совпало как раз с тем периодом, когда Англия начала усиленно развивать прикладную науку. Управление научных и промышленных изысканий было создано в Англии только в период войны 1914 - 1918 годов. Тизард, который во время этой войны завоевал репутацию крупного специалиста по приложениям науки * получил должность постоянного секретаря, то есть стал одним из ответственных руководителей, подчиняющихся непосредственно министру.

* Во время первой мировой войны Тизард был заместителем Бертрана Гопкинсона, который, по существу, возглавлял всю научно-исследовательскую работу в области авиации. Гопкинсон, выдающийся инженер-теоретик своего времени, погиб в 1918 году, пилотируя собственный самолет; ему, больше чем кому-либо другому, Тизард обязан своим пониманием значения науки для военных целей.

В Англии такие руководители обладают большей властью и в большей степени определяют политику правительства, чем их коллеги в Соединенных Штатах. Они занимают ключевые позиции в системе управления и во многих отношениях более влиятельны и могущественны, чем министры. Тизард с самого начала почувствовал себя в этом мире как рыба в воде. Он не был руководителем руководителей в настоящем смысле этого слова, хотя пользовался доверием и симпатией высших чиновников. За исключением тизардовского радикализма в научных вопросах, у этих людей было много общего с Тизардом и в воспитании, и во взглядах. Тизарду нравился Уайтхолл. Ему нравился "Атенеум", нравились товарищи по работе, такие же преданные своему делу, честные и упорные люди, как он сам, хотя гораздо менее искренние. Когда в 1929 году Тизард стал ректором Имперского колледжа в Лондоне, он продолжал оставаться своим человеком в министерских кулуарах.

В эти же годы Линдеман проложил себе путь в совершенно иной мир - в высшее общество Англии и в высшие сферы политиков-консерваторов, которые в то время, когда высшее общество еще сохраняло какие-то атрибуты социального института, теперь утраченные или отмершие, весьма тесно соприкасались друг с другом. На первый взгляд кажется странным, что человек без светских связей, не англичанин по рождению и к тому же настолько непохожий на типичного представителя английского высшего общества, насколько это можно себе представить, с такой легкостью проник в святая святых. В действительности же в этом не было ничего странного. Возвышение Линдемана представляется загадочным, только если подходить к английскому обществу, сохраняя иллюзии Пруста.

Линдеман был богат и к тому же настойчив. А английское общество из поколения в поколение было доступно богатым и беззащитно перед настойчивыми. В особенности если эти богатые и настойчивые оказывались еще и умными. По прошествии нескольких месяцев (а вовсе не лет) Линдеману уже подавали особые вегетарианские блюда во многих аристократических домах Лондона, а слегка инфантильные столпы общества называли этого почтенного профессора просто "проф". Очень скоро Линдеман становится близким другом лорда Беркенхеда (Ф. Смита), который знакомит его с Уинстоном Черчиллем, и это знакомство, необычайно быстро переросшее в дружбу, определило жизнь Линдемана до конца его дней.

Дружба Черчилля и Линдемана оказалась на редкость прочной и оборвалась только со смертью Линдемана. В большинстве случаев Линдеман завязывал великосветские связи из чистого снобизма - это был способ убежать от внутреннего поражения. Но его преданность Черчиллю не была запятнана никакими расчетами. Она нисколько не пострадала - или, быть может, скорее окрепла, чем ослабла, - за те десять лет (1929 - 1939), когда Черчилль был не у дел и казался одним из сотни великих людей manques (здесь: так и не ставших великими - фр.), одним из тех политиков, чье блестящее будущее уже позади. Преданность Черчилля была такой же бескомпромиссной. Под конец жизни Линдеман стал причиной трения между Черчиллем и другими его близкими друзьями. Черчилль знал об этом, он понимал, что Линдеман в какой-то мере осложняет его политическую жизнь. Но не пошел ни на какие уступки.

На чем держалась эта дружба? Этот вопрос задавали многие. Черчилль и Линдеман казались странной парой. Трудно было поверить, что между Черчиллем и суровейшим аскетом Линдеманом - некурящим, непьющим и не употребляющим мяса - могла существовать какая-то душевная близость. Но этот вопрос, так же как аналогичный вопрос о Рузвельте и Гарри Гопкинсе, совершенно бессмыслен, если не знать их обоих, пусть не до конца, но хотя бы так же хорошо, как они знали друг друга. На чем вообще держится любая дружба, если уж мы начали задавать подобные вопросы? *

* Можно, конечно, строить психологические догадки. Это столь же легко делать в случае Рузвельта - Гопкинса, как и в случае Черчилля - Линдемана.

VI

В 1934 году и Тизарду и Линдеману было около пятидесяти. К этому времени Тизард, несомненно, успел гораздо больше, чем Линдеман, но даже он считал, что не оправдал ожиданий. Тизард занимал ответственный административный пост, он получил почетное дворянство, его избрали руководителем крупнейшего университетского колледжа, но сам он ценил свои успехи невысоко.

Что же касается Линдемана, то его достижения были еще скромнее. Профессиональные физики относились к нему как к дилетанту; в их глазах он был одним из эксцентричных баловней высшего общества - и только. В научном мире его имя стоило немного. Имя политического деятеля, чьим близким другом он стал, стоило, пожалуй, еще меньше.

И вот совершенно неожиданно Тизарду представилась возможность заняться тем, для чего он был создан. По целому ряду причин, ставших в наше время еще более существенными: крошечные размеры страны, большая плотность населения, - стратегическое положение Англии катастрофически невыгодно. Болдуин, игравший в 1934 году главную роль в правительстве, двумя годами раньше мрачно заявил: "В Англии бомбардировщик всегда попадает в цель".

В открытых дебатах мятежные политики вроде Черчилля резко критиковали оборонную политику правительства. Втайне от всех ученых сотрудничавшие с правительством военные специалисты и высокопоставленные чиновники ломали головы, чтобы придумать какое-нибудь эффективное средство противовоздушной защиты. В самом этом факте не было ничего неожиданного. Нетрудно было предсказать, что Англия, более уязвимая для воздушных налетов, чем другие крупные страны, будет тратить больше усилий на попытки предотвратить эту опасность. Но никак нельзя было предугадать, что волею обстоятельств возглавлять всю эту работу будет не кто иной, как Тизард.

При министерстве авиации по инициативе его научного советника X. И. Уимпериса, которому эту мысль подсказал блестящий молодой ученый А. П. Роу *, тесно связанный с правительственными кругами, был образован Комитет по изучению средств противовоздушной обороны.

* В научной войне 1935 - 1945 годов Роу играл важную роль, которую нелегко оценить по заслугам, так как вся его деятельность была засекречена. Больше всего он известен как директор Научно-исследовательского института дальней радиосвязи, самого интересного и продуктивного научно-исследовательского учреждения Англии в военные годы.

Задача, поставленная перед новым комитетом, была сформулирована, как всегда, довольно расплывчато: "Решить, какие новейшие достижения науки и техники могут быть использованы для повышения эффективности существующих методов защиты против действий вражеской авиации". В момент создания комитет не вызвал никакого интереса. Когда был объявлен его состав, никому не пришло в голову, что это событие заслуживает обсуждения. Лишь назначение Тизарда на пост председателя, чему он был целиком обязан Уимлперису* кое-кому показалось несколько странным. И действительно, это назначение никогда бы не состоялось, не будь Тизард так близок к официальным кругам.

* Любопытно, что именно миролюбивый и добродушный Уимперис, который терпеть не мог никаких раздоров, добился организации этого комитета и назначения Тизарда на пост председателя.

Почти сразу после первого заседания все стали называть этот комитет "комитетом Тизарда". Забавно, что сам Тизард, который, естественно, не мог называть его так в своем дневнике, по-видимому, даже не помнил официального названия и каждый раз называл его по-иному.

С первого же заседания, которое состоялось 28 января 1935 года, Тизард с необычайной горячностью взялся за решение поставленных перед ним задач. Это была та работа, для которой он был рожден. Очень скоро, к лету того же года, первый луч надежды проник сквозь старательно охраняемые двери и достиг Уайтхолла, - воистину единственный светлый луч, блеснувший за эти годы в правительственных сферах. Тизард настоял на чрезвычайно узком составе комитета, членов которого выбрал он сам. Уимперис не мог в него не войти, Роу был введен в качестве секретаря, но на первых порах в комитет входили лишь два члена, не связанных с правительством: А.В. Хилл и П.М. Блэкетт. Это были выдающиеся ученые совсем другого масштаба, чем Тизард или Линдеман. Хилл - один из самых замечательных физиологов мира, лауреат Нобелевской премии 1922 года. Блэкетт, которому тогда исполнилось всего 37 лет, считался одним из наиболее блестящих учеников Резерфорда и впоследствии тоже получил Нобелевскую премию *.

* В 1948 году.

Я не думаю, что выбор Тизарда определялся прежде всего их научными заслугами. Тизард обладал необычайной способностью находить нужных ему людей. Как и все, кто наделен этим даром, он исходил прежде всего из того, что человек умеет делать. Тизарду было безразлично, что Хилл не принадлежал к ортодоксальным консерваторам и относился крайне неодобрительно к политике Болдуина - Чемберлена, иными словами, к политике его друзей из Уайтхолла. В отличие от других, менее храбрых людей Тизарду было совершенно безразлично, что Блэкетт был радикалом, более того, считался самой приметной фигурой среди радикально настроенных молодых ученых, непримиримых антифашистов, которые не одобряли ни одного шага своего собственного правительства. Я могу говорить об этом без обиняков, так как сам был одним из них.

Все это не имело для Тизарда никакого значения. Он знал, что Хилл и Блэкетт обладали не только практической сметкой, но и сильным характером, а также способностью принимать решения. Это были те качества, которые были ему нужны. У них было очень мало времени. И мне кажется, хотя я не могу этого утверждать, что Тизарда волновало еще одно обстоятельство. Ему хотелось, чтобы члены его комитета питали искреннюю симпатию к военным и могли найти с ними общий язык. Хилл успешно воевал во время первой мировой войны и опубликовал классическую работу по теории зенитной стрельбы. Блэкетт до того, как стал физиком, служил морским офицером.

Я убежден, что их опыт пришелся кстати. Потому что Тизард, Блэкетт и Хилл должны были в первую очередь не только остановить на чем-то свой выбор, что они сделали быстро, но еще убедить в своей правоте военных (и наладить постоянный обмен мнениями между офицерами и учеными), без чего их научные рекомендации оказались бы совершенно бесполезными. Выбор, перед которым они стояли, формулировался так: или - или. Или борьба за применение того устройства, которое позднее в Америке стали называть радаром, а в то время, когда оно только что было создано, называли Р. Д. Ф., или - полная капитуляция.

Комитет решил сделать ставку на радар практически еще до того, как этот прибор был создан. Уотсон Уотт, который первым в Англии занялся разработкой радаров, провел несколько предварительных экспериментов в Радиоисследовательской лаборатории при Управлении научных и промышленных изысканий. В результате сложилось впечатление (только впечатление!), что через три-четыре года этот прибор будет по-настоящему полезен в военных условиях. На остальные приборы, по-видимому, нечего было надеяться. Тизард, Хилл и Блэкетт доверились своему здравому смыслу. Без лишней суеты комитет остановил свой выбор на радаре. Но после того, как решение было принято, нужно было провести его в жизнь.

Административные методы, с помощью которых это было достигнуто, сами по себе небезынтересны. Формально министр авиации Суинтон * распорядился создать новый, весьма ответственный комитет, который должен был действовать как подкомитет Комитета имперской обороны.

* Роль лорда Суинтона в этой подготовительной работе до сих пор недооценивается, так же как и роль Роу, хотя и по другим причинам.

Этот подкомитет подчинялся непосредственно Суинтону, и в него был включен также главный критик военной политики правительства Уинстон Черчилль. Но тому, кто хочет знать, как все это происходило не формально, а на самом деле, надо постараться представить себе те скрытые рычаги, которые приводят в движение английскую государственную машину. Можно не сомневаться, что, как только комитет Тизарда решил остановить свой выбор на радаре, Тизард пригласил Хэнки * позавтракать с ним в "Атенеуме". Затем Хэнки в качестве секретаря кабинета министров счел удобным выпить чашку чая с Суинтоном и Болдуином. Если бы Тизард не был своим человеком в правительственных кругах, он потратил бы на утверждение этого решения несколько месяцев или даже лет. В действительности же все прошло быстро, легко, гладко и внешне без всяких усилий, как всегда бывает в Англии, когда то или иное начинание пользуется поддержкой правительственных кругов. Через очень короткое время комитет Тизарда запросил несколько миллионов фунтов и в мгновение ока получил их, потому что Хэнки и сменивший его на посту секретаря Бриджес ** сделали ради проталкивания этого решения значительно больше того, что предусматривалось их служебным положением.

* В то время сэр Морис Хэнки, позднее лорд Хэнки, один из наиболее влиятельных закулисных деятелей Англии, в течение многих лет занимался, в частности, вопросами подготовки к войне.

** Позднее постоянный секретарь министерства финансов по делам государственных служащих и лорд Бриджес.

Вторая непосредственная задача комитета Тизарда состояла в том, чтобы, в частности, убедить офицеров штаба авиации, что радар - их единственная надежда, и вообще научить ученых и военных понимать друг друга. На этом пути тоже могли встретиться неодолимые препятствия. На самом же деле едва Тизард открывал рот, как все старшие офицеры, за исключением тех, кто был связан с осуществлением бомбардировки, проникались к нему полным доверием *. Они не раз порывались надеть на него военную форму, но это лишило бы Тизарда возможности выступать в роли посредника между военными и учеными. "Я решил никогда не надевать кивер", - говорил он. Стараниями Тизарда военные вскоре не только согласились на установку радаров, но и поверили в их эффективность; мало того, Блэкетту удалось преподать ученым и военным первый из тех уроков, которые они с Тизардом давали тем и другим в течение двадцати лет.

* См.: Р. М. S. Blackett. Tizard and the Science of War. - "Nature", 185 (1960), p. 647 - 653.

Урок, который был преподан военным, заключался в том, что войны нельзя вести с помощью одного лишь энтузиазма. Военные операции должны быть научно обоснованы. С этого началось исследование операций * - новая наука, создание которой является главным личным вкладом Блэкетта в победу над Германией **. Урок же, преподанный ученым, состоял в том, что разумный совет можно дать военным только в том случае, когда советчик убежден, что, оказавшись на месте ответственного исполнителя, он не изменил бы своего мнения. Это трудный урок. Если бы он был усвоен, число теоретических трактатов о будущих войнах сократилось бы во много раз.

* "Исследование операций" в Америке обозначалось как "operation research", а в Англии - как "operational research". Но так как начало им было положено в Англии, я предпочитаю английское название. Еще в 1914 - 1918 годах ученые, работавшие под руководством А. В. Хилла, испытывали зенитные орудия и впервые начали заниматься тем, что мы потом стали называть "исследованием операций".

** Р. М. S. Blackett. Operational Research. - "Brassey's Annual",1953, p. 88 - 106.

Как я уже сказал, первое заседание комитета Тизарда состоялось в январе 1935 года. К концу этого года главные его решения были, по существу, приняты. К концу 1936 года большинство этих решений начали проводить в жизнь. Этот немногочисленный комитет оказался одним из самых работоспособных комитетов в истории Англии. Но еще до того, как в нем были приняты основные решения, разыгралась одна необычайно живописная битва.

Комитет Тизарда, как известно, был образован внутри министерства авиации. Одна из причин, по которой был принят именно этот статус, несомненно, заключалась в стремлении оградить его от критики извне, прежде всего от наиболее громогласной и резкой критики Черчилля. В 1934 году Черчилль публично заявил, что правительство недооценивает мощь гитлеровской авиации. Его расчеты, сделанные Линдеманом, были гораздо ближе к истине, чем расчеты правительства. Так получилось, что одновременно с тщательными и разносторонними обсуждениями, которые секретным образом происходили в комитете Тизарда, в палате общин и в прессе не смолкала запальчивая дискуссия по военным вопросам, причем в роли главного обвинителя правительства выступал Черчилль.

Это один из классических примеров сосуществования "закрытой" и "открытой" политики. Переходя из сферы закрытой политики в сферу открытой, наблюдатель не всегда может даже представить себе, что он имеет дело с одними и теми же фактами. В середине 1935 года Болдуин, который к этому времени стал премьер-министром не только формально, но и по существу, решил умерить накал "открытых" военных споров. Он воспользовался классическим приемом и предложил Черчиллю войти в правительство, но не в кабинет министров - личные разногласия были для этого слишком глубоки, - а в новый политический комитет Суинтона, о котором я только что упоминал, созданный для наблюдения за работой в области противовоздушной обороны.

Далее начинается необычайно запутанная история. Протоколы этого комитета никогда не были опубликованы, но, насколько я знаю Хэнки и его коллег, а мне выпало счастье недолгое время работать под их руководством, я уверен, что, с одной стороны, они вполне доверяли Тизарду и не считали нужным опекать (тем более что Тизард присутствовал на заседаниях политического комитета и получал от него денежные ассигнования), а с другой - считали, что было бы совсем не вредно, а может быть, и полезно, если бы Черчилль получал не ложную, а правильную информацию о том, что делается в комитете Тизарда.

В основном эта цель была достигнута, но появление Черчилля в комитете Суинтона имело и другие последствия. Черчилль согласился принять приглашение Болдуина при условии, что за ним останется право публично критиковать действия правительства, а Линдеман, его личный советник по делам науки, будет включен в состав комитета Тизарда. Условия были вполне разумными, но после того, как они были приняты, началась личная война.

С той минуты, когда Линдеман опустился на стул в комнате, где происходили заседания комитета Тизарда, о спокойной и согласованной работе больше не могло быть и речи. Должен сказать, что как писатель, интересующийся поведением людей, я страшно жалею, что не присутствовал на заседании комитета. Чего стоили одни только лица этих людей!

Трое из них - Линдеман, Хилл и Блэкетт - были высокого роста и обладали весьма примечательной внешностью: красивый, с тонкими чертами лица Блэкетт, типичный краснолицый англичанин Хилл и тяжеловесный Линдеман, с землистым лицом представителя Центральной Европы. Блэкетт и Хилл одевались небрежно, как многие ученые. Тизард и Линдеман, которые в таких вопросах придерживались традиционных взглядов, носили черные пиджаки, полосатые брюки и приходили на заседания в котелках.

Блэкетта и Хилла трудно было назвать людьми особенно терпеливыми или склонными тратить время на пустую болтовню. Они с трудом сидели за столом и, не веря собственным ушам, вслушивались в невнятные ядовито-презрительные и надменные высказывания Линдемана, направленные против любых предложений Тизарда: тех, которые он сделал во время заседания, до заседания или мог бы сделать когда-нибудь потом. Сначала Тизард хранил спокойствие. Его, наверное, душило возмущение, но он умел сдерживаться и хорошо понимал, что дело слишком серьезно, чтобы давать волю своим чувствам. А кроме того, после первой речи, которую Линдеман произнес в комитете, Тизард понял, что их многолетней дружбе пришел конец.

Между ними существовали, очевидно, какие-то тайные обиды, какая-то скрытая вражда, которая возникла уже давно, но до времени ничем себя не проявляла, - подробностей мы, наверное, никогда не узнаем. Линдеман, несомненно, был убежден, что работу, порученную Тизарду, следовало поручить ему, и желал этого со всей страстностью человека, не удовлетворенного жизнью. Он, несомненно, был убежден, что справился бы с этой работой гораздо лучше Тизарда - кто еще обладал такой самоуверенностью? - а главное, был убежден, что те специфические средства противовоздушной обороны, которые предлагает он, конечно, являются самыми надежными, более того, единственно надежными. При его фанатическом патриотизме он, несомненно, был убежден, что Тизард и его сообщники, все эти Блэкетты и Хиллы, представляют реальную опасность для страны и должны быть как можно быстрее убраны с дороги.

Вполне возможно, как говорили мне несколько человек, тесно связанных с этими событиями, что все его высказывания на заседаниях комитета были продиктованы ненавистью к Тизарду, вырвавшейся наружу так же бесконтрольно, как вырывается любовь. Это означало, что все, что Тизард поддерживал и считал правильным, Линдеман без всяких колебаний с полной уверенностью отвергал и считал неправильным. Другая точка зрения состоит в том, что в этом конфликте в полную меру проявились эмоциональные особенности Линдемана, человека и ученого: дело было не только в его ненависти к Тизарду, но и в его склонности слепо и безоговорочно верить в свои собственные механистические идеи. Во всяком случае, по этим причинам или по другим Линдеман со свойственной ему всесокрушающей настойчивостью продолжал делать свое дело. Неправедное дело.

Суть разногласий в принципе сводилась к следующему. Эффективность радара еще не была доказана, но Тизард и его сотрудники, как я уже говорил, были уверены, что радар - это единственная надежда Англии. Никто из них не страдал прибороманией, и речь шла не об их прихоти. Тизард, Блэкетт и Хилл располагали ограниченным временем, ограниченным числом людей и ограниченными ресурсами. В силу этих обстоятельств они остановили свой выбор на радаре и считали необходимым позаботиться не только о производстве радаров, но и о подготовке к их практическому использованию задолго до того, когда будут проведены первые испытания (как потом оказалось, небольшое тактическое преимущество Англии заключалось именно в эффективном использовании радаров, а не в оснащенности радиооборудованием).

Линдеман не хотел об этом слышать. Эффективность радаров не была доказана, и на этом основании он требовал, чтобы в списке, определяющем срочность тех или иных исследований, радар уступил место другим приборам. У него самого было два любимых детища. Первое - это локация с помощью инфракрасных лучей. Остальные члены комитета, так же как все, кто слышал об этой идее, считали ее совершенно бесперспективной. Сейчас ее непрактичность представляется тем более очевидной. Назначение второго, еще более фантастического приспособления состояло в том, чтобы на парашютах сбрасывать бомбы и мины непосредственно перед вражескими самолетами.

Линдеман вообще испытывал какое-то необъяснимое влечение ко всякого рода минам. Из записок Черчилля за 1939 - 1942 годы * видно, что Линдеман занимался минами - всякими минами: летающими, плавающими и т. п. - с одержимостью, которая невольно заставляет вспомнить рисунки Руба Голдберга. Рассказывая о своих беседах с Черчиллем, Тизард, который находился тогда в необычайно трудном положении, вспоминает, что бесконечные разговоры о минах были последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Своим пристрастием к минам Черчилль был обязан, конечно, Линдеману. Ни одна из придуманных Линдеманом мин так никогда и не была использована.

* Cм.: W.S.Churchill. The Second World War. Cassell, 1948, vol. I, p. 399 - 401, 593 - 594.

Бесплодная война между Линдеманом и остальными членами комитета продолжалась двенадцать месяцев. Линдеман был неутомим. Он с готовностью повторял одно и то же на каждом заседании. Он не был склонен к сомнению; он просто не знал, что это такое. Конечно, только незаурядный человек, обладающий противоестественной эмоциональной сопротивляемостью и энергией, мог находиться в одной комнате с такими яркими людьми, как Тизард, Блэкетт и Хилл, и ни на йоту не изменить своих взглядов.

Однако Тизард, Блэкетт и Хилл тоже ни на йоту не отступали от принятого решения. Тизард упорно проводил это решение в жизнь, позволяя Линдеману фиксировать в протоколах свое несогласие. Но постепенно все они устали. Ни Блэкетт, ни Хилл не принадлежали к флегматикам, которые способны долго находиться в обществе столь энергичного маньяка. В июле 1936 года *, во время подготовки очередного доклада, Линдеман вновь принялся обвинять Тизарда в том, что он уделяет слишком большое внимание радару, но на сей раз в такой резкой форме, что секретарей пришлось выслать из комнаты **.

* А не 1937 года, как утверждает Черчилль в "The Second World War": vol. I, p. 120. В главе "Problems of Sea and Air, 1935 - 1939," p. 115 - 128, есть и другие неточности.

** Так утверждал Блэкетт. Роу склонен думать, что решающая стычка произошла до заседания, хотя он в этом не уверен. Вполне возможно, что, поскольку ссора ожидалась, секретарей заранее предупредили, чтобы они не присутствовали на заседании.

Тогда Блэкетт и Хилл решили, что с них довольно. Они отказались продолжать работу в комитете и не потрудились скрыть истинную причину своего отказа. Обсуждали они предварительно свое решение с Тизардом или нет - неясно. Да и обсуждения, в сущности, не требовалось. Тизард, Блэкетт и Хилл прекрасно понимали, что разногласия между ними и Линдеманом слишком осложняют их работу. Они были достаточно опытными людьми и прекрасно понимали, что, пока Черчилль не вошел в правительство, они могут диктовать условия.

В течение короткого времени комитет был реорганизован. Председателем по-прежнему остался Тизард; Блэкетт и Хилл остались членами комитета. А Линдеман был выведен из его состава. Вместо него в комитет ввели Э. В. Эплтона - крупнейшего в Англии специалиста по распространению радиоволн. Радар фактически представлял собой одно из приложений фундаментальных теорий Эплтона. На немногословном, но выразительном языке официальных постановлений появление его имени в списке членов комитета означало полную победу радара и Тизарда.

К тому времени, когда началась битва за Англию, радарные установки, включая и систему управления, были уже готовы; они не отличались совершенством, но делали свое дело. Это имело огромное и, быть может, решающее значение для Англии.

Мне кажется, что в истории первого столкновения Линдемана с Тизардом содержится несколько настораживающих и поучительных уроков, причем некоторые из них вовсе не очевидны. Зато один из этих уроков настолько очевиден и настолько двусмыслен, что я начну прямо с него. Суть его такова: закрытая политика может приводить к результатам, прямо противоположным тому, что утверждается открыто. Таково основное свойство закрытой политики, такова природа секретных решений. О первом решении Тизарда - использовать радары - знало в общей сложности не больше ста человек, к обсуждению этого решения имело то или иное отношение не более двадцати человек, а принято оно было усилиями пяти, самое большее - шести человек.

Одновременно происходили жестокие столкновения в сфере открытой политики, политики тридцатых годов, отмеченной самыми яростными и страстными политическими битвами, которые я когда-либо видел. Почти все мои сверстники хотели, чтобы Черчилль вошел в правительство; само собой разумеется, что я имею в виду тех своих знакомых, которые интересовались политикой и считали, что фашизм должен быть остановлен, чего бы это нам ни стоило. Частично это стремление было связано с личными заслугами Черчилля, а частично с тем, что он был для нас символом той Англии, которая не могла допустить, чтобы Гитлер взял ее голыми руками. Мы писали коллективные письма в поддержку Черчилля и использовали все наше влияние, которое в те годы мало что значило. Мы хотели правительства, способного противостоять фашизму, такого правительства, которое Англия в конце концов получила в 1940 году. Насколько мне известно, это была та позиция, которую занимал Блэкетт и большинство моих друзей-либералов; эту же позицию занимал я сам. Оглядываясь назад, я думаю, что мы были правы, и, если бы можно было вернуть те годы, я вел бы себя так же.

Попытки переиграть историю - занятие бесплодное, но давайте представим себе, что Черчилль был введен в правительствo и что благодаря требованиям и настояниям моих либерально настроенных друзей открытая политика стала развиваться в том направлении, которое мы считали желательным.

Совершенно очевидно, что морально мы оказались бы лучше подготовлены к войне. Мы были бы лучше подготовлены к войне также и материально. Но, вдумываясь в то, о чем я только что рассказал, я не могу не признать, что в одном необычайно важном техническом аспекте мы могли бы оказаться подготовленными гораздо хуже. Придя к власти, Черчилль привел бы с собой Линдемана, как это и случилось позднее. Тогда, по всей вероятности, Линдеман возглавил бы Комитет по изучению средств противовоздушной обороны. Я уже говорил, что в принципе придерживаюсь толстовских взглядов на роль личности в истории. Мне трудно смириться с мыслью, что столь незначительные личные столкновения могли существенно влиять на судьбы страны. И тем не менее... окажись Линдеман на месте Тизарда, возможно, было бы принято иное решение.

Все эти ретроспективные страхи достаточно бесплодны, но я не знаю другого случая, который с такой наглядностью продемонстрировал бы кардинальное расхождение между открытой и закрытой политикой, ведущее к кардинальным изменениям в судьбе нации.

VII

Таким образом, в первом туре состязания Тизард - Линдеман победил Тизард. Как только началась война, созданная им система противовоздушной обороны пришла в действие. Сам он был назначен научным советником министерства авиации, и его дневник за сентябрь 1939 - май 1940 года заполнен беглыми, торопливыми деловыми заметками, набросанными по ночам после посещения аэродромов, где он занимался работой, в которой был непревзойденным мастером, а именно знакомил молодых офицеров с научными методами ведения войны, заражая их своим энтузиазмом и своим уважением к науке.

Дела Тизарда шли в ту зиму хорошо, но у него появилась новая забота. Он договорился о поездке Хилла в Вашингтон, так как в силу целого ряда веских соображений они с Хиллом пришли к выводу, что американские ученые должны получить полную информацию о радарах и о других секретных научных открытиях военного назначения. Почти все английские ученые придерживались того же мнения; Кокрофт, Олифант, Блэкетт уговаривали их поторопиться. Почти все ответственные администраторы возражали *.

* За исключением Хэнки. Этот максимально сдержанный человек, который за всю свою жизнь не выдал ни одного секрета, считал, что настало время это сделать.

Письменный отчет о переговорах производит впечатление одновременно комическое и необычайно тоскливое; он вызывает то особое чувство тоскливой веселости, которое неизбежно охватывает каждого, кто сталкивается с умопомешательством на почве секретности. Одни, зевая, заявляют, что служба безопасности Соединенных Штатов не вызывает никакого доверия. Другие - и среди них те, кто обязан был проявить большую осведомленность, - высказывают мнение, что Соединенные Штаты не могут предложить ничего взамен.

Тизард не скрывал раздражения, но продолжал делать свое дело. В начале войны Черчилль стал первым лордом адмиралтейства; и Линдеман появился в Уайтхолле в качестве его личного советника. Но на какое-то время создалось неустойчивое равновесие: противовоздушная оборона была вне компетенции Линдемана. Тизард, судя по дневникам, был в эти месяцы так же занят, как прежде.

Затем наступило 10 мая - день нападения Гитлера на Францию и прихода Черчилля к власти. Тизард, как и все остальные, понимал, какая опасность нависла над Англией. Но он, по-видимому, понимал также, что недолго останется на своем посту. Поэтому записи, которые он сделал в дневнике 10 и 11 мая, следует, очевидно, отнести к наиболее ярким примерам английской флегматичности.

"Пятница, 10 мая. В 9 часов утра вылетел из Оксфорда в Фарнборо. Видел Берга, обсуждали эксперименты, связанные с локацией самолетов. В частности, работу по частотной модуляции. РЭИ внесло некоторые усовершенствования в конструкцию, позволяющие ослабить влияние земных отражений, и Митчел настроен оптимистически - по-моему, чересчур. Нет никаких доказательств того, что метод частотной модуляции лучше импульсного.

Суббота, 11 мая. Из Хилхеда - в Тэнгмер. Обсуждали опыты по перехвату самолетов в воздухе. Говорят, что цепной перехват настолько неэффективен, что почти нет надежды на осуществление ночного перехвата, пока не удастся улучшить методы дневного. Я сказал, что лучше сосредоточить усилия на дневном перехвате в воздухе и не заниматься сейчас ночным" (Архив Тизарда. Дневник, 10 - 11 мая 1940 года)

Немецкие армии рассекли Францию. Черчилль и Линдеман сидели на Даунинг-стрит, 10, и было ясно, что они в любую минуту могут взять на себя все руководство войной, включая и научно-исследовательскую работу в этой области. Записи в дневнике Тизарда ничем не отличаются от тех, которые я только что привел; он по-прежнему решает, советует, инструктирует. Конечно, в этом сказывается большой запас инерции, которой обладает каждый, кто живет активной деловой жизнью. Инерция - отличительная черта людей действия, а Тизард в значительной мере был человеком действия, поэтому он продолжал работать, пока его не остановили.

Это произошло довольно скоро. Остановили Тизарда, правда, несколько необычным способом. 4 июня его попросили зайти к Линдеману на Даунинг-стрит, 10. Как это ни обидно, но записи их разговора не сохранилось; по всей вероятности, они не сказали друг другу ничего определенного. В дневнике сухие строчки:

"4 июня... Потом видел Линдемана на Даунинг-стрит, 10. Очевидно, премьер предложил ему "выложить на стол" какую-нибудь новинку, которую можно было бы пустить в дело этим летом; когда два человека отвечают за одно дело, ничего хорошего обычно не получается" (Архив Тизарда. Дневник, 10 - 11 мая 1940 года).

Тизард наверняка знал, что его дело проиграно. Но то, как ему на это указали, должно было вызвать у него чувство удивления. 7 июня Тизард пришел на заседание в то самое министерство авиации, где он продолжал числиться научным советником; председательствовал сам министр. На заседании присутствовали маршалы авиации и высшие чиновники, а также Линдеман. Доклад о программе научных исследований делал Линдеман. В тот вечер Тизард написал: "Не думаю, что министр авиации на самом деле ожидал меня увидеть. Я пытался наставить их трезво оценить значение воздушного перехвата с помощью радаров и объединения радиолокационных станций орудийной наводки с прожекторами, но боюсь, что мне это не сдалось. Ушел до конца заседания, так как мое присутствие не могло принести никакой пользы" (Там же, 7 июня 1940 года)

Еще несколько дней Тизард продолжал работать и изредка навещать друзей. Большинство из них не верили, что человека, который столько раз оказывался прав, можно отстранить от дел.

"Пятница, 21 июня. Встреча на Даунинг-стрит, 10; обсуждали немецкие методы навигации. Председательствовал премьер; присутствовали Линдеман, министр авиации, начальник штаба авиации, командующий бомбардировочной и истребительной авиацией, Уотсон Уотт, Р.В.Джонсон и я. Были приняты различные решения, которые вполне можно было принять без всей этой шумихи. Во время дневного заседания председательствовал министр авиации. Обсуждали новые исследования в области авиации. Так же непродуктивно, как утром. После заседания пошел в "Атенеум" и написал письмо с просьбой об отставке. Показал его начальнику штаба авиации; он согласился, что это неизбежно, и попросил, чтобы я сам сказал, какой руководящий пост мне хотелось бы занять. Советовал подождать две-три недели" (Там же, 21 июня 1940 года).

Начальник штаба авиации сэр Сирил Ньюэлл, как и большинство военных, принадлежал к числу преданных сторонников Тизарда. Но во время их беседы о будущем ответственном назначении Тизарда даже Тизард, всегда хорошо разбиравшийся в обстановке, конечно, обманывал самого себя. Ему предстояло еще одно дело первостепенной важности: в 1942 году Тизард принял участие в знаменитом споре об эффективности стратегических бомбардировок, - но на протяжении всей войны для него уже не могло найтись руководящего поста, сравнимого с тем, который он занимал.

Несколько недель в министерстве старались подыскать ему какую-нибудь работу. Потом, чтобы чем-то его привлечь или просто успокоить, кто-то вспомнил о его старой идее научного обмена с Соединенными Штатами.

"30 июля. Заседание с Фэри в зале министерства авиационной промышленности. Он сказал: "Я собираюсь принять участие в работе вашей группы". "Какой группы?" - спросил я. Он рассказал, что Бивербрук только что сообщил ему о том, что я буду возглавлять нашу делегацию в Америке и что в нее войдет и он, Фэри. Поскольку Бивербрук не мог меня принять, Роулэндс, постоянный секретарь министерства авиационной промышленности, пригласил меня к себе в кабинет и сказал, что премьер хочет, чтобы я возглавил делегацию, которая будет направлена в Америку для обмена технической информацией... Он вручил мне предварительный список "секретов", которые я должен им сообщить, и перечень вопросов, подлежащих выяснению. Я ответил, что согласен поехать, только если мне будет предоставлена полная свобода действий... С первого взгляда это выглядит так, как будто они нашли прекрасный способ избавиться на некоторое время от нежелательной личности" (Архив Тизарда. Дневник, 30 июня 1940 года).

В этих словах, несомненно, была доля истины. Если Тизард хотел вести политическую игру, он, конечно, должен был остаться в Англии. Грубейшая ошибка, которую можно совершить в момент кризиса, - это оказаться не там, где он происходит; в мудрости этого правила не раз убеждались самые разные люди. Но Тизард всегда верил в то, что подобная поездка может принести большую пользу.

"1 августа. В 5.45 явился к премьер-министру. Пришлось немного подождать, потому что он принимал архиепископа, Который, как сообщил личный секретарь премьера, сбил весь график. Премьер всячески подчеркивал важность поездки и сказал, что просит меня возглавить делегацию. Я спросил, может ли он предоставить мне свободу действий и положиться на мою осторожность. Он сказал: "Конечно" - при условии, что я письменно изложу свои конкретные пожелания. Тогда я ответил, что согласен поехать, после чего вышел в приемную, написал то, что было нужно, и оставил секретарю. Затем я позвонил Роулэндсу и сообщил ему, что принял предложение и что премьер гарантировал мне свободу действий. Роулэндс сказал, что это противоречит тому, что Черчилль говорил раньше" (Архив Тизарда. Дневник, 1 августа 1940 года).

Тот, кто в августе 1940 года собирался перелететь через Атлантический океан, прежде всего приводил в порядок все свои дела. Перед отъездом Тизард распорядился, чтобы в случае несчастья его дневники, относящиеся к периоду войны, были переданы в Королевское общество. Это как раз те дневники, которые я сейчас цитирую. Тизард справедливо чувствовал себя оскорбленным тем, как с ним обошлись. Он был уверен, что если компетентные люди разберутся в его доказательствах - дневники и записные книжки 1935 - 1939 годов испещрены научными выкладками, приводить которые сейчас просто нет возможности, - его деятельность будет оценена по заслугам.

Но Тизард благополучно вернулся в Англию, и эту поездку, во время которой его помощником был Джон Кокрофт, нужно считать одним из крупных достижений и Тизарда, и Кокрофта. Американские ученые необычайно высоко оценили значение этого визита и до сих пор говорят о нем с большим уважением. Англичанам действительно пришлось напрячь все свои силы ради того, чтобы выжить; не удивительно поэтому, что в большинстве вопросов, связанных с использованием науки в военных целях, они оказались более осведомленными. В первую очередь это касалось радаров. Хотя английские, американские и немецкие ученые начали заниматься радарами почти одновременно - что, кстати, дает нам повод еще раз задуматься о природе "секретных" открытий, - к 1940 году англичане значительно опередили всех остальных.

Тизард и Кокрофт привезли в Америку черный кожаный чемодан, который мисс Джири, секретарша Тизарда, держала у себя под кроватью. Она не знала, что в нем хранятся почти все новые научные приборы военного назначения, созданные в Англии, и среди них новый магнетрон - прибор совсем иной степени важности, чем все остальные весьма важные изобретения.

В очерке, посвященном научной войне Америки, мистер Джеймс Финни Бэкстер назвал этот черный чемодан "самым дорогим грузом, который когда-либо был доставлен к американским берегам", а также "наиболее ценным и единственным в своем роде предметом, который попал в Америку благодаря ленд-лизу наоборот". Магнетрон, созданный Рэндоллом и Бутом в лаборатории Олифанта в Бирмингеме, оказался, быть может, самым полезным прибором в борьбе с Гитлером. Он произвел на американских ученых настолько сильное впечатление, что они немедленно взялись за дело и трудились все 16 месяцев, которые у них оставались до вступления Соединенных Штатов в войну. Блэкетт так рассказывает об этом:

"Необычайно смелый акт доверия, задуманный Тизардом и А. В. Хиллом, которые в конце концов сумели протолкнуть свой проект через Уайтхолл, оказал чрезвычайно благотворное влияние на развитие всех областей науки, связанных с военными усилиями союзников. Кокрофт подчеркивает, что Тизард прекрасно организовал эту поездку; особенно удачной оказалась его идея включить в состав делегации не только ученых, но и армейских офицеров. Наши американские друзья впервые услышали, как штатские с полным знанием дела обсуждают орудия войны, а военные дополняют их рассуждения практическими советами" (Р. М. S. Blackett. Tizard and the Science of War. - "Nature", 185)

Вернувшись в Англию, Тизард понял, что его положение не изменилось. Никакого настоящего дела для него так и не нашлось. Он работал, так сказать, на общественных началах в качестве научного советника в министерстве авиационной промышленности. Через некоторое время он был включен в Военный совет Королевских военно-воздушных сил, где к нему всегда хорошо относились. Но ни один из этих постов не давал ему возможности отдать работе всего себя. На самом деле ни одна работа не могла дать ему этой возможности до тех пор, пока основные научные вопросы, связанные с участием Англии в войне, решал Линдеман.

Я иногда видел Тизарда в то время. Он был необычайно бодрым человеком, и его бодрости хватало даже на то, чтобы не испытывать горечи. Ему было совершенно несвойственно жалеть самого себя. Зато он с большим чувством юмора рассказывал о многочисленных торжественных церемониях, из которых складывается официальная жизнь Англии. Обеды с представителями различных компаний, участие в работе различных советов управляющих - для большинства из нас все это вряд ли могло бы служить утешением, но Тизарда это утешало. И тем не менее, поскольку ему исполнилось к тому времени только 56 лет и он еще не утратил возможности работать в полную силу, ему, конечно, трудно было ходить на поводу. Я думаю, что он обрадовался окончательной ссоре с Линдеманом не только потому, что был уверен в своей правоте, но и потому, что эта ссора развязывала ему руки.

VIII

Ссора произошла в 1942 году; поводом для нее послужило обсуждение вопроса о стратегических бомбардировках. Как известно, в этом году западным державам не удалось осуществить ни одной сколько-нибудь значительной военной операции в Европе. В СССР происходили величайшие сражения. Естественно, что руководителям западного мира имело смысл прислушаться к любому предложению, касающемуся активных военных действий, но в течение многих лет Англия и Америка возлагали все свои надежды главным образом на стратегические бомбардировки, в чем как раз особого смысла не было. Государства, которые всерьез готовились к войне, не интересовались стратегическими бомбардировками и не тратили на их подготовку свои ресурсы и лучшие войсковые соединения. Англия тратила - и не один год. При этом стратегия бомбардировок не разрабатывалась. Существовало убеждение, что стратегические бомбардировки являются для нас самым эффективным методом ведения войны; это был символ веры, который не подлежал обсуждению. Справедливости ради я должен сказать, что Линдеман и раньше поддерживал эту идею со всей присущей ему одержимостью.

В начале 1942 года Линдеман решил, что пора взяться за ее осуществление. К этому времени он уже стал лордом Черуэллом н членом кабинета министров. И он начал с того, что составил докладную записку о стратегических бомбардировках Германии. Большая часть такого рода записок обычно была доступна только членам кабинета, и Линдеман время от времени использовал это преимущество для того, чтобы вносить те или иные научные предложения; так как в кабинете министров не было других ученых, то дискуссий, как правило, практически не вникало. Но докладная записка о бомбардировках выскользнула из стен кабинета и попала в руки главных научных советников правительства.

В записке количественно оценивалось, какой ущерб нанесут Германии рейды английских бомбардировщиков в течение следующих 18 месяцев (примерно с марта 1942 года по сентябрь 1943 года). В ней излагалась определенная стратегическая политика. Линдеман предлагал в первую очередь подвергнуть разрушению дома немецких рабочих. Он считал, что, поскольку дома зажиточной части населения располагаются слишком далеко друг от друга, при их обстреле с воздуха многие бомбы сбрасывались бы впустую; о бомбежках заводов и "военных объектов" к тому времени уже давно говорилось только в официальных бюллетенях, так как их было очень трудно обнаружить и поразить. В докладной записке утверждалось, что, сосредоточив все усилия на производстве и использовании бомбардировочной авиации, можно уничтожить 50% зданий всех крупных немецких городов (то есть городов с населены более 50 тысяч человек).

Сейчас я хотел бы на минуту отвлечься. Мне кажется вполне вероятным, что когда-нибудь в будущем один из тех, кому посчастливится жить в более доброжелательный век, чем XX, перечитает наши официальные отчеты и увидит, что люди вроде нас с вами, вполне образованные для своего времени, довольно мягкие для своего времени и даже способные на глубокие человеческие чувства, занимались подсчетами, о которых я только что говорил. Что подумают о нас эти будущие люди? Неужели то же самое, что думал Роджер Уильямс о некоторых массачусетских индейцах, называя их волками с разумом человека? Может быть, они придут к выводу, что мы сознательно перестали быть людьми? У них будут для этого все основания.

В то время до меня тоже доходили разговоры о пресловутой докладной записке. Что касается моего личного отношения к ней и отношения тех людей, которые были мне ближе всего, я должен сказать следующее. Мы никогда не разделяли традиционной веры англичан в стратегические бомбардировки - отчасти по военным соображениям, отчасти по чисто человеческим. Но в тот момент нас больше всего беспокоило не бессердечие Линдемана, а правильность его расчетов *.

* R. F. Harrod. The Prof, р. 74 - 75. Ясно, что Харроду не было известно, в чем состояла суть разногласий ни в этом случае, ни в случае довоенных споров с Тизардом, о которых он рассказывал на с. 176 - 178 своей книги.

Докладная записка Линдемана попала к Тизарду. Тизард принялся считать и пришел к твердому выводу, что число домов, которые можно разрушить с помощью бомбардировок, было завышено Линдеманом по крайней мере в пять раз.

Затем докладная записка попала к Блэкетту. Блэкетт произвел свои собственные расчеты и пришел к такому же твердому выводу, что Линдеман преувеличил эффективность бомбардировок в шесть раз.

Все понимали, что если цифры Тизарда и Блэкетта справедливы, то нет никакого смысла концентрировать усилия страны на подготовке бомбардировок. В этом случае нужно изменить стратегию и иначе использовать наши ресурсы и отборные военные части. Эту точку зрения отстаивал Тизард, который утверждал, что идея стратегических бомбардировок несостоятельна.

Я не помню, чтобы когда-нибудь в секретной политике мнение меньшинства было столь непопулярно, как мнение Тизарда. Бомбардировки стали в Англии догматом веры. Мне кажется, что мои коллеги по административной работе, люди умные и беспристрастные и вовсе не склонные слепо верить в какую бы то ни было идею, вряд ли уверовали бы в идею стратегических бомбардировок, обладай они хотя бы элементарными навыками обращения с числами. В своем кругу мы утешались горькими шутками. "Есть статистика Ферми - Дирака, - говорили мы. - Статистика Эйнштейна - Бозе. И новая неколичественная статистика Черуэлла". И еще мы рассказывали разные истории про человека, который к двум прибавил два и получил четыре. "Ему нельзя доверять, - сказал министр авиации, - он беседовал с Тизардом и Блэкеттом".

Министр авиации встал на сторону Линдемана. Меньшинство не только потерпело поражение, оно было разгромлено. Обстановка в Уайтхолле стала более истеричной, чем обычно, и в воздухе носился слабый, но отчетливый запах охоты за ведьмами. Тизард был окрещен пораженцем. По требованию Линдемана программа стратегических бомбардировок начала осуществляться со всей интенсивностью, на которую была способна Англия.

Конечный результат хорошо известен. Тизард считал, что оценка Линдемана завышена в пять раз, Блэкетт - в шесть. Послевоенные подсчеты показали, что цифры Линдемана были завышены в десять раз.

После окончания войны Тизард только однажды сказал: "Я же это говорил". Он прочел одну-единственную лекцию о теории и практике воздушных бомбардировок. "Сейчас никто не считает, что Германию можно было победить с помощью одних только бомбардировок. Стоимость человеческих усилий и материальных ресурсов, которые были затрачены на бомбардировки Германии, превышает стоимость нанесенного ущерба".

Однако во время войны, после того, как второе столкновение с Линдеманом закончилось поражением, Тизарду пришлось пережить немало горьких минут. Любому стойкому и гордому мужчине трудно смириться с тем, что его называют пораженцем, тем более мужчине гораздо более гордому, чем большинство из нас. Еще труднее такому человеку потерять возможность принимать участие в научной жизни или участвовать в ней, не имея права высказать свое мнение до тех пор, пока его об этом не попросят. Сейчас кажется удивительным, что Тизарду пришлось пережить подобное унижение. Насколько я знаю, это беспрецедентный случай в истории Англии XX века.

Однако истэблишмент * обладает достаточной гибкостью, чтобы позаботиться о тех, кто считается своим. В конце 1942 года Тизарду предложили стать ректором колледжа Магдалины в Оксфорде. Предложение было весьма почетным, и большинство английских чиновников приняли бы его с благодарностью. Тизард поступил так же. Записи в дневнике. относящиеся к этому периоду, очень скупы, хотя теперь у Тизарда было достаточно свободного времени. Может быть. именно поэтому его энергия начала иссякать.

* Я пользуюсь этим выражением, хотя не считаю его ни достаточно точным, ни особенно удачным. Словом "истэблишмент" я обозначаю группу людей, не связанную непосредственно с официальной политикой, но оказывающую влияние на правительственные круги и обладающую некоторой долей власти.

Мне кажется вполне вероятным, что, сидя в своей квартире при колледже, он с сожалением вспоминал об Уайтхолле, хотя по-прежнему чувствовал себя оскорбленным. Тизард занимал один из самых блестящих и привлекательных постов, но его силы не находили применения, в то время как в Англии шла война, и это был тот единственный случай, когда именно его силы можно было использовать с наибольшей пользой для дела. Тизард представлял себе, на что он способен, гораздо отчетливее большинства людей. Он был убежден - и во время своей почетной ссылки в Оксфорд, и потом, до конца жизни, - что, если бы у него была возможность принимать участие в руководстве наукой между 1940 и 1943 годами, война могла бы кончиться немного раньше и обойтись немного дешевле. Если считаться с фактами, с ним нельзя не согласиться.

После войны отношения между Тизардом и Линдеманом остались прежними. Их деловая жизнь в Уайтхолле напоминала известное произведение под названием "Бокс и Кокс" *, разве только с чуть большей долей сарказма. В 1945 году Черчилль потерпел поражение на выборах, и Линдеман вернулся на кафедру экспериментальной физики в Оксфорд. Лейбористское правительство тут же назначило Тизарда председателем Консультативного совета по науке и председателем Комитета по научным исследованиям в области обороны, в результате чего Тизард стал главным научным советником правительства и занял положение, сходное с положением Киллиана и Кистяковского ** в Соединенных Штатах. В 1951 году Черчилль и Линдеман снова пришли к власти. Тизард немедленно вышел в отставку.

В Англии много говорили о том, что Тизард так и не был введен в палату лордов, но его самого это нисколько не трогало. Единственное, на что он жаловался под конец жизни, - это на свою смехотворную пенсию, о чем я уже говорил. В самые последние годы, когда Тизард и Линдеман сильно постарели, Тизарду пришлось согласиться на какой-то незначительный официальный пост, чтобы обеспечить себя и жену. Линдеман умер в 1957 году. Тизард пережил его на два года.

Примечания составителя и переводчика:

* «Бокс и Кокс» - фарс английского писателя Джона Мэддисона Мортона (1811 - 1891), главные герои которого Джон Бокс н Джеймс Кокс поочередно живут в одной и той же комнате.

** Киллиан, Джеймс (р. 1904) - американский инженер, ученый, администратор, в 1957 - 1959 гг. был специальным помощником президента Эйзенхауэра по науке и технике; Кистяковский, Джордж Б. (р. в 1900) - профессор химии Гарвардского университета: в 1957 - 1964 гг. был членом Консультативного комитета по науке при президентах Эйзенхауэре, Кеннеди, Джонсоне: в настоящее время - представитель леворадикального направления в американской буржуазной науке о международных отношениях, один из авторов книги «Разрядка или катастрофа. Здравый смысл в американо-советских отношениях»

IX

Мой назидательный рассказ подошел к концу. Мне осталось только указать, какие уроки, на мой взгляд, следует из него извлечь. Первый из них связан с некоторыми специфическими особенностями английского правительства и английской администрации. Особенности эти настолько специфичны, что совершенно непонятны и неинтересны ни американцам, ни русским, у которых достаточно своих забот, связанных с проблемой "наука и государственная власть". Это слишком уж британские проблемы, как говорят американские издатели, перенимая жалобный тон английских романов. Главная из них, как мне кажется, заключается в малых размерах, в плотности и необычайной однородности английского официального мира. Об этом мне как-то сказал Раби, который впервые приехал в Англию во время войны - по-моему, в 1942 году - и застал Черчилля на Даунинг-стрит, 10, как раз в тот момент, когда тот самолично опробовал модель нового радара. Раби никак не мог понять, почему англичане относятся к войне так, как будто это небольшое семейное предприятие.

Англичане в самом деле бессознательно прибегают ко всевозможным уловкам, благодаря которым население нашей страны, действительно небольшое по мировым стандартам, кажется еще малочисленнее, в то время как американцы поступают, по-моему, как раз наоборот.

Но даже при этих условиях уроки, которые я имею в виду, наверное, заслуживают внимания. Если мы хотим разобраться в том, как осуществляется закрытая политика в Англии, и тем самым исправить какие-то ее недостатки, разумно считать, что в других странах дело обстоит примерно так же или что различия, во всяком случае, не слишком велики. Доброжелательным наблюдателям часто кажется, что американцы ставят себя под удар чаще всего тогда, когда настаивают на своей уникальности. В тех проблемах, о которых я сейчас говорю - государственная наука, закрытая политика, тайные решения, - как раз нет ничего уникального.

Осуществляя руководство наукой, проводя закрытую политику и принимая тайные решения, все страны в силу самой природы этой деятельности придерживаются примерно одних и тех же шаблонов. Нельзя утверждать, что в одной стране государственная наука "более свободна", чем в другой, или не так связана в своих секретных научных решениях. Я прошу вас прислушаться к моим словам *. С вами говорит человек, который немного знает вас, любит и хочет, чтобы ваши огромные творческие силы приносили пользу миру.

* Эта лекция, повторяю, была прочитана перед американской аудиторией.

Вы так же связаны в области науки и кардинальных решений, как и ученые других стран. Я не раз беседовал с американскими и советскими учеными, стараясь разобраться в тех методах, с помощью которых американское и советское правительства осуществляют руководство наукой. Если говорить о различиях, то, наверное, прежде всего нужно сказать о том, что благодаря автономному положению Академии наук СССР и особым привилегиям, которыми она пользуется, советские ученые находятся в более выгодном положении, чем ученые других стран, и мне кажется - хотя, быть может, только кажется, - что в обсуждении и подготовке особо важных решений у них в стране принимает участие больше научных авторитетов и проводятся они на более широкой основе, чем в Англии или в США.

Поэтому я убежден, что мы все плывем на одном корабле и каждая страна может позаимствовать что-то ценное из опыта другой страны. Идеальные решения всем известны.

Во-первых, можно было бы рассекретить если не все, то хотя бы часть ныне секретных решений при условии, что одновременно будут уничтожены национальные государства.

Во-вторых, искусственная завеса сложности и таинственности, окутывающая секретные решения, могла бы стать, во всяком случае, менее плотной, если бы все политические деятели и административные работники обладали минимальными научными знаниями или хотя бы не были совершенно безграмотными.

Ни одно из этих идеальных решений в ближайшее время не осуществимо. Поэтому мы вряд ли потеряем время даром, если попытаемся проанализировать, как осуществляются научные рекомендации при закрытой политике.

Я уже пользовался выражением "закрытая политика". В моем понимании оно обозначает любые политические акции, не рассчитанные на поддержку более широкого круга людей, чем тот, который их непосредственно осуществляет, при этом безразлично, идет ли речь о поддержке группы лиц, объединенных какими-то общими взглядами, или о группе избирателей, или, в большем масштабе, о том институте, который мы не очень точно называем "общественным мнением". Так, например, некоторые битвы, которые происходят в английском кабинете министров, несут на себе черты закрытой политики, но их нельзя отнести полностью к закрытой политике, так как премьер-министр или любой член кабинета могут в случае необходимости перейти от приватного обмена мнениями к более широкому обсуждению за стенами кабинета. Вместе с тем почти все секретные научные решения целиком относятся к области закрытой политики.

В той истории-притче, которую я только что рассказал, несчастье Тизарда заключалось в том, что он не мог апеллировать к более широкой аудитории. Если бы у него была возможность перенести свой спор * с Линдеманом в стены Королевского общества или привлечь к нему большую группу профессиональных ученых, теория Линдемана не просуществовала бы и недели. Но само собой разумеется, что Тизард не мог сделать ничего подобного, и это в равной степени относится к большинству конфликтов, возникающих в правительственной науке, и ко всем секретным решениям.

* Тогда появилась бы возможность привлечь большое число данных, касающихся, в частности, реальных средств управления самолетами в конкретных условиях. Ошибочность расчетов Линдемана была связана в первую очередь с неправильным использованием такого рода фактических данных.

Таким образом, мы рассматриваем сейчас классическую ситуацию закрытой политики. При этом первое, что бросается в глаза, - это непропорционально большая роль, которую играют в закрытой политике личности и личные отношения. Получается так, что, несмотря на декорум, мы оказываемся гораздо ближе к личной власти и к личному выбору, чем при заурядном правительстве, которое не прибегает к помощи ученых. Одно из печальных последствий этого явления заключается в том, что в настоящее время все страны в какой-то мере отдают свою судьбу в руки торговцев наукой.

Контроверза Тизард - Линдеман дает возможность познакомиться с тремя характерными формами закрытой политики. Их не всегда можно разграничить, они часто переплетаются друг с другом, но, быть может, стоит назвать каждую из них в отдельности. Первая - создание разного рода комитетов. Эта форма довольно сложна по своей структуре; каждый, кому случалось быть членом какого-нибудь общества - теннисного клуба, заводского драматического кружка, преподавательского коллектива колледжа, - знает, что оно собой представляет Прототипом всех этих объединений является такой комитет, в котором каждый член выражает свое индивидуальное мнение, оказывает влияние на мнение своих коллег, не прибегая ни к каким посторонним воздействиям, и в конечном итоге голосует на равных правах со всеми остальными.

Комитет Тизарда сам по себе был хорошим примером коллектива такого рода. Члены комитета представляли только самих себя. Их орудием была сила их духа и их логики. Если они не приходили к единому мнению, окончательное решение принималось с помощью "пересчета голов", чего всякий официальный комитет, ударяясь в другую крайность, всегда старается избежать. Именно таким образом, несмотря на всю драматичность ситуации, было принято решение сосредоточить основные усилия на радаре, против которого возражал Линдеман. Участники этого заседания прекрасно знали, что результат подсчета голосов будет три против одного и что этот один - Линдеман *. В таком комитете, как комитет Тизарда, где все члены обладали примерно одинаковой силой воли, а давление извне оказывал только Черчилль, находившийся не у дел и способный причинять лишь мелкие неприятности, подобный итог означал, что Линдеман потерпел поражение.

* То есть три независимых члена комитета. Уимперис и Роу были тоже на стороне Тизарда.

Я только что сказал, что любой официальный комитет, во всяком случае любой английский официальный комитет, стремится избегать открытого голосования. Я думаю, что в английском кабинете министров также крайне редко прибегают к открытому голосованию, но его суть, то есть само распределение голосов, в каждом случае бывает достаточно ясна.

Тому, кто хочет посмотреть на открытое голосование и увидеть эту процедуру во всем блеске, нужно отправиться туда, где никто не стремится смягчить трение между отдельными личностями, например в небольшие колледжи моего родного Кембриджа, где с радостью прибегают к открытому голосованию по любому поводу, включая персональные назначения. Я думаю, что самое интересное открытое голосование XX века происходило в октябре 1917 года, когда В.И. Ленин поставил на голосование ЦК партии большевиков резолюцию о необходимости проведения вооруженного восстания *. Во время голосования десять человек поддержали Ленина, а двое - Каменев и Зиновьев - были против.

* См.: В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 34, с. 393.

Кстати, комитеты вовсе не являются порождением английской или американской парламентской системы. Венецианские дожи прекрасно умели работать в комитетах и осуществляли с их помощью большую часть правительственных мероприятий. Совет десяти (в который на самом деле входило 17 человек) и руководители десяти (которые составляли внутренний комитет из 3 человек) принимали большую часть административных решений. Я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас мог бы сказать им что-то новое о комитетах. Несколько лет тому назад в одной из своих книг я писал о заседании группы административных работников:

"Эти люди были честнее, а большинство из них и гораздо способнее средних людей, но за их словами вы угадывали то подводное течение, которое возникает всякий раз, когда группа людей должна выбрать кого-то одного для выполнения определенной работы. Прислушайтесь к таким собраниям, и вы тотчас различите глас любви, владеющей лучшими из людей, - ненасытной любви к власти, которая способна плести самые сложные, самые тонкие и запутанные узоры. Если вы услышите этот глас хотя бы однажды - все равно где, например на выборах председателя крошечного драматического общества, - вы расслышите его потом в колледжах, в епархиях, в министерствах, в кабинетах министров; люди остаются людьми независимо от того, занимаются ли они большим делом или маленьким" ("The New Men", Macrnillan, 1954, p. 278 - 279)

Я до сих пор готов подписаться под каждым из этих слов. Вторую форму закрытой политики, мне кажется, лучше всего назвать иерархической, так как она заключается в передаче команды по цепи Это тот метод, которым пользуются в армии, в больших учреждениях и на крупных промышленных предприятиях. Внешне он выглядит необычайно просто. Достаточно войти в контакт с лицом, ответственным за данное дело, и необходимые распоряжения сами собой дойдут до исполнителя. Если вы договорились с руководителем, вам больше не о чем беспокоиться. Такого мнения обычно придерживаются люди, которые не представляют себе, что такое иерархия; оно широко распространено среди тех, кто достаточно циничен и недостаточно опытен - одно из самых неприятных сочетаний, как мне кажется. Нет ничего наивнее подобной точки зрения.

В действительности передача команды по цепи осуществляется совершенно иным образом. По существующим стандартам англичане достаточно дисциплинированный народ - я имею в виду нашу гражданскую службу и наши вооруженные силы. Английские офицеры в отличие от некоторых из их американских коллег не так поспешно высказывают свое мнение, когда оно не совпадает с мнением старших по чину. Но по существу - хотя и не по форме - в обеих наших странах работа строится по одному и тому же принципу.

Для того чтобы привести в движение громоздкую многоступенчатую организационную машину, нужно увлечь людей, работающих на самых разных уровнях. От их решений, от их безразличия или энтузиазма (а главное - от отсутствия пассивного сопротивления с их стороны) зависит, будет ли сделано вовремя то, что нужно, или нет. Тизард прекрасно это понимал, и, по единодушному мнению всех компетентных судей, это обстоятельство сыграло решающую роль при подготовке сети радаров. Он с самого начала пользовался поддержкой высокопоставленных политических деятелей и административных работников (Черчилль и Линдеман не играли тогда никакой роли). На его стороне был штаб авиации и командиры подразделений авиации. А он тратил силы главным образом на убеждение и уговоры младших офицеров, которым предстояло следить за работой радаров, когда те будут готовы.

Точно так же он убеждал и уговаривал ученых, конструирующих радары, и администраторов, отвечающих за их производство. Как все люди, разбирающиеся в административной работе, Тизард постоянно спрашивал себя: "К кому обратиться? О чем попросить?" Потому что в противовес резолюциям реальное решение вопроса часто зависит от человека, находящегося на нижнем конце цепочки. Такие администраторы, как Хэнки и Бриджес, были знатоками организационной механики: они подгоняли и подталкивали, поощряли и требовали, умело воздействуя на самые недоступные колесики английской государственной машины, и с помощью тех самых приводных ремней, которые придают столь примитивный вид схемам организационной структуры нашего государства, добились того, что радары были готовы вовремя.

Вспоминаю, как мне самому в начале войны пришлось явиться к одному ответственному должностному лицу, что вызвало глубокое изумление и, боюсь, даже возмущение моего непосредственного начальства. Я приступил к работе за несколько месяцев до этого и был одним из младших, и притом временных, сотрудников, но мне было поручено подготовить большое число высококвалифицированных специалистов по радарам. Увлекшись цифрами, никто, конечно, не позаботился о чисто человеческих нуждах знатоков нового прибора.

Получив повестку, я отправился в казначейство. Мой собеседник находился настолько выше меня на иерархической лестнице, что в обычной ситуации контакт между нами был бы невозможен. В данном же случае это не имело значения. Много лет спустя мы стали друзьями. В тот день, однако, наш разговор продолжался не больше пяти минут. Все ли идет по плану? Хватит ли у нас людей? Успеем ли мы к сроку? На эти вопросы я ответил утвердительно. Нужна ли мне какая-нибудь помощь? Пока нет. Вот и все. Иерархическая политика иногда пользуется и такими методами. Когда есть настоящая цель, когда есть укоренившееся, не требующее слов уважение к некоторым правилам, иерархическая политика иногда оказывается весьма действенной.

Это та форма политики, которая требует гораздо больше внимания, чем ей обычно уделяют те, кто хочет представить себе, как работают большие учреждения не в теории, а на практике *. На практике вы должны прежде всего расстаться с романтическими представлениями об официальной власти. Руководители таких гигантских корпораций, как "Дженерал моторс", "Дженерал электрик", или схожих английских фирм в силу самой природы этих объединений не могут действовать теми же методами, что и владельцы небольшой кинокомпании, не могут, даже если бы они этого хотели. Благословенные проявления власти, вроде найма и увольнения служащих, тем менее связаны с реальным содержанием вашей работы, чем сложнее организация, которой вы руководите, и чем более высокий пост вы занимаете. Я думаю, что наиболее интересны и наиболее сложны методы иерархической политики в Соединенных Штатах, во всяком случае интереснее и сложнее, чем в любой стране западного мира.

* Интересным полем исследования могла бы явиться "Бритиш бродкастинг корпорейшн" (Би-би-си): хотя на стороннего наблюдателя она производит впечатление мира Кафки, из ее деятельности можно было бы почерпнуть несколько хрестоматийных примеров иерархической политики.

Третья разновидность закрытой политики, которая применялась во время столкновения Тизарда с Линдеманом, самая простая. Я назову ее придворной политикой. К этому виду политики я отношу любые попытки одного человека осуществлять давление с помощью другого человека, стоящего у кормила власти. Лучшим примером такого рода политики могут служить отношения Линдемана и Черчилля.

В 1940 году, как я уже говорил, Линдеман попросил Тизарда зайти к нему на Даунинг-стрит, 10. В то время Тизард был главным научным советником правительства. Линдеман не занимал никакого официального поста, он был лишь личным другом Черчилля. Еще до того, как их разговор окончился, Тизард знал, что срок его полномочий истек. Через три недели он подал в отставку.

Следующие 18 месяцев, вплоть до конца 1941 года, Линдеман все еще не занимал никакого официального положения, но он обладал такой властью, какой не обладал ни один ученый за всю историю человечества.

У Рузвельта тоже был свой двор, и его администрация, наверное, охотно пользовалась методами придворной политики, но, насколько я знаю, он никогда не имел близких друзей среди ученых, а Ванневар Буш и его коллеги занимались своей работой, находясь на обычном расстоянии от президентского кресла, и пользовались для связи с Рузвельтом обычными официальными каналами. Гитлер также имел двор, но он, как никто другой, сумел сконцентрировать всю власть в своих руках. Случайным образом около него не оказалось ни одного ученого, хотя он был заинтересован в создании нового оружия. К счастью для человечества, Гитлер был лишен какого бы то ни было научного понимания.

Черчилль и Линдеман действительно работали вместе, как один человек, и вместе принимали все решения, касающиеся науки, а также многие другие. В начале своей карьеры "Серого кардинала" Линдеман всячески это подчеркивал - и тем, что давал интервью на Даунинг-стрит, 10, и тем, что иногда угрожал вмешательством Черчилля. Через некоторое время в этом уже не было необходимости. Те, у кого хватало храбрости, жаловались Черчиллю на то, что Линдеман злоупотребляет своим влиянием *, но им показывали на дверь. Очень скоро в официальных английских кругах поняли, что дружба Черчилля с Линдеманом нерушима и что Линдеман обладает реальной властью. Так же быстро все привыкли к тому, что власть эта простирается довольно далеко, а как только привыкли, смирились, потому что лицезрение человека, уверенно пользующегося властью, действует по большей части завораживающе, как своего рода гипноз. И дело тут не только в своекорыстии, хотя элемент своекорыстия в этом смирении тоже присутствует.

* Рассказывают, что небольшая группа членов Королевского общества пришла к Черчиллю специально для того, чтобы выразить недоверие научным рекомендациям Линдемана. Наверное, это была бы забавная сцена, но я, к сожалению, должен заявить, что в действительности она не состоялась.

Тот факт, что идея стратегических бомбардировок почти не встретила сопротивления, является типичным примером гипноза власти. Заключения Тизарда и Блэкетта читало не так мало людей. Но многие из них - люди всегда люди - считали, что если можно так бесцеремонно убрать с дороги ученого, занимавшего пост государственного советника, то всем остальным лучше не высказывать своего мнения. В обстановке кризиса, когда многие решения принимаются тайно, люди часто отказываются от права думать и поступать самостоятельно. Я до сих пор помню, как однажды темным вечером ко мне подошел знакомый, которого я всегда считал человеком умным и настойчивым. "Премьер и профессор решили, - сказал он. - Кто мы такие, чтобы им возражать".

Линдеман достиг своей цели; если мерить этой простой меркой, следует признать, что он был самым удачливым придворным политиком нашей эпохи. Чтобы найти другого "Серого кардинала", сумевшего сделать хотя бы половину того, что сделал он, нужно вернуться вспять по крайней мере до того времени, когда жил отец Жозеф.

Существует, кроме того, романтический стереотип придворного - гибкого беспринципного человека, занятого только тем, чтобы сохранить свое место при дворе. С этой точки зрения, выражаясь формальным языком, Линдеман был придворным из придворных, и при всем этом трудно назвать человека, более далекого от стереотипного придворного, чем Линдеман. Жизнь не так проста, как кажется, и не так безнадежно скверна. Дружба с Черчиллем вовсе не лишила Линдемана его собственного лица. Целый ряд интересных идей принадлежал как раз ему, а не Черчиллю. Это была действительно двусторонняя дружба. Конечно, Линдеман относился к Черчиллю с восхищением, но и Черчилль относился к Линдеману не менее пылко. Такого рода дружба встречается нечасто: в жизни Линдемана это было самое бескорыстное и самое горячее чувство; в жизни Черчилля, гораздо более богатой личными привязанностями, она также занимала очень большое место. Ирония судьбы заключалась в том, что дружба, в которой было столько благородства, дружба, которая пробуждала в обоих мужчинах их лучшие чувства, когда дело касалось их двоих, в общественной жизни приводила к ошибочным суждениям.

В закрытой политике все три формы, о которых я рассказывал по отдельности - создание комитетов, иерархическая политика, придворная политика, - переплетаются, взаимодействуют и проникают одна в другую *. И каковы бы ни были цели - достойные или недостойные, - способы остаются теми же, так как это всего лишь приспособления, которыми люди пользуются, чтобы добиться каких-то практических результатов.

* Несколько примеров такого рода процессов можно найти в моих романах "Наставники", "Новые люди", "Возвращения домой", "Дело".

Мои слова не имеют никакого отношения к сатире. Сатира - это дерзость *. Это месть тех, кто на самом деле не понимает окружающего мира или не в силах приспособиться к нему. Лично я хотел бы, чтобы мой рассказ был воспринят как нейтральное изложение фактов. Насколько мне удалось познакомиться с политикой, это то, на чем вертится мир, и не только наш мир; эти же колесики будут приводить в движение тот будущий мир, который в силах нарисовать наше воображение, - более справедливый и более разумный мир. Мне кажется, что люди доброй воли должны постараться понять, как вертится мир, потому что это единственный способ сделать его лучше.

* Это замечание, которое кажется мне тем более справедливым, чем больше я о нем думаю, позаимствовано мной у Памелы Хэнсфорд Джонсон.

Х

Можно ли на основании того, что мы узнали о борьбе Линдемана с Тизардом и о приемах, которые в этой борьбе применялись, составить какое-либо руководство к действию? Существует ли какая-либо возможность проникнуть в скрытую от непосвященных область взаимодействия науки и правительства и позаботиться о том, чтобы решения, которые принимаются, были хотя бы чуть более разумными?

Я хочу сразу же оговориться, что не знаю простых ответов на эти вопросы. Если бы такие ответы существовали, наверное, они были бы уже известны. Проблема в целом не поддается урегулированию; это самая неподатливая из всех проблем, стоящих перед организованным обществом. Отчасти она является выражением - в сфере политики и администрирования - того разрыва между культурами, о котором я уже говорил в другом месте.

* "Две культуры"

Но хотя ответов пока нет, я думаю, что мы прошли достаточную часть пути, чтобы научиться обходить наиболее опасные места. Мы знаем некоторые источники неправильных суждений и неверных решений. Я думаю, что большинство из нас понимают, какую угрозу таит в себе единоличное управление наукой. И какая угроза кроется в ситуации, когда тот, кто командует наукой, чересчур близок к управлению страной, а рядом с ним нет ни одного ученого - только политические деятели, которые считают его премудрым и всезнающим Профессором, то есть относятся к нему так, как относились к Линдеману некоторые коллеги Черчилля. Мы уже видели все это, и нам не хотелось бы, чтобы подобные вещи повторились.

В то же время меня иногда одолевают сомнения: не становлюсь ли я слишком осторожным, не заболел ли я старомодной любовью к учету и подведению итогов? Линдеман принял несколько неверных решений, но ему же принадлежит целый ряд таких идей, которые могли родиться только в голове ученого.

Представим себе, что в таком же положении единовластного научного правителя оказался бы Тизард или что Ваннавер Буш был так же близок к Рузвельту, как Линдеман к Черчиллю. В обоих случаях объективная польза была бы огромной. Тем не менее я позволю себе напомнить, что ничего подобного пока еще ни разу не случилось. Шансы, что в роли научного диктатора окажется Тизард или Буш, очень малы. В целом же я склонен думать, что явные опасности превышают проблематичные преимущества.

По существу, все ясно. Нельзя допускать, чтобы один ученый обладал такой безграничной властью, какой обладал Линдеман. Тем более ясно, во всяком случае мне, что есть такие ученые, которые вообще не должны располагать властью.

Мы уже столько раз видели, с какой легкостью некоторые деятели науки отступают от своих убеждений, что можем указать тот тип людей, который представляет наибольшую опасность. Научные суждения довольно часто искажаются под влиянием разного рода страхов - впрочем, и ненаучные тоже, - но особенно часто источником самообмана является склонность к фетишизации. К фетишизации приборов, к фетишизации секретности. Обычно, хотя и не всегда, эти две склонности легко уживаются. Под их влиянием принимается 90% ошибочных научных решений. Ученые, зараженные фетишизацией, не должны принимать участия в правительственных обсуждениях и решениях; ради того, чтобы лишить их этой возможности, стоит идти почти на любые жертвы. Даже если эти ученые - прекрасные специалисты в своей области. Даже если прибор *, о котором идет речь, так же эффективен, как атомная бомба, не говоря уже о случае, когда он так же бесполезен, как мины на парашютах, которые предлагал сбрасывать Линдеман **. Даже если речь идет об ученом, абсолютно уверенном в своей правоте; на самом деле ученые, самоуверенность которых порождена фетишизмом, опасны вдвойне.

Принцип ясен: тот, кто одержим прибороманией, представляет собой реальную угрозу. Любое решение, которое примет такой человек - особенно если ему придется сравнивать свои достижения с тем, что сделано в других странах, - скорее всего, будет ошибочным. Чем более высокий пост он займет, тем больше вреда принесет своей стране.

* Под "прибором" я подразумеваю любое практическое устройство, начиная от приспособления для разбивания яиц и кончая водородной бомбой. Тот, кто способен обожествить яйцеразбивалку, вполне способен обожествить и водородную бомбу.

* Роу, видевший, как принималась большая часть научных решений Англии между 1935 и 1945 годами, склонен считать, что из всех ученых, с которыми он сталкивался, чаще всего ошибался Линдеман. И притом ошибался главным образом тогда, когда речь шла о приложении науки к военному делу (письмо к Ч. П. Сноу от 3 августа 1960 года).

Особенно пагубна для такого рода ученых непосредственная близость к собственному детищу. Это нетрудно понять. Прибор здесь, рядом. Ученый знает, что это его творение. Он знает, какими прекрасными качествами оно обладает - кто может знать это лучше его! - знает, какие трудности пришлось преодолеть при его создании. Я сам испытал нечто подобное по отношению к приборам, которые хотя и не были моим детищем, но создавались у меня на глазах.

Когда я в 1942 году увидел, как летит первый английский реактивный самолет, я не мог отказаться от мысли, что вижу нечто уникальное. Это было так же трудно, как отказаться от собственной индивидуальности и поверить, что где-то существует другой человек, точно такой, как я. На самом же деле в то время уже имелось довольно много реактивных двигателей. Причем устройства, созданные немцами, были куда совершеннее наших. Когда я вновь обрел хладнокровие, это обстоятельство перестало казаться мне таким невероятным, так же как тем, кто был связан с радарами, перестало казаться невероятным, что аналогичные приборы в аналогичной обстановке столь же лелеемой секретности разрабатывались одновременно в Англии, в Соединенных Штатах, в Германии и других странах.

Те, кто живет в непосредственной близости от приборов и тратит свои творческие силы на их усовершенствование, обычно не хотят считаться с некой весьма мрачной истиной, заключающейся в том, что во всех странах, находящихся примерно на одинаковом уровне технического развития, изобретаются примерно одни и те же вещи. Поэтому, в частности, почти невозможно себе представить, что в соревновании США и СССР одно из государств сможет добиться сколько-нибудь значительного, не говоря уже о решительном, технического перевеса, так как в обеих странах уровень развития почти совпадает, а размеры вложения научных сил и денег также примерно одинаковы.

Зато есть очень много шансов на то, что одна страна на короткое время окажется впереди в какой-то одной области, а другая - в другой. Такая ситуация при всех колебаниях в общем остается неизменной и может существовать сколь угодно долго. Было бы весьма нереалистично и чрезвычайно опасно надеяться на то, что западный мир как нечто целое добьется постоянного и решительного военного превосходства над Востоком как единым целым. Такого рода надежды нужно считать типичным порождением приборопоклонничества. Оно принесло Западу гораздо больше вреда, чем любой другой предрассудок. История и наука развиваются иными путями.

У того, кто живет в некотором отдалении от приборов, больше возможностей сохранить остатки здравого смысла. Известие о создании первого ядерного реактора пришло в Англию и стало достоянием некоторых из нас в 1943 году. Выражаясь несколько вульгарным языком тех дней, мы поняли, что атомная бомба в пути. Мы слышали, как люди, опьяненные этим открытием, предсказывали, что Соединенные Штаты станут всемогущими и сохранят это положение навечно. Мы не верили им. Мы вовсе не обладали особым даром предвидения, но мы не были заражены фетишизмом. Мы, конечно, не знали точно, сколько лет потребуется стране с такой научной и технической базой, как СССР, чтобы повторить открытие США, о котором там стало известно. Нам казалось, лет шесть. Мы ошиблись. В подобных случаях сроки всегда преувеличиваются. На самом деле Советскому Союзу понадобилось четыре года.

Большинство хороших администраторов из числа моих знакомых твердо убеждены, что ученые, как правило, не в состоянии справиться с делом, которое они делают. Для этого убеждения есть достаточно оснований, включая чисто человеческие слабости, и в конце я еще вернусь к нему. Но одна из причин распространенности этого мнения представляется мне весьма характерной. Многим администраторам приходилось выслушивать советы ученых-прибороманов. Бриджес и его коллеги, так же как другие ответственные должностные лица, имевшие отношение к истории Тизарда - Линдемана, вряд ли могли проникнуться уважением к тем, кто был до такой степени лишен широкого и непредвзятого взгляда на вещи *. Естественно, что многие из них пришли к убеждению, что в каждом ученом кроется что-то от приборомана.

* К самому Тизарду таких претензий, разумеется, никто не предъявлял.

Мне ничего не остается, как согласиться, что в чем-то они правы. Только я сформулировал бы эту мысль иначе. Приборомания - это некая доведенная до крайности особенность темперамента, которая характерна для всех людей, занятых научной работой. Та или иная степень одержимости свойственна большинству ученых. Многие виды творческой научной работы, быть может, даже большая часть такого рода работы вообще невозможна без одержимости.

Для того чтобы сделать что-то настоящее, ученый, во всяком случае когда он молод, должен напряженно и неотступно, в течение длительного времени думать над какой-то одной задачей. Администратор же, наоборот, должен за очень короткое время мысленно охватить широкий круг различных проблем, так или иначе связанных друг с другом. Отсюда коренное различие в манере их мышления и в поведении. Я уверен, и позднее еще скажу об этом подробнее, что люди, получившие научное образование, могут стать прекрасными администраторами и составить ту прослойку, без которой мы не сможем двигаться вперед иначе, как ощупью, но я согласен с тем, что ученые, пока они поглощены творческими поисками, не склонны уделять внимание административным проблемам и не очень способны в них разобраться.

Фетишизация секретности оказывает такое же пагубное влияние на умственные способности, как и фетишизация приборов. Я знал людей, для которых секретность стала чем-то вроде алкоголя, хотя во всех остальных отношениях они оставались людьми вполне умеренными. Под влиянием секретности у человека появляется ни на чем не основанное ощущение власти. Совершенно неважно, какие секреты они ценят больше всего - свои собственные или секреты своих противников. Довольно часто можно встретить людей, внешне совершенно заурядных и ничем не примечательных, которые высказываются, отбросив всякую осторожность, потому что они охотятся за секретами другой стороны; при этом они совершенно забывают, что кто-то с другой стороны, почти неотличимый от них самих, охотится как раз за секретами, которые выбалтывают они. Нужно иметь необычайно крепкую голову, чтобы годами хранить секреты и хоть чуточку не помешаться. Бессмысленно прислушиваться к советам того, кто чуточку помешан.

XI

Я готов продолжить список запретов и почерпнутых из опыта рекомендаций. Мы более или менее представляем себе, чего не надо делать и кого не следует привлекать к работе. Познакомившись с историей Тизарда - Линдемана, мы можем дать два-три практических совета.

Так, первое, что необходимо при любом разногласии в методах действий, - это наметить положительную программу и уметь четко ее изложить. Дело не в том, правы вы или ошибаетесь. Это обстоятельство имеет второстепенное значение. Главное - есть у вас положительная программа или нет?

Борясь за радары, Тизард и его сторонники твердо знали, что это единственная надежда Англии, а Линдеман не мог противопоставить их уверенности ничего, кроме голой софистики и нескольких разрозненных утверждений. Настаивая на стратегических бомбардировках, Линдеман не сомневался, что знает, как выиграть войну, а Тизард был убежден, что Линдеман не прав, но не мог предложить какой-либо иной план, столь же простой и продуманный во всех деталях. Даже когда решения принимаются на высшем уровне, сложности грубой реальности никому не доставляют удовольствия, и едва намечается какое-нибудь простое решение, как все торопятся его принять.

Мы видели также, что при соблюдении определенных условий такой комитет, как тизардовский, является одним из самых действенных инструментов в руках правительства. Что же это за условия? Их можно сформулировать примерно следующим образом.

1. Задача, поставленная перед комитетом, должна быть конкретна и не слишком величественна. Научный комитет, который занимается проблемой благоденствия всего человечества, вряд ли добьется успеха. Задание, полученное комитетом Тизарда - защитить Англию от воздушных нападений, ожидавшихся в ближайшем будущем, - являлось, по-видимому, максимумом того, с чем может справиться какой бы то ни было комитет.

2. Комитет должен быть "включен" в систему правительственных учреждений. Обычно этого нетрудно добиться, если за дело берется человек, который достаточно хорошо знает государственную машину (или государственный организм, потому что "машина" - плохое слово). Различные типы государственных машин требуют различного обращения, и обычно иностранцу, как бы прекрасно он ни ориентировался в новых условиях, трудно решить, какое звено является оптимальным для такого рода включения.

Комитет Тизарда пришелся как нельзя более к месту в государственной машине английского образца отчасти благодаря распорядительности организаторов, а отчасти благодаря везению. Он находился не настолько высоко, чтобы потерять связь с рядовыми администраторами и с армейскими офицерами или возбуждать слишком сильную зависть (необычайно важное обстоятельство в такой тесной стране, как Англия). Но вместе с тем он имел свои собственные каналы связи с министрами и высшими чиновниками.

В Соединенных Штатах, если я верно это себе представляю, проблема состоит не в том, что комитет должен непременно стать частью хорошо организованного и мощного государственного аппарата, а в том, чтобы его не удушили конституционные и договорные хитросплетения, гораздо более сложные, чем те, с которыми знакомы англичане. Что же касается Советского Союза, то, как мне кажется, правильное "включение" связано там с общим вопросом о статусе Академии наук СССР.

3. Чтобы принести реальную пользу, комитет должен обладать властью (или захватить ее, как комитет Тизарда). Ему необходимо по крайней мере иметь право осуществлять надзор и инспекцию. Без этого комитет окажется оторванным от реальных фактов, которые должны служить основой для его решений, а заодно и от людей, которым придется проводить эти решения в жизнь. Консультативные комитеты в тех случаях, когда они ограничиваются чисто теоретической деятельностью и не пытаются применить свои рекомендации на практике, в конце концов погружаются в летаргический сон.

Мы уже знаем, что, когда такие условия создавались, комитеты успешно делали свое дело. Создать их снова в каждом отдельном случае достаточно просто. Особенно просто - к несчастью для всех нас, - когда речь идет о военных задачах. Они почти всегда более конкретны, чем "мирные" задачи, поэтому изобретательным людям легче разрабатывать технические проблемы, связанные с войной.

Оковы секретности, опять-таки к несчастью для нас, влияют на сравнительное мышление, но не влияют на развитие науки. В более либеральную эпоху, когда в Кембридже царил Резерфорд, в Копенгагене - Бор, а в Гёттингене - Борн, ученые склонны были считать, что расцвет науки возможен только в свободном обществе; это убеждение было оптимистическим актом веры в тот идеал, который должен быть истинным, потому что он делает жизнь приятнее.

Мне бы хотелось, чтобы они были правы. Я думаю, что каждый, кто знает, что такое секретная наука и секретные решения, тоже хотел бы, чтобы они были правы. Но почти все факты говорят об обратном. Наука нуждается в дискуссиях - это верно; наука нуждается в критике; но и то и другое вполне можно обеспечить - что и делается - при самых секретных заданиях. Ученые доказали, что они могут работать формально вполне благополучно, а по существу весьма эффективно в таких условиях, которые великие свободолюбивые практики науки сочли бы несовместимыми ни с какими научными занятиями. Но секретность, закрытая тематика и сама обстановка, которая прежним ученым показалась бы морально непереносимой, стали теперь вполне сносными. Если бы можно было сравнить скорость развития одного из засекреченных разделов науки * с другими, пока еще избежавшими этой участи, я не уверен, что мы заметили бы существенную разницу. А жаль.

* То есть из разделов, непосредственно связанных с развитием военной техники.

Хотя разница все-таки есть, и касается она прежде всего скорости внедрения в практику достижений открытой науки. Поскольку эти области науки, по определению, не могут быть связаны с военными целями, достижения открытой науки внедряются в практику медленнее. Исключением из этого правила, хотя только частичным, является медицина. В области медицины отдельные задачи часто бывают так же конкретны, как и военные *. На самом деле между ними действительно есть некое мрачное и весьма близкое сходство. Оно-то и придает такой живой интерес и остроту развитию медицины. Скорость развития науки не зависит от того, какую цель она преследует: идет ли речь о разрушении или поддержании жизни - безразлично. Важно лишь наличие самой цели.

* Верно, конечно, что общество проявляет самую серьезную заинтересованность в военных вопросах и в медицине и что это накладывает глубокий отпечаток на развитие этих областей знания. Если бы общество проявляло такой же большой интерес, скажем, к вопросам транспорта, мы бы очень быстро нашли научное решение этой проблемы.

Я здесь все время говорю как человек со стороны, но человеку непостороннему тоже трудно сказать, что следует понимать под эффективностью научных исследований и как оценивать развитие науки. Если эти слова имеют какой-нибудь смысл, я считал бы, что и в Соединенных Штатах, и в Англии эффективность исследований в области медицины гораздо выше, чем в военной науке. Решения, которые определяют развитие медицины - может быть, потому, что здесь не обязательна дилемма: все или ничего, - как правило, принимаются гораздо более обдуманно. Это в равной степени относится к обеим нашим странам - Англии и США, - хотя техника администрирования у нас разная. Наш Научно-исследовательский совет по вопросам медицины существует, по американским нормам, на нищенские средства и является необычным примером правительственного учреждения, которое действует не как контрольный орган, а как импресарио, что не может не вызвать восхищения всех, кто интересуется государственным управлением.

Таким образом, в военной науке и - в меньшем масштабе - в медицине правительству обычно удается добиться каких-то результатов. Но жизнь состоит в основном из проблем, которые не связаны с попытками приблизить или отдалить смерть.

В этой обширной промежуточной области приложения науки затруднены расплывчатостью задач, менее четкими побудительными стимулами и меньшей заинтересованностью государства. Многие добрые начинания кончаются безрезультатно, хотя правительства Соединенных Штатов и Англии - второе с меньшей убежденностью, - по-видимому, считают, что а) государство тут ни при чем и б) что добрые начинания так или иначе будут поддержаны самим обществом.

Вопрос этот спорен, но лично мне подобные соображения кажутся малоубедительными. Правительствам, впрочем, тоже, так как они создают нечто вроде трамплина, откуда полезные начинания могут устремляться в жизнь. В Соединенных Штатах, если я не ошибаюсь, этим трамплином должен служить Национальный совет научных исследований. В Англии - Консультативный совет по вопросам науки. В Советском Союзе таким трамплином является сама Академия наук, которая представляет собой гораздо менее громоздкую организацию, чем Академия наук США или лондонское Королевское общество. Академия наук СССР состоит примерно из 250 академиков и 150 членов-корреспондентов. В нее входят историки, экономисты, специалисты в области литературы и даже писатели. Что касается Англии и Соединенных Штатов, то, наверное, нельзя не согласиться, что наши научные учреждения недостаточно гибки и работоспособны.

Стоит ли обращать на это внимание? Осталась ли еще для нас с вами какая-нибудь работа? Нужно ли поощрять развитие науки на Западе, если принижения ее и так уже проникли почти во все области жизни?

Нужно ли здравомыслящему человеку иметь больше материальных ценностей, чем имеет заурядный преуспевающий американский специалист? Или хотя бы столько же? Я не склонен осуждать тех, кто задает мне эти вопросы. И все-таки в конечном счете я их осуждаю.

Почему бы не удовлетвориться тем, что у нас уже есть? Вы сами сказали, что не многие ученые становятся хорошими администраторами. Стоит ли тогда беспокоиться о науке и государственной власти? Может быть, лучше дать ученым возможность заниматься своим делом, как это было всегда, и пусть они время от времени помогают советом тем, кто на самом деле мудрее их?

Разве спасение мира не является самой неотложной, самой главной задачей нашего времени? Так ли уж важно при этом, что будет с учеными? Разве не государственные деятели должны заниматься спасением мира? При чем здесь ученые?

Мне не раз приходилось выслушивать все эти вопросы. Их задают умные люди. Они вовсе не лишены смысла. Но это вопросы, которые не приносят добра. Или, вернее, эти вопросы - плоды того же древа, на котором созревают многие подстерегающие нас опасности и отцветают многие наши надежды. Одна из этих опасностей - притупление чувства будущего.

Она нависла над всем западным миром. И стала реальной угрозой даже для Соединенных Штатов, хотя в меньшей степени, чем для старых государств Западной Европы. Мы становимся экзистенциалистским обществом, продолжая существовать в том же мире, в котором существуют общества, устремленные в будущее. Ароматом экзистенциализма все сильнее веет от нашего искусства. Мы, в сущности, теряем способность воспринимать какое-либо иное искусство. Эти перемены особенно заметны в тех сферах, которые находятся в непосредственной близости к центру управления нашего общества, в корнях нашей административной системы, в тех приемах, к которым мы прибегаем, принимая секретные решения - я говорил о них в начале этой лекции, - в самом характере наших секретных решений. Мы еще кажемся достаточно гибкими, но не знаем, к какой модели общества надо стремиться. Мы не можем изменить своей основы. А это главное, что нам нужно сделать.

Вот почему я считаю необходимым, чтобы люди науки принимали участие в работе правительства на всех уровнях. Говоря о людях науки, я в данном случае имею в виду всех, кто получил специальное естественнонаучное или техническое образование, то есть включаю сюда и инженеров, которые нам также очень нужны.

Я делаю особое ударение на ученых, потому что - отчасти благодаря образованию, отчасти благодаря самоотбору - среди них чаще встречаются люди, наделенные творческим социальным воображением, в то время как инженеры, в массе своей более единодушные, чем любая другая профессиональная группа, с одной стороны, стремятся быть на уровне новейших технических достижений, а с другой - легко примиряются с тем обществом, в которое их забросила случайность рождения. Ученые представляют собой гораздо менее однородную прослойку, и некоторые из них обладают как раз теми качествами, в которых мы нуждаемся больше всего.

Дело не только в том, что ученые, работая в правительственных учреждениях, увеличат число людей, влияющих на секретные решения. Это понятно. Я считаю, что это, как уже было сказано в самом начале, принесло бы реальную пользу. Одно из несомненных преимуществ Советского Союза заключается как раз в том, что на высших ступенях политического и административного аппарата этой страны есть много людей с научным и техническим образованием. Они составляют от 35 до 45% руководителей высших исполнительных органов и высокопоставленных дипломатов, в то время как в Соединенных Штатах или в Англии эти показатели гораздо ниже. В тех областях, в которых такие люди заведомо более компетентны, чем любой из нас, а их не так мало, они наверняка оказывают благотворное влияние. Но хотя присутствие ученых в правительственных учреждениях принесло бы реальную пользу, главное, по-моему, все-таки в другом. Я считаю, что ученые могут дать нам то, в чем наше экзистенциалистское общество нуждается больше всего, нуждается настолько, что уже не осознает, как это важно и как близка гибель. Я говорю о предвидении.

Я не утверждаю, конечно, что все ученые, и только ученые, обладают даром предвидения. Это очень редкий дар. Военный министр Стимсон, несомненно, обнаружил большую способность к предвидению, чем другие политические деятели того времени, когда 25 апреля 1945 года направил президенту Трумэну меморандум о последствиях взрыва атомной бомбы *. Но сравните меморандум Стимсона со знаменитым письмом Франка и чикагских ученых **, написанным десятью неделями позже! Стимсон полагался на свой опыт политика. За плечами Франка и его коллег было научное образование и то, что не очень точно называется знанием. Это даже не совсем знание. Скорее, это ожидание того знания, которое должно прийти. Это некое ощущение, возникающее в процессе научной работы у тех ученых, которые проявляют достаточную интуицию.

* Ср. с биографией Стимсона; Eiting Е. Morison. Turmoil and Tradition. Houghton Mifflin, 1960, p. 613 - 643.

Примечание составителя и переводчика:

**...сравните меморандум Стимсона со знаменитым письмом Франка и чикагских ученых. - Имеется в виду доклад, составленный группой ученых под председательством профессора Франка, работавших в Чикаго над «проектом Манхэттен» (август 1942 - август 1946, разработка атомной бомбы). В докладе говорилось об огромных опасностях для мира в случае применения атомного оружия; предлагалось провести демонстрацию атомного оружия в ненаселенном месте, чтобы японцы убедились в бесперспективности продолжения войны. Предложения, высказанные в докладе, как известно, не были приняты во внимание.

Я убежден, что мы грубо недооцениваем это ощущение, уподобляясь людям палеолита, которые, не зная арифметики, наверняка стали бы потешаться над чудаком, вздумавшим считать на пальцах. Большинство ученых, очевидно, не способны к предвидению. Но если они обладают хотя бы крупицей этого дара, тогда их деятельность скорее, чем любой другой вид деятельности, известный в наше время, дает им возможность наиболее эффективно использовать эту свою способность. Потому что наука по самой своей природе не может существовать вне истории. Каждый ученый осознает, что изучаемый им объект движется во времени; ученые понимают, что сегодня они знают больше, чем те, кто был лучше их, умнее их и глубже их, но жил 20 лет тому назад. Ученые, у которых есть ученики, знают, что через 20 лет ученики будут знать несравненно больше, чем знают сейчас они сами. Ученым не нужно объяснять, что такое общество, устремленное в будущее, потому что наука в своих гуманистических проявлениях также устремлена в будущее.

Это и есть та главная причина, которая заставляет меня желать, чтобы ученые входили в правительство. Я говорил о ней менее определенно, объясняя, почему молодые ученые часто оказываются плохими администраторами. Вернувшись еще раз к деятельности тизардовского комитета, я хотел бы напомнить, что все его решения проводились в жизнь профессиональными администраторами. Если бы на их месте оказались ученые, они почти наверняка справились бы с этой работой гораздо хуже.

Однако это только половина правды. В течение двадцати лет мне приходилось поддерживать контакт с английскими администраторами- профессионалами. Я испытываю к ним глубочайшее чувство уважения, такое же, как к любой другой знакомой мне группе работников- профессионалов. Я считаю их умными, достойными, мужественными, терпимыми и щедрыми людьми. Насколько это в человеческих возможностях, они как единая группа обычно не заслуживают других, менее лестных эпитетов. Но у них есть один недостаток.

Администраторы, как вы знаете, по своему характеру люди активные. Они стремятся жить сегодняшним днем, и эта тенденция поддерживается самим характером их работы, так как главное для них - уметь разрешать текущие проблемы. Часто, когда я наблюдаю, как они без суеты, без применения силы делают свое дело, изливая на собеседника поток логических умозаключений, у меня в мозгу начинает звучать фраза из старой исландской саги: "Снорри был мудрейшим человеком в Исландии, но ему не хватало дара предвидения" ("Saga of Burnt Njal", ch. 113. 279)

Под "предвидением" здесь понимается некая сверхъестественная сила, но цитата все равно не выходит у меня из головы: мудрейший человек, которому не хватало дара предвидения! Чем дольше я наблюдаю за западным миром, тем больше эта фраза меня мучает. В Соединенных Штатах она мучает меня не меньше, чем в Западной Европе. Мы чудовищно компетентны, мы знаем как свои пять пальцев все возможные варианты действий в любом из возможных случаев.

Но этого недостаточно.

Поэтому я хотел бы, чтобы ученые приняли участие в государственных делах. Горько сознавать, что, когда затихнут исторические бури, единственной эпитафией, которой мы удостоимся, будет эта строка: "Мудрейшие люди, которым не хватало дара предвидения".

Перевод Ю. Родман

Источник: Воспроизведено по изданию: Ч.П. Сноу, Портреты и размышления, М., Изд. "Прогресс", 1985 г., стр. 227-278 // http://vivovoco.rsl.ru/VV/PAPERS/ECCE/SNOW/SCIPOW.HTM

8. Пятигорский А.М. "Государство и знание". Методологические замечания: разъяснения, уточнения и оговорки.

I. Замечание первое. "Государство и знание" будет здесь рассматриваться как совершенно самостоятельная тема. То есть, самостоятельная прежде всего в том смысле, что она ни в коей мере не является ни подтемой темы "государство", ни подтемой темы "знание", ни, менее всего, выступает в качестве дополнительной или конкретизирующей гносеологической категории в отношении знания как исходной и самой общей категории. Кроме того, эта тема является совершенно самостоятельной и в историческом или контекстуально-диахроническом отношении. Иначе говоря, "государство и знание" здесь - это термин отношения, обозначающий феномен, значимость и специфичность которого оказываются выявленными в контекстах определенного исторического периода и определенной фазы этого периода, фазы, которую можно было бы условно датировать второй половиной двадцатого столетия, но которая мне представляется еще далекой от завершения.

II. Замечание второе. Здесь с самого начала необходимо оговорить, что в рамках темы "государство и знание" "знание" ни в одной точке своего содержания не совпадает и не пересекается с понятием "информация", поскольку эти два понятия здесь рассматриваются нами как имеющие каждое свою собственную онтологию, феноменологию и этику. Более того, в нашей трактовке этой темы мы будем

исходить из предположения, что "знание" и "информация" не могут в принципе фигурировать в одних и тех же контекстах, так же как и

на одном и том же уровне рассмотрения различных контекстов. [Сказанное никак не относится к гораздо более сложному соотношению

знания и науки в рамках нашей темы, где они, хотя и будучи различны в своих онтологиях, обнаруживают много общих черт в своих

феноменологиях.]

III. Замечание третье. Это замечание имеет принципиально-методологический характер и относится к тому, что я бы условно назвал онтологией знания, но взятой в ее различительном аспекте. Для начала этот аспект знания можно охарактеризовать

следующим образом: Знание существует только в своих различиях, то есть только как различные знания. Совсем грубо говоря, эти различия могут быть представлены как качественные, то есть как различия в предмете и объекте знания, и как количественные, то есть как большее или меньшее знание одного и того же объекта и в пределах одного и того же предмета знания. Все это, разумеется, далеко не исчерпывает даже самой суммарной картины различий. Так, например, в качестве основания для классификационных различий в знаниях могут выступать и всякого рода дополнительные признаки, вообще не связанные с предметными и объектными сторонами

знания, - такие, скажем, как принадлежность знания различным индивидам или различным социальным, социетальным, этническим или возрастным группам.

IV. Замечание четвертое. Это замечание является конкретизацией предшествующего, но только когда речь идет о знании вообще.

Здесь важно отметить, что сама формулировка нашей темы "государство и знание" уже предполагает наличие предметного, внутреннего различия в знании (или между знаниями) в контексте реальных исторических отношений этих двух феноменов. Более того, наша тема предполагает и наличие определенной исторически сложившейся системы разделения знания ("разделение" здесь употребляется в том смысле, в каком оно традиционно употребляется, когда речь идет о "разделении труда").

Разделение знания в контексте нашей темы - это очень сложное синтетическое понятие, лежащее на границе гносеологии и социологии. Феномен разделения знания, хотя он может наблюдаться практически во всех известных нам исторических обществах и

государствах, обретает свою четкость и предстает нам как "готовый объект" феноменологического анализа только в весьма немногих конкретных случаях, требующих сочетания определенных конкретных культурных и социо-политических условий. Более того, разделение знания между субъектами знания - как индивидуальными, так и коллективными - входит в качестве особой стороны или отдельного более высокого по сложности уровня в онтологию знания, понимаемого как "различные знания". Особая сложность при изучении разделения знания обусловлена тем, что именно в этом разделении и только в нем феномен знания обретает свой функциональный характер, то есть может быть представлен и описан как "пучок функций'', каждая из которых связана с определенной конкретной интенциональностью и обычно уже включена в систему сформулированных субъектом знания целей. Но для нас здесь особенно важно другое, а именно, что субъект знания (в принципе все равно какой и все равно какого знания) не устанавливает для себя разделения знания, ибо, если он стал субъектом определенного знания, то, тем самым, он уже реализовал это разделение в своей познавательной практике.

V. Замечание пятое. В рамках нашего подхода к теме "государство и знание" государство мыслится как особый субъект знания, принципиально отличный по ряду существенных признаков от других коллективных субъектов знания. Отсюда - одна очень важная

оговорка: институцинализация знания не входит в тему "государство и знание", поскольку в нашей методологии она принадлежит социологии науки. Этим подчеркивается то, что наша тема, строго говоря, является одной из тем политической философии. Здесь очень

существенно, что - во всяком случае, если говорить о двадцатом веке знание институционализировалось именно как наука, а не как знание.

Этот почти глобальный процесс институционализации достиг своего апогея в семидесятые годы двадцатого века и породил огромную литературу. Интересно заметить, что прогрессирующее замедление этого процесса, связанное с рядом политических,

экономических и культурных факторов, и предоставило нам объективную возможность для объективного его исследования. Последнее обстоятельство приглашает нас обратиться (в сотый раз!) к гегелевской идее о познании того, что уже утрачивает свою вне-

когнитивную, да и вне-гносеологическую действительность (понятие "объективный" в предыдущем предложении предполагает своего рода условный "отход" от политики, абстракцию от нее в рассмотрении институционализации знания как комплексного феномена, хотя и включающего в себя "политическое", но никак не сводимого к последнему). И наконец институционализация знания только как

науки опять же объективно открывает исследователю новые возможности изучения знания как знания в его отношении к государству.

VI. Замечание шестое. В связи со сказанным будет уместна еще одна оговорка. Разумеется, тема "государство и знание" предполагает взаимоотношение этих двух феноменов в их влиянии и воздействии друг на друга. Исторически, - включая сюда и историю изучения этой темы, - приоритет всегда оставался за государством, что ошибочно не только методологически, но и исторически. Только в

последние десятилетия начинается отрезвление исследователей как от государствомании первой половины двадцатого века, так и от наукомании второй его половины. В этой связи, я думаю, не будет преувеличением сказать, что сейчас наблюдается разочарование не только в идее бесконечного прогресса науки, но и в идее государства как абсолютной константы истории. В самом деле, позади и безбрежный оптимизм Римского Клуба, и розовые надежды на эффективную и этически оправданную регуляцию науки государством.

VII. Замечание седьмое. Переходя к более сложным аспектам нашей темы, нам с самого начала следует иметь в виду, что регулирующая, ограничивающая и контролирующая функция государства в отношении знания не является ни единственным, ни

наиболее важным фактором в их взаимодействии. Ибо исторически приоритет этого фактора мог сохраняться только в условиях прогрессирующей институционализации научного знания. Тут однако мне хотелось бы добавить для терминологической точности, что, строго говоря, "знание как знание" не может быть институционализировано. Чтобы это произошло, знанию необходимо превратиться в науку и более того - в конкретную науку, уже занимающую свое место в общественном разделении труда и уже

зафиксированную на определенном уровне социо-культурной, а иногда и политической иерархии данного общества. Исторически же этот процесс может продолжаться от нескольких лет до нескольких десятилетий.

Но гораздо важнее другое, а именно, что любое-знание, чтобы стать наукой или, скажем так, отраслью научного знания, должно сначала себя отрефлексировать определенным образом, то есть не только как знание, но и как сложный социо-культурный феномен. В

конечном счете сама тема "государство и знание" является одним из случаев или примеров такой рефлексии. Именно исходя из такого понимания нашей темы, нам следовало бы сосредоточиться сначала на знании, а не на государстве, поскольку государство по определению не может быть авторефлексивно, а если оно и представляется как рефлексирующее, то только тогда, когда функция

авторефлексии делегируется им какой-то другой институционализированной или институционализируемой инстанции. Я понимаю, что способность знания к авторефлексии является методологически очень сильной предпосылкой, однако, наша тема требует именно такого рода предпосылки для анализа сложнейшего феномена связи - как гносеологической, так и этической - государства и знания.

Последующие четыре замечания будут конкретизациями этой общей методологической предпосылки,

VIII. Замечание восьмое. Начальным вопросом в анализе отношения государства и знания в рамках нашей темы по необходимости является вопрос об их конъюнктивности и дизъюнктивности. В рассуждениях по этому поводу нам, для начала по крайней мере,

будет необходимо обращение к диахронии конкретных исторических периодов. С точки зрения самого элементарного исторического подхода, - если взять за исходную диахроническую фазу семнадцатый век, первый век Европейского Просвещения, - государство и знание были ни конъюнктивны, ни дизъюнктивны. Разумеется, здесь семнадцатый век берется нами как в значительной степени

искусственно конструируемая "нулевая фаза", которую мы устанавливаем с точки зрения авторефлексирующего знания двадцать первого века. Однако именно такая точка зрения дает нам возможность охарактеризовать отношение государства и знания в

семнадцатом веке скорее как дизъюнктивно-конъюнктивное. Тогда динамика развития этого отношения вплоть до нынешнего времени даст нам возможность характеризовать его по всей шкале - от "сильной дизъюнкции" до "слабой конъюнкции". При этом было бы

уместно заранее оговорить принципиальную невозможность "сильной конъюнкции". Точнее, последняя может мыслиться только как элемент какой-то идеальной модели или полной государственной (скорее даже "после-государственной" как у Гегеля и Маркса) утопии.

Однако невозможность "сильной конъюнкции" государства и знания здесь - не вывод из исторической эмпирики, а, скорее, методологическая позиция, с точки зрения которой эта эмпирика может рассматриваться. Я это очень важно иметь в виду в особенности

при рассмотрении нашей темы в свете нынешней ситуации.

Обращаясь к диахронии конкретных исторических периодов, мы ясно видим, что формулировки типа - "чем сильнее государство, тем сильнее дизъюнкция государства и знания" - являются не только недостаточными, но и фактически ошибочными. Это так прежде всего потому, что отношение дизъюнкции и конъюнкции устанавливается здесь в порядке авторефлексии знания, которое никоим образом не дублируется в какой бы то ни было "рефлексии" со стороны государства. Поэтому если мы попытаемся представить себе

возможные и действительные, то есть фактически имевшие место в истории, случаи "сильной дизъюнкции", то окажется, что они нам всегда или почти всегда даны в рамках идеологических или мифологических текстов (при том, разумеется, что одно здесь никак не исключает другое). Именно в этих текстах обнаруживается, что не только "сильная конъюнкция", но и "сильная дизъюнкция" скорее является "идеальным" состоянием, нежели действительным положением вещей. К этому надо добавить, что многие тексты - в

особенности античные - дают слишком широкую возможность толкования отношения между знанием и государством, чтобы на их основании можно было сделать вывод о дизъюнктивном или конъюнктивном характере этого отношения. Так, например, "Государство" Платона можно вполне понимать как пример "дизъюнкции-конъюнкции", тогда как "Апология Сократа" безусловно приглашает к выводу о "сильной дизъюнкции". В качестве дополнительного соображения можно привести то обстоятельство, что наиболее четко отношение государства и знания, фиксируется в идеологических текстах, то есть в текстах знания государства о самом себе, которые далеко не обязательно имеются во всех известных нам исторических периодах существования государства. Я уже не говорю о том, что многие из этих текстов описывали в большей степени то, что мы сейчас называем "общество", а не "государство". Так, например, идеализированные описания древними греками двух государств, Персии и Спарты, дают нам возможность не более чем крайне суммарной характеристики отношения государства и знания: "сильной дизъюнкции" в случае Спарты и "слабой конъюнкции" в случае Персии. Замечательно, что, когда речь идет о "знании как знании" и "знании вообще", то вопрос отношения знания и государства

остается в тени не только у Макиавелли, но и у Гоббса, ожидая своей конкретизации и кристаллизации в эпоху Просвещения. Однако у идеологов Просвещения этот вопрос получает весьма различную трактовку, никак не позволяющую нам точно характеризовать

отношение государства и знания в терминах конъюнкции и дизъюнкции даже в пределах этой эпохи. Интересно отметить, что для периода Просвещенного Абсолютизма во Франции (так же как и для всего восемнадцатого века русской истории, в основных чертах

следующей французской абсолютистской модели) характеристикой будет "слабая конъюнкция", которая остается в силе и для наполеоновского периода. И, наконец, переходя к двадцатому веру, отношение государства и знания можно в целом, суммарно

охарактеризовать как "слабая конъюнкция - сильная дизъюнкция" для России послереволюционного периода и "сильная дизъюнкция" для России сталинского, так же как и для Германии гитлеровского периода.

IX. Замечание девятое. Уже этот кратчайший исторический экскурс показывает значимость выражений "сильный" и "слабый" как характеристик дополнительных к основным характеристикам конъюнкции и дизъюнкции государства и знания. Именно эти

дополнительные характеристики обнаруживают свою исключительную важность, когда мы переходим к конкретным эпистемологическим квалификациям государства как "не-рефлексирующего субъекта знания". Это станет особенно ясным, если мы

попробуем представить себе какую-то не исторически, а чисто абстрактно конструируемую исходную ситуацию, которую мы условно назовем "действительное положение вещей", относительно которого мы предполагаем, что государство определенно должно быть заинтересовано в знании о нем. Однако этого предположения - сколь бы сильным или слабым оно ни являлось " явно недостаточно для описания избранной нами исходной ситуации. Поэтому, нам необходимо ввести еще несколько предположений, каждое из которых будет специфической конкретизацией начального.

(1) Первое и самое общее предположение будет предположением о том, что знание действительного положения вещей, в котором государство должно быть "по определению" заинтересовано, действительно есть (именно "есть", а не "может быть"!). Я бы

назвал это предположение весьма сильной гипотезой, которую нам однако будет необходимо принять в качестве рабочей гипотезы, ибо в противном случае будет невозможно говорить о дизъюнктивности или конъюнктивности знания и государства в любой конкретно взятой исторической или наличной ситуации. При этом чрезвычайно важно иметь в виду, что "действительное положение вещей" должно по необходимости включать в себя и действительное положение вещей в отношении государства как системы и аппарата гражданской власти.

(2) Это предположение о том, что если такое знание имеется, то оно - как об этом говорилось выше - имеется как всегда уже разделенное или распределенное между различными актуальными или потенциальными, явными или латентными субъектами знания, одним из которых является или может являться и само государство. Если мы принимаем эту гипотезу, то становится возможным говорить о целой серии действительных и возможных государственных стратегии в отношении знания, которыми, в конечном счете,

будет определяться не только общее (то есть в терминах конъюнкции и дизъюнкции) отношение государства и знания, по и перспективы (исторические, футурологические) в изменении и развитии этого отношения.

(3) И, наконец, говоря о такого рода государственных стратегиях, можно предположить наличие таких ситуаций знания, которые будет невозможно или трудно охватить этими государственными стратегиями. При этом особенно важно иметь в виду, что знание

действительного положения вещей едва ли может быть редуцировано к тому, что мы условно называем научным знанием или наукой и вообще к и н с т и т у ц и о н а л и з и р о в а н н о м у и л и институционализируемому знанию. В связи с этим можно

предположить и то, что сами эти стратегии будут не только отражать в себе общую тенденцию к институционализации знания, но и определенным образом служить стратегиями усиления и расширения институционализации знания. Думаю, однако, что само действительное положение вещей ставит пределы институционализации не только научного знания, но и знания вообще, что, естественно, должно учитываться государственными стратегиями в отношении знания.

(4) При этом однако, имея в виду крайнюю неопределенность "действительного положения вещей" как объекта знания, будет весьма трудно представить такое знание монополизированным одним определенным контингентом знающих.

Х. Замечание десятое. Это замечание касается чрезвычайно важной для нашей темы проблемы: контингент знающих и субъект знания. Любой, даже самый поверхностный, социологический анализ ясно показывает, что само понятие "контингент знающих" не

совпадает по своему содержанию с понятием "субъект знания". Начнем с самого простого довода. Субъектом какого бы то ни было конкретного знания может оказаться кто или что угодно - индивид, коллектив, социум, микросоциум. Говоря же о контингенте, следует

иметь в виду разделение или распределение знания как объективный фактор, который манифестируется в группах людей, отличающихся друг от друга прежде всего по одному признаку - по признаку обладания данным знанием, обладания актуального или

потенциального, субъективно-осознанного или неосознанного.

Тогда, естественно, может возникнуть вопрос: в какой мере отношение государства к знанию связано с его отношением к конкретным контингентам, действительно или потенциально этим знанием обладающим? [При этом, разумеется, любой конкретный

контингент этих действительно пли потенциально знающих всегда отмечен и какими-то другими, "своими" признаками, кроме обладания знанием.] Этот вопрос может быть переформулирован и в более конкретной форме: заинтересовано ли государство в том,

чтобы определенный политически, экономически, культурно или еще каким-либо образом "отмеченный" контингент стал или оказался субъектом данного знания или даже знания вообще? Не будет преувеличением сказать, что ответ на наш вопрос в его общей форме во многих случаях предопределяет отношение конъюнкции или дизъюнкции государства и знания, в то время как ответ на этот вопрос в его более конкретной форме может оказаться весьма важным при оценке и прогнозировании конкретных наличных ситуаций.

Разумеется, хотя контингенты здесь могут совпадать с социальными единицами общества, но по своей феноменологии контингент гораздо более социетален, чем социален. Или можно было бы сказать, что в категориях социологии контингент находится на уровне

гораздо более абстрактном, чем какая бы то ни была произвольно взятая микрогруппа или макрогруппа, не говоря уже о группах традиционно связанных с исторически сложившимся разделением труда. Эта абстрактность понятий контингент в рамках нашей темы выражается еще и в том, что "знающий" здесь может иметь как перспективный, так и ретроспективный смыслы (в первом случае как "могущий знать" или "способный к знанию", а во втором - как "подготовленный" или "имеющий привычку к знанию"), что делает крайне неопределенной статистику такого рода контингента.

Возвращаясь к центральной проблеме конъюнкции дизъюнкции государства и знания, но уже имея в виду конкретизацию знания как "контингента знающих", мы могли бы сказать, что в целом ответы на два поставленных выше вопроса уже предполагают

совершенно определенные, чисто политические интенции и мотивации государства в их отношении к данному контингенту знающих прежде всего как к социально-обособленному контингенту, в социальном обособлении которого знание уже не будет фигурировать как

существенный признак. Более того, само наличие проблемы отношения государства к знанию как к контингенту, сформулированной в наших двух вопросах, уже предполагает либо сильную дизъюнкцию, либо выявленную (то есть выявившуюся текстуально) тенденцию к сильной дизъюнкции. Однако и это положение ни в коем случае не следует рассматривать как закон или общее правило. Скорее, оно имеет в виду преобладающую тенденцию, иначе говоря, то общее направление изменений в отношении государства и знания, которое можно ожидать в случае политической ориентации государства на контингент в его отношении к знанию. В этой связи можно было бы также заметить, что такие внешние характеристики как "либерализм" или "жесткость политического режима" сами по себе никак не могут служить указанием на наличие или отсутствие тенденции к дизъюнкции или конъюнкции государства и знания. Скорее, пожалуй, можно было бы сказать, что эти характеристики указывают на тенденцию усиления или ослабления как конъюнкции, так и дизъюнкции.

XI. Замечание одиннадцатое. Я думаю, что ситуация конца двадцатого - начала двадцать первого века приглашает нас к изменению именно направления нашего наблюдения над феноменом "государство и знание". Это изменение никак не может сводиться к

изменению того, что в современной литературе получило название "парадигма". Иными словами, это изменение касается прежде, всего субъекта наблюдения данной ситуации. Субъект наблюдения здесь полагается авторефлексирующим по определению, то есть

рефлексирующим от себя и своего знания, а не от какой-либо другой инстанции, которая была или должна была бы быть постулирована до рефлексии. Это положение находится в прямой связи с изменением нашего взгляда на историю и на государство как исторический феномен. Последнее чрезвычайно важно для нашего подхода к современной ситуации. Ведь история до сих пор "традиционно" мыслится как некоторое общее целое, а государство как один из частных объектов, включенных с это общее целое. В этом смысле интересно, что модель изменения парадигмы, предложенная Куном, так же как и конкретизирующие ее модели, предложенные Артуром Данто и другими современными историками, никак не затронули ни "целостности" истории, ни константности государства как одного из объектов, принадлежащих "абстрактному целому" истории.

Я думаю, что нам здесь будет необходимо при рассмотрении нашей темы изменить не парадигму, согласно которой нечто происходит в истории, а нашу собственную гносеологическую позицию, с точки зрения которой нечто будет рассматриваться как

история или как не-история. Мне кажется, что первым шагом в этом направлении был бы выбор авторефлексии в качестве одной из возможных позиций наблюдения. В этой связи я бы позволил себе общее предположение о том, что авторефлексия не обязательно

исторична. В самом деле, с точки зрения истории как целого авторефлексия также может быть в нее включена как один из ее объектов, но это для меня - лишь одно из проявлений безбрежного произвола историзма (одним из возможных пределов которого является совсем уже абсурдная идея об авторефлексии истории, до сих пор господствующая в гегелевско-марксистской линии европейской и американской философии истории).

Знание с точки зрения "истории как целого" может рефлексировать только об истории и о себе в истории, то есть оказывается таким же не-рефлексирующим как и государство. Одним из последних примеров такого рода могут служить работы Фукуямы и его

американских последователей. Из этих работ, которые в своей основе развивают идеи Александра Кожева, прямо следует не только то, что устами их авторов "говорит" история, но и то, что вся "целая" история является ничем иным, как развернутым во времени

государством. Знание выступает здесь как объективированная авторефлексия государства, продолжающегося и за пределами уже закончившейся или долженствующей быть законченной истории. Разумеется, такая неогегельянская позиция для нас здесь абсолютно неприемлема, поскольку она целиком исключает силу и значение какой бы то ни было актуальной авторефлексии, из постулата о которой мы исходим в нашем рассмотрении отношения государства и знания как комплексного феномена.

Однако, если мы отвлечемся от общих соображений как гносеологического, так и историософского порядка и будем продолжать наше рассуждение с позиции авторефлексии, то нам придется исходить из положения о том, что хотя государство и может знать о существовании того, что мы условно назвали "действительное положение вещей", но оно никак не может знать - какое это положение.

Иначе говоря, знание действительного положения вещей государством невозможно в порядке какой бы то ни было авторефлексии. Это чрезвычайно важное обстоятельство в ряде случаев заставляет государство принимать отрицательную установку в отношении знания действительного положения вещей и тех, кто этим знанием обладает, поскольку само государство таким знанием обладать не может. В этом уже можно видеть своего рода угрозу дизъюнкции знания и государства как сознательной установки государства или даже элемента идеологии последнего. Если однако принять во внимание и то обстоятельство, что для того, чтобы узнать действительное положение

вещей, сначала необходима его сформулировать как объект знания, то станет очевидным, что и эта предварительная задача не может быть выполнена государством без помощи других знающих.

Таким образом, с самого начала принципиальная дизъюнктивная позиция государства оказывается ослабленной в силу необходимости (тактической, а иногда и стратегической) положительного принятия какого-то поступающего извне знания, а также принятия положительной установки в отношении пусть сколь угодно ограниченного контингента, обладающего таким знанием. Вместе с тем здесь нередко вступает в действие "охранительный инстинкт" со стороны государства, которое часто спонтанно и неосознанно стремится установить какую-то ограниченную сферу особого государственного знания (включающего в себя и знание о государстве),

которое считается "действительным", только поскольку контингент обладающих этим знанием остается более или менее строго ограниченным. Это - чрезвычайно важный фактор в формировании дизъюнктивной установки государства в отношении знания,

особенно если учесть и то обстоятельство, что авторефлексирующее знание всегда найдет время для выработки встречной дизъюнктивной установки.

В рамках нашей темы знание действительного положения вещей представляет собой особую разновидность знания. Можно выделить три его основных особенности. Его первая особенность состоит в том, что его предмет может быть сформулирован только в

терминах целей и мотиваций данного государства (нередко даже данного правительства) и только в данное время. Иначе говоря, такая формулировка возможна только исходя из конкретной государственной прагматики, вне которой этот предмет практически не

существует. Равным образом едва ли можно говорить о какой-то науке, частью которой предмет этого знания мог бы являться. Поэтому, сам предмет такого знания, если отвлечься от данной ситуации, не может иметь четко очерченных границ и постоянно нуждается в переопределении.

Второй особенностью этого знания является неопределенность его объема на каждый данный момент, из чего следует крайняя трудность не только формирования "контингента знающих" государством, но и практическая невозможность качественной и

количественной оценки этого контингента.

Третья особенность этого знания состоит в том, что его никогда не может быть слишком много. В самом деле, возможность избыточности этого знания исключается невозможностью его сколько-нибудь точного учета.

Я думаю, что сказанного вполне достаточно, чтобы представить себе знание действительного положения вещей как такое знание, в отношении которого у государства едва ли может быть какой-либо установленный и текстуально зафиксированный опыт.

Отсюда неоднократно засвидетельствованная неэффективность попыток государства планировать и контролировать это знание. Тем не менее исторический опыт двадцатого века показывает, что именно эти три особенности знания о действительном положении вещей усиливали тенденцию государства к дизъюнкции в отношении не только этого знания, но и знания вообще, чему, впрочем, в немалой степени способствовали и многочисленные провалы государственных попыток долгосрочного стратегического прогнозирования. В целом однако можно сказать, что отношение государства к знанию во второй половине и конце двадцатого века довольно четко характеризуется ослаблением как дизъюнктивных, так и конъюнктивных тенденций.

Можно было бы пойти дальше и считать, что знание действительного положения вещей фактически и является той отправной точкой, от которой для знания становится возможным авторефлексировать в его отношении к государству. Но рассуждая таким образом, нам все время следует иметь в виду, что, как гносеологическое понятие, знание действительного положения вещей остается фикцией и методологическим абсурдом вне рамок отношения знания и государства. Поэтому мы еще раз подчеркиваем, что для нас оно имеет смысл только в контексте нашей темы, и только поскольку мы уже выбрали авторефлексирующее знание как свою условную позицию.

Таким образом, говоря о знании действительного положения вещей как об отправной точке, мы имеем в виду, что такое знание «примысливается» государству авторефлексирующим знанием и тем самым приписывается государству в качестве одной из целей и мотиваций последнего.

ХII. Замечание двенадцатое. Говоря о политико-гносеологическом опыте двадцатого века, было бы возможным сделать общий вывод о слабой дизъюнкции знания и государства, являющейся своего рода "историческим фоном" развития взаимоотношений знания и

государства в целом. Здесь однако может возникнуть вопрос: можно ли, говоря о государстве и знании, абстрагироваться от тех социальных, социо-политических и культурных структур, в которых знание фигурирует как научное знание? Или, попросту говоря - можно ли в контексте разворачивания нашей темы отделить знание от науки? Я думаю, что такого рода абстракция возможна как методологический шаг. Только совершив этот шаг, мы можем наблюдать отношение государства к знанию в терминах конъюнкции и дизъюнкции. Здесь также следует заметить, что наука (так же как и государство) не может авторефлексировать; она может это делать только как знание. В этом смысле теория науки остается своего рода эпистемологическим идеалом, реализация которого, как мы знаем, возможна только при наличии двух "параллельных" наук или областей научного знания, одна из которых берет на себя функцию осознания другой, выступая в отношении к ней в качестве метанауки (к этому можно было бы добавить, что универсальная метатеория науки является не более чем одной из сциентистских функций середины двадцатого века). В рамках принятого нами подхода знание может быть соотнесено с наукой в порядке какого-то чрезвычайно сложного отношения, едва ли формулируемого в терминах эпистемологии. Разумеется, позиция знания в его отношении к науке - тоже своего рода метапозиция. При сравнении этих двух понятий в контексте, нашей темы наука будет всегда более конкретным понятием, но знание - заведомо более прагматическим. В самом деле, сама наша тема есть тема по определению прагматическая. Продолжая думать в этом направлении, можно сказать: только знание

способно авторефлексировать в терминах прагматики; науке, чтобы сделать это, пришлось бы выйти за пределы своего предмета и

фактически перестать быть наукой; отсюда же фактически следует, что социология науки, как наука, невозможна.

Говоря о чисто прагматическом аспекте нашей темы, было бы весьма интересно отметить следующее обстоятельство. Опыт второй половины двадцатого века ясно показывает, что в отношении целей и мотиваций государства наука неоднократно оказывалась

феноменально неэффективной, что, разумеется, не могло не отразиться на отношении государства не только и не столько к науке, сколько именно к знанию (даже необязательно как включающему в себя науку). Но было бы крайне опрометчивым утверждать, что неэффективность науки усиливает дизъюнктивность отношения государства к знанию. Скорее, здесь намечается развитие иных, гораздо

более сложных тенденций. Так, например, возможно представить себе, что неэффективность науки не столько усиливает дизъюнкцию, сколько ослабляет конъюнкцию знания и государства.

В нынешней ситуации - при всей трудности ее обобщенной оценки - можно выделить следующие моменты, существенные в отношении динамики феномена государства и знания. Первый момент. Уже сейчас стало возможным говорить о довольно радикальном

изменении отношения государства к самому себе. Это связано не только с объективным изменением роли так называемых "великих держав" в современном мире, но и с существенным изменением роли и содержания политических идеологий. Последнее все более и более тяготеет к нейтрализации противоречий как внутри-государственного, так и международного порядка, что само по себе может явиться фактором ослабления дизъюнкции (хотя и не обязательно усиления конъюнкции) государства и знания. В то же время эта нейтрализация выражается и в том, что государство начинает искать какие-то другие, не политические (экономические, этнокультурные, религиозные) основания для своей, обычно "еще не сформулированной" государственной идеологии; и это обстоятельство может привести к усилению дизъюнктивных тенденций. Сам факт редукции государственных идеологий в современном мире не подлежит

никакому сомнению. При этом однако остается возможным и то, что идеологическая редукция заставит государство изменить свое "первоначальное" (то есть применительно к данной ситуации) отношение к знанию в сторону конъюнкции. Это прежде всего должно

будет относиться к неспециализированному знанию и связанному с ним феномену "общего образования". Здесь, разумеется, в наиболее трудном положении окажется государство, еще не избавившееся от инерции идеологизированного образования. Вместе с тем можно

предположить, что редукция государственной идеологии приведет к еще большему отделению "знания вообще" (а также того, что мы условно назвали "знание действительного положения вещей") от специализированного научного знания и

институционализированной науки в целом. А это, в свою очередь, может усилить авторефлексирующую активность знания и одновременно усилить тенденцию к дизъюнкции именно со стороны знания.

Второй момент. Вторым моментом, определяющим возможную динамику отношения государства и знания, безусловно является резкое понижение общего уровня научного и эпистемологического оптимизма в современном мире. Не будет преувеличением сказать,

что с конца девятнадцатого века научное знание имело свою собственную идеологию, хотя во многом и противоречащую государственным идеологиям, но в пределах более длинных отрезков времени тем или иным образом с ней совмещающуюся. Сегодня

можно с уверенностыо сказать, что "оптимизм", о котором было упомянуто выше, являлся неотъемлемой частью, если не основой этой идеологии. Я думаю, сейчас эта идеология также находится в фазе редукции, что в конечном счете усиливает дизъюнктивные

тенденции в авторефлексирующем знании.

Третий момент. Третий момент характеризуется своей перспективно-исторической или футурологической направленностью. В целом, я думаю, вопреки преобладающим в середине двадцатого века ожиданиям, кризис мировоззрения, который историки обычно

называют "Просвещенческим", привел не к абсолютному господству на соперничающих тоталитарных идеологий, а к глобализации так называемого "усредненного (фигурирующего всегда в одном из смягченных своих вариантов) либерального мировоззрения". Все попытки глобализации других мировоззрений (прежде всего религиозных) пока оказываются неудачными. В этой связи мне представляется возможной еще большая автономизация знания в его отношении как к государству, так и к "огосударствленной» институционализированной науке. Пока еще едва ли возможно конкретизировать уровни и сферы этой автономизации, так же как и континенты, в эту автономизацию вовлекаемые. Можно однако предположить, что на фоне продолжающейся глобализации либерального мировоззрения - в том или ином из его "слабых вариантов" - эта автономизация в перспективе усилит дизъюнкцию знания и государства.

Источник: Проект «Стратег». Библиотека // http://stra.teg.ru/library/strategics/1021980563

9. Макарычев А.С. Ученые и политическая власть

Политика по самой своей природе притягивает к себе ученых-обществоведов. Будучи вовлеченными в политический процесс, они становятся, по образному определению Дж. Келли, "вторичными агентами власти" (1). Исследователь-профессионал, принадлежащий одновременно и к миру науки, и к миру политики, попадает в напряженное поле их взаимодействия.

Присутствие научного знания в области общественной политики закономерно. Оно выражается в двух различных измерениях. Участие интеллектуалов в разработке политического курса и их допуск к принятию решений улучшают качество политического процесса. Сегодня без научной проработки ни одно серьезное политическое начинание не имеет шансов на успех. Но вовлечение ученых в политическую жизнь несет в себе и противоречия. На Западе политологи давно уже забили тревогу относительно возможной "тирании экспертизы", то есть такой ситуации, при которой профессиональные знания на ниве общественной политики заменяют собой действие массового, или обыденного, общественного сознания. В результате доминирования решений, разработанных интеллектуалами, рядовые граждане (даже при условии их структурирования) удаляются от "большой политики" и мнения их, по сути, игнорируются. Исключением остаются чисто электоральные процедуры. Однако и они сопровождаются изощренными приемами массированной обработки общественного мнения, манипуляцией сознанием, мифотворчеством и т.д. (2). Профессиональные советы экспертов могут вступать в конфликт с господствующими представлениями и интересами рядовых граждан.

Д.Белл писал: "Все большее число проектов (начиная с очистки воздуха от загрязнения и заканчивая городским планированием) должно приниматься при участии инициативных гражданских групп... Эти проблемы не могут решаться на основе чисто технических критериев, поскольку они затрагивают ценности и предпочтения. Все большее количество решений имеет чисто политический характер и предполагает [экспертное ] планирование" (3, с. 364-367). В демократических обществах политики вынуждены, таким образом, балансировать между рационализмом экспертизы и массовым сознанием. Дилемма эта непроста, но от ее решения во многом будут зависеть контуры той модели демократического правления, которую выберет Россия.

ЭЛИТАРНЫЙ ВЗГЛЯД НА СИМБИОЗ НАУЧНОГО И ПОЛИТИЧЕСКОГО: "ТЕОРИЯ ГРУПП"

Аргументы так наз. энтузиастов, т.е. тех, кто приветствует наполнение политического действия научным знанием, удобнее всего представить, опираясь на "теорию групп" (4). Отталкиваясь от плюралистической модели либеральной демократии, эта теория исходит из того, что люди принадлежат бесчисленному количеству групп, интересы которых взаимно пересекаются. Демократическая политика, следовательно, является результатом либо соглашений, либо коллизий между организованными групповыми интересами.

"Теория групп", несмотря на декларируемую демократичность, содержит в себе изрядную долю элитарности, поскольку фактически сводит проблему проникновения научных идей в политику к механике взаимодействия между организациями научной и политической элит. Такой подход может быть назван "демократическим элитизмом" (5). Он обосновывает особую роль организаций интеллектуальной элиты в демократическом обществе, поскольку различные ее фракции и институты имеют свои сформировавшиеся интересы. Эти интересы служат основой как их внутренней консолидации, так и взаимоотношений с другими группами (бизнесом, политическими партиями, финансовыми учреждениями, правительственной бюрократией, лоббистами, религиозными сообществами и т.д.) (6).

В политологии принят термин "элита знаний". Венгерский исследователь П. Тамаш определяет ее как элиту, действующую в области науки, образования, средств массовой информации, в среде политических советников. "Она обладает профессиональными знаниями и контролирует формирование системы символов, культурных ценностей, мифов, из которых складываются более или менее согласованные идеологии. Тем самым эти круги решающим образом влияют на состояние общественного сознания и на возможность его мобилизации для достижения поставленных целей" (7).

В этом смысле многие коллективы ученых могут быть названы "группами интересов", поскольку они соответствуют следующим критериям: а) наличие общего интереса, определяемого как оказание влияния на политическую элиту; б) относительно однородные воззрения на политические проблемы среди экспертов, работающих вместе; в) общий социальный статус членов группы; г) интенсивная система внутренней коммуникации; д) внешняя активность; е) наличие институциональной основы. Являясь частью механизма политического процесса в широком смысле слова, "мозговые центры" служат в качестве "накопителей" и выразителей требований и умонастроений определенных общественных слоев (8).

Рассматривая организации интеллектуальной элиты в категориях "теории групп", следует признать наличие определенных закономерностей деятельности этих последних. Во-первых, каждая из них вступает в сложные и противоречивые отношения с другими группами. Конкуренция на рынке интеллектуальных услуг вполне естественна. Разворачивается соревнование за спонсоров, за внимание прессы, за доступ к политикам, за неординарность идей и т. д. Каждая из групп вынуждена искать свою "нишу" (научную и политическую) и состязаться за право оказывать влияние на принимаемые решения (9). Рынок консультативных услуг не только на Западе, но уже и в России настолько плотно насыщен, что найти в нем свое "место под солнцем" можно, лишь ориентируясь на ту или иную фракцию политической элиты, т.е. фактически выполняя определенный социально-политический заказ (10).

Вторая закономерность связана с первой: любая группа должна быть готова к появлению "контргруппы", т.е. альтернативного центра интеллектуального притяжения. Таким образом поддерживается некое интеллектуальное равновесие в политической жизни (11). Третья закономерность — тяготение к правящим структурам. Любой "мозговой центр" должен строить стратегию своих исследований так, чтобы быть известным среди государственных деятелей, дипломатов, партийных боссов, чиновников, деловых людей (12). Неудивительно, что "тесное соперничество на рынке идей предопределило восприятие многими учеными "мозговых центров" как еще одного типа групп интересов, имеющих намерение влиять на общественную политику" (13).

"Мозговые центры" часто делят интеллектуальное пространство политики с множеством других групп (консультативные фирмы, общественные движения, лоббистские организации). При этом они сохраняют, естественно, собственные функции. Первая из них — инновационная: политически ориентированный интеллектуал — это всегда "агент изменений". Именно в научных кругах генерируются наиболее перспективные идеи долгосрочного, концептуального характера, которые значительно поднимают "планку" общественных дебатов.

Вторая функция — коммуникативная. Речь идет об информационном "мостике" между политической и научной элитами. "Мозговые центры" берут на себя привлечение внимания политических лидеров к научным разработкам и продвижение нужной информации "наверх". Естественно, интеллектуальный продукт необходимо соответствующим образом "упаковать", чтобы представить его лицам, принимающим решения. В противном случае идеи могут остаться в головах ученых, не найдя серьезного применения в мире политики.

Третья функция — представительская: "мозговые центры", как правило, представляют и выражают интересы определенных социальных и/или политических групп. Исследовательские центры часто берут на себя роль добровольных посредников между гражданским обществом (или его отдельными группами) и властью. Они являются как бы связующими звеньями между общественными потребностями (которые могут быть аморфными и лишенными необходимой артикуляции) и управленческими возможностями политической власти (14). В условиях политической фрагментации "мозговые центры" становятся институтами, аккумулирующими групповые интересы и доводящими их до внимания политиков (15).

Четвертая функция — мобилизационная: научно-аналитические организации склоняют общественное мнение в пользу той или иной идеи, представляя публике рациональные аргументы (16). Таким образом ученые стимулируют и мотивируют активность рядовых граждан, пробуждая в них интерес к политическому действию и поощряя дискуссии в обществе.

Пятая функция — легитимация политического курса. Лидеры, оправдывающие свою линию ссылками на мнение ученых, приобретают большую респектабельность и авторитет в глазах населения. Привлечение на свою сторону интеллектуалов дает политическим деятелям дополнительные козыри в борьбе с оппонентами. При низком уровне доверия населения к властям последние вынуждены постоянно искать все новые доказательства разумности и рациональности своей политики.

Шестая функция — индикативная. "Мозговые центры-своеобразные "барометры перемен" в обществе (17). Достаточно взглянуть на исследовательскую повестку дня экспертно-аналитических организаций, чтобы получить представление о самых острых политических, социальных и экономических проблемах страны.

Седьмая — контролирующая — функция научных организаций заключается в том, что благодаря их работе политика официальных органов становится более известной широкой публике (18). Чувствуя на себе внимательный взгляд наблюдателя, политические деятели вынуждены давать больше информации о своей деятельности и идти на контакты с общественностью.

Осуществление перечисленных функций имеет важную особенность. В отличие от других участников политического процесса — профсоюзов, объединений товаропроизводителей и т. д., организации политико-академического комплекса лишены возможности отстаивать свою точку зрения с позиции силы, то есть применять санкции и иные жесткие формы воздействия на своих оппонентов, конкурентов и противников. Их влияние можно определить как "мягкое", корректирующее общий контекст политического процесса.

Политология, как известно, делит все возможные типы влияния на открытые и скрытые. К последнему типу следует отнести и влияние организаций научного сообщества на политику. Оно происходит в форме коммуникации, т.е. сообщения определенной информации адресатам, их убеждения при помощи рациональных аргументов и побуждения на этой основе к соответствующим действиям (19).

Сравнение "силовых полей" политического влияния ученых не поддается жесткой квантификации. Можно лишь сказать, что это влияние зависит от следующих факторов: распределения "политических ресурсов" (денег, информации, дружеских связей, социальных статусов и пр.); степени квалификации специалистов; близости идеологических и политических позиций "заказчика" и "клиента" (понятно, что политик скорее доверится совету тех, кто разделяет его мировоззренческие установки); наличия трудноразрешимых проблем в политической сфере (каждая из них создает новую интеллектуальную задачу, требующую экспертного осмысления).

Обычно суждения о влиятельности чрезвычайно субъективны, поскольку основываются прежде всего на интуиции, ощущениях и догадках либо на опыте отдельных лиц (20). Применительно к политической роли различных групп ученых нужно четко представлять, что это понятие может экстраполироваться на несколько сфер.

Во-первых, научное сообщество способно влиять на общий интеллектуальный климат, в котором протекает политический процесс. Этот тип влияния весьма очевиден и распространен, поскольку любой гуманитарий в той или иной мере в состоянии воздействовать на ход научных дебатов в его области специализации, на умонастроениях своих ближайших коллег и т. д. Это происходит в форме публикаций, выступлений и лекций, комментариев в СМИ. Степень такого влияния прямо пропорциональна личному авторитету ученого, уровню социальной значимости его исследований и способности разъяснить непростые политические сюжеты рядовым гражданам. Интеллектуальное влияние имеет политическое измерение: в конечном счете речь идет о воздействии на мнение электората, отличающееся заметной инертностью и не подверженное резким изменениям, поэтому оказывать такое влияние — дело медленное и многотрудное. Но тем более значим его эффект. Многие политологи считают, что из всех видов влияния самые серьезные и фундаментальные последствия имеет то, которое направлено на изменение системы общественных ценностей, предпочтений и идеалов. Можно повернуть ход мыслей некоторой политической группы, но не следует забывать и о возможности смены политических фигур (21). Трансформируя же общественное мнение, ученые выходят на более долгосрочные процессы, затрагивающие судьбы миллионов. Политическое убеждение поэтому становится профессией и индустрией (22).

Второй тип влияния, чисто политический, основан на выборе так наз. ключевой аудитории (23), т. е. конкретных адресатов аналитической продукции. Исследовательскому центру, ищущему политического резонанса, следует четко представлять, кто конкретно может стать потребителем интеллектуального продукта: законодатели, партийные лидеры, правительство, СМИ, предприниматели и т. д. Личный доступ к лицам, принимающим решения, считается наиболее быстродействующей из всех возможных для ученого форм влияния.

Сторонники "элитарного" подхода не принимают тезис оппонентов о том, что последовательное воплощение изначальных принципов демократии потребует изменения вклада экспертов-профессионалов в политический процесс. Рядовые граждане часто не способны по-настоящему влиять на политику из-за отсутствия необходимых навыков, ресурсов, конструктивных мнений или четких представлений, слабой социальной ангажированности; они могут быть плохо информированы, испытывать "усталость" или фрустрацию от политики, а то и просто нежелание в ней участвовать. Апатия электората, фрагментарные знания о политическом процессе, неустойчивость политических взглядов и подвижность идеологических предпочте-ний - все это хорошо известно даже в самых демократических странах Запада. Что касается обвинения в том, что "мозговые центры" затмевают по авторитету политические партии и другие массовые организации, то проблема здесь скорее не в конкуренции со стороны научной элиты, а в слабостях тех механизмов, которые обеспечивают демократизм и справедливое политическое представительство.

"Элитаристы", в т.ч. и приверженцы "теории групп", ставят под сомнение способность "человека с улицы" четко формулировать свои интересы, особенно в тех специфических сферах, которые отдалены от его каждодневных жизненных проблем. По их убеждению, управление должно находиться в руках профессионалов, получивших соответствующий мандат доверия от избирателей (24). Ряд ученых ставит под сомнение продуктивность (да и осуществимость) массового политического участия еще и на том основании, что в современных обществах граждане обычно лишены такой коммуникации с представителями властных структур, которая позволила бы им своевременно и адекватно отреагировать, либо из-за отсутствия надежных каналов общения, либо из-за своей низкой политической активности.

КРИТИКА ИДЕЙ "НАУЧНОЙ ЭЛИТАРНОСТИ"

Эта критика базируется на двух основных предпосылках. Согласно первой, нельзя полагаться на способность элит к самоконтролю и сдерживанию друг друга лишь с помощью взаимной конкурентной борьбы. Согласно второй, политическая жизнь в истинно демократических странах должна строиться прежде всего на основе массового политического участия в ней дееспособных граждан для обеспечения контроля за элитами.

Сторонники подобных воззрений развивают в своих работах модель так наз. демократии участия. В противоположность "технократической", или "элитарной", модели политического процесса она предполагает прямое вовлечение рядовых граждан в решение жизненно важных для них вопросов. Ряд авторов на Западе прямо заявил, что "технократический реванш" представляет собой "фундаментальную угрозу будущему представительной демократии" (25). Широкое распространение этих взглядов напоминает, по словам У. Морроу, "восстание любителей против экспертов. Но зачастую так называемые любители и есть эксперты... Возможно, что чрезмерно забюрократизированное, элитарное и находящееся во власти экспертов центральное правительство рассматривает проблемы излишне по-научному и потому принимает нереалистичные решения" (26).

Представители школы "демократии участия" отвергают функции ученого как "социального инженера", призванного обеспечивать власть информационно-аналитическими ресурсами и способствовать осуществлению определенных установок. Для "демократов участия" ближе "модель просвещения", предполагающая, что наука не решает конкретные проблемы, а конструирует интеллектуальное "поле" в виде идей и концепций. Со временем они внедряются в политическое сознание.

Такой подход весьма близок к тому, о чем пишут в последние годы постмодернисты. По их мнению, взгляд на мир как на упорядоченную целостность, подлежащую обязательному контролю, был характерен для так наз. периода модерна. Контроль предполагал эффективное использование знания и породил типаж "ученого-законодателя", если использовать выражение 3. Баумана. Ученые, пишет он, делали "авторитетные заявления и выступали арбитрами в столкновениях мнений, из которых они выбирали те, которые становились обязательными" для общества (27, с. 4). В результате лица, связанные с наукой, стали "коллективными носителями знания, имевшего прямое отношение к поддержанию и совершенствованию общественного порядка". Фальсификация иных мнений стала нормой. Эпоха же "постмодерна", в противоположность предыдущей, требует, по З.Бауману, "ученого-переводчика" ("интерпретатора"). Его функция-не отбирать, навязывая, лучшие модели устройства общества, а в качестве посредника облегчать коммуникацию между равноправными участниками политической жизни (27, с. 5).

"Скептики" (в противоположность "энтузиастам" доминанты интеллектуального влияния) уверены: не элитарная научная экспертиза, а мудрость обыденного сознания должна играть решающую роль в политике. Иначе со временем, прогнозируют они, принятие решений замкнется в узких "технократических" и "элитарных" рамках и, таким образом, удалится от того "демократического пространства", которое было освоено партиями, группами интересов и общественными организациями. Эксперты же превратятся в никем не контролируемый и "автономный от общества катализатор социальных изменений" (27, с. 339), способный навязывать общественным институтам собственную повестку дня.

Американскому президенту В. Вильсону приписывают фразу: "Чего я боюсь больше всего, так это правления экспертов". Комментируя подобные настроения в сегодняшних политических кругах США, Дж. Смит пишет, что многие "воспринимают растущее продвижение экспертов в качестве долгосрочной угрозы демократическим институтам и потенциального препятствия для полнокровных и открытых общественных дебатов. Представляя политические проблемы более сложными, чем это необходимо, эксперты могут привести рядовых граждан к потере веры в их способность управлять собой" (28). Не случайно в литературе можно встретить термин "сектантский анализ", который вбирает в себя и отражает лишь узкогрупповые интересы.

Такая критика "политико-академической элитарности" имеет сходство с принципами "мажоритарной" концепции демократии. В отличие от "плюралистической трактовки", она утверждает, что общественный интерес — это реальность, воплощающаяся в законах и политических институтах государства. Главное для представителей мажоритарной школы — не соревнование элит, а защита всеобщего блага. Власть, следовательно, должна быть под контролем большинства. Господство в политике особых интересов того или иного меньшинства трактуется как общественное зло.

Вернемся, однако, к перечислению аргументов так наз. скептиков. Они полагают, что широкое распространение в политической сфере научной экспертизы:

— оттесняет население от политического участия, лишая смысла инициативу снизу (научное знание приобрело сегодня слишком большой вес по сравнению с человеческим опытом, что способствует отчуждению граждан от "большой политики", сеет в обществе равнодушие, пессимизм и цинизм);

— приводит к концентрации власти в руках "просвещенной элиты", которая "манипулирует общественным сознанием" (29) (т.е. входит в противоречие с основополагающей идеей либеральной демократии — необходимости рассредоточения, "диффузии" власти в обществе);

— искажает реальную картину общественных настроений, поскольку преподносит гражданам уже готовые рецепты, которые не прошли "обкатку" публичными дебатами (используя престиж профессии ученого и малопонятную для общественности терминологию, "элита знания" давит на непрофессионалов своим авторитетом, склоняя людей к восприятию своих формул (30), что способствует формированию "элитарного" восприятия политики рядовыми гражданами и вытесняет их самих из сферы активных действий);

— в непропорционально большой степени представляет интересы ученого мира на политическом Олимпе (крупнейшие из экспертных центров, набрав силу, часто пытаются подменить процесс демократического обсуждения всевозможных альтернатив навязыванием властям собственной логики, в результате чего эксперты и консультанты, а не избранные народом представители могут оказаться главенствующей силой политического развития, правительственные же решения — лишь следствием работы, проделанной ранее частными планирующими инстанциями (фондами, "мозговыми трестами", научно-исследовательскими центрами и т. д.);

— поощряет "приватизацию" политики, допуская чрезмерное вовлечение частных фондов, исследовательских групп и организаций в процесс принятия решений (31).

Кроме того, полагают "скептики", постоянная конкуренция на рынке экспертно-аналитических услуг дробит политическое пространство и оставляет минимальные шансы для достижения консенсуса по принципиальным стратегическим вопросам. Есть авторы, которые полагают, что научная экспертиза подчеркивает и даже обостряет существующие в обществе разногласия. Вместо того, чтобы брать на себя функцию согласования идеологических интересов внутри правящей элиты, экспертные центры ввязываются в публичные дискуссии друг с другом, подливая "масло в огонь" и без того поляризованных обществ (32). Такое утверждение идет вразрез с тезисом "элитарной школы" о том, что деятельность ученых на политической ниве способствует консолидации и поиску гармонии в обществе.

В определенных кругах многих стран существует опасение, что элитарные планирующие организации усматривают источник многих общественных проблем в "излишних демократических ожиданиях" и выступают поэтому за ограничение массового политического участия. По мнению Дж. Пещека, ни один из аналитических центров в США "не призывает к оживлению американской политики посредством расширения гражданского участия в общественных дискуссиях при формировании политического курса" (33).

Действительно, во многих ситуациях реальны конфликты между экспертами, доказывающими рациональность того или иного шага (например, строительства АЭС, закрытия предприятия или начала боевых действий), и гражданами, не желающими подвергать себя риску получить экологическое загрязнение, остаться без работы или потерять своих детей на полях сражений. Поэтому в идеальном варианте ученый, допущенный к консультированию высших должностных лиц, должен представлять собой не более чем "просвещенного гражданина". Ф. Фишер даже ввел в оборот термин "демократический анализ", в противоположность "элитарному", который "использует профессиональные возможности ученых как буфер, предохраняющий власть имущих от политических вызовов снизу" (34). Подобные идеи, будучи привлекательными как таковые, не содержат в себе, однако, никаких конкретных механизмов их реализации на практике.

Следующий аргумент "скептиков" направлен против одного из центральных тезисов их оппонентов о том, что распространение независимых экспертных организаций приводит к улучшению качества политического управления (35). В качестве примера обычно приводятся США. Эта страна, по словам Е. Дрора, имеет наибольшее в мире число "мозговых центров", однако ее политика отнюдь не является образцом мудрости (36).

Такой скептицизм, с нашей точки зрения, может быть оправдан лишь в том смысле, что структурированность политико-академического комплекса сама по себе действительно не может служить единственной гарантией высокого качества властных решений и управления. Для этого должны выполняться и другие условия, среди которых-способность и желание властей прислушиваться к советам ученых, участие финансово-промышленного капитала в создании мотиваций для "мозговых центров "и т.д.

И все же многие политологи продолжают скептически относиться к идее о том, что научно-исследовательские центры, взаимодействуя с правительственными органами, в состоянии оказать на них гарантированно позитивное воздействие (37). И вот почему. Известно, что в политологии существует разграничение между "рациональной" и "бюрократической" моделями политического процесса (38). Первая утверждает, что мир управляется с помощью рациональных норм, и без научной проработки ни одно политическое решение приниматься не может. В своих крайних проявлениях эта точка зрения допускает, по словам Г. Моргентау, что "политика может быть заменена наукой", а политики-экспертами (39, с. 4,101). Однако такая посылка идеальна и не соответствует реальным законам "бюрократической модели". По Моргентау, "редукция политических проблем к научным предложениям невозможна, поскольку вопросы распределения власти могут быть решены лишь посредством политических решений, а не с помощью научных инструментов... Отсутствие знаний может стать источником провалов лишь в тех областях человеческой деятельности, которые являются нейтральными с точки зрения человеческих интересов и эмоций, т. е. при наличии гармонии между разумом и интересами" (39, с. 210).

В рамках "бюрократической модели" процесс насыщения политики научным знанием носит скорее неформальный характер и едва ли его можно четко институционализировать. Во многих случаях решающими факторами становятся не рациональность аргументов и не наличие экспертно-аналитических групп, а личные качества и взаимоотношения лидеров. Так, бывший ответственный сотрудник Совета национальной безопасности США Ф. Один писал после своей отставки: "Бжезинский не соглашался с большинством моих рекомендаций, вероятно, из-за того, что они содержали критику его стиля руководства... Он просто игнорировал их, ничего не доводилось до конца. И никто об этом не беспокоился. Картер не имел возможности знать о происходящем, и я подозреваю, что эта картина была типичной" (40).

Еще один источник оппозиции "научному активизму" на ниве политики коренится в осознании опасности политизации гуманитарного знания. Противники излишнего увязывания научного творчества с быстроменяющейся политической конъюнктурой исходят из того, что работать на власть и обслуживать ее сиюминутные потребности — не функция ученых. Их цель — получение нового знания, и она может быть достигнута без политической ангажированности. Работая же на правительство, ученые вынуждены выполнять навязываемые им условия. Из людей творческих и свободомыслящих они могут превратиться в обслуживающий персонал "большой политики".

Не только на Западе, но и в России настороженность вызывает переориентация значительной части научного мира на оказание аналитических услуг политикам на коммерческой основе. Людей, предоставляющих такие услуги, можно было бы назвать, заимствуя американскую терминологию, "адвокатами клиента". В связи с этим член Президентского совета Л. В. Смирнягин отметил: "Сегодня большинство аналитиков обслуживают политические команды — кто прямо, поступив на службу в соответствующие структуры, а кто как бы косвенно, извне, сделав аналитику предметом коммерции; остальные почти поголовно работают на исследовательские институты, в том числе зарубежные... "Служащие" аналитики скованы командной дисциплиной, "институтские" — идеологической направленностью учреждения, а "коммерческие" — своим представлением об аналитике как о товаре... Все подобные препятствия отпадают, когда эти аналитики работают на своего закрытого заказчика. Неудивительно, что такая работа нравится им больше, чем писание статей. Вот и получается, что общественность постепенно все дальше отстает от политиков в знании о самой себе. Это не просто досадно, это — опасно. Ведь такую общественность куда легче обмануть" (41). Причем один из парадоксов ситуации состоит в том, что науку, т. е. рациональное знание, используют для того, чтобы воздействовать на подсознание больших групп людей, стимулировать иррациональные мотивы их поведения. Хорошей иллюстрацией правоты слов Смирнягина стали президентские выборы 1996 г., в ходе которых усилия лучших "политических технологов" и "электоральных инженеров" за короткий срок привели к кардинальному изменению общественного мнения в отношении Б. Н. Ельцина, изменению, не сопровождавшемуся никакими улучшениями в социально-экономической сфере.

Опасения в связи с политизацией научного знания оправданы. Однако не во всем можно согласиться со сторонниками "чистоты" научных изысканий. Ведь взаимодействуя напрямую с общественными и политическими структурами, которые и являются предметом их изучения, ученые-политологи, социологи, психологи значительно расширяют фактологическую базу, обогащают научный инструментарий. Развивать знания в области политической науки нельзя без тесных контактов с правительственными и партийными деятелями, парламентариями, дипломатами, военными.

Кроме того, многие формы политически ангажированной научной деятельности в рамках частных, неправительственных центров возникли как закономерный ответ на сокращение университетского рынка для профессорско-преподавательского состава. Для многих ученых (как на Западе, так и в России) работа в качестве эксперта или консультанта есть средство профессионального выживания и поддержания на должном уровне своего социального статуса и материального положения. Нельзя сбрасывать со счетов и карьерные соображения, которые в рамках экспертно-аналитических структур могут быть реализованы быстрее.

Специалистов, сотрудничающих с "мозговыми центрами", часто обвиняют в обслуживании интересов тех, кто "заказывает музыку". И все же степень интеллектуальной и творческой свободы ученых, взаимодействующих с политической элитой, может быть весьма высока в силу следующих обстоятельств:

— как правило, авторы исследований, проводимых большими центрами, сохраняют за собой право публично излагать собственные взгляды, а не только позицию своей организации;

— рынок интеллектуального труда в демократических государствах настолько широк, что предоставляет квалифицированным ученым несколько вариантов трудоустройства, из которых можно выбрать оптимальный, с точки зрения сохранения независимости суждений;

— "мозговые центры" вольны самостоятельно устанавливать собственные административные нормы и распоряжаться своими средствами.

НЕСЕТ ЛИ НАУЧНАЯ ЭКСПЕРТИЗА УГРОЗУ ДЕМОКРАТИИ?

На вынесенный в заголовок вопрос нельзя отвечать абстрактно, в отрыве от конкретных ситуаций. X. Дженкинс-Смит справедливо отмечает, что возможность злоупотреблений со стороны экспертов присутствует лишь при соблюдении следующих условий:

— экспертиза организована в рамках "закрытого форума", что предоставляет политикам возможность "отсечения" неудобных взглядов и использования небольшой группы ученых для оправдания выбора в пользу определенной линии поведения;

— рассматриваемый вопрос должен иметь относительно низкий уровень дискуссионности, но достаточный для того, чтобы мобилизовать значительные силы экспертов.

Обсуждаемая проблема должна быть относительно новой для политической элиты, поскольку в этом случае ученым гораздо легче убедить политиков в своей правоте или навязать им свое мнение, чем тогда, когда среди политиков уже сложилась определенная система взглядов и предпочтений. Вот что пишет по этому поводу X. Дженкинс-Смит: "Когда говорят об опасности, которую несет с собой политический анализ, то предполагаются ситуации, при которых он в состоянии фундаментальным образом повлиять на мировоззрение и ценности политической элиты. Это означает, что у элиты нет прочных убеждений в данной сфере, и она будет приспосабливать свои установки к выводам экспертизы. Такая схема наиболее характерна для вопросов низкой конфликтности... Но в данном случае едва ли мощные ресурсы будут мобилизованы для анализа проблемы" (42, с. 206).

Однако не следует забывать о существовании ряда политических проблем, разрешение которых невозможно без "мозговых штурмов" и мобилизации научных умов (например, приоритеты государственного регулирования экономики, законотворчество в парламентских органах и т.д.). Здесь обращение к массовому общественному сознанию малопродуктивно. В то же время другие вопросы можно решить только при помощи мобилизации как можно более широкой общественности (например, выборы, вопросы местной жизни, экология, антивоенные требования и т.д.).

Многое зависит и от того, какую роль возьмет на себя ученый в политическом процессе. Дженкинс-Смит полагает, что здесь возможны три варианта. Первый - "объективный техник", т. е. профессионал, который стремится к объективному анализу и не уклоняется от существа дела в пользу каких-либо политических предпочтений. Вмешательство такого ученого может быть результативным при рассмотрении проблем малой конфликтности, которые обсуждаются в кругу специалистов. Второй вариант-"адвокат идеи", приверженный определенной доктрине и четко обозначающий свою политическую позицию. Такая роль часто бывает эффективной при открытом обсуждении высокополитизированного вопроса, предполагающего соответствующий уровень общественной конфликтности. Третье амплуа-"адвокат клиента", когда нанятый эксперт защищает ту политическую линию, которой придерживается его "хозяин" (42, с. 118). Конкретное исполнение этой роли зависит от условий трудоустройства эксперта, его близости к "заказчику", степени изначальной приверженности последнего определенной точке зрения на анализируемый вопрос, а также от предрасположенности эксперта взаимодействовать с носителями иных взглядов (или игнорировать их).

Впрочем, другие авторы выделяют иные типажи ученых. Вот на какие категории делит своих коллег, связанных с политическим рынком, Дж. Смит:

— "ученый-предприниматель", своего рода "брокер на рынке идей", имеющий свою зону ответственности и вступающий во взаимодействие как с финансовыми, так и с политическими кругами;

— "бюрократический интеллектуал", т. е. ученый, ставший государственным чиновником. На наш взгляд, в США наилучшими примерами могут служить З.Бжезинский и Г.Киссинджер, в России — Е.Гайдар и Г. Явлинский, в Болгарии — Ж.Желевит.д.);

— политический консультант, специализирующийся на выдаче конкретных рекомендаций и действующий на контрактной основе;

— правительственный эксперт, непосредственно снабжающий государственные органы рутинной научной информацией.

В любом случае преувеличивать роль научного знания и его носителей в политической жизни не следует. Как верно замечает шведский ученый Б. Виттрок, экспертиза в области социальных наук — один из компонентов профессионального знания, оказывающего влияние на политику, который является "лишь дополнением к обычным знаниям, широко распространенным среди информированных членов общества. Кроме того, экспертиза, как правило, сильно зависит от обычного знания для достижения необходимого уровня авторитетности: профессиональные рекомендации едва ли будут приняты в качестве основы политического действия, если они не поддерживаются обыденным сознанием" (43).

ДИАЛОГ УЧЕНЫХ И ПОЛИТИКОВ: ТРУДНОСТИ И ПРЕПЯТСТВИЯ

Концепция "тирании экспертизы", принимающая во внимание опасность для общества тесной "смычки" между научной и политическими элитами, не учитывает, что взаимоотношения между этими элитами очень редко складываются ровно и бесконфликтно. И. Кристол писал: "Будущих историков, оглядывающихся на последнее пол столетие, изумит тирания академических и псевдоакадемических идей над здравым смыслом. Во все новых и новых областях жизни образованные и добропорядочные люди пытаются навязать свои "правды" реальному миру... Можно до бесконечности расширять каталог ошибок, ставших следствием доминирования теорий экспертов над реальностью... Это — полный хаос" (44). Взгляд другого американского ученого — Д. Ньюсома — представляется не менее пессимистичным: "Мир профессора и мир политика часто пересекаются, но они совершенно различны. С годами отличия между ними лишь усиливаются, что связано с подозрительным отношением ученых мужей к правительству и их оппозицией официальному курсу, а также с растущим убеждением среди госслужащих в нереалистичности академических трудов" (45). Этот автор полагает, что большинство академических ученых отнюдь не добивается влияния в политических кругах, а наоборот — избегает союза с бюрократией, не желая "быть использованными" в политических играх. Тем более что ученые в своих специализированных областях знания гораздо лучше чиновников разбираются не только в тонкостях, но и в существе проблем, особенно гуманитарного свойства (культура, религия, менталитет и т.д.).

Таким образом, ученые встречают оппозицию не только "слева" (т. е. со стороны радетелей о широком политическом участии населения), но и со стороны самих политиков. Как писал Д. Белл, технократический менталитет экспертов и надежды на рациональность принимаемых решений теряют свою силу перед лицом политики. "Политика всегда стоит над рациональностью, а зачастую и нарушает ее" (3, с. 274).

Важнейшие препятствия для эффективного использования творческого потенциала науки в политике отметил К. Вайс. Признано, пишет он, что ученые должны "говорить правду власти. Такая постановка вопроса предполагает, что: а) существует ясная и непротиворечивая истина; б) ее можно "схватить за хвост"; в) выявление истины не сопряжено со столкновением политических интересов; г) лица, принимающие высшие решения, нуждаются в правде; д) решения, принимаемые на основе этой "истины", лучше и мудрее всех остальных. Мало кто из обществоведов полностью подпишется под всеми этими условиями" (46).

На пути внедрения научного знания в политическую жизнь часто встают субъективные препятствия, изучением которых занимается политическая психология. А. Джордж описывает в своих работах типичные для любого политика ситуации, когда попытка научного осмысления какой-либо проблемы предполагает рассмотрение множества рекомендаций, каждая из которых имеет "адвоката", отстаивающего определенные интересы. Такая неоднозначность приводит политиков к "психологическому стрессу" и снижает их восприимчивость к научным формулам (47).

Другой интересный аспект проблемы подчеркнул И. Дженнис. Если эксперты не объединены общим пониманием важности своей работы и не разделяют некие общие установки, то их работа в итоге сводится к пустым дебатам и столкновению амбиций. Но чем более сплоченной становится группа консультантов, тем больше вероятность того, что члены этой группы "замкнутся" в своих идеях и будут отвергать любые предложения извне. Этот феномен может быть назван "групповым мышлением" (48). Именно поэтому коллективы экспертов, какой бы высокой квалификации они ни были, так склонны к созданию неких идеальных моделей, стереотипов, оторванных от реальности. Некоторые идеи способны даже обрести характер "тотальных", претендующих на всеобъемлющее руководство политическим действием и, следовательно, отвергающих альтернативы.

Существенные упреки в адрес научных центров связаны с их слабой надежностью как доверительных партнеров. При принятии серьезных решений консультации с внешними экспертами действительно уместны лишь в ограниченных пределах, поскольку при расширении круга посвященных в суть вопроса лиц теряется конфиденциальность как необходимый компонент подготовки любого серьезного политического действия. Поэтому прямые консультации со "сторонними" учеными при принятии решений, затрагивающих безопасность и высшие интересы страны, сводятся к минимуму. Если Белый дом с подозрением относится даже к Госдепартаменту, опасаясь утечек информации и стремясь принимать важнейшие решения узким кругом лиц из ближайшего президентского окружения, то что тогда говорить о независимых "мозговых центрах"!

В известном смысле нужно признать, что мир политики и мир науки живут каждый по своим законам, и преодолеть естественные различия между ними не всегда бывает просто. Обратимся к Е. Дрору, который видит следующие противоречия в интересующей нас сфере:

— если функция ученых-ставить новые вопросы и опровергать обыденное, то властные структуры отмечены печатью консерватизма и традиционализма;

— ученые склонны к "холодному" и рассудочному анализу, в то время как в политике бушуют страсти, зачастую иррациональные;

— ученые ориентируются на официально заявленную позицию правительства, но не всегда в курсе "скрытой повестки дня", известной лишь избранному кругу. Закулисные реальности, включая нюансы расстановки сил в верхах, ученым могут быть не знакомы. К тому же искусство управления обществом имеет свои тонкости, в частности, понимание того, на что рассчитан тот или иной аналитический материал. (Но это противоречие ни в коей мере нельзя считать непреодолимым. Так, в авторитетных исследовательских центрах работают бывшие политические деятели, отставные дипломаты или временно отошедшие от дел госбюрократы, сохранившие связи среди политической элиты и накопившие большой опыт участия в реальной политике люди. Более того, многие процессы, происходящие в верхах, со стороны бывают виднее);

— ученые своими исследованиями могут "подливать масла в огонь" идеологического противостояния в обществе, в то время как находящиеся у власти политические силы обычно стремятся к умиротворению и согласию;

— ученым для проведения своей работы нужно значительное время, политики же обычно действуют при дефиците такового, поэтому с точки зрения текущей политической конъюнктуры практическая ценность запоздавшего научного анализа ситуации может быть сведена к нулю;

— зона политической ответственности государственных деятелей — не самое лучшее поле для экспериментирования, к которому склонны многие ученые. Политики в этом смысле мало чем отличаются от обыкновенных потребителей: если для творческого человека даже негативный результат несет в себе много ценной информации, то для политиков такой результат неприемлем;

— ученые нередко уклоняются от четких и однозначных ответов на вопросы, задаваемые им политиками. Такая уклончивость понятна, поскольку сама природа политического действия многовариантна. Эксперты, действительно, не могут во всех ситуациях предложить готовые рецепты. Их задача — дать лицам, принимающим решения, набор альтернатив и оценить "плюсы" и "минусы" каждой из них (36).

У рассматриваемой проблемы есть и еще один аспект. Дело в том, что продукт творчества ученых в ходе своего практического применения часто претерпевает существенные трансформации (вплоть до полного искажения). Это объясняется тем, что на пути продвижения "наверх" аналитическая информация извне может быть принята властными структурами любого уровня, выход на первых лиц государства — прерогатива немногих (49), потому большая часть экспертно-информационных потоков приходится на реципиентов среднего и низшего звена. Лидеры обычно получают предельно сжатые рекомендации, прошедшие через "сито" множества служб и при этом утратившие чистоту замыслов их создателей.

В каждой политической структуре существуют свои "правила игры", касающиеся использования услуг интеллектуалов. Препятствий для снабжения политических руководителей адекватной научной информацией множество. Вот что пишет X. Виленски: "В любых сложных социальных системах иерархия, специализация и централизация являются сильнейшими источниками искажения и блокирования сведений... Даже если изначальные данные точны, ясны, своевременны и уместны, они могут быть интерпретированы, сокращены или полностью блокированы персоналом, стоящим между "отправителем" и "получателем"... Если адресат получает (аналитическое донесение. — Авт.), то он может проигнорировать такое донесение, поскольку оно не укладывается в его представления, пришло через ненадежный канал..., либо из-за того, что одновременно поступило слишком много информации" (50).

В заключение необходимо отметить, что скепсис политиков по отношению к возможностям ученых часто трансформируется в недооценку важности исследовательской работы в целом, особенно в области социально-политических исследований, практическую значимость которых определить труднее, чем "цену" решения технических вопросов. Польза вклада ученых в политику может быть понята лишь деятелями с видением дальних перспектив и широким политическим кругозором, свободными от технократических и иных устарелых стереотипов.

__________________________

1. Kelly G.A. The Expert as Historical Actor. — The Planning of Change. Rinehart and Winston, 1973.

2. Фишер Ф. Американские "мозговые тресты": политическая элита и политизация экспертизы. — "Нижегородский журнал международных исследований", 1994-95, №2.

3. Bell D. The Coming of Post-Industrial Society: a Venture in Social Forecasting. N.Y., 1963.

4. Young O. Systems of Political Science. Prentice-Hall, 1968, p. 79-92.

5. Berg A. van den. Equality Versus Liberty? — Radical and Reformist Theories of Capitalist Democracy. Amsterdam, Maart 1981, p. 45.

6. Barnes B. Interests and the Growth of Knowledge. 1977.

7. Тамаш П. Роль элит в венгерском "мягком переходе". — "Pro et Contra", 1996, № 1, с. 90.

8. DeLeon P. Advice and Consent: the Development of the Policy Sciences, N.Y., 1988, p. 52-93.

9. Wiarda H. J. American Foreign Policy: Actors and Processes. N.Y., 1996.

10. Social Scientists and International Affairs. A Case fora Sociology of Social Science. Crawford E.T., Biderman A.D. (eds.). 1969, p. 174-283.

11. MGann J. G. The Competition for Dollars. Scholars and Influence in the Public Policy Research Industry. N.Y., 1995,0. 122-143.

12. OrleansH. The Nonprofit Research Institute. ItsOrigins, Operations, Problems and Perspectives. N.Y.,^72.

13. Abelson D.E. American Think Tanks and US Foreign Policy. N.Y., 1996.

14. McDowell S. Policy Research Institutes and Liberalized International Services Exchange. — The Political Influence of Ideas. Policy Communities and the Social Science. L., 1994, p.l 15.

15. Smith B. The Non-Governmental Policy Analysis Organizations. — "Public Administration Review", May/June 1977, p. 254-257.

16. Using Social Research in Public Policy Making. Toronto, 1977.

17. Hoeveler D., Jr. Watch on the Right. Conservative Intellectuals in the Reagan Era. 1991; Higgot R., Stone D. The Limits of Influence: Foreign Policy Think Tanks in Britain and in the USA. — "Review of International Studies" ,1994, Vol. 20, №1.

18. Weiss C. Helping Government Think: Functions and Consequences of Policy Analysis Organizations. — Organizations for Policy Analysis. 1992, p. 6.

19. Макарычев А. С. Интеллигенция и власть: союзники? попутчики? соперники? — Свободомыслие и культура. Нижний Новгород, 1996.

20. Ricci D. The Transformation of American Politics. The New Washington and the Rise of Think Tanks. New Haven —L., 1993, p.2.

21. Roger J. The Impact of Policy Analysis. Pittsburgh, 1988, p. 24-27.

22. Lindblom Ch. E. The Policy-Making Process. Foundation of Modern Political Science Series. 1968.

23. LefeverE., English R., SchuettingerR. Scholars, Dollars, and Public Policy. Washington (D. C.), 1983, p. 35.

24. Rollings R.L. Nonprofit Public Policy Research Organization. A Sourcebook on Think Tanks in Government. N.Y-L., 1993.

25. Fischer F. American Think Tanks: Policy Elites and the Politization of Expertise. — "International Journal of Policy and Administration". 1991, V. 4, N 3, p. 334-335.

26. Morrow W.L. Public Administration, Politics and the Political System. N.Y., 1975, p. 191.

27. Bauman Z. Legislators and Interpreters. N.Y., 1987.

28. Smith J. A. The Idea Brokers. Think Tanks and the Rise of the New Policy Elite. 1991, p. 1 -2.

29. Gunman D., Willner B. The Shadow Government. N.Y., 1976; Dye Th.R. Oligarchic Tendencies in National Policy-Making: the Role of the Private Policy-Making Organizations. — "Journal of Politics", 1978, V.40, N 2; Perloff J. The Shadows of Power. The Council on Foreign Relations and the American Decline. Appleton (Wisconsin), 1988; Smoot D. The Invisible Government. Dallas, 1962; Our Own Worst Enemy. The Unmaking of American Foreign Policy. 1984; Sutton A. C* America's Secret Establishment. An Introduction to the Order of Skull and Bones. 1986.

30. Lerner A.W. The Manipulators: Personality and Politics in Multiple Perspectives. 1990, p. 38-47.

31. Nonprofit Organizations. A Government Management Tool. Praeger Special Studies, 1980, p. 5.

32. Organization for Policy Analysis. Helping Government Think. Newberry Park-L.-New Delhi, 1992, p. 15.

33.PeschekJ. Policy-Making Organizations. E lite Agendas and America'sRightward Turn. Philadelphia, 1987, p. 241.

34. Fischer F. Citizen Participation and the Democratization of Policy Expertise: From Theoretical Inquiry to Practical Cases. — "Policy Sciences", 1993, V. 26, N 3, p. 171.

35. Smith B. The Non-Governmental Policy Analysis Organizations. — "Public Administration Review", May-June 1977, p. 255.

36. Dror Ye. Required Breakthroughs in Think Tanks. — "Policy Sciences", 1984, V. 16.

37. Knowledge, Politics and Public Policy: Introductory Readings in American Politics. Cambridge, 1973, p. 119.

38. Spanier J., UslanderE. M. How American Foreign Policy is Made. N.Y. — Washington, 1974, p. 103.

39. Morgenthau H. Scientific Man Vs. Power Politics. Chicago, 1974.

40. Discourse on Policy-Making. American Foreign Policy. 1987, V. 10, p. 58.

41. "Российскиевести", 29.03.1996.

42. Jenkins-Smith H.C. Democratic Politics and Policy Analysis. Pacific Grove (California), 1990.

43. Wittrock B. Social Knowledge, Public Policy and Social Betterment: A Review of Current Research on Knowledge Unilization in Policy-Making. — "European Journal ofPolitical Research". 1982, V. 10, N 1, p. 85.

44. Kristol I. What Ever Happened to Common Sense? — "Reader's Digest', February 1990, p. 19-20.

45. Newsom D. The Public Dimension of Foreign Policy. 1996.

46. Weiss C. H., Bucavalas M. J. Social Science Research and Decision-Making. N.Y., 1980, p. 20.

47. Psychological Aspects of Decision-Making: Adapting to Constraints on Rational Decision-Making. George A.L. Presidential Decision-Making in Foreign Policy. The Effective Use of Information and Advice. Boulder (Colorado), 1980, p. 25-26.

48. JannisI.L. Victims of Groupthink: a Psychological Study ofForeign Policy Decisions and Fiascoes. Boston, 1972.

49. Benveniste G. The Politics of Expertise. San Francisco, 1977, p. 143.

50. Wilensky H.L. The Nature of Decision. — The Administration of Public Policy. 1969, p. 213.

Источник: Университетский политологический портал POLITSCIENCE.ru // http://www.politscience.ru/bibl/makar.php?PHPSESSID=eb396dabf6dad21e2b0c73e732f0ded2

10. Сунгуров Александр. Публичная политика и экспертиза. 

1. Коротко о понятии «публичная политика»

Прежде всего, можно констатировать наличие как многозначного понимания публичности, так и неоднозначного отношения к самому термину в современной России. Ситуация тем более усложняется, когда мы рассматриваем оба неоднозначных термина «публичный» и «политика» вместе. Прежде всего надо четко зафиксировать, к какой именно политике – в смысле «politics» или «policy» мы относим термин «публичный». При применении обсуждаемого термина к политике как борьбе за власть, публичность воспринимается как «зрелищность», «театральность», за которой приятно и интересно следить по телевизору, однако влияние на происходящие события также, как в театре – никакого [1]. При этом и сами средства массовой информации начинают уже не отражать политические события, а непосредственно их творить – вспомним, в частности, действия «телекиллера» В.Доренко или дискуссии на НТВ в конце 90-х годов.

Более эффективно, на наш взгляд, относить термин «публичный» к политике в смысле «policy», включая в фокус рассмотрения характер, процедуру процесса разработки и реализации программ деятельности власти различного уровня. Строго говоря, к такой программе деятельности может относиться и сама процедура выборов, насколько она прозрачна и открыта, то есть можно говорить и о «policy of politics».

Таким образом, под публичной политикой можно понимать программы и приоритеты органов власти, механизмы и технологии их реализации, выработанные на основе и с учетом ожиданий социальных групп (страт) общества через их представителей.

Легко видеть, что понимаемая таким образом публичная политика оказывается тесно связанной с понятием общественного участия в принятии властных решений. Поэтому можно также сказать, что публичная политика представляет собой способ и результат общественного участия в процессе принятия жизненно важных для общества решений. Мы видим, что становление публичной политики – это необходимое условие становления демократии участия, которая может прийти на смены электоральной демократии, демократии голосований только в случае развития практик общественного участия, которые только и способны превратить закрытую, келейную, «государеву» политику в политику открытую, прозрачную и подотчетную населению – то есть политику публичную.

Важно понимать вместе с тем, что сами собой практики и технологии общественного участия развития не получат. Они могут быть реализованы только усилиями конкретных людей и организаций, которые готовы затрачивать время и другие ресурсы для развития таких практик. Таким образом, становление публичной политики зависит от усилий всех акторов этого процесса, к которым в соответствии с Н.Шматко [2], можно отнести и политиков, и представителей СМИ и ученых-социологов. Вместе с тем если рассматривать современную российскую ситуацию, то в списке основных творцов публичной политики – собственно политиков, журналистов и ученых-социологов – не хватает самих представителей неправительственных организаций, лидеров организаций третьего сектора, которые вносят в формирование именно публичной политики достаточно существенное влияние. На мой взгляд это влияние сегодня даже превосходит влияние ученых-социологов и журналистов. В качестве примера можно привести, например, влияние лидеров сетевых правозащитных, экологических организаций, союзов потребителей, которое было оказано на способ подготовки и проведения Гражданского форума в Москве в ноябре 2001 г [3], а также разнообразную деятельность коалиции «Мы, граждане»[4].

Нельзя не отметить еще одну характеристику публичной политики – она невозможна без существования процесса разнообразных коммуникаций общественных групп по поводу целей и задач государственной власти и местного самоуправления. Тем самым мы видим четкую взаимосвязь обсуждаемого понятия с еще одним важным понятием современной политической мысли – с понятием делиберативной демократии, демократии обсуждений.

2. Медиаторские структуры как необходимый компонент публичной политики

Развитие различных аспектов публичной политики с неизбежностью приводит к усложнению самого социального поля, на котором разыгрываются ее основные события. Взяв за основу приведенное выше определение публичной политики – как программы и приоритеты органов власти, механизмы и технологии их реализации, выработанные на основе и с учетом ожиданий социальных групп (страт) общества через их представителей, попробуем выделить основные структуры и группы, участвующие в ее реализации. Итак, с одной стороны – мы видим органы власти, утверждающие и затем реализующие конкретные программы деятельности. С другой – социальные группы (страты) общества, ожидания которых должны составлять основу программ деятельности власти.

Для того, чтобы феномен публичной политики состоялся, необходимо, чтобы эти две стороны были соединены между собой цепочкой посредников. Классическая цепочка таких посредников – это депутаты, со стороны власти, и политические партии – со стороны общества. В самом названии депутатской власти – представительная власть – заключена их функция представления интересов населения при подготовке властных решений. С другой стороны, политические партии, как особый тип общественных организаций, могут обеспечить корректное выявление реальных потребностей жителей и выражение этих потребностей и проблем в виде своих предвыборных программ.

Современные представления о развитии публичной политики свидетельствуют, что этой традиционной цепочки посредников оказывается явно недостаточно, особенно в условиях поставторитарных стран, когда депутаты склонны забывать свои представительские функции, а партии оказываются все менее влиятельными игроками политической сцены. Кроме того, эта цепочка посредников типична для ситуации электоральной демократии, когда единственной формой влияния человека на процесс властных решений является его голосование на выборах. Если же говорить о развитии демократии участия, то в роли звеньев цепочки посредников выступают, с одной стороны, многочисленные некоммерческие организации, а с другой – различные консультативные и общественные советы при органах исполнительной власти. Связующим звеном в этой ситуации могжет являться особый тип некоммерческих организаций, принадлежащий по нашей классификации к НКО четвертого, инфраструктурного типа [5] - организации-медиаторы или Центры публичной политики. Аналогичным образом может выстраиваться и взаимодействие профсоюзов и власти.

Наряду с гражданскими организациями, а в реальности и существенно большую роль в оказании влияния на процессы принятия политических решений играют предпринимательские структуры и финансово-промышленные группы. «Посреднические цепочки» в этом случае могут быть двух типов – публичные и непубличные, причем вторые могут быть существенно более развитыми, включая в себя различные механизмы влияния как на депутатов, так и на структуры исполнительной власти, результатом чего является развитие коррупции. Публичные каналы влияния выстраиваются уже как взаимодействие различных ассоциаций предпринимателей, представляющие собой уже структуры гражданского общества, с органами власти, аналогично сотрудничеству с властью других некоммерческих организаций.. Собственно говоря, соотношение между собой публичных и непубличных механизмов влияния бизнес сообщества на власть может рассматриваться в качестве важного показателя степени развития самой публичной политики.

Мы можем выделить и еще одну, четвертую, «цепочку посредников» между государством и его гражданами, а также просто жителями данной страны. Это цепочка, формирующаяся вокруг правовых отношений в стране или ее регионе, вокруг конфликтных или спорных ситуаций, возникающих при применении правовых норм к конкретным жизненным ситуациям. Легко понять, что в эту цепочку со стороны государства входит прежде всего судебная система, основная функция которой, в соответствии с представлениями системного подхода в политической науке, заключается в «рассуживании», в применении общих правовых норм к конкретным спорным ситуациям. Со стороны общества – это прежде всего правозащитные организации, которые защищают права конкретных людей, а также следят за соблюдением законов самим государством. Сюда же относится и система адвокатуры. Важно подчеркнуть, однако, что усложнение функций государства в странах с устоявшейся демократией, с одной стороны, а также отсутствие глубоких демократических традиций в поставторитарных странах, с другой, привело в конце прошлого века к востребованности различных квазисудебных институтов, и прежде всего, института Омбудсмана (в России этот институт носит название Уполномоченного по правам человека, а во Франции, например – Медиатора, т.е. посредника).

Вероятно, можно выделить и другие подобные цепочки, в частности, велика роль в этом плане средств массовой информации, отвечающих в политической системе за реализацию функции политической коммуникации

Собственно, благодаря этим разнообразным «цепочкам» и структурам-посредникам, и обеспечивается связность политической системы, ее консолидированность. Как известно, в рамках перехода от авторитарных и тоталитарных режимов к демократии выделяют две основных стадии – стадию создания основных политических институтов и стадию консолидированной демократии. Можно предположить, что эта консолидация достигается в том числе и благодаря развитию разнообразных структур-посредников, медиаторов, часть из которых мы упомянули выше.

3. Научное сообщество, эксперты и заказчики.

Анализируя структуры, вовлеченные в процесс подготовки и принятия властных решений мы должны учесть также и роль научного сообщества и научных структур. Действительно, в современном мире ни одно политическое или властное решение не принимается без учета объективного научного знания или, иначе, рекомендаций науки. Другое дело, что это знание или рекомендации не определяют полностью решения политиков, которые учитывают наряду с этими рекомендациями и иную информацию, например, в демократических странах, существенное влияние на принятие решения оказывает время выборов, а также наличие общественного мнения.

Важно отметить, что сама по себе наука, точнее, наука академическая, не обязана давать каких-то рекомендаций практикам, ее целью является умножение и углубление самого научного знания, а не подготовка рекомендаций действующим практикам, в частности, политикам. Мы оставляем здесь за скобками анализа реальную проблему всех наук о современном обществе – социологии, политологии и т.д.: ученый-аналитик одновременно является и жителем и гражданином этого общества, имеющим определенные политические и групповые пристрастия и убеждения, поэтому о полной объективности, отстраненности от изучаемых общественных явлений и событий говорить просто невозможно.

Итак, научные знания сегодня нужны всем акторам процесса публичной политики – власти, и общественным объединениям, и разнообразным звеньям в упомянутых выше медиаторских цепочек. Точнее говоря, нужны не сами знания, а те рекомендации, прогнозы или предостережения, которые могут дать ученые в тех или иных случаях. При этом для лиц, принимающих решения (или готовящих проекты таких решений, которые они хотели бы пролоббировать, «провести» во власть) могут быть различные цели использования научного знания в виде тех или иных экспертных оценок:

1. Желание получить объективную информацию в виде научных рекомендаций для улучшения качества принимаемого решения.

2. Желание «легимитимизировать» в глазах просвещенного общества уже принятое в принципе решение, укрепить его ссылкой на соответствующую научную экспертизу

3. Стремление создать «дымовую завесу» вокруг реально принимаемого решения путем проведения множества публичных обсуждений экспертиз иных проектов решения

4. Стремление обеспечить публичную поддержку предлагаемых власти решений, привлекая на свою сторону авторитет научной экспертизы.

5. Стремление добиться осуждения и отмены уже принятых властью решений (с этой целью часто используется экологическая экспертиза).

Поэтому для честного и ответственного эксперта важно понимать, с какой целью его привлекают те или иные властные, общественные или бизнес структуры, чтобы не оказаться пешкой в чужой игре. Таким образом мы подходим к очень актуальной теме ответственности экспертов, к теме особенностей корпоративной морали экспертного сообщества. Известный российский социолог Александр Филиппов в своей статье, носящей примечательное название «Участь эксперта» [6] пишет об отличие этики академического ученого от этики эксперта. Если задача первого – изучить явление и предложить гипотезу для его понимания, честно фиксируя возможные вариации, то задача эксперта, например, при подготовке какого-либо политического решения – сузить диапазон возможных решений до некоего интервала, облегчая тем самым выбор лицу или органу, принимающему решение.

Необходимо учитывать также, что под экспертной работой сегодня понимают в разных случаях различных функциональных задач. Так, в рамках первого, классического подхода четко эксперт привязывается к собственно процедуре экспертизы:

Эксперт – (лат. expertus) – специалист в какой-либо области, проводящий экспертизу, напр. судебный эксперт

Экспертизы – Исследование какого-либо вопроса, требующего специальных знаний, с представлением мотивированного заключения, напр. врачебная или бухгалтерская экспертиза [7].

В поле публичной политики эксперты этого типа призываются для того, чтобы оценить возможные последствия проектов тех или иных властных решений, их соответствия нормам права и т.д. Наиболее эффективным привлечение экспертов бывает на стадии подготовки решений, однако по мере развития таких форм общественного участия, как общественные слушания, развивается привлечение неправительственными организациями независимых экспертов и для оценки результатов реализации принятых властных решений. Ярким примером могут быть эксперты-экономисты, привлекаемые для оценки как проектов бюджетов так и эффективности их исполнения в ходе реализации программы «Общественное участие в бюджетном процессе» [8].

В рамках второго подхода под экспертами часто понимают специалистов, приглашаемых для участия в каких-либо конференциях или симпозиумах в качестве основных докладчиков по определенным вопросам или проблемам. Здесь «эксперт» понимается уже скорее как специалист высокого класса, который может осветить проблему на высоком уровне, но при этом способен дать и практические рекомендации. Кроме того, в конце обсуждения, такому эксперту предоставляется слово для комментариев по поводу выступлений иных участников дискуссии, т.е. для представления своеобразной экспертной оценки выступлений других участников. Примером такого подхода может служить институт экспертов Совета Европы – это высококвалифицированные специалисты в определенной области, приглашаемые на конференции и семинары, организуемые Советом Европы по конкретным темам, например, семинары по развитию института Уполномоченного по правам человека в субъектах Российской Федерации [9].

Наконец, в последнее время при различных властных и не только властных структурах стали возникать постоянно действующие экспертные советы, состав которых утверждается органом или лицом, на то уполномоченным. И хотя члены этих экспертных советов иногда (как правило – очень редко) производят по заданию руководства экспертизы тех или иных проектов, все же их основная функция – участвовать в заседаниях Экспертных советов, чаще всего в присутствии прессы, когда под председательством руководителя органа, при котором создан Экспертный совет, либо при его активном участии, происходит публичное обсуждение каких-то общественно-значимых проблем. Иногда участники такого заседания принимают – как правило, «за основу» и какое-либо Решение экспертного совета. Такую практику автор этих строк неоднократно наблюдал в ходе заседаний секций Экспертного совета при Уполномоченном по правам человека в РФ в период 2001-2003 гг. Смысл подобных заседаний, если квалифицировать их по пяти вышеприведенных целей привлечения экспертов, был ближе всего к цели №2 из этого списка, хотя здесь преобладало, по-видимому, желание «легимитимизировать» в глазах просвещенного общества не какое-то решение, а сам институт или личность Уполномоченного, который публично советуется со столь широким кругом специалистов. Строго говоря, такой подход близок к имитации экспертной деятельности.

Если же вернуться к исходному определению эксперта, как специалиста, способного выполнить экспертизу, то можно выделить следующие виды экспертиз – и соответственно, типов экспертов:

Прежде всего, экспертизы можно квалифицировать по заказчику – например, ведомственная, правительственная, межведомственная, парламентская, судебная, экспертиза, заказанная грантодающим фондом или частной корпорацией и т.д.

Во-вторых, ее можно разделять по профессиональному полю – медицинская, правовая, лингвистическая и т.д

Третий критерий – это степень открытости, публичности экспертизы. Она может быть открытой, а может быть и закрытой, или даже засекреченной, в зависимости от конкретных обстоятельств ее проведения.

Выделяют также внутреннюю и внешнюю экспертизу, когда эксперт не является сотрудником организации, о том или ином направлении деятельности которой следует сделать заключение.

Так как экспертная работа является серьезной и ответственной, то она требует и соответствующей оплаты. Однако в некоторых случаях возможна и волонтерская работа экспертов, в частности, когда проблема экспертизы затрагивает гражданские позиции экспертов (например, экологические последствия прокладки каких-либо магистралей).

Наконец, можно разделять профессиональную, качественную, ответственную экспертизу и непрофессиональную, некачественную, безответственную экспертизу.

4. Об общественной экспертизе.

Тема общественной экспертизы приобрела достаточно широкое звучание после «Тольятинского диалога» (ноябрь 2002 г.), ставшего в определенном смысле продолжением Московского гражданского форума 2001 г. В рамках этого Тольяттинского диалога, в частности, состоялась Экспертная конференция «Год после гражданского форума: предварительные, результаты», на которую собралась своеобразная элита лидеров НКО и близких к ним политиков. Уже в ходе этой конференции среди ее участников развернулась дискуссия о том, что же представляет собой общественная экспертиза, и экспертиза вообще, а после Тольятинского диалога эта дискуссия продолжилась в пространстве Интернета.

Толчком для дискуссии стало наверное само название конференции в рамках Тольятинского диалога – Экспертная конференция. А раз так, то все участники этой конференции – эксперты. Осталось только понять – в чем именно они эксперты? Ответ, казалось бы, лежит на поверхности – эксперты в делах общества, т.е. общественные эксперты. А сам процесс обсуждения ими вопросов развития гражданского общества – это общественная экспертиза.

Автор этих строк придерживается, однако, несколько иной точки зрения. Попробуем рассмотреть такое понимание «общественной экспертизы» с позиции критерием различных видов экспертизы и экспертов, выделенных в предыдущем разделе этого текста.

Если определение «общественная» трактовать как синоним слова «волонтерская», т.е. бесплатная, то это ничего не говорит о качестве экспертизы. Кроме того, возвращаясь к Экспертной конференции в Тольятти, большинство ее участников работают не только волонтерски.

Если же определение «общественная» относить к полю экспертизы, т.е. к развитию российского общества и к деятельности в нем неправительственных организаций, то здесь экспертами могут быть и сотрудники государственных учреждений, и представители науки, и специалисты неправительственных организаций. Претензии же только представителей НКО на роль экспертов в области развития общества, на мой взгляд, неуместны.

Можно также попытаться обсуждаемое понятие разместить по критерию заказчика – т.е. общественная экспертиза – эта такая экспертиза, которая заказывается общественной организацией. Но это чрезвычайно сузит этот термин, и сюда попадет например, и аудит финансовой дельности НКО.

Возможно, под общественной экспертизой некоторые понимают экспертизу вопросов, имеющих общественное, гражданское звучание. Но кто имеет полномочие определить, имеет ли какой-либо вопрос общественное звучание? Кроме того, решения общественных проблем могут искать и чисто государственные специалисты по заказу госорганов.

Мне кажется., что под общественными экспертами многие участники конференции в Тольятти понимали самих себя, исходя из того, что их пригласили для участия в конференции, которую назвали Экспертной. И неявно предполагалось разделение по линии: общественная – профессиональная экспертиза. Но тогда вполне логично прозвучал вопрос Глеба Павловского: «Не является ли тогда общественная экспертиза экспертизой малопрофессиональной, экспертизой второго сорта?» И кому тогда такая экспертиза нужна?

Термин «общественная экспертиза» будет иметь сущностное наполнение, если отнести его к способу выявления позиции того или иного общественного сегмента или группы по какой-либо волнующей эту группу проблеме, т.е. понимать общественную экспертизу как процедурно оформленное общественное мнение определенной социальной группы. Например, важно провести общественную экспертизу по поводу строительства многоэтажного гаража в конкретном микрорайоне, либо по поводу проекта городского бюджета.. Процедурой могут быть, например общественные слушания. При этом отличием от обычного социологического опроса будет знакомство участников слушаний с различными точками зрения, подготовленными специалистами по заказу организаторов таких слушаний. Эти точки зрения и будут профессиональной экспертизой, а их неангажированность может быть обеспечена независимой позицией организаторов слушаний. Иначе говоря, специалисты по общественной экспертизе - это те, кто способен корректно организовать выявление того или иного сообщества по конкретному вопросу или проблеме, а вовсе не лидеры НКО, готовые давать оценки или делать суждения от имени тех или иных социальных групп.

В идеале, таким организатором могла бы быть коалиция неправительственных организаций города или района, однако создание таких коалиций или ассоциацией НКО, которые могли бы стать и заказчиками экспертизы, является весьма проблематичной в настоящее время.
К сожалению, более распространенным среди участников Тольяттинской конференции, на мой взгляд, был взгляд на себя как на сообщество общественных экспертов, не углубляясь при этом в анализ того, что они под этим термином понимают. Такое красиво звучащее определение позволяло также не ставить вопроса о легитимности представления интересов структур российского гражданского общества. Вместо этого выдвигалась позиция «общественных экспертов», которым, собравшись вместе, легче договориться друг с другом. Однако, повторяю, эксперт – это всегда советник кого-то, кто заказывает экспертизу и принимает решение. Отказываясь же от сложной деятельности по развитию легитимных структур представления интересов гражданского сектора, «квазиобщественные эксперты» становятся реально в подчиненное положение к единственно (пока) легитимной структуре – органам государственной власти

Ссылки и литература

1. Зудин А.Ю. Новая публичность? Моноцентрическая система и режим консультаций. – В кн.: Сборник программ и тезисов участников секции №11 «Публичная политика как инструмент российского выбора» Третьего всероссийского Конгресса политологов «Выборы в России и российский выбор», 28-29 апреля 2003 г., Москва. – Москва: Центр публичной политики, 2003, с. 8-13.

2. Шматко Н.А.. Феномен публичной политики. // Социологические исследования, 2001, № 7, с. 106-112.

3. См., например, нашу статью «Гражданский форум в Москве. Заметки участника» в кн.: Межсекторные взаимодействия (Методология, технологии, правовые норм, механизмы, примеры). Настольная книга - 2002. Альманах. /Под ред. Н.Л.Хананашвили. - М.: РБФ "НАН", 2002, с.148-163

4. См., напр. Общественные объединения и органы власти: правовая основа и опыт взаимодействия / Отв. ред. Н.Ю.Беляева - М.: 1997. - 238 с;

5. Сунгуров А.Ю. Организации-посредники в структуре гражданского общества. Некоторые проблемы политической модернизации России. .// Полис, 1999, 6, с. 34-48.

6. Отечественные записки, 2003, №1

7. Словарь иностранных слов. – М.: Русский язык, 1979 г

8. См., например: Клисторин В.И. Опыт участия независимых экспертов в работе органов власти как форма общественного участия в бюджетном процессе. - в кн.: Общественное участие в бюджетном процессе: опыт и технологии. / Под ред. Т.И.Виноградовой. - СПб.: Норма, 2002, с.114-126.

9. Отчеты о подобных семинарах см. в сборниках СПб центра СТРАТЕГИЯ: Участие власти в защите прав человека: Комиссии и Уполномоченные./Под ред. А.Ю.Сунгурова - СПб: Норма, 2001. - 232 с.; Комиссии и Уполномоченные по правам человека: опыт российских регионов. / Под ред. А.Ю.Сунгурова. – СПб: Норма, 2002. – 288 с.

Источник: Санкт-Петербургский гуманитарно-политологический центр «Стратегия». Библиотека публикаций // http://strategy-spb.ru/index.php?do=biblio&doc=28

11. Gattone Charles The Role Of The Intellectual In Public Affairs: Changing Perspectives In The Modern Era

The early Enlightenment thinkers Auguste Comte and Henri de Saint-Simon assumed that they had answered the question of the proper role of the intellectual in politics and economy. From their point of view, the men of knowledge or the “savants” should be given the responsibility of decision-making in the new order. Their superior intellectual talents and training in the techniques of positive inquiry enabled the members of this stratum to transcend the narrow conceptions of local viewpoints and rationalize the process of policy formation. In a position of leadership, they could govern on the basis of faultless conclusions, solving problems of previous generations and establishing superior forms of societal organization (Comte 1822; Saint-Simon 1822).

Within the framework of this logic, the rational knowledge of science would provide a stable grounding for the progressive advance of civilization. Although the social sciences were still in the process of developing, they would ultimately yield the universal laws needed to guide the evolution of humankind toward improved modes of existence. Just as the findings of the physical sciences had uncovered new truths about the workings of the natural world, so too would the discoveries of social science reveal the inner secrets of the social world. When applied directly to the management of the social order, this form of inquiry would gradually eclipse the irrational beliefs and unscientific traditions of the feudal era and set humanity on a more rational course in the future (Comte 1830; Saint-Simon 1825).

The naiveté of Comte and Saint-Simon in this regard stemmed from their limited ability to predict the course of modernity and from their unwavering belief in the infallible nature of social scientific knowledge. They were able to see that the material and ideological foundations of the feudal order had collapsed, but they could only speculate as to the future directions of the new society. Their hope that the intellectual would be placed in a position of authority was grounded in their underlying assumption that human consciousness was moving from a metaphysical to a positive state and that in this newer context, “the men of knowledge” would be the only individuals capable of operating at the level of complexity needed to bring politics into the domain of science (Comte 1830).

More recent theorists focusing on this issue had the advantage of being able to observe the consequences of Western rationalization with their own eyes. Max Weber and Thorstein Veblen could see that the structure of modern society had in fact changed, but not in the ways the earlier theorists imagined. Rather than being organized on the basis of a broad understanding of the social world, policy in the newer order was increasingly formulated in terms of shortsighted bureaucratic and administrative concerns. As the state became more directly involved in matters of the economy, a new type of political leadership emerged in which decisions were made not on the basis of a politician’s insight and experience, but in relation to the technical requirements of a rapidly growing network of interconnected institutions (Weber 1919; Veblen 1921).

From their newer vantage point, they could see that social inquiry had not lived up to the expectations of the early moderns. It did not develop into a mode of understanding capable of transcending cultural values, but continued to be an essentially normative and subjective form of investigation. Weber and Veblen argued that while this approach to the study of society could indeed offer new insights into the phenomena of the social world, its interpretive nature limited the extent to which it could act as a positive guide in the realm of policy. They could see that political decision-making in the modern order was ultimately the result of conflict between groups of varying orientation and objective, and was not reducible to scientific analysis (Weber 1904a; Veblen 1919a).

They also observed that while the course of modern society had indeed grown to become more rational in its organization, this change did not nurture a greater freedom of the individual but contributed to a rising level of bureaucratic control. A consequence of this trend was a growing irrationality in the social world, where human emotions and premodern habits of thought remained prevalent. Many of the beliefs and superstitions of the feudal era continued to thrive in industrial society and these shaped the course of political and economic development in the West. Weber and Veblen addressed the question of the relationship of knowledge and politics from the point of view of the ways intellectuals had chosen to react to this trend as well as how they might respond to it in a manner that did not seek to systematize decision-making (Weber 1919; Veblen 1918). Their writings set the tone of debate on this question among the later twentieth century thinkers who were also concerned about the increasingly mechanized and controlling nature of politics in this period.1

Prior to and during World War II, Karl Mannheim and Joseph Schumpeter developed these insights further, but they did so within the context of modern day military conflict. They also saw that as the techniques of political and economic administration in the Western world had become more functionally rational in terms of their formal organization, a growing irrationality spread in the social world. The traditions of nationalism, ethnic strife, and war had persisted and, in some cases, escalated throughout the course of modernity in contrast to the expectations of the early Enlightenment thinkers. Mannheim and Schumpeter sought to reevaluate the assumption that relying on social scientific knowledge in the political and economic order would necessarily yield favorable consequences. They echoed the perceptions of Weber and Veblen that Western society had become more rigid and controlling in recent history and developed their conceptions of the role of intellectual in relation to this concern (Mannheim 1951; Schumpeter 1940).

After the war, C. Wright Mills and John Kenneth Galbraith reaffirmed these earlier analyses in observing the influence of postwar bureaucracies on the character of policy-making in the industrialized nations. They saw that political and economic decisions had come to more closely reflect the objectives of established institutions than in the past and that Western society was increasingly administered as opposed to governed in the postwar period. They also witnessed the rationalizing tendencies of bureaucratic administration and the irrational consequences that followed. Decisions were now formulated on the basis of pecuniary and technical demands, leaving basic human concerns unaddressed. Propaganda and emotional appeals continued to influence popular viewpoints and undermine the potential for reasoned political debate. Mills and Galbraith noted that informed democratic participation in the political realm was being replaced by a more subtle form of administrative control where the newer techniques of persuasion served as a way to bring mass sentiment in line with the policy objectives of established institutions and the goals of management-oriented political leaders (Mills 1956; Galbraith 1973). They also formulated their views of the role of the intellectual in public affairs in relation to these changes.

Although writing in different periods, these thinkers collectively observed the trend toward bureaucratic leadership as not only the product of technological and industrial development, but as evolving in relation to the particular cultural norms of their time. They did not expect changes in the outlooks and practices of intellectuals to yield the reforms they envisioned, but understood that history did not unfold in a pre-determined fashion. Their belief in the potential of ideas to shape the future course of society motivated them to form analyses of the intellectual in a reserved, but prescriptive manner. They provided both explicit and implicit images of this role as an ideal, with the hope that their writings would inform the positions of their colleagues as well as those of intellectuals in future generations.

While they were critical of the early Enlightenment views on this question, they did not fully reject the notion that intellectual knowledge could enlighten public policy. Decisions in the modern world were of a very complex and interconnected nature and political leaders could benefit from the participation of intellectuals approaching this task in the proper way. The increasingly bureaucratic character of political decision-making in the modern order and the consequences of this in terms of freedom and reason motivated them to outline the role of the intellectual with the objective of resisting these trends and infusing an element of wisdom into the realm of public affairs. They did not suggest that intellectuals be placed in positions of authority or that their work serve as a guide in the modern order, but expressed their hopes that a broader understanding would inform political leaders and public debate on the issues at hand. Rather than seeking a narrow, technical form of leadership, they outlined the manner in which intellectual involvement could expand the available knowledge of political questions within a framework of respect for individual autonomy and democratic participation.

In the work of these theorists, one can find the dual assertion that intellectuals should take a reserved approach in forming their analyses and that they should also strive to become more directly involved in the formation of policy. While these different ideals seem to contradict one another, they can also be read as suggesting that the intellectual’s role in the modern order is not of a monodimensional nature. One can draw from these writings the conclusion that in the realm of public affairs, there is a need for both the political and the social scientific intellectual. Each of these two types can offer an important contribution to the formation of public policy, and each has its own set of standards within which to operate. The differences between these two can be found in Weber’s characterizations of the social scientific and the political intellectual as well as in the distinction Mannheim drew between the knowledge of social science and that of politics (Weber 1919; Mannheim 1936). These divisions serve not as a way to give priority to one type over another, but to illustrate the contributions each could make in the realm of a rapidly changing economic and political order.

The Intellectual as Researcher

In the writings of these later thinkers, one can see that the domain of social research is not limited to the objective observer. Both political and social scientific intellectuals are able to contribute to the formation of new knowledge, in spite of their different orientations and goals. Approaching research from the standpoint of a predetermined set of political objectives can be valuable in the modern order in that it motivates political intellectuals to search for hidden weaknesses in the argumentation and program of their opponents, fostering a competitive atmosphere in the world of ideas. This may pressure members of different political camps to address the gaps in their respective analyses and possibly lead them to reform their positions on the basis of external criticism.

Nevertheless, the sum of these analyses does not in itself constitute a broad view of the social order. Findings of a political nature can intersect without influencing each other and without contributing to the formation of a larger whole. Social scientific intellectuals are not limited by the requirement that they develop conclusions supportive of one political agenda or another and are therefore better able to openly acknowledge the evidence at their disposal on a given topic. Although social scientific intellectuals cannot achieve a transcendent objectivity, the requirement that they minimize the values in their work enables them to broaden their analyses and potentially raise the standards of public debate on issues relevant to their research.

Weber and Mannheim revealed in their writings that the obligation of researchers to pursue an objective analysis does not imply that they can approach an investigation of their subject matter without an orientation. Although this type of inquiry is not aligned with any single narrow set of political values or goals, it is grounded in the normative standards and traditions of social science developed in the West throughout the course of modernity. Central to this approach, for instance, is the belief that withholding judgment on a given political issue can enable researchers to understand aspects of their inquiry that might have otherwise escaped analysis. The responsibility of intellectuals operating from this perspective is to seek to develop an awareness of the underlying assumptions of this outlook and recognize that these serve as the foundation of their investigations. They cannot simply ignore these standards or attempt to hide them to maintain an image of absolute objectivity, but are to acknowledge them and develop a sense of the ways their work can inform political decision-making within the framework of an interpretive grounding (Weber 1904; Mannheim 1932).

By the same token, the expectation that social scientific intellectuals approach inquiry in a reserved fashion does not mean that they are free to assume the orientations of the institutions with which they are affiliated. The standards of social scientific research are grounded in a set of values that cannot be alternately embraced or ignored depending on the particular circumstances of a given research project. Central to this value system is the expectation that intellectuals of this variety maintain a sense of the implications of their conclusions and avoid contributing to goals that do not meet these underlying standards. Their task is not simply one of applying the principles of science toward any and all objectives, but to build on past traditions in developing their own informed perspectives and to operate within the framework of these perspectives in choosing the questions that inform their investigations.

These theorists also took the position that the value of social scientific work could be found in its capacity to foster innovative analyses of the social world. To the extent that researchers organized their investigations on the basis of their own curiosities and scholarly interests, social inquiry could indeed act as a source of enlightenment. The goal of intellectuals of this type is not to convey a set of neutral findings about a given situation, but to reveal some degree of personal insight into the social world that may have been missed without the benefit of their research. The rapid changes of the modern order require the ongoing creation of qualitatively unique assessments. Older formulations can become static and lose their ability to explain newer developments. The role of the intellectual in this context is to formulate creative interpretations of the world in relation to the trends leading up to the present. While ideas that do not conform to the mainstream of social thought may land in the margins of political debate, they can nevertheless contribute to the thinking of others interested in pursuing alternative viewpoints. The perpetual need for new interpretations also raises the possibility that these ideas may find their way into the center stage of public life. Contemporary social research, whether of a political or scientific variety, may ultimately have far-reaching consequences, and intellectuals operating within the framework of these two sets of ethics can be influential in shaping the future directions of the modern social order.

The Intellectual as Political Advisor

This raises the question of the role of the intellectual acting in an official capacity. When in the position of advising political leaders, intellectuals are faced with the question of whether to attempt to infuse their own worldview into the formation of policy, or to assume a reserved stance and offer analyses to political leaders who are then to make decisions on the basis of their own convictions and sense of responsibility. Weber pointed out that the realm of politics is not one in which decisions are made solely on the basis of moral concerns. It is a harsh and deceptive milieu, where cunning, strategy, and an intuitive sense of the proper action to take in difficult circumstances are among the necessary qualities of one in this position. The intellectual attempting to enter this world with a pious or rationalistic attitude toward policy-making will likely be brushed aside as the more contentious political actors follow the course of their usual routine (Weber 1919). Schumpeter and Galbraith affirmed this view, arguing that political matters are often poorly understood by the intellectual whose primary locus is in the area of scientific research (Schumpeter 1942; Galbraith 1979). Those without a sense of the demands of political leadership are inclined to offer suggestions that are naively idealistic and lacking in applicative ability.

But these theorists did not present this image to argue that intellectuals should refrain from engaging in political activity of any kind. They offered their criticisms to highlight the shortcomings of social scientific intellectuals in the world of politics. Although researchers of this nature play an important role in expanding the knowledge upon which decisions can be made, their ability to carry that knowledge into the political arena and translate it into practical policy options is limited. This task is the proper domain of political intellectuals. Having a hand in both research and in politics, the political intellectual can provide the crucial link between social scientific inquiry formed in a reserved manner and the intensely conflictual and committed world of policy-making (Weber 1919; Mannheim 1943; Mills 1944).

The role of political intellectuals acting in an official capacity is not one of forming policy single-handedly, but providing leaders with a well-informed perspective of the broader trends of their contemporary social order. Their task is to reveal the larger problems of their time and to suggest the goals that might be derived from this broad view. Rather than seeking to directly control the course of political events, the advisor’s responsibility is to draw the attention of leaders to the long-term consequences of the actions being considered and to suggest ways to proceed within the framework of an informed analysis of existing circumstances.

While political intellectuals characteristically refrain from attempting to directly shape policy decisions, they have a responsibility to avoid being overly accepting of the ideology and goals of the administration with which they are affiliated. They are not required to passively accept the decisions of their superiors regardless of lax ethical standards or strategic flaws, but to critique these in a constructive manner, seeking to offer workable alternatives. While the extent to which an administration allows dissent is a factor that political intellectuals are forced to consider, the range of their tolerance for poorly formulated policies must also be tightly circumscribed. Advisors are expected to be team players and accept a measure of deviation from their ideals, but they can do so only to the extent that this conformity does not limit their long-term ability to influence policy in a manner consistent with their own personal values and goals (Weber 1919; Mannheim 1951). The task of intellectuals acting as political advisors is thus to maintain a critical perspective relative to all proposed policy suggestions and hold these up to the standards of their profession as well as those to which they subscribe as individuals.

More recent authors writing on this question could see that while intellectual involvement had become a crucial component of the rising industrial-political leadership, a shift had also taken place from a reliance on the broad-minded intellectual -- one capable of developing creative and well-informed interpretations of contemporary issues -- to the technical intellectual -- one poorly qualified to address the variety of philosophical and historical aspects of the policy decisions to be made. Mills and Galbraith observed that while decision-making in the modern order required the involvement of intellectuals with the ability to see the larger picture, their colleagues were becoming more specialized and narrow in their focus, shunning this important aspect of their role. In the absence of intellectuals of this variety, policy formation would continue to fall into the hands of bureaucratically oriented managers with little sense of the relation of their immediate experiences to the broader historical trends within which they were intertwined (Mills 1959; Galbraith 1979).

A crucial component of this role involves developing an understanding of the range of options available to an administration in a given context. Intellectuals operating in an advisory capacity cannot assume that the world around them is made up of objects that can be manipulated at will. Fulfilling this task wisely requires an awareness of the interpersonal and relational consequences of their actions as well as insight into the ways people’s lives will be changed by the actions being proposed. Political intellectuals cannot fall into the trap of romanticizing a final set of goals to the point of disregarding the harm that may befall individuals as society bends to meet these glorified expectations. They must take into consideration the consequences of their actions and not lose sight of the human dimension of their work. The role of the advisor is not one that can be approached in an instrumentally rational fashion where the ends are assumed to be given, but it requires an acceptance of the principles of democratic participation and a willingness to yield to public concerns, even when these may stray from one’s own personal vision of society’s future (Weber 1919; Mills 1959; Galbraith 1979).

The role of intellectuals in this capacity is to develop a sense of the range of viewpoints circulating among members of the broader population and to recognize that the outlooks prevalent in the social sciences do not routinely inform the orientations of individuals outside of this realm. Advisors deeply embedded in the logic of scientific research often run the risk of projecting a rationalistic mind-set onto others and forming proposals that fail to consider the meanings these suggestions may have for those who do not conform to systematic ways of seeing the world. Intellectuals in this position can raise the standards of their work by seeking to offer policy suggestions that take into consideration the interpretive nature of human understanding and avoid assuming the inherent superiority of intellectual frames of knowledge (Veblen 1919a; Schumpeter 1942).

Adopting a rationalistic stance in relation to policy is also problematic in that it can lead intellectuals to assume that the evolution of society is something that can be predicted in a positive manner. While they are obligated to consider the likely consequences of their suggestions, political advisors should also recognize that future developments are largely subject to unexpected change. The logic of planning may be appealing from the point of view of rationally-oriented thinkers seeking to apply their knowledge to the development of society, but the unpredictable nature of the social order limits the effectiveness of this approach when attempting to forecast events over an extended period of time. Public policy should not be created in a way that relies too heavily on a narrow range of expectations (Weber 1919). While political intellectuals must refer to the larger trends of the past to formulate a sense of where current circumstances will likely lead, they should do so with an awareness of the possibility that these may change course without warning in the future.

The attempt of an administration to organize the social order within the framework of a given vision of the future requires establishing an apparatus to bring that vision to life. But doing so involves forming commitments on the basis of existing conditions and can limit the potential of a society to alter its course as unexpected developments unfold. The obligation of intellectuals in this regard is to resist the tendencies of political administrations to adopt a managerial attitude toward public affairs. Those in this situation should ground their suggestions in an awareness of the nebulous nature of the social order and stand in opposition to narrow-minded attempts to direct civilization toward a utopian ideal.

Political intellectuals can thus play a key role in the formation of public policy. They can bring to the political arena an element of Socratic irony and point to the fragile nature of the existing order while raising alternatives to technically minded policy proposals. Their task in this setting is to draw on the work of intellectuals outside of the sphere of politics and to find ways to creatively incorporate the best of this work into their own policy suggestions. Their goal is not to seek to provide a rational foundation for the sphere of political decision-making as Comte and Saint-Simon suggested, but to consider the irrational and interpretive nature of human existence and stand in opposition to the bureaucratization of political leadership.

The Intellectual as Educator

This raises the question of the role of intellectual knowledge in relation to the perspectives of members of the broader population in industrial-technological society. Is the role of the intellectual to become directly involved in efforts to influence public opinion or is it to provide assessments of the social world that are limited in their persuasive appeal but enlightening to those who may seek them out on their own?

Political intellectuals working in an official capacity have the potential to be valuable contributors to the formation of institutional propaganda. They might, as Mannheim asserted, participate in this activity to encourage a broad acceptance of a multiplicity of perspectives and work against a rising cultural uniformity. Within the framework of this logic, their talents in the techniques of institutional persuasion can best be used to expand the outlook of members of the broader population and preserve the principles of liberalism that are crucial to informed participation such as a respect for the freedom of the individual and reasoned thinking (Mannheim 1951).

But Mills and Galbraith raised the point that the centralized and bureaucratic administrations of the type that emerged following the war were inclined to exploit these newer techniques of propaganda to build support for their own institutional goals (Mills 1959; Galbraith 1979). While intellectuals working in an official capacity might aspire to the ideals that Mannheim outlined, the dynamics of administrative leadership typically require that they apply their innovative skills in the formation of persuasive appeals to strengthen institutional authority. In this setting, official propaganda rarely broadens the perspectives of members of the population, but more often nurtures a complacency toward officially sanctioned norms and objectives.

Rather than act as an aide in the formation of institutional propaganda, the task of political intellectuals in this regard is to offer a knowledge of the structure of power relationships to a wider segment of society, highlighting the ways regimes use techniques of persuasion to further their own goals. In this way, political intellectuals can provide “publics” with viable alternatives to the established outlooks of reigning authorities (Mills 1959). Taking this approach limits the extent to which dominant institutions are able to gain a hegemonic hold on public opinion. Schumpeter pointed out that while the state had become much more involved in the task of opinion management during the war, a measure of tolerance for critical viewpoints remained a necessary feature of industrial-technological society. Leaders in the postwar era could only restrict challenges to their authority by placing the freedoms of their clients in business and industry at risk. Political intellectuals can utilize this opportunity to promote alternative views and act as a check on the actions and orientations of established institutions (Schumpeter 1942).

The goal of the political intellectual on this question is not to steer the consciousness of members of the larger population toward a uniform orientation, but to offer alternatives to worldviews formed at an official level. While the trend toward the massification of industrial society may have restricted the ability of many to participate wisely in public affairs, this does not necessarily imply that sound policy formation requires the management of public opinion on a grand scale. The task of the intellectual confronting this question is to offer interpretations of the contemporary world that enhance the capacity of poorly informed individuals to participate in matters of politics in an enlightened manner (Mannheim 1951; Mills 1959). To the extent that participatory democracy is able to survive in a bureaucratically organized society, the work of the political intellectual in challenging the ideas and actions of established institutions can provide a valuable contribution toward this end.

But there is also an important role to be played by intellectuals choosing to retain a more reserved attitude toward public debate and political rhetoric. Social scientific intellectuals are needed in the modern order to offer a relatively balanced and comprehensive view of the world in the classroom and in their scholarly writings. Weber suggested that the university professor has a responsibility to avoid using the podium as a means through which to preach a political agenda in the name of science. The goal of educators operating from this perspective is not to shape the orientations of their students, but to teach them to think critically in the classroom and at the level of scholarly interaction (Weber 1919).

Although they do not typically attempt to promote their views to a wider audience, social scientific intellectuals can inform individuals interested in the topic of their research. Students and colleagues wishing to develop their own knowledge are inclined to seek out analyses that meet this need. As they incorporate new formulations into their work, the ideas of social scientific intellectuals can become more widely known and influential of the consciousness of those outside academia as well (Veblen 1918; Mills 1959; Galbraith 1979). While their analyses are not designed to lead to any particular set of goals, they can ultimately have political implications over an extended period of time.

The issue of the influence of intellectuals on the ideas of others leads to the question of whether or not it is their responsibility to provide moral guidance in the newer order. Comte and Saint-Simon eagerly asserted the view that it was among the foremost tasks of the intellectual in the modern world to strengthen the moral fiber of the masses and to ground the morality of modernity in the findings of positive inquiry. From this perspective, every society requires a common set of moral standards within which to function and the failure of intellectuals to develop and teach these standards to the masses could result in a social order of a disjointed and chaotic nature (Comte 1822; Saint-Simon 1822).

But the inability of intellectuals to develop positive conclusions about the social world calls the logic of this assertion into question. The notion that intellectuals are obligated to bring the less educated into the circle of their own morality is based on the belief that their vision of the world is inherently superior to that of others. It also assumes that they themselves are capable of developing a uniformity of worldview. An awareness of the fallible nature of intellectual knowledge suggests that the task of political intellectuals is not to seek a universal set of moral standards to be applied in all instances, but to engage in debate on moral questions that takes into consideration this variation. They might examine the different morals of a given culture, assess them, and develop critiques of them, but the limitations of systematic inquiry prevent them from being able to conclusively assert the superiority of one collection of morals over another.

While the more recent theorists did not expect intellectuals to formulate a morality to be applied in all circumstances, they did concede that every analysis is grounded in a specific theoretical orientation with its own set of assumptions and its own values. Their call to intellectuals to avoid participating in inquiry on the basis of career aspirations or institutional concerns was grounded in the expectation that they approach their task from within the boundaries of a moral framework. They recognized that political intellectuals might be forced to compromise their moral standards as a necessary part of their work and that social scientific intellectuals might have to withhold moral judgment while discussing political issues in the classroom. But they collectively asserted the viewpoint that the work of the intellectual, when approached properly, is at its very core a moral task.

This leaves intellectuals with the question of how to reconcile this moral imperative with the expectation that they refrain from the attempt to develop a universal morality. They can find the solution to this seemingly paradoxical challenge in developing a sense of the value of individual freedom and of the negative consequences involved in the effort to rationalize the social order. From this perspective, intellectuals can see the importance in drawing a distinction between their own set of moral standards and those to which they hold other members of society. While a key component of their role is to work toward a given set of ideals, their efforts should be tempered by a sense of the dangers involved in seeking to control the morality of others.

The Role of the Intellectual in Public Affairs

Key thinkers writing on this question in the twentieth century observed the structure of Western civilization shifting from a liberal democratic order grounded in the principles of the free market to one in which the state and the economy had become more rigidly interconnected. They expressed their concern regarding the consequences of this transition in terms of the autonomy of the individual and the fate of participatory democracy in the future. Their analyses of the role of the intellectual in politics and economy were drawn in relation to the specific conditions of their respective milieux and in terms of the ways intellectual involvement could work against the institutionalization of political decision-making taking place in this period.

They challenged the beliefs of the early Enlightenment thinkers that intellectuals should assume a position of authority in the newer order and sought to illustrate the multidimensional nature of this role in industrial-technological society. They saw the intellectual as best able to engage in public affairs not as a political leader, but as one involved in broadening the knowledge needed in the wise formation of policy. Unlike Comte and Saint-Simon, these later thinkers understood that political matters were not absolute and could not be reduced to scientific calculation. Their ideals in this context were grounded in the hopes that analyses formed on the basis of a critical viewpoint could reveal new and relevant insights into the conditions of the social order and into the long-term trends of their time.

While they did not expect social scientific knowledge to guide humanity to new levels of consciousness, they did see it as potentially enlightening to the political actor. Their concern regarding the trend toward the rationalization of society and their interest in the knowledge of intellectual inquiry reveal in their work the sense that studying social phenomena in a critical manner could serve to raise the standards of debate on political issues both inside and outside the halls of power. Each of these authors engaged in their own work from this point of view, seeking to challenge the dominant paradigms of their time and question the major decisions being made within the framework of these paradigms. The ideals they outlined for future generations of intellectuals grew out of an affinity with this approach to inquiry.

The task of intellectuals in this regard is not only to question the frames of knowledge dominant at the time of their writing, but also to develop creative analyses of the world around them. While intellectuals are not able to formulate conclusions that transcend all cultural and historical limitations, they can examine their surroundings to offer insight into the events of their day that might not be apparent from within the confines of the more narrow and conformist interpretations of their less innovative colleagues.

The role of intellectuals is thus to study society in a way that considers both the immediate and the future consequences of their analyses and policy suggestions. Although the allure of research funding may lead many to subscribe to the narrow orientations of established institutions, there is an appeal associated with approaching inquiry from a non-conformist point of view. The work of intellectuals that does not fall in line with the norms of contemporary social thought may provide the analyses that inform future critiques and find its way into the mainstream of social thought as the character of society changes over time. The task of the intellectual in this regard is to question existing frames of knowledge and view established hierarchies of authority with a critical eye.

An awareness of the threat to individual freedom posed by the rationalization of the social order should not lead intellectuals to reject the philosophical discourse of modernity, but inspire them to consider the aspects of its orientations that require critique and reevaluation. The goal of intellectuals in this setting is to develop analyses with an informed but skeptical attitude that relies not only on the traditions of past knowledge but also on their own insight into the events of their time. They should become familiar with the existing assessments of the social world at their disposal as well as cultivate a sense of the ways these may fail to adequately reflect contemporary trends. Valuable insight into the nature of society does not stem from deductive reasoning or positive observation. Its origins lie in the ability of creative thinkers to synthesize the analyses of their predecessors and build on these to develop qualitatively new interpretations of the world around them.

While intellectuals are expected to investigate their milieu in an analytical manner, their conclusions should not rely solely on utilitarian considerations. They must recognize that the structure of modern society is grounded in the meanings individuals bring to their everyday experience and that these should not be subordinated to the more practical considerations of the established order. To the extent that intellectuals are able to incorporate the human dimension into their work, they can provide a valuable contribution to the ongoing reformation of traditional knowledge as well as to the future directions of modern civilization.

__________________________________

References

Comte, Auguste (1822), “Plan of the Scientific Operations Necessary for Reorganizing Society,” System of Positive Polity, reprinted in Philip Rieff, ed., On Intellectuals, Garden City, New York: Doubleday & Co. Publishers, 1969.

Comte, Auguste (1830), “The Positive Philosophy,” reprinted in Man and the Universe: The Philosophers of Science, New York: Random House, 1947.

Galbraith, John Kenneth, Economics and the Public Purpose, Boston: Houghton Mifflin, 1973.

Galbraith, John Kenneth, The New Industrial State, New York: Houghton Mifflin, 1979.

Mannheim, Karl (1932), “The Sociology of Intellectuals,” Theory, Culture and Society, vol. 10, pp. 69-80, 1993.

Mannheim, Karl (1936), Ideology and Utopia, An Introduction to the Sociology of Knowledge, New York: Harcourt, Brace & World, Inc., 1968.

Mannheim, Karl (1940), Man and Society in an Age of Reconstruction, New York: Harcourt, Brace.

Mannheim, Karl (1943), Diagnosis of our Time, New York: Oxford University Press, 1944.

Mannheim, Karl (1951), Freedom, Power and Democratic Planning, edited by E.K. Bramstedt and Hans Gerth, London: Routledge & Keegan Paul.

Mills, C. Wright (1944), “The Social Role of the Intellectual” and “On Knowledge and Power,” Power, Politics and People; The Collected Essays of C. Wright Mills, Irving Horowitz, ed., New York: Oxford University Press, 1963.

Mills, C. Wright (1956), The Power Elite, New York: Oxford University Press.

Mills, C. Wright (1959), The Sociological Imagination, New York, London, Oxford: Oxford University Press.

Saint-Simon, Claude-Henri (1822), The Political Thought of Saint-Simon, edited by Ghita Ionescu, London: Oxford University Press, 1976.

Saint-Simon, Claude-Henri (1825), Henri Saint-Simon (1760-1825), translated and edited by Keith Taylor, London: Croom Helm Ltd, 1975.

Schumpeter, Joseph A., Business Cycles, A Theoretical, Historical, and Statistical Analysis of the Capitalist Process, New York: McGraw-Hill, 1939.

Schumpeter, Joseph A. (1940), “The Meaning of Rationality in the Social Sciences,” The Economics and Sociology of Capitalism, edited by R. Swedberg, Princeton: Princeton University Press, 1991.

Schumpeter, Joseph A. (1942), Capitalism, Socialism and Democracy, New York: Harper & Row, 1962.

Schumpeter, Joseph A., “Capitalism in the Post-War World,” in Essays, edited by R.V. Clemence, Cambridge, MA: Addison-Wesley, 1951, pp. 170-183.

Veblen, Thorstein (1884), “Kant’s Critique of Judgment,” Essays in Our Changing Order, edited by Leon Ardzrooni, New York: The Viking Press, 1954.

Veblen, Thorstein. (1914), The Instinct of Workmanship and the State of the Industrial Arts, New Brunswick: Transaction Publishers, 1990.

Veblen, Thorstein. (1915), Imperial Germany and the Industrial Revolution, London: The Macmillan Company.

Veblen, Thorstein. (1918), The Higher Learning in America, New Brunswick: Transaction Publishers, 1993.

Veblen, Thorstein. (1919a), The Place of Science in Modern Civilization and Other Essays, New Brunswick: Transaction Publishers.

Veblen, Thorstein. (1919b), “The Intellectual Pre-Eminence of Jews in Modern Europe,” A Veblen Treasury, edited by Rick Tilman, Armonk, New York: M.E. Sharpe, 1993.

Veblen, Thorstein. (1921), The Engineers and the Price System, New York: The Viking Press, 1947.

Veblen, Thorstein. (1923), Absentee Ownership and Business Enterprise in Recent Times, New York: Augustus Kelly, 1964.

Weber, Max (1904a), “Objectivity in Social Science and Social Policy,” (1917), “The Meaning of Ethical Neutrality in Sociology and Economics,” The Methodology of the Social Sciences, translated and edited by Edward Shils and Henry Finch, New York: The Free Press, 1949.

Weber, Max. (1904b), “Introduction,” The Protestant Ethic and the Spirit of Capitalism, New York: Charles Scribner’s Sons, 1958.

Weber, Max. (1919), “Science as a Vocation,” “Politics as a Vocation,” “The Sociology of Charismatic Authority,” “Bureaucracy,” “Structures of Power,” From Max Weber: Essays in Sociology, edited by Hans Gerth and C. Wright Mills, New York: Oxford University Press, 1958.

Weber, Max., Economy and Society: An Outline of Interpretive Sociology, edited by Guenther Roth and Claus Wittich, Berkeley: University of California Press, 1978.

Endnotes

1. In this essay, I use a broad definition of the term intellectual, including those individuals in and outside of academia with a well-informed view of the social world and the ability to communicate effectively through writing, speaking, music, art, and other forms of expression.

Источник: Theory & Science. 2000 // http://theoryandscience.icaap.org/content/vol001.001/02gattone.html#1b

12. Zaytsev D. Intellectuals’ role in democratic development: European experience and Russian practice.

«…Joie est mon caractère,

C'est la faute à Voltaire,

Misère est mon trousseau,

C'est la faute à Rousseau…» .

V.Hugo, The Miserable Ones, Gavroche's Final Song.

"Democracy is the worst form of government, except for all those other forms that have been tried from time to time."

Winston Churchill.

Problems of relations between intellectuals (scientists, experts) and political elite (the power, the state) were investigated different philosophers and researchers (from works of Ancient Greek thinkers to texts of modern researches). For example, in Plato's dialogue "The State" the first role in government of «the ideal state» were assigned to philosophers. Normative tradition in researches the intellectuals’ role in policy making which had been based on the works of Antic thinkers, were continued in recent times. Voltaire, Sen. Simon, Kont, etc. in theirs works idealized the role of intellectuals in politics and policy making, proposed to assign to scientists a dominate role in government.

Followers of Marxism ideas in their works assign to the intellectuals secondary role in politics and policy making, the legitimization function of minority’s rule, elite’s policy (Gramshi, Fuko, Manheim, Bourdieu). However at the same time these thinkers and scientists recognize heterogeneity of the intellectuals as a class, their potential of an autonomous and independent political position.

However the political activities of intellectuals are not limited by the legitimization function of "ruling class" supremacy. The complication of decision making processes in modern states created demand for independent expert support. This demand has been satisfied by new institutes of intellectual political support – think tanks. Support, an estimation of political decisions and alternatives, generating of ideas, education and elite formation became their functions.

Because of complexity and scale of modern administrative problems the expert became an integral part of the decision making process. In differentiated social systems the policy makers to increase the efficiency of decisions and to maintain the social "feedback" mechanism involve experts, including think tanks, to work out new and to estimate old political decisions. For example, the state decisions in the modern states, as a rule, are directed on the satisfaction of majority’s interests or certain groups of citizens. However frequently the effect from the accepted political decisions is shown in the course of their realization, therefore demands their permanent correction, updatings and, accordingly, an estimation. In this processes think tanks are engaged, conducting researches and consultations for the decision makers. So in the modern states the mechanism of "feedback" is carried out.

The increase of intellectuals’ role and influence on modern sociopolitical processes are fixed in researches of the scientists considering intellectuals and experts as autonomous political actors (T.White, Ch.P.Snow, P.J. Buchanan).

In the modern state and a society think tanks are built in democratic political process, are independent political actors, along with such institutes of a civil society as NGOs and social movements, interests groups, pressure groups, trade unions etc.

However institutes of intellectual support of a policy not always were the integral elements of modern democratic process. Expert institutes inherently are elements of «the authority’s rule» (R.Dahl). Moreover, long time the idea of «the authority’s rule» was opposed to democratic ideas. And in the role of authorities were philosophers (Plato) and theologians (A.Avgustin), the enlightenment monarchs (Voltaire), scientists at last (Ch.P.Snow).

Democratization have led to think tank’s reorientation from work in elite interests on influence (independent, or in someone's interests). Think tanks became the organizational form of experts’ participation in the competitive pluralistic political process, getting the status of independent influential political structures. Thus, the institute of intellectual policy support that initially had been alien to ideas of democracy has been co-opted in democratic political process.

However it should cause questions on degree of democratic character of a modern dynamical pluralistic society: «the power of the expert», possessing special knowledge and influence on political process can bring to nothing «the power of people» that does not possess expert knowledge. Thereupon the further democracy development is impossible without narrowing the knowledge gap between of experts and of people. This role, or even mission, think tanks of new type - advocacy tanks (partisan and civil think tanks ) – can get which main function is education and training of citizens.

What kind of experience in democratic development of their countries do European advocacy think tanks have? What kind of practice in intellectual support of a policy and democratic transformations do Russian think tanks have? What are the prospects of think tanks role as actors of the democratization in Europe and Russia?

It is possible to allocate some European think tanks’ activities promoting democratization in the country, and all over the world:

1. Political education of citizens in the spirit of democratic ideas and principles;

2. Support and training of talented youth;

3. Studying and popularization of the history of democratic ideas;

4. Formation of a public political discourse on actual sociopolitical and economic problems;

5. Support of democracy development in "the developing" countries.

Let's consider activities listed above on the examples of the several European think tanks. For example, political education in the spirit of democratic ideas and principles is the major and prime internal political activity of German partisan think tanks.

The civic education programs of Konrad-Adenauer-Foundation “aim at promoting freedom and liberty, peace, and justice”. This think tank focuses “on consolidating democracy, on the unification of Europe and the strengthening of transatlantic relations, as well as on development cooperation” . “Since its establishment on April 11, 1967, the Hanns Seidel Foundation has been practicing political education work with the aim of supporting "the democratic and civic education of the German people with a Christian basis" – as the foundation's statutes say» . For these purposes German partisan think tanks have central academies, regional centers network and centers for conference abroad . They offer conferences, seminars, and workshops which are attended about tens of thousands citizens every year.

One more important direction of think tanks' work for democratic development is support and training of talented youth in the spirit of democratic ideas and principles. For example German partisan think tanks awards scholarships to students and graduates of exceptional academic achievement and outstanding political or social commitment. German scholars are expected to endorse democratic social and political values. They provide financial support for thousands students. «Foundations’ work with student's youth is not limited to grants: for grant-aided students seminars, including foreign are held, they are actively employed by Foundations too» .

Activities on studying and popularization of the history of democratic ideas can be expressed in creation of public archives of documents, libraries and the centers of historical researches. For example, the Konrad-Adenauer-Foundation has Archive for Christian-Democratic Policy; the Hanns Seidel Foundation - Archives for Christian-Social Politics and Political and Historical Specialist Library; the Rosa Luxemburg Foundation - Archive of Democratic Socialism; the Friedrich Ebert Foundation – Center of historical research, Archive of Social Democracy and Library etc.

Integral part of modern democratic political process is public discussion of actual sociopolitical and economic problems. Thanks to it political "agenda" of the democratic governments of the different countries is formed. The think tanks directly participate in such public discussions and bring the contribution to state policy formation. During political discussions and debate the think tanks can offer such alternative ways of the problem decision which was not earlier in political "agenda". Forming thus a public political discourse, the think tanks increase efficiency of democratic political process. Formation of a public political discourse on actual sociopolitical and economic problems the major function of the think tanks as political phenomenon (without dependence from think tanks’ type, where it’s situated, their ideological views etc.). Therefore there are a lot of examples of this type of think tanks’ activity (by quantity of the think tanks all over the world, and them by some modest estimation more than 5000 in the world ).

Just one example, European think tank BRUssels European and Global Economic Laboratory or Bruegel that working in the field of international economics. «Established in 2005, Bruegel is independent and non-doctrinal. It seeks to contribute to European and global economic policy-making through open, fact-based and policy-relevant research, analysis and debate…Bruegel has been building up its team and capacity to contribute to economic policy debate» . Bruegel is engaged in working out of political recommendations to decision makers at the all-European level. And the main principle of Bruegel’s work is multi-variant approach of offered political alternatives of the problems decision (significant problems for all European and even world communities). It in turn gives the chance to the think tank to publish their analytical product.

Support of democracy development in "the developing" countries is an activity of many European think tanks in the states of Latin America, the Eastern Europe, in the Middle East, Asia and even Africa. To establish "interstate dialogue» on democratization problems in the state that is in «democratic transit», the special think tank or project can be created for given country, or regional mission or office of the European think tank in the given country can be created.

For Russia the example of special think tank is EU-Russia Centre in Belgium. It is “an independent information and expertise resource for anyone interested in modern Russia, its democratic status and the future of EU-Russia relations. It seeks to promote closer ties between the EU and Russia, to develop ideas about the future of the relationship, and to ensure that both sides adhere to international standards concerning the key elements of a civil society such as democracy, civil liberties and an independent judiciary” .

Many already mentioned German partisan think tanks have their offices in Russia. The general strategy of these offices is «support of democracy development», democratization. Foundations worked and work with politicians, members of parliament, officials of administrative and judicial structures, teachers of the higher school, journalists, students, and representatives of the non-government organizations, supported and support democracy oriented politicians and parties. Among types of work: lectures, seminars, conferences, trainings, courses on improvement of professional skill, consultations of experts, educational and information programs, grants, transfers of the special literature, projects of regional development, etc.

Some European think tanks work on two directions together: formation of a public political discourse and support of democracy development, carrying out activity on public opinion formation in Europe against «authoritarian tendencies». With reference to democratization in Russia it, for example, already mentioned EU-Russia Centre in Belgium, and also Foreign Policy Centre in UK. Public discussions, projects, conferences, seminars, publications including the Internet, open recommendations to the decision makers and to the international structures promote formation of negative image of modern Russia and are means of pressure of the European political elite for the Russia’s government on purpose to induce a Russian side to continue the democratic reforms.

Passing to experience of Russian think tanks’ activities in promoting democratization, first of all, it is necessary to argue the weakness in resources of the Russian advocacy tanks (the partisan and civil think tanks) which as we saw, in Europe bring the considerable contribution to the processes of democratic development. In many respects it is a consequence of institutional weakness of civil society structures in Russia (political parties and organized interests groups). Nevertheless, some Russian advocacy tanks give us examples activities in spheres of studying and popularization of history of democratic ideas (Liberal mission Foundation), formation of a public political discourse on actual sociopolitical and economic problems (INDEM Foundation), support and training for civil movements and initiatives (Interligal Foundation). However in general the Russian think tanks have considerable potential of activity diversification, making use of European think tanks’ experience in spheres of democratic development support. Especially it concerns such perspective directions for our country as political education of citizens in the spirit of democratic ideas and principles, and also support of democracy development in the Union of independent states countries.

However experience of the Russian think tanks with reference to the theme of present article is interesting in other aspect: the Russian think tanks take functions of democratic institutes (like political parties, opposition, civil society, etc.) and, more can represent itself as one of the power of democratic transformations.

Specificity of the Russian think tanks is the fact that they quite often carry out not their functions. So in many respects occurred and occurs owing to weakness and inefficiency of political, including, state, institutes. In the conditions of scale state transformations when the state, especially business or structures of a civil society, were weak, think tanks catty out function, if not the power of modernization, but the developer of transformations strategy and tactics. So was in the early nineties when the expert community actively participated in the conflict of the President and the Supreme Soviet of Russia, searched for overcoming the crisis ways, developed Constitution projects (one of which was taken for a basis). Working out of bases of economic policy at various times attributed to the Institute of transitional economy, Council of defense policy, the Center of strategic development, the Institute of modern development.

Think tanks carry out the functions of political parties, aggregate interests of various social groups in specific proposals - alternatives to the state course (for example, long before acceptance and execution of national projects different think tanks officials supported necessity of the state projects and named their concrete directions).

Promotion and discussion by expert community of political alternatives happened at various meetings, seminars, conferences – «expert platforms» where the decision makers also are invited. As an example it is possible to mention, «Club on 4th of November», on the basis of the think tanks there are also known "expert platforms", for example at Institute of modern development, the Russian public policy centre, the State university – Higher school of economics, etc.

The given platforms, as a matter of fact, substitute inefficient institutes of discussion and working out of political decisions (parliamentary hearings and testimony, work in parliamentary committees and the commissions), participation in which western think tanks is extended enough, as is the effective way of influence on a state policy. In Russia «expert platforms» become the channel, helping to inform offers of experts directly to decision makers (state officials, government).

It is necessary to notice that a number of the Russian think tanks carry out function of political opposition, moreover there are also oppositional «expert platforms» (seminars of the Moscow Carnegie Centre, «Khodorkovsky’s reading», etc.) where officials from think tanks argue there independent from state positions.

Efficiency of Russian think tanks’ activities as the power of democratization is a subject of separate research.

However the majority of the think tanks in Russia prefer to take not an oppositional position in relations with authorities and the state power. In many respects it is connected with political conditions in which Russian think tanks have to function . Not competitive character of political process leads to that a unique large source of think tanks’ financing is the state (and large business, which also can finance think tanks’ activities, is depended from the state power). As a result alternative and oppositional projects and ideas are not claimed, are superseded on the periphery of Russian «political discourse». And the think tanks and their representatives, being do not agree with character of a political regime, against its authoritarian tendencies, at consultation of the power and support of the state course take of a position justifying the regime, add to the arsenal a principle of “small affairs“ (the example of analytical product that justify regime is the report on democratization of the Center of political technologies).

As a result the paradox turns out: the think tanks in Russia, on the one hand, one of few institutes, capable to replace the inefficient democratic institutes, one of few subjects, capable to act in a role of the "locomotive" of the further democratization; on the other hand, the Russian think tanks are in a greater degree aimed at the justification of an existing political regime and support of a realised political policy, instead of development of alternative ideas, strategy of the further democratization, an effective political policy.

However the comparison spent in the present article allows drawing a conclusion that ally of the European think tanks in support of democracy development in Russia are the majority Russian experts and think tanks. Creation of the special think tank of EU and Russia, carrying out the projects promoting democratic development can become a concrete recommendation according conclusion given bellow.

Bibliography:

1. Belyaeva N., Zaitsev D. “Think Tanks” in Russian and Western Countries: A Comparative Analysis. World economy and international relations. №1. 2009. Moscow.

2. Belyaeva N., Zaytsev D. Think tanks and public policy centers as subjects of expert support of politics. Politeia. №4. 2008. Moscow.

3. Comparative analyses of Russian and Foreign think tanks: case study. Textbook. Redactors Zaytsev D., Beliaeva N. The Higher School of Economics. Moscow. 2007.

4. James G. McGann. THE GLOBAL “GO-TO THINK TANKS”. Think Tanks and Civil Societies Program. International Relations Program. University of Pennsylvania. Philadelphia, PA USA 19104-6305. 2008

5. Pogorelskaya S. Non-government organizations and political foundations in foreign policy of the Federal Republic of Germany. Moscow. 2007

6. Rich A. Think Tanks, Public Policy, and the Politics of Expertise. Cambridge. Cambridge University Press, 2004.

7. Smith James A. The Idea Brokers: Think Tanks and the Rise of the New Policy Elite. New York: Free Press, 1991.

8. Struyk Raymond J. «Reconstructive Critics. Think Tanks in Post-Soviet Block Democracies». Washington D.C. Urban Institute Press. 1999.

9. Zaitsev D. Dissertation on «Think tanks as the autonomous actors of political process». The State University - Higher School of Economics. The Institute of world economy and international relations Moscow. 2009.

10. Zaitsev D. Influence of the institutional sphere on development of non-state political actors (example of comparison of analytical centers in the USA and in Russia). Law and politics. №11. 2008. Moscow.

PAGE  1




1. Глагол спорить имеет очень широкое значение означая всяческие выступление против чьихлибо взглядов пол
2. і Б~л жобалар ~шін де немесе жобалы~ ~сыныстар ~шін де міндетті б~лім ~йткені огнда жобаны~ атауы на~тылана
3. . Коэволюционная синергетическая парадигма современного естествознания Основополагающая концепция коэ
4. Понятие органа исполнительной власти
5. свободное воспитание вентцель горбунов ~ пасадов толстой
6. реферат дисертації на здобуття наукового ступеня кандидата технічних наук Кіровогр
7. тема гегелевской философии
8. Подведомственность и подсудность.html
9. Пояснительная записка1
10. тематическое планирование
11. Разработка туристического путешествия
12. Социальная работа как искусство
13. Окуневская Татьяна Кирилловна
14. дошкольников а с другой от научных представлений о необходимых условиях способствующих благополучному вк
15. . Исторические предпосылки предопределяющие развитие и перспективы права в России сложны и противоречивы
16. Мировое автомобилестроение на рубеже веков
17. Курсовая работа по теме ldquo;Переходные процессы в несинусоидальных цепяхrdquo;
18. Доверительное управление имуществом в зарубежном и российском праве
19. правовых норм Виды административноправовых норм
20. Использование и уничтожение товаров и транспортных средств, проходящих таможенное оформление