Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

Тема- ДЕМОКРАТИЧЕСКОЕ ДВИЖЕНИЕ РОССИИ В 40 ~ 60х г.

Работа добавлена на сайт samzan.net:

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 9.11.2024

Приложение к  практическому занятию № 6

Тема: ДЕМОКРАТИЧЕСКОЕ ДВИЖЕНИЕ РОССИИ В 40 – 60-х г. XIX века.

Список источников:

  1.  Кружок петрашевцев.
  2.  М.В. Буташевич-Петрашевский. Проект освобождения крестьян.
  3.  Речь Д.Д. Ахшарумова на обеде в честь Фурье.
  4.  Проект обязательной подписки для членов тайного общества.
  5.  Солдатская беседа.
  6.  Десять заповедей.
  7.  Доклад следственной комиссии по делу петрашевцев, представленный 19 декабря 1849 г. Николаю I.
  8.  Казнь петрашевцев.
  9.  А.И. Герцен об июньских днях 1848 года во Франции.
  10.  Из письма к Мишле.
  11.  А.И. Герцен. Россия.
  12.  А.И. Герцен. Нас упрекают («Колокол», 1 ноября 1858 г.).
  13.  А. И. Герцен. Через три года («Колокол», 18 февраля 1858 г.).
  14.  А. И. Герцен. 1 июля 1858 г. («Колокол», 1 июля 1858 г.).
  15.  Современники о деятельности Герцена за границей. В. И. Кельсаев. Исповедь.
  16.  Воспоминания Н.В. Шелгунова о Н.Г. Чернышевском и Н.А. Добролюбове.
  17.  А.И. Герцен О В.Г. Белинском.
  18.  Из письма В.Г. Белинского к В.П. Боткину.
  19.  Письмо В.Г. Белинского к В.П. Боткину.
  20.  Письмо В.Г. Белинского к Н.В. Гоголю.

  1.  Кружок петрашевцев1

Во время моей совместной жизни с Данилевским, после отъезда брата и дяди из Петербурга, круг нашего знакомства значительно расширился, главным образом потому, что Данилевский, не имея никакого состояния, должен был обеспечивать свое существование литературным трудом и писал обширные, очень дельные научные статьи в «Отечественных записках». Это ввело его в знакомство не только с Краевским (редактором их), но и со многими другими литературными-деятелями и критиками — Белинским и Валерияном Майковым. Они оценили необыкновенно логический ум Данилевского, его изумительную диалектику и обширную, разностороннюю эрудицию. Таким образом, кружок даже наших близких знакомых был во время посещения нами университета не исключительно студенческий, а состоял из молодой, уже закончившей высшее образование интеллигенции того времени. К немупринадлежали не только некоторые молодые ученые, но и начинавшие литературную деятельность молодые литераторы, как например лицейские товарищи Данилевского – Салтыков (Щедрин), и Мей, Ф. М. Достоевский, Дм. В. Григорович, А.Н. Плещеев, Аполлон и Валериан Майковы и др. Посещали мы друг друга не особенно часто, но главным местом и временем нашего общения были определенные дни (пятницы), в которые мы собирались у одного из лицейских товарищей брата и Данилевского-Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского. Там мы и перезнакомились с кружком петербургской интелегентной молодёжи того времени, в среде которой я более других знал из пострадавших в истории Петрашевского —Спешнева, двух Дебу, Дурова, Пальма, Кашкина и избегших их участи — Д.В. Григоровича, А.М. Жемчужникова, двух Майковых, Е.И. Ламанского, Беклемишева, двух Мордвиновых, Владимира Милютина, Панаева и др.

Все эти лица охотно посещали гостеприимного Петрашевского. главным образом потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные, очень интересные для нас вечера, хотя сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Как лицеист, он числился на службе, занимав должность переводчика в министерстве иностранных дел: единственная его обязанность состояла в том, что, его посылали в качестве переводчика при процессах иностранцев, а еще более при составлении описей их выморочного имущества, особливо библиотек.

Это последнее занятие было крайне на руку Петрашевскому: он выбирал из этих библиотек все запрещенные иностранные книги, заменяя их разрешенными, а из запрещенных формировал свою библиотеку, которую дополнял покупкою различных книг и предлагал к услугам всем своим знакомым, не исключая даже и членов купеческом и мещанской управ и городской думы, в которой сам состоял гласным.

Будучи крайним либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора: ему нравились именно пропаганда и агитаторская деятельность, котирую он старался проявить во всех слоях общества. Он проповедовал, хотя и очень несвязно н непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы. Стремился он для целей пропаганды сделаться учителем в военно-учебных заведениях, и на вопрос Ростовцева, которому он представился, какие предметы он может преподавать, он представил ему список одиннадцати предметов когда же. его пропустили к испытанию в одном из них, он начал свою пробную, лекцию словами: на этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения, и действительно изложил все 20, но в учителя принят не был.

Весь наш приятельский кружок, конечно не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица...

На пятничных вечерах, кроме оживлённых разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с те либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министерства государственных имуществ Киселева, А.П. Заблоцкого-Десятовского, но возбужденному императором Николаем 1 вопросу об освобождении крестьян.

Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательною логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом. Обсуждался вопрос о борьбе с ненавистной всем цензурою, и Петрашевский предложил .в виде пробного камня один опыт, за выполнение которого принялись многие из его кружка. Они предприняли издание под заглавием: «Словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык», и на каждое из таких слов писались часто невозможные с точки зрения тогдашней цензуры статьи. Цензировали этот лексикон, выходивший небольшими выпусками, разные цензора, а потому если один цензор не пропускал статью, то она переносилась почти целиком под другое слово и шла к другому цензору и таким образом протискивалась через цензуру, хотя бы и с некоторыми урезками; притом же Петрашевский, который сам держал корректуру статей, посылаемых цензору, ухитрялся расставлять знаки препинания так, что после получения рукописи, пропущенной цензором, он достигал, при помощи перестановки этих знаков и изменения нескольких букв, совершенно другого смысла фраз, уже пропущенных цензурою. Основателем и первоначальным редактором лексикона был офицер, воспитатель одного из военно-учебных заведений, Н.С. Кириллов человек совершенно благонамеренный с точки зрения цензурного управления и совершенно не соображавший того, во что превратилось перешедшее в руки Петрашевского его издание, посвященное великому князю Михаилу Павловичу

Петрашевскому было в то время 27 лет. Почти ровесником ему был. Н.А. Спешнев, впоследствии приговоренный к смертной казни. Жизненная драма наложила на Спешнева неизгладимый отпечаток: Спешнев обрек себя на служение гуманитарным идеям. Всегда серьезный и задумчивый, он поехал после этого прежде всего в свое имение, где приложил заботы к улучшению быта своих крестьян, но скоро убедился, что главным средством к такому улучшению может служить только освобождение от крепостной зависимости и что такая крупная реформа может осуществиться не иначе, как по инициативе верховной власти.

Пятилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала, сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширной эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж-Занд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями С.-Симона, Оуэна и Фурье; однако, сочувствуя им, как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Будучи убежден, что для восприятия идеи освобождения крестьянства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал свободный заграничный журнал на русском языке, не заботясь о том, как он попадёт в Россию. Спешнев непременно бы осуществил это предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.

Пробыв б лет в каторге и потеряв свое имение, перешедшее при лишении его всех прав состояния к его сестре, Спешнев был помилован с возвращением ему прав состояния только при вступлении на престол императора Александра II. Верный своим идеалам, он с восторгом следил за делом освобождения крестьян и после 19 февраля 1861 года сделался одним из лучших мировых посредников первого призыва. В этом звании я видел его в 1863 году, в первый раз после его осуждения: он казался, несмотря на то, что был еще в цвете лет (ему было 42 года), глубоким, хотя все еще величественным, старцем.

Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны, имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования, было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.

При всем том, движение, происходившее в конце сороковых годов по всей Европе, находило себе отголосок и встречало сочувствие именно в столичной интеллигенции не только Петербурга, но и Москвы, и ее настроение тогда выразилось очень определенно в следующих стихах И. Аксакова:

Вставала Венгрия, Славянские народы...

Все оживало, шло вперед:

Тогда мы слушали с восторженным вниманьем

Далекий шум святой борьбы,

Дрожала наша грудь тревожным ожиданьем

Перед решением судьбы.

Мы братьев видели в защитниках свободы,

Мы не могли их не любить...

Могучий дух тогда воспламенял народы!

И нас он мог ли не пленить?

Но подобные братьям Дебу либеральные интеллигентные бюрократы того времени (а их было много) только прислушивались с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, а сами никакой борьбы не затевали и революционерами не были, ограничиваясь борьбою за некоторую свободу печатного слова.

Самым оригинальным и «своеобразным» из группы осужденных был Ф. М. Достоевский великий русский писатель-художник. О том, какое несомненное влияние имело на Достоевского его пребывание на каторге, я буду говорить в другом месте. Здесь же могу сказать только то, что за революцию Достоёвский никогда не был и не мог быть, но как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем в прочем никто из кружка Петрашевского и не помышлял.

Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя, как лирический поэт, Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но «бледен был лик его туманный». Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нём более идеалистические, чем практические стремления.

Младший из всех осужденных был Кашкин только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян, верный этому идеалу, он так же, как Спешнёв, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.

Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков.

Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его «библиотеке запрещенных книг», которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной «Солдатской беседы» Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.

Четвертый из гвардейских офицеров — Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению безо всякой определенной цели.

Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова можно было считать до некоторой степени революционером, т. е. человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако, между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то нибыло определённых результатов а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому казались средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского. Известно, что когда Дуров и Достоевский очутились на каторге в одном «мертвом доме», они оба пришли к заключению, что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению.

Из лиц, близких кружку Петрашевского (я повторяю — к кружку, — потому что организованного, хотя бы, и тайного, общества в этом случае никогда не было), не внёсены были следственной комиссией в группу осуждаемых еще двое только потому, что они окончили свою жизнь как раз в то время, когда следственная комиссия только что приступила к своим занятиям. Это были: Валериян Николаевич Майков, занимавший самое деятельное и талантливое участие в издаваемом кружком Петрашевского словаре Кириллова 2и умерший летом и Виссарион Григорьевич Белинский скончавшийся весною 1848, пользовавшийся высоким уважением во всех кружках сороковых годов (где не пропущенные цензурою его сочинения читались с такою жадностью, что член одного из кружков был даже присужден к смертной казни за распространение письма Белинского к Гоголю). Остальные же посетители кружка ускользнули от внимания следствия только потому, что не произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и литературные произведения не вводили ничего слишком тенденциозного или антицензурного, кроме, может быть, Михаила. Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследования ранее начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною 1848 года.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 232-242.

  1.  М.В. Буташевич-Петрашевский. Проект освобождения крестьян.

...На первом [месте] и самым простым способом может для сего являться прямое, безусловное, освобождение их с тою землею, которая ими была обрабатываема, без всякого вознаграждения за то помещика. Такое разрешение этого вопроса просто, да и не слишком несправедливо, на том основании, что род человеческий есть в совокупности обладатель земного шара; 2) всякий отдельный член человечества иметь может ту часть в своем владении земного шара, которая на часть его может придтись по разделу земного шара поровну между всеми его обитателями, та часть земли, которую прочие его совладетели на земном шаре из нашей планеты ему заблагорассудили за что-либо свободно уступить; и известно, что на земле находится значительная масса поверхности земной, еще вовсе не обработанной; каковые земли невозделанные приняв при таком нами вышепредположенном разделе в соображение, так выйдет, что пай, нами данный крестьянину, будет несравненно менее того, какой ему следовало бы по-настоящему получить. Имея это в виду, нельзя не признаться в том, что все-таки при сем разделе на долю помещиков придется хорошая, чуть не львиная часть. Ибо в пользу их останутся те поля, кои не нужны для пропитания освобожденных крестьян, строения, ими для них сделанные, и т[ому] п[одобного] рода хозяйственные и сельские работы.

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С.179.

  1.  Речь Д.Д. Ахшарумова на обеде в честь Фурье

Жизнь, как она теперь, — тяжела, гадка; мы все несчастны, и можно ли быть счастливым в этом обществе, в котором мы живем? И так как порядок установленный противоречит главному, основному назначению нашей человеческой жизни, как и всякой другой, то он непременно рано или поздно прекратится, и вместо него будет новый, новый и новый. Когда? — вот это важный вопрос, и мы можем только отвечать, что скоро. Уже тот факт, что мы сознаем недостатки, ошибки в устройстве нашей жизни, и уже представляется нам в общих чертах новая жизнь, — этот самый факт доказывает, что началось время его разрушения. И рухнет и развалится все это дряхлое, громадное вековое здание и многих задавит оно при разрушении и из нас, но жизнь оживет, и люди будут жить богато, раздольно, и весело. — Мы в столице безобразной, громадной, в чудовищном скопище людей, томящихся в однообразных работах, испачканных грязным трудом, пораженных болезнями, развратом, скопищами, разрозненными семействами, которые, вредя друг другу, теряют время и силу и обедняются в бесполезных трудах. И там, за столицею, ползут города; единственная цель, величайшее счастие для них — сделаться многолюдным, развратным, больным, чудовищным, как столицы! — В эти дни, в этом самом обществе, мы собрались сегодня не для жалоб, но, напротив, полны надеждой, торжеством... Мы даем обед и празднуем грядущее искупление человечества, — сегодня, именно сегодня, в день рожденья Фурье, чтим его память, потому что он указал нам путь, по которому идти, открыл источник богатства, счастья. — Сегодня — первый обед фурьеристов в России, и все они здесь: десять человек, немногим более. Все начинается с малого и растет до великого. Разрушить столицы, города и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша. Мы здесь, в нашей стране начнем преобразование, а кончит его вся земля. Скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий.

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С.185-186.

  1.  Проект обязательной подписки для членов тайного общества3

Я, нижеподписавшийся, добровольно: по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:

1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. что по извещению от Комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания.

  1.  Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов. Впрочем, согласно с правилом Русского общества обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.

3. Афильировать, т. е. присоединять к обществу новых членов обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если бы даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. Вследствие чего и обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые я здесь даю, все с первого до последнего слова и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот – своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяции других.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 242-243.

  1.  Солдатская беседа4

Рассказ покойного Ивана Никитича Кремнева (Посвящена дорогим товарищам)

Жестокий мороз трещал на улице. Знатные бары да богатые купцы-самоварники, кутая в шубы носы, что из лука стрела, летели на рысаках; подувая в кулаки, бедняки, коченея, бежали опрометью восвояси; Ванька даже, остановя клячу, забежал в харчевню погреться; даже собака, завывая, просилась в конуру к дворнику, а часовой горемыка был только что поставлен на смену и, покрякивая, бегал по плацформе Сенной гауптвахты. Ружья были убраны, и солдатики, собравшись в кружок дружно, грелись у печи в караульном доме. Рядовой Крючков только что кончил сказку об Иване Царевиче и начинал новую о Царе Махмуде и Миритрисе Кирбитьевне, как дверь настежь и нелегкая внесла кварташку с двумя бутарями; они привели двух морских солдат. «Офицер велел принять», — сказали крючки и вышли.

«За что вас, сердечные?» – спросил кто-то из караульных. Но сердечные были зело налимонившись, и со страху язык у них прилип к нёбу.

– А вот, старик вам расскажет, он шел за ними следом, – сказал рядовой Карнашев, ведя за собою нищего.

«Кто велел впускать? Знаешь, что запрещено!» – закричал старший унтер-офицер: «Эй ты, мазурик, пошел вон!»

«Мало ли что не велят», – проворчал сквозь зубы добряк Карнашев.

«Не троньте его, Егор Семенович», – сказал младший унтер-офицер из кантонистов Михайлов, умница и христианская душа. «Вы видите, что он и стар, и дряхл, и болен, и в рубище!»

Старший унтер Егор Семенович больно боялся черта, да и человек-то был не злой. Был служака, но не собака. Он оставил старика. – «Да никак ты наш брат служба!» – вскрикнул он, увидев у нищего на груди Георгиевскую ленточку.

– Точно так, сударь; я отставной солдат лейб-гвардии Семеновского полка.

«Да как тебя от холода-то скоробило», – сказал кто-то.

– И от голоду, – отвечал он. – Вот сутки, как не ел, животы подвело и схватывает.

«На-ка, выпей», – сказал Семенов, подавая ему шкалик. – «Халява не возьмет».

Тут кто дал ему хлебца, кто штец; пригрели, приголубили старика, а у того и язык развязался.

«Расскажи-ка нам, дедушка, сказку, да с присказкой, али про свою службу. Чай много походов сломал?»

– Да чай и палок на тебе много сломано, – прибавил балагур Крючков.

«Помене, чем на тебе», – отвечал старик с сердцем. – «Наше время было получше, не то что ваше. Ну слушайте же, – начал он, запустив щепотку в тавлинку Крючкова.

«Я сдаточный из крепостных. Мальчишкой был я сорви-голова и рос не по дням, а по часам. Как стал я себя помнить, то нас продали другому барину из немцев. Вот уж был злодей-то, с живых кожу драл. Обеднели мы, разорились вконец, а то прежде нешто про себя жили, да на беду я попал в солдаты. Вот как это было. Барин наш был нехристь и с нами не церемонился. Бывало приедут к нему гости кутить, нашлет на деревню, и ведут ему штук пять целок, даже малолетних, такой окаянный. Обидно было. Жаловались по начальству. Ну да знаешь, ведь он свой брат им-то, начальству-то, выпорют бывало тебя же, да и конец делу. Была у меня сестренка, красавица девка, сам я ее вынянчил и любил больно. Выросла она, да и приглянись нашему-то басурману антихристу. Вот, был я раз в ближнем селе на базаре. Приехал домой. Шасть в избу. Смотрю, что за диво? Отец как шальной, мать воет. Что мол такое? А где Машутка? Смотрю, а она, моя голубушка, прильнула ничком в уголок, да так и заливается. – Что мол, Маша? аль побили? А она, сердечная, молчит и все жмется, в уголок жмется, да сама так и дрожит. Я к матери; мать-то и говорит мне, – «не побили, говорит, а по приказу, говорит, дворовые к барину, говорит, водили». Меня так и ошеломнуло. Как я выплелся из избы, как был в кабаке, как потом до полусмерти оттаскал окаянного немца – не помню. Очнулся я уж в кандалах. Меня сдали в рекруты. Другие выше, я нет; авось мол за царем служба не пропадет. Служил я честно; получил Георгий. Это было в 1813 году. Был я и в чужих землях и под Туркой и в Польше, а лучше как у француза не видал. Вот уж так залихватский народец, амбиция большая. Полюбили они меня, звали у них остаться, да нет, как-то все на родину тянет. А уж у них не житье ли? Нет там графов, ни господ, все равны. Говорят, после и у них стало было жутко. Король, слышь, больно деньги мотал, богачей любил, а бедных обижал. Да вот в прошлом году как поднялся народ да солдаты, – из булыжнику в городе сделали завалы, да и пошла потеха. Битва страшная. Да куда ты, король с господами едва удрал. Теперь они не хотят царей и управляются, как и мы же в деревне. Миром сообща и выборным. Тот уж ни мешать, ни грабить не смеет, а то самого по усам. Рекрутства там мало. Берут малого лет 20-ти, прослужит 3 года и домой, как будто на заработках был, палкам и помину нет; амбиция огромная. Жалованье и пища хорошая. Служба просто шутка; палок солдаты и не знают, и боже упаси! и не тронь его палашом, аль просто в зубы, так огрызнется, что и своих не узнаешь: одно только и есть наказанье, что под арест – как офицеры у пас; и офицеров-то солдаты выбирают среди себя. Там все служат, до единого, и барин, и купец, и наш брат мужик. Вот так раздолье. Но все я не остался; думаю, авось и дома не оставят. А вышло иначе. Учили меня, били, ломали, как собаку паршивую! Еда дрянь, жалованье грош – собачья жизнь. Сами знаете – кто из начальства хорош, того долой. Протянул я двадцать лет, выпустили по билету. Пришел домой, отец и мать уже померли, сестра тоже исчахла, дом отдали другому. Стал было я наниматься, да на сборы затаскали. Тут вышла отставка. Пришел сюда, стал мебель таскать, заболел, одряхлел, и вот теперь без крова и пищи, и замерз бы сегодня, если бы вы, господа, не пригрели. Ходил, просил — кто сжалится? Богаделен нету. Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там как браковку в овраг собакам на съеденье. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? За все солдатство обидно. Царь строит себе дворцы, да золотит б... да немцев. С каждым годом служба все тяжелее, а все колбасники проклятые; все захватили, да и мучают православных. Есть и у нас люди именитые, вот например Московский митрополит Филарет, генерал Ермолов, что немцам солоно пришелся, и другие, ну да об них что говорить, одни в немилости, а другие в Сибири – кормильцы наши защитники. Нет, братцы, знать царь-то наш не больно православных русских любит, что все немцев к себе берет, куда не оглянешься, ан все немцы, и бригадные немцы, и полковые командиры немцы, да и полковники-то все немцы, а уж если и выберется из них русский, так уж и знай, что с немцами все якшался, оттого и попал в знать, что грабить нашего брата больно наловчился; ведь сколько они, душегубы, с полка-то получают – видимо-невидимо, а все чье добро? известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами смотри на каких рысаках разъезжают; ах, они мерзавцы! ну да погоди еще! и святое писание гласит: первые будут последними, а последние первыми! Вот французы, небось у себя так и устроили, да и другие-то тоже. Только у нас, да у других австрияк иначе. Дивны дела твои, господи! 11у чем мы хуже француза, подумаешь, а ему лучше нашего доля пришлась! Видно, правду отцы говорят, па бога надейся, да сам не плошай! Ах, кабы согласие да ноля — задал бы я немцам нашим кузькину мать! Проплясали бы они у нас трепака под российскую балалаечку. Нас больше, чего бояться чудо-богатырям, залихватским, разудалым добрым молодцам, удалым братцам солдатушкам? Умереть, так умереть, лишь бы не дать в обиду богачам да нехристям своих кровных и свою волюшку!»

Старик замолчал и опустил грустно голову. Дрова в печи догорели. Было темно, и не видел несчастный старина служивый, как слезы текли по щекам солдатов и по капле упадали на амуницию. Горько, обидно стало им. «Ах, кабы согласие, да воля!» И тут как во сне представилось каждому из них и родная деревня, и старик отец с матерью, и жена и малютки сиротиночки, и воля, дорогая волюшка.

– Ну, а за что же солдат-то морских посадили? — спросил Крючков.

«А за то, – отвечал старик, – что с морозу зашли в штофную, что у Калинкина моста. Только что мальчуга стал им наливать да подносить – шасть царь, да и ну тузить солдат-то; те было барахтаться, да увидели, что офицер, и струсили; а мальчуга-то и кричит: «ну ваше ли дело, ваше благородие, говорит, здесь драться?» Он давай да и мальчугу. А они вишь его никто не узнали. Велел лавку запечатать, да я думаю, торговцы с министром отстоят, они ведь крепко за своих стоят. Народу-то што, народу-то! что на балаганах о святой собралось тогда».

– Тьфу! ты пропасть! и залить с горя не велит, крикнул Крючков (а он заливал часто, то с горя, то с радости). Вишь по кабакам шатается, не за кражею, а за солдатиками гоняется. Его ли дело! А поди ты, тоже кричит «здорово, ребята!» Не поздоровится, брат, от твоего здорово! Знаем мы тебя давно».

Вдруг звонок. Динь, динь, динь...

«Вон, живо, Михаил едет!»

– Вишь, рыжий пес, в какую погодку понесла нелегкая, – проворчали солдатики и бросились на плац-форму.

Горемыка старик поплелся за ними.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 243-248.

  1.  Десять заповедей5

...Что показывает вторая заповедь?.. Кто неправедными путями собирает богатство, воровством, обманом, грабежом, тот возлюбил богатства паче бога и его святой правды. Горе нам, господа и начальники жестокосердные, что забываете заповедь божию и ради мирских благ обижаете подвластных вам. Горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония, либо ради воли начальника. Горе и тем, кто может, но не хочет защищать бедных и утесненных. Горе вам, люди робкие, что боитеся защищать братии, ибо вы возлюбили плоть больше правды господней. Горе вам, ибо придет день суда и примете все по делам вашим.

Что повелевает третья заповедь?

Третья заповедь запрещает призывать господа бога напрасно.

И так начальники, приводя народ к присяге, поступают не по закону божию и примут тяжкое осуждение.

Кто скажет: царь земной — бог, тот всуе приемлет имя господа бога, затем, что есть только один бог, он один царь He6a и земли; а цари земные так же люди, как и мы грешные, и когда все мы предстанем на суд господень, не спросит бог: кто был царем, кто господином, кто крестьянином — и каждому воздаст по делам его. Царь должен быть первый слуга богу и людям, ибо в писании сказано: «больший из вас да будет всем слуга», а также сказано: «кто хочет быть у вас первым, будет вам раб». Царь, который забыл свой долг, не хочет заступиться за народ, унять господ и начальников, тот враг богу и людям, и власть его не от господа бога, а от сатаны.

В четвертой заповеди сказано: «Помни день субботний, святи его, шесть дней делай и сотвори в них вся дела, а день седьмой суббота — господу богу твоему».

Видали мы господ, что, почитай, целую неделю гоняют бедных мужичков на барщину. Придет праздник господень, и рад бы мужичок справить его по-христиански, да глядишь, то сено не убрано, то хлеб пора сажать, то дров навозить, а дома и холодно и голодно. Как быть? Нешто, станешь делать! пошел мужичок на работу, и в праздник ему не праздник. А кто причина, что мужик не справляет праздника божия? Господин...

В шестой заповеди сказано: Кто убьет ближнего своего без нужды или (для) грабежа, того осудит господь бог на тяжкие мучения: бог дает жизнь человеку, бог один может отнять ее и послать смерть на человека; падёт кровь неповинная на господ.

И как же, забывая слово божие, начальники и господа, что слова не вымолвят с нашим братом мужиком без брани? Забыли они слово божие и не соблюдают святой его заповеди. Дадим ответ и мы, что попустили их обижать наших братии; пора унять беззаконников, да перестанут гневить господа бога, ибо коли не уймем их, гнев господень падет на всех нас.

Мало того, чтоб не убивать человека, надо и не обижать ближнего, ибо обижающий ближнего подлежит суду, а кто скажет брату своему «рака» (пустой человек) , подлежит верховному судилищу; кто же скажет «бессовестный», подлежит геенне огненной.

Нарушающий слово божие — смертию да умрет. Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и что принимают наказание, как мученики за своих ближних. Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? а помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?

Не должно быть и войне, ибо все люди, по слову евангельскому, должны жить как братья, и потому начинающий войну даст ответ на суде страшном, а кто защищается, тот не повинен в крови братьев. И так, если пойдем войной на чужой народ, согрешим; но всех более согрешит царь, что начинает войну и ведет народ свой на убийство, ибо в писании сказано: «на начинающего бог». Ответит и народ, который пустил своих братии на убой.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 248-250.

  1.  Доклад следственной комиссии по делу петрашевцев, представленный 19 декабря 1849 г. Николаю I

Секретная следственная комиссия, по окончании производства дела, предоставляя записку из оного на высочайшее утверждение, между прочим, излагала:

1) Буташевич-Петрашевский, еще с юношества заразившись либеральными понятиями, которые, по окончании в 1841 году университетского курса, в нем еще более укоренились от усвоенных им социальных и коммунистических идей, — под личиною общественных улучшений, путем мира и закона, — возымел замысел на ниспровержение нашего государственного устройства. Для этой цели он употреблял различные средства: пытался посеять зловредные начала социальных систем в молодое поколение посредством учителей, сам развращал юные умы социальными книгами и беседами и, наконец, с 1845 года начал действовать уже в духе пропаганды и собирать у себя в известные дни знакомых ему учителей, литераторов, студентов, кончивших или оканчивающих курс, и вообще из лиц разных сословий. На сходках сих происходили либеральные разговоры, читались лекции и речи в духе социализма и коммунизма, нападали на религию и верование во все святое, осуждали наше государственное управление, представляя действия административные в искаженном виде, порицали правительственные лица и даже священную особу вашего императорского величества. Петрашевский постоянно возбуждал и направлял эти суждения. Он доводил посетителей своих до того, что они если и не все делались социалистами, то уже получали на многое новые взгляды и убеждения и оставляли собрания его более или менее потрясенными в прежних своих верованиях и наклонностью к преступному направлению. Впрочем, собрания Петрашевского не представляли собою организованного тайного общества, он и без этого достигал своей цели вернее и безнаказаннее, чем достигал бы оной посредством тайного общества, — средства более опасного, которое легче могло бы пробудить совесть завлеченного и скорее повести к открытию злоумышления, тогда как тут и раскаивающийся и не разделявший мнений Петрашевского, оставляя его собрания, не считали противным своей совести не доносить о них, как о собраниях обыкновенных. Не довольствуясь этим, Петрашевский устремил преступные свои помыслы к скорейшему достижению переворота, уже не путем мира, а действиями насильственными, для чего пытался уже образовать тайнее общества, отдельно от своих собраний, и в этих видах из числа лиц, посещавших его собрания, оказавших более прочих склонность к свободомыслию, сводил помещика Спешнева с отставным подпоручиком Черносвитовым и имел с ними преступные разговоры о возможности восстания в Сибири, и вслед за тем сводил Спешнева же с поручиком Момбелли и участвовал с ними в совещаниях об учреждении тайного oбщества под названием товарищества или братства взаимной помощи.

При следствии Петрашевский не только не скрывал желания полного и совершенного преобразования быта общественного в России, но явно сознавая себя фурьеристом и социалистом, объявил, что он желал стать во главе разумного движения в народе русском.

2) В постепенном развитии исследования о собраниях у Петрашевского комиссия раскрыла еще, что у двух из посетителей, титулярного советника Кашкина и коллежского асессора Дурова, были в известные дни собрания, в том же социальном и либеральном духе. Собрания у Кашкина начались с ноября месяца прошлого 1848 года и состояли из кружка не столь многочисленного, но более единомышленного, чем круг Петрашевского, в нем была определенная цель: изучение систем социальных и коммунистических и, по преимуществу, системы Фурье.

Кружок этот составляли (кроме коллежского советника Дебу 1-го) молодые люди, все одинаково образованные, равные и по положению своему в обществе и по своему состоянию. Некоторые из них безотчетно предавались социальным утопиям, а в смысле науки некоторые желали применить их в быту России, другие же промышляли уже и о возможно скорейшем приведении их в действие, и все это выражали на бывших у них сходках. Здесь, между прочим, сделано было соглашение доставить библиотеку на общие деньги из социальных и либеральных книг, и распорядителем этой библиотеки назначен был коллежский советник Дебу 1-й, который выписывал те книги чрез посредство Буташевича-Петрашевского; наконец положено было сделать на общие же деньги, в квартире одного из участников, коллежского секретаря Европеуса, обед в честь Фурье, назначив для сего день его рождения, и на этом обеде, бывшем 7 апреля сего года, произнесены были самые преступные речи против существующего порядка вещей и положено было для успешнейшего распространения учения Фурье, перевести на русский язык его сочинения.

Собрания у коллежского асессора Дурова были тоже немногочисленны и существовали весьма короткое время (с начала марта до половины апреля месяца сего года, по одному разу в неделю). Кружок этот состоял из лиц, посещавших Буташевича-Петрашевского, но менее смешанный, нежели у сего последнего. Цель собраний сначала была чисто музыкально-литературная, впоследствии же и на них стали читать сочинения в либеральном духе, сверх того предполагалось еще писать статьи против правительства и распространять их посредством тайной типографии, что однако ж, по общему соглашению, оставлено без исполнения, и самые вечера, как отступившие от первоначальной своей цели, прекратились.

3) Поводом к подозрению о существовании тайного общества под названием Русского был найденный у одного из посетителей собраний Петрашевского помещика Спешнева проект подписки для вступления в Русское тайное общество, с обязательством выступить на бунт вооруженною рукою, по требованию распорядительного комитета и с обязанностью афильировать, в это общество новых членов. Но Спешнев признался только в том, что заразившись коммунистическими идеями во время четырехлетнего пребывания своего за границею, он мечтал о способах произвести переворот и в нашем общественном быте, а обязательная подписка, в бумагах его найденная, была лишь один проект, написанный им несколько лет назад, которого он никому не показывал. Хотя же в заключении сей подписки содержится обязательство: «Я подписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для аффилиации другим», но ни у одного из обвиняемых, несмотря на внезапное арестование их бумаг, подобной копии не найдено, и ни один ни собственным сознанием, ни опечатанными бумагами не уличен, чтобы знал о существовании этого общества.

4) Подозрение о преступных замыслах отставного подпоручика Черносвитова возбуждено показанием того же помещика Спешнева, который, между прочим, объяснил, что Черносвитов в бытность в конце 1848 года в С.-Петербурге, в совещаниях с Спешневым и Петрашевским, наводя на мысль о вероятном существовании тайного общества в России, рассказывал о способах к восстанию и, указывая на Восточную Сибирь и на Урал, излагал даже и самый план восстания в смысле возможности оного.

Петрашевский, с своей стороны, не только подтвердил показание Спешнева, но еще прибавил, что Черносвитов неоднократно внушал ему мысль на цареубийство и рассказывал, что он член какого-то тайного общества, состоящего из 16 человек.

Но Черносвитов, по распоряжению комиссии арестованный в Сибири и доставленный в С.-Петербургскую крепость, не сознавая себя государственным преступником и отвергая всякое участие в каком бы то ни было тайном обществе, показал, что на собрании у Петрашевского он дозволял себе иногда резкие суждения о начальстве и о правительстве и, увлекаясь мыслию о будущности Сибири, которую любит как родину, действительно не раз называл ее Великою Империею. Относительно же прочих на него показаний Черносвитов отозвался, что преступные мысли о восстании в Сибири не могли бы родиться у Петрашевского и Спешнева без его с ними разговоров, и он, не смея оправдывать ни страсти своей к подобным рассказам, ни своей неосмотрительности, признает виновным себя более их, потому что он старее и опытнее, и ему не должно было рассуждать с ними о делах государственных.

5) Поручик Момбелли, был заражен в высшей степени преступными идеями, сделал в конце 1848 года предложение: сперва штабс-капитану Львову, а потом Петрашевскому и помещику Спешневу об учреждении тайного общества под названием товарищества или братства взаимной помощи из прогрессистов и людей передовых мнений, которые могли бы двинуть гражданский быт вперед на новых началах посредством возвышения друг друга. Для сего происходили в квартире Спешнева совещания, причем Момбелли предлагал составить комитет из учредителей для управления обществом и указал на необходимость хранить все это втайне, под опасением смерти изменнику. Львов определил состав общества, Спешнев читал написанный им план тайного общества на восстание. Однако ж общество это, по разногласию совещавшихся, не состоялось. При этом нельзя не заметить, что Момбелли, по собственному его выражению, был одним из самых гнусных либералов, и такое вредное направление его ума доказывается, кроме описанного его преступного замысла, найденными у него разными рукописными сочинениями, в которых изложены демагогические мысли в отношении России и в высшей степени дерзкие отзывы о священной особе вашего императорского величества.

И наконец, 6) Выводимое, по наблюдениям агентов, из речей мещанина Петра Шапошникова намерение приступить к бунту, при самом внимательном расследовании комиссии, не подтвердилось. Обнаружено однако ж, что Шапошников, питая вредный образ мыслей и будучи подстрекаем посещавшим его студентом Толстовым и сыном почетного гражданина Катеневым, людьми развратного поведения, вел с ними у себя на квартире преступные разговоры о религии и правительстве и рассуждал о возможности ввести в России республику, причем один раз Катенев (в нетрезвом виде) вызывался даже на цареубийство.

7) При исследовании описанных обстоятельств комиссия обращала особенное внимание на то, не имели ли вышеозначенные сходки тайно условленной между собою связи. Но не нашла к тому ни доказательств, ни улик. Организованного тайного общества не обнаружено, чему служат ясным доказательством неоднократные и неудачные попытки образовать оное. Хотя отдельные лица желали быть пропагаторами и были таковыми, но ни благоразумное годичное наблюдение за их действиями, предшествовавшее учреждению комиссии, ни тесная связь, в которую так удачно вступил агент с Петрашевским и другими его единомышленниками, ни допросы, учиненные арестованным лицам, на коих, по их собственному сознанию, падало одно только подозрение, ни строгий разбор всех их бумаг особою комиссиею, ни пятимесячное заключение обвиняемых в казематах, сильно расстроившее здоровье и даже нервную систему некоторых из них, ниже искреннее раскаяние многих не довели к подобному открытию. Самые главные виновные, несмотря на то, что сознались в таких преступлениях, которые положительно подвергают их строгому по законам наказанию, не указали существования какого-либо организованного тайного общества, которое имело бы отрасли в разных слоях народа. Хотя некоторые из лиц, прикосновенных к делу, иные по служебным занятиям, другие по частным надобностям, ездили вовнутрь России, но комиссия не могла признать их миссионерами общества, не имея никаких положительных к тому данных, наиболее тогда, как при всем усиленном разыскании существование организованного тайного общества, ни плана общего движения — не доказано.

Изложив, таким образом, главные черты дела, комиссия пишет, что если и этого, к сожалению, достаточно для признания, что были замыслы на ниспровержение и превращение государственного устройства, то нельзя, однако ж не заметить с радостным для русского сердца чувством, что на попрание святых обетов присяги дерзнула доныне только горсть людей ничтожных, большей частью молодых, что горсть эта, сколько строгим исследованием доказано, весьма немногочисленна, что ни собственно в среде ее, ни в ее соучастниках, не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность, наконец, что начинания этой несчастной толпы, при всей ее преступности, были безумны и во всех отношениях чужды нравам, понятиям и чувствам русского народа и войска нашего, в котором самые важнейшие преступники находили невозможным обрести какое-либо сочувствие. При всем том комиссия полагает, что и открытого уже совершенно достаточно, дабы обратить на себя самое бдительное внимание правительства. Россия имеет могучие опоры противодействия, которые Европою уже утрачены: религию, преданность народа к государю императору, сильное и верное войско; сверх того ее ограждают дальность расстояний, немногочисленное по пространству народонаселение и малое число пролетариев. Как ни сильны сии надежды, но со злом должно бороться и нельзя поручиться, чтобы и впредь не возникли у нас замыслы, подобные настоящим: ибо единомыслие заключается не в обществе условленном, а в самом духе социального учения, не столько в делах, сколько в идеях. Числа людей в России, заражённых таким духом, комиссия определить не может, но она имеет нравственное убеждение, что они есть и сверх открытых ныне; что маяк их на Западе; что число их, по всей вероятности, будет умножаться и, следовательно, частные покушения и попытки могут проявляться и в будущем времени.

В заключение комиссия всеподданнейше повергала на высочайшее вашего величества воззрение те убеждения, которые возникли в ней при рассмотрении этого дела и которые, по мнению ее, имеют также особенную важность для будущего:

1) Общественное обучение требует особого наблюдения как относительно духа и направления преподавания вообще, так и относительно строгого выбора учителей и проверки их преподавания.

2) Огромное количество вторгающихся к нам иностранных сочинений самого опасного содержания, способствующих превратному образу мыслей доказывает, что или цензура наша не довольно осмотрительна, или что принимаемые против ввоза запрещенных книг меры не довольно еще бдительны и строги.

3) Собственная наша журналистика требует самого осмотрительного цензурного надзора. Хотя в последнее время, по высочайшей вашего императорского величества воле, на сей важный предмет обращено уже особенное внимание, но многие выпущенные из высших учебных гражданских заведений молодые люди, не довольствуясь служебными окладами, для подкрепления своих средств обращаются к составлению журнальных статей, а в числе сих статей, при недостатке бдительности цензуры, нередко прорываются такие, коих направление явственно вредно, и посредством сего легкого способа зараженные уже вольнодумством сочинители разливают яд свой во внутренность государства и в умы, чуждые еще пагубных мечтаний. Переводы статей о социальных движениях в Европе, помещаемые в наших русских газетах, требуют' также бдительного наблюдения со стороны правительства.

Наконец, 4) Настоящий разврат умов, прилипчивость вредных идей, соблазнительность некоторых новых учений для голов слабых и неопытных, подрыв священных основ, на коих утверждается незыблемость и благоденствие государств, — все сие указывает прямо на необходимость наблюдать за движением общественного состава не только в его целом, но и в частностях, следственно, на необходимость возможно бдительного наблюдения со стороны полицейских начальств за сборищами и собраниями, дабы не могли из них постепенно образоваться те анархические союзы и клубы, которых печальные плоды разрушили благоденствие Европы...

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С.187-194.

  1.  Казнь петрашевцев6

Посмотрев кругом, я увидел знакомую мне местность, нас привезли на Семеновскую площадь. Она была покрыта свеже выпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас; была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков.

Солнца не видел я 8 месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки: кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и указав направление, сказал мне: «Вон туда ступайте!» Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.

Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку — подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в 3—4 сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром — наш эшафот. Тут же я увидел кучку товарищей, столпившихся- вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшной переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились, и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо.

Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, он был обросший большой шевелюрой и густою, слившейся с бакенбардами, бородою: «должно быть, всем было одинаково хорошо»,— думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус... все исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу,— увидев меня, бросился ко мне в объятия. «Ахшарумов! и ты здесь!» — «Мы же всегда вместе»,— ответил я Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно, распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас... следующими словами:

«Теперь нечего прощаться! Становите их», — закричал он. Он не понял, что мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею дружбою, некоторые родством, как двое братьев Дебу. Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас, каждого по фамилии.

Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнее, потом Момбелли и затем шли все остальные — всех нас было 23 человека (я поставлен был по ряду восьмым). После этого подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела,— последуйте за мной!» Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, а именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, — Момбелли... Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от раны, полученной им при штурме Карса в 1854 г., сзади меня шел Константин Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много... Мы шли, переговариваясь: «Что с нами будут делать?—Для чего ведут нас по снегу? — Для чего столбы у эшафота? — Привязывать будут, военный суд,— казнь расстрелянием.— Неизвестно, что будет,— вероятно, всех на каторгу...»

Такого рода мнения высказывались громко то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и чиновник со списком в руках. Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд, меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский.

Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов и, потом я, подле меня Дебу старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было 23 человека, но я не могу вспомнить остальных... Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было «караул», и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ударным звуком. Затем скомандовано было нам «шапки долой», но мы к этому не были приготовлены, и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз «снять шапки, будут конфирмацию читать» я с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После этого чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось,— читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье «о разрушении всех столиц и городов», занимали видное место в вине моей.

Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19 сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему».

Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: «Каковы мы в этих одеяниях!»

Взошел на эшафот священник, — тот же самый, который нас вел, — с евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналои. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: «Братья! Перед смертью надо покаяться... Кающемуся спаситель прощает грехи... Я призываю вас к исповеди...»

Никто из нас не отозвался на призыв священника, — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его, Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: «Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..»

Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда «Клац», и вслед за тем группа солдат — их было человек 16, стоявших у самого эшафота,— по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли... Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей,, близких по товарищеским отношениям, видеть, уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно... Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не било мысли о том, что и мне предстоит то же самое, по все внимание было поглощено наступающей кроватей картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!»... Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж, оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание.

Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров «Русского инвалида» 1849 года, вероятно, в следующий день 23 декабря, потому распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь. Спешнев — на 20 лет (Спешнев был приговорён к 10 годам каторги) и затем следовали градации в нисходящем, по степени виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного ведомства на 4 года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока в военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 250-255.

  1.  А.И. Герцен об июньских днях 1848 года во Франции

Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать,— не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто, чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать!.. В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности: раненый на носилках держит рукой бок и несколько капель крови на руке; омнибусы, наполненные трупами, пленные со связанными руками, пушки на place dе la Bastille, лагерь у Porte St. Denis, на Елисейских полях и мрачное ночное «Sentinelleprenez garde a vous(Часовой – берегись). Какие тут описания! мозг слишком воспален, кровь слишком остра...

Сидеть у себя в комнате, сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой, и знать, что возле льется кровь, режут, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарился, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни.

А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены к Hotel de Ville (городская ратуша); лавки запирались, колонны национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям; небо было покрыто тучами; шел дождик... Я остановился на Pont Neuf. Сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания на берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон; артиллерия тянулась со стороны Карузельской площади.

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, — будто я с ним прощался. Я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу: после июньских дней он мне опротивел.7

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 219-220.

  1.  Из письма к Мишле

Из всего этого вы видите, какое счастие для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастие для русского народа, что он остался вне всех политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания.

Европа, — я это сказал в другом месте, — не разрешила антимонии между личностью и государством, но она поставила себе задачею это разрешение. Россия также не нашла этого решения. Перед этим вопросом начинается наше равенство.

Европа на первом шагу к социальной революции встречается с этим народом, который представляет ему осуществление полудикое, не устроенное, но, все-таки, осуществление — постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы — не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции работник.

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 221-222.

11. А.И. Герцен. Россия

Русская община существует с незапамятного времени, и довольно схожие формы ее можно найти у всех славянских племен. Там, где ее нет, — она пала под германским влиянием. У сербов, болгар и черногорцев она сохранилась еще в более чистом виде, чем в России. Сельская община представляет собой, так сказать, общественную единицу, нравственную личность; государству никогда не следовало посягать на нее; община является собственником и объектом обложения; она ответственна за всех и каждого в отдельности, а потому автономна во всем, что касается ее внутренних дел.

Ее экономический принцип — полная противоположность знаменитому положению Мальтюса: она предоставляет каждому без исключения место за своим столом. Земля принадлежит общине, а не отдельным ее членам; последние же обладают неотъемлемым правом иметь столько земли, сколько ее имеет каждый другой член той же общины; эта земля предоставляется ему в пожизненное владение; он не может да и не имеет надобности передавать ее по наследству. Его сын, едва он достигнет совершеннолетия, приобретает право, даже при жизни своего отца, потребовать от общины земельный надел. Если у отца много детей — тем лучше, ибо они получают от общины соответственно больший участок земли; по смерти же каждого из членов семьи земля опять переходит к общине.

Часто случается, что глубокие старики возвращают свою землю и тем самым приобретают право не платить податей. Крестьянин, покидающий на время свою общину, не теряет вследствие этого прав на землю; ее можно отнять у него лишь в случае изгнания, а подобная мера может быть применена только при единодушном решении мирского схода. К этому средству однако община прибегает лишь в исключительных случаях. Наконец, крестьянин еще тогда теряет это право, когда по собственному желанию он выходит из общины. В этом случае ему разрешается только взять с собой свое движимое имущество: лишь в редких случаях позволяют ему располагать своим домом или перенести его. Вследствие этого сельский пролетариат в России невозможен.

Каждый из владеющих землею в общине, то есть каждый совершеннолетний и обложенный податью, имеет голос в делах общины. Староста и его помощники избираются миром. Так же поступают при решении тяжбы между разными общинами, при разделе земли и при раскладке податей. (Ибо обложению подлежит главным образом земля, а не человек. Правительство ведет счет только по числу душ; община пополняет недоимки в сборе податей по душам при помощи особой раскладки и принимает за податную единицу деятельного работника, т. е. работника, имеющего в своем пользовании землю.)

Староста обладает большой властью в отношении каждого члена в отдельности, но не над всей общиной; если община хоть сколько-нибудь единодушна, она может очень легко уравновесить власть старосты, принудить его даже отказаться от своей должности, если он не хочет подчиняться ее воле. Круг его деятельности ограничивается, впрочем, исключительно административной областью; все вопросы, выходящие за пределы чисто полицейского характера, разрешаются либо в соответствии с действующими обычаями, либо советом стариков, либо, наконец, мирским сходом. Гаксгаузен допустил здесь большую ошибку, утверждая, что староста деспотически управляет общиной. Он может управлять деспотически только в том случае, если вся община стоит за него.

Эта ошибка привела Гаксгаузена к тому, что он увидел в старосте общины наподобие императорской власти. Императорская власть, вследствие московской централизации и петербургской реформы, не имеет противовеса, власть же старосты, как и в домосковский период, находится в зависимости от общины.

Необходимо еще принять во внимание, что всякий русский, если он не горожанин и не дворянин, обязан быть приписан к общине и что число городских жителей по отношению к сельскому населению чрезвычайно ограничено. Большинство городских работников принадлежит к бедным сельским общинам, особенно к тем, у которых мало земли; но, как уже было сказано, они не утрачивают своих прав в общине; поэтому фабриканты бывают вынуждены платить работникам несколько более того, что тем могли бы приносить полевые работы.

Зачастую эти работники прибывают в города лишь на зиму, другие же остаются там годами; они объединяются в большие работнические артели; это нечто вроде русской подвижной общины. Они переходят из города в город (все ремесла свободны в России), и число их часто достигает нескольких сотен, иногда даже тысячи; таковы, например, артели плотников и каменщиков в Петербурге и в Москве и ямщиков на больших дорогах. Заработком их ведают выборные, и он распределяется с общего согласия.

Прибавьте к этому, что треть крестьянства принадлежит дворянам. Помещичьи права — позорный бич, тяготеющий над частью русского народа, — тем более позорный, что они совершенно не узаконены и являются лишь следствием безнравственного соглашения с правительством, которое не только мирится со злоупотреблениями, но покровительствует им силой своих

штыков. Однако это положение, несмотря на наглый произвол дворян-помещиков, не оказывает большого влияния на общину.

Помещик может ограничить своих крестьян минимальным количеством земли; он может выбрать для себя лучший участок; он может увеличить свои земельные владения и тем самым труд крестьянина; он может прибавить оброк, но он не вправе отказать крестьянину в достаточном земельном наделе, и если уж земля принадлежит общине, то она полностью остается в ее ведении, на тех же основаниях, что и свободная земля; помещик никогда не вмешивался в ее дела; были, впрочем, помещики, хотевшие ввести европейскую систему парцеллярного раздела земель в частную собственность. Эти попытки исходили по большей части от дворян прибалтийских губерний; но все они проваливались и обыкновенно заканчивались убийством помещиков или поджогом их замков, — ибо таково национальное средство, к которому прибегает русский крестьянин, чтобы выразить свой протест. Иностранные переселенцы, напротив, часто принимали русские общинные установления. Уничтожить сельскую общину в России невозможно, если только правительство не решится сослать или казнить несколько миллионов человек-Человек, привыкший во всем полагаться на общину, погибает, едва лишь отделится от нее; он слабеет, он не находит в себе ни силы, ни побуждений к деятельности: при малейшей опасности он спешит укрыться под защиту этой матери, которая держит, таким образом, своих детей в состоянии постоянного несовершеннолетия и требует от них пассивного послушания. В общине слишком мало движения; она не получает извне никакого толчка, который побуждал бы ее к развитию, — в ней нет конкуренции, нет внутренней борьбы, создающей разнообразие и движение; предоставляя человеку его долю земли, она избавляет его от всяких забот. Общинное устройство усыпляло русский народ, и сон этот становился с каждым днем все более глубоким, пока, наконец, Петр I грубо не разбудил часть нации. Он искусственно вызвал нечто вроде борьбы и антагонизма, и именно в этом-то и заключалось провиденциальное назначение петербургского периода.

С течением времени этот антагонизм стал чем-то естественным. Какое счастье, что мы так мало спали; едва пробудившись, мы оказались лицом к лицу с Европой, и с самого начала наш естественный, полудикий образ жизни более соответствует идеалу, о котором мечтала Европа, чем жизненный уклад цивилизованного романо-германского мира; то, что является для Запада только надеждой, к которой устремлены его усилия, — для нас уже действительный факт, с которого мы начинаем; угнетенные императорским самодержавием, — мы идем навстречу социализму, как древние германцы, поклонявшиеся Тору или Одину, шли навстречу христианству.

Утверждают, что все дикие народы начинали с подобной же общины; что она достигла у германцев полного развития, но всюду она вынуждена была исчезнуть с началом цивилизации. Из этого заключили, что та же участь ожидает русскую общину; но я не вижу причин, почему Россия должна непременно претерпеть все фазы европейского развития, не вижу я также, почему цивилизация будущего должна неизменно подчиняться тем же условиям существования, что и цивилизация прошлого.

Германская община пала, встретившись с двумя социальными идеями, совершенно противоположными общинной жизни: феодализмом и римским правом. Мы же, к счастью, являемся со своей общиной в эпоху, когда противообщинная цивилизация гибнет вследствие полной невозможности отделаться, в силу своих основных начал, от противоречия между правом личным и правом общественным. Почему же Россия должна лишиться теперь своей сельской общины, если она сумела сберечь ее в продолжение всего своего политического развития, если она сохранила ее нетронутой под тягостным ярмом московского царизма, так же как под самодержавием — в европейском духе — императоров?

Ей гораздо легче отделаться от администрации, насильственно насажденной и совершенно не имеющей корней в народе, чем отказаться от общины; но утверждают, что вследствие постоянного раздела земель общинная жизнь найдет свой естественный предел в приросте населения. Как ни серьезно на первый взгляд это возражение, чтоб его опровергнуть, достаточно указать, что России хватит еще земли еще на целое столетие и что чрез сто лет жгучий вопрос о владении и собственности будет так или иначе разрешен. Более того освобождение помещичьих имений, возможность перехода из перенаселенной местности в малонаселенную, представляет также огромные ресурсы.

Многие, и среди них Гаксгаузен, утверждают, что вследствие этой неустойчивости во владении землею, обработка почвы нисколько не совершенствуется; временный владелец земли, в погоне за одной лишь выгодой, которую он из нее извлекает, мало о ней заботится и не вкладывает в нее свой капитал; вполне возможно, что это так. Но агрономы-любители забывают, что улучшение земли при западной системе владения оставляет большую часть населения без куска хлеба, и я не думаю, чтобы растущее обогащение нескольких фермеров и развитие земледелия как искусства могли бы рассматриваться даже самой агрономией как достаточное возмещение за отчаянное положение, в котором находится изголодавшийся пролетариат.

Дух общинного строя уже давно проник во все области народной жизни в России. Каждый город на свой лад представлял собой общину; в нем собирались общие сходы, решавшие большинством голосов очередные вопросы; меньшинство либо соглашалось с большинством, либо, подчиняясь, вступало с ним в борьбу; зачастую оно покидало город; бывали даже случаи, когда оно совершенно истреблялось...

Перед лицом Европы, силы которой за долгую жизнь истощились в борьбе, выступает народ, едва только начинающий жизнь, и который под внешней жесткой корой царизма и империализма, вырос и развился, подобно кристаллам, нарастающим под геодом; кора московского царизма отпала, как только она сделалась бесполезной; кора же империализма еще слабее прилегает к дереву.

Действительно, до сих пор русский народ совершенно не занимался вопросом о правительстве; вера его была верой ребенка, покорность его — совершенно пассивной. Он сохранил лишь одну крепость, оставшуюся неприступной в веках, — свою земельную общину, и в силу этого он находится ближе к социальной революции, чем к революции политической. Россия приходит к жизни как народ, последний в ряду других, еще полный юности и деятельности, в эпоху, когда другие народы мечтают о покое; он появляется гордый своей силой, в эпоху, когда другие народы чувствуют себя усталыми и на закате...

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С.228-223.

12. А.И. Герцен. Нас упрекают («Колокол», 1 ноября 1858 г.)

Нас упрекают либеральные консерваторы в том, что мы слишком нападаем на правительство, выражаемся резко, браним крупно.

Нас упрекают свирепо-красные демократы в том, что мы мирволим Александру II, хвалим его, когда он делает что-нибудь хорошее, и верим, что он хочет освобождения крестьян.

Нас упрекают славянофилы в западном направлении.

Нас упрекают западники в славянофильстве.

Нас упрекают прямолинейные доктринеры в легкомыслии и шаткости, оттого что мы зимой жалуемся на холод, а летом, совсем напротив,— на жар.

На сей раз только несколько слов в ответ последнему упреку. Он вызван двумя или тремя признаниями, что мы ошиблись, что мы были увлечены. Не станем оправдываться тем, что мы ошибались и увлекались со всей Россией: мы не отклоняем ответственности, которую добровольно взяли на себя. Мы должны быть последовательны, единство — необходимое условие всякой пропаганды, с нас вправе его требовать. Но, принимая долю вины на себя, мы хотим ее разделить с другими виновниками.

Идти по одной линии легко, когда имеешь дело со спетым порядком дел, с последовательным образом действия,— что трудного взять резкое положение относительно английского правительства или французского императорства? Трудно ли было быть последовательным во время прошлого царствования? Но мы этого единства не находим в действиях Александра II: он то является освободителем крестьян, реформатором, то грозит растоптать едва восходящие ростки. Как согласить речь его к московскому дворянству и генерал-губернаторство Закревского? Как согласить облегчение цензурных пут и запрещение писать об освобождении крестьян с землею? Как согласить амнистии, желания публичности с проектом Ростовцева, с силой Папина?..

...Шаткость в правительстве отразилась в наших статьях. Мы, следуя за ним, терялись и, откровенно досадуя на себя, не скрывали этого. В этом была своего рода связь между нами и нашими читателями. Мы не вели, а шли вместе мы не учили, а служили отголоском дум и мыслей, умалчиваемых Дома. Ринутые в современное движение России, мы носимся с ним по переменному ветру, дующему с Невы.

Конечно, тот, кто останавливая надежду и страх, молча выждет результата, тот не ошибется. Надгробное слово истории гораздо больше предохранено от промахов, нежели всякое участие в совершающихся событиях.

...Не имея ни исключительной системы, ни духа партии, все отталкивающего, мы имеем незыблемые основы, страстные сочувствия, проводившие нас от ребячества до седых волос; в них у нас нет легкомыслия, нет колебания, нет уступок! Остальное нам кажется второстепенным; средства осуществления бесконечно различны; которое изберется... в этом поэтический каприз истории,— мешать ему неучтиво.

Освобождение крестьян с землею — один из главных и существенных вопросов для России и для нас. Будет ли это освобождение «сверху или снизу»,— мы будем за него! Освободят ли крестьянские комитеты, составленные из заклятых врагов освобождения, — мы благословим их искренно и от души. Освободят ли крестьяне себя от комитетов, во-первых, а потом от всех избирателей в комитеты,— мы первые поздравим их братски и также от души. Прикажет ли, наконец, государь отобрать имения у крамольной аристократии, а ее выслать... ну, хоть куда-нибудь на Амур к Муравьеву (Н.Н. Муравьёв – генерал губернатор Восточной Сибири), мы столько же от души скажем: «быть по сему».

Из этого вовсе не следует, что мы рекомендуем эти средства, что нет других, что это лучшие, — совсем нет: наши читатели знают, как мы думаем об этом.

Но так как главное дело в том, чтобы крестьяне были освобождены с землею, то из-за средств спора мы не поднимаем...

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 223-225.

13. А. И. Герцен. Через три года («Колокол», 18 февраля 1858 г.)

Ты победил, Галилеянин! и нам легко это сказать, потому что у нас в нашей борьбе не замешано ни самолюбие, ни личность. Мы боролись из дела,— кто его сделал, тому и честь.

Середь общего сетования, прерываемого дикими криками бесновавшихся реакционеров и солдат, пьяных от крови, середь нелепой войны и глубокого ...падения всего Западного материка, — мы, со страхом гадая, обращали взгляд наш на молодого человека, шедшего занять упраздненное место на железном троне, которого тяжелые ножки далеко вдавились в нашу грудь.

«От вас ждут кротости, — говорили мы ему, — от вас ждут человеческого сердца, — вы необыкновенно счастливы!» И робко, мучимые сомнением, прибавляли: «Дайте свободу русскому слову! Смойте с России позорное пятно крепостного состояния».

И потом мы ждали с внутренним трепетом, надеясь, негодуя, прислушиваясь к движению, к вестям. После тридцатилетнего ожидания нетерпение простительно.

Книга Корфа оскорбила нас, она так грубо дотронулась до воспоминаний святых нам, она так беспощадно напоминала нам свинцовое время, в которое мы столько страдали.

...А там это старье, эта олицетворенная подагра правительства, эти мозоли, мешающие ему идти вперед... Надежды удалялись, мы становились еще беднее и готовились, скрестя руки на груди, остаться печальными обличителями немых злодейств, совершающихся во мраке канцелярских тайн.

Но с того дня, как Александр II подписал первый акт, всенародно высказавший, что он на стороне освобождения крестьян, что он его хочет, с тех пор наше положение к нему изменилось.

Мы имеем дело уже не с случайным преемником Николая, а с мощным деятелем, открывающим новую эру для России, он столько же наследник 14 декабря, как Николая. Он работает с нами для великого будущего.

Имя Александра II отныне принадлежит истории; если бы его царствование завтра окончилось, если бы он пал под ударами каких-нибудь крамольных олигархов, бунтующих защитников барщины и розог,— все равно.

Начало освобождения крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут!

Но из этого не следует, чтобы он мог безнаказанно остановиться. Нет, нет, пусть он довершит начатое, — пусть полный венок закроет его корону. Гнилое, своекорыстное, дикое, алчное противодействие закоснелых помещиков, их волчий вой не опасен. Что они могут противопоставить, когда против них власть и свобода, образованное меньшинство и весь народ, царская воля и общественное мнение?

И пуще всего общественное мнение. Лишь бы теперь нашим плантаторам и их противникам позволено было вполне высказаться, помериться... И тут, как во всем, поневоле бьешься в другое великое искомое современной России — в гласность. Гласность их казнит прежде, нежели дойдет дело до правительственного бича или до крестьянского топора.

Посмотрели бы мы, право, au grand jour (при свете дня.) на этих защитников розог и крещеной собственности, забрызганных кровью жертв, на этих грабителей по дворянской грамоте, на этих людокрадов, отнимающих у матерей детей, торгашей, продающих девок, барышников рекрутами! Выходите же на арену, дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши? Знаете, что — до помещичьего права добираются, до вольности дворянской! Это мужика-то и не посечь и не заставить поработать четвертый и пятый день, дворового-то и не поколотить. Помилуйте! Выходите же из ваших тамбовских и всяческих берлог — Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще всего Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не в конюшне, а на белом свете высказаться. — Померяемтесь!

Вам можно было отпустить грех неправого наследства, преемственного стяжания, преступления ваших злодеев-отцов, ваших извергов-матерей за раскаяние, за молчание, за умение понести потерю, за угрызения совести. Но вы упорствуете, вы защищаете ваше право... стало, вы, сознательно, обдуманно берете на себя всю ответственность. Вы никогда не осмеливались даже поворчать, когда ваших детей ссылали в Сибирь, когда с самими вами обращались, как с холопами, и вы осмеливаетесь теперь показывать зубы. История вас рассудит с императором Александром II и с народом русским,— смотрите только, как бы она для вас не настала слишком скоро. Подумайте об этом!

Что касается до нас, — наш путь вперед назначен: мы идем с тем, «то освобождает и. пока он освобождает; в этом мы последовательны всей нашей жизни. Как бы слаб наш голос ни был, все же он — живой голос, и как бы наш «Колокол» ни был мал, все же его слышно в России, и потому скажем еще раз, что мы убеждены, что Александр II неравнодушно примет приветствие людей, которые сильно любят Россию, но также сильно любят и свободу, «которым не нужно его бояться и которые для себя лично ничего не ждут, ничего не просят».

Но ничего не прося, они желали бы, чтоб Александр II видел в них представителей свободной русской речи, противников всему, останавливающему развитие, во всем, ограничивающем независимость, — но не врагов! Они потому этого хотят, что им стало дорого мнение освободителя крестьян.

Ты победил, Галилеянин!

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 225-228.

14. А. И. Герцен. 1 июля 1858 г. («Колокол», 1 июля 1858 г.)

Год тому назад вышел первый лист «Колокола». Невольно останавливаемся мы, смотрим на пройденный путь... и на душе становится грустно и тяжело.

А между тем в продолжение этого года сбылось одно из наших пламеннейших упований: начался один из величайших переворотов России, тот, который мы предсказывали, жаждали, звали с детских лет, — началось освобождение крестьян. Но на душе не легче и чуть ли мы в этот год не сделали шаг назад.

Причина очевидна, мы ее скажем прямо и мужественно: Александр II не оправдал надежд, которые Россия имела при его воцарении. В прошлом июне он еще стоял, как богатырь наших сказок, на перекрестке; пойдет ли он направо, пойдет ли он налево, нельзя было знать; казалось, что он непременно пойдет по пути развития, освобождения, устройства... Вот шаг и еще шаг, — но вдруг он одумался и повернул — слева да направо.

Может, еще есть время... но его мчат дворцовые кучера, пользуясь тем, что он дороги не знает. И наш «Колокол» напрасно звонит ему, что он сбился с дороги, звонит ему бедствия России и собственную опасность.

Но в том-то и беда, что сильные мира сего не умеют ни слушать, ни даже вспоминать. История перед ними, но не для них она передает горький опыт народов и строгий суд царей потомством...

Какие бы ни были наши теоретические мнения, как бы мы ни были в них «неисправимы», мы их не высказывали, мы старались и охотно это делали, пока государственный рыдван плелся так себе вперед; но когда он решительно начинает пятиться, давить своими тяжелыми колесами ноги, тогда мы пойдем другой дорогой...

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 228-229.

15. Современники о деятельности Герцена за границей

В. И. Кельсаев. Исповедь

(...) В мае 1859 года, когда я приехал в Лондон, я застал Герцена во всем блеске его славы и авторитета. Через два года влияние его стало ослабевать, через три года звезда его окончательно померкла. Я познакомился с ним по общему порядку, какой не то сам завелся, не то Герценом же был заведен в Лондоне. Каждый приезжий естественным образом прежде всего бежал к Трюбнеру купить «Колокол», «Полярную звезду» и прочие заграничные издания. При этом выходила вечная комедия, очень льстившая Трюбнеру: русские жали ему руку, благодарили его за его либерализм, за его деятельность для блага человечества вообще, а русского народа в особенности. Они в простоте души принимали его чуть ли не за равного Маццини, а во всяком случае за друга и за помощника Герцена. Трюбнеру это ужасно льстило, он сам на себя начинал смотреть как на замечательного человека, собирался (и даже совета спрашивал), не будет ли полезно гравировать его портрет для распространения в России. Он думал, что это будет содействовать развитию оппозиции. Я раз в шутку выпытал у него признание в надежде, что облагодетельственный им русский народ рано или поздно поставит ему памятник. В сущности Трюбнер —добрый, малый, ловкий издатель и агент американских книг, человек практически не глупый и очень оборотливый. На лондонских изданиях он нажил большие деньги единственно умением распространить их на континенте. Наконец, он имел безусловное доверие к Герцену и Огареву, а потом ко мне, так что брался издавать все безусловно, что только мы ему предлагали. По-русски он не знал ни слова, об России понятия не имел. Про него говорили, будто он много содействовал ввозу в Россию своих изданий, — это неправда. Он слишком осторожен, чтобы рисковать своим товаром, посылая его наудалую. Как тогда, так и после «Колокол» и пр. распространялись единственно путешественниками, возвращавшимися из-за границы.

Приезжий в Лондон обыкновенно изъявлял Трюбнеру желание удостоиться счастия познакомиться с Герценом. Трюбнер давал адрес и приглашал написать записку. В ответ на эту записку Герцен назначал свидание или у себя, или у приезжего, если последнему почему-нибудь не хотелось, чтобы его видели в доме Герцена. Такие случаи бывали очень часто. Лица очень высокопоставленные никогда не входили в дом Герцена, и тайна свидания их с ним так и остается тайной на долгое время, когда выйдут в свет неизданные главы его записок «Былое и думы», которые много прольют света на историю этого периода. Собственные имена в доме Герцена не произносились или произносились очень редко. Кто сам не хотел скрывать своих визитов, тот сам себя называл; кто конфузился или просил, чтобы его не выдавали, того имя или мы переменяли, что было, впрочем, редко, или обыкновенно отделывались от нескромных вопросов тем, что не помним, не знаем, трудное имя и т. д. Да и трудно было помнить всех приезжавших на поклонение, так много их было. Они мелькали один за другим, входили с трепетом благоговения, слушали и врезывали в память каждое слово Герцена, сообщали ему сведения словесно или в заранее приготовленных записках, выражали ему свое собственное сочувствие и сочувствие своих знакомых, благодарили за пользу, приносимую обличениями России, и за страх, который «Колокол» навел на все нечестное и нечистое, затем раскланивались и исчезали. Кого только не перебывало при мне у Герцена! Бывали губернаторы,, генералы, купцы, литераторы, дамы, старики и старухи, бывали студенты — точно панорама какая-то проходила перед глазами, точно водопад лился, и это не считая тех, с которыми он видался с глазу на глаз. Много раз, стоя у камина в его кабинете в Fulham'e, я хохотал в душе, смотря на какого-нибудь капитана в отставке, который нарочно поехал в Лондон из такой глуши, как Симбирск или Вологда, заявить свое сочувствие, объяснить, что он не ретроград, как и сосед его Степан Петрович и как кум его Петр Степанович. «Это все, доложу вам, золотой наш Александр Иванович, люди благородные, свободомыслящие-с, да-с, этими людьми вся губерния наша может гордиться! И если б правительство умело выбирать людей, ценить бы-с умело благородство характера — давно бы-с они важные места занимали в государстве! Но у нас-с, как вы и сами изволили заметить, больше на низкопоклонстве можно .выехать. Вот, например, наш исправник — уж вы его отделайте в «Колоколе», вам за это весь уезд благодарен будет, мне даже поручено просить вас об этом... Человек развратный, жену свою бьет, проиграл в карты прокурору четыре рубля и не платит!» Являлись дамы с дочерьми и с сыновьями, просили написать им в альбомы, являлись люди просить совета в своих семейных делах. Какой-то господин, отправляясь в Иерусалим, писал письмо с известием о своем намерении и с изложением своего взгляда на ничтожество жизни. Все это, разумеется, сильно надоедало Герцену и Огареву и постоянно ставило их в> самое неловкое положение. Печатать всего, что присылалось или что сообщалось, не было возможности: «Колокол» должен был бы принять размеры «Times», а содержание его состояло бы из невероятных процессов, сплетен и всякой дряни, он потерял бы мигом все значение, превратись в орган личных неудовольствий бог знает кого, бог знает против кого. Клевета и так в него попадала, а что было бы, если бы все печаталось?

Серьезные свидания составляли, как я сказал, тайну Герцена и Огарева. Свидания и приемы несерьезные делались раз в неделю (впоследствии два раза), в назначенный день, обыкновенно в воскресенье, с пяти часов вечера. Тут-то и была каторжная работа обоим издателям «Колокола» — занимать гостей, быть любезными со всеми, выслушивать всякий вздор и не показывать вида, что скучно. А не принимать тоже было нельзя,— каждый приезжий все-таки привозил какие-нибудь новые сведения, да и в интересах пропаганды необходимо было знакомиться с каждым, ищущим знакомства. Эти люди все-таки были передовыми в своих кружках, были смелее других, решаясь явиться публично в общество изгнанников, и, воротясь домой, могли усилить свой авторитет известием, что они обедали у Герцена, указали ему на некоторые злоупотребления, дотоле ему не известные, и вообще говорили с ним о важных государственных делах. Но в сущности, сколько я мог заметить, мало кто из них, понимал ясно, чего добивается «Колокол».

Кузнецов И.В., Захаров Л.Ф. Практикум по истории СССР XIX века. – М.: «Просвещение», 1970. – С. 229-232.

16. Воспоминания Н.В. Шелгунова о Н.Г. Чернышевском и Н.А. Добролюбове8

... Чернышевский наружным видом не мог производить особенного впечатления. Небольшого роста, совсем белокурый с лёгким оттенком рыжеватый, худощавый, тонкий, нервный, но с приятными, умными, добрыми голубыми глазами. Чернышевский смотрел потупившись, говорил как бы с усмешкой, имел привычку прибавлять «с» — «да-с» — «нет-с». Общий вид его был очень симпатичный, влекущий и располагающий. Хотя Чернышевский был из семинаристов, но в нём, как и в Добролюбове и в Помяловском, чувствовалась душевная мягкость, женственность, тонина и в то же время какая-то нервная сила, которая, несмотря на уступчивость манер, сама собой давала себя знать и подчиняла ему. Чернышевский был очень застенчив и скромен в манерах. Львом он являлся только в своих статьях, и тогда это был действительно лев, учитель, «власть имущий».

Чернышевский сознавал эту власть, хотя, может быть, и не думал, что история русской мысли назовёт шестидесятые годы его именем, как сороковые — именем Белинского.

Я вовсе не хочу делать параллель между теми и другими. Скажу только, что теперешнее время ещё само не знает себя и само не в состоянии понять, какой в лице Чернышевского оно сделало шаг вперёд после Белинского. То было честное, хорошее время, энтузиазм его был благороден. Но разве Чернышевский по честности, благородству, энтузиазму был ниже?

Что же касается до зрелости мысли, до законченной выработки понятий и до политического понимания, то Чернышевский стоял на целое столетие выше Белинского. Может быть я увлекаюсь и оттого преувеличиваю; но для меня лично в Чернышевском, как в фокусе, соединяются мои лучшие чувства и стремления, всё, чем тогда так хорошо жилось и всё, что потом умерло... А мученичество! Не судом, не за вину отправили Чернышевского в каторгу, а потом в Якутский край, в Вилюйск на поселение, а потому только, что боялись его слов, его влияния как публициста и вождя, боялись в нём опасного писателя...

Чернышевский готовил себя к учёной карьере, но он не был кабинетным учёным, теоретиком, — он был человеком критического ума с социально-политической  и революционером мысли. На кафедре Чернышевский, конечно бы, соскучился, да и время было тогда не такое, хотелось делать, а не говорить ...

В 1855 г. Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об «Эстетических отношениях искусства к действительности». Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышевский выступил с такой диссертацией, а тому, что учёный факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Неё здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать...

.. .Сущность шестидесятых годов заключалась совсем) не во внешних событиях или в фактах, придававших тому времени характер некоторого своеволия. Все эти факты, заставлявшие говорить о себе, волновавшие, пугавшие или приводившие иногда к тому, что кто-нибудь то здесь, то там выходил в тираж, не составляли содержания и души времени. Прокламации могли являться, а могли бы и не являться; студенческие истории могли быть, а могли и не быть, — развитие идей и понятий от этого нисколько бы не изменилось. И в появлении новых идей и понятий не было тоже ничего произвольного, ничего такого, что могло бы быть объяснено случайностью, заносом, что походило бы на кафтан с чужих плеч. Некогда новые идеи разносила по Европе французская армия, но к нам никакая армия с новыми идеями тогда не доходила, и никакого умственного подарка мы ни от кого не получали. Всё умственное движение шестидесятых годов явилось так же неизбежно и органически, как является свежая молодая поросль в лесу на крещённой поляне. Как только Крымская война кончилась и псе дохнули новым, более свободным воздухом, всё, что было и России интеллигентного, с крайних верхов и до крайних низов, начало думать, как оно ещё никогда прежде не думало. Думать заставил Севастополь, и он же пробудил во всех критическую мысль, ставшую всеобщим достоянием. Тут никто ничего не мог ни поделать, ни изменить. Все стали думать и думать в одном направлении, в направлении свободы, в направлении разработки лучших условий жизни для всех и для каждого. Счастливой случайностью или подарком природы были, пожалуй, те люди, которые явились как бы представителями пли толкователями общих стремлений, выразили их точными идеями и указали точные формулы жизни. Да и то ещё вопрос, была ли это счастливая случайность, или она была тоже логической неизбежностью.

Умственное направление шестидесятых годов (я говорю преимущественно о литературном движении мысли), выразившееся наиболее ярко с 1859 по1862 г., создалось не в эти годы. Оно проходит через целый ряд годов и в первый раз в своём зачаточном виде было провозглашено в 1855 г. на публичном диспуте в Петербургском университете. Я говорю о публичной защите Чернышевским его диссертации: «О эстетических отношениях искусства к действительности». Задолго до публичной защиты о ней было уже известно в кружках, более близких к автору. Пекарский, как всегда не без известной таинственности и некоторого священного трепета сообщивший мне об этом, с волнением ожидал приближения знаменательного дня. Мы отправились вместе. Небольшая аудитория, отведённая для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодёжи. Тесно было очень, так что слушатели стояли на окнах. Я тоже был в числе этих, а рядом со мной стоял Сераковский (офицер генерального штаба, впоследствии принявший участие в польском восстании и повешенный Муравьёвым). Во время диспута Сераковский приходил в самый шумливый восторг и увлекался до невозможности (Сераковский был горячий и увлекающийся человек). Чернышевский защищал диссертацию со своей обычной скромностью, но с твёрдостью непоколебимого убеждения. Послед диспута, Плетнёв (председательствовавший) обратился к Чернышевскому с таким замечанием:«Кажется я на лекциях читал вам совсем не это!» И действительно, Плетнёв читал не то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот восторг, в который её привела диссертация. В ней было всё ново и всё заманчиво: и новые мысли, и аргументация, и простота, и ясность изложения. Но так на диссертацию смотрела только аудитория. Плетнёв ограничился своим замечанием, обычного поздравления не последовало, а диссертация была положена под сукно. Факультет, впрочем, готов был признать Чернышевского магистром, но об его диссертации счёл долгом довести до сведения министра народного просвещения И.И. Давыдов и утверждение не состоялось. Если Чернышевский готовился для университетской кафедры, то этот диспут, конечно, закрыл ему к ней путь, но зато он открыл ему возможность отдать теперь все свои силы журналистике. Я напомню читателям главное содержание диссертации.

Уважение к действительной жизни, недоверчивость к априористическим, хотя бы и приятным для фантазии гипотезам, — вот характер направления, господствующего ныне в науке; к тому же знаменателю следует привести и наши эстетические убеждения, — говорил молодой магистрант. Наука о прекрасном, эстетика, имеет разумное право на существование только в том случае, если прекрасное имеет самостоятельное значение, независимое от бесконечного разнообразия личных вкусов. Здоровый человек встречает в действительности очень много таких предметов и явлений, смотря на которые не приходит ему в голову желать, чтобы они были не так, как есть, или были лучше. Мнение, будто человеку непременно нужно «совершенство», — мнение фантастическое, если под «совершенством» понимать такой вид предмета, который бы совмещал всевозможные достоинства и был чужд всех недостатков. Прихотливая строгость требований ведёт только к праздности, холодности и пресыщенности. Русские женщины не так красивы, как итальянки, которых рисовал Рафаэль, но, как бы ни было велико наше недовольство этим, русские женщины от него не похорошеют. Недовольство действительностью совершенно бесплодно и нелепо, когда оно обращено на красоту и, напротив того, оно необходимо, когда направлено против житейских неудобств, устроенных умами и руками людей. «Прекрасное есть жизнь; прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям; прекрасен тот предмет, который выказывает в себе жизнь или напоминает нам о жизни». Искусство не может создавать таких чудес красоты, каких не бывает в действительности, и оно должно воспроизводить действительность, т. е. всё то, что интересно для человека в жизни. Для чего же нужно это воспроизведение? А вот для чего. Потребность, рождающая искусство, в эстетическом смысле слова (изящные искусства), есть та же самая, которая очень ясно выказывается в портретной живописи. Портрет пишется не потому, чтобы черты живого человека не удовлетворяли нас, а для того, чтобы помочь нашему воспоминанию о живом человеке, когда его нет перед нашими глазами, и дать о нём некоторое понятие тем людям, которые не имели случая его видеть. Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности. Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоянии избавить искусство от упрёка, будто оно пустая забава, чем оно и действительно бывает чрезвычайно часто: художественная форма не спасёт от презрения пли' сострадательной улыбки произведение искусства, если оно важностью своей идеи не в состоянии дать ответа на вопрос: да стоило ли трудиться над такими пустяками? Бесполезное не имеет права на уважение. Человек сам себе цель, но дела человека должны иметь цель в потребностях человека, а не в самих себе. В этом отношении чаще других погрешали поэты. Привычка изображать любовь, любовь и вечно любовь заставляет поэтов забывать, что жизнь имеет другие стороны, гораздо более интересующие человека; вообще вся поэзия и изображаемая в ней жизнь принимает какой-то сентиментальный, розовый колорит; вместо серьёзного изображения человеческой жизни произведения искусства представляют какой-то слишком юный взгляд на жизнь, и поэт является обыкновенно молодым, очень молодым юношею, которого рассказы интересны только для людей того же нравственного или физиологического возраста. Наука не думает быть выше действительности; это не стыд для неё. Искусство также не должно думать быть выше действительности; это не унизительно для него. Наука не стыдится говорить, что цель её — понять и объяснить действительность, потом применить к пользе человечества свои объяснения; пусть и искусство не стыдится признаться, что цель его— для вознаграждения человека, в случае отсутствия полнейшего эстетического наслаждения, доставляемого действительностью— воспроизвести, по мере сил, эту драгоценную действительность и ко благу человека объяснить её. Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою её и быть для человека учебником жизни.

Эти прекрасные мысли, выраженные с такой страстной любовью к людям, и до сих пор дышат свежестью и будят в душе благородные чувства. Какой же увлекающей силой они явились тридцать лет назад! Это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство. Вот в чём заключалась влекущая сила этого нового слова, приведшего в восторг всех, кто был на диспуте, но не тронувшего только Плетнёва и заседавших с ним профессоров. Плетнёв, гордившийся тем, что он угадывал и поощрял новые таланты, тут не угадал и не прозрел ничего; он даже и не предчувствовал, что перед ним восстала во всём своём будущем величии новая идея, которой суждено овладеть всем движением мысли и указать новый путь, которым и пойдёт затем наша литература и журналистика. Теперешние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идёт речь, нет ничего нового; они могут сказать: «Мы всё это знаем». (Мне случалось встречать таких.) Да, верно, что вы всё это знаете, но откуда вы это узнали? Вы, пожалуй, даже и не узнавали ни откуда: вы просто выросли на литературе и критике, которая вся создавалась уже по этому рецепту и шла этим путём, впервые указанным ей тридцать лет назад.

Явись эта диссертация только шестью-семью годами раньше, когда кончал Белинский и выступал В. Майков влияние её, конечно, не перешло бы литературных пределов. Но теперь было другое время, теперь мы уже узнали Севастополь. Общественное внимание, хотя и смутно, но уже устремилось к оценке действительности. И момент не мог быть выбран более удачно, чтобы сказать обществу, что никакого другого дела у него не может и не должно быть, как только думать о своих делах. Ещё внушительнее и необходимее было это указание для художников слова, раньше не знавших, о чём им следует говорить: «Говорите о жизни, и только о жизни, — возвестил им один из лучших представителей своего времени, — отражайте действительность, а если люди не живут по-человечески, учите их жить, рисуйте им картины жизни хороших людей и благоустроенных обществ». Но эта задача была не лёгкая, и, во всяком случае, очень многосложная...

Первые статьи «Современника», до возникновения крестьянского вопроса, были чисто популярные и отвечали потребности в ближайших общих знаниях. То был ряд статей о гоголевском периоде русской литературы и затем ряд статей по Шлоссеру из его «Истории XVIII столетия». Завеса, закрывавшая до сих пор от публики политические и исторические отношения Европы, была приподнята. Картина европейских порядков оказывалась поразительною: с одной стороны — беспутство, разврат и мотовство правителей и придворных, с другой — бедствие и нищета разорённых дурным управлением народов представляли резкий контраст и вызывали поучительные сравнения. Публика читала и думала. И в это, и в последующее время козлом отпущения служила обыкновенно Австрия. Несмотря на «свободу», которою теперь пахнуло, и на цензуру, оказывалось всё-таки невозможным обходиться без иносказательности, и Австрия, явившаяся на выручку писателей, учила и читателей проницательности и уменью понимать иносказания. Постепенно, шаг за шагом (мысль, впрочем, шагала тогда большими шагами), само собой, по инерции общество начинало думать политически и понимать, какую роль в истории народов играют государственные учреждения, т. е. порядки, устроенные умами и руками людей. Начавшиеся реформы послужили лишь практическим подтверждением того, что сначала понималось лишь теоретически. Крепостное право было учреждением, уничтожение его было опять новым учреждением; все перемены, какие были предприняты тогда и в крупных и в мелких общественных отношениях, были лишь изменениями учреждений. Все эти перемены только отвечали требованиям жизни, выразителем которых являлся «Современник», занявший передовое место как орган и представитель политического и социально-экономического мышления. «Прекрасное есть жизнь; прекрасно то, что создаёт счастье и довольство», — стало теперь основной формулой, из которой исходило всё общественное мышление и к чему стремились все желания. Но прекрасное виделось не в одном том, что делалось, но и в том, что должно было делаться. И такое требование не было ни увлечением, ни мечтой, а простым логическим движением мысли, вставшей на пути перемен: это было просто лозунгом всех тех, кто видел неизбежность и логичную необходимость всеобщего обновления русских условий общественного существования на началах справедливости. Не юноши только рвались вперёд (эти всегда рвутся); мне случалось видеть семидесятилетних стариков, для которых «Современник» был «учебником жизни» и руководителем для правильного понимания разрешавшихся тогда вопросов. Особенную услугу оказал «Современник» общественному сознанию своей полемикой с «Экономическим Указателем», находившим для крестьян более выгодным быть освобождёнными без земли. «Современник» стоял за освобождение с землёй, за общину, за круговую поруку. «Современник» же познакомил русское общество с исследованием Гакстгаузена. Наконец, «Современник» дал перевод Стюарта Милля, с теми поправками и дополнениями, которые были необходимы для лучшего уяснения мыслей Милля или для их поправки. Для сохранения исторического беспристрастия прибавлю, что читался и «Русский Вестник» (вначале). М. Н. Катков был тогда англоман и поучал английской конституции, хотя обнаруживал уже направление, стяжавшее ему впоследствии известность не особенно передового борца за общественные интересы. «Полемические красоты» несомненно помогли публике понять вернее задачи, которые преследовал орган Каткова...

.. .Ещё шире и общественнее стал захват «Современника», когда толкователем новой эстетической теории в применении к литературной критике явился такой высокоодарённый и полный страстной любви к людям человек, как Добролюбов. Пускай читатель прочтёт внимательно его «Тёмное царств о», чтобы оценить, к каким широким выводам привела вновь установленная точка зрения на задачи и цели литературы и искусства. Справедливо было замечено, что Островского создал Добролюбов. Но не Островского он создал, он создал нечто более важное, чем Островский. Бессознательное творчество Островского дало ему повод показать и осветить ту страшную пучину грязи, в которой ходили, пачкались и гибли целые ряды поколений, систематически воспитанных в собственном обезличении. «Тёмное царство» Добролюбова было не критикой, не протестом против отношений, делающих невозможным никакое правильное общежитие, — это было целым поворотом общественного сознания на новый путь понятий. Я не преувеличу, если скажу, что это было эпохой перелома всех домашних отношений, новым кодексом для воспитания свободных людей в свободной семье. Добролюбов был именно глашатаем этого перелома в отношениях, неотразимым, страстным проповедником нравственного достоинства и тех облагораживающих условий жизни, идеалом которых служит свободный человек в свободном государстве. Добролюбов пользовался всеми разнообразными средствами своего замечательного ясного ума и многостороннего таланта, чтобы очистить многовековый мусор нравственных понятий, накопившийся веками. Чтобы раскидать нею эту кучу непреложных истин сильвестровского Домостроя, требовался могучий работник, и таким могучим работником и был именно Добролюбов. Замечательно, какую громадную умственную работу совершили эти два человека (Чернышевский и Добролюбов), каждый в своей области, и как, пополняя один другого, они составляли одно законченное целое. Всё они знали, неё они понимали, всё они могли разрешить. Едва ли в какую-либо будущую эпоху умственного пробуждения России будет возможно что-нибудь подобное этому медовому месяцу нашего общественного мышления, этому громадному напору накопившейся силы и той энергии, с какой эта сила стремилась разрушить косность и расчистить ниву для ростков новой жизни. Добролюбов поражал своей сосредоточенной замкнутой силой, объективным спокойствием, с каким он обыкновенно держал себя при людях, ему малознакомых. К нему было вполне применимо замечание Гейне о неподвижном взгляде богов. У Добролюбова был именно этот взгляд богов, неподвижно устремлённый как бы в беспредметную точку. Но за этим спокойным, неподвижным взглядом скрывалась затаённо-страстная, сильная и цельная натура, а внешняя спокойная бесстрастность и служила именно признаком громадной внутренней силы. Добролюбов жил в лучшую пору стремлений и надежд русского общества в наступающее светлое будущее. И он верил, и он надеялся, и с этой верой и надеждой он умер. Я был у него за три-четыре дня до его смерти, когда он лежал у Некрасова. Это был разгар дела Михайлова, общественного возбуждения, вызванного судом над ним и студенческими историями. Я торопливо передавал Добролюбову некоторые подробности этих дел, и он, приподнявшись на диване, на котором лежал, смотрел на меня, но уже не неподвижным взглядом богов: его прекрасные, умные глаза горели, и в них светилась надежда и вера в то лучшее будущее, на служение которому он отдал свои лучшие годы и свои лучшие силы. 17 ноября Добролюбова не стало.

Я уже говорил, что смертью Добролюбова и удалением Чернышевского с литературного поприща закончился первый Период шестидесятых годов. Это был самый яркий расцвет их. Теперь, во второй период шестидесятых годов, тоже очень кроткий выдвигается «Русское Слово» с Писаревым во главе. Любители определений называли «Современник» журналом молодого поколения, а «Русское Слово» — журналом юного поколения. Это определение, конечно, ничего не объясняет. «Современник» был чисто политическим и социально-экономическим органом, и политическое направление известного оттенка давало ему главный цвет. От этого и читатели его были по преимуществу политические, искавшие общих политических и экономических руководящих понятий. «Русское Слово» не было политическим органом. Употребляя для характеристики его не совсем точное, а главное, затасканное выражение, пришлось бы назвать его органом нигилистическим. Цвет ему давало крайне отрицательное направление, во главе которого выступили Писарев и Зайцев.

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С. 100-108.

17. А.И. Герцен о В.Г. Белинском

...Белинский вовсе не оставил вместе с односторонним пониманием Гегеля его философию. Совсем напротив, отсюда-то и начинается его живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными. Я считаю Белинского одним из самых замечательных лиц николаевского периода. После либерализма, кой-как пережившего 1825 год в Полевом, после мрачной статьи Чаадаева является выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы Белинского. В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто подымаясь до поэтического одушевления. Разбираемая книга служила ему по большей части материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее и впивался в какой-нибудь вопрос. Ему достаточен стих «модные люди вот какие» в «Онегине», чтобы вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства. Кто не помнит его статьи о «Тарантасе», о «Параше» Тургенева, о Державине, о Мочалове, о Гамлете? Какая верность своим началам, какая неустрашимая ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей Первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем — так катаньем, не антикритикой — так доносом! Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежности; он отдавал на посмеяния их дорогие, задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую аннинской лентой. Как же они за то его ненавидели!..

Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, не получены ли «Отечественные записки»; тяжелый номер рвали из рук в руки. — «Есть Белинского статья?» — «Есть», — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четы-рех верований, уважений как не бывало.

Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь на Невском проспекте:

— Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу...

...В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный борец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!..

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С.1176-1178.

18. Из письма В.Г. Белинского к В.П. Боткину

11 декабря 1840 г.

Однако ж, черт возьми, я ужасно изменяюсь; но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностию я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусной действительностью. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения!.. Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне... А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностью, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности, — где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мысли истреблена до того, что фраза в повести Панаева — «Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым», даже такая невинная фраза кажется либеральной (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление и распространился слух, что Пан[аев] посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою с помощию доносов и живут припеваючи... Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это, — и если мой отсохнет — жаловаться не буду. Что есть, то разумно; да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне — для меня либерал и человек — одно и то же... Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — что все на свете гнусно, а особенно вокруг нас... Ты помнишь мои первые письма из Питера — ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжелое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? — от действительности, которою я называл разумною и за которую ратовал...

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С. 163-164..

19. Письмо В.Г. Белинского к В.П. Боткину

8 сентября 1841 г.

Социальность, социальность — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желаю слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке — и люди это видят, и никому до этого нет дела!.. Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин») и т.п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется — непосредственной) и потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века — великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: «Я люблю другого», а любовник ответит: «Я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого любишь», и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но подобно богу скажет ей: «Хочу милости, а не жертвы»... Женщина не будет рабою общества и мужчины, но подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища — условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею. Не думай, чтобы я мыслил рассудочно; нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории — вижу в них необходимое и разумное развитие идеи; хочу золотого века, но не прежнего бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в коем случае не поступишь со мною так; что же гарантирует нас — неужели полиция и законы? — Нет, в наших отношениях не нужны они — нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь — натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не задушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности? — Опять натура? — Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? — Вздор — хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг, — что побуждает его к этому? — Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? К тому же воспитание всегда делает нас или выше, или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов... 

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С. 164-167.

20. Письмо В.Г. Белинского к Н.В. Гоголю

15 июля 1847 г. Залъцбрунн

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем; но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.

Да, я люблю Вас со всею страстью, с какой человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хотя бы выйти на минуту, выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, что я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа, и которые, в свою очередь, тоже никогда не видели Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении ее все враги Ваши — и не литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т.п.), и литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей книги отступились даже те люди, по-видимому одного духа с ее духом. Если б она и была написана вследствие глубокого искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтобы не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей — в этом виноваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это от того, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека, а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что Вы, в этом прекрасном далеке, живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию. Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек; где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого исполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трехвостною плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который сам своими дивно-художественными глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!.. И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки... И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова учения, — совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении. А выражение: ах ты неумытое рыло! да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые и без того потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается в частую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления — быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления!.. Не может быть!.. Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или — не смею досказать моей мысли...

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете?.. А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста...

А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме того слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про ропа, попадью, попову дочь и попова работника. Koto русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? — Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонства, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится горшки покрывать. Приглядитесь попристальнее и Вы увидите, что он по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатичных католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетическою созерцательностью — ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме: его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольничьих сектах, столь противоположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.

Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам, по их направлению. Что касается меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорит, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из вашего прекрасного далека; вблизи-то она не так красива и не так безопасна... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух — он является обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззаконния сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем mania religiosa, он же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества... Бестия наш брат, русский человек!.. Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее на бумаге, Вы не знали, что творили...

«Но, может быть, скажете Вы мне, — положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» — Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее с Вами учение с большей энергиею и большею последовательностию, умело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые с Вашей точки зрения, если б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тождественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумашествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержавшим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, что будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше письмо к Уварову, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете, что тогда только останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д. Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находят исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперёд. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при малейшем таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдавших себя служению православию, самодержавию и народности. Разительный пример — Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви. И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом, и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!

Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что несмотря ни на что книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины!

Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно, и что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, — тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других "(это было бы только невежливо), но и о самом себе — это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, но не просветлены; Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, черта и ада веет от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек». Неужели Вы думаете, что сказать всяк, вместо всякий, значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее исключены все места, где Вы говорите о самом себе, как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение пера автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?

Что же касается до меня лично, повторяю Вам: вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за Ваш отзыв обо мне как об одном из Ваших критиков. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш отзыв о Ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным; но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей если не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к Вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к Вам выходит из такого чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следовало бы выдавать их с головою общим их и Вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на Ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос. Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый влачащийся по земле стих». Все это нехорошо! А что Вы только ожидали времени, когда Вам можно будет отдать справедливость и почитателям Вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была Ваша книга, а не Ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.

Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро превратилось бы в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за границу и N переслал мне Ваше письмо из Зальцбрунна, откуда я сегодня же еду с Ан [ненковым] в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее, заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние.

Материалы по истории СССР для семинарских и практических занятий. Освободительное движение и общественная мысль в России XIX в.: Учеб. пособие/ Сост. В.А. Фёдоров, Н.И. Цимбаев. – М.: Высшая школа, 1991. – С 167-176.

1  Из воспоминаний П.П. Семёнова-Тян-Шанского

2  В. Н. Майков редактировал первый выпуск «Словаря» 1845 г. независимо от Петрашевского.

3  Документ был составлен одним из наиболее революционно настроенных петрашевцев - Николаем Александровичем Спешневым (1821—1882) в 1845 г.

4  «Солдатская беседа» была составлена в марте 1849 г. Н.П. Григорьевым.

5  «Десять заповедей» были составлены П.Н. Филиппов.

6  Отрывок из воспоминаний Д.Д. Ахшарумова (1823—1910), входившего в кружок петрашевца Н.С. Кашкина.

7  Речь идёт о расстреле рабочих в Париже, совершённом буржуазным правительством в июне 1848 г.

8  Публицист-демократ Николай Васильевич Шелгунов (1824—1891) — видный участник революционного движения 60-х годов, находившийся под влиянием Чернышевского и Добролюбова и близкий к ним. Вместе с поэтом М. И. Михайловым Шелгунов составил известную прокламацию «К молодому поколению» (1861).




1. Занятость населения и безработица в России. Проблемы регулирования
2. г
3. тема Российской Федерации Одним из объективных факторов обусловливающих необходимость проведения госу
4. Изучение невротических реакций у студентов в сессионный период
5. Башкирский государственный педагогический университет им М
6. ВОЗНИКНОВЕНИЕ И РАЗВИТИЕ БИРЖИ Биржа возникла в ХIIIХV веках в Северной Италии но широкое применение в дел
7. Реферат- Лицарство в історії західної і центральної Європи
8. Святыни Православной Греции Вылет из СПБ 3 мая на 7 ночей-8дней
9. Тема классного часа- Москва и москвичи Задачи- 1
10. Производителей и посредников можно считать наиболее активными и профессиональными субъектами в силу- Заинт
11. Рисковое предпринимательство
12. декоративной рецепции
13. гостинице расположенной в посёлке Листвянка
14. Реферат HRбизнеспартнер эффективная поддержка бизнеса
15. Евгений Онегин Герой нашего времени Мертвые души Отцы и дети
16. 1 Фразеология в контексте культуры
17. Первобытная культура.html
18. Методические рекомендации по проведению активных форм обучения Образовательные технологии применяемые в
19. прежнему остаются актуальными при изучении регионализма - сила суверенитет и гегемония
20. Овощи и фрукты Цель- закрепление знаний ребенка об овощах и фруктах