Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
В. Вацуро «Подвиг честного человека»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. Мысли разных лиц
В альманахе «Северные Цветы» на 1828 год мы обнаруживаем неподписанные «Отрывки из писем, мысли и замечания» и без труда узнаем их автора.
Нам памятны эти пушкинские наблюдения и афоризмы. Разрозненные, не связанные единой темой, внешне случайные, как будто брошенные на бумагу в минуту досуга или под влиянием мимолетного впечатления. Здесь нашли себе место и рассуждение о женщинах ценительницах искусства, и насмешка над нелепостью сравнения безукоризненного сонета с дурной поэмой, и невеселое размышление над младенческим состоянием русской словесности. Но внешняя свобода и даже небрежность таких отрывочных заметок обманчивы.
Глава из книги: В. Вацуро, М. Гиллельсон, «Сквозь «умственные плотины», выходящей в издательстве «Книга».
В них нет ни сюжетной занимательности новеллы, ни завораживающего ритма стиха, ни блестящего и подчас парадоксального остроумия анекдота ничего такого, что могло бы сразу остановить на себе рассеянное внимание. В них есть только мысль или частное наблюдение, облеченное в свободную и иногда даже внешне небрежную форму. Тем самым и мысль и словесное ее выражение берут на себя двойную нагрузку. Если мысль или наблюдение лишены проницательности и глубины, если небрежность формы есть просто небрежность, а не непринужденность и изящество стиля большого мастера, тогда сентенции и афоризмы становятся ложно-значительными и смешными.
«Мысли и замечания» требуют особого искусства, они всегда побежденная трудность, и не потому ли так любили их изощренные философы-стилисты предшествовавших столетий, которым было что сказать и которые знали, как это сделать.
Нечто в подобном роде писывал и дядя Пушкина Василий Львович, но у него не всегда получалось. Вяземский сказал однажды ему: «Вы должны быть вечно благодарны . Шаликову: он вам подал мысль написать мысли». Василий Львович не понял затаенной иронии. Шаликова подозревали в полном отсутствии .ныслей; а в афоризмах Василия Львовича, кажется, была только одна мысль написать их, и та внушенная Шаликовым.
Пушкин хотел в предисловии с добродушной насмешкой сослаться на пример дяди. «Поутру сварили ему дурно кофе, н это его рассердило, теперь он философически рассудил, что его огорчила безделица, и написал: нас огорчают иногда сущие безделицы. ...Дядя написал еще дюжины две подобных мыслей и лег в постелю. На другой день послал он их журналисту, который учтиво его благодарил, и дядя мой имел удовольствие перечитывать свои мысли напечатанные».
От предисловия, впрочем, Пушкин отказался. Дядя его, без сомнения, узнал бы себя в портрете, а обижать старика было незачем. С предисловием вместе пропала для читателя и тонкость иронической агры, ибо Пушкин предлагал ему действительно мысли, причем такие, глубина которых не распознается с первого взгляда,. Но об этом пойдет речь далее, а сейчас перевернем несколько страниц, пока в поле нашего зрения не попадет эпиграмма. на старинного неприятеля Пушкина М. С. Воронцова «Не знаю где, но не у нас...», оборванная в конце в расчете, что знающий читатель вспомнит окончание сам. Эпиграмма подписана: «А. Пушкин».
Это требует объяснения, ибо редок и необычен случай, когда автор статьи, не считая нужным подписывать весь текст, подписывает автоцитату.
Чтобы понять, зачем это понадобилось, нужно вспомнить, как печатались произведения Пушкина в конце 1820-х годов.
Нам известно, что после 1826 года Пушкин, освобожденный от общей цензуры, попадает под эгиду «высочайшего цензора». Имея в виду это обстоятельство, обратимся к мемуарным источникам по истории «Северных Цветов». Среди них есть один, который содержит сведения об анонимных статьях Пушкина. Это очень точные и авторитетные воспоминания барона Андрея Ивановича Дельвига. А. И. Дельвиг был двоюродным братом издателя альманаха лицейского товарища Пушкина А. А. Дельвига и имел близкое касательство к делам редакции. Автор мемуаров рассказывает, что «все стихотво» рения свои Пушкин доставлял Дельвигу, от которого они были отсылаемы шефу жандармов генерал-адъютанту Бенкендорфу, а им представлялись на высочайшее усмотрение. Само собою разумеется, что старались посылать к Бенкендорфу по нескольку стихотворений зараз, чтобы не часто утруждать августейшего цензора. Стихотворения, назначенные к напечата-нию в «Северных Цветах» на 1828 год, были в октябре уже просмотрены императором, и находили неудобным посылать к нему на просмотр одно стихотворение «Череп», которое, однако Же, непременно хотели напечатать в ближайшем выпуске «Северных Цветов». Тогда Пушкин решил подписать под стихотворением «Череп» букву «Я», сказав: «Никто не усумнится, что Я Я». Но между тем многие усомнились и приписывали это стихотворение поэту Языкову. Государь впоследствии узнал, что «Череп» написан Пушкиным, и заявил неудовольствие, что Пушкин печатает без его цензуры. Между тем, по нежеланию обеспокоивать часто государя просмотром мелких стихотворений, Пушкин многие из своих стихотворений печатал с подписью П. или Ал. П.»,
В рассказе Дельвига есть несколько важных для нас свидетельств, которые можно подтвердить и другими документами. Первое утверждение, что все выходившие из-под пера Пушкина, вплоть до мелких стихотворений, проходило «высочайшую цензуру». Второе что Николай I следил, чтобы Пушкин ничего не
печатал без его ведома. Наконец, третье и, быть может, самое важное, что Пушкин по тем или иным мотивам пытается в некоторых случаях ускользнуть из-под августейшей опеки, печатая стихи под анаграммой. Что заставляло Пушкина поступать таким образом, этот вопрос мы пока оставим в стороне, приняв на первый случай объяснение Дельвига.
Мемуары Дельвига вплотную подвели нас к анонимной статье Пушкина, но объяснения ее не дали. Не хватает какого-то одного, совсем небольшого, промежуточного звена, чтобы цепь рассуждения замкнулась.
Таким звеном оказывается письмо О. М. Сомова к К. С. Сербиновичу от 1 декабря 1827 года.
К. С. Сербинович был цензором «Северных Цветов». Его корреспондент, Орест Михайлович Сомов, известный в свое время критик, прозаик и поэт, близкий знакомый Дельвига, был в это время негласным секретарем дельвиговских изданий. Отправляя в цензуру статьи и стихи для альманахов, он сопровождал их деловыми записками; Сербинович' же, человек крайне аккуратный, сохранял их. Так составилась во многих отношениях небезынтересная коллекция писем, одно из которых непосредственно касается интересующей нас статьи.
«Милостивый государь Константин Степанович! пишет Сомов. Вчерашний день я два раза был у вас, но не имел удовольствия найти вас дома и потому решил оставить у вас статьи, мною привезенные: недоконченную мною повесть или отрывок «Гайдамак»,, которой окончание непременно доставлю вам дня чрез два, и «Мысли» разных лиц, без подписи, в коих с именем одни только стихи Пушкина. Стихи сии, равно как и самую сию статью, отдавал я г. Фон-Фоку, а он представлял их А. X. Бенкендорфу, для рассмотрения кем все стихи Пушкина рассматриваются».
Если мы представим себе, о чем, собственно, идет речь, мы остановимся в недоумении перед странной фразеологией письма Сомова.
«Мысли» разных лиц, без подписи. Все это истинная правда. Здесь есть афоризм Стерна, анекдот о Тредиаковском, цитаты из Паскаля, Вольтера,. Шамфора, Карамзина, Байрона и ссылка на Ансело. Не хочет ли Сомов сказать, что эти «лица» и являются фактическими авторами статьи? «В коих с именем одни только стихи Пушкина». С дипломатической тонкостью Сомов наводит своего корреспондента на мысль, что вся машина политической полиции приведена в действие из-за эпиграммы «Не знаю где, но не у нас...» единственного пушкинского отрывка во всей статье. Читая письмо, невозможно понять его иначе, хотя Сомов не произносит ни одного слова лжи. «Стихи сии, равно как и самую сию статью», Сомов посылал в III отделение, именно стихи и статью, стихи Пушкина и статью ' «разных лиц», в которую эти стихи включены как цитата, с полагающейся в таких случаях ссылкой на автора.
Именно так понял дело Фон-Фок, именно так понял и Бенкендорф, которому предстояло отправить эпиграмму «Не знаю где, но не у нас...» на просмотр тому, кто в силу собственного соизволения являлся цензором стихов (опять стихов!) Пушкина.
И заметим, что Сомов в точности исполняет предписание, отправляя стихи вместе со статьей. Произведения Пушкина в руках у соответствующих высших должностных лиц. Они могут принимать эти сочинения за не пушкинские, если им будет угодно.
Сохранилась рукопись этой статьи та самая, которую посылал Бенкендорфу Сомов. Это автограф Пушкина, беловой, без помарок, написанный почти каллиграфически. Бенкендорф был, видимо, плохой текстолог и не уловил в этих ровных обезличенных строках характерных примет пушкинского почерка.
При взгляде на автограф разъясняется до конца и смысл несколько загадочных для нас слов Сомова: «отправлял стихи и статью». Дело в том, что в тексте статьи стихов Пушкина нет. Они написаны на отдельном листке. В том месте статьи, где они должны были появиться, сделана карандашная пометка рукой. Сомова: «следуют стихи».
Итак, стихи Пушкина и чужая статья.
«А. X. Бенкендорф сказал, заключает Сомов, что для сих маленьких стишков не стоит утруждать Цосударя] и[мператора] и что они могут быть пропущены с одобрения цензуры»
С одобрения цензора Сербиновича «стихи вместе со статьей» и появились в «Северных Цветах» за 1828 год.
Нам предстоит прочитать внимательно текст статьи и попытаться понять, зачем понадобился весь этот рискованный маскарад. Но прежде вернемся к мемуарам Дельвига и внесем в них одно уточнение.
«Нежелание беспокоить» высочайшего цензора из-за одного-двух стихотворений было естественным и хорошо объясняло, скажем, анаграмму под «Черепом». Но статья, о которой идет речь, была передана Бенкендорфу где-то в конце ноября; 30 ноября Сомов привозит ее Сербиновичу в первый раз. В октябре, если верить Дельвигу, Николай I просмотрел все стихи Пушкина для «Северных Цветов». Если неудобно было досылать дополнительно большое стихотворение, то вдвойне неудобно было беспокоить царя из-за одной эпиграммы, к тому же оборванной посредине.
Очевидно, по каким-то причинам Пушкин настоятельно хотел увидеть свои «мысли» в печати.
2. Отрывок из уничтоженных записок
«Мысли и замечания» Пушкина хранят следы яростных журнальных полемик. Почти каждая фраза их имеет свою историю и предысторию. Это сгусток литературной и гражданской жизни пушкинского времени. Современники легко разгадывали намеки, где нужно подставляли имена. Потом споры забылись, люди умерли, имена исчезли. «Мысли» окутались легким холодком академического бесстрастия. Неискушенный, читатель, не привыкший заглядывать в комментарий, быть может, пробежит иной из афоризмов со снисхождением, как неудачную, но простительную шутку гения.
«Милостивый государь! Вы не знаете правописания и пишете обыкновенно без смысла. Обращаюсь к вас с покорнейшею просьбою: не выдавайте себя за представителя образованной публики и решателя споров трех литератур. С истинным почтением и проч.».
Это о журналисте Николае Алексеевиче Полевом, тогдашнем литературном враге Пушкина.
В замечании о путешественнике Ансело намеки на роман Булгарина, второго врага Пушкина, и на запрещенную цензурой комедию «Горе от ума».
Фраза о хорошем сонете - отзвук давнего спора с Кюхельбекером.
Правительство не любило литературных споров они легко приобретали нежелательный политический оттенок. Уже одно это могло побудить Пушкина соблюдать при напечатании статьи некоторую осторожность.
Но он сделал нечто большее. Он включил в статью отрывки из записок, начатых им еще в 1821 году, когда у него впервые явилась мысль написать автобиографию. С тех пор накопилось немало впечатлений и заметок о лицах и событиях; время от времени Пушкин набрасывал их начерно, а потом отвлекался надолго. В Михайловском невольный досуг располагал его собрать все воедино. Записки были историей - и не одного частного человека. Лица, с которыми виделся Пушкин, друзья его, короткие знакомые, уже стали или становились на глазах историческими личностями; других ждала, быть может, судьба необыкновенная.
Он пишет записки в течение всего ноября 1824 года и продолжает их. еще и в 1825 году. К сентябрю уже какая-то часть вчерне готова; Пушкин сообщает Катенину: «Пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую черновую тетрадь».
В конце года он узнает о выступлении 14 декабря, об арестах причастных и подозреваемых в принадлежности к тайным обществам. О некоторых из этих людей он упоминал в своих мемуарах. Необходимо было уничтожить компрометирующие бумаги. Записки «могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв». Пушкин бросает их в огонь.
Он уничтожил, однако, не все, и в состав «Отрывков из писем, мыслей и замечаний» включил сохраненный им отрывок о Карамзине. Перечитаем его так, как он напечатан в «Северных Цветах».
«Появление Истории Государства Российского (как и надлежало быть) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров] разошлись в один месяц, чего не ожидал и сам Карамзин. Светские люди бросились читать историю своего отечества. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом. Несколько времени нигде ни о чем ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений, которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем, очень милая), при мне открыв вторую часть, прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако ж не любил его... «О д н а к о! зачем не н о? однако! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина?» В журналах его не критиковали: у нас никто не в состоянии исследовать, оценить огромное создание Карамзина. К... бросился на предисловие. Н., молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие (предисловие!). М. в письме к В. пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян; т. е. требовал от историка не истории, а чего-то другого. Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к Русской истории свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России. Повторяю, что История Государства Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека».
Таков этот отрывок. Прочитав его внимательно, мы можем заметить, что он содержит многое такое, о чем Пушкин не говорит прямо, предоставляя читателю догадываться самому. За инициалами имен и намеками скрываются какие-то не вполне понятные нынешнему читателю события и лица. И самый смысл отрывка и желание Пушкина непременно его напечатать остаются не до конца ясными.
От кого и почему Пушкин защищает Карамзина? Что значат слова: «Карамзин печатал свою Историю в России»? Кто эти М., Н., В.? Какое отношение к ним имеет «дама», высказавшая суждение, приведенное в образец «глупости»? Почему все это нужно было печатать, и непременно в это время и в альманахе «Северные Цветы»? Наконец, в чем был «подвиг честного человека»?
Мы попытаемся ответить на эти вопросы. Но для этого нужно, чтобы читатель запасся терпением для необходимых разысканий, отрешился от распространенного предубеждения против комментария и отважно спустился «в темные лабиринты истории».
3. Первые читатели и критики «Истории Государства Российского»
Воспоминания о Карамзине переносят нас в обстановку 1818 года. 2 февраля этого года на полках книжных лавок появляются первые восемь томов «Истории Государства Российского».
Двенадцать лет назад прославленный автор чувствительных повестей, вызывавших слезы у экзальтированных читательниц, издатель журналов с невиданным по тому времени числом подписчиков, писатель, породивший бесконечную вереницу подражателей и ожесточенных противников, Николай Михайлович Карамзин добровольно отказался от литературной деятельности во имя занятий русской историей и скрылся в уединенной тиши рабочего кабинета.
Все предшествующие его труды были лишь прологом, предуготовлением к этому последнему его труду, который он считал делом своей жизни.
Он читает десятки и сотни книг и манускриптов, сличает, делает выписки; дни его проходят в архивах, в университетской библиотеке, в сводчатых тесных комнатах монастырских книгохранилищ. Попечитель Московского университета Михаил Никитич Муравьев, тогда товарищ министра народного просвещения, исхлопотал ему звание придворного историографа. Меньше всего, впрочем, он бывал при дворе.
Несколько ближайших его друзей, несколько молодых энтузиастов, помогавших ему в занятиях, составляли его аудиторию. Карамзин охотно говорил о том, что его занимало, а занимала его в это время история, и только она. Рассказывая, он одушевлялся глаза загорались, голос, обычно громкий и звучный, становился взволнованным, герои русского средневековья оживали перед слушателями. Иногда по вечерам он читал друзьям отрывки (писал он утром). Слухи о рождавшейся «Истории» российской расходились по обеим столицам. Ее ждали.
Когда восемь томов ее вышли в свет, то, по словам Пушкина, «3000 экземпляров разошлись в один месяц». Это совершенно точно. К концу февраля уже нельзя было найти ни одного экземпляра. «Сбыл с рук последние экземпляры моей Истории, сообщал Карамзин 28 февраля, и дня через два буду свободен от книжных хлопот. Это у нас дело беспримерное, в 25 дней продано 3 тысячи экз.»1. 11 марта он пишет другу своему И. И. Дмитриеву, что сверх трех тысяч проданных у него требовали еще шестьсот. «Наша публика почтила меня выше моего достоинства»'.
«С жадностию и со вниманием» читает первые восемь томов «Истории» Карамзина больной Пушкин. В марте он начинает выходить и сразу же попадает в атмосферу городских толков о новом творении Карамзина. Толки были самыми различными.
Завсегдатаи Английского клуба в Петербурге высказывались в том смысле, что Карамзин не сказал ничего нового. «Странно слушать суждения клубистов о сем бессмертном и для русских неоцененном творении», записал в дневник 23 марта будущий декабрист Николай Тургенев.
В журнале «Сын Отечества» появился фельетон «Московский бродяга», где рассказывалось о критиках Карамзина в салоне некоей московской дамы под вымышленным именем «Евфразия» «злато-устая», «красноречивая». Здесь собрались ученые мужи, светские ветреники, друзья и враги талантов.
Разговор зашел об «Истории». и страсти вспыхнули, все заговорили одновременно, осуждали печать, длинные выписки, подробности, посвящение. Один из самых жарких противников произнес речь, доказывая, что «славный писатель русский не умеет писать на русском языке, что самовольное перо его смешало старый язык с новым, книжный с разговорным, высокий с простым, что, наконец, книга, без искусства, порядка и ясности написанная, недостойна имени Истории». Другие превозносили книгу как величайшее творение, единственное в мире. Рассказывали об одном скромном человеке, который объявил за тайну, что «наш историк защищает пользу деспотизма: несчастный принял единовластие в смысле самовластия, не поняв слова и не обдумав мысли автора». Наконец, «Клеант» заключил, что быстрый ход книги доказывает успехи просвещения и что истинный талант восторжествует в глазах общего мнения2.
Это хроника городских толков, написанная по свежим следам. Она совпадает во многом с пушкинскими воспоминаниями.
Пушкин тоже рассказывает о салоне, где выносились вердикты «светских людей» «Истории Государства Российского». Представителем грозного ареопага оказалась дама, «впрочем очень милая», осудившая своим нелепым приговором фразу о Владимире и Святополке.
Современники были уверены, что этот пушкинский пассаж почти памфлетен, и даже называли имя «дамы». Вяземский вспоминал, что это едва ли не передача слов княгини Евдокии Ивановны Голицыной, известной тогда красавицы и хозяйки салона, где бывали А. И. Тургенев, сам Вяземский и Пушкин, все трое увлеченные хозяйкой. В свое время Пушкин посвятил ей несколько стихотворений и даже послал оду «Вольность», хотя княгиня была известна своей строгой монархической ортодоксией. Княгиня жила свободно, была в разъезде с мужем, и вечера у нее продолжались до поздней ночи, отчего она и была прозвана «Princes se Mi-nuit», «Prmcesse Nocturne» полуночной княгиней. Она часто общалась с Карамзиными, но историограф ее не любил за безапелляционность суждений и называл Пифией. Пушкин познакомился с ней в декабре 1817 года в доме Карамзиных; «...Пушкин ...у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви, писал Карамзин Вяземскому. Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом» '.
Пушкин пародировал суждение Пифии в своем отрывке. Но тогда, в 1818 году, он не склонен был относиться к ее суждениям пренебрежительно. Выйдя из своего невольного заточения, он всякий день посещал ее салон; она говорила о молодом поэте как о «малом предобром и преумном»; лишь к концу года увлечение его начало проходить. Затем оно сменится легким подтруниванием над политическими мнениями очаровательной хозяйки светского салона, но это произойдет только через пять или шесть лет. Отзыв же княгини о Карамзине, странный сам по себе, отражал, хотя и в искаженном виде, очень серьезный литературный и общественный спор и потому не был столь уж «глуп», как могло бы показаться с первого взгляда.
Дело в том, что к моменту выхода «Истории» Карамзин в сознании читателей был все еще автором «Бедной Лизы» и «Писем русского путешественника». Его литературные противники привыкли рисовать его «чувствительным путешественником», проливающим слезы без всякого на то повода, просто от полноты чувств. Вокруг стилистических новшеств Карамзина разгорались ожесточенные споры, памятные всякому, кто был так или иначе причастен к литературной жизни или просто читал русские журналы. Писателя упрекали в отказе от исконных форм русского языка, в злоупотреблении галлицизмами; проза его на слух ревнителей старины казалась изысканной и жеманной.
В этом была доля истины; но разные партии, ожесточенно сражавшиеся против реформ Карамзина, делали отсюда разные выводы. Одни боялись идей чуждых и крамольных, французской революционной заразы, которую принес с собой этот европейски образованный путешественник по чужим землям, посетивший Францию в ее предгрозовые дни в 1789 году. -Другие, поднимая знамя патриотизма, национального духа, видели в литературной работе Карамзина отказ от высокой гражданственности поэзии, стремление удалиться от народной трибуны на площади «под сень струй», к домашнему камельку, к тесному кружку родных и друзей, так же, как и он, любящих интимные рассказы и склонных наградить рассказчика слезой умиления.
Когда в первой половине апреля 1816 года было объявлено о выходе «Истории Государства Российского», многие не отнеслись к известию серьезно. Пушкин откликнулся шутливой эпиграммой:.
«Послушайте: я сказку вам начну Про Игоря и про его жену, Про Новгород и Царство Золотое, А может быть про Грозного царя...» И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам «Илью-богатыря».
Пушкин намекал здесь на то, что напечатанное в 1795 году начало стихотворной сказки «Илья Муромец» так и осталось без продолжения.
Когда же через несколько лет читатели получили в руки первые восемь томов карамзинской «Истории», они смогли воочию убедиться, что это вовсе не галантная безделка и не сентиментальная пастораль. Карамзин рассказывал события строгим и точным языком хрониста, даже чуть-чуть архаизируя; лишь в единичных случаях по излюбленным словам и оборотам можно было узнать автора «Бедной Лизы». Публика была несколько сбита с толку. Упрекать Карамзина за манерность и «чувствительность», конечно, не приходилось, но ощущение чужеродности языка оставалось. Так воспринимали «Историю» в салоне «Евфразии», так читала ее и петербургская «полуночная княгиня». И так же подошли к ней «несколько остряков», за ужином написавших пародию на российского Ливия. Остряки же эти были люди весьма примечательные.
4. Неназванные пародисты
«Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина, рассказывает Пушкин. В печатном тексте «Северных Цветов» он более ничего не добавляет. В «Записках» он приводит отрывки из этой своеобразной пародии: «Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик с л"а вятся нежной чувствительностию, конечно, были очень смешны». Никаких других сведений об этой пародии у нас нет.
Письменного закрепления она не получила и осталась глухим намеком на устные дискуссии вокруг карамзинской «Истории».
Однако мы можем сделать попытку реконструкции если не самого текста пародии, то обстановки и среды, в которой она возникла. Вчитываясь в крошечные цитаты, сохраненные Пушкиным, мы обратим внимание на некоторые детали.
Во-первых, авторы, создавшие свою пародию на веселой литературной пирушке, иронизируют над «чувствительным стилем» Карамзина-писателя и явно принадлежат к его литературным противникам.
Во-вторых, они нападают на монархический дух «Истории».
В-третьих, это люди, читавшие «Историю» очень внимательно и, по-видимому, под определенным углом зрения. Дело в том,, что фраза о Бруте не пародия в точном смысле слова, а цитата, и взята она почти дословно из шестого тома «Истории» тома очень важного, где речь идет о начале русского самодержавного государства. «Редко основатели монархий славятся нежною чувствительностию, писал Карамзин об Иване III, и твердость, необходимая для великих дел государственных, граничит с суровостию» '.
Кто же эти «остряки»?
Так Пушкин называл своих друзей по литературному обществу «Зеленая лампа», где он часто бывал в 18181820 годах.
Горишь ли ты, лампада наша, Подруга бдений и пиров? Кипишь ли ты, златая чаша, В руках веселых остряков?
Где дружбы знали мы блаженство, Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство, Где своенравный произвол Менял бутылки, разговоры, Рассказы, песни шалуна И разгорались наши споры От искр и шуток и вина?
Эти споры «между лафитом и клико», как потом скажет Пушкин в десятой главе «Онегина», нередко несли с собой «мятежную науку» будущих декабристов. «Зеленая лампа» была связана с декабристским Союзом Благоденствия. Мы знаем, что молодые вольнодумцы-ламписты серьезно интересовались «Историей». Но мы не знаем ни одной пародии лампистов на Карамзина, и нам не известно, чтоб кто-нибудь из них выступал против историографа. Попытаемся поэтому подобрать другую, более вероятную кандидатуру.
Участникам общества была хорошо знакома фигура Павла Александровича Катенина. Молодой, но уже заслуженный офицер, прошедший сквозь кровопролитные сражения 1812 года, 'страстный театрал, как и ламписты, редкий эрудит, знаток истории, театра, литературы, Катенин был сам поэтом и драматургом. Его собственные произведения и переводы вызывали полемику и насмешки: Катенин был литератором даровитым, но тяжелым и несколько архаичным. Катенин вспыхивал и грозил противникам дуэлью. Он был желчен и болезненно самолюбив. Это не мешало ему быть иной раз тонким и проницательным критиком; в застольных беседах он поражал своих противников неожиданными и меткими сарказмами. Пушкин познакомился с ним летом 1817 года, а через год нанес ему первый визит. Они подружились, и Пушкин стал посещать - Катенина запросто. По вечерам у Катенина собиралось общество, отличное от кружка приверженцев Карамзина: Грибоедов, Бегичев, Жандр близкие друзья и литературные соратники хозяина. Здесь царил культ острословия, шутки, пародии. Как раз в это время, в 1817 году, Грибоедов и Катенин написали совместно комедию «Студент»: провинциальный студент Беневольский, начитавшийся Карамзина, Жуковского и «молодых романтиков», является в столицу, преисполненный ложной и напыщенной чувствительности; глупость его превосходит пределы вероятия. Комедия была очень смешна и очень памфлетна; на сцену она поэтому не попала и расходилась в списках. Своих литературных убеждений Катенин не скрывал; юный Пушкин прислушивался к ним не без пользы для себя: они отучали его от односторонней приверженности к литературной школе Карамзина и арзамасцев.
Правда, суждения Катенина были резки и безапелляционны, в них сквозила литературная нетерпимость и нередко уязвленное самолюбие. Пушкин скоро научился это понимать. Пока же он прислушивался к веселым и ядовитым шуткам над карамзинским Ильей Муромцем, страдающим от язвительных стрел любви.
Накануне выхода «Истории» участники катенинского кружка уже знали заранее, что они не смогут принять ее «слог». Когда «История» появилась, они были удивлены и сразу же отметили, что историограф изменил своей прежней манере изложения.
Вот что писал одному из деятельных участников кружка, Н. И. Бахтину, друг его, П. П. Татаринов, 25 февраля 1818 года:
«Правда, совершенная правда, что нынешний слог его не похож на прежний; но который из них лучше право, решить не умею. Слог ли самый, или то обстоятельство, что исторический рассказ, ни вздохами и никакими формально причудами не начиненный, а напитанный, так сказать, какою-то естественностию и силою мыслей, гораздо труднее романического, или еще и то, что сочинитель хотел быть кратким, не знаю, а вижу, что нет, читать как-то трудно, до того, что язык устает. Быть может, что привыкши читать гладкую плавную прозу Карамзина-журналиста, теперь думаешь тоже найти и в Истории те же достоинства и, находя их, не уверяешь себя. Не нравится мне, однако, то, что все почти периоды его начинаются одинаково: сказуемым и весьма редко вводною речью» '.
Татаринов лишь отчасти совпадал в своих суждениях с Катениным и Бахтиным; через несколько лет он будет горячо спорить со своим другом, отстаивая достоинства «Истории» и оспаривая жесткий и непримиримый отзыв Бахтина. Пока нам важен лишь повышенный интерес всех без исключения членов этого маленького кружка к «слогу» «Истории». И совершенно естественно, что, найдя в шестом томе место, где они услышали интонации прежнего, глубоко чуждого им Карамзина, они должны были откликнуться резко и насмешливо. Так, вероятнее всего, и родилась фраза о чувствительном Бруте.
Но у Катенина и его друзей были и другие, более серьезные, причины упрекать историографа.
5. «Молодые якобинцы»
Незримые нити связывали воедино неназванных «остряков»-пародистов с таинственными «Н» и «М» критиками Карамзина.
«Записки» раскрывают то, что было зашифровано и спрятано в печатном тексте.
«Молодые якобинцы негодовали; стоит в рукописи, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения».
Вспомним неизвестного молодого человека, о котором упоминали в салоне «Ев-фразии» и который «сообщил за тайну, что историк защищает пользу деспотизма». Он единомышленник тех, кто написал слова пародии: «...римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия».
«История Государства Российского» утверждала и отстаивала историческую необходимость монархического правления в России.
Монархизм Карамзина был явлением сложным.
Он был свидетелем грандиозных катаклизмов, потрясавших Европу в исходе столетия. Собственными глазами он видел первые заседания французского революционного Конвента, слышал голос Мирабо, гремевший с трибуны, видел толпы народа из предместий, собиравшиеся на улицах Парижа. Тогда он проникся уважением к человеку, одно имя которого вызывало взрывы ненависти у сторонников монархии, Максимилиану Робеспьеру и через несколько лет со слезами услышал весть о его гибели на эшафоте.
В середине 1790-х годов он с ужасом и отчаянием следит за событиями; потрясенный видом Европы, охваченной пожаром революционных войн, мыслями о разрушаемых городах и гибели людей, он приходит к убеждению о трагическом и неразрешимом заблуждении, в котором пребывает мир. Затем в России наступает время Павла, полубезумного обитателя Инженерного замка, деспота, Калигулы российского. А потом дитя и убийца революции Бонапарт, огнем и мечом прошедший по Европе, война 1812 года, восстание в Греции, восстание в Испании...
События разрушали и с каждым годом все больше когда-то усвоенную им на заре юности идею постепенного движения человечества к разуму, счастью и добродетели. Оптимистическая схема оказывалась ложной, рай на земле отодвигался дальше, куда-то в неизвестное. будущее.
Там, там, за синим океаном, Вдали, в мерцании багряном...
Летописи русского просвещения знают целое поколение людей, воспитавшихся в сумерках XVIII века, несших в своем сознании идеи великих французских просветителей, но уже отмеченных печатью неверия во всемогущество разума. Они могли быть историками и естествоиспытателями, социологами и политическими деятелями, но сладостной и недостижимой мечтой их оставался мир «уединения, молчания и любви», поэзии тихой и скорбной, мир чувств и нравственных размышлений. Таким был Карамзин, таким был и друг и учитель его поэтический Михаил Никитич Муравьев, тот самый, которому он обязан был своим званием придворного историографа.
Это были люди, в сознании которых отпечатлелась мятущаяся неустроенность мира, скептики и меланхолики.
Незадолго до смерти Карамзин занес в записную книжку свой символ веры или скорее символ неверия:
«Аристократы! вы доказываете, что вам надобно быть сильными и богатыми в утешение слабых и бедных; но сделайте же для них слабость и бедность наслаждением! Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию. Речи и книги аристократов убеждают аристократов; а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законом или силою: вот неоспоримое доказательство в пользу аристократии: палица, а не книга!..
Либералисты! Чего вы хотите? Счастия людей? Но есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?
Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание» '.
Но он остался в конце жизни тем же человеком восемнадцатого века; каким был всегда, в нем жила еще надежда, что бурный водоворот страстей человеческих и гражданских может смирить лишь благотворная власть ума и добродетели, власть просвещенная и мудрая. Закон вот что должно было бы поставить в основу правления. Но это невозможно. Тогда из всех зол нужно выбрать наименьшее поставить над людьми единого правителя, но правителя, который бы действовал по предначертаниям этого закона и был бы справедлив, добродетелен и милосерд.
На протяжении последних томов «Истории» российской он искал такого правителя, взыскательно измеряя каждого самодержца избранной им мерой. Он делал последнюю отчаянную попытку спасти самые основы своего мировоззрения.
А оно колебалось, ибо стояло на основании шатком и непрочном. На склоне лет ему стало казаться, что он нашел человека, который мог бы стать осуществлением мечты об идеальном монархе. Это был Александр I. Он вкладывал теперь в него, как в драгоценный сосуд, всю свою философию, все свои этические искания, все свои упования на человеческий разум и благородство. И все больше и больше привязывался к Александру, как к своему собственному созданию.
Он посвятил ему свою «Историю», в предисловии к которой написал: «История народа принадлежит царю».
Посвящение и предисловие были едва ли не центром разгоревшихся споров.
«Посвящение его государю написано необыкновенно (без всякого иного прилагательного), сообщал Татаринов Бахтину. Иной говорит, что он [Карамзин] хотел именем государя заставить молчать всех критиков, сказывая им, что ему угодно было похвалить такие-то места; другие утверждают, что он напоминает только о бедствиях 1812 года. О других толках я молчу, довольствуясь сообщить вам следующую мысль из посвящения: «Государь! если счастие В[аше]го добродетельного сердца равно Вашей славе, то Вы счастливее всех земнородных», и просить вас растолковать мне оную».
Бахтин вряд ли склонен был заниматься подобными толкованиями. К «Истории» он был столь же непримирим, как и Катенин, который напишет ему через десять лет:
«Не о косе времени надо спорить, а о благодарности, которою все русские люди якобы обязаны Карамзину; вопрос: за что? История его подлая и педантическая, а все прочие его сочинения жалкое детство». Тогда же, в 1828 году, Катенин отошлет Пушкину для напечатания свое стихотворение «Старая быль» с посвящением, где с нескрываемой насмешкой скажет о «почтенном», «прославленном», «пренаграж-денном» историографе. Политическая оценка «Истории» переплетется с литературной враждой совершенно так же, как в анонимной пародии.
«Старая быль» Катенина была ядовитым и резким, хотя и скрытым, нападением на Пушкина. Быть может, обидчивый и нетерпимый Катенин счел себя уязвленным, прочитав строки в «Северных Цветах», и это послужило ему одним из поводов пустить в Пушкина свою парфянскую стрелу, задев заодно и историографа?
Это отклики 1828 .года. В 1818 году они были еще резче. Катенин был тесно связан с будущими декабристами. Переводчик тираноборческой трагедии «Цинна», автор знаменитого гимна, призывающего к свержению «трона и царей», Катенин, конечно, под «подлостью» i разумел монархический дух «Истории». Так говорил о ней и другой декабрист, Матвей Муравьев-Апостол: «царедворная подлость» 2. Катенин и Муравьев-Апостол виделись нередко у вождя северных декабристов Никиты Муравьева; в конце 1817 года Никита писал матери: «Вчера у меня Катенин пил чай и был также Ма-тюша. Мы в один вечер успели перебрать всю словесность от самого потопа до наших дней и истребили почти всех писателей».
Никита же Муравьев был тем самым таинственным «Н», молодым человеком, умным и пылким, который «разобрал предисловие» к «Истории» Карамзина.
Никита Муравьев был старшим сыном покровителя Карамзина Михаила Никитича Муравьева, о котором мы уже говорили.
Михаил Никитич умер в 1807 году, оставив жену Екатерину Федоровну и двоих сыновей Никиту и Александра; он успел передать первенцу свой острый интерес к историческим и общественным наукам и за год до смерти начал читать одиннадцатилетнему мальчику лекции по истории, которые стоили любого университетского курса. У Муравьевых был литературный салон, и после смерти хозяина дом его так и остался «одним из роскошнейших и приятнейших в столице». Здесь собирались и приверженцы Карамзина будущие арзамасцы, подолгу жил Батюшков племянник хозяина, бывали Дмитриев и Гнедич, будущий переводчик «Илиады».
Карамзин был издавна связан с домом Муравьевых, и его дружеские отношения с "Екатериной Федоровной не прерывались до самой смерти. На его глазах рос мальчик будущий руководитель северных декабристов и главный критик его «Истории».
В октябре 1818 года Карамзин вновь поселяется на Фонтанке, под гостеприимным кровом Е. Ф, Муравьевой. Живет он довольно уединенно, проводя дни за корректурами «Истории» и читая переписку Гальяни. Изредка посещают его братья Тургеневы, Жуковский; ненадолго заглядывает Вяземский перед отъездом в Варшаву.
Между тем Никита Муравьев, бежавший в свое время из родительского дома, чтобы принять участие в борьбе с Наполеоном, Никита Муравьев, проделавший весь заграничный поход, вкусивший от бурной политической жизни послевоенного Парижа, возвращается в Петербург, полный новых впечатлений. Он захвачен проблемами военной истории и политики. Он никуда не выезжает; дни его протекают за письменным столом. Он пишет свой первый труд о жизнеописаниях Суворова. «Тревожный и беспокойный дух» его ищет выхода и деятельности. Его навещают дальние родственники и друзья детства братья Муравьевы, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы. Родственными узами связан он и с Михаилом Луниным, человеком необычайной целеустремленности и духовной силы. Кружок расширяется: в политических спорах участвуют теперь уже И. Д. Якушкин, С. Трубецкой, Пестель, братья Шиловы, Илья Долгорукий... Частым гостем был Николай Тургенев, поглощенный одной мыслью уничтожением крепостного права, тот самый Тургенев, который побуждал Пушкина посвятить свою лиру свободе и о котором поэт вспоминал в X главе «Онегина».
В светском и литературном салоне Екатерины Федоровны Муравьевой начинают появляться новые лица. Квартира становится постепенно местом дружеских сходок, принимавших все более яркую политическую окраску.
Витийством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты, У осторожного Ильи.
Так писал Пушкин в «Евгении Онегине» и писал по собственным впечатлениям. «Члены сей семьи» становились членами декабристских союзов.
Рядом с этими людьми живет историограф Российского государства, сторонник самодержавия, посвятивший свой труд императору Александру I. Давний друг семьи Муравьевых, на глазах которого рос «Никотинька» будущий декабрист Никита Михайлович Муравьев, осужденный по первому разряду «государственных преступников». Близкий друг старшего из братьев Тургеневых Александра Ивановича. Родственник Вяземского. И политический противник.
«Он жил у тетушки, мы видели его почти ежедневно, вспоминал почти через пятьдесят лет М. Муравьев-Апостол, входили в спор с ним насчет его взглядов на тогдашние события» (Волк, 288).
Это очень важно. «История» Карамзина не была книгой «с таинственных вершин». Она имела свой контекст, свой неписаный комментарий. Таким комментарием был сам Карамзин; его разговоры за обеденным столом с Муравьевым и Тургеневыми, его отношение к событиям и людям.
Он писал; молодые любители отечественной истории ждали окончания труда с тем большим нетерпением, что знали человека, который за него взялся.
В 1817 году Никита Муравьев пишет матери о своем желании иметь «Историю» сразу же по выходе в свет.
В апреле месяце он уже садится за чтение труда Карамзина. 15 апреля он прочел первую часть. Через неделю четыре тома уже испещрены его замечаниями. К 16 мая прочитано уже семь томов. Молодой историк Принимается за сверку источников (Л. Н., т. 59, стр. 572).
Он -читает Ливия, Геродота, Страбона, Диодора,, Иордана по-латыни, по-гречески, по-французски... Он сличает, сопоставляет, отбирает свидетельства. Он привлекает тех историков, которых упустил Карамзин, Полибия, Макробия. От этой гигантской работы двадцатичетырехлетнего ученого ибо то, что он написал, было ученым трудом, до нас дошло лишь немногое, а была довольно толстая тетрадь.
Вероятно, осенью 1818 года он начинает показывать написанные части своим друзьям. Они воспринимали этот труд с тем большим энтузиазмом, что устами Муравьева говорил не только историк, но и политик, и политик-республиканец. «История народа принадлежит царю», так начинал Карамзин. «История принадлежит народам», такова первая мысль Муравьева. Н. И. Тургенев записывает ее в свой дневник.
Удары «молодых якобинцев» направлены против самых основ труда Карамзина. Их дневники и письма наполнены возмущенными тирадами. Еще в 1816 году Н. И. Тургенев писал брату Сергею, что не ждет от Карамзина распространения либеральных идей: «Карамзин, сколько я заметил, думает и доказывает, что Россия стояла и возвеличилась деспотизмом, что здесь называют самодержавием» >. Сергей был полностью согласен с братом; по мере чтения «Истории» его мнение осталось непоколебленным: .
«В борьбе самодержавия со свободою где люди, коих примеру мы должны следовать? Я могу верить, что Риму в тогдашнем его положении нужен был король Ю. Кесарь; однако могу восхищаться Брутом», писал он в своем дневнике.
Никита Муравьев тоже восхищался Брутом, свободолюбцем, цареубийцей. Бесстрастию почти летописного повествования Карамзина он противополагает строки, полные сдерживаемой страстности и гражданского одушевления. Он вспоминает о римском историке Таците, которого воодушевляло негодование.
Это был ярчайший случай чисто принципиального спора, непримиримого столкновения двух людей, глубоко уважавших ДРУГ друга.
История мира для Карамзина это история мятежных страстей, волновавших гражданское общество. Так было всегда, так и ныне. На земле нет совершенства.
Есть различия в этом несовершенстве, возражает Муравьев. Есть несовершенства неустранимые, но есть и пороки времен Нерона и Гелиогабала, есть холодная жестокость Ивана III и ужасы Грозного. Есть эпохи, когда честь, жизнь, нравственность граждан волею самодержца подвергаются опасности. И кто поручится, что они не повторятся? «Можно ли любить притеснителей и заклепы?»
Но есть эпохи русской государственности, не отмеченные пагубным клеймом самодержавного деспотизма. Это вольный Новгород, это древние славяне, не изнывавшие еще под властью Рюрика, «народ великий, чуждый вероломства и честолюбия». Мысль декабристов постоянно обращалась к этим древним идеальным «республикам»; наряду с римлянами новгородцы говорили в декабристских стихах и трагедиях языком политического трибуна. И следующий удар декабристские историки и публицисты наносят по тем главам «Истории», где речь идет о начале Русского государства.
Никита Муравьев не успел обработать эту часть своих замечаний. Он сосредоточил свой пафос полемиста на предисловии этом кредо Карамзина историка и философа. Но мысли, зарожденные им, были подхвачены другими. Следующая критическая реплика, быть может прямо навеянная изысканиями Муравьева, шла из Киева, где обосновался в это время друг Муравьева блестящий военачальник Михаил Орлов.
Михаил Орлов был личностью далеко не заурядной. Он прошел всю наполеоновскую кампанию; участвовал в атаке кавалергардов при Аустерлице, был парламентером в ставке Наполеона, предводителем партизанского отряда в тылу французской армии и в 1814 году подписал акт о капитуляции Парижа. Едва ли не самый молодой генерал русской армии, он был еще и военным писателем, экономистом, социологом, историком и организатором одного из первых декабристских тайных обществ «Ордена русских рыцарей». Литературные интересы Орлова привели его в «Арзамас», и первыми его шагами на этом поприще было предложение определить обществу цель, достойнейшую его «дарований и теплой любви к стране русской». Он замышляет издание политического журнала, завязывает сношения с декабристским «Союзом Спасения», а в 1818 году 'становится членом «Союза Благоденствия». Его бурная деятельность в Петербурге прерывается в этот момент в 1818 году он получает назначение в Киев.
Здесь, в Киеве, ему и попадает в руки «История» Карамзина, и Орлов с обычной своей откровенностью высказывает о ней свое мнение. Он пишет ставшее недавно известным письмо Вяземскому от 4 мая 1818 года то самое письмо «М» к «В», о котором упоминает Пушкин. * Орлов только что прочел первый том Карамзина, где шла речь о призвании варягов. Его гражданское и патриотическое чувство было возмущено «норманнской теорией». «Зачем... он в классической книге своей, пишет Орлов, не оказывает -того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином? Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества?.. Тит Ливии сохранил предание о божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов».
Орлов искал в истории объяснения национальных основ русской государственности. Он вовсе не имел в виду предложить Карамзину придумать или подобрать эффектные легенды. Через несколько месяцев он будет разъяснять Вяземскому подробно, по каким основаниям первые тома труда Карамзина для него неудовлетворительны. Он приведет исторические справки и подвергнет критике повествования о начале Руси как «ложные» и «пристрастные» (Л. Н., т. 59, стр. 557-564). Но ,в первом письме он этого не делает. Его пером водит пафос «гражданина», а не «историка», воображение его, «.воспаленное священною любовию к Отечеству», ищет в истории российской «родословную книгу» еще непонятного ему древнего величия славян. «Издание «Истории Российского государства» есть дело отечественное». Это говорит декабристский идеолог-публицист, на примерах любви к отечеству воспитывавший солдат в ланкастерских школах.
Вяземский, однако, решительно не согласился с критикой Орлова и отверг его слишком смелые гипотезы о славянском происхождении Рюрика. Сам «раскаляясь» в «вулканической атмосфере» декабрьского движения, Вяземский не мог не сочувствовать страстной гражданственности своего давнего друга, «рыцаря любви и чести», но не был убежден его доводами ни тогда, ни позже. Он ответил Орлову из Варшавы. Ответ его неизвестен; через много лет он вспоминал о своих расхождениях с Орловым: «Умный и образованный Михаил Орлов был также недоволен трудом Карамзина: патриотизм его оскорблялся и страдал в виду прозаического н мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк». Письма Орлова и Вяземского быстро распространялись, и в следующем письме от 4 июля Орлов просит «не быть щедрым в разглашении» его. Но было уже поздно. Видимо, Орлов и сам не скрывал своих расхождений с Карамзиным. В ноябре 1819 года Вяземский пишет А. И. Тургеневу даже с некоторой растерянностью: «Где ты читал мое письмо к Орлову? Что и где приводит Волконский слова Орлова о Карамзине? Разве Волконский что-нибудь написал? Вот здесь Орлова выдают живьем. Он сердится на Карамзина за то, что он вместо «Истории» не написал басни, лестной родословному чванству народа русского. Я с ним воевал за это и верно не ласкал его».
6. «Одна из лучших русских эпиграмм»
А Пушкин? Как вел себя в это время Пушкин?
С марта 1818 года, оправившись от болезни, он возобновляет свои посещения салона Голицыной, где все громче слышались критические голоса против Карамзина. Конечно, не «молодые якобинцы» задавали здесь тон; мы знаем уже, что княгиня была правоверной монархисткой. Здесь говорили ревнители старины, хранители уставов древнего благочестия, которые не могли забыть европейских симпатий историографа. Но у Голицыной, как мы помним, бывали и другие люди такие, как Михаил Орлов: и через много десятилетий, вспоминая о годах своей молодости, Вяземский жестоко ошибся, связав письма Орлова с косным патриотизмом голицынского салона. К ним-то и прислушивался Пушкин. Орлова он мог знать еще с лета 1817 года, но ближе сошлись они лишь три года спустя в Каменке и Кишиневе, куда Орлова перевели начальником 16-й пехотной дивизии. В доме генерала собирались декабристы-южане, и Пушкин подолгу спорил о положении в стране, о «вечном мире», о литературе. Сам генерал не. скрывал своих мнений ни тогда, ни раньше, когда он посылал Вяземскому свой критический отзыв об «Истории Государства Российского». Но самих писем Пушкин в 1818 году знать еще не мог: они прошли мимо него; в мае Орлов был в Киеве, Вяземский в Варшаве, Пушкин в Петербурге. Он мог прочесть их много позже, встретившись с Вяземским после многолетней разлуки в 1826 году; а он, вероятно, не только знал их по пересказам, но и читал: слова «блестящая гипотеза» попали в его мемуары прямо из второго письма Орлова.
Теперь же, в 1818 году, он оказывается в самом центре петербургской оппозиции Карамзину. Он слушает остроумные и злые насмешки Катенина и, быть может, сам участвует в составлении «очень смешной» пародии на стиль и идеи Карамзина. И наконец, дом Муравьевых, знакомство с «умным и пылким» Никитой и его друзьями. В десятой главе «Онегина» он вспоминает, как он читал свои ноэли известное по всему Петербургу стихотворение: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот» «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи» Ильи Долгорукова, «блюстителя» «Союза Благоденствия». Он назовет и других участников собраний,, с которыми встречался тогда и годом позже, в 1819 году: Якушкин, замышлявший цареубийство, Лунинг Николай Тургенев. Все это круг Муравьева; о Лунине, двоюродном брате «беспокойного Никиты», он скажет уже в 1835 году: «Михаил Лунин человек несомненно замечательный», и будет напоминать о' себе этому «нераскаянному» декабристу. Никита Муравьев справлялся о Пушкине еще в 1815 году; а Матвей Муравьев-Апостол через полвека еще помнил первую пушкинскую эпиграмму на предполагаемый выход «Истории»:
«И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам Илью Богатыря»
Но, пожалуй, теснее всего Пушкин сошелся тогда с Тургеневыми. В доме Тургеневых на Фонтанке, где через открытое настежь окно можно было видеть громаду Михайловского замка, затененного деревьями и пустующего, Пушкин слышал «глас Клии» музы истории. Он сочинил здесь оду «Вольность» о смерти «увенчанного злодея», Павла I, задушенного шестнадцать лет назад шарфом Ска-рятина в собственной резиденции. Тогда еще это убийство пугало его; удары «янычар» были бесславны. Но ненависть к деспотизму крепла с каждым месяцем; деспотом был.. уже для него и Александр I, хотя он был и не похож на своего отца-самодура. Братья Тургеневы поддерживали в юноше отвращение к крепостному рабству; они вдохновили его на «Деревню». Николай Тургенев называл крепостников «хамами». Слово привилось, получило хождение. В 1816 году Тургенев причислял к «хамам» и Карамзина, еще не зная «Истории», судя о ней со слов брата Александра. Александр Иванович сообщал, что труд этот может со временем послужить основанием возможной русской конституции. Но либерализм Александра Ивановича для младших братьев вообще был под большим сомнением, и его «похвалу» Николай понял так: «автор видел, что рассуждать хорошо трудно, а иногда опасно; и потому молчал. Второй же период «со вр еменем», возможной да еще и русской делает Карамзина в глазах моих хамом»2. Позже, читая «Историю», Тургенев изменил свое мнение, но до конца жизни не мог простить Карамзину его уклончивости в вопросе о крепостном праве. А в декабре 1819 года, под самый Новый год, он чуть было прямо не порвал с Карамзиным после разговора о русском народе. «Карамзин имеет хорошую сторону; но он со вчерашнего дня будет навсегда чужд моему сердцу»3.
Отзывы становятся все резче, выходят на поверхность, раскалываются на бесчисленные реплики, сарказмы, эпиграммы. Одна из них явно вышла из тургеневского кружка:
Решившись хамом стать пред
самовластья урной,
Он нам старался доказать,
Что можно думать очень дурно
И очень хорошо писать.
Второе четверостишие хорошо знали в доме Муравьевых: Матвей Муравьев-Апостол приводил его в 1860 годах наряду с ранней пушкинской эпиграммой об «Илье Богатыре».
На плаху истину влача,
Он показал нам без пристрастья
Необходимость палача
И пользу самовластья.
Или иногда его читали иначе:
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам без всякого
пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Эпиграмма выдавала почерк мастера. Много позже о ней стали говорить как о пушкинской.
Это было похоже на истину. В эпиграмме жила частица пламени, разгоравшегося на муравьевских собраниях.
«Я убежден, что стихи не Пушкина», записал старик Вяземский, прочитав их в 1870 году4.
Вяземский колебался: он не знал точно. Бурные споры об «Истории» миновали, благоговение к Карамзину у него осталось и даже окрепло, стало безотчетным. Теперь ему хотелось верить, что его великий друг не писал эпиграммы на его кумира.
Теперь ему хотелось, чтобы в отношении Пушкина к Карамзину было только уважение, только «нежная преданность»5. Но в 1818 году это было не так, и Вяземский отлично это знал. Он не знал только одного какие именно эпиграммы написал Пушкин. Эпиграммы доходили до него через третьи или четвертые руки, если доходили вообще. Он был в Варшаве, он был отрезан от споров в петербургских кружках и салонах.
Но он не был вовсе отрезан от русской литературной жизни. Из Варшавы в Петербург и Москву и обратно шли письма широким и равномерным потоком, письма негласные газеты двадцатых годов прошлого столетия.
Василий Львович Пушкин писал ему из Москвы, по свежим следам событий: «Все экземпляры Российской Истории раскуплены. Николай Михайлович пишет, что он награжден за труды свои и что теперь публика доказала, что нелепые критики не действительны. Пушкин беснуется и говорит все одно и то же, я и повторять его глупостей не хочу».
Дядя мог бы спокойно повторить «глупости» племянника, потому что и сам племянник не делал из них секрета.
Он вступил в споры с самим Карамзиным, и с не меньшей страстью, чем члены кружка Муравьева, обращавшие к историографу свои возражения.
«Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: итак, вы рабство предпочитаете свободе». Так Пушкин вспоминал сам в рукописном отрывке.
Тогда-то он и написал эпиграмму на Карамзина одну эпиграмму, какую, мы точно не знаем. Ее подхватили, исказили, распространили, она теряла имя, а потом, как бы в воздаяние за потерю, Пушкину приписали другие, ему не принадлежащие. Они держались долго. В апреле 1825 года они попадают к А. Тургеневу; в порыве возмущения он пишет Вяземскому о своем «омерзении» к Пушкину, поднявшему руку на «отца Карамзина». Через несколько дней Тургенев смягчился: он узнал, что эпиграммы старые, пяти- или шестилетней давности, но убеждение в авторстве Пушкина не исчезло. Вяземский поверил, и не мог не поверить: он знал настроения Пушкина этих лет. Тогда он не сообщил Пушкину ничего о раздражении Тургенева, но через год вспоминал: «Ты... шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Вяземский писал резко: неостывшее еще потрясение, вызванное смертью Карамзина в марте 1826 года, проникало все его духовное существо; приступы черной меланхолии участились у него в эти дни.
Пушкин ответил с горечью и обидой: «...Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К[арамзин] меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и мою сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? Во-вторых. Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый... слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».
А в записках о Карамзине он напишет: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». Это полупризнание, полуотречение.
В «Записках» Пушкин слегка слукавил; почему и зачем об этом речь впереди..
7. «Опровергнутые верньш рассказом событий»
К 20-м числам марта 1820 года отношения Карамзина с «молодыми якобинцами» достигли большой остроты. Это не было окончательным разрывом, но скорее охлаждением. 20 марта уехал в Константинополь Сергей Иванович Тургенев; перед отъездом он не зашел попрощаться с семьей историографа. Жена Карамзина, Екатерина Андреевна, писала Вяземскому в Варшаву: «Кто знает, мой дорогой князь Петр, кто знает, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть, ведь что до вашего брата либерала, вы не более терпимы к таким вещам; нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть. Я шучу, включая вас в их число, ибо характер моего мужа мне порукой, что мы останемся братом и сестрой, несмотря на различие политических мнений. Жуковский заходит к нам раз в месяц; у г-на Пушкина что ни день, то дуэль; благодарение богу, не смертоносные, потому что противники остаются невредимы. Г-н Муравьев печатает критику на Историю мужа. Вы видите по этому краткому отчету, что нам не слишком хорошо в обществе, которое посещало нас весьма усердно.» '.
Между тем Карамзин упорно работал над следующими томами своей «Истории». В его маленьком кабинете было тесно от книг и рукописей; ими были набиты шкафы по стенам, они стояли на сдвинутых столах, где едва оставался уголок, чтобы положить лист бумаги; они лежали на полу, на стульях; каждое утро свет из окна слева падал на неподвижно сидящую высокую, но уже сутулящуюся фигуру, склонившуюся над письменным столом.
Карамзин торопится.
Ему пятьдесят четыре года, и он не слишком рассчитывает на СВОР: СИЛЫ, которые начинают ему изменять. Впереди еще несколько томов около столетия русской истории, столетия трудного и обильного документами. Одновременно нужно читать и корректуры печатающихся томов.
В письмах своих он, как и прежде, спокоен и уравновешен. Есть лишь один корреспондент его. которому он пишет с жадным и нервным нетерпением. Это начальник Московского архива иностранных дел, председатель общества истории и древностей российских А. Ф. Малиновский, снабжающий его рукописями и книгами. Он шлет ящик за ящиком; но Карамзину мало.. Время уходит. «Еще бы два тома, и поклон Истории! но не обманываю себя: едва ли удастся, разве бог поможет!»
Карамзин заканчивал девятый том «Истории Государства Российского».
Это описание последних двадцати четырех лет правления Ивана Грозного, когда совершилась «ужасная перемена в душе царя», отравленной неограниченной властью, наветами, интригами и подозрительностью. В неторопливом, но вовсе не бесстрастном повествовании проходят перед читателем «шесть эпох душегубства» страшный мартиролог сосланных, замученных, казненных лютой смертью. Умный и даже просвещенный царь, политик спокойный и глубокий превращается в «изверга вне законов, вне правил и вероятностей рассудка». Триста страниц примечаний выписок из летописей, современных хроник и документов с неотразимой убедительностью свидетельствовали истину заключений Карамзина.
Он вовсе не был летописцем, трудолюбивым хронистом, излагавшим шаг за шагом ход событий. Его «История» имела свой замысел и задание. Недаром рядом с Иоанном он ставит постоянно мужей праведных и твердых советников царя, опору его в делах государственных; недаром так много места уделяет он им тем, которые пытались направить монарха на стезю добродетели, а когда это не удавалось, то, не щадя живота своего, возвышали голос осуждения; он не скрывает своего восхищения, говоря об Адашеве, Сильвестре, митрополите Филиппе, принявшем против воли свой сан в черные дни свирепства Иоаннова, чтобы по мере сил своих противостоять беззаконию. «Ни новая, ни древняя история не представляют нам героя знаменитейшего», говорит он о Филиппе. Казнь и опала этих 'людей первые шаги на-пути к деспотизму, тиранству, не ограниченному ни законом, ни добродетелью. Тирану же Карамзин выносит приговор строгий и беспощадный.
Это было давнее его убеждение. Еще в 1803 году он упрекал древних летописцев в том, что они свидетельствуют только о добрых делах властителей, умалчивая о злых. Он вспоминал тогда древнего историка Тацита, совершенно так же, как Никита Муравьев при чтении первых томов его «Истории». Но лишь теперь, говоря о злоупотреблении самодержавия, он имеет возможность последовать Тациту сделать то, что советовал ему и старый его знакомец вольнодумец граф Сергей Румянцев, написавший о нем басню «Китайский историограф»:
А если, Карамзин], в Исторьи ты своей Тиранов посрамишь, бесчестящих порфиру, Второго Тацита явишь тогда ты миру И будешь тем прямой наставник впредь царей.
Именно для этого писал Карамзин историю, чтобы укрепить расшатывающуюся веру в просвещенное самодержавие, показав ужасы и пагубу самовластия, разгула ничем и никем не ограниченных страстей.
Это «наставление царям»; каждого из самодержцев ждет после смерти нелицеприятный суд истории и потомства и, быть может, при жизни еще кара провидения муки совести, отчуждение от близких, неустройства в делах государственных.
Но деспотизм для Карамзина не равен самодержавию; более того, это его антипод. Это необузданные уклонения от законов государственных и" человеческих, блюсти которые призвано самодержавие. И Карамзин стремится показать, что тирания Ивана IV не поколебала веры его подданных в самодержавное правление вообще; он видит великий нравственный подвиг в смиренном мученичестве жертв, сохранявших и у порога* смерти преданность своему монарху. Одну из главок девятого тома он называет: «Любовь россиян к самодержавию».
Жизнеописание Ивана Грозного Карамзин заключает многозначительными словами: «Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов; вселять омерзение к злу есть вселять любовь к добродетели и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может в правлении самодержавном выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных!» !
Успех девятого тома превзошел самые смелые ожидания.
Заключенный в нем материал, живость описаний, воодушевление рассказчика были таковы, что идея историка как бы отодвинулась на задний план. Никто из историков и не только официальных не дерзал до сих пор столь открыто и страстно говорить о «тиранстве» российского самодержца. Девятым томом буквально упивались: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! писал потрясенный Рылеев. Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита».
Так думали и другие декабристы, не исключая Никиты Муравьева и Лунина. Казалось, русская история нашла, наконец, своего Тацита, которого искал Муравьев в своей критике на предисловие. Голоса, прежде осуждавшие, сливаются теперь в единую похвалу.
Декабристские публицисты не стремились проникнуть в философию девятого тома. Они брали факты и делали свои выводы. Факты же таили в себе огромную взрывчатую силу. Девятый том становился средством агитации.
Карамзин знал, на что он идет, печатая свою историю Иоаннова царствования. Как государственный историограф, он был освобожден от цензуры, и на месте цензорского разрешения в его «Истории» стояло: «Печатается по высочайшему повелению». И все же ОБ опасался, что цензорская бдительность воспрепятствует ему говорить свободно об «ужасах» Ивана Грозного. «В таком случае что будет история?»!
Опасения Карамзина были не напрасны. В Петербурге ходил анекдот, что в Аничковом дворце резиденции великого князя, будущего императора Николая Павловича, девятый том встретили с недоброжелательством, а самого историографа именовали «негодяем, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны». Суждение было, вероятно, слишком подчеркнуто для эффектности, но мысль вовсе не была оригинальна. Позднее Вяземский писал А. Тургеневу, что цесаревич почитает «Историю» вредною книгою2. Того же мнения придерживались и воинствующие ретрограды .вроде Магницкого, к нему осторожно приближались ученые консерваторы Типа Каченовского и многие из публики, рукоплескавшей Карамзину, когда 8 января 1820 года он читал отрывки из не изданных еще томов в заседании Российской академии. Почни через пятьдесят лет будущий митрополит Филарет сохранял это впечатление. «Читающий и чтение были привлекательны, но читаемое страшно. Мне думалось тогда, ...не довольно ли исполнила свою обязанность история, если бы "хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более бы покрыла тенью, нежели многими мрачными чертами, которые тяжело видеть положенными на имя русского царя» 3.
Вероятно, Карамзин не раз слышал такой же мягкий упрек и благожелательный совет, и ничто не могло быть для него более сильным искушением. Ведь он и сам думал так же, и колебался, и говорил о своих сомнениях Александру. «Мне трудно решиться на издание 9-го тома: в нем ужасы, а ценсурою моя совесть», так писал он Дмитриеву в августе 1819 года. Разные голоса теперь спорили в нем голос собственных политических симпатий, и голос дипломатической осторожности, и тихий, но уверенный голос философа и ученого, моралиста, скептика, прошедшего сквозь школу политических и нравственных исканий и иллюзий восемнадцатого столетия. Голос этот оказался сильнее всех.
Не было идеального монарха в русской истории. Деспоты, напротив, были, и их нужно было назвать деспотами.
Что же до исторической истины, то двадцать пять лет он пребывал в убеждении, что постигнуть ее до конца не дано слабому человеческому разуму.
Оставалось одно положиться на язык самих событий. Пусть они учат грядущих монархов, показывая им, чего не нужно делать.
«Добросовестный труд повествователя, говорил он, не теряет своего достоинства потому только, что читатели, узнав с точностью события, разногласят с ним в выводах. Лишь бы картина была верна, пусть смотрят на нее с различных точек».
Это была, вероятно, самая тяжелая победа, одержанная Карамзиным, над самим собой. Теперь время делало свое дело и наполняло его историю революционным смыслом. Он не хотел этого, но и не мешал.
«Несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий», записал Пушнин в своих «неизданных записках».
«Многие забывают, что Карамзин печа
тал свою Историю в России», стоит в
тексте «Северных Цветов». «...В государст
ве самодержавном», следовало далее в
рукописи, но цензор Сарбинович не про
пустил этого пояснения. В «Записках» оно
развернуто дальше: «Государь, освободив
его от цензуры, сам знаком доверенности
некоторым образом налагал на Карамзина
обязанность всевозможной скромности и
умеренности. Он рассказывал со всею вер-
ностию историка, он везде ссылался на ис
точники чего же более требовать было
от него? Повторяю, что «История Государ
ства Российского» есть не только создание
великого писателя, но и подвиг честного
человека».
Так вновь мы подходим к этой формуле «подвиг честного человека», которая заключает «Отрывки из писем, мысли и замечания», а вместе с ней и к концу нашего комментария. Теперь нам предстоит вернуться назад, к странной истории, которой мы начали первую главу, и посмотреть, разъясняет ли ее добытый исторический материал.
8. Ложная развязка, или истина в первом приближении
Странная история, как помнит читатель, заключалась в том, что в ноябре 1827 года куратор альманаха «Северные Цветы» I: О. М. Сомов передал Бенкендорфу для «высочайшего разрешения» анонимную статью Пушкина с подписанным отрывком внутри, и Бенкендорф, приняв всю статью за не пушкинскую, переслал ее в обычную цензуру.
В статье наряду с «мыслями разных лиц» содержался отрывок о Карамзине из уничтоженных записок Пушкина.
Мы попытались «развернуть» пушкинский текст, раскрывая то, чего намеренно не сообщил своим читателям Пушкин.
Мы прочли имена «молодых якобинцев» в таинственных «Н» и «М», заподозрили «полуночную княгиню» в безымённой даме, авторе «глупого» отзыва, и кружок Кате-i нина в авторах «очень смешной» пародии. Статья Пушкина в 1828 году со страниц «Северных Цветов» во всеуслышание, печатаю рассказывала о декабристах критиках «Истории» Карамзина, о Никите Муравьеве, идеологе Северного общества, осужденном на пятнадцать лет каторги и ныне томившемся в Читинском остроге; о Михаиле Орлове, отправленном под надзором фельдъегеря в ссылку в свое калужское имение.
Не вполне уместно было давать характеристику «умный и пылкий» государственному преступнику.
Тем более неуместно это было в устах сочинителя Александра Пушкина, пагубные заблуждения которого были хорошо известны правительству. Император, хотя и простил ему грехи молодости и окружил монаршим благоволением, все же вынужден был поставить его под тайный надзор по причине крайнего его легкомыслия.
Действительно, нужна была изрядная смелость и даже дерзость, чтобы решиться на подобный шаг, и не удивительны меры предосторожности, предпринятые сочинителем.
Все это явствует из комментария и все же не решает задачи до конца.
Во-первых, остается . неясным, почему отрывок нужно было печатать именно теперь и с такой срочностью.
Во-вторых, ведь Пушкин не просто напоминает о своих друзьях декабристах. Он с ними спорит. Он вступает в полемику с . людьми, которые не могут ему ответить, и защищает от них Карамзина. Он вспоминает о споре десятилетней давности, хотя перед глазами его был новый спор: как раз в эти годы несколько журналов одновременно подвергают критике «Историю» Карамзина. Да и в начале 1820-х годов основным «зоилом» Карамзина был Каченовский, с которым вел «журнальную войну» Вяземский; и Карамзин тщетно пытался сдержать тогда эту бурную полемику, уверяя своих защитников, что его ничуть не беспокоят журнальные нападки. О Каченовском скрыв его за прозрачной буквой К. ' Пушкин упомянул в одной строке, чтобы оставить его и перейти к декабристам.
И насколько странно освещение событий!
В 1818 году Пушкин не третировал пренебрежительно отзывы княгини Голицыной сейчас он иронизирует над ними печатно.
В 1818 году Пушкин разделял критические оценки «Истории», возмущался ее монархическим духом, быть может, сам участвовал в составлении пародии на нее. Сейчас он как будто берет сторону Карамзина против Пушкина.
В 1818 году он пишет эпиграмму на Карамзина, теперь же отказывается от нее: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм». Фраза эта осталась в «неизданных записках» где, казалось бы, не нужно было бояться цензурных преследований; между тем она явно не соответствует действительности.
Наконец Пушкин сокращает текст рукописных записок таким образом, что самой многозначительной оказывается фраза о подвиге честного человека. Она венчает весь фрагмент и становится ключевой, как бы выводом из всего, что говорилось ранее. Создается впечатление, что для нее-то и писалось все остальное и что ее-то и проводил Пушкин в печать с такими трудностями и риском. А этого не объясняет до конца даже ссылка на девятый том «Истории», который продолжал ходить по рукам совершенно свободно и переиздавался вместе с прочими томами без цензуры, с «высочайшего соизволения».
Решительно не к чему было так торопиться и предпринимать столько усилий, чтобы по секрету от правительства сказать публике, что Карамзин был честным человеком, истину, которую никто не оспаривал.
К чему был весь тонкий дипломатический демарш, призванный ввести в заблуждение Бенкендорфа и Николая насчет истинного автора статьи? Ни тот, ни другой не могли знать, что под буквой «Н» скрывается Никита Муравьев, а под буквой «М» Михаил Орлов. Ни критика Муравьева, ни письма Орлова к Вяземскому опубликованы не были; последние распространялись в очень узком кругу. И конечно, обозначение «светские люди» навело бы на ложный след августейшего цензора.
Между тем то, что неизвестно было Николаю I, не могло не быть известно цензору «Северных Цветов» К. С. Сербиновичу. Сербинович, помогавший Карамзину в работе над последними томами «Истории», посещавший его почти ежедневно; Сербинович, знавший некоторых участников тайных обществ, был, конечно, в курсе борьбы мнений, развернувшейся вокруг труда Карамзина. Ни «Н», ни «М» не были для него «таинственными незнакомцами».
Если бы Пушкин хотел скрыть именно это, ему было бы безопаснее отправить отрывок на просмотр Николаю, даже подписав его полным именем.
Очевидно, что во всетя этом был какой-то иной, непонятный нам смысл и что комментарий сказал нам и слишком много и слишком мало.
Все дело в том, что между 1818 годом временем, когда происходили описываемые Пушкиным эпизоды, и 1827 годом когда он обрабатывал окончательно для печати свои записки пролегла полоса событий, которые наложили свой отпечаток на «отрывок» Пушкина, осветили ретроспективно новым светом его воспоминания и заставили превратить их в животрепещущую острую статью.
Нам придется вспомнить, что случилось за это время.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1. Карамзин уходит
Нотой отчуждения окончились отношения Пушкина и Карамзина.
Им больше не пришлось увидеться. В течение шести лет в Крыму, Одессе, Кишиневе, в штаб-квартире декабристов в Каменке, потом в Михайловском Пушкин узнает о Карамзине из вторых рук, по письмам, по рассказам. Обида, разногласия, конфликт с годами стирались, но не исчезали окончательно. . Тем временем события развивались неумолимо и грозно.
19 ноября 1825 года в Таганроге умирает Александр I.
Вряд ли что-либо способно было стать для Карамзина большим потрясением. .
Он пережил смерть нескольких детей, он был уже далеко не молод, постоянно болен, изнурен трудом. Теперь он потерял не только друга и собеседника. Все его надежды на осуществление «идеального царствования», весь этот воздушный замок, в который он вложил столько сил умственных и духовных, ради чего он писал свою историю, ради чего многократно шел на спор с монархом, на опалу, одним словом, все его мировоззрение, которое он вкладывал годами в этот сосуд, непрочный и недостойный, лежало в гробу в маленьком южном городке.
Теперь ему оставалось только умереть.
Но он еще находит в себе силы ежедневно бывать во дворце. Он как будто торопится досказать наследникам царствования то, чего он не успел досказать Александру. Он говорит об общем неудовольствии, о том, что он считает ошибками Александра, о мерах, необходимых для государства. Императрица Мария Федоровна слушает его в молчании. Молчит и великий князь Николай Павлович. «Пощадите сердце матери, Николай Михайлович», произносит, наконец, императрица. «Ваше величество, я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать».
Он возвращался домой в лихорадочном, неестественном возбуждении, с красными пятнами на лице; голос его дрожал. «Государыня меня останавливала, как будто я говорил только для осуждения! Я говорил так, потому что любил Александра, люблю отечество и желаю преемнику... исправить зло, им невольно причиненное!» (Погодин, 460461).
Он составлял манифест нового царствования. Манифест исправили.
Было выброшено все, что должно было, по мысли Карамзина, определить характер нового правления: могущество и внешняя безопасность России, государственная и воинская доблесть. И конечно, просвещение. Просвещение, «мирная свобода жизни гражданской», «правосудие и милосердие человеколюбия». Закон. То, чего не успел исполнить Александр.
Новый монарх не хотел брать на себя излишних обязательств.
Карамзин записал для потомства свой вариант манифеста.
«Один бог знает, каково будет наступившее царствование...
Сыновьям моим благословение, потомству приветствие из гроба!»
Александр I более не существовал. Гроб с телом его ждали из Таганрога в Петербург. По завещанию его престол переходил к младшему брату Николаю, ибо Константин отказывался, не чувствуя в себе способности к царствованию.
Николай, втайне чувствовавший в себе способность к царствованию, не принимал этой жертвы. Он присягнул брату демонстративно, приглашая придворных сделать то же. Курьеры разносили по России весть о вступлении на престол Константина I.
Между тем Константин I оставался в Варшаве и, видимо, не собирался оттуда ..- уезжать. Во дворце нарастало смутное беспокойство. Распространялись слухи один другого темнее, один другого фантастичнее. 13 декабря Константин прислал формальный акт отречения. Вечером в государственном совете Николай прочел письмо, в f силу которого в знак повиновения воле своих двух братьев объявил себя императором России, царем польским и великим князем финляндским. Наутро, часов около десяти, во дворец стали съезжаться придворные, чтобы принести присягу в дворцовой церкви. Приехал и Карамзин с детьми. Вместе с другими он ждал выхода нового императора. Николай не появлялся. Около часу перепуганная придворная челядь принесла известие, что Московский полк взбунтовался, генералы Шеншин и Фридерикс опасно ранены, Милорадович убит. Бунтовщики с войсками стоят в каре на Сенатской площади. Страх нарастал: шептали, что лейб-гренадерский полк и морской экипаж присоединились к повстанцам. В большой зале дворца, переполненной празднично одетой толпой, стояла мертвая тишина.
Карамзин вышел на Исаакиевскую площадь. Он был настолько близко от мятежных полков, что мог видеть лица и слышать слова команды. Несколько камней упало к его ногам.
Николай, на коне, увещевал мятежников. Он ждал подхода войск и артиллерии.
Приближалась ночь. Из окон дворца была видна плотная толпа народа; там было какое-то движение. В шестом часу, в сгустившейся темноте, над головами собравшихся на площади людей пронеслись стремительные вспышки огня, и по площади засвистела картечь. Царица упала на колени и подняла руки к небу.
Через час все было кончено. Толпа придворных в большой зале редела. В стороне от общего движения неподвижно сидели три монумента прошедшего царствования Куракин, Лопухин, граф Аракчеев.
Павловский полк на Галерной расстреливал линейным огнем в упор бегущих мятежников. Конная гвардия рубила устремившихся по набережной к Васильевскому острову. Площадь была залита кровью.
Во дворце служили молебен.
В полночь Карамзин с сыновьями уже бродил по опустевшим улицам города.
Он был убежден, что перст судьбы спас в этот день Россию от безумного и преступного заговора. Новый государь был умен, тверд, исполнен благих намерений. Остальное было в воле провидения.
Все, что дошло до нас о Карамзине последних месяцев его жизни, говорит о резком осуждении им вооруженного восстания на Сенатской площади.
В его письмах звучит сдержанное негодование. Рыцари «Полярной Звезды» и их клевреты безумцы, даже преступники. Так пишет он Дмитриеву, и почти так говорит он молодому Погодину, только что приехавшему в Петербург. Цель мятежников, по его мнению, отдать Россию власти неизвестной, свергнув законную.
Но если мы вчитаемся в его последние письма, мы уловим, быть может, и иные ноты.
Письма эти не слишком надежный источник. Историограф никогда не доверялся полностью бумаге. Десятилетиями причастный к государственной деятельности, он привык быть осторожным. Даже своему ближайшему другу Дмитриеву он рассказывал в письмах далеко не все. Его излюбленной формой был намек, излюбленным тропом фигура умолчания. Он вообще был немногословен.
И тем более явственно в его письмах этих дней звучит неуверенность и нарастающее беспокойство. Военный разгром декабрьского выступления был, как оказывалось, лишь первой акцией нового императора. То, что случилось потом, способно было посеять сомнения.
Он был связан с открывшимися заговорщиками теснее, чем ему казалось. Жизнь дома Муравьевых проходила у него на глазах. «Либералист» князь Вяземский был его преданным и любимым другом и родственником. Заговорщиком важным государственным преступником оказался и брат второго его друга Александра Тургенева.
19 декабря под живым еще впечатлением потрясших его событий он пишет письмо Дмитриеву. Против своего обыкновения он рассказывает о пережитом довольно подробно. Он мечет громы и молнии против «рыцарей «Полярной Звезды» и их «достойных клевретов». Но сквозь раздраженный и резкий тон письма уже - прокрадывается человеческое сострадание и философская скорбь. «Катерина Федоровна [Муравьева] раздирает сердце своею тоскою. Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много!» Дальше сообщения его становятся все более краткими и конфиденциальными. «О б а рыцаря «Полярной Звезды» сидят в крепости; скрывается доселе один безумец Кюхельбекер или погиб. К нашему сокрушению, оба сына Катерины Фед[оровны] Муравьевой взяты как члены этого законопреступного общества: Никита, то есть старший, был даже одним из начальников. Меньший осужден только на шестимесячное заключение в крепости. Все это между нами». Одновременно растет отчуждение от двора; он замыкается в своем доме; связи его в Петербурге слабеют. Он все больше тоскует об Александре. 31 декабря он пишет Вяземскому о заговоре в уже более спокойном и менее уверенном тоне. Но самый заговор уже занимает его менее, чем раньше. Он думает о горести и беспокойстве, царящих в семействах арестованных. Как бы случайно он роняет загадочную фразу продолжение каких-то мыслей, не высказанных вслух: «многие из членов [тайного общества] удостаивали меня своей ненависти или по крайней мере не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству». Было ли это упреком «античеловеческому» заговору или признанием благородства целей, которые преследовали «безумные либералисты», тех целей, которые были и его целями? Скорее все же первое; во всяком случае, при Погодине в это время он повышает голос, говоря о Рылееве и Бестужеве.
Но можно понять и иначе. В письмах Карамзина последних лет иногда прорывается затаенная мысль: его обвиняют за недостаточность либерализма; пусть так: он «либералист» делом, а не словом. За два дня до выступления новый император отверг его проект манифеста; там содержалось обещание «закона», «просвещения», «милосердия человеколюбия». Не приходило ли ему в голову, что он со своим «делом» уходит в ряды оппозиции, умеренных «либералистов»? Кто знает?
Вяземский возражал в не дошедшем до нас письме. Карамзин ответил ему 11 января, умоляя соблюдать осторожность и не вступаться в разговорах «за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию». Доводы Вяземского не убедили Карамзина, но, видимо, укрепили его растущие сомнения в злодейских намерениях восставших, а может быть, и поколебали его веру в непогрешимость торжествующей власти, которая угрожала теперь и его родным. И все с большей настойчивостью звучит один лейтмотив отчуждения от двора: «Александра нет: связь и прелесть для меня исчезли». Именно теперь, в январе 1826 года, он произносит перед своими гостями речь о полезных преобразованиях, возможных при просвещенной монархии. «Я враг революций, заключает он, но мирные эволюции необходимы. Они всего возможнее в правлении монархическом» '. И то же острое ощущение необходимости перемен в разговоре со Сперанским в марте 1826 года.
В это время уже надвигаются первые приступы смертельной болезни. В конце января Карамзин слег и несколько оправился лишь через два месяца.
В марте приехал из Парижа Александр Тургенев. Он просиживал у Карамзиных целые вечера. От него Карамзин узнал, что Николай Тургенев обвинен как один из руководителей общества. Встревоженный Вяземский, до которого дошел этот слух, поспешил отправить Александру письмо за границу, но письмо и адресат разминулись. Вяземский пишет вторично вечером 20 марта, уже в Петербург. «Зачем ты приехал?.. Ты попал в атмосферу, где тебе будут советовать иметь за братьев доверенность, а я на твоем месте не имел бы малейшей доверенности». Вяземский уже успел проникнуть в технику работы правительственной «инквизиции». Он прекрасно понимал, что ей больше всего страшны мыслящие и честные люди «с ними мира не будет», и боялся особенно за судьбу Орлова и Николая Тургенева. Чем больше он опасался, что Тургенев подпадет под влияние «околдованной» петербургской атмосферы, тем более убежденно-страстным становилось его письмо. Николай не должен приезжать: он поедет в ловушку. «Разумеется, Карамзин и Жуковский лучшие создания Провидения, но увы! и они под колдовством, и советы их в таком случае могут быть не совершенно здравы».
Но Карамзин уже больше ничего не советовал. На его глазах шли аресты и готовился суд. «А. Тургенев здесь явился, . пишет он Дмитриеву. Брату его Сергею дозволено остаться в Италии; но Александр Ив. тоскует о Николае. Кончу». И снова: «Александра нет. Все мои отношения переменились». Оставалось только уповать на бога. Силы его уходили с каждым днем. Существует свидетельство,. донесенное до нас декабристом Розеном, что в те дни, когда русские газеты и журналы, следуя воле правительства, распространяли слухи о безнравственности, жестокосердии и звероподобии членов тайных обществ, нашелся один человек, дерзнувший заступиться за осуждаемых перед самим Николаем, сказавши: «Ваше величество! заблуждения и преступления Этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!» Этим человеком был Карамзин '.
Карамзин уходил в могилу, сохраняя уже не слишком прочные надежды на нового царя-преобразователя.
Ему не суждено было прочитать заключение Следственного комитета, разрушившее столько надежд и иллюзий. Он не успел узнать, что Николай Тургенев приговаривается к смертной казни отсечением головы и что высочайший манифест дарует ему в виде милосердия пожизненную каторгу; ' что будут предприняты попытки обманным путем заманить его в Россию для расправы; что шестимесячное заключение Муравьева-младшего это ложное обещание императора, обернувшееся восьмилетней каторгой и вечным поселением в Сибири.
И он не успел, при жизни принять участия в том споре о чести и правосудии, который разделил на два лагеря общество после опубликования следственного заключения. Впрочем, он оказался участником этого спора посмертно.
Карамзин угасал медленно. С конца января он был болен, и час от часу становилось хуже. Сам он часто говорил о смертии все-таки не думал, что она стоит у порога. В марте, с трудом оправившись после тяжелой лихорадки и воспаления легких, он еще надеялся летом выбраться куда-нибудь во Флоренцию, чтобы не зачахнуть в петербургских болотах. Денег на путешествие у него не было; он написал письмо Николаю. Николай ответил 6 апреля, обещал фрегат для проезда и прислал деньги. 13 мая последовал указ министру финансов, дабы статскому советнику Карамзину, отъезжающему для излечения за границу, назначена была пенсия по 50 тысяч рублей в год, сохраняемая также за женой и детьми. Карамзин дрожащей рукой, написал ответ. «...Благодеяние чрезмерно; никогда скромные мои желания так далеко не простирались... Если сам уже не буду пользоваться плодами такой царской, беспримерной у нас щедрости, то закрою глаза спокойно: судьба моего семейства решена наисчастливейшим образом...» Сидя в креслах в саду Таврического дворца, под не-гревшим его уже скупым петербургским солнцем, зябко кутаясь в теплый шлафрок, больной говорил о том, что он теперь богат и непременно заведет себе .лошадь для целебных прогулок верхом. Друзья его Тургенев, Жуковский понимали, что положение безнадежно.
Он прожил еще неделю после получения рескрипта о высочайших милостях.
Письмо В. А. Жуковского ими. Марии Федоровне
«...Карамзина нет!.. Вот что ожидало меня при моем сюда прибытии. Как ни приготовлен был я своим убеждением к такому несчастию, но все оно было неожиданным ударом для сердца! Я видел его в самый день моего отъезда, и, расставаясь с ним, я мысленно сказал ему: прости навеки! Но так скоро! Боже мой! Подобные потери отымают у жизни все ее земное очарование: наше здешнее счастие заключено все в тех людях, которых сердце любит, которых добродетель есть наша совесть, которых одобрение есть наша подпора и награда. Но они покидают нас и должны покидать нас: таков закон всего здешнего. ...Он до гроба сохранил всю непорочность младенца, которая удивительно соединена была в нем с высокою мудростию мужа. Жизнь его представляет нечто совершенное. Смерть Карамзина ...это слово пробуждает в душе совсем не то понятие, какое соединено со словом смерть, так часто слышимым и произносимым. Кто знал его жизнь, кто знал, что вся эта жизнь была не иное что, как искание мыслию и делом того, что совершенно обретается только в лучшей жизни, тот невольно почувствовал благоговение при вести о его смерти; такая душа вступает в лучший мир, как в мир знакомый; минута смерти есть для него только полное откровение того, что было для нее здесь только предчувствием, что составляло ее земную мудрость. Благословенно место, где покоится прах его! Оно будет святынею для отечества. Кто подойдет к нему с тем чувством, которое должно возбуждать в душе воспоминание о Карамзине, тот удалится от него лучшим и более достойным жизни»'.
2. Судьи и подсудимые
В эпохи общественных потрясений, гипнотизирующих сознание современников, историческое значение происходящих у чих на глазах событий бывает порой неясным и затемненным. Лишь из отдаления лет выступает сущность свершившегося. А пока кипят страсти, очевидцы и участники осознают события с их моральной, этической стороны. Происходит переоценка нравственных ценностей. И тогда абстрактные споры о нравственности вдруг перестают быть умозрительными; в них обнаруживается острый политический смысл. Тогда звание «порядочного человека» возрастает в цене: оно не обозначает больше личных качеств, оно присуждается лишь как награда за общественные заслуги.
Таким было время, начавшееся 14 декабря 1825 года. Герцен писал, что общество с воцарением Николая сразу же стало подавленнее и раболепнее. Это было не совсем так, вернее, не везде так.
В конце 1825 года слова «личная честь» стали понятием политическим.
Это определилось в кабинете Николая, куда приводили арестованных заговорщиков. На протяжении, нескольких дней подряд он слышал от них, что они связаны «честным словом» никого не выдавать. Обычная, но теперь с трудом сохраняемая сдержанность в эти минуты изменяла императору, он приходил в ярость, разражался криком и угрозами: «Вы не имеете понятия о чести!»
Арестованные переучивались трудно; на суде то и дело возникал вопрос о моральной правомочности комитета, где по странной иронии судьбы заседали два участника заговора против Павла.
Правительство вмешалось в спор официальным указом, причислявшим к «десятому разряду» государственных преступников, осуждаемых на лишение чинов и дворянства и записание в солдаты без выслуги, всех тех, кто знал и не донес о заговоре. А 1 июня вышел другой указ:
«В ознаменование особенного благоволения нашего и признательности к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии Драгунского полка прапорщиком Иваном Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие, благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем к нынешней фамилии его прибавить слово: Верный, и впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервуд Верный» Правительствующему Сенату поручаем составить приличный для сей фамилии герб и представить оный к нашему утверждению».
Унтер-офицер Шервуд шестой год служил без расчета на повышение в 3-м Украинском уланском полку. В конце 1823 года он случайно стал свидетелем ссоры декабриста Барятинского с каким-то поручиком, оскорбившим лакея; в пылу спора Барятинский бросил: «Недолго таким, как вы, тешиться над равными себе». Шервуд почувствовал нечто неладное, сулившее, однако же, выгоды. Он стал следить; вошел в доверие к декабристу Вадковскому, проник в тайное общество. В июле 1825 года он добился свидания с Александром I и представил ему первые сведения. До ноября месяца он систематически посылает доносы, которые становятся все важнее и подробнее. Теперь, после разгрома восстания, его перевели в гвардию и произвели в офицеры. Ныне он получал фамильный герб, освящающий предательство.
Уже много позднее, в конце 40-х годов, «положение о совести» было внесено в официальное «Наставление для образования воспитанников военно-учебных заведений» Якова Ростовцева. «Закон нравственности, гласило наставление, обязателен человеку как правило для его частной воли; закон верховной власти... обязателен ему как правило для его общественных отношений». Геч-цен, не склонный в данном случае вникать в вопросы юридической казуистики, перетолковал эту «полезную сентенцию» в том смысле, что в гражданских отношениях совесть человеку заменяет высшее начальство. Ростовцев протестовал против формулировки; защитники же его, некогда знакомые с ним, утверждали, что источник «наставления о совести» не сам Ростовцев, а «убеждение единодержавного властителя», высказанное им неоднократно при личных допросах в декабре 1825 года2
Странный спор ширился, выходил за пределы судилища, охватывал общество. На весах общественного мнения лежали понятия «верноподданный» и «порядочный человек».
Наиболее проницательные из споривших понимали,, что дело вдет вовсе не о личных или сословных оценках. Речь шла о «цивилизованности» общества, о тех нравственных категориях, которые неизбежно сопутствуют тому или иному уровню его развития.
Через двенадцать лет после описываемых событий Николай Тургенев один из образованнейших людей того времени напишет на эту тему целую книгу, где попытается определить степень общественного развития России 1825 года по нравственному облику ее деятелей. «Драгоценнейшей чертой истинной цивилизации, заявит он, является чувство справедливости, равенства, уважение к жизни и достоинству человека... Именно эти чувства отличают истинную цивилизацию от варварства, как бы оно ни было разукрашено и отделано... Всему можно научиться и подражать, кроме этих чувств» '.
В 1836 году Пушкин в письме к Чаадаеву будет подходить к русскому обществу с мерилом нравственности.
Теперь же, в 1826 году, всеобщее внимание поглощено заключением Следственного комитета, проблемой справедливоспи и правосудия и анализом внутренних побуждений осужденных и судей.
Вовсе не случайно основным пунктом обвинения было покушение на цареубийство. Это был не только пункт кодекса, это был тяжкий моральный иск, предъявляемый дворянину и офицеру, принявшему присягу, иск, который делал обвиняемого злодеем в глазах общества. Ход был выбран верно. Политика состояла в том, чтобы завоевать общественное мнение, осудив членов тайного общества и юридически и морально.
Поэтому в поздних произведениях декабристов нередко большое место занимает анализ следствия не только с правовой, но и с нравственной стороны. Достаточно указать на книгу Тургенева и на мемуары Розена.
И совершенно то же мы находим в написанных по горячим следам записках Вяземского. Пока Следственный комитет публиковал свои мемории о злодейском умышлении на жизнь обожаемого монарха, князь Вяземский «руками, дрожащими от гнева», писал обвинительное заключение Следственному комитету.
Вся сила ненависти, отвращения и сарказма, на которые только был способен этот незаурядный человек, обратилась десь в единое разящее острие, направленное в судилище и в верховного судью императора всероссийского, с холодно рассчитанным лицемерием игравшего роль «непричастного лица».
Заметки Вяземского на долгие годы остались погребенными в его записных книжках. Когда в 1880 году граф С. Д. Шереметев, доверенное лицо Александра III, издавал ничтожным тиражом собрание сочинений Вяземского, том с этими записями не был пропущен, хотя все издание выходило без предварительной цензуры. Не помогли ,и придворные связи Шереметева. Крамольные страницы были вырезаны и стали известны лишь в советское время.
. Весь суд над декабристами оказывается для Вяземского ошибкой против «логики совести». Он решительно отказывает в праве суда «правительству и казенному причту его», той «наемной сволочи», которая кормится злоупотреблениями и от которой-то, собственно, и хотели очистить тело государства молодые, пламенные и честные головы. И напрасно манифест Николая берет на себя смелость говорить от имени России: это мнимая Россия, Россия-самозванец, Россия Лопухиных, Ланжеронов и Комаровских. Истинная Россия страданием, ропотом, неудовольствием своим, делом и помышлением, волею и неволею участвовала в этом заговоре чести против бесчестия.
27 июня 1826 года Вяземский откликается на указ о Шервуде:
«Двух нравственностей быть не может: частой и народной. Она, все одна: могут быть две пользы, два образа суждения относительно истин частных и народных или государственных, это дело другое! На то у вас и деньги, чтобы кормить государственную нравственность. Но берегитесь жаловать гражданственными венцами и цицеронекими отличиями предателей товарищества, шпионов, доносчиков».
Он повторит эту же мысль и много позднее: «Нет аи двух нравствеяноотей, ни двух политик» 2.
Это будет сказано об общественном и личном поведении екатерининского вельможи.
Теперь же, в 1826 году, было не до исторических аналогий. Моральный суд вершился над вельможами Николая, на которых дождем сыпались милости после коронации. Ожидали крупных перемен в управлении, но ничто в «атмосфере политической» не возвещало «благодетельного перерождения». Старые фавориты уходили, на место их прочили новых. В Дибиче вызревал новый Аракчеев.
Так обстоит дело с цивилизованностью официальной России.
Что же касается осужденных декабристов, то Вяземский идет прямо к моральному оправданию их дела и не останавливается на полпути. Он пишет:
«Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-со н не применяя слов своих к России: «честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Телля, Шарлоту Корде и других им подобных? Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть...
Сам Карамзин сказал же в 1797 годе: Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего. Терпя, чего терпеть без
подлости не можно.
Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера.' долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обдародуя свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше?
Несчастный Пущин в словах письма своего (Донесение Следственной комиссии, 47-я стр.): «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если б мы пропустили нынешний един* ственный случай», дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться, пробившим часом».'
Так потревоженная тень Карамзина вновь выходит на политическую арену. Но это уже не живой, не реальный Карамзин, носитель тех или иных политических суждений ошибочных, даже реакционных, вызывавших на споры. Это некий моральный арбитр, человек, всегда сохранявший свое «я», свою независимость, свое «особое мнение». Имя его теперь становится для Вяземского синонимом единства «нравственности частной и государственной», которые так разительно столкнулись в реальной действительности. Если бы Карамзин заседал в Следственном комитете, Можно было бы рассчитывать на справедливый суд, без разгула корыстных страстей, личной мести, клеветнических обвинений. Если бь1 круг -приближенных Николая состоял из людей, подобных Карамзину, уровень общества был бы головой выше.
Так думал Вяземский, так думали и ближайшие его друзья, и если мы теперь думаем иначе, то не будем забывать, что они были людьми своего времени.
3. Верноподданный его императорского величества
Вяземский был отнюдь не единственным, кто стремился взять Карамзина себе в союзники. Новое правительство делало это с не меньшим упорством (благо оно обладало всеми возможностями) и, как ему казалось, со значительно большими основаниями.
«В минувшую субботу, 22 мая, в два часа пополудни, к глубокому прискорбию всех Россиян, скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. Для похвалы сего великого мужа довольно сказать, что император Александр удостоивал его своей дружбы. «История Государства ' Российского» есть бессмертный памятник, воздвигнутый им своему царю-благодетелю и России: памятник, которого не сокрушит рука времени!»
Так начинался один из первых некрологов Карамзина, опубликованный в полуофициальной газете военного ведомства.
Журналисты приносили дань уважения памяти знаменитого историографа.
Московский профессор Каченовский, старинный литературный враг Карамзина, поместил в своем «Вестнике Европы» суховатый, но дельный и достойный г по тону очерк, переведенный из «Journal de Saint-Petersbourg», выходившего в Петербурге на французском языке.
Князь Шаликов, издатель «Дамского журнала», безотчетный поклонник Карамзина, архаический «Вздыхалов», переживший свое время уже на тридцать лет, напечатал риторически восторженный моио-лог, в котором умудрился- ничего не сказать об «Истории Государства Российского»; в соответствии с назначением своего журнала он отметил, однако, что Карамзин был образцом «превосходнейшего прозаика и очаровательнейшего поэта», «явившего в слоге своем прелесть, пленившую не только питомцев Муз, но и людей 'светских, но и прекрасный пол». Но на Шаликова уже давно никто не смотрел серьезно, и тон задавал не он, а журналисты опытные и умные, улавливавшие конъюнктуру, такие, например, как издатели «Северной пчелы». Там же появилась большая статья Греча, во многих отношениях весьма примечательная. Но послушаем самого Греча, который начинает с изложения, биографии Карамзина.
«В 1803 году пожалован в Императорские Историографы; в следующем году награжден чином надворного советника; в 1810 году получил орден св. Владимира 3-й степени. В 1812-м пожалован в коллежские советники, а в 1816-м, по поднесении им государю императору Александру Пав-.. ловичу первых осьми томов «Истории Государства Российского», награжден чином статского советника и орденом св. Анны 1*го класса. С того времени поселился он в Санкт-Петербурге. В 1824 году награжден чином действительного статского советника. Кончина государя благодетеля по,ра-зила благодарного Карамзина жестоким ударом: он впал в изнурительную чахотку». Чахотка была плодом поэтического воображения издателя «Северной пчелы» и как нельзя лучше согласовалась с политикой.
Далее Греч рассказывает с подобающим случаю пафосом об известных уже нам благодеяниях Николая. «Но Карамзин, так заключает он, не мог уже сим воспользоваться: известие о кончине императрицы Елисаветы Алексеевны погрузило его в новую скорбь, от которой увеличились болезненные его припадки».
Биограф верен себе, и еще более царствующему дому. Карамзин был дружен с императрицей, это действительно так, но вот что писал А. И. Тургенев, посещавший больного почли ежедневно:
«Кончина императрицы более тронула, чем поразила его. Он говорил о ней с чувством умиления, но слабость спасла его от сильного потрясения» V
Закончим, наконец, чтение биографии. Она сообщит нам, что полученный Карамзиным в последние дни знак монаршей милости «возбудил потухавшую в нем искру жизни, но не на долго»; что хотя Карамзин и употребил всю свою жизнь на «благородные занятия науками и литературою», «исключительные занятия сии не лишали его наград и выгод, сопряженных с действительною службою»; что «правосудные и великодушные государи награждали его труды и заслуги самым отличным образом: он один в России имел орден св. Анны I класса в чине статского советника и получил оный вместе с сим чином»-, и затем вновь говорится о последней «истинно царской награде, которой он удостоился» '.
Пример, поданный Гречем, не пропал втуне: Павел Петрович Овиньин, издатель «Отечественных записок», сочинявший некогда льстивые мадригалы Аракчееву и удостоенный за то от Вяземского ядовитой эпиграммы, поместил пышный панегирик, повторил рассказы о «злой чахотке», подробно исчислил милости, не забыв и об ор-* дене св. Анны 1-го класса при чине статского советника... Свиньйн пересказывал Греча, но он был много простодушнее видавшего виды, умного и осторожного издателя «Северной пчелы»; имея в виду эту черту простодушия, баснописец Измайлов, вообще не отличавшийся деликатностью в выражениях, называл его «Павлушка Медный лоб». Поэтому благонамеренность его иногда перехлестывала через край, и сам Греч, вероятно, должен был бы морщиться, читая свою собственную мысль в таком виде: «Карамзин... может быть поставлен на вид просвещенному миру и примером, до какой степени в России люди с истинными дарованиями вознаграждаются, достигают почестей и обеспечивают свое благосостояние».
Но как бы оно ни было выражено, лучше ли, хуже ли, из. некрологов явствовало одно: 22 мая 1826 года Россия лишилась одного из великих мужей государственных, идеального верноподданного, друга царствующего дома, чьи заслуги были по достоинству оценены и вознаграждены. К тому же незабвенный историограф был еще и нравственным эталоном, и имя его отныне долго будет произноситься с дрожью официального умиления в голосе. Оно приводилось в пример Вяземскому вольнодумному шурину «того, кто был... почти совершенством, потому что в этом дольнем мире нет полного совершенства». Оно возникло и одиннадцатью годами позжь, когда Пушкин лежал на своем последнем одре и Жуковский обратился к Николаю с просьбой оказать усопшему почести такие же, как Карамзину. Николай ответил отказом. Пушкина нельзя было сравнивать с Карамзиным: Карамзин был «человек почти святой» и «умирал как ангел».
Это была канонизация. Черты живого человека складывались в иконописный лик ангела-хранителя монархической России.
После смерти Карамзина повелением Николая I был выбит барельеф. Одна из групп его изображала молодого римлянина в тоге, читающего свиток полуобнаженному римлянину, восседающему на троне на фоне герба Российской империи. Вторая группа представляла читавшего римлянина уже в пожилом возрасте, на ложе, окруженного эпически спокойными родными, в присутствии Немезиды, осыпающей его младенца благами из рога изобилия.
Так была проиллюстрирована «легенда о Карамзине».
4. Карамзин возвращается
Вносить диссонанс в этот хор официозных голосов было крайне рискованно. «В развернувшейся кампании, справедливо замечает современный исследователь, говоря о писателях пушкинского круга, никто не хотел ни оказаться верноподданным, ни (что было весьма опасно) выглядеть оппозиционером»2. Мысль о жизнеописании или хотя бы о некрологе, достойном памяти Карамзина, вызревала у Вяземского, Жуковского, Александра Тургенева; но они принуждены были молчать, если не хотели настраивать свою речь над свежей еще могилой по камертону официальных славословий. Они и молчали и горько упрекали себя за это. Пушкин писал из Михайловского: «Читая статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Не уж то ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?» Он требует этой «дани» от Вяземского. Но, Вяземский отказывается: для биографии рано, для журнальной статьи поздно. Лишь в 1827 году в «Московском телеграфе» он напечатал анонимно отрывок из письма А. И. Тургенева под вызывающим названием «О Карамзине и мол; чании о нем литературы нашей...». «Ты прав, так начинал Тургенев, негодование твое справедливо. Вот уже скоро год, как не стало Карамзина, и никто не напомнил русским, чем он был для них».
Это была глухая оппозиция правительственному канону. Шла борьба за Карамзина, и борьба, насыщенная глубинным общественным смыслом. На стороне Вяземского, Тургенева и Пушкина не было никого, а против все, не исключая даже некоторых весьма почитаемых людей из числа друзей Карамзина; И. И. Дмитриев писал, например, что он «полюбил Греча за некрологию» в- «Северной пчеле»: «хорошо и справедливо». При всем неподдельном уважении к Дмитриеву молодые друзья Карамзина не считали взгляд Греча ни «хорошим», ни «справедливым»: у них было свое мнение об историографе. Скорее всего, они не знали отзыва Дмитриева; да если бы даже и знали Дмитриев жил в Москве и много лет общался с другом ранней юности только через почту; Дмитриев был стар и чиновен и со снисходительным любопытством наблюдателя следил за потоком политической жизни; Дмитриев, наконец, был все же Дмитриев, а не Карамзин. И когда Греч через два года вновь напечатал статью о Карам^ зине уже в «Северных Цветах», А. И. Тургенев написал брату, политическому изгнаннику:
«Вчера еще раз писал к Жук[овскому], послал ему замечания на статью Греча о Карамзине в Северных Цветах на 1828 год: что-то такое рабское и писателя недостойное. На счет истины делают фразы, напр., что милость государя на минуту возбудила его к жизни, тогда как он принял ее с негодованием на чрезмерность пенсии, и беспрестанно твердят о 3-м Влад[имире] и о том, что один он имел в чине статского] советника] анненскую ленту» '.
Так альманах Дельвига «Северные Цветы» становится ареной борьбы. 31 июля Пушкин предупреждал Дельвига, чтобы он не печатал статью Булгарина «Встреча с Карамзиным (из «Литературных воспоминаний»)»: «Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б еще неприличнее». Тогда Дельвиг послушался Пушкина; он, видимо, сумел отказать Булгарину под каким-то предлогом, и «Встреча с Карамзиным» была напечатана в «Альбоме северных муз». Друг и соратник Булгарина, Греч оказался удачливее; к тому же он предлагал статью, снискавшую одобрение и у Дмитриева. Он передает ее в редакцию в конце ноября. 25 ноября Сомов оставляет цензору Сербиновичу записку: «Если Вы имеете досуг просмотреть нынешним утром прилагаемые статьи или по крайней мере важнейшую из них: «О жизни и сочинениях Карамзина» [это и была статья Греча. В. В.], то покорнейше Вас прошу сделать мне одолжение сие; ибо типография требует пищи» 2. Положение было критическим. Хотя не Булгарин, но приятель его Греч прорвался в «Северные Цветы» со статьей о Карамзине, альманах уже набирали. Надо было действовать безотлагательно, не теряя ни минуты. Пушкин быстро принимает решение: нейтрализовать статью Греча своими отрывками «из неизданных записок», избежав цензуры Николая, которая задержала бы статью надолго, а может быть, не пропустила бы вовсе.
30 ноября Сомов привозит цензору пушкинские «отрывки», не застает его дома и на следующий день отправляет ему то загадочное письмо, с которого мы начали свое повествование. При этом он очень торопит Сербиновича: «Если бы можно было все помянутые статьи или хотя «Мысли» получить сегодня; ибо типография ожидает, а время сближается».
Сербинович пропустил эту статью, хотя она говорила о людях и событиях, о которых нельзя было говорить прямо. Но, как мы уже заметили, имена были тщательно зашифрованы, рассказанные Пушкиным эпизоды в публике были известны мало, да и самая статья как будто терялась среди прочих «отрывков и замечаний». Видимо, цензор рассудил, что «соблазна» быть не может, или- просто поспешил, уступая просьбам Сомова.
Цензор не знал, что автором статьи является Пушкин. Знай он это, он отнесся бы к ней внимательнее. Но если бы об этом знал Бенкендорф или тем более Николай I, вовсе не прочитавший статью, они, без сомнения, обнаружили бы в ней некие скрытые оттенки смысла, о которых Сербинович не мог и подозревать.
Пушкин сам указал на этот подтекст своей статьи. В письме Вяземскому, том самом, где он предлагал своему другу заняться биографией Карамзина, он написал: «...Скажи все; для этого должно тебе иногда будет употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре».
«Письмо о цензуре» это письмо к мадам Эпинэ от 14 сентября 1774 года, в котором скептический аббат замечал: «Знаете ли вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать все и не попасть в Бастилию в стране, где запрещено говорить все». Заметим попутно, что за скрытой цитатой из Гальяни стоит сложный ход ассоциаций, вновь ведущий к разговорам у Карамзина; историограф с увлечением читал Гальяни в 1818 году и обращал внимание как раз на это письмо, как будто прямо относившееся к его работе над девятым томом. Пушкин постоянный посетитель Карамзиных наблюдал за мучительным рождением «истории Грозного».
Емкая формула «подвиг честного человека» вобрала в себя и воспоминание о внутренней борьбе и сомнениях Карамзина о «цензуре совести».
Так вставал перед Пушкиным живой Карамзин, сумевший сохранить себя и при дворе, вернее, несмотря на двор. Некрологи, посвященные ему журналистами, конечно, были «холодны и низки» в них говорилось о «придворном историографе», а как раз эту легенду, которую так настойчиво пропагандировали с легкой руки царствующих особ, нужно было отвергнуть решительно. Никто, даже убежденные враги Карамзина, не могли обвинить его в искательстве. «Мне гадки лакеи, и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы, писал он Дмитриеву тогда же, 11 сентября 1818 года, и, конечно, Пушкин не раз слышал нечто подобное. Двор не возвысит меня. Люблю только любить государя. К нему не лезу и не полезу». И Пушкин в маленькой заметке о Карамзине, 'написанной еще при жизни историографа, рассказывает характерный эпизод: отправляясь на прием в Павловск к вдовствующей императрице Марии Федоровне, Карамзин надевает свою новопожалованную анненскую ленту ту самую, которая занимала столь важное место в официальных некрологиях. «...Он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...» ;
Сохранились два высказывания Пушкина о Карамзине, относящиеся к 1828 году. Их передают разные люди, и вместе с тем они удивительно похожи одно на другое. Кажется, что Пушкиным владеет одна мысль, когда он вспоминает об историографе.
Историк Погодин записывает в дневнике 8 декабря 1828 года:
«Гов[орили?] о Карамзине].» Летописа-тель 19 столетия. Я вижу в нем то же простодушие, искренность, честность... Чинов не означал, а можем ли мы познакомить с нынеш[ней] Россией, например, не растолковавши, кто такие Действительный] Т[айный] Советник] и Кол[лежский] Рег[истратор]».
Литературный и личный враг Погодина, Ксенофонт Полевой вспоминает рассказ Пушкина о Карамзине.
К историографу съезжались гости, беспрестанно мешавшие ему поговорить с Пушкиным. Как нарочно, все это были сенаторы." Проводивши последнего из них, Карамзин обратился к Пушкину: «Заметили ли вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?» «Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, добавляет Полевой, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, человек высокий, как выражался он» 2.
Так слетали с изображения «чуждые краски» «идеального верноподданного» и высвобождался облик человека честного и частного, без казенной печати двора его императорского величества.
Николай не любил, частных людей, употребляющих свое время на праздные размышления. Он говорил своим офицерам: «займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню». Стремление «вогнать философов в чахотку» не пропадало, но где-то тлело в глубинах сознания, уже и после того, как он стал императором. Неизвестно было, к .чему ведут кабинетные размышления этих людей, имеющих слишком много досуга и остающихся вне досягаемости непосредственного начальства: никогда нельзя было поручиться, что они удовлетворятся простым философским созерцанием. Отказ от службы Николай знал это часто был формой оппозиции; он перестал подозревать Вяземского в противоправительственных коэнях лишь после того, как тот стал служить, и недвусмысленно грозил Пушкину опалой, когда поэт просил отставки в 1834 году. Пушкин в это время тоже был историографом, как и Карамзин; но занятия историей не были для Николая основанием нигде не числиться. Карамзин же, к слову сказать, был здесь дурным примером, дважды отказавшись от губернаторской должности, якобы мешавшей ему писать историю. Праздность влекла за собой крамолу; императору предстояло вновь убедиться в этом на примере Чаадаева в 1836 году.
Стремление к личной независимости, которую так настойчиво подчеркивали в Карамзине Пушкин и его друзья в ущерб легенде об «идеальном верноподданном», имело прямое отношение и к поведению личному и общественному самого Пушкина.
8 сентября 1826 года наступил конец его шестилетней ссылки. Долгожданная свобода, столь страстно желаемая, была получена им из рук Николая I во время беседы в Чудовском дворце в Москве, куда Пушкина, покрытого пылью, в дорожном костюме доставил фельдъегерь. Беседа шла два часа с глазу на глаз. Новый царь освободил поэта от ссылки и стеснительной цензуры. «Я сам буду твоим цензором». 30 сентября Бенкендорф отправил Пушкину письменное 'подтверждение этих обещаний. «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором».
Пушкин принял дарованную ему свободу и милость, еще не осознавая всей тяжести ожидавшей его судьбы. Впрочем, у него не было иного выхода.
Ему было очевидно, что 14 декабря на Сенатской площади совершилась историческая трагедия, на которую нужно было посмотреть взглядом Шекспира. Когда он писал о «необъятной силе правительства, основанной на силе вещей», это была истина. 14 декабря обнаружили себя и вышли на поверхность подспудно действовавшие неумолимые и непреодолимые законы движения общества, законы истории. Как бы ни' сочувствовал Пушкин «друзьям, товарищам, братьям», погибшим в этом горниле, а сочувствия своего к ним он никогда не скрывал и прямо сказал об этом Николаю, разгром восстания был фактом и, мало того, исторической неизбежностью.
Оставшимся тем, кто, как его Арион, был выброшен на берег волною, поглотившей остальных, предстояло жить и действовать. Как вот в этом был вопрос, и он возникал и для Пушкина и для Вяземского, тоже «подозрительного», тоже преисполненного отвращения ко всеобщему разгулу низменных страстей, которых уже не скрывали и не стыдились победители, тоже проникнутого почти благоговейным сочувствием к осужденным. Пушкина и Вяземского многое сближало в это время; «е удивительно, что в первые же дни своего приезда в Москву Пушкин бросается искать Вяземского всюду: в доме его в Грузинах (что на подворье Кологри-вова, где была вотчина его жены в цыганском предместье Москвы), в номерной бане... В самом деле, им было о чем поговорить.
Вяземский писал Жуковскому 29 сентября: «Говорят, что государь умен и славолюбив; вот две пружины, на которые благонамеренные и честные люди могут действовать с успехом. А чего от него требовать, когда благонамеренные и честные люди оставляют его на съедение глупцам и бездельникам, а сами стоят по углам с пальцами по квартерам и говорят: не наше дело!»
Здесь целая программа, сформулированная по горячим следам встреч и длительных бесед с Пушкиным. И конечно, не только программа для Жуковского, но и для Вяземского и для Пушкина.
И еще одна фраза останавливает наше внимание в этом письме:
«По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного. Не шучу. Равнодушие твое в таких случаях было бы малодушием».
Судьба и власть привели Пушкина, как и Жуковского, в соприкосновение с двором. Мог ли он, не обвиняя себя в малодушии, отказаться предстательствовать за русскую грамоту?
Этого требовал долг порядочного человека. Крест был тяжел, но отказаться от него было бы равносильно позорному бегству, моральной капитуляции, бесчестию.
«Честный человек» было понятие общественное.
Тень Карамзина, прежнего предстателя за русское просвещение перед троном, становится рядом с Пушкиным нынешним. И теперь для него оказываются важными не столько общественные взгляды Карамзина, сколько его общественное поведение. Историограф воскресает в новом обличье.
Пушкин начинает с того, чем кончил Карамзин, с требования «милосердия человеколюбия», как будто подхватывая те слова, которые Николай вычеркнул из проекта манифеста, составленного покойным историографом. Он пишет «Стансы», призывая царя к «незлобию памяти». Теперь эти слова имели особый смысл облегчения участи сосланных «друзей, товарищей, братьев».
От него требовали вовсе не этого. Ему предлагали заняться предметом о воспитании юношества, ибо он ныне был «императорским Пушкиным», прощенным и облагодетельствованным, а раньше «на опыте» видел «совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания».
Пушкин уезжает в Михайловское писать свою записку «О народном воспитании» и перечитывает там написанные «листы о Карамзине», из записок, которые он хотел послать Вяземскому для опубликования, но не послал. Однако он готовил их к напечатанию и, может быть, перерабатывал.
15 ноября он заканчивает свою записку о воспитании. Бенкендорф, получив ее, препровождает Николаю. Бенкендорф доволен: записка в официально-благонамеренном духе. «Заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу».
Но Бенкендорф был человеком поверхностным и не слишком умным. Николай был много основательнее. Вообще он обладал качествами более чем среднего са-'модержца всероссийского: был умен, тверд, холоден, жесток, в меру циничен и малообразован, что тоже было немаловажно. Образование ослабляло решительность и сеяло сомнения и колебания.
В ответ Бенкендорфу Николай написал: «Посмотрю, что это такое».
Посмотрев, Николай поставил на полях записки сорок вопросительных и один восклицательный знак. Раздражение его нарастало по мере чтения. Сочинитель записки проповедовал просвещение, не только не заботясь о том, чтобы оное просвещение служило высшей власти, но и прямо идя вразрез с ее недвусмысленно выраженной волей. Дело дошло до того, что он предлагал преподавание «высших политических наук» и курса истории прагматического без «нравственных и политических рассуждений». Все это очень напоминало идеи «друзей» Николая по 14 декабря, которых сочинитель осуждал в записке вполне отвлеченно, а одного из главных злоумышленников, Николая Тургенева, именовал истинно просвещенным. Такое просвещение вовсе не было нужно и крайне неуместно.
«Можно будет, писал Пушкин и неизвестно чему нужно было удивляться наивности или дерзости суждений, с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них . прелесть новизны».
Здесь Николай поставил пять вопросительных знаков; три против фразы о «духе народов».
Если «дух народов» источник нужд и требований государственных, то и самая разность правлений и ложность конституций европейских и пагубное безначалие республик имеет в нем свое оправдание.
Подобное вредное умствование не. могло быть терпимо в государстве самодержавном.
№ 163.
23 декабря 1826.
Его высокоб[лагородию] А. С. Пушкину
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую сзою признательность.
Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин.
С отличным уважением честь имею быть Вашим покорным слугой покорнейший слуга
А. Бенкендорф.
Пушкин предвидел, что ему «вымоют голову». Ему было ясно, что правительство требует безусловной капитуляции просвещения перед «усердием и служением» и что указ о Шервуде декларация нравственности в понимании верховной власти.
Но он оставлял за собой право не понимать предъявленных ему требований. 16 сентября 1827 года в разговоре с Вульфом он скажет: «Мне бы легко было написать то, что хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтобы сделать добро». А в. следующем году он подаст Николаю стихотворение «Друзьям», где напишет, защищая себя от упреков в лести:
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав: Он горе на цар'я накличет, Он из его державных прав Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ, Гнети природы голос нежный! Он скажет: просвещенья плод Разврат и некий дух мятежный!
Под покровом похвалы царю продолжится спор о просвещении и милосердии i• мало того, . он приобретет почти памфлетную форму. А в заключение зазвучат угрожающие интонации ветхозаветных пророков-обличителей:
Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.
«Достойно вести себя, когда судьба благоприятствует, труднее, чем когда она враждебна», говорил Ларошфуко.
Пушкин измерял теперь на собственном опыте глубину этой «апофегмы».
Тень Карамзина продолжала сопутствовать Пушкину.
В записке «О народном воспитании» отразились некоторые из его излюбленных идей, уходивших глубоко в просветительство восемнадцатого столетия.
Николай не знал, что он отметил тремя вопросительными знаками, как наиболее «опасную для всеобщего спокойствия», одну из идей Карамзина, пересказанную Пушкиным.
Не случайно в пушкинской записке имя Карамзина всплывает сразу же после этих цитированных нами строк:
«Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История Государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека».
Так впервые выходит на поверхность формула, которая станет в центре «Отрывков из писем, мыслей и замечаний».
Пушкин не сам придумал эту формулу.
Как и цитата из письма Гальяни о цензуре, она была хорошо известна в кругу Карамзина; за ней стояли факты и события, которые давали ей расширительный и глубокий смысл.
Осенью 1820 года, когда русские и иностранные журналы были полны откликами на первые восемь томов «Истории Государства Российского», вышедшие к тому времени уже в нескольких иностранных переводах, Карамзин писал в Москву И. И. Дмитриеву:
«Знаешь ли, что я, читав равнодушно десять или двадцать благоприятных отзывов, Французских, Немецких, Италианских, был тронут статьей Монитёра о моей Истории? Этот Академик посмотрел ко мне в душу: я услышал «акой-то глухой голос потомства. Но ...chut!»
«Глухой голос потомства» Карамзин услышал не в обширном критическом разборе, а в маленькой анонимной заметке, где содержались следующие слова:
«Автор представляет обширную картину своего отечества, от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), которые показывают в историке не толь ко ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savante...)»
Пушкин не сразу нашел определение «Истории Государства Российского». «Вечный памятник», «алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу», написал он вначале. Это была выспренняя риторика, он ее отверг и вставил в официальную записку формулу из своих неизданных, мемуаров, в которой для него заключался особый, сокровенный смысл.
В «Отрывках из писем...» он повторил ее еще раз.
Если бы «Отрывки» попали на цензуро-вание Николаю, он мог бы почувствовать, что между ними и запиской, за которую он год назад «вымыл голову» Пушкину, существует некая внутренняя связь.
Глава 5, и последняя
Если мы откроем альманах «Северные Цветы» на страницах 208226, мы обнаружим неподписанное пушкинское произведение под названием «Отрывки из писем, мысли и замечания», а в нем сокра щенный и переделанный «отрывок из неизданных записок», в полном своем виде именуемый условно «Воспоминания о Карамзине».
Этот отрывок хотел Пушкин издать в ноябре 1826 года, чтобы противопоставить официозной легенде живого Карамзина таким, каким понимали его он сам, Пушкин, Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев. Он стал готовить мемуары к печати, но оставил, не видя в них ничего достойного опубликования или не веря, что цензура их пропустит. Но за год произошли события, которые требовали немедленного, крайне срочного отклика. Пушкин печатает свои воспоминания с риском для себя, хорошо рассчитанным ходом обойдя высочайшую цензуру.
Отрывок содержал воспоминания о 1818 и ближайших за ним годах времени, когда сам Пушкин вместе с «молодыми якобинцами» выступил против монархической идеи Карамзина. Он рассказывал читателям о нескольких произведениях, «презревших печать», в которых билась и трепетала мысль нескольких людей, ныне «странствовавших далече», мысль, полная ума, иронии, гражданского одушевления. Пушкин с уважением вспомнил об этих людях умных и пылких и имел мужество сказать об этом в печати.
Но Пушкин и спорил с ними, и тем самым спорил с собой тогдашним, девятнадцатилетним, напитанным идеями декабризма. Он спорил страстно и убежденно, так, что историческая точность его воспоминаний отходила на задний план, и мемуары переставали быть мемуарами, превращаясь в современную животрепещущую статью.
В. этой статье есть своя, очень определенная и ясная логика мысли. Во имя этой логики Пушкин исключает из печатного текста то, что занимало основное место в спорах 18181820 годов, что отразилось и в рукописных «неизданных записках». В отрывке в «Северных Цветах» отсутствует всякая оценка политических и исторических взглядов Карамзина.
Если бы она была главным для Пушки-. на, то напечатание отрывка, лишенного центральной идеи, было бы бессмысленным.
Но главным было теперь не это, ибо вопрос об уничтожении самодержавия в России после разгрома декабрьского восстания на какое-то время перестал существовать.
Главным становился вопрос об общественной позиции писателя, ученого, политика. О его нравственном облике, о его социальном поведении.
Это занимало Пушкина и его друзей и было для них неотделимо от понятий «общественное мнение», «развитие общества», «цивилизация», как позже будет писать об этом Николай Тургенев.
Не было ни двух нравственностей, ни двух политик. Она была одна, они были одно. Нравственность была политикой, политика нравственностью. Деспотизм был безнравственностью. Закон совести мог быть оправданием декабрьского выступления, именем этого закона читался обвинительный приговор клевретам правительства.
И в этой сфере моральных категорий, перестававших быть абстракцией, соединялись имена прежних врагов политических декабристов и Карамзина. К ним добавлялось теперь имя Пушкина.
Имя Карамзина становилось символом, обозначением общественной позиции, краеугольным камнем которой было просвещение, . закон, правосудие, нравственность декабристов, а не Шервуда и не правительства, пожаловавшего ему герб.-
«Подвиг честного человека» обозначал и «верную картину» в истории, и борьбу Карамзина против неблагоприятствующих внешних обстоятельств, и тяжкую победу над собственными сомнениями и влечениями, и наконец, независимость от властей предержащих, от временных вкусов публики, от хулений и от похвал.
Это стоило названия «подвига» и заслуживало быть почтенным той единственной похвалой, которую покойный историограф считал высшей своей наградой словом «честность».
И если еще год назад Пушкин не хотел печатать свои «записки», то теперь дело было иное. Судьба Карамзина имела разительно много общего с его собственной судьбой «честного человека», взявшего на себя тяжелую миссию передового бойца на форпостах русского просвещения, предстателя за грамоту у трона безграмотного.
Пушкин ставил памятник своему предшественнику на этом посту как и он вынужденному печатать свои труды в «России государстве самодержавном»; как и он, освобожденному от цензуры и связанному по рукам и ногам обязательствами «всевозможной скромности и умеренности»; как и он, сохранявшему свои взгляды при благоприятных и неблагоприятных оборотах судьбы.
И подобно Карамзину,- он готов был принять равнодушно хвалу и клевету кроме той, которая исходила от его прежних единомышленников, обвинявших его теперь тоже в «царедворной подлости». Ходили слухи, что стихи свои царю он писал по заказу в четверть часа; что стансы «Друзьям» «дрянь», которой «никого не выхвалищь, никому не польстишь»'. Это писал уважаемый им Языков. Кончалось все чьей-то грубой эпиграммой:
Я прежде вольность проповедал, Царей с народом звал на суд, Но только царских щей отведал И стал придворный лизоблюд.
Эти эпиграммы и слухи тоже, конечно, вставали перед Пушкиным, когда он защищал Карамзина от декабристов и поверял его мораль моралью «честных людей», принявших смерть и каторгу за свои убеждения. Мораль была одна.
Пушкин, автор «Стансов», автор записки «О народном воспитании», автор «Отрывков из писем...», следовал по избранному им тернистому пути, продолжая свой «подвиг честного человека».
Прошло девять лет.
За это время случилось многое была «Литературная газета», остановленная в 1830 году за четверостишие об Июльской революции в Париже, был журнал «Европеец»., прекращенный после второго номера за статью о европейском просвещении, была фраза Николая Жуковскому, готовому поручиться за издателя «Европейца» Киреевского: «А за тебя кто поручится?» И газета политическая, которую Николай разрешил Пушкину, а потом взял назад разрешение, и «Медный Всадник», не пропущенный высочайшей цензурой, и многое другое, о чем Пушкин мельком и сухо скажет в своем дневнике, пространнее в письмах, и с потрясающей силой в стихотворении «Из Пиндемонте»:
...никому
Отчета не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
...Вот счастье! вот права!...
Но борьба не была кончена, и то, что лишь намечалось в конце двадцатых годов, теперь развертывалось на страницах издаваемого Пушкиным «Современника».
Тень Карамзина продолжала сопутствовать Пушкину.
В 1836 году обнаруживается «Записка о древней и новой России». История этого произведения Карамзина была полна для Пушкина особым смыслом.
Двадцать пять лет назад, в ноябре 1810 года, историограф, едва знакомый лично с императором Александром, был в Твери и посетил жившую там в своей резиденции великую княгиню Екатерину Павловну, супругу принца Георгия Ольденбургского, генерал-губернатора тверского, новгородского и ярославского.
Она занималась политикой и литературой и на сочинениях Карамзина училась русскому слогу.
Карамзин охотно говорил с княгиней о положении в России, ибо находил в ней благожелательного слушателя. Он порицал многое; консерватор по убеждениям, он не сочувствовал некоторым проектам царя они казались ему слишком либеральными, а главное опрометчивыми. Великая княгиня соглашалась с ним. Суждения ее, как обычно, были резки и определенны. В первое же свидание с Карамзиным она просила его изложить свои мысли на бумаге.
Записка была готова в начале 1811 года, и Карамзин взял с собой в Тверь единственный экземпляр своего труда; о нем никто не знал, кроме жены историографа, Екатерины Андреевны, своеручно переписывавшей его от доски до доски. В первой половине февраля Карамзин уже читал с великой княгиней рукопись, а по окончании чтения Екатерина Павловна спрятала записку в бюро. Карамзин не успел возразить; он слышал лишь, .как сухо щелкнул замок.
В марте в Тверь приехал Александр; к этому времени был приглашен и Карамзин. Он читал главы из «Истории», а 18 марта, накануне своего отъезда, император получил в руки записку с твердой и решительной критикой его либеральных начинаний, с прямодушной и смелой оценкой предшествующих царствований Павла и Екатерины.
Царь читал записку весь вечер, а на следующий день уехал. В день отъезда он не замечал историографа и отправился в путь не простившись. Перед Карамзиным встал призрак опалы.
Это было тем более опасно, что за полгода до этого, в августе 1810 года, попечитель Московского учебного округа Голенищев-Кутузов отправил новому министру просвещения А. Г. Разумовскому донос на Карамзина, где указывал, что историограф «целит не менее как в Сиесы или в первые консулы», о чем все в Москве знают. В феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос более серьезный, о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве. О доносах этих Карамзин знал, в частности, от Дмитриева, и имел возможность оценить трудность своего положения.
Тем не менее он пишет записку, поставив к ней эпиграф из псалма: «Несть льсти в языце моем», а Екатерина Павловна подает ее Александру.
Карамзин уезжал из Твери в неизвестности, поставив под удар свою собственную судьбу и судьбу своей «Истории». Он вернулся в Москву и сел за изучение материалов об Иване Грозном будущий девятый том «Истории».
Когда же через пять лет он приехал в Петербург, чтобы печатать уже готовые тома своего труда, началась та мрачная полоса его жизни, которую он назвал своей «пятидесятницей». Он оставался в Петербурге почти два месяца, не принимаемый царем, пренебреженный, дрожа от оскорбления и негодования, которого он не скрывал ни от кого. Он просит разрешения вернуться в Москву; его не отпускают. Наконец искус кончается; его принимают и жалуют анненскую ленту.
Пушкин вставляет упоминание об этом эпизоде в статью «Российская Академия», напечатанную во втором томе «Современника».
Он пользуется удобным случаем: в заседании Академии 18 января престарелый адмирал Шишков читал статью «Нечто о Карамзине». Шишков рассказывал, как в Твери в 1811 году Карамзин читал Александру и Екатерине Павловне отрывки из своей истории, и они осыпали его ласками и похвалами.
«Пребывание Карамзина в Твери, пишет Пушкин, ознаменовано еще одним обстоятельством, важным для друзей его славной памяти, неизвестным еще для современников. По вызову государыни великой княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России, со всею искренностию прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого. Государь прочел эти красноречивые страницы... прочел и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному. Когда-нибудь потомство оценит и величие государя и благородство патриота...»
Вот и все. Нет ни намека на монархизм Карамзина и «либеральность» Александра. Но есть недвусмысленный намек на то, что подданный противопоставил свое мнение мнению царя и что царь принял это благосклонно. Это пишет Пушкин, хорошо знавший, что вовсе не так безусловна была эта «благосклонность», и вовсе *не так величествен был Александр, которому он, автор статьи «Российская Академия», подсвистывал до самого гроба... «Слабый и лукавый» властитель, «в лице и в жизни арлекин», «нечаянно пригретый славой», становится на не подобающий ему пьедестал.
Это был новый еще один призыв к Николаю внимать прямодушному голосу предстателей за просвещение.
Эта часть статьи сразу же привлекает настороженное внимание цензора Крылова; но в 1836 году цензурный комитет разрешил ее печатать. Однако через двадцать лет, в 18551857 годах, когда первый биограф Пушкина П. В. Анненков готовил к печати собрание его сочинений, она была вычеркнута цензором А. Фрей-гангом, и никакие усилия Анненкова не спасли бы ее, если бы не вступился один из членов главного правления и сам министр народного просвещения.
Вспоминая об этом, Анненков писал: «Пушкин был чуть ли не первым человеком у нас, заговорившим публично о «Древней и новой России» Карамзина. Дотоле трактат ходил по рукам секретно, в рукописях, как оппозиционный и, по мнению других, даже агитаторский голос непризванного советчика» '. И далее Анненков, от друзей Пушкина и по документам хорошо знавший обстановку, в которой приходилось работать Пушкину, вкратце упомянул о его попытке извлечь из забвения «Записку» Карамзина.
История этой попытки стала известна лишь в начале нашего века, когда были опубликованы цензурные документы.
20 сентября 1836 года председатель Санкт-Петербургского цензурного комитета Дондуков-Корсаков обратился в Главное управление цензуры с бумагой, в которой испрашивал разрешения представить отрывки из Карамзина на высочайшее усмотрение, поелику и вся «История» печаталась по высочайшему повелению и вне цензуры. Главное управление цензуры ответило на следующий день, что записку следует рассматривать на общих цензурных правилах и испрашивать особого разрешения нет достаточных оснований.
11 октября цензор Крылов, отметив карандашом сомнительные места, каковых мест оказалось две пятых от всего текста, представил вновь рукопись в цензурный комитет, присовокупив, что, по его мнению, такие сочинения сохраняются как достояние потомства и не обнародуются в полном содержании своем.
Комитет вторично послал рукопись на благоусмотрение Главного управления цензуры.
28 октября Уваров известил Дондукова-Корсакова, что так как упомянутая статья «не предназначалась сочинителем для напе-чатания и при жизни издана им в свет.не была, то... и ныне не следует дозволять ее печатать» 2.
Спор, начатый когда-то в «Записке о народном воспитании» и продолженный «Отрывками из писем...», завершается десять лет спустя статьей «Александр Радищев».
Это странная статья, вызвавшая столько противоречивых толкований и споров среди критиков и исследователей, статья, где Пушкин обрушивается с резкими и несправедливыми нападками на кумира своей юности, статья, несмотря на это, запрещенная цензурой.
Пушкин пишет биографию «истинного представителя полупросвёщения», чья книга «Путешествие из Петербурга в Москву», исполненная «горьким злоречием» и «пошлым и преступным пустословием», имела «ничтожное влияние» на современное ему поколение. Зачем?
В 1833 1835 годах он обратился к этой книге, чтобы заново пересмотреть те вопросы общественной жизни, которые поднимал в свое время один из самых благородных и мятежных умов русского восемнадцатого столетия. Пушкин как бы заново проделал путь Радищева в своем «Путешествии из Москвы в Петербург», то споря, то соглашаясь с автором знаменитой «якобинской книги». Это было понятно: общественные проблемы во многом оставались теми же, они требовали решения.
Статью свою Пушкин в печать не от дал: цензура бы не пропустила ее. Теперь в апреле 1836 года, он вновь возвращается к Радищеву и собирается печатать в «Современнике» статью о нем неужели только для того, чтобы положить клеймо на его память? Или, как думают иногда, затем, чтобы просто напомнить о нем? Но к чему служило бы напоминание о человеке, память о котором вовсе не изгладилась в образованном русском обществе, и не слишком ли дорогую цену платил Пушкин за это напоминание? Он напоминал о «безумных заблуждениях», о «преступлении, ничем не извиняемом», о «весьма посредственной книге» слепого ученика соблазнительных французских теорий.
Объяснять все это цензурными условиями, хитрым конспиративным ходом, как это иногда делали, по меньшей мере наивно. Нигде и никогда не существовало читателя, который читал, бы только между строк, не обращая внимания на явный смысл статьи, как читают симпатические чернила между строками газетного листа. Нигде и никогда уважающий себя писатель не изменял в угоду цензуре смысла того, о чем он пишет. Мы видели уже, что «конспиративные» статьи Пушкина не нужно читать между строк; нужно лишь представлять себе ясно события, о которых идет в них речь.
Так же написана и статья «Александр Радищев», и читать нужно ее не мудрствуя лукаво.
Она -имеет прямое отношение к тем произведениям Пушкина, которые только что прошли перед нами. Спор о политике и нравственности продолжался в разных формах, с разными оттенками вернее, он не прекращался все эти десять лет.
Пушкин осудил многие из идей Радищева; то, что он принял, он не счел .нужным скрывать. Он не скрыл и того, зачем он написал статью; ее «разгадка» лежит на поверхности, как утерянное письмо из детективного рассказа Эдгара По.
«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, пишет Пушкин, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!.. У. него нет ни товарищей, ни соумышленников. В случае неуспеха э какого успеха может он ожидать? он один отвечает за все, он один представляется жертвой закону. Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а Путешествие в Москву весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестли-востию».
Вот это оказывается важным для Пушкина. В словах «преступление Радищева» приоткрывается странный, парадоксальный смысл: это преступление, не вызывающее ни ужаса, ни отвращения, ни презрения, но удивление, даже преклонение перед самоотверженной честностью преступника. Это преступление нравственный подвиг.
Радищев высказал в своей книге «несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений». (Их было больше, чем «несколько», Пушкин подробно разбирал их в своем «Путешествии из Москвы в Петербург».) Им следовало быть «представленными с большей искренностью и благоволением» тогда «они принесли бы истинную пользу».
Радищев совершил трагическую ошибку из благородства, из рыцарственной честности побуждений, говорит Пупподн. Он совершил «подвиг честного человека», / окончившийся бесплодно для общества и роковым образом для него самого. Книга . его ушла; величие его нравственное и человеческое достойно удивления потомства.
Именно поэтому пишет Пушкин его биографию его житие, а не разбор его книги,
«У нас обыкновенно человек невидим за писателем, говорил Вяземский еще в 1818 году. В Радищеве напротив: писатель приходится по плечу, а человек его головою выше. О таких людях приятно писать, потому что мыслить можно» К
Пушкин мыслил и мысль его вела к начатому за десять лет спору. Он поставил эпиграфом к своей статье: «II пе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu. Слова Карамзина в 1819 году». Это были те самые слова, которые вспоминал Вяземский в 1826 году, говоря о декабристах. Вяземский переводил их так: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице».
Радищев, как и декабристы, был тем «честным человеком», которому следовало, не подвергая себя виселице, представить правительству свои социальные проекты. Так, как делал ранее Карамзин, а теперь Пушкин.
В последний раз Пушкин выступает со своей программой рука об руку с тенью Карамзина.
Сознавал ли он утопичность своих мечтаний, знал ли он, что в течение десяти лет строил испанские замки, исчезающие с дуновением ветра?
Если мы взглянем на рукопись статьи «Александр Радищев», нашим глазам откроется картина, на которую нельзя смотреть без внутреннего содрогания.
Пушкин пишет о проектах Радищева: «...все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».
Это окончательный вариант для печати.
В черновиках вместо слов «само правительство не только не пренебрегало писателями» было: «особливо в то время, когда правительство не только не отвергало благоразумных мнений и советов писателей». Вместо «и их не притесняло» стояло «и не преследовало». Вместо «чувствовало нужду в содействии» «чувствуя еще нужду в соучастии». А первоначальная редакция концовки читалась: «не пугаясь малодушно их смелости и не оскорбляясь невежественно их откровенностью» [разрядка моя. В. В.].
В сознании Пушкина это «идеальное» правительство отодвигается назад в прошлое, в восемнадцатый век. Рядом с ним возникает образ правительства «малодушного и невежественного», которое боится просвещения и притесняет его носителей.
И у Пушкина начинают возникать аналогии, неожиданные и опасные. Судьба Радищева напоминала кое в чем его собственную. Император Павел, возвратив Радищева из ссылки, взял с него обещание «не писать ничего противного духу правительства. Радищев сдержал слово».
Это о себе в 1826 году; требование Николая повторено почти дословно'. А еще раньше о Карамзине, на которого наложена обязанность «всевозможной скромности и умеренности».
Еще один шаг и уже в черновиках «Памятника» появляется «мятежная строка»:
вслед Радищеву восславил
я свободу...
Но сейчас еще Пушкин готов обратить к правительству свой последний призыв.
Статья «Александр Радищев» попала в руки цензору Крылову. Первое, что он сделал, подчеркнул эпиграф из Карамзина.
Затем 18 августа 1836 года он представил статью на благоусмотрение Главного управления цензуры.
Министр народного просвещения Уваров написал резолюцию: «Статья сама по себе недурна и с некоторыми изменениями могла бы быть пропущена. Между тем нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных забвения».
Так писал Уваров, который в 1815 году, не будучи еще министром, упоминал пе-чатно о «некоем из наших писателей (г... Р...), о котором Росоийские музы не без сожаления вспоминают», и приводил большую цитату из «Путешествия»2.
Памяти у русских муз не хватило на двадцать лет. Они были женщинами существами неверными и непостоянными.
Министр Уваров не был женщиной, но был царедворцем. Он знал завет пушкинского Шуйского: «Теперь не время помнить; советую порой и забывать».
В 1840 году к нему вновь попадает статья «Александр Радищев» на этот раз для посмертного собрания сочинений Пушкина, и он изъясняет свою мысль откровеннее. «По рассмотрении этой статьи я нахожу, что она, по многим заключающимся в ней местам, к напечатанию допущена быть не может, и потому предлагаю сделать распоряжение о запрещении ее»3. Дело было не в Радищеве, а в Пушкине, в тех «местах» статьи, ради которых она писалась и которые послужили истинной причиной ее запрещения. На них намекал Уваров и в 1836 году, говоря о возможных «некоторых изменениях».
И так же искусно, под покровом благовидных предлогов скрывался Уваров, противодействуя напечатанию «Записки о древней и новой России». Но этой истории суждено было окончиться лишь через несколько месяцев, уже после того, как в «Литературных прибавлениях к «Русскому Инвалиду» появилось сообщение, обведенное черной каймой:
«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!..»
Крестный путь Пушкина был окончен.
Он лежал в черном фраке, ибо при жизни не любил мундира: Николай сказал: «верно это Тургенев или князь Вяземский присоветовали».
Министр Уваров отдавал распоряжения о соблюдении строжайшей умеренности в статьях о Пушкине человеке не чиновном и не проявившем себя на государственной службе.
Эпилог
В пятом томе «Современника», изданном после смерти Пушкина Плетневым, Вяземским, Жуковским, помещена статья под названием «Отрывок из рукописи Карамзина. О древней и новой России, в ее политическом и гражданском отношениях (до смерти Екатерины II)», с эпиграфом: «Несть льсти в языце моем». Псалом 138. К ней сделано примечание: «Во втором № Современника (на 1836 год) уже упомянуто было о неизданном сочинении покойного Карамзина. Мы почитаем себя счастливыми, имея возможность представить нашим читателям хотя отрывок из драгоценной рукописи. Они услышат если не полную речь великого нашего соотечественника, то по крайней мере звуки его умолкнувшего голоса. А. Пушкин».
Есть какая-то странная и жестокая ирония судьбы в том, что это примечание было звуками умолкнувшего голоса Пушкина. Тело издателя «Современника» уже покоилось под могильной плитой Святогор-ского монастыря, но его речь еще звучала со страниц основанного им журнала, представляя читателю в последний раз «подвиг честного человека». «Несть льсти в языце моем». Он начал дело издания «Записок», оканчивали уже другие.
В. А. Жуковский Уварову (конец февраля март 1837 года) «Я был у вас, чтобы узнать от Вас, правда ля, что статья Карамзина, которую мы хотели поместить в Современнике и в которой нет слова, которое бы можно было остановить, запрещена Вами? Так говорит. Крылов. Не могу никак этому поверить. Он как-нибудь не понял. В этой статье решительно нет ничего такого, что бы могло помешать ее изданию в свет. Это просто взгляд на состояние России до смерти Екатерины, в коем нет ничего об- . щего с тою огромною запиской, из которой он взят и до которой нет дела читателю. И Карамзин бы сам напечатал этот отрывок в том виде, в каком мы хотим его на-печать. ...Да и не может быть, чтобы вы могли запретить печатание этой статьи? Это видно недоразумение Крылова. Прошу вас убедительно отвечать мне, и, если можно, поскорее, ибо хотелось бы эту статью поместить в начале. Пора набирать ее...»
Жуковский Уварову (конец февраля март 1837 года) «Удивляюсь решению цензурного комитета: не пропускать сочинения Карамзина потому только, что оно при нем не было напечатано! Что ж это за повод к запрещению?.. Дело цензуры пропустить то, что пропустить можно, и вымарать то, чего она пропустить не может. Ей и знать нельзя и не нужно, откуда взята представляемая мною пиеса; ее дело только смотреть на то, можно ли ее пропустить или нет. Пушкин ее уже представлял. Я все выбросил, что было отмечено, и цензура может быть теперь довольна... Пускай выкинут все то, что найдут нужным; пускай если угодно и не говорится, что она писана для Е. Павловны...» '
Рукопись странствовала по комитетам и министерству. Карандашные пометы на ней свидетельствовали, что две пятых ее не подлежат печати. «Излагаемые в ней суждения, будучи развиты гораздо в большем размере в «Истории Государства Российского», получили ту степень известности и направления, которые служат оправданием для них и в том случае, когда они встречаются в других литературных произведениях». Напечатанная «История» была прецедентом; нельзя было прямо сказать, как в 1826 году, что она безусловно подлежит цензурному запрещению. Скрепя сердце цензура соглашалась, что известность высказанных в ней мыслей служит «оправданием» к их перепечатке.
Впрочем, эта формула была лишь данью осторожности и благопристойности.
Из текста «Записки» было изъято многое, что было ранее развито в «Истории Государства Российского». Рассуждения о «республиканских» учреждениях в Киевской Руси. О заблуждениях государей. О деспотизме и монархии. И конечно, о деспотизме Ивана Грозного краткое содержание девятого тома.
«Но дальнейшая часть отрывка, продолжал далее цензурный комитет, ' относящаяся ко временам новой истории, преимущественно ко временам Петра Великого и Екатерины II, отличается и такими идеями, которые не только по новости их в литературном круге, сколько по возможности применения к настоящему положению, не могут быть допущены без разрешения начальства».
Это было рассуждение о реформах Петра, которые, как думал Карамзин, посягнули на народные обычаи и гражданские добродетели; «насилие беззаконное и для монарха самодержавного»; о самом царе, без сомнения великом, но прибегавшем ко всем «ужасам самовластия»; о безначалии и пороках двора при Анне и Елизавете; наконец, о Екатерине, «очистившей самодержавие от примеси тиранства» и приучившей подданных «хвалить в делах государя только похвальное, осуждать противное».
Скажем, забегая вперед, что все российские монархи стремились удержать под спудом эту монархическую записку Карамзина.
Журнал заседаний Главного управления цензуры
29 марта 1837 года
«Господин Председатель предложил Главному управлению цензуры о донесении цензора Крылова, который, рассмотрев представленную вновь для помещения в издании «Современник», рукопись «О старой и новой России», соч. Н. М. Карамзина, нашел, что из нее исключены все места, которые прежде обратили на себя внимание цензуры, и что теперь в этой статье не содержится ничего, несогласного с цензурными правилами».
«Воспоминания изгнанника» Николая Тургенева, напечатанные за границей в 1847 году1.
«Император Александр встречал иногда довольно резкую оппозицию своим преобразовательным планам не со стороны общественного мнения, которое в России бессильно, а со стороны небольшого числа лояльных и искренних людей. Среди них выделялся Карамзин, историограф Империи; пожалуй, даже он был единственным человеком, осмеливавшимся энергично и откровенно излагать свои мнения самодержцу...
Карамзин был литератором в полном и лучшем смысле этого слова и никогда не желал быть никем иным. Император несколько раз предлагал ему портфель министра народного просвещения. Карамзин принимал только те ничтожные знаки отличия, которыми в России наделяют всех, и кроме того, звание историографа и, наконец, личную дружбу императора, который, по моему мнению, никогда не уважал так ни одного русского. Карамзин обладал большим талантом, очень просвещенным умом; он был наделен благородной и возвышенной душой. Эти качества не мешали ему, однако же, заявлять о необходимости и полезности для России самодержавной власти. Несомненно, таково было его убеждение, так как он был неспособен к лицемерию или лжи. Тем не менее, он далеко не был врагом форм правления, совершенно противоположных тем, которые господствовали в России; он был даже пламенным поклонником их. «Я республиканец в душе, говорил он иногда, но .Россия прежде всего должна быть великой, а в том виде, какой она имеет сейчас, только самодержец может сохранить ее грозной и сильной...»
Что касается меня, то я очень мало спорил с Карамзиным, так же, как и с другими, о превосходстве той или иной формы правления: но я чувствовал к нему антипатию и навсегда сохранил к нему неприязнь, потому что он не затронул в своем труде, вопреки своему долгу, вопрос,, который никоим образом не мог нанести ущерб его культу самодержавия: вопрос о рабстве...»
Здесь заканчивается рассказ о «подвиге честного человека».
В. Порудоминский «Страницы из жизни В. И. Даля»
Человек прожил долгую и сложную жизнь лечил людей, воевал, писал книги, строил мосты, четверть века носил чиновничий мундир. А оставил после себя «Толковый словарь живого великорусского языка». Он собирал слова постоянно, но как бы попутно. А словарь оказался главным делом его жизни. Многие и внешне-то этого человека себе не представляют: услышат «Даль» и перед глазами встают четыре толстых тома на книжной полке.
Биографию Даля писать трудно. Все заслоняет «Толковый словарь». Созданию словаря, сборника пословиц и в какой-то степени творчеству Даля-писателя почти полностью отдают свое внимание исследователи. Биография Даля изучена плохо. Целые периоды его жизни до сих пор остаются загадкой. Не выяснено участие Даля во многих важных событиях, отношение Даля ко многим важным вопросам его времени. Биографам Даля предстоит еще узнать немало интересного.
Цель этих заметок прибавить несколько новых черточек к привычному, сложившемуся образу Даля.
Доктор медицины
В январе 1826 года младший офицер русского военно-морского флота В. И. Даль вышел в отставку и поступил на медицинский факультет Дерптского университета.
Медицина для В. И. Даля профессия наследственная. Наследственная и способность менять профессии.
Его отец, датчанин, Иоганн Христиан Даль, в 1778 году окончил Иенский университет и слыл знатоком новых и древних языков. Екатерина II выписала его в Россию и определила придворным библиотекарем. Скоро Иоганн Христиан убедился, что библиотекарь, даже придворный, должность не доходная. Жизнь заставила подумать о хлебе насущном. Иоганн Христиан снова отправился в свой Иенский университет, но на другой факультет, медицинский. В Россию он вернулся уже врачом.
Сначала Иоганн Даль служил в кирасирском полку, потом по горному ведомству: в Петрозаводске и на Луганском чугунолитейном заводе. Закончил он свою деятельность в Николаеве врачом Черноморского флота.
В Луганске 7 января 1799 года Иоганн Христиан Даль принял русское подданство и стал именоваться Иваном Матвеевичем'.
Иван Матвеевич был честный человек и настоящий врач. В своих рапортах он рассказывал о невыносимой жизни «работных людей», называл причиной многих болезней постоянную нужду и тяжелый труд. Иван Матвеевич организовал первую в Луганске заводскую больницу, учредил врачебные должности на угольных разработках.
В Луганске появился на свет сын Ивана Матвеевича Владимир (отсюда литературный псевдоним В. И. Даля Казак Луганский). Когда настала пора ученья, отец отправил Владимира в Петербург, в Морской кадетский корпус.
Служба на флоте не увлекала Даля, к тому же через несколько лет после окончания корпуса он был обвинен в сочинении «крамольного» пасквиля и отдан под суд. Приговор в конечном счете вынесли оправдательный, но должность предложили такую, что содержать семью а Даль к тому времени остался единственным ее кормильцем было невозможно. Да и тянуло Даля не к офицерской карьере, а к научной деятельности: «Я почувствовал необходимость в основательном учении, в образовании, дабы быть на свете полезным человеком».
Медицинский факультет Дерптского университета был одним из лучших в России. В одно время с Далем в Дерпте учились хирурги Н. И. Пирогов и Ф. И. Иноземцев, терапевт Г. И. Сокольский, физиолог А. П. Загорский, натуралист С. С. Кутор-га. Наставником Даля был известный профессор И. Ф. Мойер. В доме профессора собирались видные ученые и писатели. Частым гостем был родственник Мойера, поэт В. А. Жуковский.
Даль с рвением овладевал многочисленными медицинскими дисциплинами и счи-. тался подающим большие надежды хирургом. «За что ни брался'Даль, все ему удавалось усвоить... Находясь в Дерпте, он пристрастился к хирургии и, владея, между' многими другими способностями, необыкновенной ловкостью в механических работах, скоро, сделался и ловким оператором», вспоминал Пирогов, сожалея, что Даль впоследствии «переседлал из лекарей в литераторы».
В 1828 году началась русско-турецкая война. Последовал приказ отправить всех студентов-медиков на театр военных действий. Но для Даля сделали исключение. Университетское начальство, наслышанное о его - незаурядных способностях, разрешило ему досрочно защитить диссертацию на степень доктора медицины. Диссертация Даля, защищенная в марте 1829 года, посвящена двум вопросам трепанации черепа и скрытому изъязвлению почек.
Через месяц Даль был уже на Дунае. Здесь он проявил себя неутомимым, смелым и находчивым военным хирургом, отличился во многих боях. Вместе с русской армией он совершил переход через Балканы, непрерывно оперировал в палаточных госпиталях и прямо на полях сражений. Про битву под Кулевчами Даль писал, что видел «тысячу, другую раненых, которыми покрылось поле и которым на первую ночь ложем служила мать-сырая земля, а кровом небо... толкался и сам между ранеными и полутрупами, резал, перевязывал, вынимал пули с хвостиками; мотался взад и вперед, поколе наконец совершенное изнеможение не распростерло меня среди темной ночи рядом со страдальцами».
Еще больше жизней, чем вражеские ядра и «пули с хвостиками», уносила холера. Даль устраивал карантины, посты окуривания, посещал холерные бараки. Заведовал он и чумным отделением. В бедных городских кварталах, в деревнях Даль увидел «царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты», понял, почему так быстро и обильно болезни косят людей: «Суеверие, недоверчивость, недостаток в пище, в средствах, в присмотре все это... могло бы свести с ума того, коего назначению доверено было бедствующее человечество».
Вскоре после войны Даля перевели в Петербургский военно-сухопутный госпиталь. Даже в обществе известных столичных специалистов он быстро заслужил славу хорошего хирурга. Лучше всего у него получались глазные операции. Даль писал: «Глазные болезни, и в особенности операции, всегда были любимою и избранною частию моею в области врачебного искусства». Многие современники объясняли его успехи в хирургии не только врачебным опытом, но и склонностью к тонкой ручной работе (Даль был умелым резчиком по дереву, делал миниатюрные изделия из стекла); кроме того, он одинаково хорошо владел правой и левой рукой.
В то время много спорили о гомеопатии. Даль тоже участвовал в спорах. Суть их теперь вряд ли когр-нибудь заинтересует. Но в этих спорах раскрылся характер Даля-ученого. В забытой ныне работе «Об омеопатии» (1838) Даль признается, что сперва поддался мнению видного петербургского профессора и выступил против новой теории. Своих данных у него не было, и в доказательство он приводил выдержки из чужих статей. Многие врачи-аллопаты боялись модных конкурентов и потому горячо приветствовали выступление Даля. Однако он был собой недоволен. Настоящий ученый должен сам убедиться во всем, а не повторять за другими, хоть и _за столичными авторитетами. И Даль" начал собственные исследования. Они продолжались около пяти лет. Даль поставил серию опытов на больных и на себе самом, испытывал действие различных препаратов при различных болезнях. Чтобы определить, когда подействовало лекарство, а когда самовнушение, он применял наряду с настоящими лекарствами «крупинки», сделанные из сахарной пудры. Способ, которым Даль 130 лет назад проверял подлинную ценность лекарств, получил широкое распространение в современной клинической фармакологии под названием «слепой методики», или «слепой техники». В итоге Даль резко изменил мнение о гомеопатии и в продолжение многих лет пользовал больных «крупинками».
Результаты исследований Даль оглашал .в печати. Он публично «повинился» перед всеми в поспешности своих первоначальных суждений. Даль шел следом за старым товарищем Пироговым: годом раньше статьи Даля «Об омеопатии» были напечатаны «Анналы Дерптской хирургической клиники» впервые в истории медицины Пирогов беспощадно разоблачал собственные врачебные заблуждения и ошибки.
В госпиталях больные лежали в грязи, голодные, не получали самых простых лекарств, а госпитальные начальники продавали медикаменты на сторону, подрядчики везли к ним на дом подводы с продуктами. Хирургам объявляли взыскания за то, что тратят много йода. Начальство требовало от Даля подложных отчетов, фальшивых ведомостей. Даль стал подумывать о новом служебном поприще.
Оренбургский военный губернатор граф В. А. Перовский предложил ему место чиновника особых поручений, и Даль согласился. Незадолго до отъезда в Оренбург Даль познакомился с Пушкиным. А через год Пушкин, путешествуя дорогами Пугачева, приехал в Оренбург и провел там несколько дней в тесном общении с Далем. Их дружба была недолгой, но искренней и прочной. Пушкин прислал Далю экземпляр «Истории Пугачева» и «Сказки о рыбаке и рыбке». Он горячо поддерживал собирателя сокровищ русского языка, его мысль о создании словаря.
Далю суждено было провести с поэтом его последние часы. За месяц до убийства Пушкина он приехал по делам в Петербург. Узнав о дуэли, он тотчас поспешил в дом на набережной Мойки и уже не покидал его до кончины Пушкина.
Даль был не просто одним из друзей, находившихся тогда в квартире на Мойке. Он ухаживал за Пушкиным как врач: давал лекарства, прикладывал лед к голове, ставил припарки, припускал пиявок. Известный петербургский медик Спасский, домашний врач Пушкиных, рассказывая о смерти поэта, сообщает: оставил больного «на попечение доктора Даля», или: «Так как в эту ночь предложил остаться при больном доктор Даль, то я оставил Пушкина около полуночи». Говоря современным языком, Даль был дежурным врачом у постели раненого поэта. В записке Даля «Смерть А. С. Пушкина» чувствуется рука врача: подробно изложены история болезни, результаты вскрытия тела, определены причины смерти.
По мнению доктора Ю. Г. Малиса, исследовавшего болезнь и смерть Пушкина, Даль оказался более мудрым врачом-психологом, чем Арендт и Спасский, которые откровенно сказали раненому поэту, что , конец неизбежен. На вопрос Пушкина: «Скажи мне правду, скоро ли я умру?» Даль отвечал: «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» «В лице Даля, пишет Ю. Г. Малис, у постели Пушкина оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero».
Даль и в Оренбурге не оставил окончательно медицины. По тем временам' он был, одним из лучших оренбургских хирургов, если не лучшим.
Профессия военного врача пригодилась Далю во время неудачного Хивинского похода, предпринятого В. А. Перовским в 1839 году. Нерасчетливость командования обрекла армию на тяжелейшие лишения. Солдаты были обморожены, истощены, в частях началась цинга. В «Письмах о Хивинском походе» своеобразном дневнике кампании Даль выступал не только как добросовестный летописец, но и как опытный военный медик.
В Оренбурге Даль серьезно увлекся естественными науками. Медицинское образование, понятно,, этому способствовало. Даль автор учебников ботаники и зоологии, которые, по свидетельству современников, «высоко ценились и естествоиспытателями и педагогами». Об учебниках Даля одобрительно отзывался Добролюбов. Характерно, что задолго до того, как Даль создатель «Толкового словаря» стал почетным академиком, были отмечены заслуги Даля-естественника: в 1838 году он был избран членом-корреспондентом Академии наук.
В 40-е годы Даль снова оказался в Петербурге и занял важную должность в министерстве внутренних дел. Но от медицины и тут не отказался в частности, посещал заседания «Пироговского врачебного кружка», так называемого «ферейна». На заседаниях слушали доклады и сообщения, обсуждали спорные вопросы, разбирали случаи из медицинской практики.
Традиции пироговского кружка Даль продолжил в Нижнем Новгороде, где в 50-е годы служил управляющим удельной конторой. Раз в неделю у него дома собирались нижегородские врачи и вели ученые беседы на латинском языке.
Во время частых поездок по деревням Далю-чиновнику неизбежно приходилось превращаться в доктора Даля: медицинской помощи на местах не было. Крестьяне приходили к Далю не только с жалобами на притеснения и поборы, но и за лекарством, за врачебным советом. По инициативе Даля для удельных крестьян была построена бесплатная больница.
Медицинская деятельность нашла отражение в главных трудах Даля сборнике «Пословицы русского народа» и «Толковом словаре живого великорусского языка». В сборнике много пословиц о здоровье и болезнях, упомянуты «средства», которыми по обычаю лечили больных в русских деревнях: «От глазных болей: двенадцать раз умываться росою», «От больного горла: лизать поварешку и глотать, глядя на утреннюю зарю», «Когда отымется язык, то обливают водой колокольный язык и поят больного». Толкования слов в Далевом словаре отразили уровень науки того времени. Вдумчивый историк медицины найдет здесь для себя немало интересного.
«Живая и верная статистика»
Вечером 19 сентября 1845 года на квартире у В. И. Даля собралось восемь человек. В числе гостей были географ и статистик К. И. Арсеньев, мореплаватель Ф. П. Врангель, географ и этнограф П. И. Кеппен, астроном и геодезист В. Я. Струве. Восемь человек встретились не для того, чтобы скоротать время за приятельской беседой. В тот памятный вечер состоялось первое заседание Русского географического общества. На втором заседании, через две недели, В. И. Даля избрали в Совет общества. Ему присвоили почетное звание члена-учредителя, наряду с натуралистом К. М. Бэром, путешественником и геологом П. А. Чихачевым, мореплавателями Ф. П. Литке и И. Ф. Крузенштерном.
Даль учредитель Географического общества? Это не покажется странным, если вспомнить, что одним из четырех отделений общества было этнографическое в его деятельности Даль участвовал по праву.
В протоколе заседания 7 мая 1847 года говорится:
«...В. И. Даль прочел статью о русских пословицах. В. И. Даль занимается, как известно, уже несколько лет собиранием пословиц, сказок и Русским словарем, который, содержа слова и выражения всех употребительных в России наречий или местные, должен служить дополнением к нынешним Русским словарям. В статье этой В. И. Даль изложил цель свою собственно относительно собрания пословиц, важных столько же для изучения языка, сколько и быта народного. В пословицах находим мы указание привычек народа, обычаев, образа мыслей, житейские правила, народный календарь, вообще жизнь народную. Заключая в себе вековые сказания народа о самом себе, они могут служить весьма важным материалом для этнографических исследований. С этой точки зрения рассматривал их В. И. Даль. Для употребления пословиц в этнографических работах он располагает их не в азбучном порядке, а по смыслу и значению, почему каждый разряд их дает полную и связную картину. Прочитанный им образчик относился до отдела пословиц о супружестве, о муже и жене. Из этого: краткого отрывка можно уже сделать замечательные выводы касательно супружеской жизни "русского народа и указать на многие привычки его и правила...»
Почти все упоминания о Дале в отчетах, сборниках, известиях общества связаны с его работой собирателя слов и пословиц. В некрологе, опубликованном Географическим обществом, заслуги Даля перед русской этнографией также сведены к составлению «Толкового словаря» и сборника «Пословицы русского народа». Так же оценивает его труды и А. Н. Пыпин в «Истории русской этнографии».
Однако деятельность Даля-этнографа была много шире. В 1830 году в «Московском телеграфе» была напечатана его повесть «Цыганка». Самое интересное в повести меткое описание быта молдаван и бессарабских цыган. Это навсегда останется в сочинениях Даля точные и обстоятельные сведения о нравах и обычаях разных народов. Издатель журнала Н. А. Полевой назвал повесть «превосходным сочинением», но читатели ее не заметили. Еще не приспело время для таких повестей.
«Цыганка» открывает целую галерею рассказов и повестей Даля, в которых этнографически точно описан быт украинцев и болгар, народов Средней Азии и Северного Кавказа. Более того: петербургский купец в произведениях Даля так же отличается от петербургского чиновника или даже от купца, но провинциального, как уральский казак от владимирского офени; тульский мужик не похож на курского: он и держится, и говорит, и одет иначе, и верит в другие приметы. Об этом с похвалой отзывался Белинский: «...Он особенное внимание обращает на простой народ, и видно, что он долго и с участием изучал его, знает его быт до малейших подробностей, знает, чем владимирский крестьянин отличается от тверского, и в отношении к оттенкам нравов и в отношении к способам жизни и промыслам». Гоголь называл сочинения Даля «живой и верной статистикой России». Он писал А. М. Вьельгорской: «Кстати: не позабудьте, что вы мне обещали всякий раз, когда встретите Даля, заставлять его рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России».
Рассказы и повести Даля одновременно литературные и этнографические труды.
Особенно заинтересовали современников произведения о жизни народов, тогда еще мало изученных, вроде «Бикея и Мауляны» или «Башкирской русалки». «Бикей и Мауляна» первая достоверная повесть о жизни казахов. Не случайно она привлекла к себе внимание не только в России, но и за рубежом: повесть была переведена на французский язык и издана в Париже.
Однако этнографические занятия Даля не просто приложение к его литературной деятельности. Они были вполне самостоятельными и целеустремленными. Автор работы «Даль в Оренбурге» (1913) Н. Н. Модестов сообщает: «Вслед за описанием Оренбургского края и любопытным сказанием о быте уральских казаков, отбывании ими службы, рыболовстве и отношении к киргизам в записках Даля подробно описана была киргизская степь, помещено было множество рассказов, вышедших из Хивы русских пленников, а равно и торговцев, посещавших Бухару, Ташкент и Кокан, рассказывалось об экономическом устройств ве башкир, описан каждый кантон башкирский... Но этим запискам. Даля не суждено было уцелеть: они погибли в камине Даля, который в 1848 году сжег их вместе с другими записками».
И все-таки бумаги полностью не уничтожены. Их следы можно обнаружить в рассказах и повестях Даля, его письмах, а также статьях и заметках, разбросанных в периодических изданиях. К числу таких статей принадлежит работа Даля о башкирах, написанная по-немецки и опубликованная в дерптском ученом журнале.
Даль не зря, наверно, писал статью на немецком языке. Скорее всего хотел рассказать о башкирах европейским читателям. Это подтверждают обширные примечания географического и исторического характера. Годом позже в дерптском ученом журнале появится новая работа Даля, и опять написанная по-немецки, о богатстве русского языка, о сокровищах русской народной речи, о лубочных картинках. Тут уж расчет на европейского читателя угадывается без труда.
Но и в России заинтересовались статьей о башкирах. Ее быстро перевели и напечатали в «Журнале министерства внутренних дел» (1834, № 8). Текст при этом сократили и перекомпоновали, имя автора сняли.
Даль не потрафляет в статье любителям «экзотики», не рассказывает анекдотов о нравах «диких башкир». Статья проникнута симпатией к башкирскому народу.
Она начинается с описания природы Башкирии. «Земли, занимаемые этим на-, родом, пишет Даль, можно без преувеличения отнести к числу прекраснейших и богатейших.. Всеми своими дарами природа наделила их с. избытком. Горы, лесные чащобы, множество больших и малых рек, ручьев, озер, тучных пастбищ, которыми благодаря их разнообразному положению можно пользоваться во всякое время года, наконец, несметные подземные сокровища золото и платина природа рассыпала их почти у самой поверхности земли. Если прибавить, что эти земли, которые в основном относятся к Оренбургскому краю, являются собственностью башкир, что башкиры владеют ими по полному праву и вольны распоряжаться по своему усмотрению, то надобно признать, что в этом отношении башкирскому народу не остается желать ничего лучшего».
Даль рассказывает об административном положении башкирских земель, сопоставляет различные мнения о происхождении башкир. Видный чиновник при оренбургском военном губернаторе, посаженном управлять башкирами, Даль напоминает о крупных восстаниях башкирского народа и говорит о них беспристрастно. Причиной восстания 1707 года он называет «самовольный образ действий назначенного в Уфу Сергеева». Речь идет о царском комиссаре Сергееве, которого прислали «выколотить» с башкир 600 подвод, 5 тысяч коней и тысячу человек. Даль не скрывает и того, как подавлялись башкирские «бунты». Он приводит страшные цифры: «Во время этого восстания погибло больше 30 тысяч мужчин; больше 8 тысяч женщин; и детей были поделены между победителями; 696 деревень были разорены».
О восстании под руководством Салавата Юлаева в статье не упоминается. Конечно, не из-за того, что не было материала: живя в Оренбурге, Даль собирал сведения о Пугачеве и пугачевцах. Однако нелишне напомнить, что на обороте титульного листа пушкинской «Истории Пугачева», вышедшей в том же 1834 году, вместо обычного цензурного разрешения стояло: «С дозволения Правительства».
Любопытны зарисовки наблюдательного Даля, касающиеся занятий, поведения, одежды, оружия башкир. Вот, к примеру, одна из таких метко схваченных «картинок»: «В сражении башкирец передвигает колчан со спины на грудь, берет две стрелы в зубы, а другие две кладет на лук и со скоростью ветра пускает их одну за другою; при нападении низко пригибается к лошади и грудь нараспашку, рукава засучены с пронзительным криком бросается на врага».
Но в обычной жизни, подчеркивает Даль, башкиры на редкость миролюбивы они прирожденные скотоводы и охотники. Даль явно хочет «разочаровать» тех, кто ждал от него «ужасных» подробностей о нравах «дикого племени».
«По всей башкирской земле, пишет Даль, можно путешествовать столь же безопасно, как по большому Московскому шоссе. Башкиры обходительны и ласковы».
Первые шаги по «стезе воображенья»
Творческую биографию Даля-писателя принято начинать с книги «Русских сказок», увидевшей свет в 1832 году. Исследователи неизменно упоминают также повесть «Цыганка», которая была напечатана двумя годами раньше в «Московском телеграфе». П. И. Мельников-Печерский в критико-биографическом очерке о Дале называет эту повесть первой его «литературной попыткой». Менее известно, что еще в 1827 году Даль опубликовал в «военно-литературном журнале» «Славянин» два стихотворения «Отрывок. Из длинной повести» и «Совет молодым моим друзьям» (ч. II, XVI и XXVI). С А. Ф. Воейковым, издателем «Славянина», Даль познакомился и встречался в Дерпте.
Однако являются ли эти стихотворения первыми опытами Даля на литературном поприще? Оказывается, нет.
В рукописном отделе Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина хранятся так называемые «Записные книжки» В. И. Даля. Первая из них датирована 18171832 годами.
В «Записной книжке» имеются рукописи двух комедий.
Вот краткое содержание одной из них. Гарнизонный майор Архипов приезжает со своей племянницей Лизой в имение к старому богатому помещику Петушинскому, прежде служившему при дворе. Архипов мечтает выдать племянницу замуж за Петушинского, а деньги, оставшиеся ей от родителей, прикарманить. Но Лиза любит молодого офицера Горлицкого. Молодым людям при помощи забавных интриг с переодеванием удается обвести скупого опекуна и устроить свое счастье. На их стороне действуют горничная Лизы Аннушка и денщик Архипова татарин Хамет. Надо ли говорить, что все симпатии автора на стороне молодых. Неумный и самовлюбленный вельможа Петушинский (один из персонажей называет его «придворной куклой») изображен явно юмористически.
Полное название пьесы: «Невеста в мешке, или Вилет в Казань. Небольшая комедия в одном действии». И пометка: «Писано 1821 года».
Дата заслуживает особого внимания. После блестящего расцвета в творчестве Фонвизина, Крылова, Капниста русская комедия в начале XIX века оказалась на перепутье. Имена даже ведущих комедиографов того времени теперь вспоминают редко Шаховской, Хмельницкий, Загоскин. Грибоедов только пробовал силы. «Горе от ума» еще не написано. В этой связи комедии Даля (вторая сочинена в 1822 году и называется «Медведь в маскараде») могут, вероятно, заинтересовать исследователей.
Стоит вспомнить, что первые опыты Даля в области драматургии не оказались последними. Два десятилетия спустя он написал «старую бывальщину в лицах» (теперь ее назвали бы пьесой-сказкой) «Ночь на распутий, или Утро вечера мудренее». П. И. Мельников-Печерский, ссылаясь на самого Даля, сообщает, что пьеса была создана «по настояниям Пушкина» и что Глинка собирался сочинить оперу на этот сюжет.
Двадцать два листа «Записной книжки» занимает рукопись незавершенного «Романа в письмах», помеченная 1825 годом. Тщательная расшифровка содержания этого произведения поможет, видимо, узнать и понять некоторые факты биографии Даля. Несколько страниц «Романа» отведено размышлениям о русском языке и русской поэзии; в одно из писем герой включает русскую песню, которую посылает «предмету» своей любви «вместо баллады». Песня выбрана грустная о девушке, которую насильно выдают замуж за нелюбимого.
Обе комедии и «Роман в письмах» написаны Далем в годы службы на флоте. Эту малоизученную страницу его биографии дополняют два дневника.
Первый рассказывает об учебном плавании гардемаринов Морского кадетского корпуса на бриге «Феникс» «в различные порты Балтийского моря» и относится к 1817 году. В нем изложены впечатления от путешествия в Швецию и Данию. Дневник, или, как Даль его именует, «Дневной журнал», весьма подробно сообщает обо всем, что увидели юные моряки в чужих странах. А побывали они в нескольких городах, посещали официальные учреждения и музеи, присутствовали на приемах у шведской королевы и у датского принца. Любознательный Даль интересовался в те годы техникой, сам делал модели, потому, должно быть, подробно перечисляет экспонаты шведских музеев. В Стокгольме, например, видели модели рудных насосов, машины для забивки свай, пильной мельницы, телеграфа, а также «стул на колесах, на коем сидящий человек с довольной скоростью сам себя подвигает». «Дневной журнал» Даля дополняет статью Д. И. За-валишина «О походе гардемаринов в Швецию и Данию в 1817 году»' живыми и яркими подробностями и может быть интересен историкам, в частности биографам адмирала П. С. Нахимова, также участника этого плавания.
Другой дневник «Записки, веденные идучи с эскадрою на 44-пушечном фрегате «Флора» бесспорно привлечет внимание историков флота. В «Записках» рассказывается о трехмесячных учениях на Черноморском флоте летом 1820 года. Фрегат «Флора», как свидетельствует «Список русских военных судов с 1668 по 1860», спущен на воду в Николаеве в 1818 году. Видимо, мичман Даль, выпущенный из корпуса в 1819 году, начал на этом корабле свою морскую службу. Командовал фрегатом контр-адмирал П. М. Рожнов, опытный моряк, в прошлом офицер эскадры Д. Н. Сенявина, участник знаменитых сражений. «Записки» позволяют хотя бы отчасти заполнить пробелы в биографии Даля.
Значительную часть «Записной книжки» занимает работа Даля «Что такое пористость тел согласно учению атомистической школы?». Это обзор данных, почерпнутых из многочисленных научных трудов.
Вряд ли двумя комедиями и незавершенным романом исчерпываются ранние литературные опыты Даля. Во всяком случае, стихи, опубликованные в 1827 году, не выглядят первыми пробами. Трудно сказать, удастся ли нам узнать во всех подробностях, с чего начинал Даль-писатель. Найдя свой путь в литературе, он весьма пренебрежительно относился к собственным первым шагам. На титульном листе «Романа в письмах» Даль начертал:
«Стезя воображенья взяла кривое направленье! 1832».
Напомним, 1832 год это год выхода в свет «Русских сказок».
«Ожегшись на молоке...»
19 сентября 1833 года Пушкин и Даль ехали из Оренбурга в Бердскую слободу. Пушкин прибыл в Оренбург за материалами для «Истории Пугачева». По дороге в слободу Пушкин был оживлен, он рассказывал Далю сказку, весело пересыпая речь татарскими словами. Через три года Даль прочитает в «Капитанской дочке»: Пугачев и Гринев едут из Бердской слободы в Белогорскую крепость, Пугачев рассказывает спутнику сказку об орле и вороне, услышанную от старой калмычки.
Пушкин рассказывал Далю сказку о Георгии Храбром и волке. По предположен нию известного фольклориста М. К. Азадовского, поэт услышал ее «от какого-либо татарина или калмыка, говорящего по-русски, во время своего пребывания в Казанской или Оренбургской губернии и тогда же под свежим впечатлением рассказал ее Далю, сохранив в своей передаче некоторые особенности речи рассказчика».
Даль записал сказку о Георгии Храбром и напечатал ее еще при жизни Пушкина в «Библиотеке для чтения» (1836, т. XIV). Затем сказка была помещена в четвертой книжке «Былей и небылиц» Казака Луганского (Спб., 1839) и входила впоследствии во все собрания сочинений В. И. Даля.
В издании 1839 года появилось авторское примечание, которого не было при первой публикации: «Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга».
Но не только это примечание, весьма важное для исследователей творчества как Даля, так и Пушкина, отличает издание 1839 года. Сам текст сказки значительно изменился по сравнению с первоначальным.
В воспоминаниях современников Даль выглядит человеком на редкость благонамеренным. Более того, статья о народной грамотности, в которой Даль ошибочно утверждал, что грамотность не нужна народу без просвещения вообще, создали ему славу консерватора. Статья эта обычно рассматривается в рамках острой полемики того времени причем не учитывается практическая деятельность Даля защитника крестьянских интересов, не учитываются и впечатления главного противника Даля Добролюбова, встречавшегося с ним в Нижнем Новгороде уже после полеми-.ки о грамотности. Между тем Добролюбов писал об этих встречах: «...Самое отрадное впечатление оставил во мне час беседы с Далем. Один из первых визитов моих был к нему, и я был приятно поражен, нашедши в Дале более чистый взгляд на вещи и более благородное направление, нежели я ожидал. Странности, замашки, бросающиеся в глаза в его статьях, почти совершенно не существуют в разговоре, и таким образом общему приятному впечатлению решительно ничто не мешает. Он пригласил меня бывать у него, и сегодня я отправляюсь к нему...»
Любопытно также свидетельство декабриста Пущина, относящееся к тому же времени: «С Далем я ратоборствую о грамотности. Непременно хотелось уяснить себе, почему он написал статью, которая всех неприятно поразила. Вышло недоразумение, но все-таки лучше, бы он ее не писал, если не мог, по некоторым обстоятельствам, написать, как хотел и как следовало. Это длинная история».
«Что написано пером, того не вырубишь топором» это верно. В полемике о грамотности правда была на стороне Добролюбова, а не на стороне Даля, это тоже верно. Но вряд ли верно категорически судить о мировоззрении Даля по тому только, что он написал.
И наоборот, вряд ли можно категорически судить о мировоззрении Даля по тому, что он говорил знакомым или сослуживцам.
Приходится очень скрупулезно изучать биографию Даля, вчитываться в каждое слово, им написанное, чтобы вывести суждение о его взглядах.
Даль был человек очень осторожный, очень замкнутый. Детство его прошло в корпусе, от которого на всю жизнь остался в ушах свист розги. Юность началась военным судом: его грозили разжаловать в матросы по тем временам это было примерно то же, что отдать в рабство. Ожегшись на молоке, Даль всю жизнь дул на воду. Он редко открывался так, как открылся, оправдываясь, Добролюбову или Пущину. Большей частью проговаривал-, ся случайно или умышленно. Чтобы верно судить о Дале, надо следить, как он проговаривается.
Биография Даля дает материал для такого рода наблюдений и размышлений.
В самом деле. Первые стихотворные опыты и тут же военный суд за сочинение «пасквиля». Все без исключения мемуаристы указывают, что автор «пасквиля» избрал своей мишенью не кого-нибудь, а самого командира Черноморского флота вице-адмирала А. С. Грейга, все они схоже излагают содержание стихотворения. Недавно И. Заостровцев привел в журнале «Нева» (№ 8, 1966) документы, которые свидетельствуют, что Даля судили за стихотворный «пасквиль» под названием «С дозволения начальства», направленный против некоего Мараки, учителя итальянского языка Черноморского штурманского училища. Видимо, эти документы не противоречат воспоминаниям современников. Авторской рукописи сатиры на адмирала Грейга обнаружено не было, по городу ходили списки. Какой-то «пасквиль» был найден при обыске в комоде Даля. Возможно, о нем и шла речь на суде. Но то, что Даль (быть может, вслух об этом не говорилось) расплачивался и как предполагаемый автор сатиры на адмирала, вряд ли подлежит" сомнению: Это подтверждает и строгий приговор, по счастью отмененный высшими' инстанциями. Даль до конца жизни не признал, что был автором «пасквиля». Но можем ли мы безоговорочно верить Далю? Признание было опасным. В той же заметке И. Заостровцева приведено письмо Бенкендорфа к министру внутренних дел, написанное почти через двадцать лет пасле суда над Далем, в письме снова упоминается история с «пасквилем». Добавим также, что ее припомнили Далю еще через полтора десятилетия, когда он собирался уходить на пенсию.
Первая книга «Русские сказки». Вроде бы невинные стилизованные истории, перенасыщенные народными словами и пословицами. Но как говорил Даль: «Вот вам сказка гладка; смекай, у кого есть догадка». Он сравнивал сказку с «окрутни-ком» ряженым, который прячет лицо под смешною маскою. Кто охоч да горазд, заглянет под маску, а другой и так пройдет.
Опытный фискал Фаддей Булгарин и управляющий Третьим отделением Мордвинов были смекалисты и охочи: они заглянули под маску и увидели намеки. Ники-тенко записал в «Дневнике»: «Люди, близкие ко двору, нашли в сказках Луганского какой-то страшный умысел против верховной власти». В цитированном выше письме Бенкендорфа говорится, что в книге было много «предосудительных мест, клонившихся к внушению презрения к правительству и к возбуждению нижних военных чинов к ропоту...» Сам Даль вспоминал через много лет: «Обиделись пяташные головы, обиделись и алтынные, оскорбились и такие головы, которым цена была целая гривна без вычета...» Даль был арестован. Сборник сказок изъяли из книжных лавок. Спасли Даля заступничество Жуковского перед самим царем и заслуги «сказочника Казака Луганского» в недавней русско-турецкой войне и польской кампании.
В беспокойном для всех европейских правителей 1848 году рассказ Даля «Ворожейка», обсуждался в бутурлинском Особом_ комитете для надзора за печатью. Получил взыскание цензор за то, что пропустил фразу: «...Заявили начальству тем, разумеется, дело и кончилось». В одном слове «разумеется» Даль проговорился. По указанию царя министр внутренних дел строго выговаривал Далю: «Писать так не служить, служить так не писать». Перепуганный Даль сжег свои записки, в которых, по сообщению очень близкого к нему П. И. Мельникова-Печерского, рассказывал «обо всем, что происходило вокруг него, обо всех делах, в которых он принимал участие как секретарь и как доверенное лицо обоих Перовских1... о всех важнейших делах, производившихся в высших государственных учреждениях, причем набросана была мастерская и правдивая характеристика почти всех тогдашних государственных деятелей». Даль просил издателей журналов снять его имя из списка авторов, отказался от важной должности в столице и, по существу, бежал из Петербурга в Нижний Новгород управляющим удельной конторой. В письмах друзьям он проговаривался пословицей: «Времена шатки, береги шапки».
А через несколько лет правительство запретило издание знаменитого сборника Даля «Пословицы русского народа»: этот сборник вызвал негодование реакционной части академии и высшего духовенства.
Все кажется, что Даль и сам был «окру-тник» ряженый, прячущий лицо под маской. Выглянет на миг и снова нет его. В Петербурге он был крупный чиновник, правая рука министра внутренних дел, его превосходительство. Его считали чиновником по призванию, бюрократом, называли «сухарем» и «аккуратным немцем». Еще бы! Распек, например, Ивана Сергеевича Тургенева, который вздумал было служить, не посещая службы! А «сухарь» и. «аккуратный немец» Даль проговаривался в письме к Шевырёву: «Я бы желал жить подальше отсюда на Волге, на Украине или хотя бы в Москве. Вы живете для себя; у вас есть день, есть ночь, есть, наконец, счет дням и времени года; у нас нет ничего этого. У нас есть только часы: время идти на службу,, время обеда, время сна. Белка в колесе герб наш. Орехи будут, когда зубов не станет; волю дадут, когда... ноги одеревенеют... Это не жалобаГ это просто рассказ о том, что и как есть. Писать бумаги мы называем дело делать; а оно-то промеж бумаги и проскакивает, и мы его не видим в глаза».
Передовые идеи и движения времени вроде бы прошли мимо Даля. Он всегда был занят только «своим» делом. Но он был честный человек, а честность на каждом шагу вступала в конфликт с желанием быть (или казаться) благонамеренным. Даль не хотел лгать, но боялся проговориться, он хотел прикрыться этой самой маской, под которую не каждый заглянет, хотел честно замаскировать честность.
О том, как он это делал, красноречиво свидетельствует редакционная- работа над текстом «Сказки о Георгии Храбром и о волке» при подготовке ее к переизданию.
В отделе редкой книги Государственной исторической библиотеки хранится принадлежавший самому Далю оттиск из журнала «Библиотека для чтения» с первоначальным текстом сказки. На полях и на вклеенных полосках бумаги (Дэль называл их . «ремешками») имеется авторская правка. Можно утверждать, что Даль редактировал сказку именно для издания 1839 года, поскольку в конце текста и на каждой вклейке стоит подпись цензора П. Корсакова он же разрешил печатать четвертую книжку «Былей и небылиц» (цензором третьей книжки, вышедшей в 1836 году, был А. Никитенко). Окончательный текст в «Былях и небылицах» (в последующих изданиях он уже, по существу, не менялся, отличается и от текста, выправленного в оттиске, видимо, Даль продолжал редактировать сказку в гранках и верстке. -
«Сказка, по свидетельству М. К. Аза-довского, является обработкой одного из замечательнейших сюжетов так называемой крестьянской мифологии сюжета о «волчьем пастыре».
Краткое содержание ее следующее. Во «времена первородные», когда животные, «как новички мира нашего, не знали и не ведали еще толку, ни ладу в быту своем», Георгий Храбрый «правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого». Георгий определил каждому зверю, каждой птице, где жить и чем питаться. Один только волк в силу обстоятельств не получил указания, что, а вернее сказать кого, ему есть. Волк попытался охотиться по собственному разумению, но был за то наказан. Тогда он отправился с жалобой к Георгию Храброму: «Пусть укажет мне, чье мясо, чьи кости глодать». Георгий занят делами, ему, недосуг, он посылает волка к другим животным к быку, коню, барану, свинье. Все они бьют волка. Наконец Георгий направляет его к людям, и на швальне кривой портняжка Тараска зашивает волка в собачью шкуру (с тех пор стал он «ни зверем, ни собакой; спеси да храбрости с него посбили, а ремесла не дали»).
Кажется, что править в этой невинной сказке? Ан было что.
Прежде всего Даль снимает намеки на некую «табель о рангах», которая имелась в первоначальном тексте. В тексте 1836 года Георгий посылал волка к туру со словами: «Ступай, братец, по команде к воеводе моему, к туру гнедому...» В тексте 1839 года: «Ступай, братец, к туру гнедому...» В тексте 1836 года: «Ступай же ты к тарпану, к коню, моему окольничьему...» В тексте 1839 года: «Ступай же ты к тарпану, к лошади...» «Староста-баран» превращается в «архара, дикого барана», «де-сятская свинья» в «кабана».
В одном месте, правда, Даль, как бы восполняя потерю, делает вставку, что Георгий Храбрый к тому времени уже «порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и десятских», но это сказано вне связи с злоключениями волка, это для тех, кто умеет заглядывать под маску.
Хождение волка по должностным, чиновным лицам оборачивается после правки обычным сказочным сюжетом: он просит пропитания не у воеводы, не у старосты, а просто у быка, у лошади, у барана бык его поддевает на рога, лошадь бьет копытом по морде и т. д. Голодный волк искатель справедливости приобретает привычные черты волка-хищника.
В том же плане характерно изменяется описание внешности волка до того, как зашили его в собачью шкуру.
В тексте 1836 года: «Каков он до этого был собой, не знаем; а сказывают, что был-де волк кроток, смирен и добр зело, и все его жаловали, и в гости к себе звали, и членом разных благотворительных комитетов назначали». Первоначальная правка текста: «...что был он с виду страшный, лютый зверь... а кроток и смирен был норовом потому, что ждал и чаял суда и расправы от Георгия по начальству». В тексте 1839 года коротко: «...сказывают, что был страшный».
Редактируя сказку, Даль последовательно снимает все намеки на деятельность созданного Георгием «бюрократического аппарата». В тексте 1836 года Георгий так отвечал на жалобу волка: «Видно, было законное препятствие... видно, не так подвели справку». При редактировании Даль пытается смягчить реплику: «Видно, не умел ты и попросить по-людски». Затем вовсе снимает.
В другой раз Георгий сердится на волка: «Все подаешь нам прошения, да требуешь законного решения...» Даль поначалу правит: «Лезет, как оса в глаза». Но в окончательном тексте снимает и эту реплику.
При первой же правке Даль снимает угрозу Георгия: «Да и отвяжись от меня; не то я велю объявить тебя ябедником и взять с тебя подписку, что впредь не будешь домогаться удовлетворения ни по какому делу».
В тексте 1836 года волк, придя к людям, говорил: «Я знаю, что вы умом своим да знанием законов всегда сыты бываете...» Правка: «...умом-разумом своим да козырным художеством всегда сыты бываете...» Текст 1839 года: «...не в одни постные дни сыты и святы бываете».
Снимаются все намеки на то, что волк в случае отказа «начальства» готов действовать собственными силами. Слова волка в .тексте 1836 года: «Прикажи накормить, не то стану таскать м а х а н, мясо, баранину, что попало» в тексте 1839 года превращаются в жалобные: «Прикажи... накормить да напоить, не то возьми да девай, куда знаешь».
Снято выдержанное в том же духе любопытное «нравоучение» Георгия: «Погляди вот на ягнят, погляди на воробушков, на ласточку, на зайца: всяк потихоньку себе подбирает крохи да былинки, и сыт, и не докучает начальству; а ты, нахал, рад бы любова за глотку ухватить».
Изменился при редактировании и образ самого Георгия: из вельможи, царского наместника он по мере возможности превращен в «волчьего пастыря», правителя животного царства. Например, в тексте 1836 года: «Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению вверенной ему царем Салтаном области вновь созданного народа и войска...» В тексте 1839 года: «Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению новорожденного, разношерстного народа своего и войска...»
Мы не ставили целью привести все варианты правки важно общее ее направление. Авторское редактирование «Сказки о Георгии Храбром и о волке» помогает проследить, как осторожный Даль натягивал маску, прятал подлинное лицо.
При изучении текста сказки следует, видимо, учитывать также некоторые обстоятельства биографии В. И. Даля.
Сказка писалась и редактировалась, когда Даль служил чиновником особых поручений при оренбургском наместнике, военном губернаторе В. А. Перовском, под власть которого были отданы многие «инородцы», населявшие край, башкиры, казахи, калмыки и др. В обязанности Даля-чиновника входило рассмотрение жалоб «инородцев», выяснение причин неповиновения, бунтов и т. д.
И еще: нельзя забывать, что первоначальный текст сказки был напечатан при жизни Пушкина,'который рассказал ее Далю; редактировал же сказку Даль после смерти поэта.
Андрей Сапожников иллюстратор Даля
Долгие годы в галерее Академии худо- ' жеств находилась картина «Прометей» юноша, драпированный темно-красной тканью, прикован цепью к скале. Картина принадлежит кисти художника А. П. Са-пожникова (17951855).
Андрей Петрович Сапожников был военным инженером, с 1844 года занимал должность наставника-наблюдателя черчения и рисования в военно-учебных заведениях. Он составил «Курс рисования» для учащихся, который пользовался большим успехом и не раз переиздавался.
Свободное от службы время А. П. Сапожников отдавал живописи и графике. Написанные им полотна на исторические темы и портреты теперь почти забыты. Книжная графика более известна. До сих пор, например, воспроизводятся его иллюстрации к басням Крылова.
В 1844 году вышла в свет не совсем обычная книга: «Похождения Христиана Христиановича Виольдамура и его Аршета. Соч. В. Луганского. С альбомом картин на 51 листе, рисованных известным русским художником». В. Луганский это Владимир Даль, а «известный русский художник» Андрей Сапожников.
В предисловии Даль писал, что художник передал ему «пятьдесят готовых картин с предложением написать к ним объяснение». Но получилась повесть с картинами, а не текст к ним.
Повесть «Похождения Виольдамура» о бездельнике, возомнившем себя музыкантом-виртуозом, во многом сродни произведениям натуральной школы, среди представителей которой Даль был одним из самых ярких. В повести даны меткие описания быта различных групп населения Петербурга и губернского города. Относящиеся к этим эпизодам иллюстрации Сапожни-кова, юмористические и одновременно документально точные, помогают лучше увидеть «век минувший».
Сотрудничество А. Сапожникова и В. Даля на «Похождениях Виольдамура» не закончилось. В соавторстве с художников В. Даль и А. Постёльс создавали учебник «Зоологии» (Спб., 1847). К учебнику был приложен атлас, содержавший изображения семисот животных.
Р. Орлова «Кларенс Дэрроу. Дело, проигранное заранее»
«...сердце Дэрроу было преисполнено сострадания и милосердия к угнетенным, к слабым, к заблуждающимся к людям любой расы, любого цвета кожи, любого вероисповедания, разных человеческих качеств. Кларенс Дэрроу облегчил путь человечеству. Он проповедовал не доктрину, а любовь и милосердие те единственные добродетели, которые могут улучшить мир».
(Из речи судьи Холмса на похоронах Дэрроу)
В маленьком американском городке Дайтоне летом 1925 года судили школьного учителя за то, что он излагал на уроках теорию Дарвина, за то, что рассказывал правду о происхождении человека, правду, которая противоречила библии. После первого заседания суда поздним вечером за городом собрались верующие.
Толпа бесновалась. На возвыщении стоял человек и размахивал руками, часто поднимая глаза кверху. Он обращался попеременно то к толпе, то к небу. А толпа тянулась к нему, к этому человеку, к проповеднику Джорджу Брайану.
Из толпы торчали плакаты их принесли прямо из зала суда: «Библия против эволюции», «Мы не обезьяны!»
Эти же слова повторял Брайан, а за ним скандировала вся толпа. Был жаркий душный вечер, чадили факелы, и от них дышать становилось еще труднее.
В толпе стоял, адвокат С. Кларенс Дэрроу. Смотрел. Слушал.
Было много женщин. Растрепавшиеся, с безумными глазами, они тянулись к проповеднику, кричали, визжали.
Одна с плоским лицом, с поджатыми губами, щеки бледные, волосы гладко зачесаны, и она не кричит. Но она молчит истово, угрожающе.
У фермера знакомое лицо его же утвердили сегодня присяжным. Он кричит безостановочно, уже даже не обращая внимания на трибуну, мешая Брайану. Тянет какую-то одну высокую ноту. Днем он был обычный, мирный, почти неприметный. А сейчас от темноты, от духоты, от красных отблесков все кажется нереальным, призрачным. И у фермера лицо звероподобное. Нет, напрасно, совсем напрасно его сосед воинственно размахивает плакатом: «Мы не обезьяны!» Только посмотришь на это лицо усомнишься.
Дэрроу думает, что надо бы уйти, отдохнуть, сосредоточиться. Кончился только первый день процесса, впереди долгая трудная борьба. Но он не может оторваться, его притягивает эта беснующаяся толпа, он должен понять: почему? Кто эти люди? Как они ведут себя дома? Они ведь почти ничем не отличаются от меня, от моих друзей. Так же одеты, так же говорят. На трибуне и я всегда размахиваю руками.
Библия, библия, библия, совсем уже истошно завопил кто-то. Даже Брайан пытается остановить его жестом, но толпа подхватила вопль, не слушая своего пророка.
Ближе всех к Дэрроу школьный учитель, кажется коллега обвиняемого Скоупса. Днем адвоката с ним знакомили. Интеллигентное лицо, напоминает пастора. А тоже вопит вместе со всеми. Как-то натужно, неумело вопит. Может, просто, подделывается. И так бывает.
Сколько их? Человек сто пятьдесят двести. А в городе Дайтоне две тысячи жителей. Сейчас больше, понаехало со всей округи, из Чикаго, из Нью-Йорка, даже из Лондона.
В пятницу, десятого июля 1925 года все крупнейшие газеты мира вышли с заголовками: «Обезьяний процесс», «Штат Теннесси судит теорию эволюции». «Учитель Скоупс и Чарлз Дарвин под судом», «Кларенс Дэрроу против Джорджа Брайана». Нет, бесноватых гораздо меньше, чем нормальных людей. И во всем мире и здесь, в Дайтоне. Только вот эти шумны, деятельны. А нормальные люди сидят по домам, закрыли ставни. Не хотят вмешиваться.
Почти все население Дайтона фермеры. Их жизнь зависит от урожая. А урожай от погоды, а погода от бога. Поэтому они так слушают проповедников, так чтят Брайана. Урожай от бога. Бог им нужен, а Дарвин только мешает.
В зале суда установили радио. Впервые в истории судебный процесс передается по радио, могут слушать по всей Америке. Радио открыли, создали ученые. Люди становятся образованнее, грамотнее. А когда все они будут грамотными, образованными, что тогда? Эти исступленные фанатики тоже слушают радио, ездят на автомобилях, а вопят:
Библия! Библия! Долой Дэрроу! Дэрроу вон из Дайтона!!
Что здесь было раньше, до Колумба? Индейцы плясали у костра со скальпами побежденных врагов. Если бы кто-нибудь из них воскрес, прошел бы по Дайтону, не по Чикаго, не по Нью-Йорку, а по маленькому провинциальному Дайтону, он попал бы в мир чудес. Электричество, телеграф, железная дорога, автомобили. Но сейчас любой дикарь чувствовал бы себя здесь много лучше, чем он, житель XX века, знаменитый адвокат Кларенс Дэрроу. Где же оно, благотворное воздействие цивилизации?
На заре американской истории были Сейлемские процессы. И не только в городе Сейлеме. Вот так же собирались толпы, может быть, даже на этом самом месте, • очень уж долина подходящая, так же бесновались. И, вероятно, проповедник, похожий на Брайана, так же заклинал, проклинал, и потом ни в чем не повинных женщин сжигали на кострах. Люди верили, что этим их спасают от ведьм. Дэрроу возит с собой книгу Лоуза, исследование по истории тюрем. Там сказано: «Ведьмы исчезли, как только их прекратили сжигать». Эти пока еще не сжигают. Но как легко им начать убивать. Стоит лишь Брайану или кому-нибудь другому показать на негра, на еврея, на коммуниста и крикнуть: «Вот он, враг бога и народа!» и того разорвут в клочья. И будут убеждены, что делают важное, справедливое дело.
Проект закона, карающего за изучение теории эволюции, предложил фермер. Теперь это уже закон. Днем его оглашали: «Генеральная ассамблея штата Теннесси постановляет, что каждый преподаватель, который будет учить в университете, или в нормальной школе, или в ином учебном заведении, целиком или частично содержащемся на средства штата, любую теорию, которая отрицает божественное происхождение человека, как сказано в библии, и вместо этого утверждать, что человек произошел от животных низшего ряда, совершит противозаконный поступок». Джон Вашингтон Батлер так зовут автора законопроекта. О чем он думал, когда сочинял это произведение? О вере? О том, чтобы прославиться? Понимал или не понимал, что зажигает костер? Может быть, и не понимал. Ведь люди не умеют предвидеть последствия своих поступков. Даже самые опытные государственные деятели. Тем более невежественный фермер.
В первый день суда в зале сидели известные ученые. Лучшие умы Америки. Археологи, палеонтологи, зоологи. Им судья не позволил выступить.
Кое-что из их суждений Дэрроу все же огласил, разными правдами и неправдами. Часто прерывал его судья.
Когда он произносил слова «палеозой», «неандертальцы» то ощущал: для большинства аудитории это чужие, раздражающие слова. Он опытный оратор, столько раз выступал успешно, знает, как начать, когда кончить, чем привлечь, как удержать внимание. Уверенно владеет голосом, жестами, умеет избрать одного из слушателей и говорить даже в огромной аудитории так, словно бы с одним собеседником.
Журналисты подсчитали, что именно он, Дэрроу, произнес самое большое количество речей в Америке. Он сам себе всегда :гавил отметки как воспринимали? Осталось что-нибудь? Или так, скользнуло, следа и нет? И умел не только говорить, zo и слушать, слушать тех, кто перед нам.
Слушал, но не приспосабливался к слушателям. Стремился их поднять до трибуны и не просто уговорить. Рассказать известное ему и заставить самих думать, разбудить любознательность. Новое, незнакомое лучше всего усваивается через старое, знакомое. Это один из приемов, одно из средств опытного педагога, оратора.
Но сейчас на освещенных факелами лицах написано: мы не знаем и не хотим знать нового, потому что этого и не надо знать. Никто не должен знать. Дьявольщина, наваждение. И мы не только сами не будем знать, но и никому не позволим узнать. Ни сегодня, ни завтра, никогда. И то, что ты знаешь, ты, Дэрроу, и тебе подобные, это подозрительно, опасно, ты не хочешь походить на нас, и, значит, ты враг.
Душно. Гроза собирается, небо заволокло. Опытный демагог Брайан тоже поглядывает на небо. Небось ждет, так, чтобы словно в ответ на его призыв: боже милосердный, дай мне силы победить дьявола! именно в это самое мгновение сверкнула бы молния и прогремел гром. Тогда совсем худо подсудимому. Когда электрическая лампочка в зале суда прямо над головой адвоката потухла, эти олухи ведь как божественное знамение восприняли.
Дэрроу знает Брайана почти тридцать лет. В былое время они дружили. Дэрроу самому уже скоро семьдесят. Пора бы на покой.
Иногда бывает нельзя отказаться от защиты, уговаривают, умоляют. Но в этот раз он сам напросился в Дайтон. Впервые за всю жизнь.
Дайтон обычный американский городок, такой же, как и его родной Кинсмен в штате Огайо. Но его детство было все же иным, чем у детей этих дайтонских ревнителей библии. Родители Дэр-роу резко отличались от многих своих соседей. Не стремились к богатству, к накоплению. У отца была столярная мастерская делал стулья. Денег в семье всегда не хватало, зато были книги, лакомств доставалось мало, зато отец сам учил детей латыни. Юный Кларенс не хотел учиться. Предпочитал бейсбол, бокс. Но столяр Дэрроу добился, чтобы все его дети получили образование. Он и его жена были противниками рабства. В их доме действовала «станция подпольной дороги», по которой беглых рабов отправляли на Север. Кларенс этого не помнил, но ему столько раз в детстве рассказывали, что ему казалось, будто сам все видел. Его героическими легендами с самого раннего детства стали предания борьбы против рабства. Ведь назвали его Кларенсом Сюардом в память аболициониста Сюарда из штата Огайо.
Наверно, поэтому ему так трудно понять исступленных гонителей Дарвина. Он адвокат, защитник, всегда старался понять любого преступника. Как же иначе защищать? Он мысленно становился на место воров, убийц. Но этого стадного неистовства, этого массового психоза не может понять. И не понимает, как ему поддаются умные, трезвые люди.
На тихой улице Дайтона старинное здание белеет среди густых деревьев. Все в городе его называли «особняк». До гражданской войны дом принадлежал владельцам большой рабовладельческой усадьбы. С тех пор прошло шестьдесят лет. Сменялись случайные хозяева, дом приходил в упадок. Колонны еще величественны, а крыши гниют. В Дайтоне говорят, что в особняке водятся привидения. Здесь-то и расположился штаб защиты, здесь поселился Дэрроу с женой и с помощниками, сюда возвращается.
Из мрака появилась тень. Неужели убийца? Холодный ужас сковывает. Старый адвокат безоружен.
Господин Дэрроу, вы меня не пом
ните?
Всматривается. Вспоминает. Чикаго. Дело об убийстве. Подсудимому грозил электрический стул. Он защищал горячо, убежденно. Приговор: двадцать лет.
Помню, помню, Джон Кестнер. Не
ужто двадцать лет прошло?
Не... Я удрал... Но вот прослышал,
что вам плохо. Приехал, а тут против вас
плакаты носят, хотят выгнать, а может, и
линчевать. Вы мне спасли жизнь, теперь и я вам должен помочь. Хотите прикончу этого их главного, Брайана?
Тогда в Чикаго на процессе Дэрроу казалось, что он убедительно доказал, как жестоко и бессмысленно убийство человека. Всякое убийство, в том числе хладнокровное, расчетливое убийство по суду, по закону, то, которое зовется смертной казнью. Все слушали напряженно, внимательно: и судьи, и публика, и подсудимый. И вот теперь опять Джон Кестнер готов убивать.
Что ты, Джон, разве я похож на че
ловека, который может послать убивать?
А как же с ними по-другому? Под
ставляться, что ли, как скотина мяснику?
Они же убийцы... Ладно, не хотите,
как хотите. Но охранять я вас все равно
буду.
Так Дэрроу получил телохранителя.
Процесс «Штат Теннесси против Скоупса» продолжался. Защитник и обвинитель, как боксеры на ринге, примеривались друг к другу, сближались, сшибались и вновь расходились.
Дэрроу обращается к судье:
Ваша милость, прошу, чтобы свидетельские показания по библии дал эксперт Джордж Брайан.
Шум в зале. Обвинители громко протестуют. Такого еще никогда не было вызывать обвинителя в качестве эксперта. Но сам Брайан согласен. Все удивлены. Все, кроме Дэрроу. Его расчет безошибочен. Брайан человек непомерного, неудовлетворенного честолюбия. Трижды он едва не вступил в Белый дом президентом. Он хватается за все, что может потешить его ненасытное тщеславие. Весьма эффектна такая необычайная ситуация обвинитель в роли свидетеля защиты. Он уверен, что и со свидетельского места разобьет Дэрроу в пух и прах.
Действует в обоих и простой азарт. Словно спали с плеч по шести десятков лет и двое мальчишек, яростно пыхтя, произносят формулы едва ли не столь же сакраментальные, что и формулы судопроизводства: «А ну вдарь...» «А вот и вдарю...»
Судья запретил Дэрроу обсуждать произведения Дарвина. Что же, будем обсуждать библию.
Полковник Брайан, надо ли букваль
но понимать каждое место библии?
В священном писании все должно
быть понято точно так, как написано.
Ну, скажем, когда рыба глотает
Иону, это и вправду так было?
В библии сказано не рыба, а кит.
Легкое движение в зале. Брайан дейст
вительно назубок знает библию.
Принимаю поправку. Так мог
кит проглотить Иону, а Иона остать
ся жить?
Бог создал и человека и кита, бог
может заставить их делать все, что ему
угодно.
Вы помните, как Иисус Навин за
ставил Солнце остановиться. Вы представ
ляете, что было бы с Землей, если бы
Солнце действительно остановилось?
На этот вопрос вы ответите, господин Дэрроу, когда я вас вызову как свидетеля обвинения.
Смех. Дешевая шутка, а все же это выигрыш Брайана. Надо отвечать на том же уровне. На эту аудиторию нельзя повлиять одной логикой, еще менее данными науки.
Дэрроу снова листает библию и читает вслух: «И пошел Каин от лица господня и поселился в земле Нод, на восток от Эдема. И познал Каин жену свою».
Откуда, черт возьми, она взялась?
Кто? Брайан испуган.
Миссис Каин. Откуда эта лишняя дама, когда никого, кроме Евы, не было?
Снова смех в зале. Это маленькая победа Дэрроу. Но он понимает, что радоваться нечему. Он ведь не цирковой фокусник. Надо, чтобы у них мозги заработали.
Все равно подзащитного осудят. Тем, кто за судейским столом, тем просто необходимо, чтобы бог, а не разум правил миром. Во всяком случае, в Дайтоне.
Но Дэрроу продолжает и продолжает, не думая о ближайших результатах. Это нужно и подсудимому, и ему самому, и всем, всем людям в этом зале, в этом городе, стране, во всем мире. Правда не должна отступать, не должна сдаваться, даже если бой безнадежен.
Полковник Брайан, сколько часов
было в первых, созданных богом сутках?
Библия говорит, что это был день.
Даже наивные богомольцы понимают,
что Брайан избегает ответа.
Что вы имеете в виду? С утра до ве
чера или сутки, двадцатичетырехчасовой
день?
Я не знаю.
А что вы думаете?
Брайан не успел подумать. Медлительность мысли его слабость; новый раунд выигрывает Дэрроу. Но обычно именно на этом выигрывает Брайан. Ведь и невежественные фермеры не думают, их никогда не учили думать. Поэтому тугодум Брайан им сродни.
А Дэрроу думает непрестанно. Думает значит, ищет и сомневается. Иной раз это ослабляет, мешает действию. Но он не может не думать. Мысль не библейское солнце, ее не остановить.
День показаний Брайана победа Дэрроу.
Дело «Штат Теннесси против Скоупса» Дэрроу формально проиграл. Обвиняемый приговорен к стодолларовому штрафу. По обычаям штата Скоупсу предоставляется последнее слово после приговора: «Ваша честь, я знаю, что был осужден за нарушение несправедливого закона. Я буду и в дальнейшем бороться против этого закона, как боролся и раньше, любыми способами. Другой образ действий противоречит моему идеалу академической свободы, который состоит в том, чтобы учить искать истину. Это право гарантировано нашей конституцией».
Нет, значит, дело не проиграно. Значит, не зря боролся старый адвокат. За одну эту фразу Дэрроу готов вновь начинать все сначала, говорить, и задавать вопросы, и волноваться, и задыхаться в этом пекле. Отвоеван миллиметр свободы. Нет, и штрафа платить не будем, будем протестовать.
Через год верховный суд штата Теннесси отменил приговор. Но в 1925 году такой же закон, как тот, по которому судили учителя Скоупса, был принят в штатах Миссисипи и Арканзас'.
От здания суда до особняка миля. Утром Дэрроу и не заметил, как она пролетела. Весь был сосредоточен на предстоящем, почти бежал. А сейчас дорога длиною с год. Его провожает корреспондент «Геральд трибюн». Интервью на ходу. Сколько их уже было?
Господин Дэрроу, какие судебные
процессы, какие ваши защитительные ре
чи кажутся вам самыми значительными?
Чаще всего в таких случаях острит сразу на газетный курсив, чтобы назавтра все повторяли. А сейчас почему-то острить не хочется.
Перелистывает память.
В 1894 году я шел по окраине Чи
каго. Я люблю этот город, а может, при
вык, там начиналась моя настоящая ра
бота. Был в это время юрисконсультом
железнодорожной корпорации, спокойная
должность, впервые мог не заботиться о
деньгах так с тех пор и не вернулось
это блаженное состояние. Перехожу по
лотно и вижу пожар. Железнодорожни
ки жгут вагоны. Забастовка. Большая за
бастовка, вошла потом в историю. Горько
было смотреть. Вагоны эти тоже ведь ра-
бочими сделаны. Да и когда люди поджи
гают, они пьянеют, поддаются психозу.
И быстро, пугающе быстро меняются.
А все-таки сомнений у меня не было, на чьей стороне правда. Они ведь не от хорошей жизни поджигать вагоны стали. Из корпорации, конечно, пришлось уйти, хотя и очень уговаривали меня остаться. Не мог же я служить и вашим и нашим, надо было выбирать.
Я согласился защищать дело профсоюза, а тогда членов профсоюза иначе как заговорщиками не называли. Познакомился с Юджином Дебсом его я защищал, потом мы очень подружились. Может быть, где-либо, когда-либо и жил человек добрее, мягче, благороднее Деб-са, но я такого не встречал.
Выло и так: сразу же после того, как Дэрроу защищал, ему пришлось предстать перед тем же судом в роли обвиняемого. Шел знаменитый процесс двух рабочих, братьев Мак-Намара в Лос-Анже-лосе. Их обвиняли в том, что они заложили в здание динамит. Рабочих и профсоюзы в газетах обливали грязью, адвоката обвинили в «оскорблении суда».
Тогда он получил телеграмму, подписанную неизвестным именем: Фредерик Гарденер. «Я слышал, что всю вашу жизнь вы посвятили защите бедняков, а теперь вы сами сидите на мели и предстоит второй процесс. Я дам вам необходимые для суда деньги. Пока перевожу чек на тысячу долларов».
Теперь он вспомнил и об этом.
Одна телеграмма, один добрый го
лос, а сколько сил прибавляется!
Что вы думаете о своей профес
сии? спрашивает корреспондент.
Если бы мне сейчас выбирать, я не
стал бы защитником. Я стал бы ученым.
-Великое дело наука. Если есть способности и трудолюбие, можно совершить такое открытие, что на века останется. И главное наука меньше зависит от людского неразумия. Математика, физика, биология точнее, непреложнее, чем юриспруденция. Слишком часто в нашем деле все выворачивается наизнанку.
Корреспондент поражен, даже опускает блокнот. Это говорит Дэрроу, знаменитый Дэрроу, не менее прославленный, чем любая кинозвезда, чем боксеры, чем мастера бейсбола.
Помните двадцатый год? Проклятый
год, позорный закон о шпионаже, «страх
перед красными», пальмеровские рейды?
Пальмер был генеральным прокурором,
везде говорил, что утверждает законность,
а ни в чем не повинных людей бросали в тюрьмы, высылали из Штатов. Тогда же, в двадцатом году, судили коммунистов. Их обвиняли в том, что они готовили государственный переворот. Глупая брехня. Я не разделяю их взглядов, я против всякого насилия. Но никогда нельзя отстаивать правду ложью и право беззаконием. И нельзя судить людей за то, что они думают по-иному, чем мы. Только изуверы-фанатики считают, что они одни владеют единственной и непреложной истиной, а инакомыслящих надо уничтожать. Неправда это. Никого нельзя уничтожать.
А может быть, именно сегодня за
кончился самый значительный процесс
вашей жизни?
Дэрроу улыбается.
Вот уйду, наконец, на покой,
давно пора, буду писать воспоминания.
Тогда выяснится, какой процесс был глав
ным. Впрочем, ведь вы знаете, что такое
«lost cause»?
Дело,» проигранное заранее.
Вот такое дело может быть самым
значительном. Проигрывают дела ведь то
же по-разному. Вот сегодня проиграли, а
я не чувствую поражения. Правда, моих
подзащитных еще ни разу не приговари
вали к смертной казни.
А если бы приговорили?
Я в тот же день ушел бы из адво
катуры.
А как же врач? Даже у самых за
мечательных врачей умирают больные.
Это дело другое. Законы природы.
А тут человек отнимает жизнь у другого
человека. На это никто не имеет права.
Всю жизнь боролся и буду бороться про
тив этого.
У входа в особняк стоят несколько человек, явно приезжие, белые и негры. Они преградили путь Дэрроу, говорят наперебой, и сперва он мог разобрать только: «Пожалуйста, не отказывайтесь», «Очень просим вас не отказываться», «Конечно, дело, может, и заранее проигранное, но...»
Негритянская семья поселилась в Детройте,1 в квартале «Только для белых». Им объявили бойкот. Потом устроили погром. Негры оборонялись. В перестрелке убили одного белого. Дело и впрямь заранее проиграно.
А Дэрроу устал. Очень устал. Но они говорят: «Кроме вас, никто и не возьмется». И они правы.
А. Харьковский «Японский поэт Василий Ерошенко»
Я понял трагедию человека, который мечтает, чтобы люди любили друг друга, но не может осуществить свою мечту... Может быть, мечта эта вуаль, скрывающая трагедию художника?
Лу Синь,
из предисловия к «Сказкам Ерошенко»
Василий Яковлевич Ерошенко родился 13 января 1890 года в селе Обуховка (ныне это в Белгородской области), недалеко от города Старый Оскол. Здесь в низкой бревенчатой избе он впервые и увы ненадолго увидел свет.
В четыре года он ослеп. Мальчик заболел корью, поп окропил его святой водой и отправил на мороз. Святого исцеления не получилось.
Из царства света он унес лицо матери, голубей в небе и церковь, где его ослепили.
Отныне мир он познавал на ощупь. Часами ходил, он по лесу, запоминал, сколько шагов до тропки или ручья, занимался гимнастикой, вырабатывал «зрячую» походку. Прохожие окликали его, спрашивали дорогу. Деревенские сочувственно шептали сестре, что братик у нее темный. И Васильку виделась церковь, у которой он. встанет однажды, протянув руку...
С радостью разрешил он увезти себя в Москву, в школу слепых. Здесь он выучился читать кончиками пальцев, но библиотека оказалась бедной. Он быстро зачитал ее вслух до последней книги. Но, закрыв последнюю страницу, он не прервал чтения, а продолжал, выдумывая. За год он сочинил десятки рассказов и, чтобы не путаться, «читая» их вновь, начал записывать.
Окончив школу, Василий поступил в оркестр слепых. Вне его был шум и чад ресторана, внутри звучала музыка, которую он усиливал скрипкой. Платили хорошо, но заказывали цыганщину.
Возвращаясь ночью, он старался не притрагиваться к карману, где лежали «подаренные» ему рубли. Утром он отдаст их всегда голодному актеру, который будет читать ему Пушкина и Чехова, Андерсена и Шекспира.
Литература затягивала, он не мог уже . не сочинять. Но в сказках для него не было красок и не светились слова, которые он занял из книг. До боли перебирал то, что видел в детстве: мама, голуби, церковь, небо. Мало.
Однажды он познакомился с женщиной. ' Она сказала, что ему нужно учиться. В России это невозможно, но вот в Англии есть колледж для слепых музыкантов.
Но как же он без языка проедет через Европу? И кто в Лондоне поможет ему попасть в столь знаменитый колледж?
Что ж, месяца через три он сам напишет в Англию. И в Германию и во Францию -тоже. Нет, так быстро она не возьмется обучить его иностранным языкам, тем более что учебников для русских слепых еще нет. Но существует международный вспомо-t гательный язык эсперанто. И Анна Николаевна Шарапова рассказала Василию об основателе этого языка докторе Заменгофе и о первых конгрессах, где люди десятков стран обходятся без переводчиков, и о петербургском обществе «Эсперо», одним из членов которого был Лев Толстой.
Уже через два месяца Василий выучил этот самый легкий из языков и написал первые письма за рубеж. Все это время он не расстается с точечным англо-русским словарем, по которому изучает английский.
Первые ответы из Лондона, Парижа и Берлина: незнакомые люди готовы ему помочь.
Взяв в оркестре отпуск, Ерошенко отправился в свое первое путешествие. Ехал он в вагоне третьего класса, один, без провожатого.
Поездка в Лондон остается одной из неясных страниц биографии Ерошенко.
Кое-что проясняют публикации, найденные мной в журнале «Волна эсперанто» 19121914 годов, особенно статья самого Ерошенко.
Путешествие началось с неудачи: эсперантист, который должен был встретить его в Варшаве, к поезду опоздал.
«Я окружен людьми, говорящими на чужих языках... О чем это они? Как я одинок з этом непонятном мире! пишет Ерошенко. Что, брат, нервы шалят? Ну, ну, врзьми себя в руки. Ты боишься, что и в других местах тебя встретят, как в Варшаве» 2.
«Никогда не боялся я трудностей дороги: имей немного денег, шевели мозгами и ты не пропадешь» 3. Пугало одиночество: к чему путешествовать, если ничего не видишь, а видеть он мог только глазами друзей.
В Берлин поезд приходил утром. «В эту промозглую февральскую рань можно было не прийти встречать даже лучшего друга. Чего же требовать от незнакомых людей» 4. Потрогав на груди зеленую звездочку знак, по которому узнают эсперантистов, Василий грустно сказал: «Кому нужен свет твой ясным днем? Никому, только одному слепцу» 5. И тут он услышал свое имя, приветы, радостные восклицания.
Много лет спустя он будет говорить: я видел Токио, вчера я осматривал Пекин. Но впервые слово «видел» он употребит, рассказывая о Берлине.
Здесь, в Берлине, для него началась «зеленая эстафета». Десятки незнакомых людей встречали его по пути, помогали осматривать места, пересаживаться с поезда на поезд. В Англии его поселили в тихом районе столицы, помогли получить недорогой пансион, обучили английскому языку, рекомендовали в колледж для слепых музыкантов.
Разумеется, Ерошенко понимал, что его поездка для Всемирной эсперанто-ассоциации носила, как мы бы сейчас сказали, показательный характер. Но он встретил столько неподдельной людской доброты. Люди помогли ему, а он, казалось, обманул их надежды и, потратив три месяца на поступление в колледж, пробыл там меньше полугода.
Видно, не только учеба привлекла его в Лондон. Очень скоро ему стало ясно, что в 22 года стать выдающимся музыкантом уже поздно. А средним он быть не мог: за его путешествием следили слепые многих стран, для них он становился примером.
У Ерошенко было две родины: одна где он родился и вырос, другая всюду, где жили его братья по несчастью. Ночь роднила их, разноязычие разделяло. В Европе он впервые встретил слепых, с которыми он не мог даже обменяться словом.
Объединить их, детей ночи, доказать, что каждый из них может расширить свой мир до масштабов планеты но как? День их начинался с молитвы: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Страх голодной смерти преследовал незрячего с рождения. Слепой мог стать либо учителем, либо музыкантом, или чаще всего уличным нищим.
Из Лондона Ерошенко привез машинку, на которой слепые могли печатать «зрячим» шрифтом. Если наладить их производство в России, то к двум хлебным профессиям прибавится еще одна. А всего их должно быть почти столько же, сколько и у зрячих.
Слепой не должен чувствовать себя неполноценным, для этого ему следует учиться ходить, как Ерошенко, без провожатого. Однако эти навыки нужно прививать с детства, слепые должны воспитываться в труде, в окружении природы.
Но в России эти идеи были встречены в штыки. Школы слепых напоминали места заключения. Вся страна была большой тюрьмой. Ерошенко не надеялся на скорые изменения здесь. Его тянуло на Восток: быть может, там, в краю древних тайн, знают, как расцветить ночь, вернуть слепому ощущение полноценного человека.
И вот в майском номере «Волны эсперанто» за 1914 год появляется заметка:
«Слепой московский эсперантист г-н Ерошенко, который в прошлом году побывал в Англии, предпринял путешествие в Токио (Япония) 6-7
У нас первая публикация о слепом поэте появилась только в 1958 году: В. Рогов, переводчик «Утиной комедии» Лу Синя, доказал, что ее герой не вымышленное лицо, а Василий Ерошенко. Над книгой о «фантастическом слепом» работал ныне покойный писатель И. В. Сергеев. Мне о Ерошенко рассказал член-корреспондент АН СССР С. В. Обручев.
В 1962 году в Белгороде, на родине поэта, вышел и русский сборник В. Ерошенко (правда, его произведения переводились не с оригиналов, а с китайских луси-невских переводов). О десяти годах, проведенных им на Востоке, мы знаем больше, чем об остальных 53, прожитых в России.
Лет пять назад я встретился с японским профессором Хидео Яги, который был знаком со слепым поэтом.
Почему Ерошенко выбрал Японию, а не другую страну Востока? спросил я.
У нас в то время было больше эсперантистов, чем в Индии или Китае. С их помощью он смог быстро изучить японский. А язык наш знают во многих странах Азии и даже на островах, которые поэт мечтал посетить.
Сказать, что Ерошенко изучил японский, значит не сказать ничего. Уже через полтора года он печатает на японском первые свои рассказы. Писатель Аката Удзяку, рецензируя пьесу Ерошенко «Облако персикового цвета», писал ее автору: «Исправить пришлось лишь несколько мест, написанных на старом японском языке. Все остальное вылилось из Ваших уст, как неиссякаемый творческий родник»8.
Всего пять лет, с 1916 по 1921 год, В. Ерошенко творил на японском языке. Однако у его произведений оказалась долгая судьба. Они появились в годы революционного подъема. Позже, во времена «борьбы с опасными мыслями», их уничтожали как крамолу. По мнению Хидео Яги, если бы сказки Ерошенко не оставались десятилетиями под запретом, то послевоенная японская литература началась бы с более высокой ступени.
Аката Удзяку писал, что Ерошейко своими произведениями пропагандировал русскую революцию. Однако пропаганда эта выражалась у него в аллегорической форме. Эгути Киеси отмечал, что мир Ерошенко «не целиком реальный, это страна прекрасного будущего, утопическая свободная земля, это поэтический, почти сказочный мир»9. В его «Стране мечты» есть гора Свободы, там светит солнце Истины и сияет луна Справедливости. В этой волшебной заснеженной стране читатель легко узнавал Россию, пробуждавшуюся к новой жизни.
Знаменательно, что Ерошенко, который написал совсем не много стихотворений, называли поэтом. Очевидно, потому, что через все его произведения проходит личность одного лирического героя, личность автора.
Великий принц из «Цветка справедливости» разрывает себе грудь, чтобы окропить увядающий цветок добра. В «Сердце орла» сын говорит отцу: «Отец, я думаю, что вековая мечта орлов о солнце глупость. Бессмысленно надеяться, что птица может достичь солнца. Да если бы мы и долетели до него, это не принесло бы нам счастья. Сегодня я, как всегда, пытался подняться к солнцу... Почти без сознания упал я на землю... Наверное, около солнца очень холодно. Поэтому бесцельно стремиться к солнцу» 10. И тогда отец убивает сына. Напрашивается параллель с романтическими героями Горького и Гоголя.
Лу Синь отмечает, что у Ерошенко «типично русская широкая душа». «Когда я закрыл его книгу («Песни утренней зари». А. X.), пишет он, то почувствовал благодарность человека к человеку, который, живя в нашем мире, не утратил непосредственного, чистого сердца» и. И далее: «Поэт был слеп, но не был глух». В «Тесной клетке» он заклеймил варварский индийский обычай «сати», когда вдову сжигали на могиле покойного мужа, и выступил против рабской психологии окружающих ее.
Боевой гуманистический дух творчества Ерошенко, его вера в победу света и справедливости над силами тьмы, тонкая поэтичность его произведений обеспечили ему прочное место в японской литературе. Десятилетия спустя его сказки и пьесы много раз переиздавались в Японии и Китае. В 1958 году в Японии появился трехтомник произведений Ерошенко с большой статьей о нем профессора Такасуги Итиро. Вряд ли в него вошло все написанное поэтом по-японски. Так, Евдоксия Никитина говорила мне, что у нее хранятся рукописи сказок В. Ерошенко...
Еще во времена, когда поэт жил в Токио, к нему пришла писательская слава. Лучшие художники рисуют его портреты. В Токийском университете он читает лекции по русской литературе.
Он учится в Токийской школе слепых, путешествует по стране, летом 1915 года он побывал на острове Хоккайдо. Здесь он овладевает народной медициной, в частности лечением иглоукалыванием, изучает японскую гимнастику, приспосабливая ее для обучения слепых. Друзья окружают его уважением и любовью. Кажется, о чем мечтать еще незрячему скитальцу?
Но вот журнал «Япана эсперантнсто» рассказывает об отъезде поэта. В порту собралось около трехсот его друзей, человек на борту держит концы трехсот лент, протянутых с берега.
О трех годах его путешествий известно не много. Одни исследователи полагают, что он основал в Сиаме первую в стране школу слепых (и там ему сейчас даже стоит памятник). Другие утверждают, что сделать это не удалось и поэт уехал в Бирму.
Известно, что, узнав о Февральской революции, Ерошенко приехал в Индию, чтобы оттуда через Европу добраться до России.
В Калькутте он, как русский, живет на правах поднадзорного. К этому времени относится его диспут с Р. Тагором. В. Рогов в своей статье вспоминает, что Ерошенко «оспаривал основное утверждение Тагора о том, что западная цивилизация материальная, а культура Индии чисто духовная» 12.
Эта дерзость и без того подозрительного русского ускорила его высылку из Индии. Ерошенко посадили на корабль, идущий во Владивосток, как «агента большевиков». Встреча с белогвардейцами, которые тогда захватили Дальний Восток, ничего хорошего ему не сулила.
Капитан английского судна был не рад, что взял на борт этого то ли пленника, то ли пассажира. Слишком много писали о нем газеты. Вот первый порт Сингапур, а на корабль уже поднимаются корреспонденты. Капитану показалось странным, что один из них говорил со слепым то ли по-испански, то ли по-итальянски. Однако сверток, который тот передал Ерошенко, капитан не заметил, а в нем были: одежда кули, коса и желтая краска для кожи.
В Шанхае слепой исчез. Бежал. Это было невероятно. В те годы шанхайский был настоящим притоном бандитов, :: этому капитан отменил все увольнения берег. Матросы смотрели, как кули бегали по трапу на борт и, взвалив на пле-л мешок, сбегали на пристань.
Газеты писали потом, что слепой, сбежал смешком на спине и с гитарой под ха-татом.
Больше года Ерошенко где-то путешест-:зал. Профессору Д. Л. Арманду он рас-:-ьзывал, что побывал даже на островах 1:-:гании.
Вернувшись в Токио в июле 1919 года, ^ошенко выступает на собраниях социа-:::етов, участвует в работе «Общества про-' 'рдения народа» («Гёминкай»), а затем и
съезде Социалистической лиги. Хидео Яги номинал, как Ерошенко пел «Стеньку :азина» перед тысячной аудиторией и, ви-:.~ дружеское возбуждение, закончил вечер :;-олнением «Интернационала», что чуть и привело к его аресту.
В "1921 году группа передовой интелли-енции объединилась в литературное, обще-:тзо «Сеятель», цель которого, как говорилось в декларации, защищать истину рево-::-:ции во имя жизни. Как полагает Такаги Итиро, Ерошенко вряд ли долго оставлен вне этого движения. Это и послужи-:: одной из причин для его высылки. Два спустя, после участия Ерошенко в съезде социалистов, был выписан ордер на его арест.
Друзья укрыли его в частном доме. По японским законам полиция вправе перейти порог дома только в том случае, если хозяину предъявляется обвинение. Жандармы не преступили закон, они взломали стену и набросились на слепого поэта.
За что вы его бьете, ведь он же поэт!
Вот и плохо, что поэт.
Ерошенко даже не позволили собрать вещи. Его избили и бросили в плавучую тюрьму «Ходзан-мару». На допросах ему раздирали веки, сомневаясь в его слепоте.
«Пробудился ли стыд в их низких душах, когда они убедились, что он действительно слеп? Если бы они были людьми, то покончили бы с собой от стыда» 13, писал Эгути Киеси. Гнев его был так силен, что даже в 1960 году, посетив Москву во главе группы ветеранов Компартии Японии, Киеси с болью вспоминал о том, как высылали Ерошенко.
Друзья тянулись к поэту из-за полицейских кордонов, но он этого не знал: в день отплытия на пристань их не пустили. Он не знал, как возмущался весь прогрессивный Восток. Лу Синь писал: «Мне хотелось, чтобы был услышан страдальческий крик гонимого, чтобы у моих соотечественников пробудились ярость и гнев против тех, кто попирает человеческое достоинство» и.
До Владивостока его сопровождал жандарм. «Когда-то, пишет Ерошенко по пути домой, Япония казалась мне чужой и далекой. Но после стольких лет, проведенных та-м, она стала для меня почти такой же близкой, как Россия... Я почувствовал такую страшную опустошенность, словно там, в этой скрывающейся вдали Японии, осталась моя душа» 15.
И вот он ступил на русский берег. Белогвардеец в таможне спросил Ерошенко, не большевик ли он. «Нет, большевизм я тюка только изучаю», ответил поэт.
О взглядах Ерошенко можно узнать из его очерка «Прощай, Япония». На вопрос белого офицера, как за морем относятся к генералу Семенову, Ерошенко отвечает:
Видите ли, большинство японцев счи
тают Семенова доверчивым дураком, кото
рого Япония использует в своих интересах.
А социалисту Чижинскому он говорит:
Они хотят, чтобы флаги генерала Се
менова господствовали во всем мире.
Но этого не будет. Новая Россия оставит
эти флаги на их могилах, как суровое пре
достережение всем своим врагам. А вы
должны сделать все, чтобы вернуть крас
ные флаги.
О, как он спешил в Советскую Россию! Ни уговоры, ни угрозы ничего не могло его удержать. Но его не впустили: слишком подозрительным показался слепой, ехавший из самой Японии. Незаживающей раной осталось это происшествие в сердце поэта.
По приглашению Лиги эсперантистов Китая Ерошенко едет в Шанхай.
Здесь он остро почувствовал, что значит быть человеком без" родины. «Я был страшно одинок в этом большом и незнакомом городе, пишет он в «Рассказах засохшего листа». Шанхай казался мне пустынным островом, на который меня выбросили волны. Я не надеялся здесь ни построить новые корабли, ни обрести вторую родину» 16.
Ерошенко помогли переехать в Пекин, стать профессором эсперанто в Пекинском университете. Здесь началась дружба поэта с Лу Синем (переводы из Ерошенко занимают в сочинениях Лу Синя целый том). Тогда же была написана «Утиная комедия».
Однако, как вспоминает Лу Синь, Ерошенко «тосковал по матушке России». Летом 1922 года он неожиданно уехал в Хельсинки, на XIV Международный эсперанто-конгресс. Лу Синь указывает, что в Финляндию поэт ехал через Читу. Однако до сих пор казалось странным, почему же он не остался в России.
Недавно мне удалось разыскать людей, с которыми он встречался в Москве по пути в Хельсинки. Рассказывают, что Ерошенко поражали перемены в России: страна еще не оправилась от голода, а больных, в том числе и незрячих, окружали заботой. Лечение было бесплатным, для слепых вводились пенсии. Не здесь ли рождалась та обетованная земля, которую поэт так и не нашел на Востоке?
Но Ерошенко был человеком слова: он должен был вернуться в Китай, завершить учебный год. А через год он уехал.
1923 год, Нюрнберг. Европейские друзья приветствуют поэта на XV Всемирном эсперанто-конгрессе. За поэму «Предсказание цыганки» его удостоили международной премии.
К этому времени В. Ерошенко сложился как самобытный эсперантский поэт. Литература на международном языке существовала всего 36 лет, однако она уже успела войти во второй период своего развития. Язык эсперанто родился вместе с оригинальной поэзией Л. Л. Заменгофа и А. Гра-бовски. Однако главным на первом этапе, продолжавшемся до первой мировой вой-, ны, был перевод классики с национальных языков.
В эсперантской литературе появилось две тенденции. Первую представлял крупнейший венгерский поэт-эсперантист Кало-ман Калочай, автор теоретического труда «Путеводитель по Парнасу». Видимо, эту работу имел в виду Драго Краль, отмечая, что лишь несколько произведений Ерошенко находятся на уровне поэзии Парнаса.
Однако русский поэт представлял вторую тенденцию в эсперантской литературе. В то время как целью Калочая было совершенствование самого языка, что нередко затрудняло восприятие его произведений, Ерошенко, продолжая традиции Заменгофа, создавал свои произведения на простом, доступном языке.
В эсперантской литературе, как и в японской, Ерошенко выступает с проповедью воинств5'ющего гуманизма. В этом он предшественник поэтов журнала «Попола фрон-то», которые писали на международном языке и боролись в интернациональных бригадах в Испании. Слово у поэта не расходилось с деломГ в Нюрнберге эсперантисты приветствовали не только стихи, но и подвижническую жизнь В. Ерошенко.
Весть о присуждении ему международной премии достигает России, куда он возвращается навсегда...
О эти языковые барьеры! На родину Ерошенко возвращается не известным писателем (знают его только эсперантисты), не прославленным путешественником (рассказы об этом хранят восточные журналы), а одним из тысяч обыкновенных слепых.
В Японии и Китае продолжают выходить его книги, но о судьбе их автора там ничего не знают.
А на Родине? Даже 3. Шамина, которая знала Ерошенко тридцать лет, не догадывалась, кем он был для Востока. Профессор Е. Бокарев, встречаясь с ним на союзных эсперанто-конгрессах, поражался его эрудиции в вопросах литературы. Но не больше. А кое-кому казалось дерзостью, что. какой-то Ерошенко, корректор типографии для незрячих, рассуждает о Рабиндранате Тагоре.
Старых друзей почти нет. Обрадовала встреча с той, что собрала его в первую дорогу, Анной Николаевной Шараповой. Но вскоре она умерла.
Тоска для незрячего непозволительная роскошь: она легко переходит в отчаяние. И он тосковал тайно, запершись в комнате. Пластинка шипела, говорила по-японски, и могло показаться, что за окном приглушенный шум токийских улиц.
Он искал Японию в Москве, и пришел в КУТВ Коммунистический университет трудящихся Востока, где обучались также и японские коммунисты. Здесь он преподавал, переводил Ленина на японский. Сердцем привязался он к Сен Катаяме, основателю Компартии Японии, такому же изгнаннику, как и он, нашедшему новую родину в СССР.
В праздник десятилетия Октября неожиданно встретил старого друга коммуниста Акита Удзяку. Тот принес невеселые вести: в Японии шла борьба с «опасными мыслями», вместе с другими уничтожали и книги Ерошенко.
Дни шли похожие друг на друга лекции, переводы. А ночью он исписывал страницы, которые рвал к утру: на родном языке писалось трудно, возникали какие-то экзотические образы, которые и не выразишь на русском.
И снова он решает нужна смена места, необычные, ни на что не похожие впечатления. Попасть на работу в колонию прокаженных не удалось, и он уезжает на Чукотку помогать слепым. В сумасшедшую вьюгу добирается до стойбищ один на собаках, узнает новый мир, а на бумагу он не ложится. Несколько статей помещает в русском журнале слепых, но сам пони-•мает, как слабо они написаны.
Ерошенко продолжает тянуть на юг, он едет в Среднюю Азию. Ему предлагают создать и возглавить интернат для слепых детей в Кушке.
Из Японии и Китая все еще приходят письма: где Ерошенко, почему он молчит? Последний раз зарубежные друзья видели его в 1932 году на Парижском эсперанто-конгрессе, еще несколько лет имя его встречается в журналах на международном языке. Ерошенко, живя в Кушке, на границе, не склонен отвечать на письма. Так на Востоке теряют последние следы своего поэта.
Для Ерошенко интернат в Кушке становится главным делом жизни. Он сам выбрал для него место в горах, сам принимал детей. Даже комнаты у него, директора, отдельной не было, спал в общей палате. («А почему дети должны меня утомлять, говорил он преподавателю 3. И. Шаминой, ведь ночью они спят».) Учил их гимнастике, плаванью, «зрячей» походке и даже... туркменскому языку.
Скоро, однако, интернат был превращен в детдом обычного типа. Еще несколько лет он преподает в Ташкенте и Москве, а потом, мечтая заняться литературной работой, возвращается в родную Обуховку. Но поздно: он уже смертельно болен.
«Осенью 1952 года, вспоминает 3. И. Шамина, он прислал свою последнюю фотографию. На ней Василий Яковлевич сидит в глубоком плетеном кресле, откинувшись на подушки. Ссохшиеся узловатые пальцы держат тетрадь из брайлевских листов, будто боятся выпустить то, что его еще связывает с жизнью. Лицо спокойное, но сосредоточенное: словно он прислушивается к звукам прошлого, будто вспоминает пройденный путь. Таким он и сохранился в моей памяти: влюбленный в жизнь и спокойный перед лицом смерти».
Мы публикуем отрывок из книги В. Ерошенко «Рассказ засохшего листа». Поэт написал ее в дни одиночества в Харбине, где оказался после того, как был выслан из Японии и не смог попасть в Россию. Впервые книга была издана в Шанхае в 1923 году.
Я слепой. Ослеп четырех лет от роду. С мольбой, весь в слезах покинул я красочный мир солнца. К чему это, добру или злу, я еще не знал. Ночь моя продолжается и не кончится до последнего моего вздоха. Не думайте, что я проклинаю ее. Нет, вовсе нет.
Известный слепой писатель мистер Хаукс писал в своем «Проклятии черной тропы»: «Солнце в небе подарило мне видимый мир со всеми его прелестями, а ночь раскрыла передо мной вселенную, бесчисленность звезд и бескрайность пространств, всеобщность и внутреннее очарование жизни. И если ясный день познакомил меня с миром людей, то ночь приобщила к миру божьему. Конечно, она принесла мне боль, вселила в душу робость. Но только ночью я услышал, что звезды поют, почувствовал себя частицей природы и познал то, что управляет всем сущим».
Так пишет человек, который в детстве потерял ногу, а в пятнадцать лет ослеп. Позже он прославился рассказами из жизни зверей и считается в Америке известным натуралистом.
Мог ли я мечтать о чем-то похожем для себя? Живи я, как он, в лесном доме, в окружении близких, и я, быть может, сумел бы написать о себе когда-нибудь то же самое. Но, тоскуя вдали от лесов и полей, я вынужден все время жить в духоте и шуме гигантских городов Москвы, Лондона, Токио. Где уж сквозь их грохот пробиться тихому пению звезд и приобщить меня к таинствам природы! Здесь я увидел так много уродливого, что об этом нужно говорить особо. А сейчас мне хочется вспомнить школу и первые мои годы в большом городе.
Девяти лет я был послан из деревни в Москву, чтобы научиться чему-нибудь в школе для слепых. Это было учебное заведение, отгороженное от всего мира; нам не только запрещали самим выходить за ограду, но даже в каникулы не отпускали домой, к родителям. Круглые сутки мы были под надзором учителей.
Они учили нас, что Земля огромна и на ней еще хватит места для многих людей. Друг мой Лапин (мальчик одиннадцати лет) спросил:
Если Земля так велика, то почему моему
отцу не удается приобрести на ней даже уча
сток и он арендует землю у графа Орлова?
Учитель наказал его за глупый вопрос: в нашем классе разрешалось задавать только умные вопросы.
Спустя немного времени учитель спросил Лапина:
Понял ли ты, что твой вопрос глупый?
Нет, Лапин ничего не понял. Только через
полчаса он все осознал, и учитель разрешил ему сесть.
На перемене я спросил Лапина, в чем же все-таки глупость его вопроса. Друг мой пожал плечами.
Но ты же сказал учителю, что все понял!
Я понял, что самая большая глупость
стоять наказанным за какой бы то ни было
вопрос.
Учителя объясняли нам, что человечество делится на расы белую, желтую, красную и черную. Самая цивилизованная, говорили они, белая раса, самая отсталая черная.
Потому ли мы прогрессивнее и лучше
других, что цвет нашей кожи белый? .спро
сил Лапин.
Тут вскочил другой ученик и поинтересовался:
А как же летом, когда мы чернеем от
солнца, становимся ли мы от этого менее ци
вилизованными?
Учитель вспылил: оба вопроса, сказал он, яв
ляются глупыми. Стоит ли добавлять, что и Ла
пин и тот, другой ученик долго стояли, пока
им удалось это понять.
Рядом с нашей школой стоял дом известного купца господина Перлова, фирма которого ввозила из Китая в больших количествах чай. Однажды он пригласил к себе китайского военачальника и дипломата Ли Хунг-чанга, того самого, который подписал мир с Японией в Симоносеки. Господин Ли, узнав, что рядом находится школа слепых, решил непременно посетить ее. Помню, он пришел в старинном китайском одеянии, с женской косой на голове. Однако он был так добр, что разрешил нам ощупать и странную одежду и даже косу.
Зная, что китайцы относятся к желтой расе, я взял его руку и пробежал по ней кончиками пальцев, пытаясь уловить разницу между желтой и белой кожей. Потом я отошел и тихо спросил учителя, правда ли, что наш гость желтокожий. Учитель подтвердил.
Но я не нашел разницы между рукой бе
лого и желтого человека, сказал я впол
голоса.
Лапин же заявил на весь класс:
Если господин Ли принадлежит к жел
той расе, значит, он должен быть менее ци
вилизованным, чем любой из нас. Но мне ка
жется, что он по крайней мере культурнее на
шего Михаилы (так звали школьного двор
ника, который всегда ругался и бил нас).
Переводчик, видно, передал смысл этих слов господину Ли, но тот лишь добродушно улыбнулся. Однако, как только гость ушел, меня и Лапина наказали. Нам не давали есть до тех пор, пока мы не поймем, что были грубы и бестактны. Уже к концу дня мы всё поняли и были допущены к ужину.
По пути в столовую я тихо сказал Лапину, что ладони желтого господина показались мне более приятными, чем руки нашего директора. А Лапин ответил, что, по его мнению. Ли Хунг-чанг не только культурнее Михаилы, но и более цивилизованный, чем наши учителя.
Уже в столовой преподаватель заметил, что мы шепчемся.
О чем это вы бормочете всю дорогу? Мы с лапиным встали. Быстро солгать я не смог и, заикаясь, рассказал всю правду. Учителя прямо взорвало. Он поставил нас на колени и закричал, что на этих холодных плитах мы будем стоять, пока не осознаем всю чудовищность наших слов.
Был вечер, а мы не ели с утра; поэтому и Лапин и я скоро поняли все. Мы вспомнили то, что учителя рассказывали нам про китайцев, и решили взвалить это- на плечи бедного Ли. Лапин и я заговорили, чередуясь:
Конечно, господин Ли менее цивилизо
ванный, чем наши белые учителя: он ходит
в юбке, на голове у него коса совсем как
у женщины, а когда господин Ли был малень
кий, он надел тесные деревянные колодки,
чтобы ноги его больше не росли...
Но это же делают только китаянки!
крикнул кто-то.
Это неважно, и глазом не моргнув,
сказал Лапин. Если бы Ли Хунг-чанг был
девочкой, он все равно поступил бы так же.
Тут не выдержал кто-то из девчонок:
Ни одна девочка сама не наденет колод
ки, это ее родители заставляют!
Если бы девочки сами были своими ро
дителями, они все равно ходили бы в колод
ках, невозмутимо отвечал Лапин.
Все рассмеялись, а мы продолжали ругать бедного господина Ли:
Нас учат, что китайцы это евреи Во
стока. Значит, и Ли Хунг-чанг просто восточ
ный еврей. Он думает только о своей выгоде
и больше всего на свете любит деньги. Он го
тов продать все...
Лапин передохнул и, сменив меня, продолжал:
Иуда продал Христа за тридцать среб
реников; восточный еврей Ли Хунг-чанг
уступил бы его за тридцать медных
грошей, конечно, если бы никто не дал
больше.
Все опять рассмеялись, а мы, все больше воодушевляясь, продолжали:
Господин Ли с удовольствием наблюдает,
как на площадях мучают и казнят людей;
у него много жен, он любит только сыновей,
а на дочерей не обращает внимания; если
рождается сын, он затевает пир, если дочь
надевает траур. Он ездит на людях верхом и
пьет чай без сахара. На завтрак он сведает
шелудивого кота, на обед ест вонючее соба
чье мясо и с червями, а на ужин крысу,
политую медом. Поймав вшу, он кладет ее на
зуб и давит.
Довольно, хватит! закричали учителя
и побросали на стол ложки. Один даже бро
сился в угол: его начало тошнить.
Мы были прощены. Дети смотрели на нас с восторгом, а меня душили слезы. Они сползали по щекам, капали в суп. И я и Лапин не могли есть.
Мы же вас простили, что же вы плаче
те, глупые? спрашивали учителя.
Мы молчали.
Видя, что мы так и не притронулись к ужину, один из преподавателей спросил:
Что же все-таки случилось, почему вы
плачете и отказываетесь есть?
Лапин- тихо ответил:
Мы сами наказали себя: оставили без
ужина. Мы были так несправедливы к бедному Ли.
Учитель промолчал.
А во сне ко мне явился Ли Хунг-чанг. Он был все в той же странной одежде и с длинной женской косой. Я положил лицо в его прохладные желтые ладони, которые были так невыразимо приятны на ощупь.
Нас учили, что в каждой стране есть свой правитель и что государство без него не может существовать, все равно что наша школа без дежурного преподавателя. Мы заулыбались: ведь школа нравилась нам больше всего, когда дежурный учитель был болен й мы могли делать то, что нам хочется. В какие интересные игры мы тогда играли, сколько веселого рассказывали перед сном!
Заметив, что весь класс посмеивается чему-то, учитель вышел из себя:
Я не сказал ничего смешного. Почему вы
смеетесь? А знаете ли вы, что смех без при
чины признак дурачины?
Мы затихли, перестали улыбаться. Урок
продолжался.
Россией правит император в золотой ко
роне и дорогом одеянии; он восседает на тро
не со скипетром в руке...
Лапин прервал рассказ:
Ну, а если бы император оказался на
улице без скипетра и короны, в обычной
одежде, могли бы люди узнать, что перед ни
ми император?
Вопрос был признан глупым, Лапин остался стоять. Однако он запротестовал:
Но, господин учитель, мы нее не можем
видеть ни корону, ни царскую одежду, как же
мы при встрече узнаем императора?
Этот вопрос был оценен как очень глупый: Лапин был поставлен на колени. Учитель продолжал:
Кроме императора, мы должны еще по
читать дворянство и подчиняться его предста
вителям, потому что они высшее сословие,
а мы сами низшее.
Лапин томился на коленях, казалось, больше некому было задавать глупые вопросы. Но вдруг поднялась девчонка:
Лангоф родился в семье барона. Долж
ны ли мы ему подчиняться, хотя он учится
с нами в классе?
Вопрос был признан глупым девочка осталась стоять.
Учитель продолжал:
Так же как в школе есть плохие мальчи
ки, вроде Лапина, которые мешают всем и
досаждают учителям своими глупостями, так
и в государстве находятся негодники, мешаю-,
щие правителям делать свое дело. Таких лю
дей мы называем социалистами и анархиста
ми. Мы должны их опасаться и презирать.
Но мы никогда не боялись Лапина. Наоборот, никого в школе дети не любили так сильно, как его. Что ж, если эти «негодяи> такие же плохие, значит, нам незачем их опасаться.
Вскоре после этого урока нашу школу решил посетить дядя самого императора Николая II, великий князь Сергей Александрович, тогдашний генерал-губернатор Москвы'. К визиту столь высокопоставленного лица нас начали готовить еще за неделю. Школу приводили в порядок, полицейские и солдаты сновали по классам и по двору, осматривали даже близлежащие улицы. Опасались, что анархисты во время визита совершат на князя покушение. (Он все-таки был убит бомбой какого-то анархиста, но случилось это уже два-три года спустя.)
В объявленный день все было готово, мы ожидали лишь звонка, чтобы собраться в актовом зале. Но он прозвенел минут за пятнадцать-двадцать до назначенного часа. Думая, что наш коридорный проявил излишнее рвение, мы не очень спешили и вышли из спальни минут через десять после звонка.
По дороге меня задержал какой-то человек и спросил:
Куда ты идешь?
Я ответил:
Иду в зал на встречу с дядей импера
тора.
Он вновь спросил:
Вкусно ли ты сегодня пообедал?
Ну, а если нет? Разве вы дадите мне
другой, более вкусный обед?
Что ж, это вполне возможно, ответил
незнакомец.
Тогда вам придется каждый день кор
мить меня обедом. И ужином тоже, потому что
ужины здесь такие же невкусные, как и
обеды.
Незнакомец рассмеялся:
Может ли тебе нравиться то, чего ты не
видишь?
Разумеется. Я не вижу своих друзей, но
очень их люблю.
Ну, а я нравлюсь тебе?
Как вы можете мне нравиться, если
я вас совсем не знаю? Однако великий князь
вот-вот придет, и у меня нет ни времени, ни
желания разговаривать тут с вами.
Сказав это, я пошел в зал. Потом я узнал, что во время этого разговора учителя бледнели и краснели, не находя себе места: со мной разговаривал сам великий князь, который жестом приказал, чтобы никто не вмешивался в нашу беседу.
После отъезда высокого гостя меня заперли в отдельной комнате, а учителя собрались ре шать мою судьбу. Я был почти уверен, что меня исключат.
Как ты осмелился разговаривать так
грубо с дядей императора? строго спросил
учитель.
Я же не знал, что этот человек сам
великий князь.
Но почему? Допустим, ты не мог видеть
его роскошный военный мундир и бриллианто
вый орден, которого нет ни у кого другого
в России. Но ты должен был почувствовать изысканность его манер, услышать, что рядом стоят его телохранители-черкесы, офицеры и адъютанты. Ты не видел этого всего, но услышать и понять ты, безусловно, мог.
Но я и вправду не догадывался ни о чем. Мне казалось, что я разговариваю с кем-нибудь из полицейских, которые ходят по школе и ведут себя так грубо.
Впрочем, учителя все же простили меня, может быть, оттого, что я сразу же признал свою вину. А Лапин сказал, что, если бы князь был даже в короне и со скипетром в руке, если бы его сопровождала вся гвардия Петербурга, он бы все равно не поверил, что этот человек великий князь, а просто бесцеремонный и грубый солдат.
Как я уже говорил, школа наша была изолирована от всего мира. Однако раз в две недели учителя с помощью слуг вели нас в общественную баню, которую в этот день специально снимали для нас.
Однажды по пути туда мы с Лапиным отстали от класса, а так как и слуги и учителя смотрели вперед, этого никто не заметил. Мы с другом не спеша прогуливались по улице, когда нас остановил чей-то голос:
Милые дети, скажите, куда это вас ведут?
Мы по привычке сняли картузы и, привет
ствуя незнакомца, вежливо отвечали:
Учителя, сударь, ведут нас в баню.
А для чего? неизвестный как-то зага
дочно рассмеялся. Зачем они заставляют
вас туда идти?
Наверное, для того, чтобы мы могли от
мыться. Учителя говорят, что за две недели
наши тела покрываются грязью.
А сколько, по их мнению, нужно вре
мени, чтобы запачкать душу?
Нам еще не говорили.
А знаете ли вы, что подчас одной минуты
хватит, чтобы загрязнить человека? ска
зав это, он вновь рассмеялся.
Вы правы, сударь, нам приходится в сля
коть выходить из дома в сад. В это время
испачкаться очень легко, потому что, куда ни
пойди, всюду мусор и грязь. А учителя не ве
дут нас сразу в баню, а только ругают.
Услышав это, незнакомец подтвердил:
Да, всюду сейчас слякоть и грязь. И нет
такой бани, где можно от нее отмыться. А па
стыри кзрыгают хулу на нас и угрожают ге
енной огненной!
Мы недоумевали: о чем это он говорит? Был конец августа, и уже две-три недели все дни палило солнце.
Около нас собралась толпа. Видя недоумение ifti. наших лицах и открытые от удивления рты, люди начали смеяться. В это время к нам подбежали учитель и двое слуг. Отхлестав нас по щекам, он закричал:
Сколько раз вам наказывать: не смейте
разговаривать с нищими! А вы еще болтаете
с ними при всех, прямо на улице. Ну что вы
сняли шапки перед этим грязным бездель
ником? О неисправимые безглазые черти! Ни
чего, я вас накажу, я вас так накажу!..
Учитель кричал, а слуги толкали нас, чтобы
мы нагнали остальных.
В бане учитель вывел нас в отдельную комнату. Он взял розгу и сказал, что сейчас он нас высечет, потому что мы опозорили школу.
Что скажет публика, если газеты напеча
тают: ученики школы благородных сле
пых разговаривают с уличными побирушка
ми? Что будут думать про ее учителей? А этот
нищий, это было самое отвратительное суще
ство, которое мне когда-либо приходилось ви
деть: какие-то грязные когти на руках, весь
прикрыт вонючим тряпьем. А эта ужасная
борода с длинными слипшимися волосами;
к тому же весь он, от гнойных болячек на
голове до кровоточащих ног, покрыт слоем ко
пошащихся блох...
Розга зло присвистнула и врезалась в мое голое тело. Второй удар пришелся по Лапину, третий опять по мне. Я стиснул зубы и дал себе слово, что от меня не услышат ни стона, ни крика. Лапин завопил уже после второго удара:
Но, господин учитель, я же не мог знать,
что говорю с нищим!
А кто же, ты думал, перед тобой? .
Я думал, что это был какой-то князь,
упавшим голосом закончил Лапин.
А я добавил:
С бриллиантовым орденом на груди, кото
рого нет ни у кого другого в России.
Из горла учителя вырвался странный крик: недоумение в нем смешалось с ужасом. Он выронил розгу. Я думаю, что он в первый и последний раз увидел на миг царство ночи и самого князя тьмы, с ног до головы покрытого кишащими насекомыми, с особым орденом на груди, какого нет ни у кого другого в России.
Мы вернулись из бани и ждали, что нас здорово накажут. Но учителя решили, что лучше обо всем промолчать. Наверное, они боялись доложить директору: если бы он узнал, что по халатности преподавателей ученики разговаривают с нищими, то учителям попало бы в первую очередь. Так. и на этот раз нам все сошло с рук.
Заканчивая эти наброски, я должен сказать, что ночь научила меня сомневаться всюду и во всем и не верить ни учителям, ни самым большим авторитетам. Мое кредо: все подвергай сомнению. Я не верю, что бог милостив и добр, а дьявол, наоборот, зол и коварен. Я не верю правительству, а также обществу, которое ему доверяет.
Других слепых ночь научила все принимать на веру и ни во что не вмешиваться. Большинство моих товарищей, поверивших всему, чему научили их учителя, доверяют теперь каждому слову авторитетов и ни в чем не сомневаются. Они заняли хорошее положение в обществе, стали музыкантами или учителями, живут в комфорте, окруженные заботами и любовью близких.
А я так и не достиг ничего; сомневаясь во всем, я, как перекати-поле, скитаюсь из страны в страну. И кто знает не встретите ли вы меня однажды черным днем где-нибудь на углу шумной улицы и я, как тот нищий князь тьмы, протяну к вам руку?
Перевод с эсперанто А. Харьковского
В. Милютин «Силы неисчислимые»
Мы просматриваем верстку его новой книги. Александр Николаевич листает страницы, то и дело подолгу задумываясь над отдельными строчками.
Подожди, еще раз проверим. Тут мне товарищи подробно пишут об этом случае.
Он роется в груде писем. Их много, они заполонили весь широкий стол. Смотрю на обратные адреса: Пиев, Харьков, Брянск, Лоев, Ровно, Сюземка...
Не забывают друзья, улыбается Александр Николаевич. Смотри, и фотографии прислали.
На снимке бравый молодец в кубанке и ладной гимнастерке склонился над картой, расстеленной на коленях. Позади высятся стволы берез. Перевожу взгляд с фотографии на своего собеседника. Годы сказались. Побелели волосы, черты лица уже не столь резкие. Но Сабуров остался Сабуровым. Энергичен и решителен взгляд, и улыбка та же добродушная и задумчивая.
Да не эту, отбирает он карточку. Гляди вот. Видишь, какие орлы!
Влюбленными глазами генерал впивается в пожелтевшие фотографии.
Это наш комиссар. Ох, человек!
У него и фамилия подходящая Богатырь! А это Рева... А вот Смирнов, помнишь, молодой взводный, о котором я писал. Он потом у нас командиром батальона был. В Польше воевал.
Он называет все новые имена. И о любом находит теплое слово. Так отец гордится сыновьями. А их у Сабурова тысячи...
Хочется, чтобы народ знал о каждом. Вот и пишу. Вернее, пишем. Сообща все, кто выжил...
И он снова тянется к вороху писем. Крепкие, чуть-чуть грубоватые руки бережно развертывают листы, исписанные разными почерками. Хмурятся поседевшие брови. Понимаю: когда держишь такие письма, вспоминается многое...
...От батальона осталось шесть человек. Чудом удалось вырваться из кольца. Фронт откатился далеко на восток. Смертельно усталые люди бредут по незнакомому лесу. Изредка выходят к деревням. Но там ни души. Дым пожарищ. На пожухлой от жара траве неподвижные тела детей, женщин и стариков. Здесь прошли каратели. Эсэсовцы верны приказу фюрера и не щадят никого.
В одной полусожженной деревушке встретили нескольких жителей. Заплаканные колхозницы объяснили: спаслись, убежав в лес. Кто остался всех порешили изверги.
Сердобольные крестьянки накормили бойцов. Одна все уговаривала:
Переоделись бы. А то нарветесь на гитлеряк, прикончат разом.
Никак нельзя! мотает головой Василий Волчков. Какие же мы будем солдаты без формы!
Неужто еще воевать собираетесь? спросил пожилой колхозник.
Собираемся, ответил за всех Сабуров. Батальонный комиссар и сейчас для измученных людей оставался старшим.
Заставил проверить и привести в порядок оружие. Прежде чем отдать команду на отдых, назначил часовых они будут меняться через каждые два часа.
Безнадежное дело, вздохнул старик. Против фашистской силы вы что комар против бугая хвостом махнет тот бугай, и комар даже конца своего не учует. В гражданскую легче было: тогда и кол от плетня в дело шел, а сейчас танки, самолеты, пушки, пулеметы, пехоты тьма и где только хоронились они в той Германии.
И все же будем драться, отец!
К шестерке Сабурова присоединились еще трое такие же чудом спасшиеся окруженцы. Пытались они пробиться к своим. Убедились невозможно.
Стало их девять четыре бойца и пять командиров. 19 октября 1941 года в глухом селе Подлесное . состоялось партийное собрание. Шесть коммунистов присутствовало на нем. Приняли решение с этого дня считать себя партизанами. Командир отряда Сабуров. Комиссар Захар Антонович Богатырь, старший политрук, в недавнем прошлом председатель райисполкома. Секретарем партийной организации избрали украинца Павла Федоровича Реву, офицера из запаса, бывшего инженера МТС. Ближайшие задачи: развернуть работу среди населения, привлекать в отряд новых людей и немедленно приступать к боевым действиям.
7 ноября, в честь Октябрьского праздника, отряд осуществил свою первую боевую операцию засаду на большаке. Взвод фашистских солдат маршировал с беспечностью победителей. Подпустив их поближе, партизаны открыли огонь. Никто из гитлеровцев не уцелел.
Партизаны радовались первой удаче. Осторожно выспрашивали у окрестных крестьян, что они слышали о бое на большаке. Оказывается, ничего! Два бойца сходили на место схватки. Никаких следов! Гитлеровцы убрали трупы, спрятали в зарослях обломки повозок. Чисто, будто ничего здесь и не было.
Нет, от таких операций мало проку. Надо сделать что-то такое, о чем вся округа услышала бы.
Красноармеец Василий Волчков и местная учительница комсомолка Мария Кени-на отправились в разведку на станцию Зерново. Станция стоит на железной дороге Киев Москва, через нее то и дело проходят поезда к фронту. Здесь склады боеприпасов и топлива. Станцию охраняет солидный гарнизон. По соседству расположены два эсэсовских полка и штаб немецкой дивизии.
Волчков и Кенина выяснили все и где размещаются гитлеровцы, как и когда меняются караулы, откуда незаметнее подойти к станции. Выслушав разведчиков, Сабуров всю ночь просидел над схемой, которую они вычертили. Было отчего задуматься. Сил мало, страшно мало...
Но он хорошо знал своих людей. Тогда, под Киевом, они дрались до конца. Раненые не переставали стрелять, пока руки держали оружие. Тысяча двести человек было в батальоне. И не нашлось ни одного, кто дрогнул бы. Таких сломить невозможно. Они и умирали непобежденными.
Да, их теперь всего, горстка. Но не всегда и не везде побеждает численное превосходство. Пламень сердца, вера в правоту своего дела вот их сила. Важно это духовное могущество помножить на умение: люди они военные, обстрелянные.
Тщательно разработан план. Девять человек распределены на четыре ударные группы. Первая Сабуров, Богатырь, и лейтенант Федоров штурмует караульное помещение. Вторая Рева и Бородавко нацеливается на бензохранилище. Третья Пашкевич и Яцьков на склад с боеприпасами. Четвертая сержант Ларионов и Василий Волчков (на обоих один пистолет) прикрывает тыл на случай немедленного отхода.
Глубокой ночью подкрались к станции. Бесшумно сняты часовые. Трое партизан кинулись к казарме. В дверь и окна связки гранат. (Из тридцати вражеских солдат ни один не выполз.) Заполыхали цистерны с бензином. Дернулась земля склад со снарядами взлетел на воздух. Гигантский до самых облаков огненный смерч всполошил немцев в соседних гарнизонах, с перепугу они ударили по станции из орудий и минометов. Но стреляли очень плохо, снаряды падали где попало. На действенность этого обстрела не приходилось полагаться, и партизанам пришлось самим доводить все до конца. Разрушили станционное хозяйство, а заодно заминировали ближний мост.
На этот раз грохот боя разнесся далеко вокруг. Молва о случае в Зерново передавалась из уст в уста, расцвечивалась все новыми подробностями, лодчас вовсе невероятными. Утверждали уже, что на станцию напал многочисленный советский десант, что потери фашистов исчисляются сотнями...
Никто не поверил бы, что все это сделали девять смельчаков. .
Да мы и не пытались никого убеждать в этом, смеется Сабуров. Важно, что народ понял: есть сила, которая способна крушить гитлеровцев!
И люди потянулись к этой силе. Просили об одном: дайте оружие! Но где взять его? Выручил Григорий Иванович Кривенков мудрый и хозяйственный старик. Оказывается, еще осенью он собирал оружие на недавних полях сражений. В его тайниках оказались сотни винтовок, десятки пулеметов, даже пушки и минометы.
Отряд рос не по дням, а по часам. И оказалось, что сабуровцы не одни. В дебрях Брянского леса крепли и другие отряды. Их создавали, ими руководили подпольные райкомы партии.
По тайным тропкам пробирались к дорогам партизанские подрывники. Не было взрывчатки. И партизаны тащили за спиной тяжелые артиллерийские снаряды, чтобы подкладывать их под рельсы.
Фашисты усиливали охрану дорог. Располагали засады на пути партизан. И .не один чудесный хлопец погиб от пули или от пыток в застенках гестапо.
И тогда был придуман своеобразный прием, который сабуровцы назвали «партизанской приманкой».
Несколько бойцов появлялись в селе, открыто ходили от избы к избе. Немецкая агентура немедленно сообщала об этом своему коменданту. Тот посылал взвод головорезов, чтобы схватить опрометчивых ребят. Эсэсовцы устремлялись к селу. Откуда было им знать, что в сараях на краю села их уже поджидают сабуровские хлопцы. Два-три пулемета скашивали взвод. Нескольким солдатам сабуровцы давали возможность убежать. Ошарашенные вояки докладывали коменданту о случившемся. Разъяренный комендант посылал уже целую роту. Она оцепляла село и начинала сжимать кольцо. И в это время открывали огонь уже десятки пулеметов, укрытых и в селе и в скирдах сена, оставшихся у карателей за спиной.
Так было на хуторе Хлебороб. Так было во многих других местах. Эффект разительный: не только полицаи, но и крупные подразделения эсэсовцев теперь не всегда осмеливались нападать даже на маленькие группы партизан.
Вражеские эшелоны летели под откос. Некоторые командиры отрядов, удовлетворенные удачами своих диверсионных групп, хотели этим и ограничиться. Но Сабуров и его боевые друзья неутомимо расширяли размах операций. В конце ноября они совершили налет на районный центр Суземку, разгромили вражеский гарнизон и пленили всю находившуюся здесь немецкую администрацию.
А вскоре новый удар по районному центру Локоть, где обосновался штаб пресловутой «национал-социалистской партии всея Руси» фашистской организации, которую при поддержке гитлеровцев пытались создать белогвардейские эмигранты. Осиное гнездо было разнесено в прах. На этот раз в операции приняли участие четыре партизанских отряда, договорившиеся о совместных действиях.
Поучителен был бой за Трубчевск. Когда партизаны подошли к городу, разведчики донесли, что враг знает о готовящемся нападении и готовится к отпору. Гитлеровцы сидят в дзотах и окопах, все дороги, ведущие к городу, держат под обстрелом, а по целине не подойти снег по пояс и местность открытая.
Отказываться от налета? Нельзя. В последние дни гестапо провело в городе облавы, арестовало многих подпольщиков, если их не спасти, товарищи погибнут.
Сабуров снова прибегает к хитрости.
Переносит срок атаки. Всю ночь гитлеровцы мерзли в дзотах и траншеях. На рассвете, решив, что партизаны отказались от своего замысла, начальство приказало солдатам и полицаям вернуться в казармы. Тогда-то Сабуров и нанес удар. Вперед ринулась группа Кошелева, которого бойцы уважительно величали Чапаевым за удивительное внешнее сходство с легендарным комдивом, храбрость и лихость, к тому же и звали его Василием Ивановичем. Настегивая лошадей, кошелевцы проскочили через весь город и оседлали дорогу с запада. Остальные партизаны захватили здание полиции, тюрьму, завязали бой у комендатуры. Вражеский гарнизон был почти полностью уничтожен.
Удары по крупным административным центрам привели к очень важным последствиям. Напуганные немецкие коменданты теперь больше всего думали об обороне своих городов, всемерно усиливали их гарнизоны. А так как новых войск им не присылали, они были вынуждены вывести солдат из многих мелких населенных пунктов.
Эти села немедленно занимали партизаны. Так образовался обширный партизанский край. Власть здесь теперь принадлежала вышедшим из подполья райисполкомам, которые твердой рукой восстанавливали советские порядки. После черных дней народ вздохнул свободно и стал еще активнее помогать партизанам, в которых видел своих спасителей, свою защиту.
Слава о Малой Советской земле разнеслась за сотни километров. Пусть это был сравнительно небольшой островок, окруженный со всех сторон врагами, но это была частица Советской Родины. И люди тянулись к ней, как на свет костра в темную тревожную ночь. Они шли через чащи и топи, несли сюда свое горе и надежды, •свою готовность насмерть биться с ненавистным врагом.
Столицей партизанского края стало затерявшееся в лесу село Красная Слобода. Здесь кипела деятельная и напряженная жизнь. К кузницам беспрерывно подъезжали подводы с оружием, собранным в районах минувших боев. Партизанские умельцы восстанавливали поврежденные винтовки и пулеметы. Здесь же изготовлялись самодельные мины, которые начинялись толом, выплавленным из снарядов. С рассвета до темна над избами дымили трубы хозяйки пекли хлеб на сотни, а потом и тысячи человек. В здании школы расположился партизанский госпиталь.
Гордость Красной Слободы типография. Сначала ее оборудование было самым примитивным. На набор вручную наносилась краска, накладывался лист бумаги, сверху его прокатывали обернутой в холст снарядной гильзой. Неказистыми получались листовки, но с какой жадностью их читали жители окрестных сел и городов! Партизанские листовки несли людям правду о героической борьбе советского народа, о положении на фронтах и на заветной Большой земле, напрягавшей все силы для разгрома врага, разоблачали измышления геббельсовской пропаганды. С течением времени типография богатела, совершенствовалась. Появились настоящие печатные станки и машины. Листовки стали печататься большими тиражами. А потом начала выходить и своя партизанская газета.
Во дворе штаба день и ночь пылали костры. Вокруг них толпились мужчины и женщины, старые и молодые те, кто горел желанием «записаться в партизаны». Здесь были бойцы и командиры, по разным причинам, чаще всего из-за ранения, отставшие от своих частей во время отступления наших войск. Их приютили, вылечили колхозники. И теперь, подчас еще не совсем оправившиеся от ран, они снова рвались в бой. Были здесь и вчерашние узники фашистских лагерей, вырвавшиеся на свободу. Осаждали партизанский штаб рабочие и колхозники из ближних и дальних районов. Каждого надо было проверить,- подыскать дело по плечу, необученных обучить.
Дорогу в Красную Слободу узнали тысячи людей. Но о ней знали и враги. Не раз с помощью предателей по тайным тропам в эту деревню пытались проникнуть каратели, но получали достойный отпор. Партизанам приходилось быть в постоянной готовности к бою. В каждом селе создавались группы самообороны. Неусыпную вахту несли сторожевые посты на границах партизанского края. За околицей Красной Слободы занимались новобранцы. Учились ходить в строю, бесшумно и скрытно передвигаться по лесу, окапываться, стрелять. В партизанском крае действовала школа подрывников готовила кадры для диверсионных групп.
Сама жизнь потребовала объединения отрядов. Такое решение приняла партизанская конференция, в которой приняли участие руководители советских и партийных организаций районов, партизанские командиры и политработники. Командиром объединения был назначен Сабуров, комиссаром Богатырь, начальником штаба капитан Бородачев. Теперь партизанам стали по плечу операции еще большего масштаба. Разведка, подрывные действия на железных дорогах и других важных для врага объектах, нападения на фашистские гарнизоны стали осуществляться по единому плану.
Объединение Сабурова установило тесный контакт с соединением украинских партизан под командованием Сидора Артемьевича Ковпака, с брянскими партизанами, со многими окрестными подпольными обкомами и райкомами партии. Партизаны оборудовали аэродром, на котором принимали самолеты с Большой земли. Радио связывало штаб Сабурова с Москвой и Украинским штабЪм партизанского движения.
Отряды росли и множились. Скоро им стало уже тесно в Брянских лесах. Все чаще и чаще Сабуров и его боевые друзья задумывались о выходе на оперативный простор. Украина! Вот бы туда... Создать там новый партизанский край, помочь украинским товарищам еще шире развернуть борьбу против оккупантов.
По этому поводу было много cncfpos. Местное руководство настойчиво отговаривало Сабурова. Разве можно уводить отряды в далекий рейд, когда яа Брянщине обстановка становится все тревожнее. Чтобы покончить с партизанами, гитлеровское командование направило сюда две новые дивизии с фронта.
И все-таки мысль о прорыве на Украину не давала покоя. С ротой партизан Сабуров выехал на рекогносцировку. На заснеженном холме увидели щит. Аршинными буквами выведено на нем: «Кто посмеет нарушить границу, будет убит». Невероятно читать такое на рубеже двух братских республик. Но угроза эта не пустые слова. По обе стороны от границы лежат в снегу безжизненные тела тех, кто пытался нарушить приказ.
Сабуров отдает команду:
Надеть белые повязки!
Под видом полицейских чиновников и их свиты партизаны въехали в село Гаврилова Слобода. На заборах расклеены плакаты: «Все, кто укроет бандита-партизана, будут приговорены к смертной казни». И тут же обещание: «Кто своевременно проинформирует комендатуру о появлении бандитов, будет вознагражден центнером пшеницы».
После наши головы стали ценить куда дороже! замечает Александр Николаевич.
На площади толпа. У церкви, превращенной в амбар, за столом сидит толстяк староста и раздает крестьянам мешки с зерном. Неужели столько предателей в этом селе? Староста, принявший Сабурова за крупного полицейского чиновника, объяснил: он отдает хлеб мужикам яа хранение, чтобы спасти запасы от банды Сабурова, которая вот-вот нападет на деревню.
Словоохотливый староста рассказал много интересного. В частности, партизаны узнали, что этот мерзавец является автором анонимных писем, поступавших в партизанские отряды и чернивших лучших разведчиков.
Некоторые из этих анонимок обливали грязью Василия Волчкова и Марию Кенину. Дескать, оба они предатели, служат гитлеровцам. И кое-кто из партизан попался на вражескую удочку, стал требовать суда над этими товарищами. Много мужества и неколебимой веры в человека проявили в то время Сабуров и комиссар Богатырь. Несмотря на злобные наветы, они продолжали доверять своим разведчикам, давали им самые ответственные поручения..
Мы узнали тогда, говорит Сабуров, что этот мерзавец и до войны засыпал наши учреждения клеветническими письмами. В результате пострадали многие хорошие люди. И после разоблачения Фещенко у меня еще более усилилась ненависть к любым анонимкам. «Дыма без огня не бывает» опасный принцип. А у нас еще находятся товарищи, которые руководствуются им и готовы реагировать на каждое подметное письмо.
Фещенко похвалился и тем, что в его руках находятся два коммуниста, которых он держит до времени живыми, чтобы попытаться выбить из них сведения о советском подполье.
Партизаны воздали должное и старосте-предателю и его подручным полицаям, набранным из разного отребья. А коммунисты Синицкий и Кобяковский, которые были вырваны из когтей смерти, вскоре показали себя смелыми бойцами и умелыми организаторами. Кобяковский и сейчас в добром здравии, работает в Киеве, в Центральном Комитете партии Украины.
Весной 1942 года пять партизанских объединений одновременно повели наступление на несколько вражеских гарнизонов. Главный удар на крупный административный центр Середину-Буду наносили партизаны Сабурова и Ковпака. Город был захвачен, противник потерял сотни солдат. Разгром вражеских гарнизонов спутал карты гитлеровцев, готовивших карательную экспедицию против партизанского края.
В Красную Слободу радио донесло весть: многие партизаны награждены орденами и медалями, а Сабурову присвоено звание Героя Советского Союза. Это была его первая правительственная награда. Первая и сразу такая высокая!
Собравшимся на митинг партизанам и партизанкам Сабуров сказал:
Это не моя, это ваша награда, товарищи. Так поклянемся же, что с честью оправдаем ее!
Еще чаще стали лететь под откос вражеские эшелоны. Еще более мощными стали удары партизан по фашистским гарнизонам. За короткое время партизаны Сабурова уничтожили 32 эшелона с техникой и войсками 558 вагонов, 149 платформ, 9 цистерн с горючим. Тысячи гитлеровцев и десятки- танков так и не дошли до фронта.
Самоотверженный друг партизан офицер венгерской дивизии Юзеф Майер наряду с другой ценнейшей информацией передал такую, которая особенно насторожила наше командование: фашисты завезли в Ямполь химические снаряды, чтобы применить их против советских войск и партизан. Из Москвы поступил приказ: любой ценой захватить этот страшный склад.
Бой за Ямполь был жестоким и кровопролитным. Обычно партизаны избегают открытых столкновений с противником, полагаются прежде всего на скрытность и внезапность нападения. Иначе нельзя: у врага, как правило, всегда оказывается больше и войск и техники. Но на этот раз пришлось принять открытый бой.
Эсэсовцы были уверены в успехе..К селу Антоновка, где расположились партизаны, направились бронемашины. Они не спешили приблизиться, маневрировали на значительном расстоянии. Сабуров понял: броневики только отвлекают внимание парти-'. зан, а тем временем вражеская пехота наверняка подползает с другой стороны села. Сабуров немедленно перебрасывает туда роты Смирнова и Ветрова. Эсэсовская пехота, наступавшая по клеверному полю, попала под меткие очереди пулеметов и вынуждена была залечь. И тогда на нее ринулись партизаны. Сабуров всегда с волнением рассказывает об этом моменте:
Вскоре я просто схватился за голову. Это был не бой, а кошмарное побоище. Все перемешалось, и уже нельзя было понять, кто кого бьет. Я увидел в центре поля Реву и Богатыря. А вокруг них буквально море огня. Я кричал, звал их, кого-то немилосердно ругал, хотя и понимал, что меня никто не слышит. Все брошено в бой. А с моего командного пункта не разглядеть, на чьей стороне перевес, кто из наших жив, а кого мы уже потеряли. Так длилось около часа. Мне этот час показался вечностью. Но вот затихла стрельба, и я увидел идущих ко мне Богатыря, Реву, Кочеткова. Смотрю на них, и глазам не верю: живы и невредимы. Честное слово, хотелось руками пощупать, до того не верилось, что я их вижу снова. Когда собрались все командиры, спросил о потерях. . И снова не верю ушам: потерь нет. Я уже не спрашиваю, а гневно допытываюсь: сколько людей потеряли? Ни одного! А из эсэсовцев никто не ушел, хотя их было в несколько раз больше, чем нас. Я тогда окончательно убедился, что мы можем побеждать даже в самом отчаянном бою, потому что мы на родной земле. Потому что наши люди знают свою силу. Потому что они в бою сделают все возможное и даже невозможное.
Противник в Ямполе был смят.
Организовав круговую оборону, начали розыски склада. Нашел его командир артиллерии Новиков. Партизаны увидели снаряды с яркой зеленой продольной полосой. Что делать с ними? Взорвать? Население погибнет. Погрузили на повозки и под усиленной охраной повезли из города. Немцы злобно наблюдали за обозом, но стрелять боялись: по обе стороны дороги стояли наготове партизанские орудия. Парламентеры передали противнику ультиматум Сабурова: при первом же выстреле с немецкой стороны орудия откроют огонь химическими снарядами. Партизанский обоз, насчитывавший сотни подвод (из Ям-поля были вывезены огромные запасы продовольствия, бумаги, оборудование городской типографии), беспрепятственно прошел в узком пространстве между двумя вражескими гарнизонами. Гитлеровцы начали стрельбу только после того, как партизанские орудия снялись с места и скрылись за поворотом дороги. Стреляли, не жалея снарядов и мин «для отчета перед начальством», шутили партизаны.
Химические снаряды потопили в лесном болоте. Но немцы еще долго считали, что сабуровцы владеют этим страшным оружием, и вступали с ними в бой без особой охоты.
После войны наши саперы разыскали снаряды и уничтожили их. Варварское оружие, изготовленное на немецких заводах, так и не было применено.
Летом 1942 года партизанские командиры Ковпак, Емлютин, Гудзенко, Козлов, Покровский, Сенченко, Дука, Кошелев и Ромашин были вызваны в Москву. Перелетев через линию фронта, добрались до столицы. В Кремле с ними беседовали руководители партии и правительства. Здесь-то Сабуров и Ковпак высказали свою мечту о рейде партизанских соединений на правый берег Днепра. Смелый план был одобрен. Окрыленные вернулись партизанские командиры в свои леса и начали подготовку к большому походу. Но прежде чем начать его, следовало разгромить фашистские дивизии, блокировавшие Брянский лес.
Партизаны Сабурова атаковали районный центр Знобь-Новгородскую. Соединение Емлютина штурмовало Суземку. Соединение Ковпака разгромило крупный гарнизон в Шихове. Враг понес огромные потери. Ошеломленный сокрушительным ударом, он был вынужден отказаться от намечавшихся акций против партизанского края. Воспользовавшись этим, соединения вырвались на простор. Две тысячи бойцов под командованием Сабурова тронулись в путь.
До чего же многоцветна была колонна, двинувшаяся по раскисшим осенним проселкам в далекий рейд! Зеленые и синие гимнастерки, кителя и пиджаки разных фасонов, пилотки, фуражки, широкополые старомодные шляпы, среди них высвечиваются яркие платочки партизанок. И все же грозен вид этой разноликой массы. Колышутся над плечами стволы винтовок и ручных пулеметов. Негромко, но внушительно постукивают колеса партизанских пушек и пулеметных тачанок. Сам народ, неистовый и яростный в своем благородном гневе, взялся за оружие.
В нескольких десятках километров севернее параллельным курсом двигалась столь же грозная колонна ковпаковцев.
Рейд был подготовлен тщательно и всесторонне. Изучен, разведан и продуман маршрут (разведчики с рациями были еще летом расставлены на всем протяжении трассы). Составлены маршрутные листы на каждый день перехода. Партизаны везли с собой материалы для оборудования переправ. Заранее намечены места дневок. Отремонтирована и проверена каждая повозка. На марше соблюдался образцовый порядок. Впереди следовали дозоры, за ними головной отряд. В случае столкновения с врагом он принимал бой. Главные силы в это время сворачивали в сторону и обходили противника. Когда вся колонна уходила вперед, головной отряд (им обычно командовал неустрашимый и энергичный Рева) выходил из боя и догонял главные силы.
Рейд мощных партизанских соединений вызвал у врага панику. Гитлеровское командование посылало против них целые дивизии с танками, артиллерией, авиацией. Но ни разу гитлеровцам не удалось застигнуть партизан врасплох. Пока немцы собирали силы и стягивали их к месту, где вчера были обнаружены «красные», те успевали уйти и замести следы. А предугадать направление движения колонн враг не мог, настолько извилист и подчас неожидан был их путь.
Сабуров и его штаб не упускали случая, чтобы ввести врага в заблуждение. Когда соединение уже приближалось к Днепру, большой отряд сабуровцев двинулся по направлению к Гомелю. Опасаясь за город, фашисты стянули сюда почти все войска из ближних гарнизонов. А главные силы партизан в это время подошли к Днепру в районе Лоева, откуда накануне немцы срочно вызвали в Гомель батальон, присланный из Германии.
К этому времени все переправочные средства были израсходованы. В распоряжении партизан всего одна лодка. На ней отправился с несколькими бойцами сержант Владимир Печалин. Находились люди, которые отговаривали Сабурова посылать этого человека. В отряде Печалин недавно, проверить, как он оказался во вражеском тылу, не было возможности, а Печалин сам признался, что в начале войны был осужден военным трибуналом. Может быть, он в партизанском отряде спасается от законного наказания? Печалин заявляет, что осужден был неправильно, что это судебная ошибка. Но чем может он это доказать? А Сабуров поверил сержанту. В боях Печалин был храбр и находчив. Потому Сабуров и поручил ему первым переправиться через Днепр.
Прошел час, другой, третий • нет вестей от Печалина. Ждать больше нельзя. Сабуров приказал переправиться на тот берег роте Терешина. И опять ожидание. В Лоеве тишина. Казалось, что и рота в воду канула.
Только перед рассветом от Терешина явился с докладом... кто бы вы подумали? Печалин!
Если бы ты знал, улыбается Сабуров, каким дорогим для меня стал в этот миг этот тихий парень! А он пришел доложить о замечательной удаче. Оказалось, на том берегу ему удалось захватить двух полицейских, выведать у них ночной пароль по лоевскому гарнизону. Эти же полицейские после повели роту Терешина к казармам. А там уже хозяйничали Печалин со своими товарищами. Подняли более двухсот солдат и полицаев по тревоге, выстроили их на казарменном дворе босых и в одном белье. Здесь и застала их рота Терешина. Расцеловав Печалина, я отдал команду начать общую переправу. К тому времени мы уже раздобыли два парома и двадцать баркасов. И все-таки, чтобы перебросить через Днепр ' людей, артиллерию и обозы, нам и ковпа-ковцам понадобилось более двух суток.
7 ноября 1942 года, в праздник Великого Октября, над Лоевом взвился красный флаг. Состоялся торжественный митинг.
На другой день немецкое командование бросило на Лоев войска. Они сразу же напоролись на серию партизанских засад, организованных батальоном Ревы на расстоянии десяти километров от города. Шестьдесят семь пулеметов, сто пятьдесят автоматов, более 50 ротных минометов, сотни винтовок одновременно обрушили на врага свой смертоносный огонь. К Лоеву удалось прорваться обходным маневром двум вражеским танкам и девяти бронемашинам. Артиллеристы Сабурова и Ковпака остановили их возле самого города.
В штабе составлялись списки для награждения особо отличившихся при переправе через Днепр. Одним из первых в нем стояла фамилия Печалина. За время рейда Печалин награждался еще несколько раз. Настал день, и командир соединения написал письмо в Москву, к самому М. И. Калинину, просил разобраться с судимостью Печалина. Вскоре Сабуров вручил сержанту радиограмму, подписанную Всесоюзным старостой: «Владимиру Ивановичу Печали-ну. Судимость снята. Желаю новых боевых успехов».
Рейд продолжался.
Чего только не предпринимали гитлеровцы, чтобы преградить путь партизанским колоннам! Засылали провокаторов и шпионов. Отравляли колодцы, прививали местным жителям сыпной тиф, надеясь таким образом вызвать эпидемию у партизан, которые будут останавливаться в этих деревнях.
Колонны народных мстителей упорно пробивались вперед. В боях не обходилось без потерь. Но отряды не уменьшались, а росли к ним по пути присоединялись сотни новых добровольцев. Партизанская лавина нарастала с каждым днем.
Обозы отрядов Сабурова растянулись на добрый десяток километров. По ночам стук колес тяжело нагруженных повозок, топот тысяч натруженных ног слышались далеко окрест, наводя страх на врага и рождая горячую надежду у людей, уже второй год изнывавших под игом оккупантов. В каждом селе, в каждом городе партизан восторженно встречали жители, делились с ними последним. А кто мог носить оружие, просили принять в отряды.
Партизанские агитаторы проводили беседы среди населения, раздавали «Партизанскую правду» газета и в рейде продолжала выходить регулярно.
За Днепром соединение" Ковпака повернуло на северо-запад, в Белоруссию. Сабуров вел своих партизан на Украину, в Житомирскую область.
У партизан появился таинственный друг некий капитан Репкин, человек превосходно осведомленный о положении дел во вражеском лагере и не раз своевременной информацией оказывавший неоценимую помощь сабуровцам. Благодаря ему партизаны узнавали о намерениях противника, срывали его планы и наносили ему все более тяжелые удары. Но кто этот Репкин, долгое время сабуровцы не знали. Позже стало известно, что под именем капитана Репкина скрывается словацкий офицер Ян Налепка, руководитель подполья в словацкой дивизии. Его работа способствовала тому, что гитлеровцы так и не сумели использовать эту дивизию для борьбы с партизанами. Вскоре Налепка с группой товарищей пришел к Сабурову. В составе соединения стал действовать чехословацкий отряд. Капитан Налепка и его боевые друзья сражались мужественно и умело. За огромные заслуги перед нашей Родиной Яну Налепке было присвоено звание Героя Советского Союза. В рядах са-буровцев дрался и отряд польских патриотов под командованием Роберта Сатанов-ского.
Более тысячи километров прошли партизаны соединения по просторам Украины. По пути они разгромили сотни больших и-малых вражеских гарнизонов. Партизанские диверсанты подрывали мосты и дороги, временами надолго прерывая железнодорожное сообщение. Многие эшелоны с войсками и техникой, направлявшиеся под Сталинград и к Курску, не дошли по назначению.
На правобережье Днепра партизаны заняли Столин, Городно и Морочно, Людви-поль, Городницу, Бережное, Домбровицуи другие города. Штаб соединения создавал новые отряды и направлял их в районы Житомирщины, на Волынь, Львовщину, Ки-евщину поднимать народ на борьбу, наносить удары врагу повсюду. Вчерашние командиры взводов становились командирами и политруками отрядов, отделенные командирами взводов. Несколько отрядов Сабурова стали костяками новых партизанских соединений под командованием Ивана Ивановича Шитова, Василия Андреевича Бегмы, Степана Антоновича Олексенко.
Зиму, весну, лето 1943 года партизаны действовали в оккупированных районах Украины. Здесь тоже возник партизанский край. Партизаны имели свой аэродром, на который за ночь прибывало до полутора десятков самолетов с Большой земли.
17 ноября партизаны после упорных боев заняли город Овруч важный стратегический пункт, где скрещивались железнодорожные пути, по которым противник подтягивал подкрепления к фронту. А фронт приближался.
Трое суток партизаны удерживали город и железнодорожный узел до подхода частей Советской Армии. И вот, наконец, долгожданная встреча. Партизаны и солдаты радостно обнимают друг друга.
Когда сабуровцы покидали Брянские леса, их было две тысячи. Сейчас соединение передавало армии десять тысяч хорошо обученных бойцов и командиров. Торжественно их проводили боевые друзья. Оставшиеся начали готовиться к новому рейду. Соединение должно было пересечь линию фронта и во взаимодействии с армейскими частями овладеть городом и крупным железнодорожным узлом Сарны.
И снова поход. Проселочными дорогами, в дождь и снег двигались вперед партизанские колонны. Сарны обошли стороной, обложили город с запада. В назначенном месте ждали офицеров связи из корпуса генерала Борисова, наступавшего с востока. Их все не было. А гитлеровцы стали нажимать на партизан крупными силами. По нескольку атак в день. Удары с воздуха, с земли. Из последних сил держались партизаны. Самое страшное было, когда на редкий лес, где оборонялись сабуровцы, противник бросил танки. Они двигались на широком фронте. Не впервые партизанам бороться с танками. Но раньше было проще: заранее выявлялись танкоопасные направления, подрывники ставили там мины, в укрытиях располагалась противотанковая артиллерия, сюда же стягивались бронебойщики. А теперь местность была всюду проходима для танков, и редкие деревья не были им помехой. Наоборот, в таком лесу партизанам еще труднее: не знаешь, откуда выползет на тебя стальное чудовище.
Вся партизанская артиллерия била по танкам. Прорвавшиеся сквозь ее огонь машины партизаны встречали гранатами, бутылками с горючей жидкостью. Даже минометы были использованы для борьбы с танками, хотя и эффект от этого" был малый.
Гибли люди. Подходили к концу боеприпасы. А враг наседал со всех сторон. Бой в окружении...
Мне часто доводилось слышать: отряд попал в окружение и потому был разбит, задумчиво произносит Сабуров. Многие пытались так оправдать свои неудачи. Но это не оправдание! Партизаны всегда действуют во вражеском окружении. И опытный командир никогда не растеряется, оказавшись в кольце. Он всегда сумеет перехитрить врага, вырваться, запутать следы, укрыться в лесной чаще. Мы на своей земле, где каждый кустик знаком, где в каждом селе найдутся для нас самоотверженные помощники. И тогда, под Сарнами, я мог бы вывести соединение из-под удара. Но это значило бы бросить артиллерию, обозы. А главное не выполнить задачи. И мы дрались. Из последних сил дрались.
А противник все наращивал удары. Сабуров заметил: с запада атаки ослабели. Но с востока враг давил все более плотной массой. Это многозначительный симптом. И командир требовал от своих партизан одного:
Держаться!
Утром к Сабурову приполз запыхавшийся разведчик.
Сарны взяты!
Еще несколько часов длились бои с вражескими частями, пытавшимися пробиться на запад. Это уже было упорство отчаявшихся. Наконец гитлеровцы начали сдаваться в плен.
В освобожденном городе генерал Борисов горячо обнял Сабурова:
Только благодаря вам мы так быстро взяли Сарны. Земной поклон вашим партизанам от всех солдат!
А партизаны, немного отдохнув, снова перешли линию фронта и двинулись на запад. Новые испытания, новые трудности. Вместе с советскими войсками они освобождали Ковель, Ровно, Луцк... Жаркие бои, кровь, гибель товарищей. И несмотря на это, ряды партизан множились. Потому что это народ, взявшийся за оружие. А силы народа неисчерпаемы.
Так вот и воевали, говорит Сабуров. Сначала на своей земле, потом в Польше и Чехословакии...
Листаю его новую книгу. Теперь понимаю, почему автор дал ей название «Силы неисчислимые». Именно об исполинских силах народа свидетельствует вся эпопея прославленного партизанского соединения.
С. С. Дзержинская «Дзержинский на фронте»
«Мы солдаты на боевом посту», писал Феликс Эдмундович в 1918 году. Пожалуй, эти слова можно распространить на всю его жизнь.
Стройный, всегда подтянутый, в простой солдатской шинели таким запомнился он после победы Великого Октября. Не менялась его внутренняя сущность солдата революции.
Работа Феликса Эдмундовича в армии началась еще до первой русской революции 1905 года, когда он был членом Варшавского Комитета военно-революционной организации РСДРП. Во время Великой Октябрьской социалистической революции Феликс Эдмундович был членом Военно-революционного комитета и партийного центра по руководству вооруженным восстанием.
Первое письмо от Феликса, которое я получила (с оказией) после победы Октябрьской революции в России; датировано 27 мая 1918 года, когда он уже был председателем ВЧК.
Феликс писал: «Я нахожусь в самом огне борьбы. ЭДизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и себе. Работа и борьба адская... Кольцо врага сжимает нас все сильнее, приближаясь к сердцу. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения...»
В конце августа 1918 года я получила еще два письма от Феликса. В первом, совсем коротком, он писал: «Душою с вами, а времени нет. Я постоянно, как солдат, в бою, быть может последнем.,.»
Помимо раскрытия бесчисленных заговоров, нити которых неизменно приводили к иностранным империалистам, Дзержинскому с первых же дней Советской власти приходилось заниматься непосредственно военной работой. Он участвовал в строительстве Красной гвардии, а затем и Красной Армии.
Приехав 1 февраля 1919 года с сыном Ясиком з Москву, я еще на вокзале узнала, что накануне Феликс Эдмундович вернулся с Восточного фронта, куда был послан Центральным Комитетом партии и Советом Обороны в качестве члена партийно-следственной комиссии вместе с И. В. Сталиным для расследования причин сдачи Перми колчаковцам и принятия неотложных мер по укреплений Восточного фронта.
На следующий день после нашего приезда Феликс, несмотря на то, что было воскресенье, пошел, как обычно, работать в ВЧК, на Большую Лубянку.
Мы отправились вместе с ним из Кремля через Александровский сад на Красную площадь. Здесь он показал нам могилы борцов, погибших в дни Великой Октябрьской революции и похороненных у кремлевской стены. Посмотрели мы также памятники старины на Красной площади: храм Василия Блаженного, монумент Минину и Пожарскому, Лобное место. Потом направились к площади Революции, где как раз проходили учебные занятия красноармейцев. Феликс с гордостью и любовью говорил нам о молодой Красной Армии и ее героических подвигах...
Вскоре после приезда мне пришлось более подробно узнать о грозном положении, сложившемся на многих фронтах, в частности, и о том задании, которое выполнял Дзержинский на Восточном фронте.
В конце декабря 1918 года колчаковскиё войска перешли в наступление на северном участке Восточного фронта. Они ставили перед собой цель захватить Пермь, Вятку, выйти в район Котласа и соединиться с интервентами на севере.
24 декабря части 3-й армии оставили Пермь. На других же участках Восточного фронта наши войска продолжали наступать: к концу января были освобождены Уфа, Оренбург, Уральск. Потеря Перми создала непосредственную угрозу Вятке и всему Восточному фронту. Советская республика лишалась крупного центра Западного Урала.
В связи с осложнившейся обстановкой на фронте и учитывая просьбу Уральского обкома партии, Центральный Комитет РКП(б) 1 января 1919 года образовал партийно-следственную комиссию для подробного расследования причин сдачи Перми и скорейшего восстановления партийной и советской работы в районе действий 3-й и 2-й армий.
О том, насколько тщательно готовился Феликс Эдмундович к работе в комиссии, можно судить по плану обследования, который он составил еще до отъезда на фронт. Привожу некоторые пункты:
«1. Основная причина падения Перми (большая организованность армии противника и полная дезорганизованность нашей. Может быть, подъем в рядах противника? Может быть, упадок духа в нашей армии?).
2. Ближайшая причина падения Перми
(неумелое командование из Центра? То же
самое из фронта? То же самое из армии?
Измена? Отзыв частей?).
3. Чем объяснить сдачу в плен (заговор
или неизбежная сдача?).
4. Когда оставлена Пермь, когда вошел
туда противник, какая добыча осталась
противнику, кто решил сдачу?
5. Слабость тыла (было ли белогвардей
ское восстание в тылу? Когда, какие меры
были приняты против него? Какие элемен
ты восстали в социальном и национальном
отношениях?).
Обеспеченность тыла в настоящее время.
6. Почему не был взорван мост на Ка
ме, есть ли постановление о взрыве моста?
7. Картина эвакуации (кем она велась?
Когда началась? Что именно не удалось
вывезти? Что помешало правильной эваку
ации?).
8. Постановка разведки (были ли у нас
агенты в .тылу противника? Оставлены ли
теперь агенты в местах, занятых против
ником?).
9. Личный состав всех служащих в военном, политическом отделах, в Советах, в партийных организациях...»
Комиссия прибыла в район действий 3-й армии (Вятку, Глазов) 3 января. Сохранились многие пометки, сделанные Дзержинским на месте: «Не было верховного командования». «Засилье чуждых элементов». «Командирам дивизий не удавалось вызвать к аппарату командарма в течение суток и более». «В одном из боев под Селянкой захватили адъютанта штаба дивизии противника, нашли у него карту дислокации наших войск».
Расследование показало, что противнику, имевшему бодыдой численный перевес, противостояли крайне ослабленные части 3-й армии, в значительной степени утратившие боеспособность из-за больших потерь, плохого снабжения, засоренности классово чуждыми элементами. Командование и штаб армии были оторваны от войск, руководили бюрократическими методами.
В докладах В. И. Ленину комиссия писала, что причинами катастрофы следует считать не только слабость армии и тыла, отсутствие резервов и твердого командования, но и посылку на фронт заведомо ненадежных частей, путаницу и неразбериху в приказах и директивах Троцкого. Неблагополучно было и в тылу Красной Армии, в аппаратах местных организаций в Вятке.
Комиссия ЦК не ограничилась критикой; она внесла практические предложения по коренному улучшению системы мобилизации и формирования частей Красной Армии по классовому принципу. Предлагалось, в частности, обновить состав Всероссийского бюро военных комиссаров, улучшить политическую работу в армии.
Комиссия поставила вопрос о централизации управления армиями, об улучшении руководства фронтами со стороны Реввоенсовета республики, Главного командования, об организации при Совете Обороны контрольно-ревизионных-комиссий.
О своих действиях комиссия регулярно докладывала В. И. Ленину и ЦК партии. В Вятке и уездных городах были созданы военно-революционные комитеты, укреплены руководящие партийные органы, командный и политический состав.3-й армии, улучшено продовольственное положение. Коренной чистке подверглась Вятская губернская чрезвычайная комиссия. Она была объединена с Уральской областной ЧК.
7 января Дзержинский отдал приказ отправить на фронт вятский батальон войск ВЧК. Весь его личный состав влился в регулярные части Красной Армии.
5 февраля доклад комиссии и ее предложения обсуждал Центральный Комитет. Эти материалы способствовали укреплению Восточного фронта и всей Красной Армии.
После поездки на Восточный фронт, где . Дзержинскому довелось лично ознакомиться с работой фронтовой и армейских чрезвычайных комиссий, у него созрела мысль . о необходимости изменить методы армейской разведки и контрразведки, усилить • борьбу со шпионажем в армии.
По решению ЦК этот вопрос рассматривала комиссия, возглавленная Дзержинским. Она предложила упразднить институт военконтроля, доставшийся в наследство от царской армии и засоренный враждебными элементами, а также фронтовые и армейские ЧК. Идею создать вместо них единые органы особые отделы ЧК одобрил Центральный Комитет. 6 февраля 1919 года Президиум ВЦИК вынес по этому вопросу специальное постановление. Председателем Особого отдела ВЧК был назначен Дзержинский. На него возложили также общее руководство работой особых отделов всех фронтов и армий.
8 марте 1919 года Дзержинский участвовал в работе VIII съезда партии, собравшегося в условиях все сильнее разгоравшейся гражданской войны. На съезде решался и важнейший вопрос о строительстве Красной Армии, принципах ее формирования, командном составе.
В обращении к партийным организациям съезд призвал коммунистов удвоить бдительность и энергию в борьбе против белогвардейцев и иностранных интервентов.
Количество фронтов в 1919 году увеличилось до шести, протяженность их доходила до восьми тысяч километров.
Колчаковские войска в апреле приблизились к Волге, их передовые отряды находились в восьмидесяти километрах от Казани и Самары. На Восточном фронте вновь создалась серьезнейшая угроза. Лишь в результате мобилизации всех сил страны удалось отбросить Колчака в Уральские горы.
При поддержке Антанты белогвардейцы в июне вышли на ближние подступы к Петрограду. В тылу наших войск возник мятеж на Красной Горке и других фортах.
В тылу Красной Армии активизировались шпионы и белогвардейцы.
В приказе № 174 «Всем Губчека» Дзержинский писал: «В то время как Красная Армия защищает наш внешний фронт, внутри страны белогвардейцы, пользуясь частичными нашими неудачами, подымают головы и стараются связаться с заклятыми врагами пролетариата колчаками, Деникиными, финскими, польскими и иными белогвардейцами. В самом тылу нашей армии происходят взрывы мостов, складов, кража и сокрытие столь необходимого армии оружия и пр. и пр... Все чрезвычайные комиссии должны превратиться в боевые лагери, готовые в любое время разрушить планы белогвардейских заговорщиков».
В середине июня был разоблачен и ликвидирован контрреволюционный заговор и подавлен мятеж на Петроградском фронте. Нашествие белогвардейцев на Петроград удалось отразить.
Но осенью 1919 года положение на фронтах вновь резко ухудшилось. Кольцо врагов сжималось, приближаясь к Москве с юго-востока и с юга. 6 сентября решением Московского комитета партии Дзержинский был введен от ВЧК в Комитет обороны Москвы.
В это тяжелое время ВЧК раскрыла и обезвредила многие крупные, широко разветвленные контрреволюционные организации, связанные с английскими, французскими и американскими империалистами.'
Со второй половины октября на Южном и Юго-Восточном фронтах началось наступление советских войск. Были освобождены Орел, Курск, Харьков, Киев, и 8 января 1920 года Ростов-на-Дону.
В момент величайшего напряжения борьбы с контрреволюцией и интервентами Феликс однажды сказал мне:
Когда кончится гражданская война, мне очень бы хотелось, чтобы Центральный Комитет поручил мне работу в Народном комиссариате просвещения.
Эти слова Феликса говорили о его горячем желании заниматься творческим, мирным трудом, строить новую, социалистическую жизнь, о его большой любви к детям, о его стремлении работать над воспитанием новых людей строителей будущего, коммунистического общества.
5 апреля 1920 года ЦК РКП(б) постановил послать Дзержинского на Украину для укрепления тыла Юго-Западного фронта, ликвидации анархистских банд и петлюровских контрреволюционных организаций, которые активизировались в связи с наступлением войск буржуазно-помещичьей Польши. 5 мая Феликс вместе с работниками ВЧК и бойцами войск внутренней охраны приехал в Харьков.
29 мая Дзержинский был назначен начальником тыла Юго-Западного фронта, представлявшего- в период махновщины самостоятельный внутренний фронт. В то же время он оставался председателем ВЧК, Народным комиссаром внутренних дел и членом Реввоенсовета Юго-Западного фронта.
В течение июня и половины июля Феликс находился в Харькове, руководя борьбой с бандитизмом, кулачеством и контрреволюцией. Эта работа была трудной и опасной, отнимала много сил и энергии.
И все-таки в своих письмах с Украины в ЦК партии и ВЧК Дзержинский высказывал желание остаться здесь на более продолжительное время.
Почти не сохранилось печатных материалов о Дзержинском как военачальнике. Между тем в период с мая по июль 1920 года он не только возглавлял тыл Юго-Западного фронта, но и непосредственно руководил боевыми операциями против Махно и других крупных банд.
Штаб тыла фронта был объединен со штабом Украинского сектора войск внутренней охраны (ВОХР). В частях ВОХР создавались подвижные, хорошо вооруженные отряды для преследования и уничтожения бандитов.
19 июня Дзержинский в телеграмме Реввоенсовету Юго-Западного фронта просил категорического распоряжения командующим 12, 13, 14-й и Конной армий о сдаче от каждой по пятидесяти пулеметов в распоряжение управления тыла фронта.
«...Вероятно, я должен буду остаться здесь на более продолжительное время, пока ЦК не отзовет меня обратно в Москву, писал он мне примерно в это время. Я не хотел бы вернуться в Москву раньше, чем мы не обезвредим Махно... Мне трудно с ним справиться, ибо он действует конницей, а у меня нет кавалерии. Если бы, однако, удалось его разгромить, я приехал бы в Москву на несколько дней, чтобы получить дальнейшие указания и разрешить вопросы в Москве».
В приказе по войскам тыла Феликс Эд-мундович призывал к сосредоточенным действиям, к маневренным ' ударам. Перед каждым командиром ставилась задача преследования и в конечном счете уничтожения противника.
Уже к концу мая 1920 года численность войск внутренней охраны тыла Юго-Западного фронта достигла пятидесяти тысяч. В их составе было большое количество конницы, звено самолетов, бронеавтомобили. В наиболее важных стратегических пунктах создавались постоянные гарнизоны.
Важнейшее значение придавалось охране железных дорог, телефонных и телеграфных линий, складов. Ответственнейшей задачей начальника тыла фронта было обезопасить пути сообщения от шпионов и диверсантов, наладить быстрое и бесперебойное продвижение военных эшелонов и составов с продовольствием.
При штабе тыла фронта был создан временный политический отдел. Издавались и распространялись политическая литература, листовки, плакаты.
Для борьбы против хорошо вооруженных банд требовалось все больше оружия. Из центра, по просьбе Дзержинского, обещали прислать кавалерийские части. Но ждать было некогда. Еще 10 июня Феликс Эдмундович направил телеграмму командующему Юго-Западным фронтом с просьбой сформировать бригаду конницы для частей ВОХР на Кубани.
В короткий срок части ВОХР пополнились кавалерийскими подразделениями. В распоряжение начальника тыла Юго-Западного фронта были предоставлены самолеты и бронепоезда. Работа Дзержинского в этот период распространялась в известной степени и на Белоруссию.
Наиболее активным помощником Дзержинского на Украине был Н. Г. Крапивянский, начальник тыла 12-й армии. Многие смелые операции по уничтожению банд связаны с именами легендарного С. А. Тер-Петросяна (Камо), А. Я. Пархоменко, И. Э. Якира, Г. И. Котовского. Всю боевую работу Дзержинский проводил в контакте с Центральным Комитетом партии большевиков Украины, Харьковским губкомом, со всеми советскими и общественными организациями.
Во время своего пребывания в Харькове Феликс неоднократно выступал на собраниях и митингах. Одно из таких выступлений описал академик И. П. Бардин.
«Впервые в своей жизни я слушал такого пламенного оратора, видел такого большого политического борца, слова которого... выходили из самого сердца, возникали из кристаллических глубин человеческой души.
Я смотрел вокруг себя на людей, обросших бородами-, усталых, исхудавших, но уверенных в своей победе, опьяненных правдой, которой, точно пламенем, обжигал их Дзержинский.
В зале бушевало море, стоял несмолкаемый гул, а Дзержинский, пламенея, рисовал суровому и разгневанному воображению людей задачу завтрашнего дня.
Но для чего же мы воюем, для чего мы боремся на фронтах гражданской войны? спрашивал Дзержинский. И отвечал: Для того чтобы с оружием в руках отстоять нашу свободу, наше право на жизнь, на труд, на счастье для всех, для того чтобы завоевать свободу и счастье нашим детям и внукам.
Мы сами должны ковать свое счастье! Уже сегодня мы должны начать войну с разрухой, восстановить разрушенный транспорт, оживить заводы и фабрики, озеленить поля и пашни, накормить и одеть наших детей, сделать цветущим, радостным, могучим наше Советское государство.
Только ни на одну минуту не забывайте о мече, держите винтовку на боевом взводе, потому что враги наши не дремлют!
Правда, ясная, неотразимая правда я это увидел и почувствовал, вот что захватило людей в зале, вот что поразило и мое сознание и сердце. Я видел перед собой не просто трибуна, но и храброго воина, чье имя ввергало в трепет врагов, чьи слова, словно разящий меч, с сокрушающей силой рассекали все мои сомнения...»
Феликс просил меня приехать к нему. Через несколько дней после этого письма я выехала, получив одновременное задание от Наркомпроса проверить в. Харькове культурно-просветительную работу среди польского населения.
Но совместное наше пребывание в Харькове оказалось недолгим. Феликс был неожиданно отозван в Москву в связи с контрнаступлением Красной Армии на Западном фронте. Оно началось 4 июля. По инициативе Польского бюро агитпропа ЦК РКП(б) была объявлена мобилизация коммунистов-поляков на Польский фронт. Многие из них стали политическими руководителями в частях Красной Армии. Одновременно с этим ЦК РКП(б) создал новый польский партийный орган Польское бюро ЦК РКП(б) во главе с Феликсом Дзержинским для руководства работой сотен и тысяч польских коммунистов, двигавшихся вместе с наступающей Красной Армией в западном направлении. В это бюро, кроме Дзержинского, вошли Юлиан Мархлевский, Феликс Кон, Эдвард Прух-няк и Юзеф Уншлихт.
23 июля Ф. Дзержинский, Ю. Мархлевский, Ф. Кон, Ю. Уншлихт (Э. Прухняк временно остался в Москве) и около двадцати других польских коммунистов выехали поездом сначала в Смоленск, потом в Минск. Оттуда на трех автомашинах они поехали в Вильно, чтобы присоединиться к Красной Армии, преследовавшей войска Пилсудского, и двигаться вместе с ней.
Из Вильно Феликс отправил мне 30 июля коротенькое письмо: «Через полчаса мы едем дальше в Гродно, а оттуда в Белосток. Пишу лишь несколько строк, ибо нет времени для сантиментов. До сих пор все идет хорошо. Напрягайте с Сэвэром силы, чтобы поскорее прислать сюда людей. Они нужны не только нам, но во все армии Польского фронта, ибо мы сами не сможем непосредственно охватить всю линию фронта...»
30 июля Феликс и его товарищи выехали в освобожденный Белосток. В тот же день был образован Временный революционный комитет Польши (Польревком) первое в истории Польши рабоче-крестьянское правительство. Газеты опубликовали сообщение о его составе и задачах, а также Манифест Польревкома к польскому трудовому народу.
Председателем Польревкома стал Юлиан Мархлевский, членами Феликс Дзержинский, Феликс Кон, Эдьвард Прухняк и Юзеф Уншлихт.
Манифест Польревкома указывал, что Красная Армия идет к Польше со старым лозунгом героев польского восстания: «За вашу и нашу свободу!»
«Наши русские братья не затем вступают в пределы Польши, чтобы поработить ее, подчеркивалось в манифесте. Эту войну им навязало - польское правительство. Они борются прежде всего за мир для себя, за мир, который даст им возможность возвратиться на родину и приступить к творческой работе, к созданию нового строя...»
В. И. Ленин поддерживал постоянную связь с Польревкомом через Феликса Эдмундовича. Дзержинский информировал Владимира Ильича о деятельности комитета, освещал обстановку по ту сторону фронта. В телеграмме от 15 августа Феликс сообщал Ленину о волнениях в Варшаве, о настроении крестьян в районе Млава Влоцлавек и рабочих Белостока. «В Белостоке, писал Дзержинский, состоялся многотысячный праздник труда по поводу открытия фабрик. Местная организация ППС присоединилась к коммунистической. Железнодорожники, оставшиеся на освобожденной территории, с подъемом восстанавливают пути, ведется подготовительная работа по выборам городского Совета рабочих депутатов, начато формирование добровольческого польского советского полка».
Вместе с тем Дзержинский отмечал, что налаживание административной работы, организация экономики и продовольственного снабжения продвигаются вперед медленно из-за недостатка опытных инструкторов и быстрого продвижения частей Красной Армии.
15 августа Феликс Кон писал мне: «Через каких-нибудь два часа мы отправляемся из Белостока в сторону Варшавы. Феликс так занят, что ни на минуту не может оторваться, чтобы написать письмо. Через каких-нибудь день-два, может быть, мы будем уже в Варшаве, где, как доходят до нас слухи, рабочие добиваются, чтобы город был нам отдан без боя. По городу расклеены воззвания, в которых грозят Пилсудскому, что в случае, если бои под Варшавой не прекратятся, его войска не будут выпущены из Варшавы...»
Красная Армия, а вместе с ней Польревком быстро двигались на запад и. приближались к Висле. Обстановка в Польше была чрезвычайно напряженной.
Польская буржуазная «Газета Варшав-ска» писала, что сельские рабочие и малоземельные крестьяне «с нетерпением ожидали прихода большевиков, которых они представляли себе как избавителей «рабочего люда» из неволи».
«Курьер Варшавский», описывая бои под Белостоком, вынужден был признать, что рабочее население города на стороне советских войск и активно борется с оружием в руках. Газета добавляла, что «в-этом городе сформировался полк добровольцев-коммунистов под названием 1-го Варшавского полка, который выступает с армией неприятеля».
16 августа Польревком был в пятидесяти с небольшим верстах от Варшавы, в Вышкове, но на следующий день вынужден был оттуда уехать, так как Красная Армия потерпела поражение в битве у Вислы и отступила.
«При нашем наступлении, говорил В. И. Ленин, слишком быстром продвижении почти что до Варшавы, несомненно, была сделана ошибка... И эта ошибка вызвана тем, что перевес наших сил был переоценен нами» '.
С другой стороны, польская буржуазия, используя вековую ненависть своего народа к русскому царизму, подняла бешеную националистическую шумиху, заявляя, что . русская армия якобы намеревается снова ] поработить Польшу. Этой лживой пропаган- | дой ей удалось одурачить часть рабочих, а особенно мелкую буржуазию и молодежь. I Неудачи Красной Армии объяснялись . также и тем, что ей пришлось воевать на два фронта на западе против Пил-судского и на юге против войск генерала Врангеля. Немалую роль сыграла также экономическая разруха в России и плачевное состояние железных лопог. что было вызвано многолетней империалистической войной и иностранной интервенцией.
Кипучая деятельность Феликса, отдававшего все свои силы революционному делу, производила большое впечатление даже на людей, враждебно относившихся к коммунистам.
В Белостоке Дзержинский, как всегда, был связан с широкими массами. Он почти ежедневно выступал на митингах и собраниях рабочих, крестьян и солдат, организовывал распространение воззваний Польревкома, выезжал в действующую армию.
«Трудно, почти немыслимо отобразить в словах ту энергию, какую Дзержинский проявлял в эти памятные дни, писал Ф. Кон, т причем все делалось им так естественно и просто, что только самые близкие к нему люди могли оценить всю значительность его работы...»
Феликс Кон говорил мне, что Дзержинский выехал из Белостока в Минск последним, только тогда, когда убедился, что .опасность паники миновала и что эвакуация раненых и белостокских работников ревкома закончена.
23 августа Дзержинский . прибыл в Минск, где через несколько дней включил ся в работу Реввоенсовета Западного фронта, членом которого он был назначен еще 9 августа.
Из Минска 25 августа Феликс писал:
«Опасение, что нас может постигнуть катастрофа, давно уже гнездилось в моей голове, но военные вопросы не были моим делом, и было ясно, что политическое положение требовало риска. Мы делали свое дело и... узнали о всем объеме поражения лишь тогда, когда белые были в 30 верстах от нас не с запада, а уже с юга. Надо | было сохранить полное хладнокровие, чтобы без паники одних эвакуировать, других организовать для отпора и обеспечения отступления. Кажется, ни одного из белостокских работников мы не потеряли.
Позавчера мы приехали в. Минск. Военное положение еще не ясно, очевидно лишь одно", что нужны -будут огромные усилия, чтобы достигнуть равновесия, а потом перевеса...
Я должен, однако, подчеркнуть, что наша Красная Армия в общем (с немкого-часпенньтащ -исключениями) была действительно на высоте Красной Армии и благодаря своему поведению должна была быть революционным фактором. В общем не было грабежей, солдаты понимали, что они воюют только с панами и шляхтой и что они пришли сюда не для завоевания Польши, а для ее освобождения. И я уверен, что последствия этой работы нашей Армии в скором времени обнаружатся...
Из задач, которые стоят перед тобой в Москве, самая важная сейчас работа среди пленных. Надо их завоевать на нашу сторону, надо привить им наши принципы, чтобы потом, вернувшись в Польшу, они были заражены коммунизмом. Надо окружить их товарищеской заботой, чтобы наши слова не были мертвы. Надо их привлечь к работе в самой России, чтобы они почувствовали душу новой России, пульс ее жизни, чтобы все недочеты и недостатки они воспринимали как то, что мы преодолеваем и преодолеем. Пришли нам подробный отчет о всей работе, о людях, органах, программе, средствах и т. д.».
Советское правительство, по инициативе Ленина снова предложило полякам мир. Польское правительство, сознавая неспособность Польши продолжать войну, приняло наше предложение.
Начатые в Минске советско-польские переговоры 21 сентября возобновились в Риге. 12 октября было подписано соглашение о перемирии и о предварительных условиях мира. Переговоры продолжались еще несколько месяцев: мир с Польшей был окончательно заключен в Риге 18 марта 1921 года.
Итоги польско-советской войны - Ленин подвел на IX Всероссийской конференции РКП(б), которая состоялась в Москве 22 25 сентября 1920 года.
На эту конференцию приехал Дзержинский из .Минска, закончив обследование работы ЧК и Особого отдела ЧК. Я присутствовала там в качестве гостя.
Хотя основная работа Дзержинского в период гражданской войны и иностранной военной интервенции была сосредоточена в ВЧК ОГПУ, огромна его деятельность и как военного работника партии. Она тоже была направлена к защите завоеваний Октябрьской революции.
28 января 1920 года Президиум ВЦИК принял постановление о награждении Ф, Э. Дзержинского.
В постановлении этом есть такие слова: «Работа товарища Дзержинского, обеспечивая спокойный тыл, давала возможность Красной Армии уверенно делать свое боевое дело».
В. В. Зеленин, М. М. Сумарокова «Легенды и действительность. Загадки и факты из биографии Красного Дундича»
Можно без всякого преувеличения сказать, что имя героя гражданской войны серба Олеко Дундича известно в нашей стране буквально всем. Этого бесстрашного кавалериста помнят убеленные сединами участники гражданской войны, особенно бойцы и командиры Первой Конной армии. О нем знают и десятилетние пионеры (подвигам Дундича посвящена не одна страница в учебнике по истории для 4-го класса). Его имя и его подвиги овеяны легендарной славой.
О Дундиче написаны статьи и книги, пьесы и поэмы. Ему посвящен советско-югославский кинофильм первый совместный фильм, созданный мастерами кино СССР и Югославии.
Но если до второй мировой войны о Красном Дундиче знали и помнили только советские люди, то после нее имя Дундича приобрело в Югославии такую же известность, как и в Советском Союзе.
Казалось бы, о столь популярном герое благодарные потомки должны знать все: где и когда он родился, кто его родители, как он учился в школе, чем занимался до начала первой мировой войны, каким путем оказался в России, когда началась его служба в Красной Армии и так далее и тому подобное. На самом же деле из всей жизни Красного Дундича достоверно известны только два с небольшим года с весны 1918-го до лета 1920-го. 8 июля 1920 года он погиб под Ровно в бою с белополяками.
Вполне уместно задать вопрос: как же так, неужели за пятьдесят лет историки не смогли выяснить биографию героя-интернационалиста, Красного серба Дундича? На этот вопрос приходится ответить отрицательно, хотя за последние годы появилось не мало версий биографии героя, особенно в Югославии. Да и в советской литературе о гражданской войне существует невообразимая путаница и разнобой в сведениях о биографии Дундича до его вступления в Красную Армию.
Рассмотрим, как отвечают на поставленные нами выше вопросы многочисленные биографии Дундича, и проследим, как за последние десять лет развивались поиски новых сведений о нем. Наконец, сообщим о достигнутых нами результатах. • Первая известная биография Дундича была опубликована вскоре после его гибели. В органе Политуправления Первой Конной армии газете «Красный кавалерист» № 266 от' 22 октября 1920 года под рубрикой «За идею коммунизма» была напечатана статья Б. В. Агатова «Памяти Красного Дундича (биография)».
«Товарищ Дундич, пишет Агатов, родился в 1894 году в городе Крушеваце в Сербии». Далее Агатов сообщал, что, разойдясь во взглядах с отцом крупным скотопромышленником, жестоко эксплуатировавшим своих работников, Дундич после окончания второго класса гимназии бросил родительский дом и. поступил в. ученики к механику. Два года жил в Америке. В 19121913 годах он в качестве оружейного техника участвовал в рядах сербской армии в Первой и Второй Балканских войнах. С начала мировой войны Дундич воевал против австро-германских войск и за доблесть, проявленную в боях на Дунае, был произведен в подпоручики. Он был дважды ранен и в 1916 году попал в плен, откуда в том же году бежал, пробрался в Россию, где поступил в формировавшийся в Одессе из югославян-военнопленных Сербский добровольческий корпус. После Февральской революции Дундич ушел из Сербского корпуса и поступил в один из казачьих полков. После Октябрьской революции он встал на сторону Советской власти и возглавил сформированный им в Одессе красногвардейский отряд из сербов-интернационалистов. Сражался против гайдамацких и кадетских банд. Далее Б. В. Агатов сообщает о действиях Дундича под Воронежем и на Дону (в 1918 г.), на Царицынском фронте, говорит о том, что он был ранен 16 раз, сообщает, что Дундич отправился на Польский фронт, и, наконец, рассказывает о его гибели 8 июля 1920 года под Ровно.
В. В. Агатов не указывает источника, из которого он почерпнул сведения о жизни героя до его появления в рядах Первой Конной армии. Можно предположить, что это- были либо документы, сохранившиеся в архиве штаба Первой Конной, либо рассказы самого Дундича о себе, либо, наконец, рассказы товарищей о Дундиче.
Составленная Агатовым биография Дундича с некоторыми изменениями была повторена в брошюре, изданной Политуправлением Первой Конной армии в 1921 году под названием «Конная Армия, ее вожди, бойцы и мученики». Сокращенный вариант этой же биографии вошел в публикацию «Памятник борцам пролетарской революции, погибшим в 1917 1921 гг.» (составители Л. Лежава и Г. Русаков), вышедшую в 1922 году.
При внимательном взгляде на литературу 2030-х годов бросаются в глаза серьезные разночтения в изложении многих фактов из жизни Дундича, в связи с чем возникает целый ряд вопросов, относящихся главным образом к. ранним годам жизни героя.
В литературе о гражданской войне, а особенно в книгах и статьях, специально посвященных Конной армии, о Дундиче писалось довольно много. Следующая его подробная биография вышла в 1938 году в сборнике очерков «Герой гражданской войны». При ознакомлении с этой биографией создается впечатление, что ее автор ' не был знаком с агатовской биографией Дундича. Здесь почти все не так, как у Агатова.
Дата рождения 1893 год (у Агатова 189444).
Место рождения не уиазани.
Образование «успешно окончил среднюю школу, ...стал народным учителем» . (у Агатова 2 класса гимназии, потом оружейный техник).
Нет упоминания об Америке.
Попал в плен к австрийцам (у Агатова к немцам).
Вступил в Сербский добровольческий корпус, но воевать отказался (у Агатова участвовал в сражении в Добрудже).
Опущено, все, что говорится у Агатова о деятельности Дундича в Одессе, но зато гораздо подробнее и систематичнее изложен период его пребывания в Красной Армии.
Автор этой биографии добросовестно изучил литературу о гражданской войне и особенно те материалы, в которых говорится об участии в защите молодой Советской республики интернационалистов-юго-славян (их обычно всех называли сербами). Поскольку Дундич сам был сербом, то его жизненный путь в данной биографии самым тесным образом увязывается с историей пребывания в России наиболее компактной группы югославян, служившей в Сербском добровольческом корпусе. О судьбах добровольцев-югославян, многие из которых стали активными борцами за дело революции, рассказал к тому времени в ряде статей Данило Федорович Сер-дич комкор Красной Армии, участник Октябрьской революции и • гражданской войны, серб по происхождению. Из этих статей Сердича и взято много сведений о югославянах, и судьба Дундича рисуется на фоне общей судьбы пленных, добровольцев и т. д.
Обращает на себя внимание заголовок очерка: «Дундич Иван Антонович», а в самом очерке мы читаем:
«Дундич серб... Его звали Олеко Чо-лич» (стр. 134). «С первых дней службы Дундича в Красной коннице его стали звать Иваном Антоновичем» (стр. 137).
Так возникла одна из интересных проблем, связанных С биографией Дундича, проблема его имени. При этом не делается никакой попытки объяснить, почему, когда и при каких обстоятельствах Олеко Чолич стал Олеко Дундичем. Бывший^ командир бригады, а потом дивизии, в которой служил Дундич, О. И. Городовиков, возможно желая распутать создавшийся клубок, еще больше запутал его:
«Серб по происхождению, Олеко Чолич по имени-отчеству, он был любимцем всех наших конников... Звали его просто Антон Иванович (!), так как Олеко Чолич выговорить бойцам было трудно» (О. И. Городовиков, В рядах Первой Конной. Воениздат, 1939, стр. 65).
Итак: Олеко Дундич, Олеко Чолич, Олеко Чолич Дундич (где Чолич отчество), Дундич Иван Антонович, Дундич Антон Иванович. Есть над чем задуматься!
Следующая биография Дундича вышла в 1939 году: А. Косарев, Олеко Дундич («Военно-исторический журнал», № 4, ноябрь 1939 года). Здесь также очень ясно видны целые куски из статей Сердича.
То, что Сердич говорит о сербах в Крас
ной Армии, А. Косарев распространяет и
на Дундича. В статье Косарева наряду с
этим приведены интересные высказывания
о Дундиче его боевых соратников на
чальника полевого штаба Первой Конной
армии С. Зотова, начальника разведки
И. В. Тюленева. О гибели Дундича по-
дробно рассказывает бывший комиссар эс
кадрона Варыпаев. Косарев тесно связыва
ет действия Дундича в 1918 году с об
щим ходом гражданской войны (участие в
«Ворошиловском походе»). Ранний период
жизни Дундича Косарев излагает по био
графин, опубликованной в сборнике «Ге
рои гражданской войны».
В статье И. Орестова «Памяти Олеко Дундича», опубликованной в «Военно-историческом журнале» № 9 за 1940 год, сообщается много новых ценных фактов о деятельности Дундича в рядах Красной Армии, почерпнутых из архивов и газет того времени'. Однако в освещение раннего периода жизни героя работа Орестова ничего нового не внесла.
И в годы Великой Отечественной войны и после нее интерес к Дундичу не' уменьшился. Более того, благодаря многочисленным советским публикациям и художественным произведениям о Красном Дундиче к советской читательской аудитории подключилась и югославская, с живым интересом следившая за поисками новых биографических сведений о своем соотечественнике герое гражданской войны. И нет ничего удивительного в том, что в этом потоке литературы появились многочисленные новые версии, что потребовало исследовательского подхода к биографии Дундича.
Одним из первых попытался это сделать И. Д. Очак, посвятивший Дундичу несколько страниц в статье «Из истории участия югославян в борьбе за победу Советской власти в России (19171921 гг.)», опубликованной в 1957 году в сборнике статей «Октябрьская революция и зарубежные славянские народы» (Москва, 1957).
Биографию Дундича И. Д. Очак начинает с изложения биографии, написанной Агатовым, дополняя ее некоторыми сведениями, почерпнутыми из других источников (архивные документы, воспоминания участников гражданской войны) и относящихся исключительно к периоду после середины 1918 года. При этом Очак не проанализировал вышедшую к тому времени литературу о Дундиче, не сопоставил различные версии о месте его рождения и т. д. Их появление он объясняет следующим образом:
«О. Дундич, пишет он, по-видимому, из конспиративных соображений давал о себе в период гражданской войны неточные сведения. Это и породило впоследствии многочисленные предположения о его месте рождения».
Заключение И. Д. Очака: «До сих пор остается невыясненным ряд данных из его биографии. Например, все еще остаются неизвестными точное имя героя, год и место его рождения» говорит о том, что и к сведениям, сообщаемым Агатовым, этот автор относится критически.
При этом подвергнуты сомнению не только год и место рождения, но и имя и фамилия Дундича!
К вопросу об имени добавим еще один штрих. Восприняв Дундича из советской литературы, югославская литература и публицистика переделала имя Олеко, под которым мы знаем Дундича, в Алекса, свойственное сербскохорватскому языку. Югославские исследователи а ими были и остаются главным образом журналисты : стали разыскивать Алексу Дундича.
Во второй половине 50-х годов главные поиски развернулись в Югославии. Версии о месте рождения Дундича появлялись одна за другой. Участник гражданской войны Н. Костич, живущий в Югославии, считал фамилию Дундич настоящей и назвал местом его рождения деревню Подраван в Восточной Боснии. Называлась деревня Мркаль тоже в Восточной Боснии. Участник гражданской войны персональный пенсионер из Челябинска Э. М. Чопп утверждал, что Дундич родился в Далмации, недалеко от города Сень. Но подтверждений всем этим предположениям найти не удалось.
Летом 1957 года белградская газета «Вечерне новине» вела усиленные поиски места рождения Дундича. При этом газета сообщила основные сведения о Дундиче, известные из советской литературы. В том числе упоминалась и фамилия Чо-лич. Чоличей в Югославии много. Один из них инженер Лазарь Чолич выдвинул следующую версию:
Недалеко от города Ужице в Западной Сербии во второй половине прошлого века жил священник Чолич, у которого было три сына Милан, Милутин и Благое. Милан умер, Благое жив, а вот Милутин пропал без вести в годы первой мировой войны. Так родилась и укрепилась версия, что Дундич не кто иной, как Милутин Чолич. Автор этой версии Лазарь Чолич является племянником Милутина, а таким образом и «племянником Дундича».
Но как и когда Милутин Чолич стал . Олеко Дундичем? Лазарь Чолич отвечает на этот вопрос следующим образом.
В 1915 году Милутин Чолич, будучи солдатом сербской армии, лежал раненым в одном из госпиталей. При прорыве австро-германцев он был захвачен в плен и отправлен в один из австрийских лагерей. Там он встретился и подружился с участником убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараеве, неким боснийцем Арсеном Деспотовичем, который, боясь расправы, скрывался под именем Алексы Дундича. Вскоре Деспотович решил получить деньги, которые ему был должен один сараевский купец. Он послал этому купцу письмо и попросил переслать деньги в лагерь на его лагерный номер. Купец решил денег не возвращать и заявил полиции, что в лагере под указанным номером скрывается один из участников убийства эрцгерцога, Алекса Дундич. Арсен Деспотович был схвачен полицией, а его вещи достались его другу Милутйну Чоличу. В кармане пальто Деспотовича было лагерное удостоверение на имя Алексы Дундича. Вскоре Милутин Чолич бежал из лагеря и пробрался в Россию. Там он решил не называть своего настоящего имени, а стал Дундичем. В России Алексу переделали в Олеко.
Эту версию подтвердил пенсионер, участник гражданской войны С. П. Ивиц, проживающий в городе Петропавловске Казахской ССР. По его утверждению, в одном из боев Дундич был ранен и упал с коня. Ивиц подбежал к нему, и тут Дундич произнес поразившие его слова: «Если умру, пошли в Сербию привет от Милутина Чолича». Далее Дундич разъяснил ошеломленному Ивицу, что его настоящие имя и фамилия Милутин Чолич.
Эти воспоминания С. П. Ивица опубликовали «Комсомольская правда» и «Известия». Между Ивиц ем и семьей Чоличей в Югославии завязалась переписка.
В этой переписке родилась еще одна версия- относительно того, как Милутин Чолич стал Алексой Дундичем. В письме С. П. Ивицу брат Милутина Благое Чолич утверждал, что в 1909 году Милутин начал работать на одной из белградских фабрик, где вршел в подпольную социал-демократическую группу и где он, по-видимому, и получил кличку Алекса Дундич.
Это письмо Б. Чолича С. П. Ивицу опубликовала «Красная звезда» 18 сентября 1957 года. На основании этой статьи версия «Дундич Чолич» вошла во 2-е издание БСЭ (т. 51). Версию «Дундич Чолич», хотя и с некоторыми оговорками, принял Г. Боровик («Огонек» №48 за 1957 год). В. Югославии же широкое хождение получила версия Лазаря Чолича: «Милутин Чолич Арсен Деспотович • Олеко Дундич» (разумеется, «Алекса»).
Эту же версию со всеми подробностями (вплоть до двух вариантов «переименова-. ния» Чолича в Дундича) воспринял А. П. Молчанов из Ровно автор книги «Олеко Дундич», опубликованной Госполитиздатом УССР в 1959 году.
Пытаясь проследить путь Дундича в России, Лазарь Чолич пришел к некоторым результатам, которые оказались в дальнейшем небесполезными при научном исследовании биографии Дундича. Так, в частности, Л. Чолич отмечал, что ему не удалось найти подтверждения того факта, что Дундич был в составе Сербского добровольческого корпуса в России. По словам Л. Чолича, он просмотрел списки личного состава корпуса, хранящиеся в архиве Военно-исторического института в Белграде, и. не нашел там НИ Чолича, ни Дундича.
Так появились основания сомневаться в том, что Дундич служил в Сербском добровольческом корпусе (об этом говорится во всех биографиях Дундича).
Желая все же получить подтверждения своей гипотезы, Лазарь Чолич стремился найти образцы почерка Дундича, чтобы сравнить их с имеющимися, хотя и весьма немногочисленными образцами почерка Ми-лутина Чолича (одна-две открытки домой с фронта). Но советские архивы и музеи не смогли выполнить просьб Л. Чолича. ввиду того, что в них не было обнаружено ни одного документа с собственноручной подписью Дундича.
Но не все исследователи приняли как доказанную гипотезу «Дундич Чолич».
Одним из первых отверг ее писатель А. М. Дунаевский; автор книги «Олеко Дундич» (Москва, Воениздат, 1960). Книга Дунаевского литературная биография Дундича, основанная на солидном материале, собранном автором в архивах, почерпнутом из опубликованных воспоминаний участников гражданской войны, а также путем переписки и личных бесед с лицами, знавшими Дундича.
Ранний период жизни Дундича Дунаев
ский излагает по Агатову. Дунаевский не
только принимает за основу сведения
Агатова о том,, что Дундич родился в горо
де Крушеваце, но и ищет тому подтверж
дения. Ему удалось разыскать жену Дун
дича Марию Алексеевну Дундич (урожден
ную Самарину), казачку из придонского
хутора Колдаирова. По ее словам, Дундич
говорил ей, что он родом из окрестностей
города Ниша в Сербии. Это окрылило Ду
наевского, так как Крушевац расположен
недалеко от Ниша. Но на втором этапе
поиска писателя постигла неудача: из Кру-
шеваца ему ответили, что следов семьи
Дундича в самом Крушеваце обнаружить
не удалось, и обещали продолжать ро
зыски в окрестных селах.
Хотя книга Дунаевского не внесла ниче-го нового в разъяснение «темных» мест в биографии Дундича, благодаря ей поставлен под сомнение еще один из пунктов ага-товской биографии Дундича: рождение нашего героя в Крушеваце.
Итак, Лазарь Чолич установил, что имени Дундича нет в списках Сербского добровольческого корпуса, а розыски Дунаевским следов Дундича в Крушеваце оказались безуспешными.
Но, может быть, есть солидные подтверждения факта пребывания Дундича в Одессе во второй половине 1917 начале 1918 года, после его выхода из корпуса? Увы, таких тоже нет! Полностью достоверных, то есть в первую очередь документальных, данных о пребывании Дундича в Одессе в указанное время нет, хотя и в статье Агатова и в ряде других (правда, уже гораздо более поздних) рассказывается о деятельности Дундича в Одессе в конце 1917 начале 1918 года.
Разберемся в этом вопросе.
В 1957 году был опубликован сборник под названием «Дело трудящихся всего мира (факты, документы, очерки о братской помощи и солидарности трудящихся зарубежных стран с народами Советского Союза)», В нем помещены воспоминания участника гражданской войны Адольфа Шипека, утверждающего, что Дундич был командиром югославянского подразделения в Одесской интернациональной Красной гвардии. Кстати говоря,, по Шипеку, Дундич до войны был учителем истории. В 1958 году в челябинском журнале «Южный Урал» (№ 1) были опубликованы воспоминания Э. М. Чоппа (машинописный текст этих воспоминаний хранится в Одесской государственной научной библиотеке). По Чоппу, Дундич также активный участник революционного движения в Сербском корпусе и в Октябрьских событиях в Одессе.
Эти данные перекочевали уже в другие, главным образом публицистические произведения. Они приводятся в книге одесского публициста В. Т. Коновалова «Подвиг «Алмаза» (Одесса, 1963), а также в статье его земляка В. А. Загоруйко «Летопись дружбы» (газета «Знамя коммунизма», 2 декабря 1962 года) и других. Попали они и в некоторые исторические исследования.
Одесский историк А. И. Гуляк решил собрать материалы о пребывании Дундича в Одессе. И тут его постигла неудача. Несмотря на все его старания, ему не удалось обнаружить никаких документов, подтверждающих данные о Дундиче, приводимые А. Шипеком и Э. Чоппом. Об этом Гуляк докладывал на Всесоюзной научной сессии, посвященной истории участия трудящихся зарубежных стран в Великой Октябрьской социалистической революции и гражданской войне в России (Одесса, ноябрь 1965 года).
Так в чем же дело? А дело, как нам представляется, в том, что имя Дундича, по-видимому, заслонило другое, более скромное и близкое к нему по звучанию имя.
В книге видного югославского коммуниста, участника гражданской войны Николы Груловича «Югославяне в войне и Октябрьской революции» (Белград, 1962) говорится о том, что в Одессе было два югославянских отряда Красной гвардии: «Первый одесский югославянский отряд Красной гвардии, насчитывавший 400 бойцов, которым командовал Никола Радакович, и Второй одесский югославянский отряд Красной гвардии под командованием Делича, насчитывавший 300 бойцов» (стр. 178).
Далее Грулович пишет, что 11 февраля 1918 года эти оба отряда слились в один. Кроме того, к ним присоединился и киевский отряд под командованием Максима Чанака. Командиром отряда был избран Н. Радакович, комиссаром М. Чанак. Делич стал командиром одного из батальонов. Перед австро-германским нашествием этот отряд вместе с другими красногвардейскими частями, отбиваясь от наседавшего врага, отступил через Николаев и Херсон на Екатеринослав и принял участие в его героической обороне. Максим Чанак героически погиб на днепровском мосту. О дальнейшей судьбе Делича пока ничего не известно. Мы считаем возможным высказать предположение, что близость звучания двух фамилий Делич и Дундич главная причина появления этого факта в биографиях Дундича.
Обратим внимание на одно важное обстоятельство, а именно на то, что Н. Грулович, находившийся у истоков и в самом центре революционного движения в Сербском добровольческом корпусе, ни разу не упоминает о Дундиче ни в корпусе, ни в Одессе, хотя он, как добросовестный исследователь, старался не пропустить ни одного имени!
Итак, под очень серьезные подозрения: поставлен еще один тезис Агатова пребывание Дундича в Одессе.
Так все-таки с какого момента мы знаем достоверно о пребывании Дундича в России? Когда он встал на службу революции? На эти вопросы можно , ответить довольно точно.
Самым авторитетным, безуслрвно, является свидетельство выдающегося югосла-вянского интернационалиста, организатора и командира одного из югославянских отрядов Красной гвардии в Екатеринославе, участника обороны Царицына, видного конноармейца (комполка, комбригады, а позднее комдива и комкора Красной Армии) Данило Сердича. Что он сообщает о Дундиче?
Выступая в 30-х годах (публично и в печати) с воспоминаниями о гражданской войне, Сердич упоминал о Дундиче в следующем контексте:
«Отряд т. Дундича 150 человек, входивший в группу Сиверса. Этот отряд, один из самых героических отрядов, пробился к Царицыну и впоследствии влился в Морозово-Донецкий отряд, которым руководил ростовский портной Щаденко»'.
Исследователь не может пройти мимо того факта, что Д. Сердич, который сам был и в корпусе, и в Одессе, и в Екатеринославе, не упоминает ни о службе Дундича в Сербском добровольческом корпусе, ни о его пребывании в Одессе. И. Д. Очак пишет, что Сердич, «конечно, знал лично О. Дундича если не раньше, то по крайней мере по участию в боях под Царицыном». Думается, что это утверждение слишком категорично. В высказываниях Сердича о Дундиче нет на то прямых указаний. Более того, форма этих высказываний скорее говорит о том, что Сердичу не довелось лично встречаться с Дундичем. «Мы знаем, писал Сердич в 1935 году в статье «Балканские рабочие и крестьяне в коннице Буденного» («Огонек», 1935, спецномер), что т. Дундич был самым храбрым героем во всей Конной Армии». В боях с белополяками, отмечает в другой раз Д. Сердич, «погиб один из лихих бойцов, Красный Дундич, о котором часто вспоминают Клим Ворошилов, Семен Буденный и вся наша Конная армия».
Для нас сейчас, наконец, не так уж и важно, встречался или нет Сердич с Дундичем во время боев за Царицын или в другое время. Важно то, что Сердич ничего не сообщает о раннем периоде пребывания Дундича в России (корпус и Одесса).
Итак, ни Н. Грулович, ни Д. Сердич не подтверждают этого пункта из агатовской «Биографии». Не нашел тому подтверждений и А. И. Гуляк.
Но, может быть, Грулович совсем не знал Дундича? В том-то и дело, что Грулович не только знал его, но и какой-то путь прошел вместе с ним. Отступая под натиском австро-германцев в рядах интернационального отряда, входившего в состав отрядов Сиверса, Грулович проделал путь от Бахмута (ныне Артемовен) до Царицына. «С нами в Царицын, пишет он, пришла и группа бойцов во главе с Алексой Дундичем из кавалерийского дивизиона Сиверса» (стр. 227).
Таким образом, два авторитетнейших источника Сердич и Грулович единодушно утверждают, что Дундич прибыл в Царицын летом 1918 года и что перед этим его отряд входил в состав войск Р. Ф. Сиверса. Опираясь на них, мы можем со значительной долей вероятности считать, что именно с этого времени начинается «ясный» период биографии Дундича. Но предшествующий ему. период (назовем его «темным»), к сожалению, существенно не прояснился. Более того, поставлены под сомнение многие пункты биографии Дундича, написанной Агатовым, внесена путаница в вопрос о месте и годе его рождения, возникли серьезные сомнения в подлинности имени героя, появилась версия «Дундич Чолич».
Ничего существенно нового не внесла в биографию Дундича и вышедшая в 1966 году книга И. Д. " Очака «Югославянские интернационалисты в борьбе за победу Советской власти в России (1917 1921 гг.)», в которой Дундичу посвящено 12 страниц (258270).
Здесь, как и в упомянутой нами выше статье, Очак считает, что пока «нельзя решить окончательно некоторые вопросы, относящиеся к биографии О. Дундича». При этом он пишет, что Дундич, «как и многие в это время, сознательно запутывал и скрывал правду о себе, и в первую очередь фамилию и место рождения, боясь репрессий со стороны властей в отношении своих родных и друзей на родине». Это утверждение названный автор подкрепляет такого рода аргументом: «Изменение имен, фамилий и присвоение себе псевдонимов («Красный» и т. п.) или русских фамилий было общепринято среди бывших военно-пленных-югославян, находившихся в рядах Красной Армии» (стр. 259). На наш взгляд, этот тезис, не подкрепленный примерами, звучит недостаточно убедительно. Если же говорить о Дундиче, то слово «Красный» это никак не присвоенный им самому себе псевдоним, а почетный -эпитет, который его товарищи и современники прилагали к его фамилии в знак высокого признания его заслуг перед революцией.
«Красным Дундичем прозвала его Конармия, выражая этим свое уважение к нему», писал в рассказе «Гусары» венгерский писатель-коммунист Матэ Залка.
И. Д. Очак в общем и целом отвергает версию «Дундич Чолич», но делает он . это весьма непоследовательно. Заявив, что «более веские доказательства пока есть в пользу мнения, что Дундич и Чолич две разные фигуры», Очак тут же оговаривается, заявляя, что «считать, что проблема эта уже решена окончательно, пока еще нельзя». Более того, ему кажется весьма соблазнительным пристегнуть некоторые факты из жизни Милутина Чо-лича к биографии Дундича, составленной Агатовым, которую Очак, как и в первой своей работе, берет за основу.
Повторяя изложение агатовского текста, Очак, однако, обрывает его после второй фразы, кончающейся словами о том, что Дундич поступил в механики, и (правда, с оговоркой) ищет подтверждение этому в версии «Дундич Чолич» (работа Милутина Чолича в 1909 году на фабрике). На этот раз Очак опускает идущее далее у Агатова упоминание о пребывании Дундича в течение нескольких лет в Америке, видимо как совершенно ненадежное. Приведя далее две-три фразы по Агатову, он затем опять возвращается к версии «Дундич Чолич» и цитирует рассказ С. Ивица о том, как Милутин Чолич появился в России весной 1916 года. После этого снова идет изложение текста Агатова с известными стилистическими переделками и вкраплениями подробностей, не подкрепленных никакими источниками. Явно взяты из книги Дунаевского (но без ссылки) встреча Дундича на пути к Царицыну с начальником штаба армии Ворошилова Н. А. Рудневым и дружба с ним.
«Ясный» период жизни Дундича начиная с Царицына и до его гибели излагается Очаком в его книге более систематически и гораздо полнее, чем в статье, с привлечением более широкого материала, как опубликованного, так и некоторых архивных документов.
В «темный» же период Очак пока не внес ничего нового. Более того, выступая против путаницы, вносимой многими знакомыми Дундича, он сам в этом отношении не безгрешен. Как мы уже видели, отвергая версию «Дундич Чолич», Очак тем не менее готов взять из нее отдельные факты. Нет ясности и в его изложении вопроса об имени и фамилии Дундича. Так, говоря на странице 259 о том, что Дундич «скрывал правду о себе, и в первую очередь фамилию и место рождения», Очак тем самым остается на прежних позициях, высказанных им в упомянутой нами ранее статье, то есть не считает фамилию Дундич подлинной. Но на следующей странице, изложив версию С. П. Иви-ца, он пишет:
«Между тем ряд заявлений Ивица пока документально не подтверждается. Например, неправдоподобным является самый выбор О. Дундичем имени для псевдонима, как и его подпольная работа на белградской фабрике... Уже то обстоятельство, что в Сербии нет имени Олеко, вызывает серьезное сомнение в правильности ряда сведений, сообщаемых Ивицем. Более верным кажется мнение тех, которые утверждают, что О. Дундич это настоящая фамилия героя гражданской войны». Итак, по Очаку:
1) Фамилия Дундич не настоящая, настоящую он скрывал.
2) Псевдонимом она быть не могла, так как в Сербии нет имени Олеко.
3) Более верным надо считать мнение тех, кто утверждает, что О. Дундич настоящая фамилия (?!).
Выбраться из этого лабиринта мы не в состоянии и предоставляем сделать это его создателю.
Итак, к чему пришла литература о Дундиче на сегодняшний день?
Весь период его жизни до начала отхода к Царицыну в рядах войск Сиверса поставлен под серьезное сомнение. Исследователям не удалось найти подтверждений ни одному пункту агатовской биографии Дундича. Данные, приводимые такими достойными доверия современниками Дундича, как Данило Сердич и Никола Груло-вич, позволяют сделать вывод, что путь Дундича по советской земле начался весной 1918 года в районе формирования армии Сиверса.
Вот на такой основе мы и начали наш самостоятельный поиск.
С самого начала мы подвергли сомнению еще ряд пунктов агатовской биографии, до этого времени не привлекавших внимания исследователей. Что это за пункты? Согласно Агатову, Дундич был в сербской армии оружейным техником. Доказательств, что это неверно, у нас еще не было, но большие сомнения в достоверности этого утверждения зародились. И зародились они на чисто психологической основе. Если молодой Дундич был механиком, если он поступил в армию оружейным техником, то откуда у него впоследствии такая тяга к кавалерии? Откуда у него такие феноменальные способности лихого наездника? Ответить на этот вопрос мы себе не могли, но поиски ответа на него с повестки дня не снимали.
Далее. Согласно Агатову, Дундич еще в сербской армии стал подпоручиком. Прежде всего мы обратились к списку офицеров Сербского добровольческого корпуса, хранящемуся в Центральном государственном военно-историческом архиве. Дундича в этом списке обнаружить не удалось. Из этого мы сделали вывод, имеющий три версии:
1) Дундич был в корпусе, но не был офицером.
2) Дундич был подпоручиком, но не был в корпусе.
3) Дундич не был подпоручиком и не служил в корпусе.
Первая версия отпадает благодаря исследованиям, сделанным Лазарем Чоличем в архиве Военно-исторического института в Белграде. Остаются две другие. Больше вероятности было, что Дундич был подпоручиком, так как, например, член Военного совета Первой Конной Е. А. Щаденко в речи при вручении Дундичу ордена Красного Знамени 2 марта 1920 года в Ростове-на-Дону назвал Дундича «оывшим сербским офицером». Но мы не отбрасывали и вероятности того, что Дундич мог и не быть офицером.
Что касается возможного места рождения Дундича, то нам с самого начала казалось, что наиболее вероятной югославян-ской областью, в которой он родился, должна быть не Сербия и не Босния и Герцеговина (само собой разумеется, не Македония и не Словения), а Далмация. Почему? Этот вывод мы делали, исходя из первоначального смысла фамилии Дундич. «Дундо» это типичное далматинское словечко, и означает оно «дядя». Но в Далмации распространено и имя Дундо. А от имен во всех югославянских землях вплоть до самых недавних времен образовывались фамилии.
Наконец, нас весьма заинтересовала проблема имени Дундича, особенно некоторые ее стороны, не привлекшие должного внимания исследователей. Внимательно изучая всю современную Дундичу документацию, связанную с его деятельностью в Красной Армии (официальные документы, газетные статьи и др.), мы обратили внимание на то, что в этих материалах нигде нет имени «Олеко»! И действительно, и в приказах по Конной армии (о назначениях и перемещениях Дундича), и в постановлении РВС Конной армии о его награждении орденом Красного Знамени, и в удостоверении к этому ордену, и в последнем приказе о его гибели всюду он назван либо просто Дундичем, либо товарищем (тов., т.) Дундичем.
Фамилия Дундича нередко появлялась в газетах того времени, особенно в 1919 и 1920 годах. И здесь нам тоже не удалось обнаружить имени Олеко. Как и в официальных приказах, он всюду назван либо как «товарищ Дундич», либо с прибавлением эпитетов: «Красный Дундич», «Красный серб Дундич», «герой Дундич».
То же самое относится и к биографии Дундича, составленной Б. В. Агатовым, и к его биографии, опубликованной в брошюре «Конная армия, ее вожди, бойцы и мученики», изданной Политуправлением Первой Конной армии в 1921 году.
Мы прекрасно понимали, что из этого обстоятельства пока еще нельзя было делать каких-либо выводов относительно имени Дундича, особенно если иметь в виду, что в годы Октябрьской революции и гражданской войны «слово гордое товарищ» заменяло многие имена и инициалы. И "тем не менее пройти мимо этого обстоятельства мы не имели права.
Это, естественно, обострило наш интерес к другим именам Дундича, и в первую очередь к имени Иван. Когда стали звать серба Дундича Иваном, где, кто? Литература не давала на этот вопрос ясного ответа. В статье «Дундич Иван Антонович» указывалось, что так стали звать Дундича с первых дней его службы в Красной коннице.
И. Д. Очак, хотя, и говорит о проблеме имени, но он не придает значения имени Иван. Процитировав приказ С. М. Буденного от 2 сентября 1919 года «Врид командира бронепоезда «Буденный» (бывщ. «генерал Мамонтов») назначается состоящий при мне для поручений товарищ Дундич Иван», Очак добавляет: «Как мы уже указывали (где -г неясно. В. 3., М. С.)» красноармейцы часто называли О. Дундича Иваном Антоновичем, и это нашло отражение в документах» (стр. 265 книги).
Как видно из приведенного приказа, Иваном называли Дундича не только красноармейцы. Так его называл и комкор С. М. Буденный, который, кстати говоря, называет его не Иваном Антоновичем, а Иваном Дмитриевичем (С. М. Б у д е н н ы й, Пройденный путь. М., 1958, стр. 267). Но одно дело называть человека его прозвищем или измененным именем в товарищеском обиходе, а другое дело употреблять это прозвище в таком документе, как приказ. На наш взгляд, наличие имени Иван в приказе о назначении Дундича командиром бронепоезда является фактом, заслуживающим серьезного внимания.
Но Дундич назван Иваном не только в этом документе. Есть еще один, который (и это чрезвычайно интересно!) исходит не от конноармейцев. Да и составлен он задолго до вступления Дундича в Конный корпус.
Вкратце расскажем об обстоятельствах, при которых был составлен этот документ.
Как известно, весной 1918 года под влиянием Октябрьской революции и в результате неутомимой организаторской работы ленинской партии наиболее революционные элементы из рядов военнопленных (а пленных в России к осени 1917 года было около 2 миллионов) стали объединяться в коммунистические группы. Группы иностранных коммунистов при РКП(б) создавались в основном по национальному признаку. Одной из важнейших задач интернационалистских организаций были агитация и пропаганда за вовлечение бывших военнопленных в ряды Красной Армии.
Летом 1918 года в Царицыне имелась Федерация, иностранных коммунистов, руководящую роль в которой играла немецкая коммунистическая группа. Председателем Царицынской федерации был немец Гильберт Мельхер.
В июне 1918 года возник конфликт меж-ДУ Дундичем и Царицынской федерацией иностранных коммунистов, при активном участии которой происходило формирование интернационального пехотного батальона. В качестве командира федерация выдвинула Дундича. Однако заядлый кавалерист Дундич решительно отказывался командовать формируемым интернациональным пехотным батальоном. Более того, он начал сманивать оттуда бойцов в кавалерийский . отряд, который он хотел организовать, суля им повышенные оклады. Агитация Дундича, естественно, мешала нормальной работе по формированию батальона, и федерация решила принять меры. В конце июня 1918 года было созвано заседание, на которое были вызваны Дундич и ряд бойцов из батальона. Опрошенные бойцы рассказали о действиях Дундича.
Все это было запротоколировано {на немецком языке), а выписка из протокола (на русском языке) передана в партийные органы. На этом заседании было принято решение исключить Дундича из состава батальона и принять меры, чтобы он не был принят в другие части Красной Армии. Однако командование Красной Армии и Царицынский губком партии, видимо, сочли возможным сохранить Дундича в рядах Красной Армии и, как показали дальнейшие его дела, не ошиблись.
В документах, отражающих этот конфликт и составленных, как уже говорилось, на немецком и русском языках, несколько раз написано: Иван Дундич. Основной документ (протокол заседания от 27 июня 1918 года) является самым ранним из известных до сих пор документов о Дундиче. Дело было серьезное, конфликтное. Здесь нужна была очень большая точность. Имя надо было записать тоже точно. И тем не менее рядом с фамилией Дундича стоит имя Иван!
Поскольку протокол велся на немецком языке, то можно предположить, что и само обсуждение, которым руководил Г. Мельхер, происходило на этом же языке, и кто-то, владевший немецким и сербскохорватским языком, переводил Дундичу вопросы руководителей федерации и ответы бойцов (если они говорили тоже по-немецки). Присутствие переводчика зафиксировано в протоколе, в конце которого стоит: «Fur Dunditsch Iwan» («За Дундича Ивана») и подпись.
Но самое ценное в этом документе заключается в том, что под протоколом стоит и подпись самого Дундича. Это... три креста, нацарапанные неумелой рукой!
Выходит, Дундич был неграмотным? Об этом прямо говорится в немецком протоколе:
«Тов. Дундич Иван, который из-за неумения читать и писать оказался неспособным занять доверенный ему пост командира батальона, а позднее командира 2-й роты, по своей инициативе явился к товарищам Мельхеру и Вадашу с заявлением о своем отказе от должности командира и с просьбой перевести его в кавалерийский дивизион» 1. Именно это обстоятельство и было причиной того, что Дундич отказывался быть командиром интернационального батальона!
Из этого нового штриха в биографии Дундича можно сделать по крайней мере два вывода. Во-первых, что Дундич никак не мог быть подпоручиком, для этого было нужно образование. Так рушится один из последних оставшихся в неприкосновенности пунктов биографии Агатова. Во-вторых, это объясняет отсутствие в советских архивах документов, написанных рукой Дундича или даже только подписанных им.
Какие же моменты из раннего периода жизни Дундича, упомянутые в агатовской биографии, до сих пор еще не подверглись сомнению?
Это, во-первых, сведения о том, что отец Дундича был крупным скотопромышленником. Но вряд ли Дундич мог остаться неграмотным, выйдя из такой среды. Во-вторых, пребывание Дундича в юности в Америке, что оказывается единственным пунктом, по которому пока еще нельзя было сказать ни да, ни нет. Отметим, что ни в одной из последующих биографий Дундича он не приводится. Мы уже упоминали, что И. Д. Очак привел его в своей статье, а в книге опустил без какой бы то ни было мотивировки.
Результат наших исследований оказался весьма неожиданным. Мы пришли к убеждению, что все важнейшие факты из биографии, написанной Агатовым, не получают подтверждения при их сопоставлении с надежными, достойными доверия свидетельствами.
Оставив пока в стороне вопрос, откуда же были взяты Агатовым факты из раннего периода жизни Дундича, мы продолжали свой поиск, сосредоточив внимание на газетах того времени, особенно на тех, которые выходили в городах, стоявших на пути буденновской конницы. Одним из таких городов был Воронеж, освобожденный от белогвардейцев 24 октября 1919 года. На следующий же день после освобождения города вышел в свет первый номер газеты «Воронежская коммуна» органа Воронежского губернского революционного комитета и губернского бюро РКП(б). Газета уделяла большое внимание Конному кор^-пусу под командованием С. М. Буденного. Стремясь познакомить жителей города с героями-кавалеристами, газета в № 8 от 1 ноября 1919 года опубликовала на первой странице корреспонденцию своего сотрудника Н. Никодимова под заголовком «Красный Дундич». Большой отрывок из этой корреспонденции опубликовал И. Орестов. Приведем ее полностью.
«На торжественном заседании 29 октября т. Буденный представил мне одного из своих боевых сотрудников т. Дундича. Мужественное молодое лицо так юно улыбается, когда сидящий рядом черноусый командир корпуса т. Буденный рассказывает чудеса про его боевые подвиги, про боевую отвагу героя из героев конкорпуса т. Дундича.
Это он наш красный Дундич,
говорит т. Буденный, произвел лихой
налет с четырьмя товарищами на Воронеж
за несколько дней до оставления его белы
ми. Пять «сорвиголов» прорвались на
проспект Революции и наделали такую па
нику, как будто в город ворвался целый
полк.
Дундич, расскажите, как вы зарубили 24 человека белых.
Дундич конфузится, он серб и не совсем правильно говорит по-русски, но товарищи по оружию пристают. Им нельзя отказать. По словам т. Дундича, эта история произошла при следующих обстоятельствах.
Во время одного из боев на донском участке фронта Дундич почти один схватился с целым эскадроном белых казаков.
Его окружили около 50 человек белых и схватились с неустрашимым героем. В левой руке он держал шашку, в правой револьвер, управлял лошадью ногами. Разрубая шашкой противников «до седла», он метко бил их в лоб и в сердце из револьвера и в короткое время положил на месте 24 человека. Остальные в панике отступили. Поймав одного из офицеров этого отряда, т. Дундич сел на его спину верхом и крикнул, сняв шапку:
Довольно, надо немного отдохнуть...
В другом бою т. Дундич был введен в заблуждение одеждой белых казаков и бросился их задерживать при отступлении, приняв за своих. Он врезался в самую гущу отступающего эскадрона и начал кричать:
Стой, назад, в атаку!
Вдруг сбоку увидел полковника в эполетах, бросился к нему и в мгновение ока зарубил на месте. И только тут он и белые поняли, в чем дело, и принялись его ловить.
Т. Дундич зарубил и перестрелял больше десятка белых, внес в их ряды еще большую панику и вернулся к своим.
Как-то раз т. Дундич наметил себе задачу выкрасть у белых санитарку у всех на глазах. Разогнав своего скакуна, он ворвался в глубь неприятельских сил и среди бела дня схватил одну из санитарок белого отряда и, посадив ее к себе на лошадь, бросился назад. Но белые тоже не зевали, и на смельчака бросилась масса конных противников. Пересадив девушку себе за спину и привязав ее к себе ремнем, т. Дундич пустил в ход свой любимый прием рубку левой рукой и стрельбу правой, и бросился с львиной дерзостью почти на сотню своих врагов. Рубя и стреляя направо и налево, взад и вперед, он пробил себе путь к своим и весь израненный вернулся. Привезенная им девушка перевязала его раны и осталась навсегда работать в Красном корпусе. По случайности ей много раз потом приходилось ухаживать за раненым Дундичем, и они теперь большие друзья.
Т. Дундич был ранен бесконечное количество раз, но ни одного опасно, хотя в нем и сидит сейчас до десятка пуль в разных частях тела, а шрамов несть числа.
Только революционная война, говорит т. Буденный, может родить людей с такой львиной отвагой, и тут же рассказывает, как к нему пришел шестнадцатилетний мальчик-доброволец и настоял, чтобы его взяли в строй. В первом же бою мальчика ранило в правую руку навылет в тот момент, когда он собирался закурить собачью ножку. Взглянув на ранение, юный герой продолжал насыпать табак в свою цигарку, зажег спичку, закурил и тогда сказал: «Ну, теперь надо идти перевязаться». Из этого мальчика сейчас вырабатывается второй Дундич, такой же отважный кавалерист, как и его старший товарищ.
И их много, таких «Дундичей», заявляет т. Буденный, ив моем корпусе и в других: все они отличные боевики и прекрасные товарищи, великолепно разбирающиеся, за что они борются, за что они воюют.
С такими героями, как т. Дундич, закончил т. Буденный, Красная Армия трудящихся непобедима».
Так жители Воронежа узнали о Дундиче. О его популярности в городе свидетельствует небольшая заметка, опубликованная в № 15 «Воронежской коммуны» от 9 ноября 1919 года.
«В Большом театре
7 ноября в Большом театре состоялся митинг-спектакль. Публики было немного из-за отвратительной погоды.
Митинг был открыт т. Карасевичем...
Речи закончились пением похоронного марша и «Интернационала». В заключение шла пьеса «Дело», в одном из антрактов которой оказавшемуся в театре герою кон-норпуса т. Дундичу публика устроила шумные овации».
На первой странице № 22 от 18 ноября нас ожидала, скажем прямо, большая радость: под ставшим уже традиционным заголовком «Красный Дундич» была опубликована новая корреспонденция, автор которой подписался как «Арх-ский». Вот ее текст:
«Красный Дундич
Сейчас в Воронеже находится на излечении один из героев гражданской войны т. Дундич, о котором мы уже писали в № 8 «Воронежской коммуны».
Сообщаем некоторые биографические данные из жизни этого рожденного революцией храбреца.
Товарищ Дундич родился в 1896 году в Далмации близ города Имацки', в деревне Гробово в крестьянской семье. Двенадцатилетним мальчиком т. Дундич уехал в Америку к своему "дяде. Здесь он побывал и в штатах Северной Америки, и в Аргентине, и в Бразилии, где был одним из отважнейших наездников при перегоне . скота. После четырех лет жизни в Америке по требованию отца мальчик Дундич вернулся домой и стал работать на отцовских виноградниках, пахать землю и вести другие крестьянские работы.
Но вскоре разыгралась кровавая бойня мировой войны, и юноша Дундич поступил добровольцем в ряды сербской армии. Здесь в боях с болгарами и австрийцами началась его военная карьера.
Когда сербская армия была разбита и оттеснена в горы Албании, т. Дундича вместе с другими перевезли на французский фронт, откуда вскоре их перевезли в Россию и бросили на австрийский фронт. В боях под Луцком т. Дундич был сильно ранен в ногу, и после двухсуточного лежания в лесу с перебитой голенью его подобрали и увезли в. Австрию в плен.'..
Чуть оправившись от болезни, т. Дундич задумал, бежать, но неудачно, его поймали, избили и засадили в тюрьму. Тут он встретился с одним русским пленным, сообщившим т. Дундичу сведения о русской революции, о возникновении Советов, о большевиках и т. д. Новый побег, и т. Дундич на Украине, где попадает на работу на рудник около Бахмута.
Наступление ЬСаледина и немцев заставило т. Дундича приняться за организацию партизанского отряда. Напали на военный обоз, разграбили оружие и патроны, вооружили шахтеров, рабочих, крестьян, и начался ряд боевых наступлений на Белой Калитве, на Лозовой, в Кременчуге. После захвата Украины немцами т. Дундич со своим отрядом переправился на Царицынский фронт к «большевикам», где его по оговору одно время арестовали, но товарищи по отряду напали на тюрьму и освободили своего начальника.
После переформирований т. Дундичу поручили организовать 1-й батальон иностранных коммунистов в Царицыне, что им и было выполнено. Он же формировал южный полк и командовал Ставропольским кавалерийским полком, который затем был влит в бригаду т. Буденного.
В дальнейшем бригада разрослась в теперешний Конный корпус под общей командой освободителя Воронежа т. Буденного...»
Итак, перед нами была первая по времени биография Дундича, написанная, по-видимому, с его слов и опубликованная при его жизни в ноябре 1919 года!
Но как же она отличалась от биографии, опубликованной Агатовым год спустя в газете «Красный кавалерист»! При веех отступлениях от ставших уже привычными данных о раннем периоде жизни Дундича она нам показалась наиболее правдоподобной, так как важнейшие из ее пунктов находят подтверждение. Кратко остановимся на них, напомнив читателю наши выводы, сделанные на основе анализа всей литературы о Дундиче, изученной нами к моменту открытия этой биографии.
Правильность года рождения пока установить нельзя. Но мы надеемся, что наши югославские коллеги сделают в этом отношении все возможное. Не исключено, что при столь точном адресе можно будет найти метрическое свидетельство о рождении Дундича или запись в церковных книгах.
Область, где родился Дундич, Далмация, а не Сербия. Об этом мы уже говорили, высказывая свои соображения о происхождении фамилии Дундич. К этому следует добавить и то обстоятельство, что именно из Далмации, а не из Сербии, на протяжении XIX начала XX века шел наибольший поток экономической эмиграции, в том числе и за океан. В этой связи отъезд Дундича в Америку к дяде предстает в наших глазах не как единичное Явление (не характерное для Сербии), а как жизненный факт, типичный для той среды, где он родился. Там, в бескрайних прериях и пампасах, могли развиться его феноменальные способности наездника, с таким блеском проявившиеся в Красной коннице.
Обстоятельства первых шестнадцати лет жизни Дундича вполне убедительно объясняют нам, почему он не получил лаже начального образования. Но если он и окончил 23 класса начальной школы на родине до отъезда за океан, то четыре года, проведенные в седле, в чужом краю, без единой печатной страницы в руках, написанной на родном языке, могли легко стереть непрочные знания, полученные в школе.
Если Дундич родился в 1896 году, то он, естественно, не мог участвовать в Балканских войнах. Но 18-летним юношей, прошедшим такую закалку, он вполне мог вступить добровольцем в сербскую армию в 1914 году.
По-новому освещает биография из «Воронежской коммуны» и путь Дундича в Россию. Упоминание об отступлении сербской армии в Албанию (что соответствует историческим фактам) заставляет с доверием отнестись к этому пункту биографии Дундича. Но при этом возникает необходимость в проведении дополнительных исследований, в особенности в Югославии, по материалам Военно-исторического архива. И мы надеемся, что наши югославские коллеги сделают это. При этом, несомненно, надо будет искать не Алексу Дундича, а, возможно, Ивана Дундича или, может быть, Ивана Антоновича, если предположить, что Дундич не подлинная фамилия нашего героя, а его прозвище (не от «дяди» ли, к которому он ездил в Америку?).
Согласно биографии из «Воронежской коммуны» свой путь в рядах защитников Октября Дундич начал от Бахмута. А как известно, именно там формировались отряды Сиверса. Это полностью согласуется со сведениями, сообщаемыми о начале боевого пути Дундича такими достойными доверия свидетелями, как Данило Сердич и Никола Грулович.
О последнем авторе надо сказать еще несколько слов. Мы установили, что в большой книге Груловича Дундич упоминается всего три раза. О первом упоминании мы уже говорили. Во второй раз Грулович называет имя Дундича в связи с контрреволюционным заговором, раскрытым Царицынской Чека. В этом заговоре югославяне играли двоякую роль. С одной стороны, некоторые из них (отступившие из Одессы, монархически настроенные «нейтралисты») оказались его участниками. С другой югославянские интернационалисты помогли разоблачению и аресту заговорщиков. В связи с этим эпизодом Грулович пишет:
«В тот же день мы узнали, что утром было арестовано несколько югославян: двадцать бывших юнкеров из офицерской школы в Одессе, покинувших сербскую армию, к шесть бывших унтер-офицеров. Все они были военными инструкторами в мобилизационном центре. Среди арестованных был и оказавшийся там Алекса Дундич, но мы не знали, оставили ли его под арестом или нет» (стр. 237).
Этот факт, сообщаемый Груловичем, как мы видим, находит свое подтверждение и в биографии Дундича из «Воронежской коммуны» (арест «по наговору»). Далее Грулович пишет, что после этого эпизода «наши товарищи Дундич, Иджушки, Чавич и еще шестеро попросили разрешения покинуть наш отряд и перейти в кавалерийский полк Ваньки Крючков'ского, находившийся на Донском фронте. Мы пошли им навстречу, и они были туда откомандированы» (стр. 239).
Эти сведения помогают заполнить небольшой пробел, существовавший в «ясном» периоде биографии Дундича и охватывавший период с лета 1918 года (Царицын) до вступления его в дивизию Буденного. Очак говорит о том, что «с октября 1918 года О. Дундич воевал в конной бригаде Булат-кина», но не уточняет, как он попал в нее. Сейчас это можно сделать. Так, в книге С. М. Буденного «Красная конница» (М.Л., 1930) на странице 21 мы читаем:
«Во вторую бригаду (т. Булаткина) была влита небольшая по своей численности кав. бригада т. Крючковского, находящаяся ранее при Коммунистической стрелковой дивизии. Бригада т. Крючковского состояла из 1-го Украинского кав. полка и 1-го сводного кав. полка. Оба эти полка были сформированы из отрядов, отступавших под давлением немецких оккупационных войск к Царицыну из Украины под руководством К. Е. Ворошилова. Кроме того, в бригаду зачислялись добровольцы и частично пленные».
По свидетельству председателя Царицынской Чека А. И. Червякова; операция по ликвидации контрреволюционного заговора в Царицыне происходила 1215 августа в самые тяжелые для Царицына дни крас-новского наступления. Исходя из сообщения Груловича о переходе Дундича к Крюч-ковскому сразу же после этого эпизода, можно считать, что начало пути Дундича в Красной коннице относится к концу августа началу сентября 1918 года.
Уход Дундича к Крючковскому не случаен. Ведь И. Крючковский весной 1918 года был заместителем Сиверса, и Дундич, несомненно, знал его.
Сейчас можно подвести некоторые итоги.
Биография Дундича, опубликованная в «Воронежской коммуне», вносит весьма значительную ясность в «темный» период жизни этого легендарного героя. То, что очень многие факты, содержащиеся в этой биографии, находят подтверждение в документах или в высказываниях весьма авторитетных лиц, позволяет отнестись к ней с большим доверием.
Одновременно с этим указанная биография ставит перед исследователями ряд новых задач:
1) Разыскать семью Дундича в Далмации в окрестностях города Имотски.
2) Установить путь Дундича из Албании (или с Корфу) во Францию, а затем в Россию (что это был за отряд, когда и с какой целью он был туда направлен и т. д.).
3) Выяснить подлинное имя героя, и если это будет не Олеко (Алекса), то установить,
когда и в связи с чем появилось это имя.
Поиск продолжается.
И. Птушкина «Герцен и Севастьянов (По неизвестным материалам из архива П. И. Севастьянова)»
Работая над «Летописью жизни и творчества Герцена», я столкнулась с необходимостью установить точную дату одного письма Герцена к Ференцу Пульскому. Вот это письмо в переводе с французского:
«Дорогой господин Пульский,
посылаю вам этот оттиск, полагая, что он может заинтересовать вас, у этого господина есть множество образцов, но он уезжает во вторник. Он был бы очень рад повидаться с вами, однако как это сделать? Живет он в Песчаном карьере Leicester i Squ<are>. Если у вас есть какие-либо поручения, напишите мне, он уезжает на Афон и Синай.
Весь ваш, как всегда, А. Герцен».
Авторской даты письмо не имеет, но написано оно на печатном оттиске памятной записки П. И. Севастьянова, прочитанной им 5 февраля 1858 года в Парижской академии надписей и словесности. На этом основании во всех публикациях письмо печаталось с условной датой: «После 5 февраля 1858 года». Очевидно, ни архив Герцена, ни архив Пульского, которые были доступны публикаторам письма и редакторам академического издания собрания сочинений Герцена, не содержат никаких других материалов для уточнения этой даты. В «Летописи жизни и творчества» не хочется оставлять такие приблизительные даты, а содержание письма позволяет предположить, что его можно датировать более точно.
Важно заметить, что Герцен указывает своему корреспонденту точный адрес, где остановился русский путешественник в Лондоне, и маршрут его дальнейшего пути, сообщает о дне отъезда Севастьянова из Лондона и о его желании повидаться с Пульским, даже берется передать поручения. Из этого ясно, что Герцен встречался с Севастьяновым, и произошло это «после 5 февраля», но ранее какого-то вторника. Таким образом, чтобы определить • дату письма, необходимо установить время встречи Герцена с Севастьяновым. Трудность задачи состоит в том, что имя П. И. Севастьянова нигде больше не упоминается в связи с Герценом.
Личность Петра Ивановича Севастьянова устанавливается сравнительно просто '. Специалистам он известен как археолог и путешественник, собравший уникальную коллекцию греческих и древнерусских рукописей и старопечатных книг.
Сын купца Пензенской губернии, почетного гражданина Ивана Михайловича Севастьянова, Петр Иванович родился 4 августа 1811 года. В 1829 году окончил юридический факультет Московского университета со степенью кандидата. Находясь на государственной службе, Севастьянов много путешествовал по России, а в 1840 году совершил свою первую поездку за границу. Выйдя в 1851 году в отставку, Севастьянов объездил почти все страны Западной Европы, Египет, Сирию, Палестину, Алжир. В 1857 году он в первый раз посетил Афон, памятники которого стали с тех пор объектом его пристального изучения, а одна из последующих его экспедиций туда длилась целых 14 месяцев. Будучи замечательным фотографом, Севастьянов первым предложил фотокопировать рукописи и во время своих путешествий скопировал многие редкие материалы. Современники ценили деятельность путешественника и коллекционера: отчеты о его поездках, совершавшихся большей частью на собственные средства, появлялись в журналах, официальная печать отмечала прежде всего заслуги Севастьянова перед православной церковью. Когда в январе 1867 года Севастьянов умер, его похоронили в Александро-Невской лавре, рядом с Суворовым.
Еще в 1862 году Севастьянов передал свою огромную коллекцию в Московский публичный музей. Теперь эта коллекция входит в собрание древних документов, хранящихся в Отделе рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина. Там же находится и основная часть его личного архива фонд Севастьянова содержит 2108 единиц хранения!2 И среди этой груды материалов множество писем и десятки записных книжек неутомимого путешественника, в том числе и относящихся к концу 1850-х годов 3.
Может быть, сам Севастьянов расскажет о своем свидании с Герценом?
Листаем записные книжки. Это интересно: в них не только сухие сведения о приездах и отъездах, о планах предстоящих поездок и необходимых приобретениях для них, но и зарисовки мест, в которых побывал путешественник, архитектурных памятников, которые он видел, городов, которые он проезжал, бытовых сценок, свидетелем которых был.
На одном из листов записной книжки 1857 года4 план поездки в Лондон: «Отыс<кать> Бовиля, быть у священника Поп<ова>», посетить «русского фотографа», купить «походную кухню», «карту Афона лучшую», «складную лестницу», «инструменты для топографии» и т. д. и т. п.
В эту же книжку вложен листок, на обороте которого рукою Севастьянова наскоро переписаны две заметки из герценовского «Колокола» (лист 8 от 1 февраля 1858 года). Первая из них «Тамбовское дворянство не хотело освободить крестьян...» оканчивается гневными словами Герцена, обращенными к тамбовскому дворянству: «А, крамольники! верноподданные рабы! Заговорили вы жаль расстаться с розгой, плантаторы... непокорные холопы... Во имя чего смеете вы роптать?» Другая «Закревский бунтует!» разоблачает московского военного генерал-губернатора, препятствующего освобождению крестьян'. Оказывается, Севастьянов следил за «Колоколом» и обращал внимание на острые публицистические материалы, посвященные крестьянскому вопросу.
Следующая записная книжка открывается крупной надписью: «Париж. Лондон. 1858», и далее: «Январь. .Февраль. Париж». Ниже: «Лондон». Против надписи «Март» стоит «Лондон». Далее, против каждого месяца 1858 года указано, где провел его путешественник. Это уже почти ответ. Надо искать дальше!
На одной из страниц, среди записей лондонских адресов, упомянутых в предыдущей книжке Бовиля и священника Попова, русского публициста П. С. Усова и других, читаю: «А И. Putney (дерев, окол. Лонд.) 3 дом от стан. Tinder's Hoos дом Тинкле-ра. Ехать по жел. дор. Виндзор. Waterloo Station». Ведь это адрес Герцена в Путнее, пригороде Лондона {у Севастьянова Путней назван по-русски «деревней»)! Герцен переехал туда из Лондона 10 сентября 1856 года и поселился в доме Тинклера, о котором писал: «Дом, который мы занимаем, непривлекателен, но сад очень красив». Там он прожил до конца ноября 1858 года. Адрес записан на скорую руку, с сокращениями, но довольно подробно Севастьянов собирался посетить Герцена!
Через несколько листов адрес Герцена . повторен. Теперь он записан аккуратно, без всяких сокращений: «H<erzen> (Александр Иванович); Putney (деревня около Лондона), 3-й дом от станции: Tinder's Hoos (дом Тинклера). Ехать по железной дороге Виндзора. Waterloo Station». Да, безусловно, Севастьянов собирался к Герцену. Но когда же он посетил его?
Еще через несколько листов идут сокращенные записи о пребывании Севастьянова в Лондоне в марте 1858 года. Под датой 2(14), среди других записей, снова повторен герценовский адрес. И больше ни слова.
Но вот большая карандашная запись: «3/15 мар<та>. Понедельник. 10 часов вечера. Лондон. Сижу дома, все уложил, ожидаю белье. На улице играет шарманка, вдруг о, чудо! заиграла «Норму», которая постоянно приводит меня в восторженное состояние. Я помню,.в Париже было то же самое: в день отъезда уличный шарманщик угостил меня «Нормой». Добрый знак. Я<...> выезжаю довольный. Как мало нужно человеку, что<бы> привести его в хорошее расположение духа.Утром пришел ко мне Тхорж<евский> и принес книги; угостил его чаем. Просидел с час. Ушел. Начал укладываться. Приходит священник <Е. И. Попов>. Очень добрый и УМНЫЙ человек; я ему сказал, что был у Герцена, и что вышел от него довольным, потому что нашел в нем почитателя Александра. Он осмотрел с подробностями мои репродукции и несколько раз спрашивал меня наивно, как мне пришла эта мысль в голову. Пустился с ним в Музеум. На улице пасмурно. Солнца не видать, следовательно, не увидим и затмения...»
Упоминаемый в записи С. Тхоржевский владелец книжной лавки в Лондоне, близкий к Герцену человек. Книги, принесенные им Севастьянову, вероятие, были изданиями лондонской Вольной русской типографии. Далее Севастьянов подробно записывает свои впечатления о посещении музея с Е. И. Поповым и как он провел свой последний день в Лондоне. Следующая запись, от 4(16) марта, свидетельствует о том, что в этот день Севастьянов покинул Англию и отправился в Брюссель.
Итак, сопоставление записей Севастьянова позволяет установить, что встреча его с Герценом состоялась 14 марта нового стиля. Этот день приходился, на воскресенье, когда Герцен обычно принимал у себя дома приезжавших в Лондон русских путешественников.
Вспоминая позднее в «Былом и думах» об «апогее» своей популярности, Герцен писал: «Кого и кого мы не видали тогда!.. Как многие дорого заплатили бы теперь, чтоб стереть из памяти, если не своей, то людской, свой визит... Но тогда, повторяю, мы были в моде, ив каком-то гиде туристов я был отмечен между достопримечательностями Путнея» 2.
К сожалению, запись Севастьянова не сохранила подробностей разговора его с Герценом, но, очевидно, речь шла прежде всего о предстоящей крестьянской реформе. Замечание Севастьянова, что он остался «довольным» Герценом, так как «нашел в нем почитателя Александра», отражает тот период деятельности русского писателя, когда ему были свойственны либеральные иллюзии.
Найденная запись помогает и точно датировать приведенное выше письмо Герцена к Ф. Пульскому. Оно, безусловно, написано также 2(14) марта 1858 года, сразу же после встречи с Севастьяновым, действительно уехавшим из Англии 16 марта 1858 года, которое приходилось в этом году на вторник.
Так был установлен еще один факт из биографии Герцена, найдено еще одно звено его многочисленных связей с Россией. А ведь выяснение многообразных связей Герцена периода революционной эмиграции с русскими писателями, учеными, общественными и политическими деятелями, художниками и т. д. одна из самых сложных и увлекательных задач в изучении его биографии. Решение этой задачи поможет углубить наше представление о широте его влияния на русскую Общественность.
Случайна ли была поездка Севастьянова к Герцену? Многочисленные письма Севастьянова из-за границы свидетельствуют о том, что он не был человеком, замкнувшимся в своих узких интересах. Правда, политические взгляды его были весьма умеренны, но он пристально следил за событиями в России за подготовкой крестьянской реформы, за студенческими волнениями. Так, 4(16) ноября 1857 года он писал брату Николаю Ивановичу из Парижа в Москву: «Об эмансипации трубят здешние журналы. Говорят, она будет. объявлена в декабре, в память покойного государя, который при смертном одре завещал исполнение. Но мне кажется, что все откладывается в длинный ящик: больной член шатают, шатают, и кончится тем, что он сам отпадет; дай только бог, чтоб без воспаления» >. Спустя два месяца, 2(14) января 1858 года, Севастьянов извещал брата из Парижа: «...Теперь поневоле якшаешься с русскими, чтобы разузнавать о том, что поделывается у вас в такую деятельную эпоху, и едва ли о всем новеньком мы узнаем не ранее ли вас? Так, например, рескрипт об улучшении состояния крестьян мы прочли на фр<анцузском> языке 28 ноября старого стиля, тогда как в «Северной пчеле» он был напечатан только 18 декабря»'. А 5(17) февраля 1858 года, очевидно, в ответ на вопрос о том, как он относится к предстоящим переменам, Севастьянов пишет брату, владевшему крепостными крестьянами: «Насчет освобождения крестьян мне тебе нечего давать совета: зная тебя, я уверен, что великодушие будет руководствовать тебя в условиях с крестьянами и ты освободишь их прежде 12-летнего срока. Нет ничего хуже, как переходное положение. Закончить одним разом и получить меньше, но вернее, что и мне ты написал» 2. Это позиция человека, хотя и сознающего трудность для крестьян переходного положения, но оценивающего его в то же время с точки зрения владельца крепостнического хозяйства. В том же письме Севастьянов переписывает брату текст упоминавшейся выше заметки Герцена «Тамбовское дворянство...», а в приписке от 9(21) февраля поручает переслать письмо другому брату, Константину Ивановичу, владельцу большого имения Пертово в Тамбовской губернии, хотя «отзыв Г<ерцена> и не совсем лестен для тамбовского дворянства» 3. Сохранился и ответ К. И. Севастьянова из села Пертово от марта 1858 года, в котором он старался оправдать позицию тамбовского дворянства, осужденную «Колоколом» 4.
В своих письмах Севастьянов неоднократно цитирует и другие обличительные выступления «Колокола» или пересказывает своим корреспондентам содержание некоторых из них. Так, в письме к брату Николаю Ивановичу от 2(14) января 1858 года Севастьянов откликнулся на заметку Герцена «Москва» («Колокол», л. 6 от 1 декабря 1857 года). Заметка извещала, что московский генерал-губернатор Закревский якобы «отстоял» обер-полицмейстера Тимашева-Беринга, отставки которого ожидали в связи с полицейской расправой над студентами в Москве. Возмущенный этим фактом, Герцен восклицал: «Вот вам и либеральный император, вот вам и сила общественного мнения!» ' Севастьянов, прочитав заметку, писал брату: «А мы было пригорюнились, потому что последний «Колокол» звонил: «3<акревский> отстоял Беринга!»2. В упоминавшемся письме от 4(16) ноября 1857 года П. И. Севастьянов писал в Россию: «Г<ерцена> книги здесь <в Париже> продаются в каждой книжной лавке и расходятся в страшном количестве» 3.
Все это позволяет судить о том, что интерес Севастьянова к Герцену не был случайным, что он постоянно следил за публицистической деятельностью редактора «Колокола», что, наконец, его свидание с Герценом в марте 1858 года логически вытекало из этого постоянного интереса.
Архив П. И. Севастьянова, позволивший решить нам свою задачу, до последнего времени оставался вне поля зрения исследователей. Между тем собранная П. И. Севастьяновым коллекция представляет несомненный интерес для советских историков, филологов, искусствоведов. Сохранившиеся же в архиве путешественника неопубликованные письма дают широкую картину России середины прошлого столетия, содержат материалы для отечественной исторической науки и для биографии самого П. И. Севастьянова. Большой интерес представляют также его рисунки в записных книжках и в небольшом альбоме некоторые из них здесь публикуются
А. Штекли «Смерть Коперника»
Мыслитель, которому суждено было дать толчок к одному из величайших переворотов в мировоззрении людей, умер так же незаметно, как и жил. Скромный каноник вармийской епархии скончался в городке Фромборке, на берегу Балтики, в отдаленнейшем, как он говорил, уголке Земли. Он умер в той же башне, где прожил почти тридцать лет. В стране не объявляли траура, толпы плакальщиц не стояли по дорогам, герольды, загоняя лошадей, не разносили весть о его смерти. Его похоронили без особой помпы и, похоже, без особой скорби. Семьи у негр не было, единственную близкую его сердцу женщину изгнали враги, единственный человек, который мог считаться его учеником, возвратился в Германию, верный друг юности находился в отъезде.
Даже ученые, пользовавшиеся плодами его редкостного гения, долгое время не знали о его кончине. Много лет Коперник был уже в могиле, а кое-кто считал, что он по-прежнему отдает все силы высокому искусству астрономии. Но и те, кому было известно, что его нет в живых, не знали ни месяца его смерти, ни даже года. И уж совсем узкий круг знал правду о последних днях Коперника. Кто-то что-то рассказывал, что-то писал, но постепенно многие важные факты утратились. Остались неясные намеки, противоречивые суждения, обманчивые слухи, зыбкая молва.
Во Фромборке вскоре после смерти Коперника говорили, что он умер в тот самый день, когда увидел первый экземпляр своей только что вышедшей книги. Простая случайность? Совпадение? Но ведь это легко понять: труд Коперника был делом всей его жизни, увидеть вышедшую книгу значило перешить минуты величайшего счастья. Не удивительно, что старик ученый, уже несколько месяцев прикованный к постели тяжелым недугом, не вынес огромной радости.
Радости? Говорили и о другом. Не радостью были озарены последние минуты Коперника, он умер от гнева и возмущения. Его обманули люди, которым он доверял. При издании книги был совершен подлог. Обнаружив это, Коперник пришел в такое волнение, что тут же и умер.
Напечатанное в Нюрнберге сочинение Николая Коперника «О вращениях небесных сфер» открывалось предисловием «К читателю. О предположениях, лежащих в основе этой книги».
Каждый астроном, говорилось там, вправе придумывать любые гипотезы для объяснения небесных движений. Поскольку человеческий разум не в состоянии охватить действительные причины этих круговращений, то достаточно, чтобы вымышленные гипотезы облегчали астрономические расчеты. Нет необходимости, чтобы эти гипотезы были верными или даже вероятными. Хватит, если они дают сходящийся с наблюдениями способ расчета. Постичь что-нибудь истинное можно только с помощью божественного откровения. Поэтому не будет вреда, если наряду со старыми гипотезами станут известны и эти новые, ничуть не более похожие на истинные.
«Во всем же, что касается гипотез, пусть никто не ожидает получить от астрономии чего-нибудь истинного, поскольку она не в состоянии дать что-либо подобное; если же он сочтет истинным то, что придумано для никнет, если господь не дарует ему откровения. Большинству читателей и в голову не приходило, что предисловие написано, возможно, не автором книги.
Однако вслед за предисловием было напечатано письмо кардинала Шонберга Копернику и обращение Коперника к папе Павлу III. Тон, в котором оно было выдержано, отличался твердостью: чувствовалось, что его автор убежден в своей правоте.
Он, конечно, хорошо понимает, начинал Коперник обращение к папе, что излагаемое им учение сделает его предметом хулы. Но философ, ищущий истину, не обязан приноравливаться к суждениям толпы и должен отказываться от ложных взглядов.
Людям, привыкшим верить, что недвижимая Земля покоится в центре вселенной, учение его покажется абсурдным. Поэтому он долго сомневался, выпускать ли в свет книгу, написанную для доказательства движения Земли, и не последовать ли завету пифагорейцев. Те не хотели, чтобы плоды труда великих ученых, попадая в руки недостойных людей, которым лень заниматься наукой, если это не сулит им прибыли, становились бы объектом пренебрежения. Нежелание подвергнуться глумлению за необычность и кажущуюся абсурдность защищаемых им мнений, чуть было не побудило его отказаться от публикования этого труда. Но друзья требовали, чтобы книга, которая скрывалась не девять, а четырежды девять лет, увидела, наконец, свет. Пусть учение о движении Земли, говорили они, и покажется сейчас многим нелепостью, с тем большим удивлением и благодарностью будет оно воспринято, когда изданная книга яснейшими доказательствами рассеет мрак заблуждений.
Его, Коперника, учение, противное общепринятым взглядам и, пожалуй, даже здравому смыслу, родилось не из стремления к оригинальности. Он тщательно .исследовал движения небесных тел и обнаружил, что. они не согласуются с существующими теориями. Изучение древних философов натолкнуло его на мысль о движении' Земли. После долгих раздумий он убедился, что эта мысль дает возможность куда яснее понять весь ход мировой машины.
Он уверен, что серьезные математики согласятся с ним, если только пожелают глубоко продумать приводимые им доказательства. А если найдутся пустозвоны, которые, будучи невеждами в математических науках, все-таки захотят разбирать его аргументы и на основании какого-нибудь места священного писания, неверно понятого и извращенного, станут их порицать, то ему, Копернику, нет до них дела и он может пренебречь их суждением как легковесным!
Согласиться с тем, чтобы цитаты служили решающим аргументом в естественнонаучных спорах, он не может. Коперник вспоминает о назидательной истории, приключившейся с одним прославленным христианским автором: «Ведь не тайна, что Лактанций, вообще говоря, знаменитый писатель, но плохой математик, почти по-детски рассуждал о форме Земли, осмеивая тех, кто утверждал, что Земля шарообразна. Поэтому ученые не должны удивляться, если и нас будет кто-нибудь из таких людей осмеивать».
Коперника читали с интересом и удивлением. Каких только гипотез не придумывают математики, чтобы согласовать свои расчеты с видимым движением небесных тел!
Математики восхищались красотой Коперниковых построений, философы, воспитанные на выхолощенном Аристотеле, негодовали: ученый должен не изощряться в остроумии, а развивать взгляды божественного Стагирита.
Основная посылка Коперника мысль о движении Земли вокруг Солнца настолько противоречила господствующим религиозным и философским воззрениям, что часто воспринималась лишь как забавный парадокс. Земля, покоящаяся в центре мира, не может вертеться! люди были в этом глубоко убеждены, это подтверждалось и библией и трактатами знаменитых астрономов.
Изучение книги Коперника было делом далеко не легким. Предисловие многих сбивало с толку: не одних лишь скептиков, которые не верили в познаваемость мира, но и людей, стремившихся понять истинное строение вселенной. И те и другие соглашались, что теория Коперника, конечно; всего лишь удобная математическая фикция.
Позиция противника гелиоцентрической системы была не столь абсурдной, как может показаться на первый взгляд. Мысль о движении Земли отвергали не только из философских или религиозных соображений. Движение Земли Коперником доказано не было, и сделать это в его время, когда не существовало даже простейших телескопов, было невозможно. Доказать движение Земли астрономам удалось лишь в XIX веке. Коперник сделал другое: он доказал, что гелиоцентрическая теория куда лучше, чем система Птолемея, согласуется с видимыми движениями небесных тел.
Давно было замечено, что планеты перемещаются не по идеальному кругу. Прошло больше шестидесяти лет после смерти Коперника, когда Кеплеру удалось впервые доказать, что планеты движутся по эллипсу. Коперник вынужден был сохранить эпициклы. Эпицикл же описываемая небесным телом воображаемая окружность, центр которой, в свою очередь, равномерно движется по другой окружности, по деференту, воспринимался как абстракция. А это в глазах читателей, не видящих за деревьями леса, бросало тень нереальности на все построение Коперника.
Чтобы понять всю глубину учения Коперника, требовались не только обширные познания в математике и астрономии, требовалось нечто куда более редкостное мужество мысли, способность отрешиться от предубеждений, от господствующих схем, от самых основ мировоззрения, покоящегося на привычных догмах.
Мысль о движении Земли казалась настолько дикой, что самые весомые аргументы Коперника не воспринимались как доказательство истины, его же убежденность в своей правоте, которой пронизано обращение к папе, расценивалась лишь как убежденность в удобстве созданной им гипотезы, а вовсе не в ее истинности.
Лишь немногие видели, насколько анонимное предисловие противно не только обращению Коперника к папе, но и духу всей его книги. Мысль о том, что предисловие «К читателю» не может принадлежать Копернику, натыкалась на стену непонимания. Ходят слухи, что оно подложно? Неужели Коперник был настолько безумен, что и вправду верил, будто Земля движется на самом деле!
Пусть, положим, и существует известная разница между предисловием и обращением к папе. Но это никак не доказывает подлога. Все эти страницы написаны Коперьиком. И что может быть назидательней такого примера? Ученый, всю жизнь трудившийся над обоснованием новой гипотезы, в конце концов отрекся от попытки постичь действительное строение вселенной, понял, что его теория лишь удобная фикция, и, познав тщету мудрствований, воззвал к божественному откровению как единственному источнику истины!
О жизни Коперника известно было мало. Уроженец Торуни и питомец Краковского университета, учившийся затем восемь лет в Италии, Коперник все остальные годы провел на вармийской земле. Здесь, конечно, знали его хорошо, но в университетских городах Европы, где шли споры об истолковании его учения и о возможном подлоге, часто довольствовались лишь слухами. Книг он, если не считать перевода Феофилакта Симокатты, не публиковал, а ненапечатанные свои работы показывал неохотно, да и переписывался с. очень узким кругом лиц.
Ему было около семидесяти, когда весной 1539 года во Фромборк приехал молодой виттенбергский профессор Георг Иоахим Ретик. Прослышав об учении Коперника, он воспылал желанием его постичь. Глубокие познания и энтузиазм Ре-тика произвели на Коперника впечатление. Он почувствовал к приехавшему доверие, предоставил рукописи, а вскоре даже разрешил ему написать и подготовить к печати изложение своей теории. В начале 1540 года в Гданьске было издано «Первое повествование о книгах вращений Николая Коперника», составленное Ретиком.
А три года спустя в Нюрнберге был напечатан и сам Коперников труд. Книга открывалась предисловием, ставшим вскоре предметом ожесточенного спора.
Те немногие читатели, которые поняли всю глубину и обоснованность учения Коперника и прониклись его духом, не принимали за чистую монету идеи анонимного предисловия. Здесь явный подлог! Подобного бы сам Коперник никогда не написал.
Да, но факт остается фактом, возражали другие, раз предисловие напечатано, значит Коперник не верил в истинность своей теории или по крайней мере в последний момент в ней усомнился.
Ученые, убежденные в подложности анонимного предисловия, с этим аргументом не соглашались. Но доказать, кем и когда был совершен подлог, они не могли и часто пускали в ход такой довод: разве не служит косвенным доказательством подлога сам факт, что Коперник умер в тот день, когда впервые увидел свою только что напечатанную книгу?
Дабы разрешить этот спор, оставался простой и надежный способ. Следовало заглянуть в рукопись Коперника и выяснить, написано ли анонимное предисловие его почерком. Однако сделать этого не удавалось. Среди книг и бумаг, оставшихся после смерти Коперника, этой рукописи не нашли. Когда же много лет спустя ее обнаружили, то выяснилось, что анонимного предисловия «К читателю», которым открывалось издание 1543 года, в ней нет!
Доказывает ли это, что предисловие написал кто-то другой? Не будем торопиться с выводами. В дошедшей до нас рукописи Коперника обращения к Павлу III тоже нет. К счастью, на этот счет сохранилось одно очень важное свидетельство. Ахилл Гассар, медик и математик, друг и советчик Ретика, в принадлежавшем ему экземпляре книги Коперника прямо под обращением к папе написал, что оно было составлено в Вармии во второй половине июня 1542 года2. Следовательно, уже после- того, как Ретик увез манускрипт в Германию. Текст обращения был прислан издателю позже. То же самое могло быть и с анонимным предисловием «К читателю», которому в книге предшествует обращение к папе. Значит, отсутствие в рукописи Коперника этого предисловия вовсе не доказывает, что оно написано кем-то другим.
Работ, посвященных жизни Коперника, много, и в них нередко по-разному излагаются обстоятельства его кончины. В одних биографиях пишут, что Коперник умер в день получения книги, в других, что в день смерти ему доставили оттиски первых листов. Конечно, точность для историка необходима, но не уподобляется ли он педанту-крохобору, когда цепляется за столь маловажные детали? Какая разница, получил ли Коперник на смертном одре всю книгу или только первые листы? Если версия о подлоге несостоятельна, то в том и другом случае Коперник мог умереть от чрезмерного радостного волнения. Если же на самом деле имел место подлог, то опять все понятно: Коперник умер от гнева и возмущения. Незачем гадать о последних эмоциях умирающего, коль нет фактов. Тем более что даже если мы выясним, получил ли в день смерти Коперник всю книгу или только первые листы, это вряд ли поможет разрешить вопрос о подлоге.
Одно обстоятельство все же заставляет задуматься. Если издатели посылали Копернику первые листы, листы с анонимным предисловием, то подлога, как видно, не было. Зачем бы злоумышленники, решившие подсунуть собственное предисловие взамен Коперникова, стали бы разоблачать себя задолго до выхода книги в свет? А если Коперник знал об этом анонимном предисловии и оно печаталось с его согласия, то мог ли бы он умереть от негодования?
Джордано Бруно был первым, кто заявил в печати, что анонимное предисловие написано не самим Коперником. Всю жизнь Ноланец настаивал на объективном характере учения о движении Земли. В книге «Пир на пепле», изданной в Лондоне в 1584 году, рассказывая о своем недавнем диспуте с оксфордскими учеными, Бруно зло высмеял всех тех, кто, не разобравшись в учении Коперника, прикрывается анонимным предисловием «К читателю».
Доктор Торквато под этим именем в диалогах выступает один из оппонентов Бруно - «из всего Коперника удержал в памяти лишь имя автора, издателя, название книги, место и год напечатания, число листов и карт. И, не будучи несведущ в грамматике, он понял некое сверхвступительное предисловие, приложенное не знаю уж каким невежественным и самонадеянным ослом; этот осел, как бы желая извинить автора и оказать ему покровительство или даже ставя своей целью, чтобы и другие ослы, найдя в этой книге и для себя салат и плоды, не остались голодными, следующим образом предупреждает их, раньше чем они начнут читать книгу и рассматривать ее суждения...». Процитировав в своем переводе текст анонимного предисловия, Бруно саркастически замечает: «Видите, какой это хороший привратник! Смотрите, как хорошо он открывает вам дверь, чтобы вы вошли внутрь для приобщения к этому почтеннейшему знанию; без этого привратника умение считать и измерять, изучение геометрии и перспективы есть лишь пустое препровождение времени изобретательных безумцев. Смотрите, как он верно служит хозяину дома!»
Коперник, подчеркивал Джордано Бруно, не ограничивался утверждением, что Земля движется, но неоднократно это подтверждал: «он выполнял должность не только математика, который предполагает, но и физика, который доказывает движение Земли».
Эту точку зрения Бруно защищал всегда и везде' и на диспутах в университетских городах и во время следствия в тюрьме Святой службы. Мысль о том, что Земля движется на самом деле, стала одним из основных обвинений, выдвинутых инквизиторами против Бруно. Ему была предоставлена свобода выбора: он мог объявить свои убеждения ересью, отречься от них и избежать казни. Но он считал, что верность истине дороже жизни. Костер его не устрашил.
Даже после сожжения Бруно книга Коперника не была запрещена. Высшие чины инквизиции сочли для себя удобным видеть в Коперниковом учении только полезную, не претендующую на реальность гипотезу. Бруно, мол, не разобрался в Копернике и не понял, что предисловие «К читателю»- написано самим автором.
Язвительные слова Бруно о составителе анонимного предисловия, разумеется, не прошли бесследно, они заставляли внимательней изучать Коперника. Но подлог оставался недоказанным, по-прежнему было неизвестно, кто и как его совершил.
Разгадать загадку удалось только Кеплеру. В его руки попал экземпляр первого издания Коперника, который Петрей типограф, печатавший книгу, подарил нюрнбергскому математику и члену магистрата И. Шрайберу. Тот написал на полях, что предисловие «К читателю» составлено Андреасом Осиандером. Это звучало очень правдоподобно: по слухам, именно Осиан-дер, нюрнбергский богослов и ценитель астрономии, вместе с Ретиком наблюдал за печатанием- Коперникова трактата. Удача продолжала, сопутствовать Кеплеру. Ему удалось разыскать переписку Осиандера с Коперником, которая предшествовала изданию книги. Из нее явствовало, что анонимное предисловие дело рук Осиандера. В необходимости такого предисловия он убеждал Коперника и Ретика. Но Коперник категорически возражал и сохранял «стоическую твердость». Документы, бывшие в распоряжении Кеплера, разоблачили Осиандера, но детали оставались невыясненными. Как удалось Осиандеру подсунуть свое предисловие? Кеплер был убежден, что произошло это после смерти Коперника, или, во всяком случае, без его ведома. Так Кеплер и писал об этом в своей «Новой астрономии», напечатанной в 1609 году1.
Разоблачения Кеплера убеждали далеко не всех. Ученые, считавшие теорию Коперника лишь остроумной гипотезой, продолжали стоять . на своем. То, что Коперник какое-то время -спорил с Осиандером, еще ничего не доказывает. Пусть Осиандер автор анонимного предисловия, куда важнее другое: если оно все-таки было напечатано, то это произошло с ведома Коперника, а раз он дал. согласие, то, значит, разделял идеи предисловия и тоже считал свою теорию только удобной фикцией. Иначе чем же объяснить, что не сохранилось никаких известий о протестах Коперника против того, в каком виде вышла в свет его книга, ни свидетельств о его тяжбе с печатником, ни публичных опровержений? Оправдать его безропотное молчание могла только смерть.
Кеплер не знал ни даты смерти Коперника, ни времени, когда был совершен подлог. В ту пору о кончине Коперника высказывались противоречивые суждения. Одни уверяли, будто он умер зимой 1543 года, другие что в конце мая. Математик и астроном Иоганн Преторий, живший несколько лет с Ретиком в Кракове, говорил, например, что книги своей целиком Коперник так и не увидел2. Другой близкий приятель Ретика называл даже день смерти Коперника v 19 февраля 3. Книга же его, как было известно, вышла в свет весной. Получалось, что Кеплер прав: напечатали анонимное предисловие, когда Коперник был уже мертв.
Однако через несколько лет после разоблачений Кеплера было найдено письмо ближайшего друга Коперника Тидемана Гизе. Оно подтвердило, что Коперник действительно скончался в конце весны, 24 мая. Книга вышла в свет и продавалась при его жизни. Первое предположение Кеплера не оправдалось, второе тоже стало вызывать еще более сильные сомнения. Если анонимное предисловие было напечатано без ведома Коперника, то почему же он не протестовал?
Вопрос о подлоге оставался тесно связан с обстоятельствами смерти Коперника. Только узнав правду о его последних днях, можно было решить, не ложен ли основной тезис Кеплера о том, что предисловие «К читателю» было опубликовано без ведома Коперника, и найти причины его непонятного молчания. Истинные коперниканцы прилагали немало усилий, чтобы разрешить эту загадку. Одной убежденности в высокой принципиальности Коперника было мало, нужны были факты. Документы разыскивали во Фромборке и в Лидзбарке, в Лейпциге и в Нюрнберге, в Кракове и в Торуни. Исследовали библиотеки, архивы, частные собрания. Яну Бро^ жеку, профессору Краковского университета, выпала редкая удача. В его руки попало много интересных материалов. Но только два очень важных письма Тидема-на Гизе: одно Доннеру, другое Ретику Врожек опубликовал в 1618 году'. Они пролили, наконец, свет на болезнь и смерть Коперника и явились еще одним доказательством подлога. Тидеман Гизе, один из самых близких Копернику людей, превосходно осведомленный и о переговорах, связанных с изданием книги в Нюрнберге и об отношении Коперника к идеям Осиандера, был глубоко возмущен опубликованием анонимного предисловия. Едва раскрыв Коперникову книгу, которую вместе с письмом прислал ему Ретик, Гизе пришел в такое негодование, что тут же решил направить в Нюрнберг жалобу, требовать наказания виновных и перепечатки первых листов уже изданной книги. 26 июля Гизе писал Ретику:
«Возвращаясь из Кракова с королевской свадьбы, я нашел в Лебау посланные тобою два экземпляра недавно напечатанного труда нашего Коперника, о смерти которого я узнал, только приехав в Пруссию. Я мог бы уравновесить боль от кончины собрата и великого мужа чтением книги, которая как будто возвращала мне его к жизни, но уже в самом начале я увидел нарушение доверия или, чтобы сказать правильнее, бесчестность Петрея, что возбудило во мне негодование, еще более сильное от первоначальной печали. Как же не возмущаться столь большим преступлением, совершенным под покровом доверия? Я, однако, не знаю, следует ли в этом обвинять самого печатника, зависящего от деятельности других, или какого-нибудь завистника, который в горе, что ему придется расстаться с бывшей профессией, если эта книга сделается известной, воспользовался простотой печатника для того, чтобы уничтожить доверие к этому труду. Чтобы он все-таки не остался безнаказанным за то, что позволил испортить дело чужим обманом, я написал Нюрнбергскому сенату, указывая, что, по моему мнению, следует сделать для восстановления доверия к автору. Я посылаю тебе письмо с копией этого обращения, чтобы ты, когда дело уже сделано, мог бы судить, как следует провести это предприятие, потому что для переговоров с этим сенатом я не вижу никого более пригодного и даже более хотящего, чем ты, который играл роль предводителя хора во всей этой драме, так что ты, по-видимому, не менее самого автора заинтересован в восстановлении того, в чем было отступление от истины».
Если, продолжал Гизе, первые листы будут перепечатываться, то следует прибавить новое предисловие, «чтобы очистить от клеветы уже выпущенные в свет экземпляры». Кроме того, надо в начале книги поместить биографию Коперника, которую некогда составлял Ретик, пополнив ее рассказом о том, как он умер. Этому, пояснил Гизё, вовсе не мешает, что книга была издана до его смерти2, ибо год совпадает, а дня завершения печатания типограф не поставил.
Сообщая подробности о кончине друга, Гизе и написал Ретику, что Коперник умер 24 мая, в тот самый день, когда впервые увидел весь свой напечатанный труд. Увидел книгу, а не первые листы!
Опубликованные Брожеком документы разрешили вопрос, вызвавший столько споров. Да, именно смерть, помешала Копернику протестовать против предательского самовольства Осиандера и направить жалобу в нюрнбергский магистрат. Это сделал за него Тидеман Гизе, поверенный сокровеннейших его дум.
Одно в этой истории вызывает недоумение: как мог Осиандер, знавший непреклонность Коперника, рассчитывать на безнаказанность? И в силу каких причин Петрей не боялся кары за фальшивку? Печатать книгу начали за год до смерти Коперника. Предисловие «К читателю» оттиснуто на обороте титула. Допустим, сохранить это в секрете от автора особой трудности не составляло тот находился за тридевять земель: от Нюрнберга. Но почему Ретик, руководивший изданием, целый год хранил молчание?,Он, по слухам, оправдывался тем, что предисловие-де было подсунуто в его отсутствие. В одном из сохранившихся экземпляров первого издания Коперника рядом с предисловием «К читателю» вскоре после выхода книги в свет была сделана такая запись: «Андреас Осиандер написал это предисловие, которое Петрей напечатал без ведома Ретика»3.
Е. Васютиньский, автор одной из самых полных биографий Коперника, излагает эти события так: Ретик после очень недолгого пребывания в. Нюрнберге решил ехать в Фельдкирх, к своему другу Гасеару, и поручил наблюдать за изданием Осиандеру. Тот воспользовался случаем и напечатал свою фальшивку.
«В первых числах июня, пишет Е. Васютиньский, два печатных листа книги «О вращениях» были оттиснуты. Издатели по собственному усмотрению бесцеремонно изменяли и правили текст. В то время Ретик ехал в Фельдкирх, чтобы 20 июня снова встретиться с Гассаром и преподнести ему с дарственной надписью экземпляр «Тригонометрии» Коперника... Когда же в начале июля он возвратился в Нюрнберг, было уже поздно отбросить наглое предисловие Осиандера. Впрочем, как кажется, Ретик отнесся к этому довольно равнодушно»4.
Согласиться с этой точкой зрения нельзя. И не потому, что ей противоречит ряд свидетельств о том, как Ретик ссорился с Петреем из-за этого предисловия. Их мы сейчас разбирать не будем, поскольку похоже, что начало этим рассказам положил сам Ретик. Коль он тоже замешан в этой неблаговидной истории, то, разумеется, мог, выгораживая себя, говорить неправду.
Даже если допустить, что занятая Ре-тиком позиция оценена Е. Васютиньским правильно, то и тогда его мнение о времени напечатания анонимного предисловия (в июне 1542 года, в отсутствие Ретика) фактами не подтверждается.
Приехал Ретик в Нюрнберг не позже середины мая. Вскоре же приступили к печатанию книги. 29 июня Т. Форстер писал своему приятелю, что в Нюрнберге осуществляется издание удивительной книги, в которой доказывается движение Земли. Месяц назад он видел готовыми два печатных листа5.
Итак, первые листы были отпечатаны в конце мая, появился же Ретик у Гассара 20 июня. Добраться из Нюрнберга в Фельдкирх можно было за несколько дней. Поэтому поездка к Гассару вовсе не доказывает, что первые листы были набраны и оттиснуты в отсутствие Ретика.
Однако не эти соображения заставляют нас отринуть точку зрения Е. Васютиньского. Рассмотрим, как печатался Коперников труд.
В отделе редких книг Библиотеки имени Ленина есть факсимиле первого издания Коперника. Полистаем эту книгу. Первые четыре листа, считая и титул, обозначены римскими цифрами, за ними следуют два листа оглавления, они без нумерации. После них идет основной текст -^196 листов, пронумерованных арабскими цифрами.
Печатный лист состоит из восьми страниц. Основному тексту предшествуют две-. надцать страниц, из них первые восемь, включая титул, это один и тот же печатный лист. На обороте титула помещено предисловие «К читателю», на следующей странице его продолжение и письмо кардинала Шонберга, затем пять страниц обращения к папе.
В дошедшей до нас рукописи Коперника, как известно, обращения к папе нет, оно было составлено позже, во второй половине июня 1542 года.
В конце мая или первых числах июня два печатных листа были готовы. Даже если предположить, что обращение к папе гонец тут же повез из Вармии в Нюрнберг, то все равно приходится признать: в руках у издателя еще не могло быть обращения к папе, когда первые шестнадцать страниц были уже напечатаны. Значит, в мае 1542 года печатали начало основного текста книги. Первые же двенадцать страниц, не имеющие общей нумера-, ции, в том числе и анонимное предисловие, набирались, когда весь основной текст, или значительная его часть, был уже напечатан. Кстати, на титуле вспомним, что анонимное предисловие находится на обороте титульного листа, стоит уже другой год 1543-й.
Попытаемся все-таки выяснить, когда был совершен подлог. Версия о том, что предисловие напечатали после смерти Коперника, отпала. Подлог совершили, когда тот еще был в живых. Но когда именно? Мнение Е. Васютиньского, будто это произошло в конце мая или первых числах нюня, тоже не подтвердилось. Когда же?
Печатать книгу кончили на исходе зимы или ранней весной 1543 года. Какое до ?того произошло событие, которое могло подтолкнуть злоумышленников решиться на ПОДЛОЕ? Событие, гарантирующее им безнаказанность?
В ноябре или первых (числах декабря 1542 года Коперник, как мы узнаем из опубликованного Брожеком письма, тяжело заболел, Георг Доннер, живший тогда зо Фромборке, тут же известил об этом Тидемана Гизе. Сохранился только ответ Гизе. 8 декабря тот писал Доннеру: «Меня встревожило то, что ты написал мне о болезни почитаемого старца, нашего Коперника. Поскольку, будучи здоровым, он любил одиночество, я полагаю, что и теперь, когда он болен, рядом должны быть лишь несколько друзей, которые бы облегчили его несчастий, хотя все мы в неоплатном долгу у него за его бескорыстие и исключительную ученость. Я знаю также, что он всегда считал тебя среди самых преданных. Поэтому прошу тебя, раз этого .требует его состояние, будь его неотступным защитником и возьми на себя заботу о человеке, которого ты всегда вместе со мной любил, чтобы ©к в своем тяжелом положении не был лишен братской поддержки и мы бы не оказались неблагодарными по отношению к столь заслуженному мужу» '.
Состояние Коперника, видно, с самого начала болезни было весьма тяжелым. Никаких улучшений не наблюдалось, напротив, вскоре стали говорить о его близкой смерти, полагая, что умрет он в начале года. В этом духе Дантиск, епископ Вармии, лицемерный гонитель Коперника, писал жив-шему в Лувене Гемме Фризскому.
Весть о болезни Коперника могла достичь Нюрнберга где-то около рождества. Не исключено, что именно она и развязала злоумышленникам руки. Подлог, вероятней всего, был совершен зимой или ранней весной 1543 .года. В то время многие считали, что дни Коперника сочтены. Осиандер и Петрей могли позволять себе самовольство. А Ретика в Нюрнберге действительно тогда уже не было. Он жил в Лейпциге.
В ряде книг, посвященных Копернику, красочно описывается, гаак перед самой его смергью у городских ворот появился нарочный, привезший из Нюрнберга долгожданную книгу. Рассмотрим, насколько этот «гонец на взмыленном коне» вяжется с фактами.
Нам важно выяснить, когда трактат Коперника вышел в свет. Точной даты, к сожалению, установить не удается. Петрей почему-то нарушил обыкновение типографов и не поставил в конце книги месяца завершения печатания, а только год. Но известно, что в середине марта Коперниково сочинение уже продавалось в Нюрнберге. Сохранилось письмо Себастиана Курца, агента Фуггеров. Он сообщал императору Карлу V, что посылает ему вышедшую на днях книгу Коперника. Письмо написано 21 марта 1543 года.
В ту пору уже многие знали, что Коперник безнадежно болен. Гемма Фризский, отвечая Дантиску, писал 7 апреля, что с огромным нетерпением ждет сочинения Коперника, которое, как сообщают из Германии, находится в печати. «Труд этот, замечает Гемма, выходит как нельзя вовремя, чтобы осветить кончину такого мужа сиянием вечности».
Представляется совершенно естественным, что люди, осуществлявшие издание, будь у них чиста совесть, первым делом послали бы книгу автору. Это тем более не терпело отлагательств, что Коперника мучил смертельный недуг. Здесь мы сталкиваемся еще с одним загадочным обстоятельством, которое было отмечено Е. Васютиньским: послать Копернику готовую книгу не торопились.
Из Нюрнберга в Вармию ехали тогда примерно недели две. Гонец покрывал это расстояние еще быстрее. Больше двух месяцев продавали книгу Коперника, прежде чем он ее впервые увидел. Мы даже не знаем, каким путем попал к нему этот единственный экземпляр. Трудно избавиться от мысли, что неспроста так тянули с отсылкой книги, ждали: не сегодня-завтра упрямый старик умрет.
Это, согласимся, объяснимо в отношении людей, совершивших подлог. Но почему тогда Ретик, увидев подсунутое предисловие, не послал тут же Копернику книгу и не поднял -тревоги?
Историки, говоря о болезни Коперника, далеки от единодушия. Но все суждения, несмотря на расхождения в подробностях, основаны в конечном итоге на одном и том же источнике письме Гизе Ретину. Коперника, как засвидетельствовал Гизе, сразило «sanguinis profluvium». Эти слова переводят и как «прилив крови» и просто как «кровотечение». Один историк пишет о постоянных «кровотечениях из носу», другой даже о «горловом кровотечении», третий об «истечении крови». Неужели Коперник истек кровью? Он страдал гемофилией? Или его свела в могилу чахотка? Эти толкования нуждаются в уточнении. «Sanguinis profluvium» в данном случае лучше понимать как «кровоизлияние». Коперник умер в результате инсульта, кровоизлияния в мозг и связанного с этим паралича правой стороны. Скончался Коперник на девятый день от июньских календ (24 мая 1543 года) «от кровоизлияния (ех sanguinis profluvio), пишет Гизе, >- и последовавшего паралича правой стороны; за много дней до этого он лишился памяти и умственных сил и только при последнем издыхании увидел свой труд в самый день своей смерти».
Значит ли это, что Коперника разбил
паралич именно 24 мая? Вторая половина
этой фразы и ряд прежних известий о бо
лезни Коперника заставляют думать, что
роковое кровоизлияние в мозг произошло
значительно раньше, возможно, в конце
ноября. Тяжелое состояние Коперника и
порождало слухи о том, что дни его сочтены.
В середине марта 1543 года Коперников труд, снабженный анонимным предисл