Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

ДОБРО И ЗЛО ХОРОШЕЕ И ПЛОХОЕ

Работа добавлена на сайт samzan.net:

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 3.6.2024

К генеалогии морали.

РАССМОТРЕНИЕ ПЕРВОЕ   

"ДОБРО И ЗЛО", "ХОРОШЕЕ И ПЛОХОЕ"   

2   Итак, всяческое уважение добрым духам, царящим в этих историках морали! Но достоверно, к сожалению, и то, что им недостает как раз исторического духа, что они покинуты как раз всеми добрыми духами истории! Все они без исключения, как это и  свойственно  староколенным  философам,  мыслят неисторически по существу; в этом нет никакого сомнения. Халтурность их генеалогии морали проявляется сразу же там, где речь идет о внесении ясности в  происхождение понятия и  суждения "хорошо". "Первоначально, - так постановляют они, - неэгоистические поступки расхваливались и назывались хорошими со стороны тех, кто пожинал их плоды, стало быть, тех, кому они были полезны; позднее источник этой похвалы  был предан забвению, и неэгоистические поступки, просто потому, что их по обыкновению превозносили всегда как хорошие, стали и восприниматься таковыми - как если бы они и сами по себе были чем-то хорошим". Сразу видно: это первое выведение содержит уже все  типичные черты идиосинкразии  английских психологов -  мы имеем "полезность", "забвение", "обыкновение" и под конец "заблуждение", все это - в качестве подкладки для той расценки ценностей, каковой до сих пор гордился высший человек как своего рода преимуществом человека вообще. Эта гордость должна быть унижена, эта расценка - обесценена: достигнуто ли это?.. Ну так вот, прежде всего для меня очевидно, что самый очаг возникновения понятия "хорошо" ищется и устанавливается этой теорией на ложном месте: суждение "хорошо" берет свое начало не от тех, кому причиняется "добро"! То были, скорее, сами "добрые", т. е. знатные, могущественные, высокопоставленные и возвышенно настроенные, кто воспринимал и оценивал себя и свои деяния как хорошие, как нечто первосортное, в противоположность всему низкому, низменно настроенному, пошлому и плебейскому. Из этого пафоса дистанции они впервые заняли себе право творить ценности, выбивать наименования ценностей: что им было за дело до пользы! Точка зрения полезности как раз в максимальной степени чужда и несоизмерима с таким горячим источником высших суждений ценности, учреждающих  и  определяющих табель о рангах: именно здесь температура чувства подскочила до прямого контраста к тому низкому градусу тепла, который предполагает всякая расчетливая смышленость, всякая смета полезности - и не в смысле разовости, не на одни час - в порядке исключения, а надолго.  Пафос знатности  и дистанции, как сказано, длительное и доминирующее общее и коренное чувство высшего господствующего рода в отношении низшего рода, "низа" - таково начало противоположности между "хорошим" и "плохим". (Право господ давать имена заходит столь далеко, что позволительно было бы рассматривать само начало языка как проявление власти господствующих натур; они говорят: "это есть то-то и то-то", они опечатывают звуком всякую вещь и событие и тем самым как бы завладевают ими.) Из этого начала явствует, что слово "хорошо" вовсе не необходимым образом заранее связуется с "неэгоистическими" поступками, как это значится в суеверии названных генеалогов  морали. Скорее, это случается лишь  при упадке аристократических   суждений   ценности,   когда   противоположность "эгоистического" и "неэгоистического" все больше и больше навязывается человеческой совести - с нею вместе, если пользоваться моим языком, берет слово (и словоблудие) стадный инстинкт. Но и тогда еще долгое время названный инстинкт не обретает такого господства, при котором моральная расценка ценностей буквально застревает и вязнет в этой противоположности (как то имеет место, например, в современной Европе: предрассудок, согласно которому "моральный", "неэгоистический", "desinteresse" суть равноценные понятия, царит  нынче  уже  с  силой  "навязчивой идеи" и душевного расстройства).   

3   Во-вторых,  однако,  -  совершенно  отвлекаясь  от  исторической несостоятельности этой гипотезы о происхождении оценки "хорошо", заметим: она  страдает  внутренней  психологической  бессмыслицей.  Полезность неэгоистического поступка должна быть источником его превознесения, и источник этот должен был быть забыт - как же возможно подобное забвение? Следует ли отсюда, что полезность таких поступков однажды прекратилась? Действительно как раз обратное: эта полезность, скорее, во все времена была повседневным опытом, стало быть, чем-то непрерывно и наново подчеркиваемым; следовательно, не исчезнуть должна была она из сознания, не погрузиться в забвение, но все отчетливее вдавливаться в сознание. Насколько разумнее та противоположная теория (это, впрочем, не делает ее более истинной), которая, например, защищается Гербертом Спенсером: он, в сущности, приравнивает понятие "хороший" к понятию "полезный", "целесообразный", так что  в суждениях "хорошо" и "плохо" человечество суммировало-де и санкционировало как раз свой незабытый и незабываемый опыт о полезно-целесообразном и вредно-нецелесообразном. Хорошо, согласно этой теории, то, что с давних пор оказывалось полезным: тем самым полезное может претендовать на значимость "в высшей степени ценного", "ценного самого по себе". И этот путь объяснения, как сказано, ложен, но, по крайней мере, само объяснение разумно и психологически состоятельно.  

4   - Ориентиром, выводящим на правильный путь, стал мне вопрос, что, собственно, означают в этимологическом отношении обозначения "хорошего" в различных языках: я обнаружил тут, что все они отсылают к одинаковому преобразованию понятия - что "знатный", "благородный" в сословном смысле всюду  выступают основным понятием,  из которого необходимым  образом развивается "хороший" в смысле "душевно знатного", "благородного", "душевно породистого",  "душевно  привилегированного": развитие,  всегда  идущее параллельно с тем другим, где "пошлое", "плебейское", "низменное" в конце концов переходит в понятие "плохое". Красноречивейшим примером последнего служит само немецкое слово schlecht (плохой), тождественное с schlicht (простой) - сравни schlechtweg (запросто), schlechterdings (просто-напросто) - и обозначавшее поначалу простого человека, простолюдина, покуда без какого-либо  подозрительно  косящегося  смысла,  всего  лишь  как противоположность знатному. Приблизительно ко времени Тридцатилетней войны, стало быть, довольно поздно, смысл этот смещается в нынешний расхожий. - Относительно генеалогии морали это кажется мне существенным усмотрением; его столь  позднее  открытие  объясняется  тормозящим  влиянием,  которое демократический предрассудок оказывает в современном мире на все вопросы, касающиеся происхождения. И это простирается вплоть до объективнейшей, на внешний взгляд, области естествознания и физиологии, что здесь может быть только отмечено. Но какие бесчинства способен учинить этот предрассудок, разнузданный до ненависти, особенно в сфере морали и истории, показывает пресловутый случай Бокля; плебейство современного духа, несущее на себе печать английского происхождения, снова прорвалось на  родной  почве, запальчивое, как вулкан, извергающий грязь, с пересоленным, назойливым, пошлым красноречием, присущим до сих пор всем вулканам. -  

5   Относительно нашей проблемы, которая из веских соображений может быть названа безмолвной проблемой и которая выборочно обращается лишь к немногим ушам, отнюдь небезынтересно установить, что в словах и корнях, обозначающих "хорошее", часто еще просвечивают существенные нюансы, на основании которых знатные как раз и ощущали себя людьми высшего ранга. Хотя в большинстве случаев они, пожалуй, именуют себя просто сообразно своему превосходству по силе (в качестве "могущественных", "господ", "повелевающих") или сообразно явственному знаку этого превосходства, например в качестве "богатых", "владетельных" (таков смысл слова arya; и соответственно в иранских и славянских языках). Но процесс наименования связан  также с типичным характерным признаком, и именно этот случай интересует нас здесь. Они называют себя, например, "истинными";  прежде всего греческая  знать, выразителем которой был мегарский поэт Феогнид. Отчеканенное для этого слово [...] по корню своему означает того, кто есть, кто обладает реальностью, кто действителен, кто истинен; затем, в субъективном обороте, истинного как правдивого: в этой фазе преобразования понятия оно становится лозунгом и девизом знати и без остатка переходит в смысл слова "знатный", отделяясь от лживого простолюдина, как его понимает и изображает Феогнид, - покуда наконец, с упадком знати, не сохраняется  для  обозначения душевного благородства и не наливается как бы зрелостью и сладостью. В слове [злой], как и в [низменный] (плебей в противоположность [добрый]), подчеркнута трусость: это, по-видимому, служит намеком, в каком направлении следует искать этимологическое происхождение многозначно толкуемого [добрый]. В латинском языке malus  (с которым я сопоставляю [черный]) могло  бы характеризовать простолюдина как темнокожего, прежде всего как темноволосого ("hic niger est - "), как доарийского обитателя италийской почвы, который явственно отличался по цвету от возобладавшей белокурой, именно арийской расы завоевателей;  по  крайней мере, галльский язык дал мне  точно соответствующий случай - fin (например, в имени Fin-Gal), отличительное слово, означающее знать, а под конец - доброго, благородного, чистого, первоначально блондина, в противоположность темным черноволосым аборигенам. Кельты, между прочим, были совершенно белокурой расой; напрасно тщатся привести в связь с каким-либо кельтским происхождением и примесью крови те полосы типично темноволосого населения, которые заметны на более тщательных этнографических картах Германии, что позволяет себе еще и Вирхов: скорее, в этих  местах преобладает доарийское  население Германии.  (Аналогичное сохраняет силу почти для всей Европы: главным образом покоренная раса именно здесь окончательно возобладала по цвету, укороченности черепа, быть может, даже по интеллектуальным и социальным инстинктам: кто поручился бы за то, что современная демократия, еще более современный анархизм и в особенности эта тяга к "commune", к примитивнейшей форме общества, свойственная теперь всем социалистам Европы, не означает, в сущности, чудовищного рецидива - и что раса господ и завоевателей, раса арийцев, не потерпела крах даже физиологически?..) Латинское bonus, сдается мне, позволительно толковать в значении "воин", - предположив, что я с основанием возвожу bonus к более древнему duonus (сравни: bellum - duellum - duen-lum, где, как мне кажется, наличествует и duonus). Отсюда bonus как человек раздора, раздвоения (duo), как воин: ясное дело, что в древнем Риме составляло для человека его "доброту". Да и само наше немецкое "Gut": не должно ли было оно означать "божественного" ("den Gottlichen"), человека "божественного рода"? И не идентично ли оно названию народа (поначалу дворянства) готов? Здесь не место приводить обоснования этого предположения. -   

6   Исключением из того правила, что понятие политического первенства всегда рассасывается в понятии душевного первенства, не служит и то обстоятельство (хотя оно и дает повод к исключениям), что высшая каста оказывается одновременно и жреческой кастой и, стало быть, предпочитает для своего общего обозначения предикат, напоминающий о ее жреческой функции. Здесь, например, впервые соотносятся в качестве сословных отличительных признаков понятия "чистый" и "нечистый"; и здесь же позднее развиваются понятия "хороший" и "плохой" уже не в сословном смысле. Следует, впрочем, заведомо остерегаться брать эти понятия "чистый" и "нечистый" в слишком тяжелом, слишком широком или даже символическом смысле - напротив, все понятия древнего человечества понимались первоначально в едва ли вообразимой для нас степени грубо, неотесанно, внешне, узко, топорно и в особенности несимволично. "Чистый" поначалу - это просто человек, который моется, который воспрещает себе известного рода пищу, влекущую за собой кожные заболевания, - который не спит с грязными бабами простонародья, который чувствует отвращение к крови - не больше того, не многим больше того! С другой стороны, разумеется, из самой породы преимущественно жреческой аристократии становится ясным, отчего как раз здесь крайности оценок могли столь рано принять опасно углубленный и обостренный характер; и в самом деле, с их помощью наконец разверзлись пропасти между человеком и человеком, через которые даже Ахилл свободомыслия перепрыгнет не без дрожи ужаса. Есть нечто  изначально  нездоровое в  таких  жреческих  аристократиях и в господствующих  здесь же  привычках, враждебных деятельности, частично высиженных на размышлениях, частично на пароксизмах чувств, следствием чего предстает почти  неизбежная у священников всех времен  интестинальная болезненность и неврастения; что же касается снадобий, измышленных ими самими против собственной болезненности, то не впору ли сказать, что по своим последствиям они оказываются в конце концов во сто крат более опасными, нежели сама болезнь, от которой они должны были избавить? Само человечество еще страдает последствиями этой жреческой лечебной наивности! Подумаем, например, об известных формах диеты (воздержание от мясной пищи), о постах, о половом воздержании, о бегстве "в пустыню" (вейр-митчелловское изолирование - разумеется, без последующего режима усиленного питания и откармливания, в котором содержится эффективнейшее средство от всяческой истерии аскетического идеала): включая сюда и всю враждебную чувственности, гнилую и изощренную метафизику священников, ее самогипноз на манер факиров и браминов -  где Брама используется в качестве стеклянной пуговицы и навязчивой идеи, - и напоследок слишком понятное всеобщее пресыщение с его радикальным лечением - через Ничто (или Бога - стремление к unio mystica с Богом есть стремление буддиста в Ничто, в Нирвану - не больше!). У жрецов именно все становится опаснее: не только целебные средства и способы врачевания, но и  высокомерие,  месть, остроумие, распутство, любовь, властолюбие, добродетель, болезнь - с некоторой долей справедливости можно, конечно, прибавить к сказанному, что лишь на почве этой принципиально опасной формы существования человека, жреческой формы, человек вообще стал интересным животным, что только здесь душа человеческая в высшем смысле приобрела глубину и стала злою, - а это суть как раз две основные формы превосходства, ставившие до сих пор человека над прочими животными!..  

 7   Вы угадали уже, с какой легкостью может жреческий способ оценки ответвиться  от  рыцарски-аристократического  и  вырасти затем в  его противоположность; повод для этого в особенности случается всякий раз, когда каста жрецов и каста воинов ревниво сталкиваются друг с другом и не желают столковаться  о цене. Предпосылкой  рыцарски-аристократических суждений ценности выступает мощная телесность, цветущее, богатое, даже бьющее через край здоровье, включая и то, что обусловливает его сохранность, - войну, авантюру, охоту, танец, турниры и вообще все, что содержит в себе сильную, свободную, радостную активность. Жречески-знатный способ оценки - мы видели это - имеет другие предпосылки: для него дело обстоит достаточно скверно, когда речь заходит о войне! Священники, как известно, - злейшие враги. - Отчего же? Оттого, что они суть бессильнейшие. Ненависть вырастает у них из бессилия до чудовищных и жутких размеров, до самых духовных и самых ядовитых форм. Величайшими ненавистниками в мировой истории всегда были священники, также и остроумнейшими ненавистниками - в сравнении с духом священнической мести всякий иной дух едва ли заслуживает вообще внимания. Человеческая история была бы вполне глупой затеей без духа, который проник в нее через бессильных, - возьмем сразу же величайший пример. Все, что было содеяно на земле против "знатных", "могущественных", "господ", не идет ни в малейшее сравнение с тем, что содеяли против них евреи; евреи, этот жреческий народ, умевший в конце концов брать реванш над своими врагами и победителями лишь путем радикальной переоценки их ценностей, стало быть, путем акта духовной мести. Так единственно и подобало жреческому народу, народу наиболее вытесненной жреческой мстительности. Именно евреи рискнули с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный  =  могущественный  =  прекрасный = счастливый = боговозлюбленный) - и вцепились в это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия), именно: "только одни отверженные являются хорошими; только бедные, бессильные, незнатные являются хорошими; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые суть единственно благочестивые, единственно набожные, им  только и принадлежит блаженство, -  вы же, знатные и могущественные, вы, на веки вечные злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные, и вы до скончания времен будете злосчастными, проклятыми и осужденными!" ...Известно, кто унаследовал эту еврейскую переоценку... Я напомню, в связи с чудовищной и сверх всякой меры пагубной инициативой, которую выказали евреи этим радикальнейшим из всех объявлений войны, положение, к которому я пришел по другому поводу ("По ту сторону добра и зла" II 653) - [II 315], - именно, что с евреев начинается восстание рабов в морали, - восстание,  имеющее  за собою двухтысячелетнюю  историю  и ускользающее нынче от взора лишь потому, что оно - было победоносным...   

8   - Но вы не понимаете этого? У вас нет глаз для того, чему потребовалось две тысячи лет, дабы прийти к победе?.. Здесь нечему удивляться: все долгосрочные вещи с трудом поддаются зрению, обозрению. Но вот само событие: из ствола того дерева мести и ненависти, еврейской ненависти - глубочайшей и утонченнейшей, создающей идеалы и пересоздающей ценности, ненависти, никогда не имевшей себе равных на земле, - произросло нечто столь же несравненное, новая любовь, глубочайшая и утонченнейшая из всех родов любви, - из какого еще другого ствола могла бы она произрасти?.. Но пусть и не воображают, что она выросла как прямое отрицание той жажды мести, как противоположность еврейской ненависти! Нет, истинно как раз обратное! Любовь выросла из этой ненависти, как ее крона, как торжествующая, все шире и шире раскидывающаяся в чистейшую лазурь и солнечную полноту крона, которая тем порывистее влеклась в царство света и высоты - к целям той ненависти, к победе к добыче, к соблазну, чем глубже и вожделеннее впивались корни самой ненависти во все, что имело глубину и было злым. Этот Иисус из Назарета, как воплощенное Евангелие любви, этот "Спаситель", приносящий бедным, больным, грешникам блаженство и победу, - не был ли он самим соблазном в наиболее жуткой и неотразимой его форме, соблазном и окольным путем, ведущим именно к тем иудейским ценностям и обновлениям идеала? Разве не на окольном пути этого "Спасителя", этого мнимого противника и отменителя Израиля достиг Израиль последней цели своей утонченной мстительности? Разве не тайным черным искусством  доподлинно  большой  политики мести,  дальнозоркой, подземной, медленно настигающей и предусмотрительной в расчетах мести, является то, что сам Израиль должен был перед всем миром отречься от орудия собственной мести, как от смертельного врага, и распять его на кресте, дабы "весь мир" и главным образом все противники Израиля могли не моргнув глазом клюнуть как раз на эту приманку? Да и слыханное ли дело, с другой стороны, при всей изощренности ума измыслить вообще более опасную приманку? Нечто такое, что по силе прельстительности, дурмана, усыпления, порчи равнялось бы этому символу "святого креста", этому ужасному парадоксу "Бога на кресте", этой мистерии немыслимой, последней, предельной жестокости и самораспинания Бога во спасение человека?.. Несомненно, по крайней мере, то, что Израиль sub hoc signo до сих пор все наново торжествовал своей местью и переоценкой всех ценностей над всеми прочими идеалами, над всеми более преимущественными идеалами. -  

  10   Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment сам становится творческим и порождает ценности: ressentiment таких существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью. В то время как всякая  преимущественная  мораль  произрастает  из  торжествующего самоутверждения, мораль рабов с самого начала говорит Нет "внешнему", "иному", "несобственному": это Нет и оказывается ее творческим деянием. Этот поворот оценивающего взгляда - это необходимое обращение вовне, вместо обращения к самому себе - как раз и принадлежит к ressentiment: мораль рабов всегда нуждается для своего возникновения прежде всего в противостоящем и внешнем  мире,  нуждается, говоря физиологическим языком, во  внешних раздражениях, чтобы вообще действовать, - - ее акция в корне является реакцией. Обратное явление имеет место при аристократическом способе оценки: последний  действует  и  произрастает  спонтанно,  он  ищет  своей противоположности лишь для того, чтобы с большей благодарностью, с большим ликованием утверждать самое себя, - его негативное понятие "низкий", "пошлый", "плохой" есть лишь последовый блеклый контрастный образ по отношению к его положительному, насквозь пропитанному жизнью и страстью основному понятию: "мы преимущественные, мы добрые, мы прекрасные, мы счастливые!" Если аристократический способ оценки ошибается и грешит против реальности, то только в той сфере, которая недостаточно ему известна и знакомства с которой он чопорно чурается: при известных обстоятельствах он недооценивает презираемую им сферу, сферу простолюдина, простонародья; с другой стороны, пусть обратят внимание на то, что во всяком случае аффект презрения, взгляда свысока, высокомерного взгляда - допустив, что он фальсифицирует образ презираемого, - далеко уступает той фальшивке, которою - разумеется, in effigie - грешит в отношении своего противника вытесненная ненависть, месть бессильного. На деле к презрению примешивается слишком много нерадивости, слишком много легкомыслия, слишком много глазения по сторонам и нетерпения, даже слишком много радостного самочувствия, чтобы оно было в состоянии преобразить свой объект в настоящую карикатуру и в пугало. Не следует пропускать мимо ушей те почти благожелательные nuances, которые, например, греческая знать влагает во все слова, каковыми она выделяет себя на фоне простонародья; как сюда постоянно примешивается и прислащивается сожаление, тактичность, терпимость, пока наконец почти все слова, подходящие простолюдину, не оборачиваются выражениями "несчастного", "прискорбного", - и как, с другой стороны, "плохой", "низкий", "несчастный" никогда не переставали звучать для греческого уха в одной тональности, в одном тембре, в коем преобладал оттенок "несчастного": таково наследство древнего, более благородного, аристократического способа оценки, который не изменяет самому себе  даже  в  презрении. "Высокородные" чувствовали  себя  как  раз "счастливыми"; им не приходилось искусственно конструировать свое счастье лицезрением собственных врагов, внушать себе при случае это и лгать самим себе (как это по обыкновению делают все люди ressentiment); они умели в равной  степени, будучи цельными,  преисполненными силы,  стало быть, неотвратимо активными людьми, не отделять деятельности  от счастья - деятельное существование необходимым образом включается у них в счастье - все это в решительной противоположности к "счастью" на ступени бессильных, угнетенных, гноящихся ядовитыми и враждебными чувствами людей, у которых оно выступает, в сущности, как наркоз, усыпление, покой, согласие, "шабаш", передышка души и потягивание конечностей, короче, пассивно. В то время как благородный человек полон доверия и открытости по отношению к себе, человек ressentiment лишен всякой откровенности, наивности, честности и прямоты к самому себе. Его душа косит, ум его любит укрытия, лазейки и задние двери; все скрытое привлекает его как его мир, его безопасность, его услада; он знает толк в молчании, злопамятстве, ожидании, в сиюминутном самоумалении и самоуничижении. Раса таких людей ressentiment в конце концов неизбежно окажется умнее, нежели какая-либо знатная раса; она и ум-то будет почитать в совершенно иной мере, именно, как первостепенное условие существования, тогда как ум у благородных людей слегка отдает тонким привкусом роскоши и рафинированности - как раз здесь он и отступает на задний план, освобождая место для полной уверенности в функционировании бессознательно управляющих инстинктов или даже для известного безрассудства, храбро пускающегося во все нелегкие - на опасность ли, на врага ли; или для той мечтательной внезапности гнева, любви, благоговения, благодарности и мести, по которой во все времена узнавались благородные души. Сам ressentiment благородного человека, коль скоро он овладевает им, осуществляется и исчерпывается в немедленной реакции; оттого он не отравляет; с другой стороны, его, как правило, и вовсе не бывает там, где он неизбежен у всех слабых и немощных. Неумение  долгое время всерьез относиться  к своим врагам,  к своим злоключениям, даже к своим злодеяниям - таков признак крепких и цельных натур, в которых преизбыточествует пластическая, воспроизводящая, исцеляющая и стимулирующая забывчивость сила (хорошим примером этому в современном мире является Мирабо, который был начисто лишен памяти на оскорбления и подлости в свой адрес и который лишь оттого не мог прощать, что - забывал). Такой человек одним рывком стряхивает с себя множество гадов, которые окапываются у других; только здесь и возможна, допустив, что это вообще возможно на земле, - настоящая "любовь к врагам своим". Как много уважения к своим врагам несет в себе благородный человек! - а такое уважение и оказывается уже мостом к любви... Он даже требует себе своего врага, в качестве собственного знака отличия; он и не выносит иного врага, кроме такого, в котором нечего презирать и есть очень много что уважать! Представьте же теперь себе "врага", каким измышляет его человек ressentiment, - и именно к этому сведется его деяние, его творчество: он измышляет "злого врага", "злого" как раз в качестве основного понятия, исходя из которого и как послеобраз и антипод которого он выдумывает и "доброго" - самого себя!..   

11   Итак, в прямом контрасте благородному, который заведомо и спонтанно, из самого себя измышляет основное понятие "хороший", "добрый" (gut) и лишь затем создает себе представление о "плохом"! Это "плохое" и то "злое", выкипевшее из пивоваренного котла ненасытной ненависти: первое - отголосок, побочье, дополнительный цвет, второе, напротив, - оригинал, начало, чистое деяние в концепции морали рабов - как различны они, противопоставленные мнимо одинаковому понятию "хороший", "добрый", оба этих слова - "плохой" и "злой"! Но понятие "хороший", "добрый" не одинаково - пусть скорее спросят себя, кто, собственно, есть "злой" в смысле морали ressentiment. Если ответить со всей строгостью: как раз "добрый" другой морали, как раз благородный, могущественный, господствующий, только перекрашенный, только переиначенный, только пересмотренный ядовитым зрением ressentiment. Здесь меньше всего хотелось бы нам отрицать одно: кто узнал тех "добрых" лишь в качестве врагов, тот узнал их не иначе как злых врагов, и те же самые люди, которые inter pares столь строго придерживаются правил, надиктованных нравами, уважением, привычкой, благодарностью, еще более взаимным контролем и ревностью, которые, с другой стороны, выказывают в отношениях друг с другом такую изобретательность по части такта, сдержанности, чуткости, верности, гордости и дружбы, - эти же люди за пределами своей среды, стало быть, там, где начинается чужое, чужбина, ведут себя немногим лучше выпущенных на волю хищных зверей. Здесь они смакуют свободу от всякого социального принуждения; в диких зарослях вознаграждают  они себя за напряжение, вызванное  долгим  заключением  и огороженностью в мирном сожительстве общины; они возвращаются к невинной совести хищного зверя как ликующие чудовища, которые, должно быть, с задором и душевным равновесием идут домой после ужасной череды убийств, поджогов, насилий, пыток, точно речь шла о студенческой проделке, убежденные в том, что поэтам надолго есть теперь что воспевать и восхвалять. В основе всех этих благородных рас просматривается хищный зверь, роскошная, похотливо блуждающая в поисках добычи и победы белокурая бестия; этой скрытой основе время от времени потребна разрядка, зверь должен наново выходить наружу, наново возвращаться в заросли - римская, арабская, германская, японская знать, гомеровские герои, скандинавские викинги - в этой потребности все они схожи друг с другом. Благородные расы, именно они всюду, где только ни ступала их нога, оставили за собою следы понятия "варвар"; еще и на высших ступенях их культуры обнаруживается сознание этого и даже надмевание (когда, например, Перикл говорит своим афинянам в той прославленной надгробной речи: "Ко всем странам и морям проложила себе путь наша смелость, всюду воздвигая себе непреходящие памятники в хорошем и плохом"). Эта "смелость" благородных рас, безумная, абсурдная, внезапная в своих проявлениях, сама непредвиденность и неправдоподобность их предприятий - Перикл особенно выделяет беспечность афинян, - их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам; их ужасная веселость и глубина радости, испытываемой  при  всяческих разрушениях, всяческих сладострастиях победы и жестокости, - все это сливалось для тех, кто страдал от этого, в образ "варвара", "злого врага", скажем "гота", "вандала".  Глубокое  ледяное недоверие, еще и теперь возбуждаемое немцем, стоит только ему прийти к власти, - является все еще неким рецидивом того неизгладимого ужаса, с которым Европа на протяжении столетий взирала на свирепства белокурой германской бестии (хотя между древними германцами и нами, немцами, едва ли существует какое-либо идейное родство, не говоря уже о кровном). Однажды я обратил внимание на затруднение Гесиода, когда он измыслил последовательность культурных эпох и силился выразить их в золоте, серебре, меди: ему удалось справиться с противоречием, на которое он натолкнулся в великолепном и в то же время столь ужасном, столь насильственном мире Гомера, не иначе как сделав из одной эпохи две и заставив их следовать друг за другом - сначала век героев и полубогов Трои и Фив, каковым мир этот и сохранился в памяти благородных поколений, имевших в нем собственных предков; затем медный век, каковым тот же мир предстал потомкам  растоптанных, ограбленных, поруганных, угнанных в рабство и проданных: век меди, как было сказано, твердый, холодный,  жестокий, бесчувственный и бессовестный, раздавливающий все и залитый кровью. Если принять за истину то, что во всяком случае нынче принимается за "истину", а именно, что смыслом всякой культуры является выведение из хищного зверя "человек" некой ручной и  цивилизованной породы  животного, домашнего животного, то следовало бы без всякого сомнения рассматривать все те инстинкты реакции и ressentiment, с помощью которых были окончательно погублены и раздавлены благородные поколения со всеми их идеалами, как собственно орудия культуры; из чего, разумеется, не вытекало бы еще, что носители этих инстинктов одновременно представляли саму культуру. Скорее, противоположное было бы не только вероятным - нет! но и очевидным нынче! Эти носители гнетущих и вожделеющих к отмщению инстинктов, отпрыски всего европейского и неевропейского рабства, в особенности всего доарийского населения - представляют движение человечества вспять! Эти "орудия культуры" - позор человека и, больше того, подозрение, падающее на "культуру" вообще, контраргумент против нее! Может быть, совершенно правы те, кто не перестает страшиться белокурой бестии, таящейся в глубинах всех благородных рас, и держит перед нею ухо востро, - но кто бы не предпочел стократный страх, при условии что здесь в то же время есть чем восхищаться, просто отсутствию страха, окупаемому невозможностью избавиться от гадливого лицезрения всего неудачливого, измельченного, чахлого, отравленного? И разве это не наша напасть? Чем нынче подстрекается наше отвращение к "человеку"? - ибо мы страдаем человеком, в этом нет сомнения. - Не страхом; скорее, тем, что нам нечего больше страшиться в человеке; что пресмыкающееся "человек" занимает авансцену  и кишмя кишит на ней;  что "ручной человек",  неисцелимо посредственный  и тщедушный, уже сноровился чувствовать себя целью и вершиной, смыслом истории, "высшим человеком", - что он не лишен даже некоторого права чувствовать себя таким образом относительно того избытка неудачливости, болезненности, усталости, изжитости, которым начинает нынче смердеть Европа, стало быть, чувствовать себя чем-то по крайней мере сравнительно удачным, по крайней мере еще жизнеспособным, по крайней мере жизнеутверждающим...   

13   - Но вернемся назад: проблема другого источника "добра", добра, как его измыслил себе человек ressentiment, требует подведения итогов. - Что ягнята питают злобу к крупным хищным птицам, это не кажется странным; но отсюда вовсе не следует ставить в упрек крупным хищным птицам, что они хватают маленьких ягнят. И если ягнята говорят между собой: "Эти хищные птицы злы; и тот, кто меньше всего является хищной птицей, кто, напротив, является их противоположностью, ягненком, - разве не должен он быть добрым?" - то на такое воздвижение идеала нечего и возразить, разве что сами хищные птицы взглянут на это слегка насмешливым взором и скажут себе, быть может: "Мы вовсе не питаем злобы к ним, этим добрым ягнятам, мы их любим даже: что может быть вкуснее нежного ягненка". - Требовать от силы, чтобы она не проявляла себя как сила, чтобы она не была желанием возобладания, желанием усмирения, желанием господства, жаждою врагов, сопротивлений и триумфов, столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы она проявляла себя как сила. Некий квантум силы является таким же квантумом порыва, воли, действования - более того, он и есть не что иное, как само это побуждение, желание, действование, и лишь вследствие языкового обольщения (и окаменевших в нем коренных заблуждений разума), которое по недоразумению понимает всякое действование как нечто обусловленное действующим, "субъектом", может это представляться иначе. Совершенно так же, как народ отделяет молнию от ее сверкания и принимает последнее за акцию, за действие некоего субъекта, именуемого молнией, так же и народная мораль отделяет силу от проявлений силы, как если бы за сильным наличествовал некий индифферентный субстрат, который был бы волен проявлять либо не проявлять силу. Но такого субстрата нет; не существует никакого "бытия", скрытого за поступком, действованием, становлением; "деятель" просто присочинен к действию - действие есть все. По сути,  народ удваивает  действие,  вынуждая  молнию сверкать:  это - действие-действие; одно и то же свершение он полагает один раз как причину и затем еще один раз как ее действие. Естествоиспытатели поступают не лучше, когда они говорят: "сила двигает, сила причиняет" и тому подобное, - вся наша наука, несмотря на ее расчетливость, ее свободу от аффекта, оказывается еще обольщенной языком и  не избавилась от  подсунутых ей ублюдков, "субъектов" (таким ублюдком является, к примеру, атом, равным образом кантовская "вещь в себе"); что же удивительного в том, если вытесненные, скрыто тлеющие аффекты мести и ненависти используют для себя эту веру и не поддерживают, в сущности, ни одной веры с большим рвением, чем веру в то, что сильный волен быть слабым, а хищная птица - ягненком; ведь тем самым они занимают себе право вменять в вину хищной птице то, что она - хищная птица... Когда угнетенные, растоптанные, подвергшиеся насилию увещевают себя из мстительной хитрости бессилия: "будем иными, чем злые, именно, добрыми! А добр всякий, кто не совершает насилия, кто не оскорбляет никого, кто не нападает, кто не воздает злом за зло, кто препоручает месть Богу, кто подобно нам держится в тени, кто уклоняется от всего злого, и вообще немногого требует от жизни, подобно нам, терпеливым, смиренным, праведным", - то холодному и непредубежденному слуху это звучит, по сути, не иначе как: "мы, слабые, слабы, и нечего тут; хорошо, если мы не делаем ничего такого, для чего мы недостаточно сильны"; но эта въедливая констатация, эта смышленость самого низшего ранга, присущая даже насекомым (которые в случае большой опасности прикидываются дохлыми, чтобы избежать "слишком многих" действий), вырядилась, благодаря указанной фабрикации фальшивых монет и самоодурачиванию бессилия, в роскошь самоотверженной, умолкшей, выжидающей добродетели, точно слабость самого слабого - т. е. сама его сущность, его деятельность, вся его единственная неизбежная, нераздельная действительность - представляла бы собою некую добровольную повинность, нечто поволенное, предпочтенное, некое деяние, некую заслугу. Этот сорт людей из инстинкта самосохранения, самоутверждения нуждается  в  вере  в  индифферентного факультативного "субъекта", в котором по обыкновению освящается всякая ложь. Субъект (или, говоря популярнее, душа), должно быть, оттого и был доселе лучшим догматом веры на земле, что он давал большинству смертных, слабым и угнетенным всякого рода, возможность утонченного самообмана - толковать саму слабость как свободу, а превратности ее существования - как заслугу.   

16   Подведем итоги. Обе противопоставленные ценности - "хорошее и плохое", "доброе и злое" - бились на земле тысячелетним смертным боем; и хотя несомненно то, что вторая ценность давно уже взяла верх, все-таки и теперь еще нет недостатка в местах, где борьба продолжается вничью. Можно бы было сказать даже, что она тем временем вознеслась все выше и оттого стала все глубже, все духовнее: так что нынче, должно быть, нет более решающего признака "высшей натуры", натуры более духовной, нежели представлять собою разлад в этом смысле и быть все еще действительной ареной борьбы для названных противоположностей. Символ этой оорьиы, запечатленный в письменах, которые поверх всей человеческой истории сохранили до настоящего времени разборчивость, называется: "Рим против Иудеи, Иудея против Рима" - до сих пор не было события более великого, чем эта борьба, эта постановка вопроса, это смертельное противоречие. В еврее Рим ощутил нечто вроде  самой противоестественности, как бы своего монстра-антипода; в Риме еврей считался "уличенным в ненависти ко всему роду человеческому": и с полным правом, поскольку есть полное право на то, чтобы связывать благополучие и будущность рода человеческого с безусловным господством аристократических ценностей, римских ценностей. Что же, напротив, чувствовали к Риму  евреи? Это угадывается по тысяче симптомов; но достаточно и того, чтобы снова принять во внимание иоановский Апокалипсис, этот наиболее опустошительный из всех приступов словесности, в которых повинна  месть. (Не будем, впрочем, недооценивать  глубинную  последовательность  христианского  инстинкта, приписавшего авторство этой книги ненависти как раз ученику любви, тому самому, которому он подарил влюбленно-мечтательное Евангелие: здесь есть доля правды, сколько бы литературного мошенничества ни было затрачено для этой цели). Ведь римляне были сильны и знатны в такой степени, как до сих пор не только не было, но и не грезилось никогда на земле. Каждый след, оставленный ими, каждая надпись восхищает, если допустить, что удается отгадать, что именно пишет тут. Евреи, напротив, были тем священническим народом ressentiment  par  excellence, в  котором  жила  беспримерная народно-моральная гениальность;  достаточно  лишь сравнить  с  евреями родственно-одаренные  народы,  скажем  китайцев  или  немцев,  чтобы почувствовать, что есть первого ранга, а что пятого. Кто же из них победил тем временем, Рим или Иудея? Но ведь об этом не может быть и речи: пусть только вспомнят, перед кем преклоняются нынче в самом Риме как перед воплощением всех высших ценностей - и не только в Риме, но почти на половине земного шара, всюду, где человек стал либо хочет стать ручным, - перед тремя евреями, как известно, и одной еврейкой (перед Иисусом из Назарета, рыбаком Петром, ковровщиком Павлом и матерью названного Иисуса, зовущейся Мария). Это весьма примечательно: Рим, без всякого сомнения, понес поражение. Правда, в  эпоху  Ренессанса произошло блистательно-жуткое пробуждение классического идеала, преимущественного способа оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как разбуженный летаргик, под давлением нового, надстроечного иудаизированного Рима, являвшего аспект некой экуменической синагоги и именуемого "церковью", - но  тотчас же снова восторжествовала Иудея, благодаря тому основательно плебейскому (немецкому и английскому) движению ressentiment, которое называют Реформацией, включая сюда и то, что должно было воспоследовать за нею: восстановление церкви - восстановление также и древнего могильного покоя классического  Рима. В каком-то даже более решительном и глубоком смысле, чем тогда, Иудея еще раз одержала верх над классическим идеалом с французской  революцией: последнее политическое дворянство,  существовавшее  в  Европе,  дворянство  семнадцатого  и восемнадцатого французских столетий, пало под ударами народных инстинктов ressentiment - никогда еще на земле не раздавалось большего ликования, более шумного воодушевления! Правда, в этой суматохе случилось самое чудовищное, самое неожиданное: сам античный идеал выступил во плоти и в неслыханном великолепии перед взором и совестью человечества, - и снова, сильнее, проще, проникновеннее, чем когда-либо, прогремел в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о преимуществе большинства, в ответ на волю к низинам, к унижению,  к  уравниловке,  к  скату и закату человека  страшный  и обворожительный встречный лозунг о преимуществе меньшинства! Как последнее знамение другого пути явился Наполеон, этот самый единоличный и самый запоздалый человек из когда-либо бывших, и в нем воплощенная проблема аристократического идеала самого по себе - пусть же поразмыслят над тем, что это за проблема: Наполеон, этот синтез нечеловека и сверхчеловека...   

РАССМОТРЕНИЕ ВТОРОЕ   "ВИНА", "НЕЧИСТАЯ СОВЕСТЬ" И ВСЁ, ЧТО СРОДНИ ИМ   

16   Здесь мне не избежать уже  того, чтобы не начертать в первом, предварительном, наброске мою собственную гипотезу о происхождении "нечистой совести": ее не легко довести до слуха, и с ней надобно не только возиться мыслями, но и бодрствовать и спать. Я считаю нечистую совесть глубоким заболеванием, до которого человеку пришлось  опуститься под давлением наиболее коренного из всех изменений, выпавших на его долю, - изменения, случившегося с ним в момент, когда он окончательно осознал на себе ошейник общества и мира. Не иначе, как это пришлось водяным животным, когда они были вынуждены стать наземными животными либо погибнуть, случилось то же и с этими счастливо приспособленными к зарослям, войне, бродяжничеству, авантюре полузверям - одним махом все их инстинкты были обесценены и "сняты с петель". Отныне им приходилось ходить на ногах и "нести самих себя" там, где прежде их несла вода: ужасное бремя легло на них. Они чувствовали себя неловко при простейших естественных отправлениях; в этот новый незнаемый мир они  вступали  уже  без  старых  своих  вожатых,  надежно  наводящих инстинктов-регуляторов, - они были сведены к мышлению, умозаключению, исчислению, комбинированию причин и следствий, эти несчастные, - были сведены к своему "сознанию", к наиболее жалкому и промахивающемуся органу своему! Я думаю, что никогда на земле не было такого чувства убожества, такого освинцованного недомогания, - и при всем том те старые инстинкты не сразу перестали предъявлять свои требования! Лишь с трудом и изредка выпадала возможность угодить им: главным образом им приходилось искать себе новых и как бы уже подземных удовлетворений. Все инстинкты, не разряжающиеся вовне, обращаются вовнутрь - это и называю я уходом-в-себя человека: так именно начинает в человеке расти то, что позднее назовут его "душою". Весь внутренний мир, поначалу столь тонкий, что, как бы зажатый меж двух шкур, разошелся  и распоролся вглубь, вширь и ввысь в той мере, в какой сдерживалась разрядка человека вовне. Те  грозные бастионы,  которыми государственная организация оборонялась от старых инстинктов свободы, - к этим бастионам прежде всего относятся наказания - привели к тому, что все названные инстинкты дикого свободного бродяжного человека обернулись вспять, против самого  человека.  Вражда,  жестокость, радость  преследования, нападения, перемены, разрушения - все это повернутое на обладателя самих инстинктов: таково происхождение "нечистой совести". Человек, который, за отсутствием внешних врагов и препятствий, втиснутый в гнетущую тесноту и регулярность обычая, нетерпеливо терзал, преследовал, грыз, изнурял, истязал самого себя, этот бьющийся до крови о решетки своей клетки зверь, которого хотят "приручить", этот лишенец и изводящий себя ностальгик по пустыне, сподобившийся сколотить из самого себя авантюру и застенок, некое подобие ненадежной и опасной целины, - этот дурень, этот тоскующий и безутешный пленник стал изобретателем "нечистой совести". Но с этого и началось величайшее  и тревожнейшее заболевание,  от которого человечество  не оправилось и по сей день, страдание человека человеком, самим собою, как следствие насильственного отпарывания от животного прошлого, как бы некоего прыжка и падения в новую обстановку и условия существования, объявления войны старым инстинктам, на которых зиждились доныне его сила, радость и внушаемый им страх. Добавим сразу же, что, с другой стороны, самим фактом обернувшейся на себя, выступающей против себя души животного на земле появилось  нечто  столь  новое,  глубокое,  неслыханное,  загадочное, противоречивое и перспективное, что благодаря этому сама конфигурация земли претерпела существенное изменение. Действительно, понадобились божественные зрители, чтобы отдать должное завязавшейся таким образом комедии, чей исход остается еще совершенно непредвиденным, - слишком утонченной, слишком чудесной,  слишком  парадоксальной  комедии, чтобы позволительно  было разыгрывать ее бестолково неприметным образом на каком-нибудь забавном созвездии! С тех пор человек поставлен на кон и предоставлен самым неожиданным и самым волнующим выбросам игральных костей, которыми мечет "великое дитя" Гераклита, называйся оно Зевсом или Случаем, - он приковывает к себе интерес, напряжение, надежду, почти уверенность, словно бы с ним возвещалось нечто, приуготавливалось нечто, словно бы человек был не целью, но лишь путем, инцидентом, мостом, великим обещанием...   

17   Предпосылкой этой гипотезы о происхождении нечистой совести служит, во-первых,  то, что названное изменение не было ни  постепенным, ни добровольным и представляло собою не органическое врастание в новые условия, но  разрыв, прыжок,  принуждение, неотвратимый рок,  против  которого невозможной оказывалась всякая борьба и даже ressentiment. Во-вторых же, то, что вгонка необузданного доселе и безликого населения в жесткую форму не только началась с акта насилия, но и доводилась до конца путем сплошных насильственных  актов,- что  сообразно этому  древнейшее "государство" представало  и  функционировало  в  виде  страшной  тирании,  некоего раздавливающего и беспощадного машинного устройства, покуда наконец сырье, состоящее из народа и полуживотных, оказывалось не только размятым и тягучим, но и сформованным. Я употребил слово "государство"; нетрудно понять, кто подразумевается под этим - какая-то стая белокурых хищников, раса покорителей и господ, которая, обладая военной организованностью и организаторской способностью, без малейших колебаний налагала свои страшные лапы на, должно быть, чудовищно превосходящее ее по численности, но все еще бесформенное,  все  еще  бродяжное население.  Так  вот и затевается "государство" на земле: я думаю, что томные грезы, возводящие его начало к "договору", отжили уже свой век. Кто может повелевать, кто по природе является "господином", кто предстает насильником в поступках и жестах - какое ему дело до договоров! Такие существа не подотчетны; они появляются, как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно, они есть, как есть молния, слишком ужасные, слишком внезапные, слишком убедительные, слишком "иные", чтобы можно было их даже ненавидеть. Их дело - инстинктивное созидание  форм,  штамповка форм; они суть самые подневольные, самые непредумышленные художники из когда-либо существовавших - там, где они появляются, возникает в скором времени нечто новое, творение власти, которое живет, части и функции которого разграничены и соотнесены, в котором вообще нет места тому, что не было бы предварительно "всмыслено" в структуру целого. Им неведомо, что есть вина, что ответственность, что оглядка, этим прирожденным организаторам; их превозмогает тот ужасный эгоизм художника, который видится бронзой и наперед чувствует себя бессрочно оправданным в своем "творении", как мать в своем ребенке. Не в них произросла "нечистая совесть", это понятно с самого начала, - но она не выросла бы без них, эта уродливая опухоль; ее и не было бы вовсе, если бы под тяжестью их молота, их артистического насилия из мира, по крайней мере из поля зрения, не исчез и не стал, так сказать, латентным некий чудовищный квантум свободы. Этот насильственно подавленный инстинкт свободы - как мы поняли уже, - этот вытесненный, выставленный, изнутри запертый и в конце концов лишь в самом себе разряжающийся и изливающийся инстинкт свободы: вот чем только и была вначале нечистая совесть.   

18   Поостережемся, как бы не проглядеть всего этого феномена оттого уже, что он загодя предстает столь уродливым и болезненным. В сущности, речь ведь идет о той же активной силе, которая роскошествует и строит государства в лице названных художников насилия и организаторов и которая здесь внутренне, в меньших масштабах, мелочнее, пятясь, в "лабиринте груди", говоря вместе с Гете, мастерит себе нечистую совесть и строит негативные идеалы - это и есть как раз тот инстинкт свободы (на моем языке: воля к власти): разница лишь такова,  что  материалом,  на который  изливается  формообразующая  и насильственная природа названной силы, оказывается здесь сам человек, вся полнота его животной давнишней самости - этот, а не другой человек, другие люди, как в том более значительном и более броском феномене. Это тайное самонасилие, эта жестокость художника, эта радость придавать себе форму как трудному, сопротивляющемуся, страдающему материалу, вжигать в себя волю, критику,  противоречие,  презрение,  отказ,  эта  жуткая  и  ужасающе насладительная  работа  своевольно  раздвоенной души, причиняющей себе страдания из удовольствия причинять страдания, вся эта активная "нечистая совесть", будучи настоящим материнским лоном идеальных и воображаемых событий, произвела в конце концов на свет - читатель уже догадывается - некое изобилие новых и странных красот и утверждений и, быть может, вообще и саму красоту... Ибо что же такое и представляло бы собою "прекрасное", если бы противоречие заранее не осознало самое себя, если бы безобразное не сказало прежде самому себе: "я безобразно"?.. По крайней мере, после этого намека не столь загадочной  окажется уже  загадка,  в какой мере в противоречивых  понятиях,  вроде  самоотверженности,  самоотречения, самопожертвования может проступить некий идеал, некая красота; и впредь, я не сомневаюсь в этом, одно будет известно наверняка - именно, какого сорта удовольствием с самого начала является удовольствие, испытываемое человеком бескорыстным, самоотверженным, жертвующим собою: удовольствием жестокости. - Таков предварительный итог размышлений о происхождении "неэгоистического", как моральной ценности, и о разметке почвы, на которой произросла эта ценность: только нечистая совесть, только воля к самоистязанию служит предпосылкой для ценности неэгоистического. -   




1. на тему- серебро
2. Молекулярно-цитогенетична характеристика синдромів сегментних анеусомій
3. варианта семена либо гладкие либо морщинистые
4. Общее понятие о токсикологии экстремальных ситуаций
5. ТЕМАСа в 20е годы прошлого века
6. Детерминация и предупреждение преступности среди персонала органов внутренних дел Украины
7. Христианская культура
8. Условия максимизации прибыли и оптимальный объем производства
9. Методы и формы работы социального педагога с неполной семьёй.html
10. І. Бабенко ldquo;___rdquo;_____________ 20__ р
11. вступил в силу закон о запрете курения в системе общественного питания
12. Установка и настройка Windows XP.html
13. Тлумачення феномену двійництва у романі ВШевчука «Три листки за вікном»
14. методическое пособие для студентов заочного отделения юридического факультета и факультета управления
15. Верстка полос в газетах, журналах, книгах
16. Розрахунок силових приводів засобів автоматизації устаткування вагонів та технологічних процесів
17. Получение спирта сырца
18. Аудит операций банка с иностранной валютой. Нормативное регулирование банковского аудита
19. Політичне лідерство
20. 101938 Лезвия с плавающей головкой коробка конфет садовая тележка Анечка Ботова лезв1