Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

МЫСЛЬ 863 К 88 РЕДАКЦИИ ФИЛОСОФСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ К10501117 004 0180 780

Работа добавлена на сайт samzan.net:

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 24.11.2024

В.А.Кувакин

 

Религиозная философия

в

России

НАЧАЛО

XX ВЕКА

 

 

         МОСКВА

         «МЫСЛЬ»

 

863 К 88

РЕДАКЦИИ

ФИЛОСОФСКОЙ

ЛИТЕРАТУРЫ


К10501-117

 004 (01)-80 7-80.                    0302010000                    © Издательство «Мысль». 1980

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

ВВЕДЕНИЕ 

3

Глава первая. «НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ». ФОРМИРОВАНИЕ, ЭВОЛЮЦИЯ, УПАДОК 

16

§ 1. Богоискательство как социально-политическое явление 

17

§ 2. Религиозно-философские собрания как выражение модернистских тенденций в православной идеологии

21

§ 3. Второй этап формирования богоискательства

23

§ 4. Реакционная роль богоискательства в годы первой русской революции и ее поражения

 31

§ 5. Так называемый «духовный ренессанс начала XX в.». Его сущность и социальный смысл

39

§ 6. Эсхатология против революции. Разложение «нового религиозного сознания»

48

Глава вторая. МЕЖДУ «СВЯТОЙ РУСЬЮ» И ОБЕЗЬЯНОЙ. В. РОЗАНОВ 

55

§ 1. Становление взглядов

§ 2. Философские чревовещания. Ведущие темы

63

§ 3. Розанов — философ консервативного мещанства

68

Глава третья. МИСТИЧЕСКИЙ «РЕВОЛЮЦИОНЕР» Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ

 75

§ 1. Вехи интеллектуальной биографии

§ 2. Основные черты мышления

86

§ 3. Историософия. Религиозный модернизм

 88

Глава четвертая. ПО ТУ СТОРОНУ РОССИИ

106

§ 1. Послеоктябрьский идеализм: внешнее выражение

108

§ 2. В Каноссу... с троянским конем

119

§ 3. «Континент-океан», или проект создания в России государства фашистского типа

124

§ 4. Эмигрантская философская периодика: летопись разложения

129

Глава пятая. РАЗРУШЕНИЕ СОЗНАНИЯ КАК «РАЗРУШЕНИЕ» МИРА. Н. БЕРДЯЕВ

141

§ 1. Эволюция взглядов

§ 2. «Пневматология» Бердяева: солипсистский авантюризм 

153

§ 3. В борьбе против человеческой истории: историософские конструкции Бердяева

167

§ 4. «Русская идея» в антикоммунистическом мифотворчестве Бердяева

172

Глава шестая. МЕТАФИЗИКА ВСЕЕДИНСТВА — «ПОЗИТИВНЫЙ» ПРОДУКТ «НОВОГО РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ». С. БУЛГАКОВ

185

§ 1. От «легального марксизма» к религиозной философии

      308

§ 2. Методологические аспекты философии, всеединства 

201

§ 3. Антиномизм как средство борьбы с разумом и познанием 

205

§ 4  Слово и бытие. Платонизм на службе православия 

210

§ 5. Софиология: двусмысленность, возведенная во всеединство

213

§ 6. Наперекор историческому процессу: историософия Булгакова

218

Глава седьмая.   ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ   Л. ШЕСТОВА — ВНУТРЕННИЙ КРИЗИС РЕЛИГИОЗНОЙ ФИЛОСОФИИ В РОССИИ НАЧАЛА XX В.

224

§ 1. Мировоззренческая эволюция 

225

§ 2. От шекспировских трагедий к «философии трагедии»

228

§ 3. Некоторые черты нигилизма Шестова

235

§ 4. На перепутье

240

§ 5. «Философия трагедии» или трагедия богоискательства? 

251

Глава восьмая. «НОВОЕ РЕЛИГИОЗНОЕ СОЗНАНИЕ» И СОВРЕМЕННОСТЬ

256

§ 1. «Советологические» исследования   религиозной   философии. Структурные и методологические аспекты

257

§ 2. Богоискательство и шаблоны «советологического» мышления 

264

§ 3. Религиозная философия в России начала XX в. и религия в СССР

287

ЛИТЕРАТУРА

298

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

304

      

Аннотация издательства

Выходные данные

Марксистская критика русской религиозной философии XX в. — задача важная и актуальная. Она обусловлена не только потребностями академического интереса, но прежде всего процессами, протекающими в общественной жизни современности. В мире происходит ежедневная и ежечасная борьба за умы и сердца людей. «Эта борьба, — говорится в Программе КПСС, — отражение в духовной жизни человечества исторического процесса перехода от капитализма к социализму» (4, 357) *.

В условиях все большего возрастания роли субъективного фактора в историческом процессе, увеличения социальной активности современного человека усиливается степень влияния на общественное сознание собственно надстроечных факторов. Это ведет, в частности, к тому, что международный империализм вынужден все чаще отказываться от попыток лобового экономического и военного давления, делая ставку на идеологическое воздействие и активную пропаганду буржуазного мировоззрения.

«Положительные сдвиги в мировой политике, — отмечалось на XXV съезде советских коммунистов, — разрядка создают благоприятные возможности для широкого распространения идей социализма. Но, с другой стороны, идейное противоборство двух систем становится более активным, империалистическая пропаганда — более изощренной. В борьбе двух мировоззрений не может быть места нейтрализму и компромиссам. Здесь нужна высокая политическая бдительность, активная, оперативная и убедительная пропагандистская работа, своевременный отпор враждебным идеологическим диверсиям» (5, 74).

Главной мишенью идеологических нападок империализма является советский человек, его убеждения и идеалы. Антикоммунисты стремятся извратить смысл героических усилий советского народа по строительству социализма и коммунизма, пытаясь выработать универсальную

* Здесь и далее первая цифра означает номер источника в списке литературы,   помещаемом   в конце   книги,   затем   курсивом — номер тома, если издание многотомное, и далее — страницы источника (прим. ред.).

3

методологическую основу для критики теории и практики строительства новой жизни в СССР, и потому посягают не только на настоящее, но и на историческое прошлое нашей Родины.

Русской религиозной философии XX в. современные антикоммунисты отводят в этой связи совершенно уникальную роль, что обусловлено несколькими причинами. Во-первых, в рамках этой философии идеологами эксплуататорских классов были подведены мировоззренческие итоги многовековой истории самодержавно-империалистической России. Во-вторых, религиозная философия этого периода явилась последним «ответом» на победоносное революционно-освободительное движение, идеологической альтернативой ему. В-третьих, буржуазная философия в России начала века формировалась в борьбе с марксизмом-ленинизмом и потому «пальма первенства» среди антиленинцев и антисоветчиков принадлежит именно ее представителям.

Несмотря на различие политических взглядов русских религиозных идеалистов начала века: от черносотенства и монархизма до буржуазного либерализма и мелкобуржуазной квазиреволюционности, — социальную сущность их философских систем составляли процессы интеграции, слияния интересов различных эксплуататорских классов и прослоек перед лицом их исторического крушения. Слияние в начале века интересов эксплуататорских классов и различных групп внутри их в одно пестрое и противоречивое целое определялось объективными условиями — борьбой этих классов против общего и одинаково опасного для них врага — пролетариата и крестьянства. Обобщая опыт революции 1905—1907 гг., В. И. Ленин указывал: «Помещики и капиталисты превосходно знают того врага, с которым приходится им бороться, превосходно чувствуют, что революция связала победу помещичьих интересов с победой частной собственности на землю вообще, победу крестьянских интересов с уничтожением частной собственности на землю вообще...» (2, 17, 312).

Процесс консолидации эксплуататорских классов, начавшийся в конце XIX в., стал явным и быстро прогрессирующим сразу же после первой русской революции. «За время после 1905 года и особенно в течение войны, — писал В. И. Ленин в 1917 г., — класс капиталистов и при-

4

мыкающих к ним помещиков в России сделал больше всего успехов в деле своей организации» (там же, 34, 58). Тенденция к объединению перед лицом социальных революций закономерно отразилась и в области мировоззрения. «Вехи» — сборник статей реакционных философов и идеологов кадетского, буржуазно-монархического направления стал призывом к сплочению всех господствующих классов для борьбы с народными массами. «Программа «Вех» и «Московских Ведомостей» (один из главных органов черносотенцев. — В. К.) одинакова и в философии, и в публицистике», — писал В.И.Ленин. И далее: «Победоносцев только честнее и прямее говорил то, что говорят Струве, Изгоевы, Франки и К°» (там же, 19, 170—171). По мере обострения классовых противоречий в России начала века основная тенденция общественного сознания эксплуататорских классов проявлялась, таким образом, в сползании на все более реакционные и консервативные позиции. «...Буржуазия, из страха перед растущим и крепнущим пролетариатом, поддерживает все отсталое, отмирающее, средневековое. Отживающая буржуазия соединяется со всеми отжившими и отживающими силами, чтобы сохранить колеблющееся наемное рабство», — писал В. И. Ленин (там же, 23, 166).

Для марксистского анализа истории русского идеализма начала века это положение В. И. Ленина имеет большое методологическое значение, и оно принимается в качестве предпосылки настоящего исследования. Это означает, что, ни в коем случае не забывая о противоречиях и борьбе за власть внутри господствующих классов, о гегемонии буржуазной идеологии над феодально-помещичьей, нужно рассматривать религиозно-идеалистическую мысль этого периода как подведение итогов духовной истории самодержавно-империалистической России ее идеологами: религиозными философами, социологами и теологами.

Исторически сложилось так, что большинство мыслителей этого направления оказались после Октябрьской революции в эмиграции, где они продолжали усиленно работать над созданием мировоззренческой альтернативы марксизму-ленинизму, пытаясь философски реконструировать старые идеи и идеалы, увековечить образ той России, которая уже навсегда канула в Лету. Это обусловило превращение эмигрантских философов в международных

5

антикоммунистов, составивших первоначальный кадровый базис современной «советологии». «Антикоммунизм, — подчеркивается в Программе КПСС, — отражение крайней степени деградации буржуазной идеологии» (4, 358). В этом смысле судьбой русского буржуазно-помещичьего мировоззрения в XX в. является его неуклонное скатывание к антикоммунизму и антисоветизму.

Обращая внимание на процесс образования единого антикоммунистического идеологического фронта международного империализма и на необходимость борьбы с ним, В. И. Ленин указывал: «...эмиграция всеми силами и средствами работает над разрушением Советской власти и восстановлением капитализма в России... Было бы весьма поучительно... систематически проследить за важнейшими стремлениями, за важнейшими тактическими приемами, за важнейшими течениями этой русской контрреволюции» (2, 44, 5; 40). Следуя этому ленинскому указанию, автор стремился критически рассмотреть основные философские и социологические идеи представителей контрреволюционной эмиграции, проследить этапы их идейной и политической деградации, а также приемы использования идеологического багажа русской контрреволюции современным антикоммунизмом.

По мере углубления в критический анализ русской религиозной философии XX в. перед автором все более настоятельно вставала задача ее общей оценки в свете значимости и масштабности событий, связанных с крушением почти тысячелетнего социально-исторического бытия эксплуататорских классов России и образованием первого в мире социалистического государства. В самом деле, мы ведь имеем здесь не механическую смену следующих друг за другом исторических событий, а столкновение двух эпох — прошлой и будущей, которые на какое-то время переплелись, «наложились» друг на друга в ходе ожесточенной и всеохватывающей борьбы. В. П. Ленин придавал большое значение временной специфике исторического процесса. «...В конкретной исторической обстановке, — писал он в 1905 г., — переплетаются элементы прошлого и будущего, смешиваются та и другая дорога» (там же, 11, 74).

Столкнувшиеся в революции эпохи — прошлая и будущая — на арене русского конкретно-исторического настоящего (первая четверть XX в.) аккумулировали в себе

6

огромные социально-исторические силы. Различие их состояло в содержании, направленности и классовом смысле. Устремленная вперед коммунистическая эпоха будущего содержала не только возможность сохранения и развития лучших культурных достижений прошлого, в том числе и отечественного, но, главное, предвещала небывалый расцвет своих собственных исторических потенций. Заканчивающаяся эпоха обладала другим: опытом своего господства, упадка и крушения. Укорененность в прошлом, возможно и дававшая острое чувство значительности переживаемых событий, не могла, однако, породить их адекватного понимания. С самого начала это было видением «оттуда», из прошлого, и никакой «трансцензус» здесь не был возможен. Обилие построений, отразивших исторический опыт «Руси уходящей», было противопоставлено масштабности и грандиозности Октябрьской революции и эпохе будущего.

В статье «Главная задача наших дней» В. И. Ленин дал блестящий образец понимания процесса превращения «убогой и бессильной» Руси в «могучую и обильную», процесса, знаменующего собой начало всемирно-исторического поворота. «История человечества, — писал он, — проделывает в наши дни один из самых великих, самых трудных поворотов, имеющих необъятное — без малейшего преувеличения можно сказать: всемирно-освободительное — значение. ...России пришлось особенно отчетливо наблюдать, особенно остро и мучительно переживать наиболее крутые из крутых изломов истории, поворачивающей от империализма к коммунистической революции. ...У нас есть материал и в природных богатствах, и в запасе человеческих сил, и в прекрасном размахе, который дала народному творчеству великая революция, — чтобы создать действительно могучую и обильную Русь» (там же, 36, 78; 80). Извращенно отразив этот объективный процесс, мыслители закатывающегося прошлого ответили множеством историософских утопий — от идей эона «Третьего завета» до концепции «нового средневековья». И здесь снова невозможно не обратиться к ленинскому выводу о социально-психологических истоках такого реакционного утопизма: «Чудес в природе и в истории не бывает, но всякий крутой поворот истории, всякая революция в том числе, дает такое богатство содержания, развертывает такие неожиданно-своеобразные

7

сочетания форм борьбы и соотношения сил борющихся, что для обывательского разума многое должно казаться чудом» (там же, 31, 11). Будучи продуктом отражения социально-исторической реальности, русская религиозная философия XX в. представляла собой такую «картину мира», в которой социальная революция была трансформирована в эсхатологию, а новая эпоха была воспринята как всемирно-историческая «трагедия» и «неудача истории».

Поскольку в работе главным объектом критического анализа является религиозная философия, которая и сегодня входит в «теоретический» арсенал религии и церкви, клерикального антикоммунизма и «советологии», то с особой остротой встала необходимость научного и строгого разбора построений русских мистиков. По мнению автора, нужности и важности такой работы нельзя противопоставлять утверждение о том, что нет никакого смысла разбираться в этом нагромождении заблуждений и дребедени, что это якобы лишь засоряет и затемняет классовый анализ и оценку явления в целом. Безусловно, с религией нельзя покончить, не подорвав ее социальных корней, но с ней, по словам Ф. Энгельса, нельзя покончить и «просто объявив ее состряпанной обманщиками бессмыслицей» (1, 19, 307).

Уровень развития советской философской науки предъявляет повышенные требования к качеству научного анализа. Идейная борьба с религиозной философией должна вестись сегодня на основе глубокого понимания как ее классового смысла, так и философской сущности. Это обстоятельство важно учитывать в связи с тем, что идеализм и в особенности религиозная философия являются активными и постоянно совершенствующимися проводниками поповщины, союзниками религии. «...Научное изучение религии, — отмечает Д. М. Угринович, — может плодотворно развиваться лишь в том случае, если оно органически сочетает в себе глубину теоретического анализа исследуемых проблем с обобщением и осмыслением фактического материала» (118, 231). Это положение вполне справедливо и при исследовании религиозной философии, в котором социальный и методологический аспекты анализа должны сочетаться с тщательным рассмотрением конкретных построений, выступающих в качестве непосредственного материала критики. Учиты-

8

вая тесное родство религии и религиозной философии, автор включил в рассмотрение не только философские но и религиоведческие вопросы.

Несколько слов о структуре книги. В ней сочетаются два аспекта анализа одного и того же явления: первый — когда рассматривается все направление в целом на различных этапах его эволюции (гл. I — до 1917 г., гл. IV — философские процессы в 20—30-е годы в лагере контрреволюционной эмиграции, гл. VIII — «новое религиозное сознание» и современность) и второй аспект — когда исследуются взгляды отдельного представителя русской религиозной философии с точки зрения его места в данном течении. Такой подход представляется вполне оправданным, так как он позволяет выявить не только сходное и общее, но и особенное в этом течении. Здесь, правда, возникли определенные трудности, связанные с тем, что не все главные представители религиозной философии были идеологами эмиграции и ее активными философами. Так, В. Розанов умер в 1919 г., а Д. Мережковский, хотя и прожил в эмиграции до 1941 г., ничего нового не прибавил к своим религиозно-философским воззрениям. К тому же как первый, так и второй были лидерами начального этапа богоискательства и, по логике эволюции течения в целом, должны были рассматриваться в первую очередь (гл. II и III), т. е. до критического анализа идей контрреволюционной эмиграции. Между тем взгляды Бердяева, Булгакова и Шестова именно в эмиграции приобрели свое окончательное завершение, и потому они рассматриваются после общего исторического анализа философских течений контрреволюционной эмиграции (гл. VVII). Бердяев в этой связи стоит как бы между первым и вторым эшелонами богоискательства. Испытав влияние религиозного модернизма и анархизма Мережковского, он, однако, не стал богословом, сформулировавшим какой-либо «позитивный» ответ на потребность модернизации и философского обоснования религиозного мировоззрения; этому посвятил себя Булгаков, метафизика «всеединства» которого должна была, как ему казалось, довести до логического конца изначальные тенденции «нового религиозного сознания». История показала полную неспособность представителей русского религиозного идеализма начала XX в. адекватно понять и отразить как прошлое, так и те социаль-

9

ные процессы, свидетелем которых они были. Об этом говорит и сама эволюция их религиозных исканий, приведшая, например Л. Шестова, к откровенному внутреннему краху всех богоискательских построений.

Особое внимание уделено в книге «легальному марксизму» — нерелигиозному философскому направлению, сыгравшему большую роль в формировании взглядов некоторых богоискателей. Такой анализ «легального марксизма» был вызван необходимостью доказать несостоятельность утверждений современных буржуазных «специалистов» по истории русской философии о том, что большинство лидеров богоискательства якобы вышли из марксизма.

В советской историко-философской науке имеется прочная традиция критики русской буржуазной философии и идеологии. Основу этой традиции заложили работы В. И. Ленина и Г. В. Плеханова. В 20—30-е годы работу по марксистскому анализу и оценке буржуазно-помещичьей философии в России продолжили известные советские философы и партийные публицисты: В. Адоратский, Г. Баммель, А. Бубнов, А. Деборин, И. Луппол, Н. Мещеряков, Е. Ярославский и многие другие.

Современная советская историография содержит немало работ, посвященных этой теме; Взгляды Н. Минского, Н. Федорова, братьев Трубецких, Л. Лопатина, С. Франка и других представителей русского идеализма конца XIX — начала XX в. проанализированы в четвертом томе «Истории философии в СССР» (М., 1971). Идеологические аспекты «нового религиозного сознания», богоискательства и веховства подробно освещены в работах И. Я. Щипанова (см., в частности, И. Я. Щипанов. Критика В. И. Лениным идеологии «Вех» и современность. «Вестник МГУ», серия философии, 1970, № 2). Критический разбор социологических построений многих религиозных философов этого периода дан в монографии Н. И. Бочкарева «В. И. Ленин и буржуазная социология в России» (М., 1974) и в коллективном исследовании «Социологическая мысль в России» (Л., 1978). Нигилистические и антидемократические тенденции русского религиозного идеализма начала века (Л. Шестов, С. Франк и др.) вскрыты в книге А. И. Новикова «Нигилизм и нигилисты. Опыт критической характеристики» (Л., 1972). Критике идей интуитивизма на русской почве

10

посвящена работа И. П. Чуевой «Критика идей интуитивизма в России» (М.—Л., 1963). Подробное рассмотрение иррационализма и этических концепций русских (по преимуществу религиозных) идеалистов конца XIX — начала XX в. предпринято в книге В. П. Шкоринова «Этический иррационализм в России» (Ростов-на-Дону, 1973). Методологическим проблемам критики русской идеалистической философии посвящена работа В. А. Малинина «Основные проблемы критики идеалистической истории русской философии» (М., 1963). В исследовании В. Е. Доля «Критика теологического понимания свободы» (Львов, 1973) дан содержательный марксистский анализ религиозных представлений о сущности человеческой свободы (на материале русской религиозной философии конца XIX — начала XX в.). Однако, несмотря на определенные достижения советской историографии религиозного идеализма в России начала века, в этой области исследований существуют известные пробелы, восполнение которых диктуется задачами современной борьбы с буржуазным мировоззрением и пережитками прошлого.

11

* * *

Для того чтобы понять русскую религиозную философию как явление истории, следует, в частности, указать на ее доктринальные истоки, восходящие к идеализму и православно-теистической философии 30—40-х годов XIX в. В эти десятилетия русская религиозная философия была представлена славянофилами, «русскими теистами» и апологетами доктрины «официальной народности». Интересы укрепления и защиты самодержавно-крепостнического строя требовали от его адептов, особенно после декабря 1825 г., совершенствования методов обоснования своих общественно-политических, философских и религиозных идей. Возникла потребность в пересмотре и обновлении всех составных компонентов господствующей идеологии. В плане мировоззренческом это мыслилось как создание философии, которая бы, «действуя в сознании человека и стоя в середине между Религиею и Политикою, подавала руки обеим...» (65, 111). Такая «синтетическая» философия представлялась в форме «беспредельной косморамы», которая, «став в приличном отношении к целому, сольется в один ак-

11

корд, в одну священную песнь Всевышнему... определит в ней место и значение человека. Ясно, — заключал богослов и религиозный философ В. Карпов, — что этот трансцендентальный синтез должен быть окончательным плодом целой системы» (там же, 132—133). Архимандрит Гавриил в свою очередь ратовал за «третье направление в философии», которое превзошло бы односторонности западного эмпиризма и рационализма (см. 48, 23). Славянофил И. Киреевский, говоря «о необходимости и возможности новых начал для философии», обращался к сфере «цельного зрения ума» и «верующего мышления».

Однако синтеза не получилось, и все эти проекты создания «беспредельных косморам» на религиозно-идеалистической основе остались на уровне нереализованных пожеланий. Кроме того, влияние идеалистического и теистического направлений на широкую общественность в 60-е годы было в значительной степени ослаблено благодаря выступлению революционных демократов во главе с Н. Г. Чернышевским. После реформы 1861 г. славянофильство в лице своих поздних представителей утратило всякие элементы либерализма и превратилось в реакционно-апологетическую доктрину. Единственным «достижением» этого направления явилась наукообразно-националистическая концепция культурно-исторических типов Н. Данилевского, а К. Леонтьев сорвал романтические покровы с историософских утопий ранних славянофилов. «Великое учение христианское», по Леонтьеву, является не столько нравственной и спасающей силой, сколько предназначено «для сдерживания людских масс железной рукавицей» (69, 48). Обскурантистские призывы воинствующего консерватора «подморозить» Россию окончательно дискредитировали неославянофильство.

Преодоление кризиса, в котором оказались философский теизм и славянофильство, стало главным делом религиозного философа Вл. Соловьева. Его система явилась новым этапом в эволюции религиозной философии, последователи которой попытались сделать ее идеологически активной уже в начале столетия. В основе деятельности Соловьева лежали следующие кардинальные устремления: осуществить под знаком «всеединства» «гармонический синтез религии, науки и философии»; объединить рациональный, эмпирический и мистический виды познания; представить историю как процесс «богочеловече-

12

ский»; указать пути социального обновления и активизации христианства. Обоснование Соловьевым историософских конструкций с позиций религиозного объективного идеализма сочеталось с либеральным характером его общественно-политических взглядов. Вл. Соловьев, модернизировавший традиционную проблематику русской идеалистической философии, при жизни не был популярен среди буржуазно-помещичьей интеллигенции. В 1900 г. П. Струве отмечал, что в русском обществе, которое «ни к чему не относится так равнодушно, как к религии, и ничем не интересуется так мало, как богословием», Вл. Соловьев — «живой носитель религиозных убеждений» — представлял собою «странное явление» (см. 115, 13). Однако спустя 2—3 года после смерти создателя «синтетической философии» его идеи возьмет за основу своей деятельности уже целое направление русских религиозных идеалистов.

Ассимиляция всего предшествующего религиозно-идеалистического наследия осуществлялась деятелями «нового религиозного сознания» различным образом. Первые его представители, В. Розанов и Д. Мережковский, находились под сильным влиянием «почвенничества» и «богоборчества» Достоевского. «Проклятые» вопросы, поднятые этим писателем, осмыслялись ими с последовательно религиозных позиций. Мережковский не был ни явным славянофилом, ни очевидным западником, вместе с тем он всегда находился под влиянием этих направлений. Розанов со своей стороны был ярым сторонником реакционного неославянофильства, почитателем консерватора К. Леонтьева.

Представители следующей волны богоискателей (С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франк и др.) более систематично и прилежно усваивали религиозно-философские идеи Вл. Соловьева, Достоевского, старших славянофилов. Практически все они приняли соловьевскую идею богочеловечества, согласно которой процесс взаимодействия между богом и человеком составляет якобы сущность истории. Из славянофильских идей более всего «повезло» идее соборности (на ее основе решались проблемы религиозно-мистического, «экзистенциального» общения, личности и общества, веры и разума и т. п.). Мессианизм и национализм, постоянно присутствующие в работах богоискателей, также были унаследованы от

13

славянофилов, почвенников и Вл. Соловьева. Но прежде чем обратиться к идеям Соловьева, а через них к религиозно-идеалистическому наследию прошлого, это новое поколение русских религиозных философов прошло определенную философскую, главным образом неокантианскую, школу. И в дальнейшем религиозно-мистическое направление не только сосуществовало с академическим неокантианством (А. Введенский, И. Лапшин, П. Новгородцев), интуитивизмом (Н. Лосский), феноменологией (Б. Яковенко, Г. Шпет), но развивалось в тесной связи с этими идеалистическими течениями. Русские мистики XX в. постоянно стремились переосмыслить и ассимилировать новейшие идеи идеалистической методологии и гносеологии.

В свою очередь представители академических философских направлений в России проявляли живой интерес к религиозной философии. Постепенно все эти направления, от неокантианства и феноменологии до интуитивизма и «философии жизни», стали признавать главенствующую роль в русском идеализме за религиозным направлением. Так, редакция журнала «Логос», с 1910 г. объединявшего все эти школы, в конечном счете вынуждена была признать: «...проблема отношения философии к религии особенно важная для «Логоса» ввиду наличия в России сильного и авторитетного религиозно-философского течения... Во избежание всяких недоразумений да будет ясно сказано, что «Логос» не только не отрицает философствования о религиозном, как такового, но напротив... вменяет ориентацию на религиозном предмете в прямую обязанность всякой завершенной философской системе, всякому целостному органическому философствованию» (71, 13). Этот красноречивый факт победы откровенной поповщины в русском идеализме начала XX в. убедительно подтверждает обоснованное В. И. Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме» положение о тесном родстве идеализма и религии, о тенденции к их сближению и открытому союзу в эпоху империализма.

Русская религиозная философия XX в. формировалась не только в тесной связи с прежними религиозно-идеалистическими течениями в России, в интенсивном общении с современными ей отечественными школами идеализма, но также пыталась опереться на достижения

14

многовековой идеалистической традиции европейской мысли, используя идеи Платона и патристики, немецкого классического идеализма, Шопенгауэра, Ницше, Джемса, неокантианства и феноменологии. В XX в. русский религиозный идеализм «дорос» до лидирующих школ новейшего идеализма Германии, Англии, Франции, США и других стран Запада, а в чем-то и «перерос» их, предложив буржуазному сознанию различные варианты экзистенциализма (Шестов, Бердяев), философии всеединства (Булгаков, Флоренский, Франк), пансексуализма (Розанов), многочисленные версии религиозного модернизма, «социального» христианства и т. п. По логике исторических событий, так оно и должно было быть, потому что накануне и в период своего крушения философская и историософская мысль русской буржуазно-помещичьей интеллигенции в целом соответствовала лихорадочным попыткам эксплуататорских классов сохранить и всеми возможными средствами продлить свое существование в условиях, когда все свидетельствовало о неизбежной гибели Российской империи.

Глубина и резкость поворотов истории, невиданное ускорение темпов исторической жизни безусловно содействовали особенно интенсивному стремлению осмыслить на фоне крушения одной и начала другой эпохи небывалость и «талантливость» времени. Было бы ошибкой считать, что «достижения» русской религиозной философии XX в. имеют, хотя бы в какой-то степени, прогрессивное и конструктивное значение. В аспекте классовом, в аспекте борьбы партий в философии это направление целиком реакционно и до сего дня используется нашими идейными врагами для борьбы с коммунизмом. Но, как факт отражения эксплуататорскими классами объективного мира, она имеет немаловажное значение, так как является документом и свидетельством мироощущения реальных исторических сил прошлого. Анализ этого мироощущения убеждает в неотвратимости гибели самодержавно-империалистической России, в безысходности ее внутреннего, духовного кризиса.

15 

Глава первая

«Новое   религиозное   сознание».

Формирование, эволюция, упадок

Новейший религиозный идеализм в России конца XIX — начала XX в., вместе с общественной деятельностью его главных представителей, получил в советской и буржуазной историографии несколько определений: «новое религиозное сознание», «богоискательство», «веховство», «духовный ренессанс начала XX века». Исторически первым (до первой русской революции) возникло понятие «новое религиозное сознание», обозначившее лидирующую группу религиозных идеалистов (Мережковский, Бердяев, Розанов, Булгаков и др.). После революции 1905—1907 гг. получило распространение понятие «богоискательство», широко использовавшееся В. И. Лениным, А. М. Горьким и прогрессивной публицистикой для обозначения писаний религиозных философов в России того времени. В годы реакции, после выхода в свет в 1909 г. сборника «Вехи» со статьями богоискателей Бердяева, Булгакова и др., их стали называть веховцами. В. И. Ленин в работе «О «Вехах»» подчеркивал прежде всего реакционность общественно-политического и идейного содержания веховства, явившегося определенным историческим этапом в эволюции «нового религиозного сознания», эволюции, которая привела его представителей к открытому антидемократизму, контрреволюционности и капитулянтству перед монархизмом.

В период Великой Октябрьской социалистической революции и вскоре после нее представители последней волны мистицизма в России стали говорить о некоем духовном или религиозном «возрождении» в России начала века. Эту идею подхватила и культивирует до настоящего времени буржуазная антисоветская пропаганда в надежде представить религиозно-философское, контрреволюционное и откровенно упадочническое направление как «ренессанс».

В   советских    историко-философских   исследованиях

16

более  распространенными  являются  понятия «богоискательство»  и  «веховство».  В  настоящей  работе  эти определения, как и термин «новое религиозное сознание», рассматриваются в качестве однопорядковых, обозначающих в принципе одно и то же явление — религиозно-идеалистическую философию в России начала века, хотя и на разных этапах ее приблизительно двадцатилетнего существования *. Что касается словосочетания «русский духовный ренессанс начала XX века», то его контрреволюционный   и   фальсификаторский   смысл   анализируется нами в специальном параграфе. Для того чтобы лучше понять реальные истоки и мотивы философских построений того или иного богоискателя и всего течения в целом, необходимо предварительно дать этому течению общую классовую характеристику,   которая   в ходе   последующего анализа будет конкретизироваться и подкрепляться фактическими данными.

§ 1. Богоискательство как социально-политическое явление

«Новое религиозное сознание» лишь у истоков несло на себе печать замкнутости и кружковщины. Очень скоро оно стало воспринимать себя не как связанное с какими-либо университетско-академическими потребностями и кругами, не как философскую школу или направление, а в качестве выразителя духовного состояния общества, его самочувствия и самосознания, его здоровья и болезни одновременно.

Разными путями приходили к «духовному ренессансу» его многочисленные и непохожие друг на друга представители. «Новое религиозное сознание» объединило в себе людей, пришедших, во-первых, от неославянофильства и консерватизма (В. Розанов), во-вторых, от декадентства и мелкобуржуазной революционности (Д. Мережковский, Н. Минский, Д. Философов), в-третьих, от легального марксизма», неокантианства и буржуазно-демократического  либерализма   (С. Булгаков,   Н. Бер-

* В атеистической и религиоведческой литературе для характеристики религиозно-модернистских течений в русском   православии начала XX в.  (в котором внецерковную линию реформаторства составляли   главным   образом   богоискатели) приняты  такие понятия, как «новоправославие» и «неохристианство».

17

дяев, С. Франк). «Новое религиозное сознание», или богоискательство, — сложное и противоречивое образование не только потому, что в него входили люди, стоявшие на различных социально-политических позициях и выражавшие интересы разнородных социальных групп и сословий эксплуататорской России, но и потому, что это течение с момента своего зарождения до упадка проделало определенную внутреннюю эволюцию. Вначале Мережковский и Розанов возглавили соответственно левый и правый социально-политические фланги «нового религиозного сознания». Вакуум в центре вскоре (к 1905 г.) заполнили бывшие «легальные марксисты» Булгаков, Бердяев, Франк и др.

Рассматриваемое религиозно-философское течение с самого начала было явлением одновременно буржуазного и помещичьего сознания. Оно было буржуазным в том смысле, что отражало определенные религиозно-реформаторские настроения мелкой буржуазии и заключало в себе отдельные идеи анархизма и либерального народничества. Их представителем и выразителем в религиозной публицистике явился Д. Мережковский. Помещичьим, «докапиталистическим» это течение было постольку, поскольку к нему принадлежал В. Розанов, откровенный защитник самодержавия, консерватор патриархально-феодального типа. В дальнейшем социально-политическое и классовое представительство «нового религиозного сознания» было осложнено вхождением в него довольно влиятельной группы либерально-буржуазных мыслителей (Булгаков, Бердяев и др.), которые самим вхождением в это течение мировоззренчески и идеологи чески завершили переход с неокантианско-ревизионистских и буржуазно-демократических позиций периода их принадлежности к «легальному марксизму» второй половины 90-х годов к религиозной философии и кадетскому либерализму. Иными словами, если до этого они выступали как представители «критического» направления в русской социал-демократии и потому рассматривались Лениным как ревизионисты марксизма в теории оппортунисты бернштейнианского типа на практике, то к началу 900-х годов философы этой группы превратились в открытых либералов, врагов марксистской революционной теории. «...У русской социал-демократии этого периода, — писал В. И. Ленин, в частности, о предысто-

18

рии центристского  (буржуазно-либерального)  направления богоискательства, — стал ломаться голос, стал звучать фальшью, — с   одной   стороны,  в   произведениях гг. Струве и Прокоповича, Булгакова и Бердяева, с другой стороны — у В. И-на и Р. М., у Б. Кричевского и Мартынова.    ...Социал-демократизм   принижался   до   тред-юнионизма и брентанистами легальной и хвостистами нелегальной литературы» (2, 6, 181—182).

Наиболее неустойчивой и текучей была собственно либерально-буржуазная группировка «нового религиозного сознания». В силу своей общей политической нестабильности она особенно чутко реагировала на приливы и отливы классовой борьбы, на сдвиги в общественной жизни России. Как справедливо заметил Н. И. Бочкарев в исследовании «В. И. Ленин и буржуазная социология в России», «либеральное движение катилось волнами» (29, 5). Идеологические колебания и идейные превращения русских либералов были достаточно сложными. Только за один период — вторая половина 90-х — начало 900-х годов — рассматриваемая линия либерализма прошла стадии «легального марксизма», «освобожденства» и кадетизма. Причем перед революцией 1905 г. здесь имеют место оппозиционные веяния и попытки заигрывания с либеральным народничеством. «Идейные вожди буржуазии, — пишет Н. И. Бочкарев, — выдавали себя за народников и социалистов. Пестрая оболочка из идей социализма, народничества должна была создать иллюзию выражения интересов широких масс» (там же, 16). Одним из проявлений указанной тенденции были многочисленные публикации Булгакова в 1903—1905 гг., в которых он пытался примирить народничество и марксизм под сенью либерализма. «...Русским Мильеранам, — замечал В. И. Ленин по поводу таких явлений, — хочется приравнять буржуазное реформаторство к социализму...» (2, 8, 79). Другим проявлением сближения буржуазного либерализма с идеями мелкобуржуазной интеллигенции было влияние лозунгов «религиозного анархизма» и «религиозного народничества» Мережковского на социально-философские воззрения Бердяева (см. 10). Поворотным пунктом от буржуазного демократизма к контрреволюционности и консерватизму стала для либералов-богоискателей революция 1905—1907 гг., после поражения которой они — теперь уже навсегда — встали

19

в оппозицию к революционно-демократическим традициям русской общественно-политической мысли и впоследствии все глубже увязали в болоте консерватизма и контрреволюционности. Эта стадия в эволюции буржуазно-либерального ядра «нового религиозного сознания» была отмечена сборником статей «Вехи», написанным Булгаковым, Бердяевым, Франком, Струве и др. ««Вехи», — писал В. И. Ленин, — крупнейшие вехи на пути полнейшего разрыва русского кадетизма и русского либерализма вообще с русским освободительным движением, со всеми его основными задачами, со всеми его коренными традициями» (2, 19, 168). Резкому поправению «нового религиозного сознания» после первой русской революции соответствовало и стремление его либеральных представителей отмежеваться от народничества. В. И. Ленин отметил эту характерную черту богоискательско-веховских идеологов: «...в данное время либеральной буржуазии в России страшно и ненавистно не столько социалистическое движение рабочего класса в России, сколько демократическое движение и рабочих и крестьян, т. е. страшно и ненавистно то, что есть общего у народничества и марксизма, их защита демократии путем обращения к массам» (там же, 172).

Таким образом, при оценке социально-политического и классового смысла «нового религиозного сознания» невозможно ограничиться однозначными определениями, так как в нем присутствовали и буржуазно-демократические, и либеральные, и консервативные тенденции, нередко маскируемые «социалистическими» заявлениями. И лишь в конечном счете контрреволюционность и консерватизм победили в богоискательском сознании, подавив его остальные идеологические компоненты. В целом такая трансформация либерализма в консерватизм, и на этой почве слияние изначально консервативной составляющей богоискательства с либеральной, соответствовала процессам объективного классового сближения охранительно-консервативных сил самодержавия с буржуазно-оппозиционными для борьбы с революцией и крепнущим классовым союзом пролетариата и крестьянства. Как и большинство идейных движений в России этого периода, новое философское направление формировалось и распространялось весьма быстрыми темпами. Но как скоротечно оно сложилось, так же скоротечно и разло-

20

жилось, просуществовав в качестве «духовного возрождения» менее двух десятилетий, т. е. с конца 90-х годов о начала первой мировой войны.

21

§ 2. Религиозно-философские собрания

как выражение модернистских тенденции

в православной идеологии

Первыми крупными представителями богоискательства были Мережковский и Розанов. Их деятельность по пропаганде религиозно-модернистских идей началась с конца 90-х годов, сначала на квартире Мережковских и в различных литературно-художественных салонах Петербурга, а затем на «религиозно-философских собраниях», официально открытых в конце 1901 г. Несмотря на то что работа собраний контролировалась синодом, они дали возможность светским религиозным философам и богословам высказать свои претензии к официальному православию и свои предложения по поводу той, как они полагали, явно неудовлетворительной роли церкви, которую она играла в резко изменившихся условиях общественной жизни России. Цель собраний состояла, по замыслу их инициаторов, в том, чтобы сделать церковь главным инструментом ослабления классовой борьбы, «крайностей» самодержавия, основной социальной («культурно-исторической») силой, долженствующей объединить и «примирить» вокруг себя все общественные слои и классы, ибо, по утверждению их участников, «возрождение России может совершиться на религиозной почве» (61,7).

Какие конкретные формы могло принять такое «примирение» всех социальных сил, это зависело от решения проблемы соединения интеллигенции и церкви. Интеллигенции — потому что с таким проектом выступила религиозная интеллигенция, которая с начала XX в. стала претендовать на лидирующую роль в идейной жизни России. С церковью — потому что эта интеллигенция была религиозной интеллигенцией. Идеологическое и даже организационное соединение буржуазно-помещичьей интеллигенции с русской церковью, соединение с материальной к кадровой базой православия было делом хотя и безнадежным, но в высшей степени заманчивым. Оно было безнадежным потому, что в целом православная церковь

21

выступала как вернейший и рабски зависимый от самодержавия союзник и защитник консерватизму. «Я, — заявил, например, при открытии религиозно-философских собраний в Петербурге епископ Сергий, — являюсь сюда с физиономией весьма определенной, являюсь служителем церкви, и отнюдь не намерен ни скрывать, ни изменять этого своего качества» * (там же, 3).

Вместе с тем заманчивым и многообещающим этот союз представлялся в силу того обстоятельства, что духовенство, церковь были все еще весьма влиятельной идеологической силой на многих уровнях общественной жизни России. Наиболее трезвые общественные деятели и философы из либеральных и буржуазно-демократических кругов, например Тернавцев или спустя несколько лет Булгаков, говорили больше не о «теоретических» — догматических, мистических и философских — основах союза интеллигенции и церкви, а прямо о необходимости духовного перевооружения «церкви учащей», т. е. той, которая в приходах, школах и гимназиях закладывала основы религиозного мировоззрения и формировала общественное мнение. К этому необходимо добавить, что в среде русского духовенства в форме «новоправославия» стало создаваться нечто вроде церковной оппозиции. «Наличность либерального, реформаторского движения среди некоторой части молодого русского духовенства, — писал в 1905 г. В. И. Ленин, — не подлежит сомнению: это движение нашло себе выразителей и на собраниях религиозно-философского общества и в церковной литературе. Это движение получило даже свое название: «новоправославное» движение (2, 9, 211).

Д. Мережковский, занимавший в «собраниях», пожалуй, самую радикальную позицию, прямо указывал, что условием «религиозного возрождения» является «отделение» царя и синода от России и религии. Большинство же участников дискуссий этот вопрос обсуждало в более осторожной форме, как догматическую проблему соотношения церкви «мистической» («тела Христова») и церкви — социального института («исторического христиан-

* Подавляющая же часть духовенства, которая не пришла на «собрания», высказывалась более определенно: «Мы благословляем государственную власть в России со всеми этими губернаторами, судьями, исправниками, становыми, урядниками, так ненавистными свободной совести пропагандистов...» (цит. по: 61, 23).

22

ства»). В основном же споры концентрировались на проблемах аскетизма — творчества, потустороннего—земного, духа — плоти, брака — монашества, пола — проституции и т. п. Центральной фигурой «собраний» был В. Розанов, чьи высказывания вызывали двойственное к себе отношение, так как, с одной стороны, обращали внимание на явные пороки социальной практики и идеологии православия, с другой — делали это в декадентски-скандальной и вульгарной форме, что не могло не вызвать недовольства даже у сторонников новоправославия.

23

§ 3. Второй этап формирования богоискательства

Протоколы заседаний петербургских религиозно-философских собраний вскоре начали публиковаться в основанном в 1903 г. журнале «Новый путь». Этот журнал так же сыграл большую роль в процессе становления «нового религиозного сознания». На страницах «Нового пути» обсуждались все те же проблемы соединения с церковью русской интеллигенции, возвращающейся «с дарами свободной научно-философской мысли и свободного искусства». «У нас, — писал религиозный декадент Н. Минский, — интеллигенция и церковь не должны стоять в положении воюющих сторон. Те «возвращающиеся», о которых я говорил, те борцы и творцы в области религиозных идей... надеются, что в лоне православной церкви религиозная реформация, подобно государственным реформам, осуществится не так, как в Европе, — придет не снизу, а сверху, не путем борьбы, а путем любви, не через одоление, а через благословение» (78, 27).

После закрытия религиозно-философских собраний активность их участников сконцентрировалась вокруг журнала «Новый путь», который взял на себя функции пропаганды религиозной философии, борьбы с позитивизмом, материализмом и идеями социализма. Тем временем, в 1903 г., в Москве вышел сборник статей «Проблемы идеализма», многие из авторов которого (Бердяев, Булгаков, Франк и др.) вскоре пришли в «Новый путь», заняли в нем ведущее положение и попытались оживить, поднять на новый уровень дело «религиозного возрождения России».

23

Сборник «Проблемы идеализма», так же как религиозно-философские собрания н журнал «Новый путь», явился заметной вехой на пути распространения идеи религиозно-мистической философии в России. Он стал первым коллективным выступлением, так сказать, второго эшелона религиозных философов, программным документом их борьбы с позитивизмом, материализмом и научным социализмом. Вместе с тем он явился свидетельством перехода большой группы философов от «легального марксизма» и неокантианства к религиозному идеализму. Авторов сборника отличало не только различие в мировоззренческих ориентирах, философских интересах и проблемах, но и переходный характер их воззрении. С. Булгаков, например, эклектически сочетал здесь идеи гегельянства, неокантианства и философии Вл. Соловьева. Н. Бердяев выступил как фихтеанец, сторонник этического социализма, С. Франк — как ницшеанец и т. д. Однако для большинства из них было характерно обращение к «метафизическим» проблемам, т. е. к отысканию неких идеалистически понятых «вечных» и неизменных первооснов бытия, истории и человека на путях, альтернативных науке и опыту. Многие из них считали, что представляют собой новое, «идущее на смену позитивизму» направление в русском идеализме, которое, «являясь выражением некоторой вечной потребности духа, в то же самое время возникает в связи с глубоким процессом жизни» (81, IX). На страницах сборника много и возвышенно писалось о «метафизическом повороте», о новейшем «метафизическом идеализме», о том, что «наш молодой век обнаружит небывалый расцвет метафизики» и т. п. (33,44).

«Проблемы идеализма» наводили мосты от новейшего идеализма к возрождающейся религиозной философии. Казалось, мало заметный подъем идеализма как антипозитивизма останется без каких-либо серьезных последствий, как это уже было в России во второй половине XIX в. Тем не менее (если учитывать дальнейшую эволюцию главных авторов сборника) этот подъем был именно той предварительной волной, за которой последовал так называемый духовный ренессанс, а для последнего этот кратковременный экскурс в новейшую проблематику современного идеализма явился своего рода логико-методологической (неокантианство, интуитивизм,

24

феноменология), этической и социологической (фихтеанство, ницшеанство, «этический социализм»)  школой.

Особое место в сборнике было уделено критике марксизма. В статьях Булгакова, Бердяева, Струве, Франка, Е. Трубецкого и др. намечалась целая программа борьбы с материалистическим пониманием истории, с теорией классовой борьбы и идеалами научного социализма. Стараясь не замечать принципиального отличия исторического материализма от позитивистской теории прогресса, экономического и вульгарного материализма, авторы сборника до неузнаваемости искажали диалектико-материалистическое понимание естественноисторических закономерностей общества, сводили марксистский взгляд на историю к механицизму и фатализму.

Отличительной чертой сборника была декларативность «позитивных» идей его авторов. Скорее всего это можно объяснить тем, что их взгляды (по крайней мере Бердяева, Булгакова и Франка) носили переходный характер, обусловленный движением от «легального марксизма», неокантианства и «этического социализма» к религиозной философии. То или иное решение волновавших вопросов зависело ют конкретной позиции каждого автора. С точки зрения объективного идеализма решал социально-философские вопросы Булгаков. Бердяев и Франк выступали с абстрактно-религиозных позиций, содержавших сильные мотивы неокантианства, фихтеанства и ницшеанства. Кистяковский и Новгородцев были правоверными неокантианцами и т. д.

Различие между богоискателями группы Мережковского — Розанова и «идеалистами», шедшими от «легального марксизма», было несущественным. Его легко обнаружить по реакции «Нового пути» на появление «Проблем идеализма». Отмечая, что этот сборник имеет главным образом общественно-политическое значение, публицисты «Нового пути», однако, недоумевали, почему в нем уделено так много места борьбе с материализмом и позитивизмом: ведь, как полагала редакция, с последними, можно считать, уже давно «покончено». Вместе с тем тут же была зафиксирована тенденция сборника к религиозной философии. «...Отдалившись от позитивистов... и от мистиков... — писал Д. Философов, — они остались посередине... Здесь (в этом сборнике. — В. К.) чувствуется оправдание религии» (123, 180—181). Дей-

25

ствительно, проблема этического и гносеологического оправдания религии вместе с призывами к синтезу христианства с «дарами культуры, свободного философствования и искусства» была общим определяющим мотивом развития «нового религиозного сознания». И обе составляющие этого мотива соединились в конце 1904 г., когда в редакционную коллегию «Нового пути» вошли Булгаков и Бердяев. «...Не следует забывать, — писал в эти годы Булгаков, — что в наш рационалистический век и самая пламенная религиозная вера должна получить философское оправдание и закалиться в горниле философских сомнений. Поэтому философский идеализм есть необходимый путь к религии, представляет станцию, которой не может миновать современный человек в своем стремлении к религиозному мировоззрению» (35, 382).

Сначала такая постановка вопроса об отношении философии к религии вызывала со стороны «Нового пути» возражения. Исходя из безоговорочного принятия религии, новопутейцы заявили о недопустимости оправдания религии, ибо это занятие ставило религию в зависимость от успеха ее оправдания. На деле спор шел лишь об оттенках подхода к религии двух групп богоискателей. И в том и в другом случае речь шла о модернизации христианства и о более или менее последовательной выработке различных религиозно-философских доктрин, отвечавших (в основном) политике либерализма по отношению к религии и церкви. И если группа Мережковского приходила к этому через поиски «синтеза» церкви и внецерковной культуры, то авторы «Проблем идеализма» решение той же задачи видели в более специфической форме «оправдания» (вскоре это слово было заменено словом «обоснование») религии, т. е. в форме идейного подновления фидеизма с помощью новейших достижений идеалистической и религиозно-философской мысли.

Социальным коррелятом идей и проектов деятелей «нового религиозного сознания» была объективная потребность молодого русского империализма подчинить своим интересам религию и церковь. Безусловно, это предполагало определенную модернизацию идеологии и организации церкви, но ее главная функция должна была остаться прежней. Попы в рясах или сюртуках должны были, по словам В. И. Ленина, «утешать угнетенных, рисовать им перспективы (это особенно удобно делать без

26

ручательства за «осуществимость» таких перспектив...) смягчения бедствий и жертв при сохранении классового господства, а тем самым примирять их с этим господством, отваживать их от революционных действий, подрывать их революционное настроение, разрушать их революционную решимость» (2. 26, 237).

К 1905 г. произошла реорганизация редакции «Нового пути» — он получил название «Вопросы жизни». Этим журналом, явившимся продолжением старого в том направлении, какое он получил с октября 1904 г., т. е. с того времени, когда в нем начали печататься статьи Булгакова, Бердяева, Струве, Франка и др., заканчивается период становления «нового религиозного сознания». Новейший идеализм превратился в идеализм религиозный, религиозно-модернистские идеи «синтеза» неба и земли, духа и плоти, интеллигенции и церкви и т. д. стали подкрепляться все более специальными гносеологическими и этико-философскими построениями. В это время Булгаков предельно кратко перечислил основные черты антипозитивистского идеализма «нового религиозного сознания»: «...трансцендентный реализм в гносеологии и онтологии, спиритуализм в метафизике, большая или меньшая близость к христианскому теизму, понимаемому как религия богочеловечества, в религиозной философии. Истинным духовным отцом русского идеализма, дело которого приходится продолжать и развивать теперешнему философскому поколению, является Владимир Соловьев» (37, 304).

Несмотря на то что «религиозно-философское возрождение» с самого начала содержало в себе элементы упадочничества, до наступления реакции после поражения революции 1905 г. это направление характеризовалось либерально-реформистскими иллюзиями, чувствами подъема, оптимизма, надеждами на благополучное разрешение острейших социальных противоречий. «Доигрываются, — писалось во втором номере журнала «Вопросы жизни» за 1905 г., — последние сцены кровавой трагедии, исторической борьбы, которая тянулась через весь XIX век, и блаженны мы, которым суждено видеть хотя только багровое зарево восходящего солнца» (36, 360).

Расплывчатость и абстрактность деклараций богоискателей была следствием как ненаучности самого их

27

мировоззрения, так и двойственности социального положения, в котором оказалась буржуазия и ее идеологи накануне первой русской революции. Эта двойственность состояла в исторической необходимости выступлений буржуазии против абсолютизма (отсюда ее демократические лозунги) и против пролетариата (что обусловливало ее контрреволюционные поползновения). Поставленные между самодержавием и пролетарским движением либеральничающие лидеры богоискательства вынуждены были, с одной стороны, заигрывать как с господствующей идеологией, так и с марксизмом, а с другой — «вести борьбу на два фронта». В. И. Ленин следующим образом охарактеризовал эту ситуацию: «Психологически неизбежны также, при положении буржуазии между молотом и наковальней, идеалистические фразы, которыми оперирует теперь с таким безвкусием наш либерализм вообще и его излюбленные философы в особенности» (2, 10, 200). Примером одной из таких «идеалистических фраз» может служить высказывание Булгакова о «великих задачах», стоящих перед богоискательством: «...политическое раскрепощение, экономическое возрождение, культурный ренессанс и религиозная реформация» (36, 358). Насколько нереалистичными и беспочвенными были эти «великие задачи», говорят социально-философские идеи Мережковского, Бердяева и Булгакова, выступивших в эти годы с проектами, в которых религиозно-мистические идеи сочетались с псевдорадикальной, анархо-революционной и даже абстрактно-социалистической фразеологией.

В таких работах, как «Грядущий Хам», «Не мир, но меч», Мережковский громче всех пророчествовал о мистико-революционном превращении крестьянской общины в «христианскую общественность», о «религиозной революции», о «Третьем завете» как новой послехристианской религии св. Духа и т. п. «...Революция, — писал он в годы первой русской революции, — сойдет с теперешней плоскости своей, социально-политической, в глубину религиозную, которая, впрочем, включит и эту плоскость, как третье измерение включает второе» (75, 13, 96).

Несколько ранее в статье с характерным названием «Теперь или никогда» он призывал русскую церковь порвать связь с «отжившими формами русской бюрократической государственности» и вступить в союз с русским

28

народом и русской интеллигенцией в борьбе «за великое общественно-политическое обновление и освобождение России».

Н. Бердяев в 1907 г. опубликовал работу «Новое религиозное сознание и общественность», написанную под влиянием Мережковского и под впечатлением революционных событий. С еще не совсем определившихся религиозно-философских позиций в ней была предпринята попытка позитивно решить проблему социальной реализации «нового религиозного сознания». В этой первой книге Бердяева — религиозного философа был собран пестрый конгломерат положений «мистического анархизма», ницшеанства, антимарксизма и религиозного модернизма.

Вслед за Мережковским он ратовал за «новую» религию, которая «должна быть более чем христианской, она должна быть религией богочеловеческой, религией совершенного соединения божества и человечества, совершенным воплощением духа в жизни человечества, восполнением и дополнением истины христианства» (10, 47). «Истинной», «праведной и святой революцией», по Бердяеву, оказывалась не реальная революция 1905— 1907 гг., а «революция духа». Критикуя научный социализм за атеизм, Бердяев выступает за соединение «эволюционно-реформаторского социализма» с религией как началом, единственно способным «оправдать» этот «нейтральный социализм». В конечном счете в качестве общественного идеала им был предложен неопределенный и противоречивый проект новой — после Вл. Соловьева — теократии. «Вселенская церковь нам грезится, — писал он, — а не вселенское государство, теократия, царство божие и на земле, а не царство кесаря и иной власти человеческой. Общинный, внегосударственный социализм, органически развивающийся из земского хозяйства в широком смысле этого слова, связанный с органически перерожденной в первоосновах общественной тканию, вполне соединим с свободной теократией» (там же, 95).

Такое нагромождение совершенно несовместимых и к тому же до неузнаваемости деформированных теорий — от «социалистических» идей до построений Вл. Соловьева — весьма характерно для Бердяева. Это был хаос философских влияний, усугубленный к тому же фрагментар-

29

ным стилем мышления и соответствующий не установившейся еще философской позиции. Об этом говорит хотя бы то обстоятельство, что идеи земского, буржуазно-демократического «освобожденства» странным образом соединены здесь с идеями общинного социализма и теократии. Пожалуй, осторожнее других была выражена точка зрения С. Булгакова, до перехода на религиозные позиции много писавшего на темы политической экономии и, может быть, поэтому скептически относившегося к фантастическим проектам Мережковского и Бердяева. Еще в 1904 г. он стремился убедить читателей «Нового пути», что «идеализм» как направление не отрицает ни народнической, ни марксистской программы, а «молчаливо» к ним примыкает. «...То, в чем «идеализм», тоже как «направление», мог бы противопоставлять себя и марксизму, и народничеству, касается больше всего теоретических, философских основ миросозерцания, а не очередных вопросов практической политики» (34, 266).

Накануне первой буржуазно-демократической революции в России Булгаков понимал, что у буржуазной демократии и пролетариата имеются некоторые общие задачи, особенно в области «очередных вопросов практической политики», что нашло выражение в его призыве к консолидации антисамодержавных сил под либеральными знаменами «нового религиозного сознания». Он предлагал соединить аграрную программу народников и «классовый интерес» марксизма с религиозно-антропологическими и этическими идеями «идеалистов». Вся эта «общественная и правовая» программа, заключал он, «может быть охарактеризована как либерализм...» (там же, 269). Булгаков в данном случае довольно рельефно выразил общую предреволюционную тенденцию либерализма — превратить рабочее и революционно-демократическое (крестьянское) движение в «хвост либерализма» (В. И. Ленин).

Уже в начале 900-х годов Ленин сделал вывод о том, что союзниками пролетариата в буржуазно-демократической революции будут не либеральные буржуа, а крестьянство, что буржуазия будет играть в сущности контрреволюционную роль. Революционные события 1905— 1907 гг. подтвердили правильность ленинских выводов.

30

§ 4  Реакционная роль богоискательства

в годы первой русской революции

и ее поражения

Богоискательство не сыграло какой-либо заметной положительной роли в буржуазно-демократической революции 1905 г.: антисамодержавные настроения вполне уравновешивались в нем чувствами антимарксистскими и антипролетарскими, поэтому «акт 17 октября» был воспринят кадетами и представителями «нового религиозного сознания» как удобный повод для того, чтобы заявить об «окончании» революции и о бессмысленности дальнейших выступлений трудящихся против царизма. Впоследствии, оценивая историческую роль русского либерализма и его идеологов, В. И. Ленин с убийственной иронией писал: «Эти трусы, болтуны, самовлюбленные нарциссы и гамлетики махали картонным мечом — и даже монархии не уничтожили!» (2, 44, 145). «Политическая совесть» и «политический ум» богоискателей, в большинстве своем примыкавших к кадетам, состояли, по словам В. И. Ленина, «в том, чтобы пресмыкаться пред тем, кто сейчас сильнее, чтобы путаться в ногах у борющихся, мешать то одной, то другой стороне, притуплять борьбу и отуплять революционное сознание народа, ведущего отчаянную борьбу за свободу» (там же, 12, 289). Декабрьское вооруженное восстание в Москве, дальнейшее развитие революционных событий в России, а после поражения революции захлестнувшая страну жестокая реакция царизма — все это в совокупности повлекло за собой решительное изменение социальной психологии буржуазно-помещичьей интеллигенции, решительную переоценку ею задач, целей общественного развития и даже философии истории России.

Одним из первых с попыткой такого пересмотра выступил П. Струве. Социальные взгляды Струве не были связаны   с определенной   религиозно-философской   программой. Он признавал правомерность и необходимость мистики, защищал   религиозную веру, считал   религию важнейшим фактором общественной жизни, но никакого систематического выражения религиозность Струве в его многочисленных очерках и статьях не получила. В лагере богоискателей  Струве  занимал  особое  место.  Он всегда оказывал большое влияние на социально-полити-

31

ческие взгляды ведущих его представителей: Бердяева Булгакова, Франка и др. Струве, кроме того, был тесно связан с «новым религиозным сознанием» организационно. Он был вдохновителем и участником важнейших сборников религиозно-философских буржуазных идеологов: «Проблем идеализма» (1903), «Вех» (1909), «Из глубины» (1918).

В 1908 г. Струве откровенно и прямолинейно заявлял: «В дни ноябрьского (1905 г. — В. К.) опьянения революционными речами вся та интеллигенция, которая находилась вне кадров присяжной «революции», и в том числе и кадеты, должны были не стоять в стороне и мудро качать головой, а в мертвой схватке сразиться с революционным безумием, повести — перед народным сознанием — беспощадную борьбу с ним. Люди, которые так думали и так чувствовали в то время, находились, к сожалению, в полном одиночестве» (117, 41). «Великий мастер ренегатства», как называл его Ленин, и здесь, как обычно, писал с изрядной долей лжи и лицемерия. «Интеллигенция», которую имел в виду Струве, не находилась в одиночестве в своей оппозиции и нападках на революцию. Как часть буржуазии, она выступала против революционных масс, а в период реакции стала верной прислужницей самодержавия и контрреволюции. «Нигде в мире, может быть, буржуазия, — писал В. И. Ленин, — не проявила в буржуазной революции такого реакционного зверства, такого тесного союза со старой властью, такой «свободы» от чего-нибудь хоть отдаленно похожего на искренние симпатии к культуре, к прогрессу, к охране человеческого достоинства, как у нас...» (2, 16, 65).

Специфическим признаком извращенности религиозно-философского сознания буржуазной интеллигенции явилась тенденция рассматривать все наиболее актуальные проблемы идейной борьбы, общественной жизни и даже философию истории России через призму вопроса о роли и сущности интеллигенции. Причина такого подхода состояла не только в том, что передовая русская интеллигенция с середины XIX в. играла действительно выдающуюся роль в жизни общества, но и в том, что «новое религиозное сознание» намеренно рассматривало ее как единую, замкнутую, едва ли не сектантскую прослойку, которая тем не менее должна духовно руководить

32

массами и вести их за собой. И коль скоро роль «бессословной» интеллигенции — «соли земли русской» — объявлялась   основной   для   судеб  России,  то, следовательно,   отечественная   история,   ее   перспектива оказывалась зависимой в решающей степени от религиозных   (или атеистических),   философских,   моральных, социологических воззрений и политических действий интеллигенции. Другими словами, вся общественная жизнь России ставилась в зависимость от «интеллигенции вообще», превращалась как бы в ее внутреннее дело.

Обсуждая проблему интеллигенции, богоискатели скорее умышленно, чем по недоразумению создали ряд двусмысленностей. Во-первых, то они относили самих себя к одному из направлений интеллигенции, то говорили об интеллигенции как бы со стороны, не причисляя себя к ней. Во-вторых, то они усматривали свои истоки (отчасти) в революционно-демократической, то в религиозно-идеалистической либеральной и консервативной интеллигенции. Этот, по выражению Ленина, «искусственный, запутывающий дело способ выражения» имел определенные тактические и психологические основания. Главная цель запутывающей манипуляции с объемом и содержанием понятия «интеллигенция» заключалась в том, чтобы критика интеллигенции приняла форму ее самокритики, особенно же самокритики революционно-демократической интеллигенции. Веховцам важно было выступить в качестве лиц, принадлежащих к интеллигенции и будто бы имеющих в силу этого какое-то особое моральное право на такую критику. С другой стороны, «новое религиозное сознание», выступая от имени интеллигенции, претендовало после критического разбора «инакомыслящих» (народнического и марксистского) направлений на то, чтобы «примирить» и «объединить» вокруг себя «покаявшуюся», «прощенную» (религиозной интеллигенцией) всю русскую интеллигенцию.

Особенно    рельефно    «интеллигентская»    концепция истории России была выражена богоискателями во втором (после «Проблем идеализма»)  коллективном выступлении — в сборнике «Вехи», в котором интеллигенция уже провозглашалась, по выражению В. И. Ленина, «в качестве духовного вождя, вдохновителя и выразителя всей русской демократии и всего русского освободительного движения» (2, 19, 168). Социально-философская програм-

33

ма «Вех» состояла в основном из злобных нападок на идеи и идеалы революционно-демократической и социалистической интеллигенции; в «Вехах» было выражено негативное отношение к народным массам и революции Исторически сборник явился идеологическим оправданием контрреволюционной политики буржуазии и примкнувших к ней помещиков в первой русской революции «Либерально-монархическая буржуазия... — отмечал В. И. Ленин, — должна была встать на защиту монархии и помещичьего землевладения, встать прямо (октябристы) или косвенно (кадеты), ибо дальнейшие победы революции серьезно и непосредственно грозили этим милым учреждениям» (там же, 14, 52). В этом смысле подведение идейной базы под соглашательскую политику либерализма, что и было главной задачей «Вех», оказалось таким же неизбежным шагом «либерально-монархической буржуазии», как и ее защита самодержавия в революции 1905—1907 гг.

Особая роль в теоретическом обосновании антидемократизма и контрреволюционности принадлежала веховской концепции исторического развития России. История России, по мнению большинства веховцев, в значительной степени зависела от роли интеллигенции уже с самого начала образования Российской империи. Если свою политическую традицию интеллигенция, по словам Струве, ведет от казачества с его разинскими и пугачевскими методами «организованного коллективного разбоя» (116, 158), то время ее возникновения относится к началу XVIII в. «Наша интеллигенция, — писал М. Гершензон, — справедливо ведет свою родословную от петровской реформы» (49, 78). «Созданием Петровым» считал интеллигенцию и Булгаков, усматривая ее отличительные признаки в «самообожении», «ожидании социального чуда», «эсхатологизме» и «мессианизме». Франк настаивал на том, что исходной точкой зрения интеллигенции является нигилизм. Все веховцы обвиняли интеллигенцию в «революционизме» и «народопоклонстве». Словом, было найдено столько отрицательных качеств у русской интеллигенции, что все их трудно перечесть.

По логике «Вех», влияние интеллигенции на развитие общественной жизни определялось тем, что она находилась между правящей государственной и чиновно-дворянской бюрократией и народными массами. Положение

34

отщепенства, сектантства и лжерелигиозности определяло всю ее практическую деятельность и идейную программу.

Деятельность интеллигенции, как считали философствующие кадеты, состояла в борьбе с государством, с одной стороны, с другой — в «революционизировании» народа. Это приводило якобы к ненужному возбуждению «народных инстинктов», что препятствовало верхам в обстановке спокойствия и порядка осуществлять «спасительные» реформы. Таким образом, политические соображения трусливого русского либерализма порождали в его религиозном сознании уродливые историософские конструкции, в которых объективная картина общественно-политического развития России была подменена экстраполяцией классово-политического и психологического состояния либерализма на русскую историю.

С веховской точки зрения, полностью игнорирующей и классовую борьбу, и естественноисторический характер общественного развития, первая русская революция оказалась кульминационным пунктом развития русской интеллигенции, моментом, когда произошла встреча и взаимооплодотворение «интеллигентской мысли» и «темных народных инстинктов». Политический революционизм русской социалистической интеллигенции, возмущался Струве, «к вековому стволу элементарных инстинктов, недоверия и ненависти, царивших в душе крестьянства, прививал свое эс-эрство и эс-дэкство» (117, 58). Далекие от реального учета общественно-экономических процессов и классовой борьбы, абстрактные и искусственные объяснения русской общественной жизни понадобились веховцам для того, чтобы подорвать идеологические основы русского революционно-освободительного движения, чтобы представить его идеи и идеалы как ведущие к социальному хаосу, гибели свободы и культуры, чтобы попытаться убедить прогрессивную интеллигенцию отречься от революционных идей, и прежде всего от марксистской теории, чтобы в конечном счете шумом и треском обвинений в адрес революционных масс и их руководителей прикрыть свое позорное  отступление от демократизма. В. И. Ленин в известной статье «О «Вехах»» указал на двусмысленность идеологического похода богоискателей против интеллигенции. Он писал, что в силу присущих кадетским философам лицемерия и трусости они под

35

видом критики духовных основ интеллигенции ведут борьбу против русских революционеров и демократов, «против демократического движения масс» (2, 19, 171). Существовал целый ряд взаимосвязанных социально-экономических, социально-психологических и теоретических причин для нападок богоискателей на мировоззрение и политическую практику русской революционно-демократической интеллигенции. Эти нападки вытекали из закономерной оппозиции веховцев прогрессивным, связанным с «материалистически толкуемым позитивизмом» (В. И. Ленин) и материализмом течениям русской философской мысли. Ближайшей социально-психологической причиной, определившей как характер критики, так и способ ее выражения, были растерянность и страх. Страх за судьбы либерализма в России, когда пролетариат и крестьянство стали реально угрожать и самодержавию и капитализму в России, страх перед лицом перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую, страх перед тем, что действия народных масс вызовут террор самодержавия и ликвидацию куцых реформ, обещанных Николаем II в октябре 1905 г. Как партия «середины», кадеты, а вслед за ними и большинство богоискателей боялись и «правых» и «левых» (последних, конечно, несравненно сильнее). Для России они страстно желали «классического» западноевропейского типа развития государственной власти: от монархии к конституционной монархии, а от нее — к буржуазной республике. Но и здесь у наиболее трезвых веховцев не было оснований для оптимизма. «Мы, — признавался Струве, — видим ясно среднюю линию, по которой должна пойти жизнь, и в то же время с ужасом и с тоской мы видим, как неимоверно трудно поставить жизнь именно на эту линию. В силу этого нами, более чем когда-либо, владеет чувство жуткой неизвестности» (117, 31).

Что касается социально-экономических позиций веховцев, то они определялись двояким образом. Несмотря на попытки авторов сборника замаскировать свою апологию капитализма *, было ясно, что «развитие промыш-

* «...Капитализм сам по себе, — утверждал Бердяев, — есть категория производственная, и экономическая необходимость перехода к капиталистическому хозяйству не означает необходимости для страны буржуазного духа и буржуазной формы эксплуатации» (11, 130).

36

ленности» вселяло в них надежды на победу в стране буржуазного государственного и политического порядка. Прошло время, писал Струве, когда промышленников можно было третировать как «людишек», «для воздействия на которых достаточно прикрикнуть или угрожающе двинуть бровями» (там же, 162). Философствующие кадеты много и охотно рассуждали о «нуждах русской государственности», о естественном праве, о «национальных задачах», об «оживлении национального производства» и даже о повышении производительности труда. Особенно болезненно в этой связи переживался «кадровый вопрос».

Булгаков прямо указывал, что Россия нуждается в новых деятелях во всех областях жизни: «государственной — для осуществления «реформ», экономической — для поднятия народного хозяйства, культурной — для работы на пользу русского просвещения, церковной — для поднятия сил учащей церкви, ее клира и иерархии» (39, 59).

Но развитие капитализма в России опережающими темпами вело к росту численности и организованности пролетариата, к усилению его борьбы за социализм. Распространение марксизма в России, образование мощной пролетарской партии, первая русская революция — все эти и многие другие явления окрашивали «примирительные» проекты либералов в тона безнадежности и уныния.

Однако если признания в собственном бессилии являлись скорее невольными и редкими, то свое главное выражение этот пессимизм получил в резкой критике движения России по пути революционных социальных преобразований, в обвинениях передовой интеллигенции и народа в бесчисленных ошибках и «грехах». Негативизм и политическое брюзжание либералов было жалкой компенсацией их собственного бессилия серьезным образом повлиять на ход общественного развития. Философская и политическая противоречивость идеологии и практики российского либерализма — это, по словам В. И. Ленина, «неизбежный результат социального положения буржуазии, как класса, в современном обществе, — класса, сжатого между самодержавием и пролетариатом...» (2, 10, 198).

Промежуточно-соглашательское положение кадетизма приводило к кризису сознания большинства предста-

37

вителей буржуазно-помещичьей интеллигенции. Кризис, усугубленный годами реакции, принял относительно большие масштабы, поскольку либерально-реформаторскими иллюзиями была охвачена значительная часть мелкой буржуазии, городских обывателей, помещиков, чиновников, литераторов и т. п., т. е. «чрезвычайно широкая неопределенная и внутренне противоречивая классовая опора партии...» (там же, 12, 287). Но, несмотря на переживаемый внутренний кризис, богоискательство в эти условиях продолжало выполнять свою главную социально-историческую функцию идейного орудия буржуазии в борьбе с самодержавием за религию и церковь с целью использования последней для усиления идеологического и политического влияния на народные массы. В годы реакции религиозно-философская интеллигенция особенно активно стала разрабатывать мировоззренческие основы богоискательства, что выразилось в обилии соответствующих публикаций, открытии различных религиозно-философских обществ и т. п. В этот период вольными и невольными идейными попутчиками богоискателей были, с одной стороны, некоторые деятели православного духовенства, с другой — «богостроители», объявившие социализм новой религией.

В. И. Ленин дал интегральную социальную оценку различным тенденциям, связанным либо с модернизацией христианства, либо с шатаниями от социализма к религии: «Богоискательство отличается от богостроительства или богосозидательства или боготворчества и т. п. ничуть не больше, чем желтый черт отличается от черта синего... Именно потому, что всякая религиозная идея, всякая идея о всяком боженьке, всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость, особенно терпимо (а часто даже доброжелательно) встречаемая демократической буржуазией, — именно поэтому это — самая опасная мерзость, самая гнусная «зараза». Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрываются толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные «идейные» костюмы идея боженьки» (там же, 48, 226—227).

38

§ 5. Так называемый

духовный ренессанс начала XX в.

его сущность и социальный смысл

Новые идейные костюмы для религии и церкви выкраивались богоискателями из самого различного религиозно-философского материала. Но сколь бы ни был широк диапазон поисков усовершенствованных вариантов мистицизма, эти поиски проходили в атмосфере кризиса. К концу первого десятилетия XX в. результатом этого бурно расцветшего кризисного и декадентского религиозно-философского мышления стал в России так называемый духовный ренессанс начала XX в.

Круг вопросов, захвативших умы религиозных философов, был поистине безграничен. Основные темы и категории «нового религиозного сознания» связывались, во-первых, с различными «позитивными» дуалистическими или плюралистическими началами, подлежащими «синтезу», и философствованием по поводу долженствующего воплощения этого «синтеза»; во-вторых, с проблематикой антагонистических явлений и обсуждением форм их действительного или возможного примирения.

Если попытаться в рамках этих двух типов проблем выделить их основные комбинации, то получится следующая таблица.

I. «Позитивные» проблемы «нового религиозного сознания»

39 

II..Проблематика антагонистически связанных вопросоВ

40

Широкий спектр подлежащих «синтезу» или антагонистически связанных идей — в той или иной их комбинации, с теми или иными оттенками — обсуждался большинством русских религиозных философов начала XX в. Лидерами этого большинства были В. Розанов, Д. Мережковский, С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франк, П. Флоренский, Л. Шестов, В. Эрн, Вяч. Иванов, С. Трубецкой, Д. Философов и многие другие. Вместе с религиозными философами выступали представители различных, по преимуществу декадентских, течений в литературе и искусстве. В большей или меньшей степени с религиозно-философским   движением   были   связаны Гиппиус, Ф. Сологуб, М. Гершензон, Л. Андреев, Бенуа, А. Белый, А. Блок, Л. Эллис, М. Арцыбашев, Ремизов и др. Но что же все-таки представляет собой это не имеющее четких границ, претенциозное, двусмысленное, а потому вводящее в заблуждение понятие «Духовный ренессанс»?

Прежде всего — это определенный этап, характеризующийся известным качественным и количественным число представителей и объем литературы) историческим состоянием русской религиозно-мистической фило-

41

софии. Его отличительной особенностью является обилие философских систем, литературных произведении большой группы творцов «ренессанса». Наследие религиозных идеалистов этого времени исключительно обширно и исчисляется сотнями томов, если же сюда отнести соответствующую периодику, различные философские и религиозно-философские сборники, а также учесть относительно сжатые хронологические рамки «русского духовного ренессанса», то можно сказать, что даже по своему внешнему выражению (количество литературы) оно беспрецедентно в истории мирового идеализма.

В современной буржуазной историографии, в дооктябрьских и эмигрантских работах представителей этого направления нет не только единства и точности в оценке рассматриваемого явления, но и отсутствует общепринятое обозначение «ренессанса». Говорят о «духовном ренессансе начала XX века», о «культурном ренессансе начала XX века», о «религиозном ренессансе XX века» и т. п. Во всех этих словосочетаниях наряду с попыткой выделить определенный аспект духовной жизни самодержавно-империалистической России можно усмотреть большую долю метафоричности в определении сущности процессов, происходивших в общественном сознании групп и классов, вовлеченных в сферу влияния «нового религиозного сознания» по преимуществу.

Почему же все-таки, когда ставится вопрос о русской религиозной философии начала XX в., речь заходит о «ренессансе»? У его представителей и адептов для этого имелось, как им казалось, несколько оснований. Во-первых, после великой русской литературы XIX в. они ожидали в начале нового столетия расцвета и русской философии. Но так как самобытность «русского мышления» связывалась буржуазно-помещичьей интеллигенцией с религиозной философией, то этот «ренессанс» мыслился как возрождение (после славянофилов, Ф. Достоевского, Вл. Соловьева) религиозного идеализма в масштабах, сравнимых с масштабами русской классической литературы XIX в. Во-вторых, в чаянии религиозного, культурного и тому подобного «возрождения России» было написано огромное количество книг и статей. Но так как ожидаемого возрождения не произошло, то «ренессансом» назвали само это обилие ли-

42

тературы, а также деятельность различных религиозно-философских собраний, обществ и т. п. Другими словами, то, что писалось, говорилось и делалось в преддверии ожидаемого возрождения большим числом мистически настроенных публицистов, светских богословов и религиозных философов, стало выдаваться за собственно «ренессанс».

Таким образом, необходимо разграничивать понятие «возрождение России» — словосочетание, встречающееся уже в начале 900-х годов в религиозно-философской литературе и связанное с различными, по преимуществу религиозно окрашенными либерально-реформистскими буржуазно-помещичьими социальными проектами, и понятие «возрождение», «ренессанс», как обозначение определенного религиозно-философского и литературного явления, а также соответствующих этому явлению настроений, чаяний и определенных форм культурно-социальной активности (собрания, кружки, общества и т. п.) известной части мелкобуржуазной и буржуазно-помещичьей интеллигенции России начала XX в.

Религиозное или «духовное возрождение» России, о котором заговорила почти вся буржуазная интеллигенция (а отчасти даже и черносотенцы) на рубеже веков, понималось сначала не только как возвращение к средневековому религиозному климату, но и создание атмосферы «свободы», «творчества» и «синтеза» всех областей общественной и духовной жизни под сенью христианского мировоззрения. Хотя эти связанные с религией максималистские вожделения и были, пожалуй, центральными для представителей богоискательства, но в обстановке острых противоречий и сложной классовой борьбы они неминуемо должны были дополняться вполне земными требованиями либерально-буржуазных реформ в области надстройки, в том числе и в области религии и церкви. Отсюда в работах большого числа русских мистиков возникает двойственный проект «возрождения России»; один — на уровне «объективных основ общественности» (так сказать, программа-минимум), другой — в плане «метаисторическом» (программа-максимум). Первый уровень построений не выходил обычно за пределы либеральных требований экономических, социальных и церковных реформ. Второй — модифицировался в зависимости от степени религиозно-ми-

43

стического экстремизма того или иного философа и менялся в ходе эволюции его взглядов.

По мере того как надежд на победу «средней линии» оставалось все меньше и меньше, все большее внимание уделялось «мистическому» возрождению России. Если до 1905 г. никто, за исключением, пожалуй, Мережковского, не настаивал на апокалиптическом или эсхатологическом «возрождении» России, то после первой русской революции и особенно с начала второго десятилетия XX в. темы эсхатологии в качестве религиозно-мистических коррелятов темы социальной революции становятся преобладающими. В 1914 г., спустя 3—4 месяца после начала первой мировой войны, проблема «возрождения» объективируется уже не в форме более или менее оптимистических медитаций по поводу возможных вариантов общественного и культурного устроения русской жизни на религиозно-модернистских началах, а в форме болезненной реакции на стремительно углубляющийся кризис Российской империи. К этому следует добавить, что с 10-х годов начинают выходить главные работы Н. Бердяева, С. Булгакова, Л. Шестова, С. Франка, П. Флоренского и др.; философские взгляды большинства лидеров «нового религиозного сознания» или тех мистиков, которые были близки к этому направлению, достигают своей зрелости. Так что, как это ни парадоксально, главные философские произведения представителей «русского религиозного возрождения начала XX века» были написаны уже после того, как у эксплуататорских классов была потеряна всякая почва для исторического оптимизма, для надежд на буржуазное и религиозное «возрождение» России.

Об относительной гармонии социально-психологического и мировоззренческого аспектов в развитии этой ветви идеалистического движения можно говорить лишь до 1905 г. Однако в действительности эта хрупкая «предренессансная» гармония сопровождалась чертами, которые даже на социально-психологическом и эмоциональном уровне свидетельствуют о пропасти, разделяющей умонастроения творцов европейского Ренессанса XVXVI вв. и поборников «духовного ренессанса России» начала XX в. Достаточно указать на упадочнические, декадентские настроения, преобладавшие в «русском ренессансе», на присущие ему черты эстетизма и

44

аморализма, иррационализма и эсхатологизма. «Это была, — писал много лет спустя Н. Бердяев, — эпоха пробуждения в России самостоятельной (идеалистической. — В. К.) философской мысли, расцвет поэзии и обострение эстетической чувствительности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму... видели новые зори, соединяли чувства заката и гибели с чувством восхода и с надеждой на преображение жизни... Изначально в этот русский ренессанс вошли элементы упадочности... Культурный ренессанс явился у нас в предреволюционную эпоху и сопровождался острым чувством приближающейся гибели старой России. Было возбуждение и напряженность, но не было настоящей радости» (24, 149). Русская религиозная философия XX в. формировалась, кроме того, в неустанной и систематической борьбе с гуманизмом и идеалами Возрождения, что также не дает никакого основания для проведения каких-либо параллелей между двумя этими явлениями.

«Новому религиозному сознанию» были присущи универсалистские притязания. Многие его представители были склонны говорить не просто о философском или религиозно-философском возрождении, а именно о «духовном». Мы сталкиваемся здесь как с обычным для буржуазных идеологов «терминологическим» приемом преувеличения значимости «нового религиозного сознания», так и с напряженными, но тщетными попытками религиозно-философского конструирования, а затем многословного описания некоторой «духовной» целостности, которая в их построениях вставала, подобно граду Китежу, из многовекового исторического бытия старой России, из ее несуществующих мистических измерений. В своей основе эта «новая» или «свободная» теократия, «христианская общественность» и т. п. должна была иметь реформированную церковь, соединенную с «духовно обновленным» обществом, которые венчали бы идеология и мировоззрение «нового религиозного сознания».

Пронизанное религиозно-мистическими претензиями «Духовное возрождение» можно рассматривать как запоздалый отголосок прокатившейся по Европе волны религиозной реформации в связи с развитием капиталистических отношений. Но если реформация, пройдя

45

относительно полный цикл своего развития, породила протестантизм, кальвинизм, пуританизм и т. п., то «православие в России, — пишет советский ученый П. К. Курочкин, — не претерпело тех потрясений, которые пришлось перенести западному христианству в связи с мощным антикатолическим движением в Западной Европе в XVI в. Русские ереси XIVXVI вв. не приобрели общенационального характера и не вылились в реформацию, подобную той, которая имела место в Германии и других странах и которая приспособила западное христианство к потребностям нарождающегося капитализма» (67, 211). Русская реформация («новоправославная», «церковная», «социально-религиозная») запоздала безнадежно. В начале XX в. она встретилась не столько с церковно-казенной, феодально-общинной оппозицией, с попытками самодержавия «опереть монархию на полицейскую силу, подкрепляемую фальсификацией несуществующих патриархальных чувств» (П. Струве), сколько с марксистским социализмом и атеизмом, с пролетарским движением. Во многом эта историческая запоздалость и предопределила изначальную обреченность русского «религиозного возрождения», как в свою очередь обреченность капитализма была обусловлена тем, что буржуазно-демократическая революция проходила в России в новых исторических условиях, в условиях перерастания ее в революцию пролетарскую и возможности победы социалистической революции первоначально в одной стране.

Как уже отмечалось, богоискательство не было однородным ни по составу своих представителей, ни по своему идейному выражению. Но эта неоднородность отражала неоднородность его социальной базы, включавшей в себя как воинствующе-консервативные, так и либеральные слои русского общества *. На идейном уровне «новое религиозное сознание» соприкасалось с некоторыми направлениями буржуазной общественной науки (особенно с правоведением, буржуазной социологией и

* В целом воинствующе-консервативным оно сделалось в итоге, в ходе своей эволюции, когда либералы группа за группой превращались в консерваторов и монархистов. В период своего становления «новое религиозное сознание» только в лице В. Розанова представляло определенно консервативный лагерь.

46

политической экономией), со многими модернистскими литературно-художественными течениями. Так, напри-мер, через Мережковского оно было связано с литераторами и художниками «Мира искусств», «Весов», с символизмом. Через Струве и Булгакова — с политическими кругами либерализма и кадетизма. Бердяев занимал позицию между группой Мережковского с ее мелкобуржуазностью и эсеровской социальной ориентацией и кадетскими мыслителями типа Булгакова, Струве и Франка. Несколько особняком стоял Розанов, хотя в конце 90-х — начале 900-х годов он был близок к Мережковскому в некоторых пунктах религиозно-модернистской программы. Однако после 1905—1907 гг. социально-политические позиции Розанова, с одной стороны, и Струве, Булгакова, Бердяева — с другой, явно сблизились на почве антидемократизма и контрреволюционности.

Особенно симптоматично в свете такой последующей консолидации выглядели перебежки Розанова из лагеря консервативно-охранительного в лагерь буржуазных демократов: он публиковал либеральные статьи под псевдонимом Варварин в 900-е годы в «Русском слове» и «Московском еженедельнике», в 1905 г. вышла его книга «Когда начальство ушло» с выпадами против самодержавия. Эти перебежки предвосхитили нечто аналогичное со стороны либералов, т. е. возможность «синтеза» русского либерализма с консерватизмом перед лицом революционно-освободительного движения (процесс, который завершился к 1917 г.). Шараханья от буржуазного демократизма к консерватизму и контрреволюционности стали (после поражения первой русской революции) обычным делом либералов. Но если консерваторы старого типа, в частности Розанов, проделывали эти скандальные переодевания с демонстративным самодовольством и откровенностью, с явным вызовом мнению «образованного класса», то веховцы и либералы типа Струве свои шатания прикрывали фразами о возможности «реакции» в народе против интеллигенции, о борьбе с «красной» опасностью и т. п. В. И. Ленин дал меткую характеристику веховским деятелям, когда писал, что они представляют собой «образчик тех российских интеллигентов, которые лет в 25—30 «марксиствуют», в 35—40 либеральничают, а после черносотенствуют» (2, 16,467).

47

§ 6. Эсхатология против революции. разложение «нового  религиозного сознания»

Годы первой мировой войны и приближающихся революций были для богоискателей годами смятения, предчувствия мировых катастроф, гибели России и крушения мировой истории. Темы «возрождения» сменяются или сопровождаются темами «спасения», хилиастические и теократические проекты вытесняются эсхатологическими. Эти мотивы начинают все громче звучать во всех крупных работах русских религиозных философов.

Так, Бердяев в книге «Смысл творчества» (1916) убеждал читателей в том, что мир подошел к последнему рубежу человеческой и «космической» истории и вступает в некую творческую и одновременно роковую религиозную эпоху. «С творческой религиозной эпохой, — писал он, — связано чувство конца, эсхатологическая перспектива жизни» (13, 327).

С. Булгаков в работе «Свет невечерний» (1917) вынужден был прямо указать на процесс бескомпромиссной идейной борьбы, развернувшейся в России накануне пролетарской революции: «... нам ... представляется обострение предельных вопросов религиозного сознания как бы духовной мобилизацией для войны в высшей, духовной области, где подготовляются, а в значительной мере и предрешаются внешние события» (41, II—III).

Разговоры богоискателей о «мобилизации» для войны в духовной области со всей очевидностью отражали вовлеченность религиозного идеализма в идеологическую борьбу помещиков и капиталистов против пролетариата и крестьянства.

Ко времени разложения «духовного ренессанса» Булгаков отмечал, что ни православие, ни тем более русская религиозная философия не сумели выработать никакого жизнеспособного решения проблемы общественного устройства, поэтому он советовал «с религиозным достоинством, покорно и терпеливо ждать и надеяться» (там же, 408).

Ярким документом агонии историософского сознания богоискательства были книги В. Розанова «Люди лунного света. Метафизика христианства» (Спб., 1911) и «Апокалипсис нашего времени» (вып. 1 —10. Пг., 1918).

48

Знаменательным было уже то, что как религиозный философ, целиком погруженный в «мистику земли», он углубился в апокалиптику, несравнимую по своей эксцентричности ни с одним из современных ему религиозно-мистических вариантов философии истории.

В основу своей концепции истории Розанов положил религиозно истолкованную проблему пола. Настоящее грехопадение и кризис, к которому, по его мнению, вплотную подошло «европейское человечество», находится в прямой зависимости от христианских мотивов аскетизма и безбрачия. Самым роковым для развития человечества Розанов считал «бессеменное зачатие» Христа. Христианство с его Новым заветом будто бы породило новый тип личности. Ее облик, поведение и мировоззрение целиком определились именно «бесполым» зачатием Христа, так как «человек весь есть только трансформация пола, только модификация пола, и своего и универсального...» (99, 71). История христианства и культуры, пусть даже и противоположной ему во всем, кроме культа духовного, «бесполого» и индивидуалистического, ведет, утверждал Розанов, к торжеству в истории «третьего пола», в котором совпадает «женское с мужским». Классическим образцом этого типа личности был, в глазах Розанова, инок, монах.

Симптомами гибели человечества, согласно этой точке зрения, являются «взрыв духовных интересов» человечества, «антиродовые» тенденции, индивидуализм современной культуры и общества. «Как ни странно сказать, — писал он, — но европейское общество, в глубокой супранатуральности своей, в глубоком спиритуализме, в глубоком идеализме, в грезах, мечтах... создано иночеством... Аромат европейской цивилизации совершенно даже светский, даже атеистический и антихристианский, — все равно весь и всякий вышел из кельи инока» (там же, 193). «Иночество», считал Розанов, оказалось создателем новой эры, в которой постепенно отомрет род, прекратится деторождение, не будет «ни Дома», «ни хозяйства». Будет подорван, юродствовал он, весь «тип истории», и, наконец, общество разрушится и история прекратится, когда наступит «царство бессеменных святых».

Конечной точкой, так сказать, перигеем «нового религиозного сознания» стал сборник «Из глубины» (М.,

49

1918) —третье программное выступление ведущих представителей «духовного возрождения» России. Он занимает особое место в социально-философском наследии религиозных философов, как свидетельство полной деградации всего этого направления.

Современный адепт русского буржуазно-помещичьего антикоммунизма Н. Полторацкий в предисловии ко второму изданию сборника «Из глубины» (1967) так описывает путь его лидеров: «...от критики позитивизма и защиты идеализма («Проблемы идеализма») — через критику позитивизма и радикализма и защиту метафизики и духовных основ общества («Вехи») — к критике революции и большевизма и защите религиозных начал общественности и культуры («Из глубины»)... В плане общественно-политическом это означало движение от остатков «легального марксизма», через либерализм, к национально-государственному мировоззрению, которое впоследствии было выражено в формуле «консервативный либерализм» или «либеральный консерватизм» (64, XIX). Полторацкий неточно характеризует общую эволюцию богоискателей, упрощая и искажая историческую ситуацию. Дело в том, что авторы этих сборников, по крайней мере четыре его постоянных участника — Бердяев, Булгаков, Струве и Франк, уже со времени «Проблем идеализма» стояли на позициях признания бога и религии, а с начала 900-х годов эти «ренегаты русской социал-демократии» превратились в «имманентно-контрреволюционных» (В. И. Ленин) буржуазных либералов, существенные элементы консерватизма и черносотенства вошли в их мировоззрение еще в период первой русской революции.

Эволюция «идеалистов-веховцев-глубинников» — это сползание ко все более последовательному и крайнему мистицизму, к более откровенно и резко выражаемой контрреволюционности и консерватизму. На этапе «Вех» их социально-политической основой был кадетский антимарксизм и антидемократизм. В сборнике «Из глубины» этот негативизм «обогатился» антисоветизмом и антикоммунизмом. Если сборник «Вехи», имевший подзаголовок «Сборник статей о русской интеллигенции», был обращен к интеллигенции и через критику атеистической, материалистической и революционной части ее представителей им очернялась первая русская револю-

50

ция и все революционно-освободительное движение, то сборник «Из глубины» имел подзаголовок «Сборник статей о русской революции». Адрес критики стал более конкретным, она приняла настолько ожесточенный, злобный характер, что вылилась в серию саморазоблачений и свидетельств бесславного конца русского либерализма, сомкнувшегося с крайне правыми идеологическими силами самодержавно-капиталистической России. Наиболее существенное отличие этого сборника от всех предыдущих лежит скорее в плоскости социально-психологической и социально-политической, его характерная особенность в том, что он был написан уже после победы пролетарской революции в России.

Яркой чертой сборника «Из глубины» явилось смятение и растерянность его авторов и как следствие этого — разноголосица противоречивых точек зрения, которые скорее исключали, а не дополняли друг друга. В отличие от одинаково беспомощных и в общем совпадающих оценок случившегося («безумие», «гибель России», «катастрофа», «исчезновение целого материка с исторической карты», «смерть», «разрушение нации и культуры», «пустота разрушения», «хаос» и т. п.) было открыто великое множество «истоков» и «корней» революции. Среди ее «видимых» и «невидимых» духовных и социальных причин называлось вселение в Россию «духов бесовских», «обаяние» народных масс «революционной лжесвятостью», то, что самодержавие «не прислушалось» вовремя к либералам, и т. п.

Выделялась своей истеричностью статья С. Франка («De Profundis»), в которой он обличал не только «яд» социализма, «низкие, земные, эгоистические страсти народных масс», но и «русский религиозный дух», который ушел от жизни, перестал «нравственно укреплять» народ, «пропитывать» собой экономические и правовые отношения. Консерваторы обвинялись в том, что, находясь у власти в течение веков, они почему-то слишком быстро обнаружили свое бессилие, легко потеряли влияние и власть; либералы характеризовались как «мечтатели», «воевавшие логическими аргументами» и не умевшие поднять «общественную рать» для борьбы против «разрушительного нигилизма» социалистических партий. Центральной статьей этого красноречивого документа идейного разложения «консервативного либерализма»

51

была обширная статья С. Булгакова «На пиру богов». Позиция самого Булгакова здесь была выражена косвенно, через рассуждения спорящих между собой «общественного деятеля», «боевого генерала», «дипломата», «известного писателя», «светского богослова» и «беженца». Это была попытка свести воедино все объяснения и обвинения революции, поэтому в итоге получилась не дискуссия, а секстет обвинителей. Все участники этой разноголосицы возражают друг другу постольку, поскольку обвинения каждого не совпадают целиком или частично с обвинениями остальных.

«На пиру богов» Булгакова — настоящая «кунсткамера» самых невероятных объяснений революции. Наиболее «оригинальные» среди них, например, такие: «если уж искать корней революции в прошлом, то вот они налицо: большевизм родился из матерной ругани» («светский богослов»); «нет!.. — возражал «боевой генерал». — В революции кругом виноваты они (кадеты. — В. К.)... они ее подготовляли, они ее хотели, а теперь обижаются, что не по-ихнему выходит, что сами получили в шею... Да если бы они понимали что-нибудь в России, они знали бы, какую ставку делают, шипя о «перемене шофера», по подлому тогдашнему выражению... Они вообразили, что переменять помазанника божия можно и впрямь, как извозчика, и что, переменив, они и поедут, куда желают. Вот и поехали!.. Не нравится теперь?»; «Распутин — вот истинный вдохновитель революции, а не кадеты» («общественный деятель»); «виноватым» оказался даже Витте: «ведь он нам капитализм насадил, пролетариат этот возрастил для опаивания революционной сивухой и по всей стране казенок настроил» («генерал») (64, 49; 27; 28; 50). Наряду с этими версиями причин Октябрьской революции Булгаков, устами своих персонажей, называл «германский дух», «инородцев», интеллигенцию и даже русскую церковь. В итоге, признавая свое бессилие понять действительность, участники дискуссии пришли к выводу о том, что все это — «дьявольское наваждение» и что существовал «мистический заговор против России» (там же, 52).

Содержание сборника показало, что его авторы сбросили все маски и отказались от каких-либо претензии на здравый смысл. Антинаучность и реакционность бо-

52

гоискательства предстали в своем хотя и гротескном, но явном виде. Эти черты религиозного мировоззрения приобрели карикатурные, гиперболические формы едкого сарказма и саморазоблачений. «Из глубины» — документ духовной нищеты религиозного идеализма, свидетельство идейного бесплодия разгромленной контрреволюции. О том, насколько убогим оказался идейный багаж религиозной интеллигенции, говорит тот «позитив» (путь «спасения» и «возрождения»), который был предложен в сборнике. Это были старые веховские идеи: «покаяние», «осознание своих грехов», «воспитание индивидов и масс в национальном духе», призыв «изменить отношение к идее права». Снова прозвучал лозунг религиозного «возрождения», возрождения «духа религиозно-просветленного, действенного».

Сборник «Из глубины» запечатлел осознание непоправимости «русской катастрофы», предчувствие господствующими классами старой России своей социальной смерти, смерти всего буржуазно-помещичьего бытия и сознания. Не случайно и название его — «Из глубины». Это первые слова одного из псалмов («Из глубины взываю к тебе, господи»), который исполняется обычно при погребении. Обращая внимание на распространение уныния и упадка в лагере контрреволюции и реакции, В. И. Ленин писал: «Естественно, что пресловутая «интеллигенция» поставляет в такие времена бесконечное количество плакальщиц по покойнику...» (2, 36, 205). Наиболее резко мотив смерти и обреченности нашел выражение в статьях Булгакова и Франка. Последний писал: «Если мы, клеточки этого некогда могучего, ныне агонизирующего государственного тела, еще живем физически и морально, то это есть в значительной мере та жизнь по инерции, которая продолжает тлеть в умирающем и которая как будто возможна на некоторое время даже в мертвом теле. И, однако, органическая жажда подлинной жизни, жажда воздуха и света заставляет нас судорожно вырываться из удушающей тьмы могилы, влечет очнуться от могильного оцепенения и этого дикого, сонно-мертвого бормотания» (64,312).

Так, начав с надежд на то, что «наш молодой век обнаружит небывалый расцвет метафизики», начав с веры в «обожение» и «освящение» культуры и жизни, на-

53

чав с упований на торжество «реальной политики» и «религиозной революции», «новое религиозное сознание» закончило нигилизмом и контрреволюционностью, темами уныния и смерти. В целом такой финал был закономерен, ибо русская религиозная философия, вступив в XX в. как пестрое образование, противоречиво совмещавшее в себе мелкобуржуазный религиозный анархизм и квазиреволюционность, черносотенно-консервативные и либерально-реформаторские тенденции, в ходе своего развития нивелировала все эти оттенки и оказалась идейным знаменем контрреволюции, итогом эволюции буржуазно-помещичьего сознания, отразившим результаты социальных сражений с точки зрения классов, потерпевших в них сокрушительное поражение. Однако для того чтобы конкретнее представить себе русское богоискательство начала XX в., необходимо специально рассмотреть взгляды его главных представителей.

54

Глава вторая

Между «Святой Русью» и обезьяной. В. Розанов

Василий Васильевич Розанов (20 апреля 1856 — 5 февраля 1919) — самый старший представитель «нового религиозного сознания». О Розанове-философе невозможно писать, не касаясь Розанова-писателя и публициста, не говоря о нем как о личности уникальной по эксцентричности и хаотичности, юродству, лживости и противоречивости мысли и поведения. Книги и мысли Розанова, более чем чьи-либо другие, несут на себе отпечаток особенностей его характера и образа жизни. Этим, а не только своими воззрениями выделялся он на фоне русской религиозно-философской интеллигенции начала века.

§ 1. Становление взглядов

Эволюция взглядов Розанова завершилась приблизительно к 1900 г. В чем же она состояла?

В гимназические годы он, по собственному признанию, сильно увлекался Г. Боклем, К. Фохтом и Д. Писаревым. В старших классах интерес к этим мыслителям постепенно сошел на нет. По окончании историко-филологического факультета Московского университета Розанов на собственные средства издает книгу под названием «О Понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» (М., 1886), написанную в традиционно-академическом стиле. Цель этой работы состояла в отыскании такого начала, которое бы стояло над наукой, философией и религией и было бы способно раскрыть их природу, границы и строение. Этим высшим началом явилось у Розанова понимание. Возведенное в некоторый универсальный принцип, оно заключало в себе гносеологический и онтологический аспекты одновременно, ибо в нем, как считал автор, потенциально заложено все, что со-

55

ставляет предмет и содержание науки и философии. Наука и философия причинны в своем основании, «понимание же целесообразно: в нем сознаны границы, до которых пойдет оно, и определены пути, по которым оно достигнет их; оно не блуждание более, для него нет возврата, ему чуждо искание и сомнение; все это в содержимом его, там, где движутся науки и философия, но не в нем самом» (91, 735).

Несмотря на то что Розанов излагает в этой книге довольно сложную и разработанную концепцию бытия и знания, развиваемые им идеи характеризуются нечеткостью и необоснованностью. «О Понимании» написано с эклектических позиций. В основе этого эклектизма — позитивистские и неокантианские установки, некоторые славянофильские и крайне искаженные гегельянские идеи. Вся сумма высказанных им положений в свою очередь механическим образом связана с абстрактно-религиозными идеями. Понимание выступает как всеобъемлющий метафизический принцип, слагающийся из трех начал: «познающего, познавания и познаваемого» (91, 69). Таким образом, и субъект, и объект, и познание сливаются в одном — в понимании. Этим определяется структура работы, состоящая из «учения о познающем», «учения о познании» и «учения о познаваемом». Так как в основу был положен принцип понимания, то и вся система приобрела субъективно-идеалистический характер. Рассматривая понимание как «полный орган разума», Розанов заимствовал из кантовской «Критики чистого разума» идею априоризма и схематизма чистого разума. Причем вне поля зрения Розанова осталось наиболее ценное в кантовской системе — диалектика. Элементы позитивизма более всего сказались в нежелании ставить и решать проблемы, связанные с основным вопросом философии, в стремлении ограничиться констатацией принципиального дуализма философии и науки, мира эмпирического и метафизического. Дуализм мира, принимаемый Розановым как нечто данное, был истолкован им в духе аристотелизма (он отрицал активность материи и понимал дух как форму форм) и средневекового дуализма души и тела.

В этой работе Розанов продемонстрировал в общем-то незаурядные аналитические способности (о чем свидетельствует тщательнейшим образом разработанная

56

структура понимания, охватывающая науку, природу, Историю, этику, религию, искусство, вместе с субъектом знания и формами познания). Тем не менее на всем тяжеловесно написанном труде лежит печать мертвящей и скучнейшей схоластики. Мысль Розанова лишена динамизма и диалектики. Понимание выступает у него как нечто изначальное и окончательное, заключающее в себе все и вся, ему (пониманию) в принципе чуждо заблуждение, развитие и изменение, ибо «ранее, чем познало свои объекты, оно знает и каковы они, и где, и притом до последнего предела своего; все познаваемое распределено уже в нем, лежит содержимым в его формах, но только закрыто еще, непознанное, раскрывать это лежащее внутри его, познавать единичное и строго определенное — это все, что здесь остается разуму» (там же, 736). Эклектизм проявился и в стремлении представить понимание как своего рода «абсолютную идею», которая, правда, принципиально отличается от гегелевской тем, что она скорее деградирует в ходе своего движения (познания разумом), чем развивается и обогащается.

Мысль Розанова с самого начала была ретроспективной, ибо и время, и история утратили для него свое третье измерение — измерение будущего. Последняя определялась им как «изображение, понимание и оценка совершенного и совершившегося в Мире человеческом...» (там же, 675) и рассматривалась в качестве одной из многочисленных сторон «понимания», в данном случае понимания прошедшей «внутренней жизни человека». Обращенность к совершенному и совершившемуся (помимо воли человека) в истории и сведение истории только к прошлому предопределяли или, лучше сказать, «теоретически обосновывали» консерватизм Розанова, его органический антиисторизм. Но это был особый антиисторизм, который парадоксальным образом сочетался с острым чувством современности. Однако, если антиисторизм, как нелюбовь к будущему истории, был следствием все более отчетливого и сознательного выражения негативной реакции на то, что не устраивало консервативное сознание Розанова, то острое чувство времени всегда помогало ему одним из первых среди философов-идеалистов в России этого периода замечать и по-своему, в духе воинствующего и даже анархиствую-

57

щего консерватизма,  истолковывать  новейшие  явления общественной жизни.

В ранней работе Розанова «О Понимании» содержались пока лишь отдельные черты такого подхода к реальности истории и осторожно высказываемое беспокойство по поводу отрицательных последствий развития промышленности и упадка «религиозного чувства». В его последующих произведениях еще более возрастет консерватизм, неприязнь к будущему, чувство одиночества и связи с богом, идея своеобразного метафизически-мистического преформизма, как в отношении «понимания» (в «понимании» все заложено заранее), так и в отношении к его субъекту, физиологизм и биологизм в истолковании общественных процессов (что было следствием влияния идей позитивизма и теории «культурно-исторических типов» Данилевского).

С 1899 по 1901 г. В. Розанов издает сборники своих статей: «Религия и культура», «Литературные очерки», «Сумерки просвещения», «Природа и история», «В мире не ясного и не решенного». Тематика этих произведений определялась основными направлениями его литературных, публицистических, философских и религиозных исканий. Анализ русской общественной жизни и мысли XIX в., вопросы воспитания и формирования личности, религиозная проблематика, главным образом в связи с проблемами обычаев, культуры и в связи с вопросами семьи, брака и пола, — вот круг интересов Розанова в это время.

В «Литературных очерках» Розанов недвусмысленно заявил о своей принадлежности к консервативному и охранительному направлению и о враждебном отношении к народникам 60—70-х годов, по его выражению «не пожелавшим России», с ее задачами и призванием. Не отличаясь оригинальностью, Розанов развивал здесь славянофильскую идею «продления культурного существования человечества» путем «отсечения» славянского мира от «разлагающейся» Западной Европы, идею о том, что русский народ хранит начала «гармонии» и «примирения» (92, 27; 47).

Показательным в общественно-политической позиции Розанова оказалось то, что в его лице позднейшее консервативное славянофильство столкнулось с народничеством и марксизмом как своими основными идей-

58

ными противниками. И если для русских либералов, этой третьей политической и идейной линии, грань между народничеством и марксизмом стирается окончательно лишь после первой русской революции, то для -консерваторов и черносотенцев она была условной и едва уловимой с самого начала. Для охранительного сознания Розанова марксисты — это всего лишь слегка видоизмененная формация народников, поэтому наряду с выпадами против народничества он уже со второй половины 90-х годов обрушивается со злобными нападками на марксизм: «...они (марксисты. — В. К.) являются также «народниками»: «народное» есть их конечный идеал, но... через тысячу лет — это есть некоторый «рай», которого, однако, можно и нужно достичь, проползя предварительно в муках капиталистического «ада» и «чистилища»» (там же, 132). Истинный выход для России, которая, утверждал он, как «масло с водой», никогда не сольется с марксизмом, в культивировании «мистических задатков» русской души, т. е. тех «начал», которые спустя 5—6 лет стали пропагандировать и либералы в лице богоискателей-веховцев.

Специфика социальной и психологической позиции Розанова состояла в неприятии — с позиций консервативно-охранительных и религиозных — любых демократических преобразований, в неприятии индустриального "развития, в страхе перед ускорением темпов общественной жизни. Но так как объективный исторический процесс все более противоречил такой позиции, то очень скоро писания Розанова приобрели оттенок язвительности, желчного брюзжания и даже своеобразного нигилизма, принимавшего тем большие масштабы, чем меньше шансов на существование оставалось у изживших себя социальных институтов, чем больше нового и прогрессивного появлялось в общественной жизни России. Поэтому у Розанова не было и не могло быть сколько-нибудь целостной и стройной системы не только позитивных, но и негативных идей. Перманентное крушение идеалов консерватизма в социально-экономическом плане стимулировало обращение Розанова к «семейным», «домашним» проблемам, к индивидуальному, субъективному, «интимному» в человеке. С отчаянием обреченности Розанов ухватился за «семью», «дом» — эту «клеточку» общественной жизни, которая, как ему казалось,

59

более всего сохранила дорогое, ценное и привычное для обывательски-консервативного сознания.

В сборнике «Религия и культура», который Розанов называл сборником «интимных» статей, посвященных семье — «малому храму бытия своего», социальная действительность сводится к этой «тесной часовенке» и «истинному отечеству». Все, что не вмещалось или недостойно было, по мысли Розанова, вместиться в понятие семьи, в круг ее интересов и жизненных идеалов, то уже с конца 90-х годов потеряло для него всякую ценность, перестало быть чем-то таким, за что надо было бы бороться, «не щадя живота своего». Более всего «высшим» интересам патриархально понимаемой семьи соответствовали, как считал Розанов, «святая матушка Русь», «царь-батюшка», сельский священник, фельдшер, проститутка, являющаяся «законным» дополнением к «добропорядочной» городской семье, и т. п.

По своей реакционности сборник «Сумерки просвещения» мало чем отличался от сборника «Религия и культура». Человечество, «утомленное» христианством, впервые в истории, говорит Розанов, отдало на воспитание свои юные поколения вместо семьи и церкви «темному» и бесчеловечному государству. Следствие этого — «сумерки», наступившие в области просвещения, упадок религиозных и нравственных чувств, увлечение «модными» революционными идеями. И Розанов выдвигает свои собственные принципы образования, которые оказались настолько консервативными, что выход в свет в 1893 г. главной статьи будущего сборника под одноименным названием «Сумерки просвещения» вызвал беспокойство даже среди чиновников Министерства народного просвещения. Формирование личности, полагал Розанов, должно определяться существующим типом жизни («принцип единства типа»), не допускающим никакого движения, прогресса, смешения традиционных правил и порядков с новыми: «алгебра и классическая древность» не могут «удобно совмещаться» в душе ребенка с христианством и катехизисом; истинной школой является семья («принцип индивидуальности»). В конечном же счете «только в той полноте сознания о себе, какое получает человек в религии, он преходящею мыслью своею сливается с природою своею во всей ее глубине и цельности, становится в уровень себе, а не

60

в уровень с окружающим. И тогда только становится истинно просвещен» (94, 133).

Религиозно окрашенный консерватизм Розанова неизбежно порождал нигилистическое отношение к перспективам истории, причем поиски спасения в рамках наиболее устойчивого и, по его мнению, легко консервируемого института — семьи делали историю, безотносительно к ее содержанию в будущем, бессмысленной и «нелюбуемой» (основной оценочный термин Розанова). Она представлялась ему чем-то «чуждым» и «уличным». «Мысль, что человек в самом деле делает историю, — утверждал он, — вот самая яркая нелепость; он в ней живет, блуждает без всякого ведения — для чего, к чему» (98, 126). Именно поэтому на все то, что не должно было, по его мнению, изменяться, распространялось положение: «делать нужно то, что было делаемо вчера». Так он язвит, намекая на книгу «Что делать?» Н. Г. Чернышевского: ««Что делать?», — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай» (там же, 239).

Все пять сборников Розанова пестры по проблематике и противоречивы по выводам. Неизменны лишь консерватизм, выражаемый то в форме тихого юродства, то в форме анархистских деклараций, и религиозность розановского мышления. Характерно, что в «Понимании» Розанов, определяя свое отношение к вере, религии и церкви, выражался осторожно, абстрактно: «Мы живем в момент, когда возможно, что жаждущий, но не могущий уверовать, скажет о себе: «я самый верующий из всех, кого встретил в жизни». И мы ожидаем, что в недалеком будущем эти бессильно жаждущие из обвиняемых сделаются грозными обвинителями своих гонителей, и начнут именно с приведенных слов, на которые нечего будет ответить последним» (91, 547). 3 качестве такого «обвинителя» Розанов сам выступает в сборнике «Религия и культура». Он говорит здесь уже не от имени «жаждущего, но не могущего уверовать», а от имени уверовавшего в век, «любующийся падением своим». Поэтому защита религии в период ее упадка принимает форму резкой критики и сарказма не только в адрес неверующих, но и того в христианстве, что, по его мнению, способствовало его упадку. «...Да оглянем-

61

ся же, — восклицает Розанов, — все это — вокруг нас, это и есть зрелище обледенелой в сущности христианской цивилизации, где есть все добродетели, но все — номинально; и если мы подумаем: да почему? — то источник этого и откроем именно в этом безнервном понимании христианства» (96, 150). «Безнервность» христианства вызывала негодование Розанова скорее всего потому, что само понимание им религии и веры становилось все более «нервным». И не случайно, видимо, свою задачу он воспринял как «нервирование», гальванизацию христианства, чему соответствовал эмоционально-образный стиль розановского мышления, его интеллектуальный темперамент.

В 90-е годы Розанов выступает в печати, рассчитанной на консервативные, верноподданнические и обывательские слои населения («Русский вестник», «Русское обозрение», «Журнал Министерства народного просвещения» и др.). К 1898 г. он становится постоянным сотрудником «Нового времени», сближается со Страховым, Сувориным, А. Волынским и другими консерваторами. Как публицист и газетчик Розанов в это время (приблизительно до 1900—1902 гг.) жадно ищет тематику, наиболее интересную для своих читателей. Такими темами оказались проблемы семьи, брака, развода, пола.

Справедливости ради необходимо сказать, что требования Розанова упростить процедуру развода, выпады против буржуазного нигилизма и меркантилизма в вопросах семьи и брака, с одной стороны, а с другой — его борьба против аскетически-брезгливого и фарисейского отношения официального православия к проблемам семьи и пола имели определенное положительное значение *. Но наряду с этим в его работах присутствовало и любование альковными тайнами. Защита «теплой»

* И сегодня некоторые прогрессивные западные исследователи религии обращают внимание на критику Розановым современного христианства по вопросам пола и семейных отношений (см. 139). Но иногда значение розановской критики христианства явно преувеличивается. Так, Р. Поджоли в работе о Розанове пишет: «Убежденный реакционер, он был в то же время скептиком и циником... Амбивалентность политических идей Розанова можно легко разглядеть в его книгах, даже в тех, которые представляют собой сборники статей, первоначально написанных для консервативной прессы... Тем не менее, наиболее важная полемическая активность Розанова была направлена против христианства и церкви» (156, 13—14).

62

патриархально-религиозной семьи все более сочеталась у него с интересом к эротике и аморализмом. Именно через эти темы Розанов намеревался «нервировать» христианство. Кроме того, вся эта проблематика подавалась им не только в религиозно-мистическом, но и в философском облачении, с претензией на раскрытие «метафизики семьи», «метафизики пола», «метафизики бытия» и т. д. Христианство было «безнервным», по мнению Розанова, потому, что отворачивалось от «мигов любви», гнушалось полом, тогда как «тут в нерве бытия человеческого, в сладком «нектаре» бытия, в сущности, колеблется ось мира...» (96, 165). Так религиозные, философ-половые и семейные вопросы связывались в одно пестрое и уродливое целое.

Формирование основных проблем мировоззрения Розанова заканчивается в сущности его работой «В мире не ясного и не решенного». В дальнейшем происходило лишь углубление и субъективизация ранее сформулированных религиозных идей, раскрытие и «обнажение» их через «обнажение» себя. Методологической основой заметно прогрессирующего субъективизма, т. е. обращенности к себе как живому носителю всех этих идей, можно считать следующее положение Розанова: «укорачиваются горизонтальные созерцания, удлиняются вертикальные» (там же, I). Особенно ярко это обнажение себя запечатлелось в таких произведениях Розанова, как «Уединенное» (1912), «Опавшие листья» (1913), «Опавшие листья. Короб второй и последний» (1915). В этот же период он публикует свои главные и в идейном отношении наиболее цельные работы «Темный лик. Метафизика христианства» (1911) и «Люди лунного света. Метафизика христианства» (1911).

63

§ 2. Философские чревовещания. Ведущие темы

Трудно (и едва ли возможно вообще) дать краткое определение взглядам Розанова, которое показывало бы всю специфику его философских воззрений. Несомненно, это был религиозный мыслитель, испытавший сильное влияние позднего славянофильства, почвенничества,

63

консервативно и религиозно понятого Достоевского, Ницше. Однако при характеристике его собственной философской позиции мы сталкиваемся с большими трудностями из-за отсутствия четко оформленной и связанной в цельную систему традиционной философской проблематики. Ранняя книга «О Понимании» не отражает взглядов зрелого Розанова, так как розановское мышление впоследствии стало одновременно религиозно-мистическим, исповедным, публицистическим и образно-художественным.

Выявляя основные константы розановского философствования, можно сказать, что онтологический аспект его построений носит специфически окрашенный пантеистический характер, гносеологические идеи и высказывания — мистико-иррационалистический. Пантеизм Розанова совершенно своеобразный, не связанный с традицией пантеизма западноевропейского. Признавая бога и божественность мира, земли, он не отождествляет бога с природой, а усматривает единство бога и мирт через пол, через акты рождения и «соединения». «Все инстинктивно чувствуют, — пишет он, — что загадка бытия есть собственно загадка рождающегося бытия; т. е. что это есть загадка рождающего пола» (95, 1). Рождение, по Розанову, — это таинственный и непостижимый, восходящий к богу и религиозно освященный акт. Причем понятия рождения, соединения, совокупления и т. п. оказываются однопорядковыми. Ими охватывается все — «от соединения водорода с углеродом» до «соединения мужчины и женщины». Таким образом, эта пантеизация мира была весьма необычной, ибо была неотделима от его пансексуализации. Или, иначе говоря, происходила «теизация» пола и «сексуализация» теизма.

Пантеизм Розанова можно определить как мистический пантеизм с сильными мотивами креационизма, преформизма и сексуализма. Розанов не приемлет ни традиционного в пантеизме отождествления бога и природы, ни идей трансцендентного теизма. «Прежний теизм падал лучом с неба на землю и обливал ее. Это одно отношение, и оно на первый взгляд кажется высочайшим». Но, продолжает он, - «земля пустынна; земля голодна; земля холодна. И земле — холодно! голодно! ее не согревают эти какие-то только ласкающие лунные лучи... Следя, мы видим, что наша показавшаяся темною земля из каждой

64

хижинки, при каждом новом «я», рождающемся в мире, испускает один маленький такой лучик; и вся земля сияет коротким, не длинным, не достигающим вовсе неба, но своим собственным зато сиянием. Земля, насколько она рождает — плывет в тверди небесной, сияющим телом, и именно религиозно сияющим» (96, 51).

Вся религиозная космогония Розанова крайне уродлива и однобока, так как целиком вращается вокруг проблемы пола и животно переживаемого акта рождения. Этим определяются и центральные категории, на которых основывается эта космогония, — «семя», «зерно», «пол». «Мы должны помнить, что ко всему в мире мы привязываемся через семя свое...» (99, 72). Миры органический и животный, включая человека, существуют, по его мнению, через произрастание «половых семян» как «капель метафизического существа». «Душа, ее неземные предчувствия, ее метафизические тревоги, ее томление по богу — все, — пишет он, склоняясь к мистическому преформизму, — объясняется как врожденные дары, врожденные сокровища, если самая душа, вложенная в ½ из матери и в ½ из отца, через их половое слияние, есть в то же время «капля метафизического существа», капнувшая в земные условия, в этот миг их слияния» (там же, 70). Эротомания Розанова является исходным мотивом его рассуждений и поэтому превращает некоторые реальные биологические и психологические стороны половой жизни в онтологические, гносеологические и даже богословские категории. Поскольку эти аспекты человеческого существования были объявлены им таинственными, непостижимыми, «ночными», то соответствующим оказался и способ их описания. Связь логоса (смысла, духа) с полом (душой, плотью) объявлялась «ночной», интимной, чувственной и физиологической. Только «ночью», говорит он, наше подлинное я оживает и встречается с внутренним миром, сливается с ним, только в эти часы «входит в права свои «разум» тела, Λογος и Λογος организма: невидимая мысль, бегущая по нему, соткавшая узор жил и нервов его, извека ткущая всякую вообще организацию! Семя, ovum... почему это не есть также своего рода «слово» и Слово: но не разлетающееся миражом по воздуху, как слово уст наших, но слово и Слово творческие, зиждущие, велящие, и веления которых уже суть исполнения» (95, 321—323).

 65

В этой ситуации «зрение», становящееся синонимом рационального познания, отбрасывается и заменяется «угадыванием», слухом, ощущением. Претерпевают полную трансформацию традиционные для идеализма критерии истины, они становятся полуэстетическими и полуфизиологическими. Подлинная истина — это то, что связано с «любованием», с чем «тепло» и «хорошо», с не. истинным же, напротив, «холодно», «голодно», «не вкусно». Даже вера, в аспекте гносеологическом, становится подлинной и «прозревающей», если это — «сладкая вера, физиологически сладкая» *. С новой точки зрения происходит переоценка и возможностей «понимания»: «...все хорошо — что мы не понимаем; а что мы понимаем, то уже не очень хорошо» (97, XIII). Истина есть то, что произрастает, что рождается, что имеет в себе «семя» и что, по мнению Розанова, тем самым уже религиозно освящено. Но главной «истиной» для Розанова является бог. Однако и к богу-истине он применяет те же физиологические критерии: «Бог есть самое «теплое» для меня. С богом мне «всего теплее». С богом никогда не скучно и не холодно» (100, 116—117).

В прямой зависимости от особенностей мистико-физиологического пантеизма Розанова находится истолкование им основных (ветхозаветных по преимуществу) религиозных мифов. По Розанову, понятие бога-творца как бога-отца оказывается навеянным «богословским недомыслием», ошибкой, так как у истоков мира «два бога — мужская сторона его и сторона — женская» (99, 29).

Двигаясь в глубь религиозной проблематики, Розанов приходит к иудаизму, дохристианской восточной мистике, политеистическим верованиям Древнего Вавилона и Египта с их поклонениями животным и фаллическими культами. «Его воспаленное воображение, — писал в этой связи литературный критик Волжский, — влекут к себе мистерии натурального начала, мистерии вечно рождающей, изначально животной, божественной в животной сущности своей природы» (47, 317). На этом основании Розанов не приемлет Нового завета, ибо учение Христа есть для него прежде всего религия смерти,

* Вл.  Соловьев,  полемизируя  с  Розановым,  говорил  о образно-дикой» сущности его веры (110, 5, 568).

66

приготовления к смерти, страдания, аскетизма, безбрачия и мироотрицания. Не устраивает Розанова и догмат о «бессеменном зачатии» Христа.

С течением времени религиозный модернизм Розанова принимал все более резкие и истеричные формы. Но всегда это был одновременно и трусливый модернизм, модернизм с оглядкой и покаянием. «...Нет, — писал он незадолго до смерти, — что-то надо выбирать: или Вет[хий] Зав[ет], или Новый... не будь этого ужасного религиозного цинизма в Европе, м[ожет] б[ыть] я всю жизнь простоял бы «тихо и миловидно» «со свечками» и переживал бы только «христианские (православные) умиления». Но хохот над богом давно поражает меня, хохот — самих попов, хохот — самого духовенства...» (103, 30—31). Здесь, как и в других работах, Розанов лукавит, юродствует и лжет, так как гораздо чаще он утверждал нечто совсем противоположное: «Да что же и дорого-то в России, как не старые церкви... церковь старая-старая, и дьячок «не очень», и священник тоже «не очень», все с грешком, слабенькие. А тепло только тут» (101, 248). Или: «все-таки попы мне всего милее на свете» (там же, 326).

Относясь к слову систематически нечестно, Розанов никогда не скрывал своей непоследовательности, поэтому простого указания на его двурушничество по отношению к церкви недостаточно. К тому же скользким и непоследовательным он был не только в своем религиозном модернизме, но и в этических и социально-политических принципах; он даже склонен был подводить под свое двурушничество некоторый метафизический фундамент: «Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны так, а с другой — иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел, — неразвязываемый». Распутать невозможно, а разрубить — все умрет. И приходится говорить «синее, белое, красное»» (100, 62). Но это объяснение, претендующее на оправдание беспринципности, не выдерживает критики, так как диалектика «вещей» не предполагает мировоззренческого, нравственного и гносеологического релятивизма, как это было у Роза-нова.

67

§ 3. Розанов — философ консервативного мещанства

Реальную причину противоречивости розановской мысли надо искать не в каких-либо «принципиальные положениях его системы (тем более что Розанов таковой и не построил), а в той крайне противоречивой ситуации, в которой оказались идеологи консерватизма на рубеже веков. Основное противоречие заключалось в сознании (по крайней мере Розановым) дряхлости социальных институтов самодержавной России — и... нежелании хоть сколько-нибудь существенных их изменений. Правда, когда Розанов отмечает явный упадок буржуазно-помещичьих социальных отношений, он говорит о них, как об «отношениях вообще», поэтому его критика принимает подчас псевдоабсолютную, нигилистическую окраску. «Вы мне укажите, — патетически восклицает он, — какой бы принцип не умирал на исходе XIX века и при восходе XX? Принцип государственности? Церкви? Законности или даже своеволия? Замечательно, что, когда мы называем даже два диаметрально противоположные принципа, как закон и своеволие, т. е. из которых, казалось бы, хотя один должен ярко жить, мы затрудняемся в определении, который из них более умер» (98, 4).

Социальную базу, на которую в конечном счете ориентировался Розанов, составляли нижние слои порожденных самодержавием привилегированных общественных групп: купечество, ремесленники, лавочники, приказчики, мелкие чиновники, духовенство. Его мышление отражало психологию очень многоликого по своему социальному составу консервативного лагеря. В известном смысле Розанов — это Распутин русской философии и публицистики. Он явился «метафизиком» мещанского духа, обывательщины, бытовщины. В религиозно-философской и «художественно-порнографической» форме Розанов зафиксировал состояние потревоженного и обеспокоенного обывателя, явил миру его психологию, идеалы, его «мудрость», мысли служебные и семейные. И, будучи сам образованным «обывателем», он сумел выразить наиболее существенные сдвиги в настроениях и состоянии этих достаточно широких в царской России слоев населения. Сущность этого сдвига состояла в переходе

68

от беспросветного самодовольства к страху и растерянности.

    Если посмотреть на религиозный модернизм Розанова с этой точки зрения, то ему нельзя отказать в логичности, когда он пишет, что «православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу» (100, 209). Потревоженный обыватель ощутил потребность в подновленной, хотя бы па словах, религии, он стал искать религии «жизни», «рода», «семьи». Мещански благополучному семьянину захотелось не только «заявить своеволие», но и одновременно сохранить право на существование всего дорогого и близкого его душе. Поэтому наряду с волюнтаризмом и религиозным анархизмом Розанова («Авраама призвал бог;  а я сам призвал бога...»)   (там же, 129) как крик души, сведенный на умильный шепот, звучат его признания: «Много есть прекрасного в России, 17-ое октября, конституция, как спит Иван Павлыч. Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде   яблочков,    брусника — разложена   на   тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие» (101, 46).

Многообразны формы, в которые религиозные философы и идеологи облекают проповедь поповщины и мистицизма. Для пропаганды религиозного мракобесия Розанов в образной и откровенной манере живописал «прелести» бытового православия, играл на националистических предрассудках отсталых и консервативных слоев царской России. «Религия, — писал В. И. Ленин, — есть опиум народа. Религия — род духовной сивухи, в которой рабы капитала топят свой человеческий образ, свои требования на сколько-нибудь достойную человека жизнь» (2, 12, 143). Одним из разносчиков этой «духовной сивухи» был Розанов. Свой «опиум» под названием «полное православие» он облекал в «художественные» и лубочные формы, связывал его с идеализированными картинами самодовольного мещанского быта.

Общий психологический фон розановских писаний сочетал в себе массу черт, ранее никогда вместе не встречавшихся и внутренне между собой не связанных. Кон-

69

серватизм и беспокойство, усталость и отчаяние, упоение «мистикой плоти», потревоженность, поиск иных способов существования и полная неспособность принять новые исторические явления. До Розанова русский консерватизм имел едва ли не противоположную (и уж по крайней мере не такую «мятежную») психологию. В общественной практике России это была обычно почти не философствующая официальная или полуофициальная косная политическая и идеологическая сила. Но уже с К. Леонтьева — и Розанов с максимальной силой выразил это — стало обнаруживаться, что эта неподвижно-охранительная стихия может испытывать нескрываемые беспокойство, растерянность и смятение, тоску и ностальгию, что на физиономии этого явления может лежать печать не только грубой силы, но и усталости, бессилия. В традиционную психологию русского консерватизма стали вплетаться элементы прозрения и беспощадности к себе. Русский консерватизм в лице Розанова показал, что он может очень остро чувствовать и понимать неотвратимость своей гибели, свою неспособность к «жертве» и «отречению» во имя нового, закономерно идущего на смену старому. В мировой истории можно найти немало примеров того, когда сходящие с исторической сцены социальные классы и группы остро переживали смерть своего экономического и политического бытия. Из своего социального и «духовного» гроба им могло открываться многое такое, что сама жизнь обнаруживала лишь через десятилетия. Однако каким бы причудливым ни казался русский консерватизм на грани своего краха, его видение было видением из состояния покинутости и оставленности историей. Розанов явился последним певцом и заклинателем именно той Руси, в которую стреляли блоковские «двенадцать»:

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

             В кондовýю,

             В избянýю.

В толстозадую! (28, 350).

Консервативно-мещанский характер социальных воззрений Розанова не вызывает сомнения. Особенность этого консерватизма состояла в том, что он сочетал в себе апологию патриархальной, «библейской» семьи и аристократизм. Розанов, по собственному признанию, «кожей

70

своей» ощущал сословный, иерархический характер общественных отношений. Социальное происхождение  (он родился в бедной мещанской семье) ставило Розанова в оппозицию к привилегированным сословиям, однако тяга к иерархичности вела к тому, что аристократизм или, как он предпочитал говорить, «ультрадемократизм» соединился у него с апологией патриархальной семьи и стал культивироваться именно на этой почве, ибо «семья есть самая аристократическая форма жизни» (100, 175). Другими словами, это был аристократизм снизу, плебейский аристократизм, который, с одной стороны, рабски признавал сословность отношений, с другой — объявлял истинной формой своего существования семью с ее почитанием старших, неограниченной отцовской властью и т. д. С проблемой семьи как «истинным отечеством» связан особого рода розановский индивидуализм. Сочетание крайнего субъективизма с апофеозом родовой жизни вело к тому, что род, семья рассматривались не как нечто теоретическое и абстрактное, а как ряд индивидуальностей,  «узкая общинка»:  родители,   дети,   близкие друзья и старые знакомые. Круг крайнего индивидуалистического эгоизма разомкнут здесь только для «своих»: «миру провалиться или мне с родными и близкими за семейным самоваром чаю не пить», — так в данном случае можно перефразировать известную мысль «подпольного человека» Ф. Достоевского. «Соборность» Розанова легко обозрима и состоит из лиц, о которых он говорит «интимно», захлебываясь от безудержного любования. Тем не менее он даже в случае «любования» человеком рассматривает его, по выражению А. В. Луначарского, как «кусок живого мяса», как больного или здорового, худого или тонкого. Он постоянно стремился свести всю сознательную деятельность, культуру, социально-психологическое и духовное в человеке к липкой и душной «душевности», а через нее к животности, физиологическому. У Розанова homo sapiens превращался в верующую обезьяну, религиозное животное.

В пантеистическом аспекте философии Розанова человеческая личность, ее духовный облик полностью растворяются в рождении, половой жизни, размножении, в совокуплении «самок и самцов». (Эта терминология вытесняет в его работе по «метафизике христианства» («Люди лунного света») понятия женщины и мужчи-

71

ны.) Луначарский в статье «В мире неясного» верно заметил, что «нарочитое выделение «пола» из остальных жизненных функций человека страшно сужает все вопросы» (72, 63). Мистико-сексуальный пантеизм приводит Розанова к тому, что человек рассматривается им как индивидуальность лишь постольку, поскольку он индивидуален как половое и религиозное существо. Индивид осознает себя продуктом рода при одновременном сведении рода к себе, своему я, через растворение себя в себе растворенном роде. Аналогичная операция производится и по отношению к религии и богу, которые превращаются в частное и «интимное» дело индивида. «...Бог Розанова, — замечает в этой связи Р. Поджоли, — это частный бог, так же как и его религия является частным делом» (156, 73).

Воззрения Розанова с трудом поддаются систематическому анализу. И дело здесь, конечно, не столько в «антиномичности» его стремлений, как полагает исследователь его творчества Э. Голлербах, сколько в том, что в данном случае мы сталкиваемся с явно извращенным сознанием, выразившим самочувствие и самосознание тех слоев эксплуататорских классов, которые накануне социальных революций в России находились в состоянии глубокого разложения и гибели. В работах Розанова можно встретить не только «искреннюю» фальсификацию действительности, но и откровенное самобичевание, т. е. рядом с бунтом против «чужого» нередко уживается бунт против «своего» же. Критика такого рода выступает в качестве убийственных саморазоблачений: ««Перерождение» и «вырождение», «переродившиеся» и «выродившиеся» — но не люди, а учреждения: органы, мускулы, артерии страны и государственности... Вслед за этим и под действием этого стали «перерождаться» и вырождаться целые классы, сословия, состояния. Объюродивало духовенство в предложенных ему задачах «охранения», воображая чистосердечно и доказывая другим, что «Христос есть шеф консерваторов всего света» и главный насадитель консерватизма... Переродилось дворянство, бежав от земли в губернию, в столицу, за границу, бежав «в службу» и — как последняя мечта, крайнее вожделение — в службу придворную. Выродилось купечество, считая выше своего звания самый ничтожный шитый мундир какого-нибудь

72

«попечителя богоугодного заведения» или орденок в петличку. Все  стало  вырождаться. Все  съехало  со  своего места... Бедная орда: но в основе всего — духовная орда, казавшаяся культура, государственный номинализм, все это затрещавшее, как непрочная декорация, когда послышался роковой приговор истории-матери:

- Не нужно» (98, 166—167).

Корни подобных саморазоблачений — в   невольном обнаружении того, что свое, родное и сокровенное, треснуло,  надломилось,  не  влечет уже ни ум,  ни сердце, потому что это «свое», раньше казавшееся вечным, как бы обмануло, предало и — разваливается: «закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. И не хочется удерживать»  (100, 295). Отсюда весь розановский угар, то брюзжание, то умиление, шараханья из стороны в сторону,   сумасшедший   калейдоскоп   эмоций. А над всем этим в сущности один крик: «Мне ничего не надо, мне ничего не жаль». А вокруг — обесцененные.обломки старых ценностей, ранее казавшихся золотыми и вечными. «Осколки» же образовались, естественно, не вследствие самокритики  старого  мира  религиозными  анархистами и волюнтаристами типа Розанова, а от того, что вся старая общественно-экономическая формация с отжившими   институтами   и идеями   выбрасывалась   за борт истории в ходе классовой борьбы и поступательного развития  русского общества.  Подлинные  причины  такого парадоксального  явления — одновременного обличения и защиты старого чуть ли не при помощи заклинаний — менее всего кроются в личной беспринципности или цинизме  отдельных   представителей  консервативного и контрреволюционного лагеря. Дело скорее в том, что, находясь в идейной   агонии,   определенная   часть  этих мыслителей вольно или невольно доходила как до грубейшей фальсификации действительности, так и до констатации вполне реальных вещей. «...Эти бредовые идеи, это  умоисступление, — писал   В. И. Ленин   об  откровениях черносотенных идеологов, — болезнь политическая, порожденная чувством непрочности своего положения... Но именно то и характерно для нашей контрреволюции, что она сама выдает себя своими страхами...»  (2, 19, 229—230).

Русский консерватизм в лице Розанова дошел до такого состояния, когда даже ложь и лицемерие заявили

73

о себе открыто, выступив в своем, так сказать, истинном виде и замысле. Бессилие и ярость привели Розанова к тому, что в поисках выхода из тупика, в котором оказались жизнь и мысль самодержавной России, он открыто призывал ко лжи и обману. В качестве последнего средства «сохранения» России он предлагал «разрушить» политику: «Нужно создать аполитичность... Как это сделать?.. Перепутать все политические идеи... Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», «разбить все яйца и сделать яичницу»... Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»» (102, 29).

Как видим, для правильной оценки философии Розанова нет никакой нужды возводить многоступенчатые опосредствования между большинством «интимных» его идей и их объективным политическим значением. Сам он прекрасно осознавал социальный смысл большинства своих «индивидуальных» переживаний и интуиции по поводу религии, общества, личности и т. д. Этот смысл был охранительным, реакционным и контрреволюционным. Обозревая литературно-философское наследие Розанова, нетрудно убедиться, что оно является ярким свидетельством упадка и крушения системы ценностей старой России. Рассмотрение взглядов этого консерватора помогает уяснить закономерность и необратимость перехода от культуры буржуазно-помещичьей к строительству культуры новой, социалистической.

74

Глава третья

Мистический «революционер» Д. Мережковский

Д. Мережковского нельзя назвать философом в общепринятом смысле этого слова. Он не был таковым ни по складу и стилю мышления, ни по способам решения своих проблем. Это был скорее публицист, писавший на исторические и религиозные темы, эстет и философствующий литератор. Однако его место в религиозно-идеалистическом движении начала XX в. как одного из инициаторов и организаторов этого течения было настолько заметным, что необходимо специально остановиться на нем как на идеологе «нового религиозного сознания».

§ I. Вехи интеллектуальной биографии

Дмитрий Сергеевич Мережковский (2 (14) авг. 1866 — 9 дек. 1941) родился в Петербурге в семье чиновника. Еще в детстве Мережковский стал увлекаться поэзией и литературой и вскоре сам начал писать стихи. Поэтически-романтическое видение им мира сопровождалось религиозным его восприятием. После окончания гимназии Мережковский в 1884 г. поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета. К этому времени относится его кратковременное увлечение позитивистской философией (Спенсер, Конт, Милль) и Дарвином. Юношеские годы Мережковского как поэта и начинающего публициста (середина 80-х годов) были связаны с либеральным народничеством. Мережковский не случайно писал, что «Михайловский и Успенский были два моих первых учителя» (75, 24, 112). Однако это вовсе не означает, что он испытал серьезное мировоззренческое влияние со стороны последних. Оно ограничивалось скорее уважением к ним, как ярким и выдающимся людям своего времени, а также «крестьянско-мелкобуржуазной» ориентацией Мережковского, которая, правда, выражалась в философских и религиозных идеях, чуждых либеральному крылу русского народничества 80—90-х годов.

75

В последнее десятилетий XIX в. Мережковский переходит на позиции символистского искусства и декадентства. В 1893 г. он публикует сборник литературно-критических статей «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». В нем Мережковский высказал свою точку зрения по основным мировоззренческим вопросам. Несмотря на несовершенство, известную наивность и незаконченность его миросозерцания, в нем обнаружилось очевидное стремление рассмотреть жизнь через призму искусства, литературы и культуры, причем последняя оказалась сферой куда более значительной и определяющей, чем общественная жизнь. Мережковский объявил себя сторонником мистицизма и идеализма, противником «удушающего мертвенного позитивизма, который камнем лежит на нашем сердце» (74, 40). Понимание им индивидуальной и социальной духовной жизни было выражено через интерпретацию «причин упадка» современной ему литературы. Необходимо отметить, что тема упадка возникла перед Мережковским не как результат вычленения упадочных тенденций в русской литературе XIX в., а скорее как потребность зарождающейся декадентской литературы заявить о своих правах на существование перед лицом утвердившихся к этому времени художественных традиций.

Отстаивая права «нового идеализма», Мережковский пытался найти истоки его в творчестве великих русских реалистов: Л. Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова — этих, по его мнению, «представителей нового искусства». Причины упадка отыскивались им не столько в литературе, как таковой, сколько в позитивизме и «реализме» толпы, в «художественном материализме», стремящемся разрушить «новый идеализм» русской литературы. «Пошлая сторона отрицания, отсутствие высшей идеальной культуры, цивилизованное варварство среди грандиозных изобретений техники — все это, — писал Мережковский, — наложило своеобразную печать на отношение современной толпы к искусству» (там же, 38— 39). Можно справедливо усмотреть здесь предвосхищение грядущего кризиса буржуазной культуры и перерождения ее в «массовую культуру» в условиях научно-технической революции. Более того, Мережковский прямо ставил вопрос о грядущем обострении борьбы между мистицизмом и материализмом, религией и наукой. «Мы

76

присутствуем, — писал   он, — при   великой,  многозначительной  борьбе двух взглядов на жизнь, двух диаметрально противоположных   миросозерцаний.   Последние требования религиозного чувства сталкиваются с последними выводами опытных знаний» (там же, 38).

Отмечая усиление противоречий между наукой и религией, промышленностью, техникой и господствовавшими в тогдашней России морально-художественными ценностями и верованиями, Мережковский не видел ни реальных источников этих противоречий, ни социальных сил, олицетворяющих эти противоречия. Он считал, что религия нашла своего подлинного и едва ли не единственного носителя в народных массах, причем впоследствии Мережковский много усилий приложил, чтобы «революционизировать» религию и сплавить три понятия — «народ», «религия», «революция» в одно целое. Техника, наука, прогресс оказались в непримиримом противоречии с «народом» и «революцией». Одновременно индивидуализм, декадентский эстетизм Мережковского, его очевидное презрение к «толпе» декларативно соединялись с верой в спасительную силу народа, «русского духа» и т. п. «У него (народа. — В. К.) есть вера, которая объединяет все явления природы, все явления жизни в одно божественное и прекрасное целое». И далее: «Только вернувшись к богу, мы вернемся к своему народу, к своему великому христианскому народу» (там же, 62—63).

Как видим, в сознании Мережковского образовалась довольно  путаная  комбинация  симпатий  и антипатий.  Одна из наиболее существенных причин этой путаницы кроется, на наш взгляд, не только в социальной и философской наивности Мережковского, но и в двойственном его отношении к народничеству и народникам. Защищая «рыцарское» и героическое начало личности, он делает прозрачные намеки на то, что олицетворением такой личности мог бы быть сам Михайловский (см. там же, 74— 75), в то же время им ставится вопрос о возможном соединении религии с идеалами народников и их «любовью к народу».

Мережковский не услышал сочувственного отклика ни со стороны Н. Михайловского, ни со стороны других видных народников 80—90-х годов. Однако он не отрекся от абстрактно понятых и религиозно истолкованных идеалов служения народу и от освободительных идей на-

77

роднического наследия даже тогда, когда его ближайшими единомышленниками в общественно-политических вопросах стали лидеры партии эсеров Б. Савинков и И. Бунаков. Мережковского можно рассматривать как мыслителя, отразившего тенденцию разлагавшегося народничества к терроризму и псевдореволюционности, а отчасти и к мистицизму. Мережковский сначала пытался примирить индивидуализм и мистицизм с некоторыми народническими тенденциями. Центральные вопросы общественной и духовной жизни были поставлены им как вопросы религиозные. В области художественной эстетики он выступил как религиозный символист, для которого главными элементами «нового искусства» должны были стать «мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности» (там же, 43). В предисловии к первому тому собрания своих сочинений Мережковский так описывал процесс своей идейной эволюции: «Когда я начинал трилогию «Христос и Антихрист», мне казалось, что существуют две правды: христианство — правда о небе, и язычество — правда о земле, и в будущем соединении этих двух правд — полнота религиозной истины. Но, конечно, я уже знал, что соединение Христа с Антихристом — кощунственная ложь; я знал, что обе правды — о небе и о земле — уже соединены во Христе Иисусе, Единственном Сыне Божием, Том Самом, которого исповедует вселенское христианство...» (75, 1, V),

В трилогии «Христос и Антихрист» (1896—1905) в художественной форме и на историческом материале Мережковский попытался представить человеческую историю как процесс, источник которого коренится в борьбе двух вечных начал — Христа и Антихриста. В переломные моменты истории эта борьба достигает своего высшего напряжения. Мережковский выбрал три таких момента: эпоху раннего христианства в Римской империи IV в., эпоху Возрождения в Италии XVXVI вв. и время петровских преобразований в России в первой четверти XVIII в. С понятиями Христа и Антихриста Мережковский связывал два типа мировосприятия, предполагающих различные системы моральных ценностей. Сама по себе историческая схема Мережковского была весьма бедной по содержанию и слишком жесткой для того, чтобы охватить все богатство исторического материала. Ан-

78

тихристианские силы воплощали в себе земное жизнеутверждающее начало, красоту и правду «плоти», радость жизни, бесконечное человеческое достоинство, абсолютную свободу. Христианство же, обладая несомненным превосходством в области идеалов вечного спасения — загробного райского существования и «победы» над смертью («правда о небе»), было не только несовместимо с идеалами земного существования, но, напротив, всячески стремилось искоренить их проповедью аскетизма, угрозами грехов, Страшного суда, адских мук.

В качестве выхода из противоречия была предложена идея «синтеза», но, как отмечал сам Мережковский в предисловии к трилогии, идея «синтеза» Христа и Антихриста была явно кощунственной, да и фактически ни один эпизод трилогии не свидетельствует о попытке автора непосредственным образом соединить эти противоположности. Действительное побуждение к «синтезу», о котором все громче стал говорить религиозно мыслящий Мережковский, вытекало из реального противоречия истории духовной культуры, и в первую очередь из того ее среза, который был ему всегда ближе, — из  противоречия между искусством и религией. Далее сфера «синтеза» расширялась до рамок социальных и приобретала форму преодоления противоречий между «плотью» и «духом», обществом и церковью. Эти проблемы были гораздо ближе к действительности хотя бы уже потому, что отражали не только противоречия между различными формами общественного сознания императорской России конца XIX в., но и факт появления религиозно-модернистских тенденций.

В период между написанием второй и третьей части трилогии Мережковский опубликовал большую работу о творчестве и мировоззрении Л. Толстого и Достоевского.  Он следующим образом определяет место книги в своей духовной  эволюции:   «Когда  я  писал  исследование «Л. Толстой и Достоевский», я видел, или хотел видеть, положительную религиозную силу в русском самодержавии, именно в его связи с русским православием... мне казалось, что русское единовластие есть путь к теократии, к царству божьему на земле» (там же, VI—VII). Исследование о Толстом и Достоевском имело решающее значение для становления взглядов Мережковского. В ходе анализа религиозных представлений Толстого и До-

79

стоевского он изложил свои основные религиозные и философские идеи и в сущности этой книгой завершился процесс формирования его мировоззрения.

Время написания работы о Толстом и Достоевском, а также завершения первой книги трилогии «Христос и Антихрист» совпало с максимумом религиозно-философской общественной активности Мережковского. В конце 90-х — начале 900-х годов он сближается с художниками и литераторами, группировавшимися вокруг дягилевского «Мира Искусств». На «дягилевских средах» интенсивно обсуждались литературно-эстетические и религиозно-философские проблемы. Здесь Мережковский находит себе единомышленников по социальным (Д. Философов) и религиозным (Розанов) вопросам. В самом начале 900-х годов в этой группе возникает идея «создать открытое, по возможности официальное, общество людей религии и философии для свободного обсуждения вопросов церкви и культуры» (50, 90).

Обсуждение вопросов «церкви и культуры» в религиозно-философских собраниях (1901—1903) предпринималось с целью модернизации практической и «идейной» стороны русского православия. «Полицейская религия, — отмечал В. И. Ленин, — уже недостаточна для оглупления масс, давайте нам религию более культурную, обновленную, более ловкую, способную действовать в самоуправляющемся приходе, — вот чего требует капитал от самодержавия» (2, 17, 435). Критикуя консерватизм русского духовенства, устаревшие и не отвечающие капиталистической действительности формы связи церкви с самодержавием, Мережковский облекал эту критику в абстрактно-религиозные формулировки, поднимая вопрос о признании православием культуры, «плоти», «правды о земле» и т. п. После закрытия «собраний» активность Мережковского проявилась в организации журнала «Новый путь» (1903—1904). К этому периоду относится сближение Мережковского с бывшими «легальными марксистами», которые ко времени возникновения «Нового пути» были уже готовы к идейному союзу с религиозными декадентами и модернистами.

Тот факт, что религиозно-мистическое и декадентское направление обрело своих мировоззренческих попутчиков, а во многом и союзников, означал наступление нового фазиса идейной борьбы в России начала XX в.

80

Против позитивизма  (в это понятие включался и материализм), атеизма, марксистского направления представители  «нового религиозного сознания»  выступали как единодушные   союзники.    В    рамках    богоискательства участники религиозно-философских собраний и новопутейцы   В.  Розанов,   Д. Мережковский,   Д.  Философов, Н. Минский   и  авторы   «Проблем   идеализма»,   бывшие «легальные     марксисты»     С.  Булгаков,     Н.  Бердяев, С. Франк) разница между ними была невелика и определялась   различиями   в   классово-политических   ориентациях. Оставляя в стороне В. Розанова — открытого консерватора и реакционера, можно   сказать, что так или иначе Мережковский, Философов и Минский были связаны с либеральным народничеством 90-х годов, в их работах чувствовались отголоски некоторых народнических Социальных установок, симпатий и  антипатий. Не случаен тот факт, что ни один из них не участвовал в сборнике «Вехи» и поэтому не был веховцем в формальном смысле этого слова. Между тем для группы (как тогда ее называли)    «идеалистов»    (Бердяев,   Франк,   Булгаков и др.) была характерна кадетская, а не мелкобуржуазно-эсеровская тенденция. Имея в виду эволюцию «нового религиозного сознания», более правильно было бы говорить о том, что произошла «передача эстафеты» в рамках религиозно-идеалистического лагеря.

Революция 1905—1907 гг. резко обострила политические, социальные и историософские проблемы, что заставило Мережковского высказаться более определенно и конкретно (насколько это можно было ожидать от завзятого мистика и символиста). Мировоззрение Мережковского в этот бурный и сложный период русской истории выражалось в мелкобуржуазной революционности и анархизме, облаченных в религиозную и религиозно-философскую терминологию. При этом бросались в глаза нечеткость, противоречивость и путаница в понимании им существа происходящего. Причины неадекватного понимания действительности коренились именно в мелкобуржуазных и обывательских ориентирах Мережковского: принятие мистифицированного образа революции, абстрактная критика самодержавия, псевдореволюционная риторика, с одной стороны, с другой — поразительная классовая наивность, «лозунговый» и поверхностный мистицизм, религиозность. «Обыватель, — писал

81

В. И. Ленин, — никогда не руководится твердым миросозерцанием... Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению» (2, 14, 202). Отсутствию элементарной последовательности в воззрениях Мережковского способствовали и особенности его интеллектуальной организации, стиля его мышления. Сюда можно отнести его пристрастие к схематизирующей и уводящей от точного анализа символике при описании социальных и культурных феноменов, склонность к игре в диалектику, что выражалось в стремлении сводить сущность всякого явления к поверхностной антиномии или к ряду антиномий, разрешение которых всегда мыслилось за пределами естественного человеческого опыта и истории. Неуместная драматизация, фразерство, эстетизм — все это не только затуманивало содержание статей Мережковского, но и мешало ему самому разобраться в окружавшей его действительности, обрекало его на эклектизм, а в политическом отношении способствовало уходу в реакционный лагерь.

Один из ярких примеров тому — его отношение к «Вехам». Как известно, этот антидемократический и контрреволюционный манифест кадетского мировоззрения породил многочисленные отклики в русской печати. Мережковский откликнулся на появление сборника статьей «Семь смиренных» («Речь», № 112 от 26 апреля 1909 г.), в которой он, казалось, выступил против веховских нападок на интеллигенцию, против антиреволюционной тенденции сборника. Но во что же конкретно вылилась эта критика? По своему обыкновению, Мережковский обратился к образу и сравнению, прежде чем перейти к обсуждению вопроса по существу. Он воспроизводит сон Раскольникова из «Преступления и наказания» Достоевского, сон о загнанной крестьянской кляче. Телега у Мережковского символизировала Россию, лошаденка — русскую интеллигенцию. Крестьяне, забившие лошадь до смерти, — это и есть, по его символике, авторы «Вех». Обвинение интеллигенции в мировоззренческих грехах -кнут и оглобля; известная апелляция Гершензона к власти, которая, по его словам, «одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной» — железный лом, которым была окончательно добита лошаденка. Далее Мережковский находит различия в религиозных взглядах авторов «Вех» и обрушивается на них:

82

«И вот все эти (религиозные. — В. К.) различия переливаются одно в другое неуловимо, как цвета   радуги: противоречие христианства и   нехристианства, может быть, даже   антихристианства,   кажется   кажущимся — сном во сне. А общее дело — лишь общая ненависть... тут все забыто, прощено, презрено; перед лицом врага (интеллигенции. — В. К.) враги обнялись, свились, склещились, склубились в один клубок» (75, 15, 74).

Если следовать символике Мережковского, то получается, что веховцы — это едва ли не духовные убийцы русской интеллигенции или же христианские или антихристианские (сказать трудно) враги ее. Но во-первых, вся эта образность Мережковского лишь затемнила вопрос; во-вторых, он попался в ловушку, поставленную веховцами, — встал на защиту «интеллигенции вообще», тогда как авторы «Вех» специально запутали вопрос о том, что понимать под интеллигенцией и кого к ней причислять. Призывая к «покаянию» и «смирению», они говорили об интеллигенции, к которой были готовы отнести и самих себя (чтобы иметь возможность занять позицию самоосуждения и самопокаяния — для вящей убедительности), но за определенной чертой начиналось уже не абстрактное «нас», а «они» и «мы». «Они» — это революционно-демократическая интеллигенция и линия Радищев — Чернышевский — революционное народничество — революционная интеллигенция конца XIX — начала XX в. «Мы» — это мистики, идеалисты, либералы и консерваторы-славянофилы, Чаадаев, Достоевский, Вл. Соловьев — вплоть до самих веховцев. Здесь ясно обнаруживался классовый подход к проблеме интеллигенции и к истории революционно-освободительного движения в России.

Что касается Мережковского, то он оказался беспомощным не только в обращении с понятием «интеллигенция», но и когда обрушивался на веховскую критику революции. Резюмируя точку зрения своих противников, он пишет: «Революция — одно отрицание без всякого утверждения; ненависть без всякой любви; разрушение без всякого творчества; зло без всякого добра. Булгаков отсюда не делает вывода, но вывод ясен: если революция — разрушение, ненависть и отрицание, то реакция —

83

восстановление разрушенного — созидание; угашение ненависти — любовь; отрицание отрицания — утверждение; и, наконец, если революция — антирелигия, то реакция — религия, а может быть, и обратно, религия — реакция; вывод, давно уже сделанный врагами религии... Существует, — заключал эту словесную эквилибристику Мережковский, — два понимания всемирной истории... первое понимание — научное, эволюционное; второе — религиозное, революционное...» И далее: «В Апокалипсисе дано это, по преимуществу христианское, предельное и прерывное «катастрофическое», революционное понимание всемирной истории» (там же, 75—77).

Все это нагромождение недоразумений можно распутывать очень долго. Ограничимся лишь следующим. Во-первых, Мережковский упорно и безнадежно пытался синтезировать понятия «революция» и «религия», не желая замечать, что этот синтез был источником чудовищных противоречий его рассуждений. Во-вторых, просто наивно было говорить о существовании двух понимании всемирной истории. Их в принципе может быть сколько угодно. Вопрос только в том, какое из них является истинным или по крайней мере приближается к верному ее восприятию. В-третьих, конструируя альтернативы: революция — разрушение, реакция — созидание, — он в формально-логическом смысле правильно «достраивал» логику веховцев, но в действительности дело обстояло несколько сложнее, так как для них были плохи всякие «крайности»: и «реакция сверху», и «революция снизу». Все идеологические и политические усилия русских кадетов-либералов сводились к тому, чтобы поставить Россию, переживавшую приливы и отливы классовых битв, на «средний», реформистский, буржуазно-эволюционный путь развития. Это был единственный вариант социального развития, дававший русскому либерализму шанс на выживание в условиях продолжающегося обострения классовых антагонизмов и роста пролетарского движения.

Критика Мережковским «Вех» была с виду страшной, на деле же беспомощной, бьющей мимо цели и часто страдающей не меньшей реакционностью, чем идеи критикуемого им сборника. Ведь по сути своей его социально-политические суждения (не говоря уж о религиозно-мистических) почти не отличались от веховских. Так, например, критика им позитивизма, материализма и марксизма была не менее резкой и огульной, чем веховская. Мережковский нередко «обличал» и «поучал» рево-

84

люционно-демократическую интеллигенцию так же высокомерно и амбициозно, как и веховцы. «Старая идеология, старое безрелигиозное сознание русской интеллигенции, — писал он после 1905 г., — рухнуло; от грядущего хаоса, от «апофеоза беспочвенности», стихийной бессознательности и безрелигиозности может спасти лишь новое религиозное сознание, новое понимание догмата» (там же, 108). И уж совсем по-гершензоновски звучал совет Мережковского: «Нам нужно выбрать одно из двух: или окончательно предаться Египетским Тьмам, с окончательно повиснувшею головкою сказать: «исчезни, Россия моя!» — или найти в бывшем, каково бы оно ни было, не только временную, но и вечную правду...» (там же, 70). Другими словами, либо смирение, либо поиски религиозного спасения в бывшем, «каково бы оно ни было».

Мелкобуржуазный авантюризм Мережковского, его «апокалиптическая революционность» не могли всерьез испугать русских либералов. Личные и литературные контакты Мережковского с кадетами никогда не прерывались. Доказательство тому — его сотрудничество после 1905 г. в кадетской периодической печати («Речь», «Русская мысль»), а до первой русской революции — объединение с ними в рамках «Нового пути» и «Вопросов жизни». В. И. Ленин, отмечая единство этого идеологического фронта перед лицом пролетарского революционного движения, писал: «...именно то, что чудовищно для пролетариата, либералы называют добродетелью, благом, пользой, честностью, даже, вероятно, святостью (Струве в «Русской Мысли», наверное, докажет завтра при помощи Бердяева, Изгоева, Мережковского и Ко, что «ленинцы» — греховные «раскольники»...)» (2, 25, 338— 339).

Мережковский враждебно отнесся к социалистической революции в России. В 1920 г. он в буквальном смысле бежал к белополякам, где вместе с Д. Философовым, Б. Савинковым и другими врагами Советской власти участвовал в организации вооруженной борьбы с молодой Советской республикой. Политическая и классовая неустойчивость Мережковского, идеализм и авантюризм его мышления, склонность к оправданию терроризма в сочетании с индивидуализмом предопределили его позорное соскальзывание после Октябрьской революции сначала в лагерь крайних контрреволюционеров, по-

85

том к итальянскому и международному фашизму. В эмиграции Мережковский публиковался в случайных белоэмигрантских газетах, в эсеровском журнале «Современные записки» и др. Антикоммунизм Мережковского-эмигранта нашел свое выражение в его статьях сборника «Царство Антихриста» (Мюнхен, 1921). Сборник этот стал составной частью шумной антисоветской кампании, развернутой контрреволюционной эмиграцией в начале 20-х годов. Умер Мережковский в Париже, в возрасте 75 лет.

86

§ 2. Основные черты мышления

Было бы напрасным занятием искать в обширном и пестром наследии Мережковского книги и статьи, целиком посвященные рассмотрению тех или иных философских проблем. Его никогда специально не интересовали собственно философские (гносеологические, онтологические, историософские и т. п.) вопросы. Он стремился к некоторому целостному или, как сказали бы теперь, экзистенциальному выражению своего интеллектуального, эмоционального, нравственного, эстетического и политического отношения к миру: «Истинное знание есть дело не одного ума, но и воли, чувства, всех духовных сил человека. Совершенное знание — совершенная любовь» (76, 127).

Мережковский не был одиноким в своих взглядах на проблему знания: тенденция к «синтетическому» знанию, заложенная еще славянофилами и «русскими теистами», заняла господствующее положение в русском религиозном идеализме начала XX в. Однако стремление Мережковского к «совершенному» знанию не получило у него чаемого гармоничного выражения. Вместо гармонии познавательных и эмоциональных (художественных) начал в сознании Мережковского происходила их постоянная, взаиморазрушительная борьба: там, где требовалось художественное проникновение и образность, побеждали схемы и рассудочность; туда же, где был необходим последовательный логический анализ, врывались самодовлеющие образы и сравнения, символы и риторика, игра словами. Символизм был одним из главных методов мышления Мережковского. Но уже в поэзии он отличался, например, от символизма Брюсова и Блока своей безоговорочной религиозностью и мистицизмом. Сферой

86

его приложения были не природа, человек и история, как таковые, а бог, «ноуменальное», мистическое.

Мистический символизм Мережковского явился гносеологическим    коррелятом    антиномизма    «последних» истин и, как таковой, имел два  аспекта.  С одной стороны, он был показателем гносеологического максимализма, так как символы должны были являть собой нечто большее, чем сами явления. Но с другой стороны, символизм утверждал своеобразный агностицизм в рамках   мистицизма:   «человек   не   может   сказать   истину о боге...» (75, 12, 13). Противоречие между познавательным максимализмом и агностицизмом, как следствие из учения об антиномизме сущего, нашло у Мережковского чисто словесное разрешение: он попытался «преодолеть» категории истины и заблуждения за счет введения понятий «условность» и «любовь». Символ оказался гносеологическим инструментом, помогающим «условно» выразить невыразимое  (трансцендентное). По Мережковскому, «нет ни безусловной   истины,   ни безусловной  лжи, а есть только более или менее сознательно условные, и чем более сознательные, тем более совершенные знаки, знаменья, символы» (там же, 12).

Внутренняя противоречивость подобных деклараций не смущала Мережковского. В предисловии к полному собранию своих сочинений он отмечает: «Если бы я был проповедником, я поспешил бы устранить или спрятать их (противоречия. — В. К.), чтобы увеличить силу проповеди; если бы я был философом, я постарался бы довести мысль до окончательной ясности... Но я не проповедую и не философствую (а если иногда то и другое делаю, то нечаянно, наперекор себе); я только описываю свои последовательные внутренние переживания... Противоречия разрушают систему... но утверждают подлинность переживаний» (там же, 1, V). Любимым занятием Мережковского было сочинение псевдодиалектических триад. Например: «догматический идеализм» и «догматический материализм» одинаково односторонни и «бесплодны». Их преодоление и «синтез» — «мистический материализм». Или: «тезис — плоть, антитезис — дух, синтез — духовная плоть» (там же, 11, 15). В сущности это была не диалектика понятий, а диалектика слов, от игры которых Мережковский, по выражению Бердяева, «пьянел».

87

Все эти черты мышления неразрывно связаны с публицистическим стилем работ Мережковского и с его художественным методом. Один из показателей этой связи — насыщенность религиозно-философских статей Мережковского «рифмованными» выводами: «дело Петрово — дело Христово», «крестьянская община — христианская общественность», «простота — пустота», «чудо — чудовище» и т. п. Гносеологическая ценность подобных «выводов» была равна нулю и лишь открывала дорогу безбрежному субъективизму и произволу.

Трудно причислить «гносеологию» Мережковского к какому-либо определенному направлению. Хотя в своих работах он часто прибегал к помощи философских категорий, но никогда специально не занимался гносеологическими или методологическими проблемами. Однако, поскольку ему все-таки приходилось высказываться по этим вопросам, можно заключить, что его метод представляет собой эклектическую смесь объективного (религиозного) идеализма, волюнтаризма, символизма, вульгарной (вербальной) диалектики, иррационализма н мистицизма, а постоянная тенденция «синтезировать» гносеологические, онтологические, религиозные, этические и эстетические понятия лишь подчеркивает эклектизм и беспомощность Мережковского в вопросах метода.

88

§ 3. Историософия. религиозный модернизм

Условно можно выделить у Мережковского историософские утверждения трех уровней: наиболее масштабные, относящиеся к философии всемирной истории; идеи философии истории «среднего» уровня, касающиеся прежде всего проблемы «Восток (Россия) — Запад (Европа)», и, наконец, многочисленные варианты философии истории России. Все эти «историософии» содержат довольно рыхлый конгломерат идей: от проблем язычества, истории культуры и «богочеловечества» до теорий церковной реформации, «мистической революции» и т. д.

Хронологически первый историософский вариант Мережковского сложился в ходе написания им, трилогии «Христос и Антихрист». Углубление в историю древнеримского мира, приобщение к колыбели европейской цивилизации — античной культуре привело к внутреннему противоречию в миросозерцании Мережковского. Хри-

88

стианство предстало как нечто возникшее во времени и отличавшееся  в период   своего возникновения   бескомпромиссной борьбой не только с языческими верования-ми, но и со многими духовными завоеваниями античности. История стала восприниматься Мережковским как процесс борьбы религии   и культуры,   как   противоборство Христа и Антихриста.   Он уже   в это время   стремился к примирению культуры   и религии,   причем   последняя рассматривалась им как один из главных источников развития общества, дававший   ему общее направление   и смысл. Смысл этот был почерпнут Мережковским из учения христианства о зависимости истории от откровений бога и его «заветов»   (Ветхий   завет — первая   ступень истории, Новый — вторая). Завершение истории связывалось с апокалиптическими пророчествами и вторым пришествием Христа.

В процессе создания своих главных произведений Мережковский все больше внимания уделял рассмотрению истории с точки зрения ее современного состояния. Современность трактовалась им как критическая точка перехода от старого, «исторического» христианства к «новому» («религии св. Троицы» и т. п.). В плоскости антитезы «культура — христианство» она мыслилась как их возможный синтез, осуществление которого должно было сопровождаться различного рода катастрофическими явлениями, в том числе и «революцией духа». Облекаемая в мистико-идеалистическую и анархо-революционную фразеологию борьба за примирение «правды земли» и «правды неба» отражала веру Мережковского в непреходящее значение человеческого творчества, в религиозную ценность «плоти». Религия была призвана «принять» и «освятить» человеческую плоть, ее земные интересы, и прежде всего свободу как бунт («...лишь постольку мы люди, поскольку бунтуем...») (75, 16, 5), творчество и искусство. Не случайно Мережковский спрашивал с надеждой: «Не совершится ли на Востоке второе и окончательное, не языческое, а христианское Возрождение, которое найдет Святую Плоть, потому что будет сознательно искать ее уже в самом христианстве?» И отвечал: «Кажется, второе Возрождение это и начинается...» (там же, 11, 31).

Подчеркивание Мережковским проблемы «плоти» в связи с «религиозной эволюцией человечества» во многих

89

отношениях было новым в религиозной мысли, так как здесь ставился вопрос не о традиционном дуализме души и тела, а о более радикальном решении проблемы спасения. Имелось в виду, что в модернизированной религии произойдет отказ от аскетизма, монашества, бегства от «мира сего» и т. п., а «плоть» и «культура» плоти, земли будет признана не только не греховной и не дьявольской, а будет «освящена» и принята внутрь религии. Такая реформаторская постановка вопроса была направлена против одного из краеугольных камней христианства — учения о первородном грехе, перенося всю проблематику последнего в «посюсторонний» мир. «В вечность мук, — обронил однажды Мережковский, — можно было верить, но уже нельзя: тут неверие выше веры» (76, 353).

Проблема «плоти и духа» сопрягалась с рассуждениями о примирении культуры и религии, имела историософскую окраску в той мере, в какой «освящение плоти» представлялось как проблема истории, вернее, как проблема ее конца. Освящение плоти, по Мережковскому, должно было совпасть со вторым пришествием и торжеством «религии Третьего завета». «Духовная плоть» — это «окончательное явление, последняя реальность, явление и реальность особого, высшего, сверхъестественного порядка, которые покрывают собою, поглощают в себе все предыдущие явления и реальности низшего, естественного порядка...» (75, 12, 264). Философия всемирной истории имела у Мережковского противоречивую эмоциональную окраску. Как учение о синтезе религии и культуры, об «освящении плоти» и т. п. она звучала оптимистически, и фраза: «...никогда не будет ужас... источником нашей религии...» — выражает этот оптимизм. Но схема, по которой история должна была развиваться в соответствии с апокалиптическими пророчествами об ужасах конца мира и Страшного суда, отражала пессимизм воззрений Мережковского.

Г. В. Плеханов говорил, что мистика и различного рода пророчества о «конце света» возникают в сознании представителей отживающих классов обычно в моменты резких социальных сдвигов, в периоды революционных преобразований общества (см. 87, 3, 402—437). Несомненно, эти причины привели к тому, что апокалиптизм был одной из существенных черт историософии Мережковского. Особенность его апокалиптических устремле-

90

ний состояла в настойчивом желании «революционно» понять Апокалипсис, подменить революцию эсхатологией на основе «катастрофического», «прерывного» понимания мировой истории как смены религиозных эпох.

Мережковский  не был  ни славянофилом, ни западником.   Точнее,   он был и славянофилом,   и западником в том смысле, что не смог в сущности преодолеть «славянофильско-западнической» альтернативы при рассмотрении истории России. Он был подвержен многим славянофильским и почвенническим идеям  (особенно под влиянием Достоевского) и был «западником», прежде всего через увлечение французскими символистами и декадентами. Место России в схеме Восток — Запад обосновывалось им двумя группами аргументов. Россия как страна особой религиозной судьбы и «самого христианского народа» должна была первой войти во «всемирную церковь».    «Русский    народ, — философствует    Мережковский, — самый крайний, последний, близкий к пределам всемирной истории, самый апокалипсический из всех народов» (75, 14, 141). Здесь он повторяет зады славянофильского национализма, принимающего у него  форму национализма мелкобуржуазного, специфической чертой которого было резкое (к началу XX в.) противопоставление православия и самодержавия, а также учение об особой социальной миссии русской церкви  (Мережковский пытался убедить себя и других в «революционном» ее призвании). Второй вариант учения о месте России в мировой истории вытекал из историософского осмысления Мережковским позитивизма. Позитивизм в данном случае понимался крайне расширительно, как своего рода дух и религия   «середины»,   консерватизма,   неподвижности, «плоскости — пошлости». Особенно беспокоил Мережковского   известный   религиозный   индифферентизм позитивизма.   «Позитивизм,  в этом широком смысле, — писал он, — есть утверждение мира, открытого чувственному опыту как единственно-реального, и отрицание мира сверхчувственного...» (там же, 8).

Истолкование позитивизма сводилось к изображению его как определенного состояния культуры и общества, как некоего симптома их болезни, угрожающей бездуховностью и застоем. Такой позитивизм находил у Мережковского своих исторических представителей. С одной стороны, это была Западная Европа, которую от оконча-

91

тельной «кристаллизации» и «китаизации» спасало только (слабеющее) христианство, с другой — Восток (Япония и Китай в первую очередь): «Китайцы — совершенные желтолицые позитивисты; европейцы — пока еще несовершенные белолицые китайцы. В этом смысле американцы совершеннее европейцев. Тут крайний Запад сходится с крайним Востоком» (там же, 9). В этой антипозитивистской схеме Россия занимала особое место Если «крайний» Запад и «крайний» Восток сходились в некоторой «точке», то Россия, напротив, отстояла от нее максимально далеко. Хотя она и имела, по выражению Мережковского, «две родины» — Восток и Запад, ее миссия была особой. В этом контексте он чаще всего определял Россию как «христианский Восток».

Если подобные мессианистские и мистико-апокалиптические идеи Мережковского, так сказать, «венчали» историософию России, то на нижних уровнях она распадалась на несколько моделей, главные из которых составляли теорию «грядущего Хама», «религиозно-революционную» и «интеллигентскую» ее интерпретацию.

Со своей концепцией «грядущего Хама» Мережковский выступил в период первой русской революции. Сборник статей, объединенный этим названием, содержал множество тем: русская интеллигенция, революционно-освободительное движение, критика буржуазной культуры, социализма, социально-политическая история России, церковная реформация и др. Но все они обсуждались в аспекте религиозно-мистического рассмотрения прошлой, настоящей и грядущей России. «Хамство» («Хам») — чрезвычайно многозначный термин, избранный Мережковским, чтобы охватить им все, с его точки зрения, негативные стороны и нежелательные тенденции социальной и духовной жизни. Всемирная борьба Христа и Антихриста на материале русской истории теперь конкретизировалась как борьба «духовной» России с «грядущим Хамом». Кто же этот мифический Хам и какие силы за ним стояли?

В первую очередь хамство, по Мережковскому, олицетворялось в мещанстве, причем этим понятием охватывались не только рабочие и «сытые мещане», но и такие явления, как позитивизм («абсолютное мещанство»), марксизм («босячество»), декаденты, идеалисты и т. д. Или, как окончательно запутывал все дело Мережков-

92

ский, «все эти реализмы, идеализмы, монизмы, плюрализмы,   эмпириокритицизмы   и другие засушенные   «измы»» (там же, 36). Хамству же противостояли или должны были противостоять «русская общественность», «народ»,  «религиозная   общественность»,   «грядущий  Христос». У «Хама...   в России, — пишет Мережковский   в статье «Грядущий  Хам», — три измерения:   прошлое — «рядом» с нею, настоящее — «над» нею и будущее — «под» нею. «Над» — это «лицо самодержавия, мертвый позитивизм казенщины, китайская стена табели о рангах...», «рядом» — «...лицо   православия,    воздающего   кесарю божие... мертвый позитивизм православной казенщины, служащий позитивизму казенщины самодержавной. Третье лицо, будущее, — под нами, лицо хамства, идущего снизу, — хулиганства, босячества, черной сотни — самое страшное из всех трех лиц. Эти три начала духовного мещанства  соединились   против   трех  начал   духовного благородства: против земли, народа — живой плоти, против церкви — живой души, против интеллигенции — живого духа России» (там же, 37—38).

      Всякий раз при рассмотрении подобных взглядов у исследователя возникают трудности методологического порядка: необходимо как разобраться в запутанном способе изложения,   так  и вскрыть  реальные  истоки  этой путаницы, т. е. то, что она защищает и на что нападает. Если первая — задача  скорее  логического  порядка,  то вторая — задача социального, классового анализа. Терминологическая путаница и смешение понятий вытекали не столько   из каких-либо   формально-логических   ошибок, сколько из ложного понимания Мережковским объективной реальности общественной жизни. В этом смысле можно рассматривать его построения и как факт «интеллигентского» сознания, и как продукт общественной жизни России рубежа XIXXX вв. Правомерно представить мировоззрение Мережковского как образец такого «интеллигентского» сознания, которое наиболее удалено от понимания своей классовой сущности, неизбежности своей включенности в социальную борьбу. «Народ», «крестьяне», «интеллигенция» — еще более или менее реальные   категории   у Мережковского   для   характеристики русского общества. Категории же   «позитивизм», «хамство»,    «мещанство»   и  т.   п.   лишь   демонстрировали социально-политическую   близорукость   Мережковского,

93

степень ложности и извращенности его классового сознания.

Мережковский много писал о религиозных бунтарях, преследуемых сектантах и т. п. С другой стороны, он теснее всего был связан с партией эсеров, наименее оформленной и самой мелкобуржуазной русской политической партией. Нет поэтому ничего удивительного в том, что в утопическом сознании Мережковского «земля и народ» оказались антагонистами «рабочих» и «босячества»; позитивизм, самодержавие, «церковная казенщина», марксизм оказались в одном лагере, русская интеллигенция, революция, эсхатология, «грядущий Христос» — в другом.

Общественная функция социальных, в том числе и историософских, идей Мережковского — вне зависимости от его собственных субъективных желаний — была крайне реакционной, так как вносила сумятицу и хаос в сознание масс, вовлекаемых в революционно-освободительное движение. Она способствовала сохранению религиозных предрассудков и одновременно толкала на псевдореволюционные, незрелые и авантюристические действия. Доктрина «грядущего Хама» в немалой степени способствовала идейному разброду среди русской демократической и мелкобуржуазной интеллигенции, которая была основным объектом проповедей Мережковского.

Русское народничество, начиная с Герцена и Чернышевского и кончая Лавровым и Михайловским, связывало идеи и идеалы передовой русской интеллигенции с идеями революционного демократизма, идеалами науки, атеизма и просвещения. Мережковский же, напротив, особенно упорно настаивал на союзе интеллигенции с религией, революционно-освободительных традиций — с «религиозно:революционными». Так возникла реакционная «религиозно-революционная» и «интеллигентская» философия истории России, игравшая на деле контрреволюционную роль в идейной борьбе в России начала XX в.

С точки зрения этой историософской модели глубинные процессы, определявшие последнее двухсотлетие русской истории, начались в эпоху петровских преобразований: «Религиозно-революционное движение, начавшееся внизу, в народе, вместе с реформою Петра, почти одновременно началось и вверху, в так называемой интеллигенции» (75, 13, 43). Параллелизм и разобщенность этих

94

движений вели к тому, что в России, по мнению Мережковского, церковь была порабощена государством, народ — самодержавием. Положение интеллигенции оказалось трагическим: «...нет в мире положения более безвыходного, чем то, в котором очутилась русская интеллигенция, — положение между двумя гнетами: гнетом сверху, самодержавного строя и гнетом снизу, темной народной стихии, не столько ненавидящей, сколько не понимающей...» (там же, 14, 26).

Недоверчивое, барское отношение Мережковского к народу как к «темной стихии» и к интеллигенции как заговорщицкой секте было не столь последовательным, как, например, у Струве, Булгакова или Бердяева. Мелкобуржуазная психология Мережковского всегда брала верх, что выражалось в заявлениях о вере в «народ», «землю» и интеллигенцию, причем себя Мережковский не отделял от «бессословно» трактуемой русской интеллигенции. Иногда, правда, он был склонен противопоставлять, как это делали веховцы, понятие «интеллигенция» (отождествляя его с интеллигенцией революционно-демократической) понятиям «общественность», «русское общество» или «культурный слой», вкладывая в последний позитивный смысл.

О словосочетании «русское общество» ярко сказал Ленин: «Под обществом разумеется здесь, согласно старинному русскому словоупотреблению, кучка либеральных чиновников, буржуазных интеллигентов, тоскующих рантье и прочей высокомерной, самодовольной, бездельничающей публики, которая мнит себя солью земли, гордо называет себя «интеллигенцией», творит «общественное мнение» и т. д. и т. д.» (2, 15, 250). Согласно Мережковскому, русская интеллигенция — это «чудо-чудовище». Он в сущности предвосхитил веховские идеи, когда сходным образом критиковал революционно-демократическую интеллигенцию: «Это не каста, не вера, не заговор — это все вместе в одном, это — русская интеллигенция» (75, 14, 28). И тем не менее именно она и «религиозное движение снизу» определяют, как он считал, историческую судьбу России. Развиваясь как два параллельных явления, русская интеллигенция и «религиозно-революционное движение снизу» встретились только один раз — в движении декабристов. Фальсифицируя идеологические основы декабристского движения, он утверждал, что дво-

95

рянские революционеры, хотя и неудачно, осуществили первый опыт синтеза религиозного сознания и религиозного действия. Более того, дворянские революционеры (среди которых было немало материалистов) ставились им в один ряд с Достоевским и Соловьевым. Все они огульно и вопреки исторической правде объявлялись «религиозными революционерами».

Все беды России Мережковский усматривал в разобщенности «революционного действия» и «религиозного сознания», все надежды возлагал на будущее «единство религиозного и революционного движения в России» (там же, 13, 46). Он выдвигал идею объединения революционно-освободительного движения, вернее его социальной основы — трудящихся с. . . представителями «нового религиозного сознания». «Доныне, — писал Мережковский, — для русской интеллигенции революция была религией; от этого не далеко до того, чтобы религия сделалась революцией. В настоящее время вся (!) русская интеллигенция проходит как бы из дверей в двери анфиладу трех комнат — декадентство, мистицизм, религию» (там же, 16, 59). Единственным условием этого союза должен был быть отказ интеллигенции от реальной революции в пользу «революции мистической» (что это такое, сам Мережковский ответить затруднялся). В данном случае, говоря словами Г. В. Плеханова, «сила иллюзии, питаемая к тому же жаждой либерального режима, возбудила веру в совершенно невероятные вещи» (125, 1, 33). Реакция Мережковского на события 1905—1907 гг. была ярким тому доказательством.

Первая русская революция изображалась им как «трагедия», «стихийная бессознательность» и «хаос». Вместе с веховцами он торопился похоронить русскую революцию и неустанно повторял, что «величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось» (75, 15, 23). Его «величие», по этой логике лицемерия и двусмысленности, состояло якобы в том, что теперь-де стало очевидно, что успех может быть достигнут только в том случае, если массы будут ориентироваться на «новое религиозное сознание». В качестве единственного средства очищения от грехов «эмпирической» революции Мережковский, предвосхищая «Вехи», назвал «покаяние». «...Спасение наше в том, — писал он накануне выхода сборника «Вехи», — чтобы увидеть,

96

наконец, свое собственное «окаянство», почувствовать себя не «христоносцами», а «христопродавцами» именно здесь, в этой страшной воле к нисхождению, к совлечению, к саморазрушению, к хаосу...» (там же, 178).

Как бы ни нападал Мережковский на революцию, какой бы двусмысленной и лукавой ни была его критика, вопрос о позитивной альтернативе революции неотступно преследовал этого «мистического революционера». То, что сама по себе «мистическая революция» ничего реального в себе не содержала, было ясно с самого начала хотя бы потому, что она мыслилась Мережковским как заместитель революции реальной. Сложнее решался вопрос о «религиозной» или «христианской общественности», которая в результате «мистической революции» (т. е. непонятно каким образом) должна была явить «синтез» революции и религии, религиозного сознания и религиозного действия, интеллигенции и народа, плоти и духа, земли и неба. Вопросы, возникавшие здесь, касались характера связи личности с «общественностью», а также организации и управления последней (проблема власти). Почвой и фоном для их решения оставалась все та же религия.

По вопросам общественного устройства Мережковский чаще всего менял точку зрения. Он не мог отдать предпочтение никаким его реальным формам и потому не мог решить вопрос, с какими формами власти должна соединиться «христианская общественность». В его сознании сталкивались апокалиптические, хилиастические и исторические идеи, он не мог представить себе достаточно точно, когда должно было исполниться все и вся: «после» крушения истории, «за» временем и историей (апокалипсис), либо в новом «тысячелетнем граде» (хилиазм), либо же в рамках реальной истории, в посюстороннем мире.

Вначале Мережковский был склонен связывать «христианскую общественность» с русским самодержавием.  Такие идеи были высказаны им в последней части трилогии «Христос и Антихрист» («Петр и Алексей») и в книге «Л. Толстой и Достоевский». Но уже накануне и в ходе первой русской революции он стал утверждать, что главная задача заключается в том, чтобы «отделить» самодержавие от православия, церковь — от синода. В это время он защищал уже анархическое «безгосудар-

97

ственное» понимание общества. Но, подчеркивал он, «провозгласить анархию — это еще не значит провозгласить теократию. Уйти из государства — это еще не значит войти в теократию» (там же, 14, 175). Задача в том, чтобы «освятить» анархизм и социализм и «преобразить» государство в церковь. «Свободная», «богочеловеческая», «анархо-социалистическая» или какая-либо другая теократия — это одна из главных утопий русского историософского сознания от Вл. Соловьева до Мережковского и Бердяева.

В главе о «новом религиозном сознании» нами была высказана идея о том, что мировоззренческий багаж и социальную активность этого течения можно рассматривать как запоздалый отголосок эпохи религиозных реформации, развернувшихся в Западной Европе в XVI в. в период разложения феодализма и зарождения капиталистических отношений. В свете процессов, происходивших в начале XX в., религиозно-реформистское движение в России можно рассматривать и как торопливую, даже лихорадочную — в силу ее безнадежной запоздалости — попытку обновить православие и русскую церковь в эпоху перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую. Мировая история уже с начала XX в. вступила в переходный период, масштабность и значительность которого оказались небывалыми, ибо во всемирно-историческом настоящем сконцентрировались самые разные формы общественной исторической жизни — от первобытнообщинной до империалистической и общественного сознания — от религиозно-консервативного до марксистского. «Бесспорно, — констатировал В. И. Ленин в 1915 г., — мы живем на рубеже двух эпох, и происходящие перед нами величайшей важности исторические события могут быть поняты лишь при анализе, в первую голову, объективных условий перехода от одной эпохи к другой» (2, 26, 141).

В религиозно-«художественном» сознании Мережковского эта переходность находила мистифицированное и неадекватное отражение. «...Мы выплываем, — писал он в 1905 г., — в открытый океан, в котором исчезают все берега, в океан грядущего христианства...» (75, 14, 20). «...Мы отплыли, — отмечал он после первой русской революции, — от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града божьего» (там же, 15, 22), Через

98

15 лет эту мысль применительно к мировой истории почти дословно повторил Бердяев в «Новом Средневековье»: «Мы вступили в эпоху исторического странствования». Религиозно-философскому сознанию мелкобуржуазной и буржуазно-помещичьей интеллигенции России начала века резкое ускорение всей социальной динамики представлялось плаванием без ориентиров и компаса. Непонимание действительности явилось той ценой, которую богоискатели платили за свою приверженность иррационализму и мистицизму. Научное понимание русской истории и существа происходивших в этот период событий было возможно только с позиций марксизма. «Мы, — писал в начале первой русской революции В. И. Ленин, — вступили теперь, несомненно, в новую эпоху; начался период политических потрясений и революций» (2, 11, 18).

Бесчисленные теократические, религиозно-общественные и мистико-революционные идеи явились результатом наиболее извращенного, идеалистического отражения переходной эпохи идеологами эксплуататорских классов. И Мережковский среди них занимал наиболее крайнюю позицию. Со всей очевидностью она выявилась в его отношении к проблеме церковной реформации. Крайней она была потому, что подавляющее большинство тех, кто принимал участие в обсуждении этой проблемы, ратовало именно за реформацию церкви и обновление всех сторон православия. Мережковский же выступал с лозунгами «преодоления» православия, «исторического» христианства и необходимости не реформации, а «религиозной революции». Он считал, что «историческое» христианство уже «исполнилось» и теперь должно превратиться в «апокалиптическое». Патриаршество, о восстановлении которого все громче и настойчивее говорили обновленческое духовенство и богоискатели, не устраивало Мережковского, потому что оно дискредитировало себя в лице патриарха Никона еще до Петра Первого уклоном в «русское папство».

Религиозно-модернистская проблематика Мережковского вращалась по преимуществу вокруг трех пунктов: идеи «синтеза» плоти и духа (религии и культуры); проблемы «новой» религии и отношения к церковной реформации. Предлагаемые им решения во всех случаях носили религиозно-экстремистский характер. Существенное зна-

99

чение для него имел вопрос о. том, где совершится религиозное «возрождение» — в границах ли православия или вообще христианства или за их пределами. Большинство ответов Мережковского было двусмысленно, хотя он явно тяготел к проекту создания «новой религии», «религии ев. Духа» и т. п., «потому что христианство — только фазис этой религии» (75, 14, 154). С конца 900-х годов он считал православие и самодержавие двумя сторонами одного явления и поэтому выступал против того и другого одновременно. Но его религиозная оппозиция была непоследовательной и неэффективной, так как никакого реального идейного противовеса Мережковский выставить не мог. Ему оставалось только постоянно повторять, что «истинный путь человечества — не против и не мимо христианства, а через него — к тому, что за ним» (там же, 13, 156). Но что было «за ним»? Апокалиптические и хилиастические пророчества, смешанные с декадентским пессимизмом и мистическим революционизмом. И легко понять Мережковского, когда он, в жажде немедленного осуществления своих проектов, торопился называть, например, закрытие религиозных собраний «первой точкой религиозной революции», а робкое выступление петербургских священников в 1905 г. за необходимость «перемен в русском церковном управлении» — шагом, когда «впервые идея русского освободительного движения, покидая узкое русло борьбы общественных партий, выходит в океан жизни всенародной» (там же, 14, 119). Называть незначительные с точки зрения общественно-политической жизни события и робкие либерально-реформистские прошения «революцией» и едва ли не чудом — вот во что разрешались лозунги «мистического революционера» Д. Мережковского.

Выступая за «революцию» в религии, против «реформации», Мережковский руководствовался двумя соображениями. Во-первых, он считал, что реформация церкви есть лишь более совершенное порабощение церкви государством, указывая при этом на деятельность Лютера — «величайшего из всех реформаторов». Говоря о «революции» в религии, Мережковский имел в виду полный разрыв последней с государством и соединение ее с народом как с христианской безгосударственной общественностью. Во-вторых, критикуя европейскую реформацию, которая сопровождалась рядом крестьянских войн и буржуазных

100

революций, он заявлял, что в новых исторических условиях необходимо ставить вопрос более радикально: «Век реформации для христианства прошел и не вернется, наступил век революции: политическая и социальная — только предвестие последней, завершающей, религиозной» (там же, 16, 92).

Истоки такой категоричности Мережковского лежали в стремлении, оценивая религиозно-общественную ситуацию в России начала XX в., выдать желаемое за действительное. «В Западной Европе, — развивал он свою мысль, — освобождение религиозное, реформация, предшествовало освобождению политическому; в России оба эти освобождения совершаются вместе. Россия рождает двойню, — вот почему роды так трудны и медленны» (76, 35). Это суждение представляется важным для понимания специфики внецерковной ветви православного реформаторства. В мысли Мережковского, хотя и смутно, была зафиксирована действительная особенность общественно-политического развития России в начале XX в. Вступив в эпоху социальных революций, она переживала состояние, когда, по словам Ленина, «не две борющиеся силы заполняют содержание революции, а две различных и разнородных социальных войны: одна в недрах современного самодержавно-крепостнического строя, другая в недрах будущего, уже рождающегося на наших глазах буржуазно-демократического строя» (2, 11, 282—283).

В условиях запоздалости и скачкообразности развития капитализма Россия действительно «рождала двойню», но это были не абстрактные «политическая» и «религиозная» революции. На самом же деле в России происходила буржуазно-демократическая революция, а наряду с ней как процесс ее перерастания и преодоления (при одновременной борьбе с самодержавием) развивалась революция социалистическая. Церковь в общем движении России по пути капитализма замыкала этот процесс и безусловно могла в силу своего консерватизма реформироваться в окончательно обуржуазившийся институт только после успеха буржуазно-демократической революции. Строго говоря, революция в этом смысле рождала не «двойню», а «революции» во всех формах общественного сознания и общественной жизни — от экономики до искусства.

Религия, как известно, есть не только форма обще-

101

ственного сознания, она социализируется и институционализируется, выступая инструментом и орудие-классовых отношений. Религиозные философы, теологи, социологи и публицисты «работали» на религию, осмысливая, обобщая и пропагандируя ее идеологический и практический опыт. В этом отношении представители «нового религиозного сознания», «духовного ренессанса начала XX века», «новоправославия» выступили и как религиозные модернисты, и как деятели, призванные подытожить религиозный опыт старой Руси. Но когда они начали подводить этот итог в самом широком смысле этого слова, учитывая опыт православия, русского сектантства, теологические изыскания, религиозно-философское и религиозно-художественное наследие, то оказалось, что выполнить социальный заказ буржуазии — предложить ей что-то новое и определенное, исходя из этого опыта, — невозможно. Одна из причин этого — слабость буржуазных сил внутри православия, незначительность социального опыта русской церкви именно как буржуазного общественного института. Собственно говоря, церковь почти вся была «в самодержавии» и менее всего была подвержена веяниям перемен. Да и не только церковь. Большинство общественных институтов носило переходный, феодально-капиталистический характер.

Религиозные формы мышления получают в начале XX в. особенно широкое распространение, оказывая серьезное мировоззренческое воздействие на литературу и искусство, на философию и публицистику и даже на общественно-политические течения. «Интерес ко всему, что связано с религией, — писал В. И. Ленин об этом, — несомненно, охватил ныне широкие круги «общества» и проник в ряды интеллигенции...» (там же, 17, 415). Это произошло не потому, что религии и религиозному миросозерцанию отводилась решающая идеологическая функция идеологами буржуазно-империалистической России (наиболее последовательные и трезвые из них, типа Милюкова или Струве, всегда предостерегали от пропаганды крайних форм религиозного мистицизма). Определяющим было то, что религия фактически играла колоссальную роль в общественной жизни самодержавной России, являясь в руках самодержавия основным идеологическим и духовным орудием порабощения и поддержания господства. «Отделение» православия от самодержавия

102

могло серьезно ослабить последнее, а с другой стороны, -укрепить позиции капитала, требовавшего обновленной «духовной палки». Расцвет различных религиозных течений в переходный период от самодержавия к буржуазной республике в России объяснялся заманчивостью задачи поставить колоссальный аппарат церкви на службу молодому, бурно развивающемуся империализму. С этой точки зрения «новое религиозное сознание» отражало факт борьбы, развернувшейся за церковь между самодержавием и капитализмом.

Борьба за церковь захватила и определенную часть мелкой буржуазии. Мережковского можно рассматривать как религиозного выразителя настроений именно этих слоев населения. Религия заслонила в его сознании все остальное. Точнее говоря, «все остальное» воспринималось через призму религии, окрашиваясь в религиозные тона и получая религиозно-мистическое объяснение. В свою очередь в «революционном» подходе к религиозным проблемам сказалось влияние все той же мелкобуржуазной, эсеровской ориентации Мережковского, отражавшей стихийную революционность мелкой буржуазии и крестьянства. Это влияние выразилось и в том, что ни о каких положительных формах «послереволюционного» бытия церкви и религии в писаниях Мережковского конкретно ничего не говорится. Ответ на этот вопрос обычно заменяется беспросветной мистикой и сплошными цитатами из Апокалипсиса.

Социальная и политическая борьба, развернувшаяся между эксплуататорскими классами и мелкобуржуазными сословиями в России вокруг религии и церкви, вызвала к жизни различные формы религиозно-модернистских проектов. Но с точки зрения перспектив революционно-освободительного движения доктрины русских религиозных философов были консервативными и контрреволюционными. В годы реакции и усиления влияния мистицизма В. И. Ленин писал: «Все современные религии и церкви, все и всяческие религиозные организации марксизм рассматривает всегда, как органы буржуазной реакции, служащие защите эксплуатации и одурманению рабочего класса» (там же, 416).

И откровенные религиозные консерваторы типа Розанова, и «елейно-мистические» либералы типа Булгакова, и революционеры от религии типа Мережковского и Бер-

103

дяева не только подводили итоги долгого социально-исторического бытия русской церкви, но и предлагали, каждый со своей точки зрения, проекты ее выживания и противостояния прогрессивным общественным переменам. Если Булгаков наиболее последовательно проводил кадетскую, буржуазно-либеральную точку зрения на религиозную реформацию (между 1905 и 1914 гг. он ратовал за чисто буржуазную реформацию православия и его тесный союз с политикой либеральных партий), то Бердяев в своем анархизме и волюнтаризме был ближе к позиции Мережковского, выступая за «революцию духа». Мережковский, как видим, занимал «левую», радикальную позицию, хотя в социально-политическом отношении эта «левизна» оказывалась часто правее всякой «правизны». Но всех их объединяла борьба с действительным революционным движением в России, с материализмом и атеизмом. Прежде чем стать мировоззренческим итогом и выражением крушения самодержавно-империалистического бытия, «новое религиозное сознание» выступило, во-первых, как попытка модернизации религии и церкви для укрепления влияния капитала и самодержавия на трудящихся, как внецерковная линия религиозного реформаторства, во-вторых, как контрреволюционная идеология, т. е. как сумма идей, имевших прямое и непосредственное социальное и политическое значение. Имея в виду последний аспект социальной роли религии и попыток ее идейной реконструкции, В. И. Ленин писал: «...русской буржуазии в ее контрреволюционных целях понадобилось оживить религию... привить народу или по-новому укрепить в народе религию» (там же, 19, 90).

Завершая главу о Мережковском, необходимо еще раз сказать о его месте в «новом религиозном сознании» или — шире — в общественной жизни России конца XIX — начала XX в. Как религиозному общественному деятелю ему вместе с Розановым принадлежит первенство в организации петербургских религиозно-философских собраний, на которых состоялись первые контакты между духовенством и буржуазно-помещичьей интеллигенцией. В дальнейшем Мережковский оказал определенное «религиозно-мистическое» влияние на экстремистское, террористическое крыло партии эсеров, он был известен также своими связями с некоторыми сектант-

104

скими группами в России и католическими модернистами во Франции начала века. «Отличился» Мережковский и как активный деятель контрреволюции.

Его роль как представителя буржуазно-помещичьей культуры упадка сказалась в пропаганде декадентского искусства и религиозно-идеалистической эстетики. Он явился связующим звеном между декадентской литературой и искусством и религиозно-мистическим направлением в философии. Мережковский был лидером первой группы «нового религиозного сознания», или богоискательства; через его посредство осуществлялся союз этой группы (Мережковский, Розанов, Минский, Философов), отпочковавшейся по преимуществу от дягилевского «Мира искусств», с бывшими «легальными марксистами»: Бердяевым, Франком, Булгаковым и др. Мережковский не оставил целостной системы философских идей, но его влияние на философствующую буржуазно-помещичью интеллигенцию было значительным. Частное свидетельство этому — его серьезное воздействие на эволюцию взглядов Бердяева от неокантианства к христианскому экзистенциализму. В социально-классовом аспекте Мережковский явился религиозным представителем мелкой буржуазии, выразителем квазиреволюционных настроений русского мещанства.

105

Глава четвертая

По ту сторону России

После Великой Октябрьской социалистической революции борьба между материализмом (философией марксизма) и идеализмом вступила в СССР в свою завершающую стадию.

Россия пришла к потрясшей весь мир революции как родина ленинизма, марксизма XX в., но в то же время и как страна, где возник предзакатный «расцвет» идеализма и религиозной философии. При этом «подъем» упадка, «ренессанс» философского декаданса оказался настолько мощным и симптоматичным, глубоким и «продуктивным», что и сегодня к нему проявляют значительный интерес представители той интеллигенции Запада, которая особенно болезненно переживает во многом аналогичный по своим симптомам процесс упадка и кризиса современной буржуазной культуры (см. 140. 153. 158). Прежде чем перейти к непосредственному рассмотрению послеоктябрьской истории русского религиозного идеализма, необходимо еще раз подчеркнуть, что для его судьбы в XX в. Октябрьская революция явилась главным и определяющим событием.

Значение Великой Октябрьской социалистической революции для отечественной философии как едино-противоречивого культурно-исторического процесса состоит в том, что эта революция впервые в истории человечества подвела черту под многовековым спором между материализмом и идеализмом на русской почве; она определила неминуемое поражение и гибель русского идеализма и одновременно означала, что материализм в его высшей форме — форме диалектического и исторического материализма отныне становился господствующим мировоззрением огромного исторического материка — СССР.

Если поставить вопрос о всемирно-историческом философском значении Великой Октябрьской социалистической революции и в этом смысле о ее отличии от всех ранее происходивших революций, то можно сделать следующий вывод. Все те социальные революции, которые в той или иной степени были связаны со сменой обще-

106

ственно-экономических формаций, сопровождались сменой форм борьбы между материализмом и идеализмом, они порождали в рамках этой борьбы новые философские концепции и проблематику, новые исторические и мировоззренческие картины социального мира и природы. Тем не менее в сущности само качество историко-философского процесса, его наиболее фундаментальные закономерности и источники внутренней динамики оставались неизмененными. Социально-экономический аналог этому явлению можно обнаружить в том факте, что все общественно-экономические    формации — от   рабовладельческой   до капиталистической   включительно — сохраняли, несмотря на все их различия, одно существенное свойство — эксплуатацию  человека   человеком и разделение общества на антагонистические классы.

Абстрагируясь от конкретно-исторических обстоятельств возникновения, развития и идейной борьбы раз-личных школ материализма и идеализма, можно констатировать, что сам процесс возникновения и развития новой общественной формации вызывал к жизни новые материалистические и идеалистические школы и концепции, которые развивались в форме противоборства, специфические закономерности которого в конечном счете определялись типом этой формации и соответствующими формами классовых антагонизмов, а также порождаемой ею культурой. Именно поэтому говорят о борьбе материализма и идеализма в античном обществе, о противоборстве идеализма и теизма, с одной стороны, с вольнодумством, атеизмом и выраставшим из пантеизма и номинализма материализмом — с другой, в эпоху феодализма, о четком и бескомпромиссном размежевании и борьбе лагерей и партий в философии при капитализме. И подобно тому как Октябрьская революция впервые в мировой истории положила конец эксплуатации человека человеком и разделению общества на антагонистические классы, процесс культурной революции, начавшийся вслед за политическими событиями Октября 1917 г., с самого начала предполагал небывалое в истории изменение идеологической и мировоззренческой (в том числе и собственно философской) структуры и содержания общественного сознания.

Все это наложило печать своеобразия на историко-философский процесс в послеоктябрьской России, кото-

107

рый протекал в атмосфере ожесточенной классовой борьбы между «умирающим капитализмом и рождающимся коммунизмом». По определению В. И. Ленина, эксплуататорские классы и их идеологи вступили «в эпоху отчаянной, обостренной войны, когда историей ставятся на очередь дня вопросы о бытии или небытии вековых и тысячелетних привилегий...» (2, 37, 264).

§ 1. Послеоктябрьский идеализм: внешнее выражение

На рубеже веков развитие идеалистической философии в России было необычайно интенсивным. В этот период в философской литературе выступала многочисленная группа религиозных философов и публицистов, активизировалась университетская философская профессура, продолжали формироваться новые философские направления. Приблизительно к 1917 г. происходит смена поколений в лагере идеализма. В 1916 г. умер М. Ковалевский, в 1919 г. — В. Розанов и Е. Трубецкой, в 1920 г. — Л. Лопатин и Б. Кистяковский. Ключевые идейные позиции в идеализме переходят к философам, родившимся в основном в 70-е годы: Н. Бердяеву (1874), С. Булгакову (1871), П. Струве (1870), Н. Лосскому (1870), С. Франку (1877) и др. Несмотря на то что Октябрьская революция подорвала социальные основы идеализма, его кадровая, организационная и материальная база была лучше, чем у делающей свои первые шаги советской философской науки. В условиях разрухи, гражданской войны при наличии связей со старыми издательствами, типографиями и бумажными фабрикантами русским идеалистам удалось развернуть активную деятельность.

В первые годы Советской власти наряду со старыми центрами идеализма, такими, как Московское психологическое общество (функционировало до 1922 г.) и Петербургское (Петроградское) философское общество (работало до 1922 г.), было организовано большое, количество философских обществ, ассоциаций и кружков «Киевское научно-философское общество'» во главе с В. Зеньковским, «Саратовское философско-историческое общество», возглавляемое С. Франком, «Донское философское общество» (1921), «Костромское философ-

108

ское общество» (1922), «Философский кружок при Петроградском университете» (1921), «Социал-гуманитарное общество» (Петроград, 1918) и др. Особенно активную деятельность по пропаганде идеалистической философии развернули «Вольная философская ассоциация» в Петрограде (1919) и «Вольная академия духовной культуры» в Москве (1918). В рамках «ассоциации» выступали Э. Радлов, Н. Лосский, Л. Карсавин, Л. Шестов и другие известные философы-идеалисты и мистики. Вдохновителем и самым активным членом «Вольной академии» был Н. Бердяев.

Философские организации идеалистов старались оказать влияние на максимально широкие круги интеллигенции. В ходе многочисленных лекций, диспутов и семинаров идеалисты не только пропагандировали свои философские и религиозные идеи, но и давали крайне негативные социальные и политические оценки Октябрьской революции, Советской власти и марксизму-ленинизму. Чтобы составить представление о характере работы многочисленных философских организаций этого рода, достаточно сказать о программе «Вольной академии духовной культуры». В период с 1919 до середины 1922 г. здесь читались курсы: «Философия истории» (Н. Бердяев), «Введение в философию» (С. Франк), «Этапы мистического пути» (свящ. Абрикосов), «Жизнь и творчество» (Ф. Степун), «Творчество Ф. Достоевского» (Н. Бердяев), «Греческая религия» (Вяч. Иванов), «Философия духовной культуры» (А. Белый) и др. Только в 1920 г. было организовано широкое обсуждение взглядов К. Леонтьева, Вл. Соловьева, дискуссии по проблемам индийской мистики, «христианской свободы и сущности христианства», теософии, мессианизма, «вселенского христианства», «Востока, России и Европы», «духовных основ хозяйства», по книге О. Шпенглера «Закат Европы» и т. п. О масштабах деятельности русских идеалистов говорит и большое по условиям того времени количество идеалистических, религиозно-философских и религиозных журналов, брошюр и книг, издававшихся в России. Во время революции и в первые годы Советской власти продолжали выходить журналы «Вопросы философии и психологии», «Психологическое обозрение», «Русская мысль», «Свобода и культура», еженедельник «Народоправство», в котором ведущая роль принадлежа-

109

ла Н. Бердяеву. Большую работу по распространению религиозной и идеалистической философии вели такие периодические издания, как «Мысль и слово», «Мысль» и др.

Процесс борьбы между материализмом и идеализмом в России в первые годы Советской власти подробно проанализирован в советской историко-философской литературе *. Организатором и идейным руководителем марксистского наступления на буржуазно-помещичью философскую реакцию был В. И. Ленин. Он систематически следил за работами представителей этого лагеря: Л. Карсавина, Н. Бердяева, Г. Шпета, Л. Шестова, П. Струве и др., давал конкретные указания по организации постоянного рецензирования и критики работ буржуазных философов и социологов. Называя «грязным идеологическим отражением» контрреволюции потоки лжи и клеветы на Советскую власть со стороны идеологов свергнутых эксплуататорских классов, В. И. Ленин призывал дать им решительный идейный отпор. В деле борьбы с многоопытным и в кадровом отношении более многочисленным лагерем русского идеализма необходимо отметить заслуги марксистской критики 20—30-х годов. Несмотря на крайнюю загруженность работой по решению неотложных хозяйственных и политических задач, многие видные марксистские публицисты, литераторы и ученые находили время для идейной борьбы с идеализмом и мистикой.

С анализом реакционной сущности буржуазно-помещичьей философии и идеологии выступали А. Луначарский, В. Адоратский, М. Ольминский, П. Стучка, Е. Ярославский, А. Бубнов, Г. Баммель, В. Невский, А. Дебо-

* См. М. Т. Иовчук. Ленинизм, философские традиции и современность. М., 1970; «Марксистско-ленинская философия и социология в СССР и европейских социалистических странах». М., 1965; «Теоретическое наследие В. И. Ленина и современная философская наука». М., 1974; «Московский университет и развитие философской и общественно-политической мысли в России». Под ред. И. Я. Щипанова. М., 1957; Б. А. Чагин, В. И. Клушин. Борьба за исторический материализм в СССР в 20-е годы. Л., 1975; «Социологическая мысль в России». Под ред. Б. А. Чагина. Л., 1978; И. Я. Щипанов. Критика В. И. Лениным идеологии «Вех» и современность. — «Вестник Московского университета». Философия, 1970, № 2; его же. Из истории идеологической борьбы в СССР в первые годы Советской власти. — «Вестник Московского университета». Философия, 1972, № 6; В. Колосков. Из истории идеологической борьбы первых лет Советской власти, — «Вопросы философии», 1964, № 11.

110

рин, Н. Мещеряков, И. Луппол, А. Воронский и др. Большое место критике философских и социально-политических концепций идеалистов уделялось в марксистских журналах «Под знаменем марксизма», «Печать и революция», «Книга и революция», «Вестник социалистической академии». Советские марксисты А. Деборин, В. Ваганян и др. подвергли резкой критике сборник статей Бердяева, Степуна, Франка и Букшпана «Освальд Шпенглер и закат Европы» (1922). В первом выпуске журнала «Под знаменем марксизма» (1922) критическому разбору идеологии сменовеховства была посвящена статья Е. Преображенского «Осколки старой России», в статье С. Кривцова «Методология общественных наук С. Франка» и в рецензии Луппола на книгу Франка «Введение в философию» вскрывался антиматериалистический и контрреволюционный смысл работ этого религиозного идеалиста. В советской периодике того времени, т. е. с 1918 по 1924 г., анализировались и критиковались взгляды Л. Карсавина, Н. Бердяева, Н. Лосского, Л. Шестова и др. В выступлениях марксистских философов давалась в целом верная оценка сущности и социального значения буржуазно-помещичьей философии, была заложена хорошая основа для дальнейшей борьбы с послеоктябрьским идеализмом. Особенно много верного было высказано при рассмотрении классовых и социально-психологических аспектов доктрин русских религиозных философов и социологов.

Новым этапом в борьбе с идеализмом и мистицизмом явилась работа В. И. Ленина «О значении воинствующего материализма», впервые опубликованная в 3-м номере журнала «Под знаменем марксизма» в 1922 г. В ленинской статье были сформулированы важнейшие задачи, связанные с идейной борьбой материализма (марксистской философии) с идеализмом в новых исторических условиях, и намечены конкретные пути решения этих задач. Формулируя программу наступления советской философской науки на идеализм и поповщину, Ленин призывал опираться на «солидную материалистическую традицию» в истории отечественной философии, на лучшие достижения мировой философской мысли. Он учил творчески использовать марксистский диалектический метод, завоевания естествознания и науки для разоблачения реакционной и антинаучной сущности буржуазной фило-

111

софии. Важнейшим условием успеха в критике идеализма является, по Ленину, создание мощного союза материализма и естествознания, философов-марксистов и прогрессивных естествоиспытателей и ученых. «...Наш безусловный долг, — указывал он, — привлекать к совместной работе всех сторонников последовательного и воинствующего материализма в борьбе с философской реакцией и с философскими предрассудками так называемого «образованного общества»» (2, 45, 24).

В условиях ожесточенной идеологической борьбы в первые годы Советской власти вождь Октябрьской революции вновь подчеркнул важность классового анализа философии и религии, необходимость выявлять «связь между классовыми интересами и классовой позицией буржуазии, поддержкой ею всяческих форм религий и идейным содержанием модных философских направлений» (там же, 25). Опираясь на методологические положения работы В. И. Ленина «О значении воинствующего материализма», советская философская наука приобрела еще большую действенность в анализе и критике буржуазно-помещичьей философии. В результате идеализм в нашей стране уже ко второй половине 20-х годов был окончательно разгромлен.

112

§ 1. Послеоктябрьский идеализм: внешнее выражение

На рубеже веков развитие идеалистической философии в России было необычайно интенсивным. В этот период в философской литературе выступала многочисленная группа религиозных философов и публицистов, активизировалась университетская философская профессура, продолжали формироваться новые философские направления. Приблизительно к 1917 г. происходит смена поколений в лагере идеализма. В 1916 г. умер М. Ковалевский, в 1919 г. — В. Розанов и Е. Трубецкой, в 1920 г. — Л. Лопатин и Б. Кистяковский. Ключевые идейные позиции в идеализме переходят к философам, родившимся в основном в 70-е годы: Н. Бердяеву (1874), С. Булгакову (1871), П. Струве (1870), Н. Лосскому (1870), С. Франку (1877) и др. Несмотря на то что Октябрьская революция подорвала социальные основы идеализма, его кадровая, организационная и материальная база была лучше, чем у делающей свои первые шаги советской философской науки. В условиях разрухи, гражданской войны при наличии связей со старыми издательствами, типографиями и бумажными фабрикантами русским идеалистам удалось развернуть активную деятельность.

В первые годы Советской власти наряду со старыми центрами идеализма, такими, как Московское психологическое общество (функционировало до 1922 г.) и Петербургское (Петроградское) философское общество (работало до 1922 г.), было организовано большое, количество философских обществ, ассоциаций и кружков «Киевское научно-философское общество'» во главе с В. Зеньковским, «Саратовское философско-историческое общество», возглавляемое С. Франком, «Донское философское общество» (1921), «Костромское философ-

108

ское общество» (1922), «Философский кружок при Петроградском университете» (1921), «Социал-гуманитарное общество» (Петроград, 1918) и др. Особенно активную деятельность по пропаганде идеалистической философии развернули «Вольная философская ассоциация» в Петрограде (1919) и «Вольная академия духовной культуры» в Москве (1918). В рамках «ассоциации» выступали Э. Радлов, Н. Лосский, Л. Карсавин, Л. Шестов и другие известные философы-идеалисты и мистики. Вдохновителем и самым активным членом «Вольной академии» был Н. Бердяев.

Философские организации идеалистов старались оказать влияние на максимально широкие круги интеллигенции. В ходе многочисленных лекций, диспутов и семинаров идеалисты не только пропагандировали свои философские и религиозные идеи, но и давали крайне негативные социальные и политические оценки Октябрьской революции, Советской власти и марксизму-ленинизму. Чтобы составить представление о характере работы многочисленных философских организаций этого рода, достаточно сказать о программе «Вольной академии духовной культуры». В период с 1919 до середины 1922 г. здесь читались курсы: «Философия истории» (Н. Бердяев), «Введение в философию» (С. Франк), «Этапы мистического пути» (свящ. Абрикосов), «Жизнь и творчество» (Ф. Степун), «Творчество Ф. Достоевского» (Н. Бердяев), «Греческая религия» (Вяч. Иванов), «Философия духовной культуры» (А. Белый) и др. Только в 1920 г. было организовано широкое обсуждение взглядов К. Леонтьева, Вл. Соловьева, дискуссии по проблемам индийской мистики, «христианской свободы и сущности христианства», теософии, мессианизма, «вселенского христианства», «Востока, России и Европы», «духовных основ хозяйства», по книге О. Шпенглера «Закат Европы» и т. п. О масштабах деятельности русских идеалистов говорит и большое по условиям того времени количество идеалистических, религиозно-философских и религиозных журналов, брошюр и книг, издававшихся в России. Во время революции и в первые годы Советской власти продолжали выходить журналы «Вопросы философии и психологии», «Психологическое обозрение», «Русская мысль», «Свобода и культура», еженедельник «Народоправство», в котором ведущая роль принадлежа-

109

ла Н. Бердяеву. Большую работу по распространению религиозной и идеалистической философии вели такие периодические издания, как «Мысль и слово», «Мысль» и др.

Процесс борьбы между материализмом и идеализмом в России в первые годы Советской власти подробно проанализирован в советской историко-философской литературе *. Организатором и идейным руководителем марксистского наступления на буржуазно-помещичью философскую реакцию был В. И. Ленин. Он систематически следил за работами представителей этого лагеря: Л. Карсавина, Н. Бердяева, Г. Шпета, Л. Шестова, П. Струве и др., давал конкретные указания по организации постоянного рецензирования и критики работ буржуазных философов и социологов. Называя «грязным идеологическим отражением» контрреволюции потоки лжи и клеветы на Советскую власть со стороны идеологов свергнутых эксплуататорских классов, В. И. Ленин призывал дать им решительный идейный отпор. В деле борьбы с многоопытным и в кадровом отношении более многочисленным лагерем русского идеализма необходимо отметить заслуги марксистской критики 20—30-х годов. Несмотря на крайнюю загруженность работой по решению неотложных хозяйственных и политических задач, многие видные марксистские публицисты, литераторы и ученые находили время для идейной борьбы с идеализмом и мистикой.

С анализом реакционной сущности буржуазно-помещичьей философии и идеологии выступали А. Луначарский, В. Адоратский, М. Ольминский, П. Стучка, Е. Ярославский, А. Бубнов, Г. Баммель, В. Невский, А. Дебо-

* См. М. Т. Иовчук. Ленинизм, философские традиции и современность. М., 1970; «Марксистско-ленинская философия и социология в СССР и европейских социалистических странах». М., 1965; «Теоретическое наследие В. И. Ленина и современная философская наука». М., 1974; «Московский университет и развитие философской и общественно-политической мысли в России». Под ред. И. Я. Щипанова. М., 1957; Б. А. Чагин, В. И. Клушин. Борьба за исторический материализм в СССР в 20-е годы. Л., 1975; «Социологическая мысль в России». Под ред. Б. А. Чагина. Л., 1978; И. Я. Щипанов. Критика В. И. Лениным идеологии «Вех» и современность. — «Вестник Московского университета». Философия, 1970, № 2; его же. Из истории идеологической борьбы в СССР в первые годы Советской власти. — «Вестник Московского университета». Философия, 1972, № 6; В. Колосков. Из истории идеологической борьбы первых лет Советской власти, — «Вопросы философии», 1964, № 11.

110

рин, Н. Мещеряков, И. Луппол, А. Воронский и др. Большое место критике философских и социально-политических концепций идеалистов уделялось в марксистских журналах «Под знаменем марксизма», «Печать и революция», «Книга и революция», «Вестник социалистической академии». Советские марксисты А. Деборин, В. Ваганян и др. подвергли резкой критике сборник статей Бердяева, Степуна, Франка и Букшпана «Освальд Шпенглер и закат Европы» (1922). В первом выпуске журнала «Под знаменем марксизма» (1922) критическому разбору идеологии сменовеховства была посвящена статья Е. Преображенского «Осколки старой России», в статье С. Кривцова «Методология общественных наук С. Франка» и в рецензии Луппола на книгу Франка «Введение в философию» вскрывался антиматериалистический и контрреволюционный смысл работ этого религиозного идеалиста. В советской периодике того времени, т. е. с 1918 по 1924 г., анализировались и критиковались взгляды Л. Карсавина, Н. Бердяева, Н. Лосского, Л. Шестова и др. В выступлениях марксистских философов давалась в целом верная оценка сущности и социального значения буржуазно-помещичьей философии, была заложена хорошая основа для дальнейшей борьбы с послеоктябрьским идеализмом. Особенно много верного было высказано при рассмотрении классовых и социально-психологических аспектов доктрин русских религиозных философов и социологов.

Новым этапом в борьбе с идеализмом и мистицизмом явилась работа В. И. Ленина «О значении воинствующего материализма», впервые опубликованная в 3-м номере журнала «Под знаменем марксизма» в 1922 г. В ленинской статье были сформулированы важнейшие задачи, связанные с идейной борьбой материализма (марксистской философии) с идеализмом в новых исторических условиях, и намечены конкретные пути решения этих задач. Формулируя программу наступления советской философской науки на идеализм и поповщину, Ленин призывал опираться на «солидную материалистическую традицию» в истории отечественной философии, на лучшие достижения мировой философской мысли. Он учил творчески использовать марксистский диалектический метод, завоевания естествознания и науки для разоблачения реакционной и антинаучной сущности буржуазной фило-

111

софии. Важнейшим условием успеха в критике идеализма является, по Ленину, создание мощного союза материализма и естествознания, философов-марксистов и прогрессивных естествоиспытателей и ученых. «...Наш безусловный долг, — указывал он, — привлекать к совместной работе всех сторонников последовательного и воинствующего материализма в борьбе с философской реакцией и с философскими предрассудками так называемого «образованного общества»» (2, 45, 24).

В условиях ожесточенной идеологической борьбы в первые годы Советской власти вождь Октябрьской революции вновь подчеркнул важность классового анализа философии и религии, необходимость выявлять «связь между классовыми интересами и классовой позицией буржуазии, поддержкой ею всяческих форм религий и идейным содержанием модных философских направлений» (там же, 25). Опираясь на методологические положения работы В. И. Ленина «О значении воинствующего материализма», советская философская наука приобрела еще большую действенность в анализе и критике буржуазно-помещичьей философии. В результате идеализм в нашей стране уже ко второй половине 20-х годов был окончательно разгромлен.

112

§ 2. В Каноссу... с троянским конем

В 1921 г. в Праге вышел сборник статей под общим заголовком «Смена вех», положивший начало целому течению послеоктябрьской эмиграции. С октября того же, 1921 г. (по март 1922) в Париже стал выходить журнал под тем же названием. До 1917 г. ведущие идеологи этого течения были преподавателями и профессорами различных университетов России и стояли на позициях буржуазного либерализма. В годы революции и гражданской войны лидеры сменовеховства были активными контрреволюционерами. «Проф. Устрялов, — писал советский ученый Н. Мещеряков, — был идейным вдохновителем Колчака в Сибири. Бобрищев-Пушкин сам рассказывает, как он перешел фронт и работал в рядах деникинцев. Лукьянов с оружием в руках принял участие в 1918 г. в восстании против Советской власти в Ярославле, Чахотин и Потехин работали у Колчака» (77, 43—44).

В чем состояли причины, приведшие к образованию этого течения? Главные из них — это, во-первых, окончание гражданской войны и военное поражение контрреволюции. Возникновение сменовеховства означало стремление буржуазных мыслителей учесть принципиально изменившуюся ситуацию. Во-вторых, вступление России в период новой экономической политики привело в движение буржуазные (деловые, торговые, управленческие и технические) элементы, а также многочисленные слои старой научно-технической интеллигенции.

Но процессы социалистических преобразований и одновременно активизация собственников и капиталистов поставили как идеологию сменовеховства, так и его социальную базу, в том числе и часть технической и научной интеллигенции, в чрезвычайно противоречивое положение. С одной стороны, по инерции здесь все еще доминировали антиреволюционные, реставраторские тенденции, особенно в верхах, у той части сменовеховства, которая оказалась в эмиграции. С другой стороны, наиболее подвижная часть этого течения — именно рядовые предста-

119

вители его социальной базы начали постигать созидательный смысл Советской власти и потому стали все более решительно высказываться за ее поддержку и возвращение на родину. Этот противоречивый комплекс причин и стремлений привел к тому, что во главе нового буржуазно-либерального течения оказались, по словам В. И. Ленина, «крупнейшие кадетские деятели, некоторые министры бывшего колчаковского правительства — люди, пришедшие к убеждению, что Советская власть строит русское государство и надо поэтому идти за ней» (2, 45, 93). Изменившиеся исторические обстоятельства побуждали теоретиков сменовеховства занимать позиции «левее» остальных группировок эмиграции. Но именно потому, что «сменовеховцы, — как отмечал В. И. Ленин, — выражают настроение тысяч и десятков тысяч всяких буржуев или советских служащих, участников нашей новой экономической политики» (там же, 94), они представляли серьезную идеологическую и политическую угрозу социалистическим преобразованиям начала 20-х годов.

В. И. Ленин, говоря о новых формах классовой борьбы в переходный период от капитализма к социализму, не случайно выделял в качестве особой ее формы «использование буржуазных специалистов». Это была достаточно сложная форма классовой борьбы, которая предполагала одновременно и бескомпромиссную борьбу с буржуазным мировоззрением «спецов» (его ярким выражением и явилось сменовеховство), и использование знаний и опыта старой интеллигенции для строительства социализма. «Не только подавление сопротивления, не только «нейтрализация», — писал В. И. Ленин, — но взятие на работу, принуждение служить пролетариату» (там же, 39, 264). Такое марксистское диалектическое решение вопроса об отношении к буржуазным специалистам и сменовеховству получило развернутое выражение в резолюции XII Всероссийской конференции РКП (б) (август 1922 г.) «Об антисоветских партиях и течениях». В резолюции, в частности, говорилось о том, что сменовеховское течение «может играть объективно-прогрессивную роль», поскольку оно сплачивает «те группы эмиграции и русской интеллигенции, которые «примирились» с Советской властью и готовы работать с ней для возрождения страны». Однако здесь же указывалось, что в этом

120

направлении еще сильны и буржуазно-реставраторские тенденции, надежды на то, «что после экономических уступок придут политические в сторону буржуазной демократии и т. п.» (3, 393).

Рассматривая социологические и историософские построения теоретиков сменовеховства, необходимо отметить, что в них, как правило, нивелировались объективно прогрессивные тенденции к честному служению родине, которые намечались у широких «низовых» групп интеллигенции, обеспечивших сменовеховству известную популярность в начале 20-х годов. Уступчивость, компромисс по отношению к Советской власти присутствовали в боль-шей мере в «предварительных заявлениях», тогда как основные идеи были насквозь идеалистическими, реставраторскими и буржуазными по своему классовому содержанию.

Сменовеховцы приступили к построению своего варианта философии истории России, исходя из двойной задачи: «в свете... новейших революционных переживаний переоценить... предреволюционную мысль; — в свете... старых мыслей о революции познать, наконец, истинный смысл творящей себя ныне революции...» (66, 5). В основу своей историософской доктрины они положили идею «великой и единой России». На первом плане их раз-мышлений оказалось не экономическое и социально-политическое лицо России прошлого, а философски осмысленная категория территории.

Психологически в их положении как раз и было наиболее простым и естественным абстрагироваться от конкретной истории России, от истории борьбы ее классов. «Легче» и проще было опираться на понятие территории, по отношению к которому, казалось, все остальное должно было утратить свое значение и важность. «...Территория, — писал Н. Устрялов, — есть наиболее существенная и ценная часть государственной души, несмотря на свой кажущийся «грубо физический» характер» (121, 49). Всякие исторические движения, происходящие на этой «территории», развертываются, по мнению сменовеховцев, эволюционным путем. Революция была воспринята как историческая аномалия, отклонение от естественного развития общества, как проявление мистического (в данном случае нежелательного и вредного) мессианизма «русской души». Все сменовеховцы, даже в том случае, когда

121

они и признавали неизбежность Октябрьской революции, видели в ней не необходимо-закономерный процесс замены изжившей себя капиталистической формации новой, коммунистической, а «катастрофу», «рок» и т. п. Но, не желая исходить из сугубо религиозных взглядов на историю, они тем не менее не видели и никаких реальных источников исторического процесса. Вот почему в итоге они признавали, что «постигнуть смысл великой катастрофы не под силу нам...» (89, 143).

Плоский эволюционизм во взглядах на историю, превращавший ее в бескачественный однообразный процесс количественных изменений, дополнялся механически заимствованной у веховцев теорией интеллигенции. На фоне «нормального» и постепенного развития только интеллигенция выглядела «возмутителем» этой постепенности. Они рассматривали интеллигенцию, вслед за веховцами, как «максималистскую, нигилистическую, революционную или — по-современному — как большевистскую» (66, 30). Несостоятельность и реакционность общих идей сменовеховцев выявлялась в ходе их конкретного применения к новым историческим условиям. Поскольку эволюционный исторический процесс, полагали они, является естественным состоянием вещей, то эволюция в конечном счете преодолеет революцию, «выправит» это досадное «искривление» общественного развития и, более того, откроет пути «для яркого и могучего русского либерализма, как после него же впервые становится возможным прогрессивный и устойчивый русский консерватизм» (там же, 43). Но, высказывая такие надежды, никто из идеологов сменовеховства не приводил для их подкрепления никаких серьезных философских или социальных аргументов.

Если учесть плачевный социально-политический опыт русского либерализма, с одной стороны, и победу пролетариата — с другой, то нетрудно заключить, что такие идеи в новых исторических условиях были до крайности наивными и утопичными. Конечно, отсутствие основательных логических и исторических аргументов не означает отсутствия предпосылок возникновения подобного явления. Единственным серьезным фактом социально-экономического порядка, на котором покоились исторические и социологические построения сменовеховцев, фактом, за который они хватались как за единственную надежду,

122

был нэп. Но и здесь без крайнего преувеличения, без раздувания его благоприятных для буржуазии сторон, дело не обошлось. В нэпе сменовеховцы страстно желали увидеть (что и толкало их к беспомощному теоретизированию) крах революции, возврат к капитализму. «Ныне,— указывали они, — есть признаки кризиса революционной истории. Начинается «спуск на тормозах»» (121, 61). Отказываясь обращать внимание на понимание большевиками границ, возможностей и опасностей нэпа, несмотря на учет Советской властью нежелательных для нее «побочных» его продуктов, вожди «Смены вех» стали доказывать, что введение новой экономической политики — это не тактика, не временное отступление, дававшее возможность перейти вскоре к мощному наступлению социализма, а эволюция, ведущая к поражению революции. В статье «Эволюция и тактика» Н. Устрялов выдавал желаемое за действительное, когда писал: «Большевизм, изменивший свою экономическую политику, переставший быть   «немедленным  коммунизмом», — не есть уже прежний большевизм...   Эволюция тактики... есть эволюция большевизма» (122, 18).

Если сравнивать сменовеховские взгляды на общество и историю с основами материалистического понимания истории, то бросается в глаза явный идеализм и антидиалектичность воззрений Н. Устрялова, Ю. Ключникова, С. Лукьянова, А. Бобрищева-Пушкина, С. Чахотина, Ю. Потехина и др. Вера в эволюционность социального развития дополнялась абстрактно-религиозными разговорами о «мистике государства» (в духе П. Струве), «мессианизме русской души» (в духе Н. Бердяева) и т. п. В сумме сменовеховских идей, таким образом, эклектически соединились старые, веховские нападки на революционно-демократические тенденции и идеи, элементы религиозно-мистического восприятия истории, надежды на перерождение Советского государства и пессимизм относительно реальности этого перерождения. В глубине души эти либералы чувствовали, что Коммунистическая партия скоро прекратит «отступление» и развернет борьбу за создание   материально-технической   базы   социализма.

Сменовеховская идеология продемонстрировала бессилие русского буржуазного сознания преодолеть свои собственные границы; она показала его тупик и неспо-

123

собность объективно и трезво оценивать ситуацию. Реакционными их конструкции оказались потому, что, призывая «идти в Каноссу» *, они предполагали не бескорыстное и безусловное примирение, сдачу своих позиций и служение народу, а реставрацию — рано или поздно — старых идей и порядков. Образно говоря, они хотели войти в Каноссу... с троянским конем. Прошлое победило в сменовеховстве, и как течение оно прекратило свое существование вместе с нэпом.

* Каносса — замок в Северной Италии, бывший местом встречи в 1077 г. папы Григория VII с отлученным от церкви и низложенным германским императором Генрихом IV. Последний, оказавшись в затруднительном положении в борьбе с папой за инвеституры, явился в Каноссу, чтобы принести покаяние папе. Отсюда выражение «идти в Каноссу», т. е. согласиться на унизительную капитуляцию.

124

§ 3. «Континент-океан», или проект создания в россии государства фашистского типа

Другим заметным направлением философского и социологического сознания контрреволюционной буржуазно-помещичьей эмиграции 20-х — начала 30-х годов было так называемое евразийство. Как социальное явление оно объединяло людей самых различных по своим взглядам, профессии и возрасту. Наиболее видными среди них были: филолог и культуролог Н. Трубецкой, богословствующий светский писатель А. Карташев, философствующий богослов и историк религии Г. Флоровский, софиолог и правовед П. Бицилли, публицисты П. Савицкий, П. Сувчинский и др. Внешним толчком к образованию евразийства послужила книга Н. Трубецкого «Европа и человечество» (1920). Вскоре вышло два сборника евразийцев: «Исход к Востоку» (1921) и «На путях» (1922). Систематическому изложению идей этого направления была посвящена брошюра «Евразийство» (1926). Свою официальную программу (накануне разложения) его представители изложили в 1932 г. («Евразийство. Декларации, формулировки, тезисы»). В период с 1920 по 1932 г. выходили различные «евразийские сборники», «временники», «хроники» и т. п.

По своим мировоззренческим истокам эта группировка, в сравнении со сменовеховством, являла собой более

124

пестрый конгломерат влияний и взглядов. В евразийстве без труда можно обнаружить религиозные, славянофильские и веховские идеи, отголоски историософских доктрин Данилевского и Шпенглера. Социальный утопизм и либерализм с элементами просветительства уживался здесь с контрреволюционными, националистическими, империалистическими и даже (особенно на конечном этапе развития этого направления) с фашистскими тенденциями. Н. Мещеряков выделил следующие черты евразийской доктрины: «отрицание европейской цивилизации, национализм, славянофильство. И над всем этим купол православной церкви. Ученая гора родила маленькую и притом старую белую славянофильскую мышь, приправленную Шпенглером, Кайзерлингом, Паулем Эрнстом и другими лидерами эпохи упадка и разложения буржуазного мира» (77, 69).

Определяющими в евразийстве были антизападнические настроения и неверие в возможность того, что Запад поможет эмиграции восстановить в России старый общественный строй. Кроме того, в нем находила выражение инстинктивная потребность определенной части эмиграции вызвать СССР — через модификацию и модернизацию традиционных эмигрантских идей — «на диалог», с тем чтобы найти некоторый компромисс между Советской властью и эмиграцией; это относилось прежде всего к эмигрантской молодежи, которая в широких масштабах была вовлечена в евразийство. Уже само название этого течения говорило о том, что основой историософских, социологических и политических взглядов его представителей было понимание России как специфической страны («континент-океан»), не принадлежащей по типу своей жизни и культуры ни к Западу, ни к Востоку, а имеющей будто бы свою особую историческую материальную и духовную «судьбу».

В книге Н. Трубецкого «Европа и человечество» были заложены основы евразийской историософской концепции, которая лишь дополнялась и слегка видоизменялась другими представителями течения. Большинство из них рассматривали историю как движение некоторой иррациональной стихии, в которой возникают, сталкиваются и разлагаются, терпят поражение или побеждают огромные исторические континенты «не только в общеисторическом и общекультурном, но хозяйственно-географиче-

125

ском смысле...» (80, 354). В качестве примеров таких образований назывались «романо-германский мир», «Европа», «Азия», «Старый Свет», «Евразия» *. Отмечая равноценность культур, существовавших или существующих в истории, евразийцы, однако, утверждали, что история — это борьба культур между собой, их возникновение, расцвет и гибель. Мистицизм и ненаучность воззрений евразийцев сказывались в признании «неисповедимости катастрофической смены времен и эпох». В то же время высказывались идеи о зависимости смены культур от смены поколений и от степени религиозности культуры (безрелигиозные культуры объявлялись упадочными). Более конкретными рассуждения евразийцев становились тогда, когда они переходили к осмыслению современной им мировой истории и ее центрального события — Октябрьской революции.

По вполне понятным причинам контрреволюционная эмиграция была болезненно прикована к проблеме «русской революции», загипнотизирована этим событием, ибо, потеряв свое собственное старое социально-экономическое и историческое бытие и не обретя нового, она была обречена на уход из истории, на смерть в идейном и социальном смысле. «Принятие» же революции всегда оказывалось в итоге одним из проектов ее подрыва и «изживания». «Принятия», компромиссы, уступки Советской власти давали иллюзорную возможность «вписаться» в новую Россию, быть сопричастной ей и даже выступать от ее имени. Постоянные «пересмотры», «переоценки», ограниченные тем не менее кругом старых доктрин, создавали видимость жизни, видимость причастности эмиграции к послеоктябрьской России.

Н. Трубецкой рассматривал революцию как поворотный пункт в извечной борьбе между Россией, «истинное» лицо которой он представлял по-славянофильски, и Западом, выступающим в обличии романо-германского «хищнического и завоевательного духа». По весьма странной логике Трубецкого получалось, что «отныне

* «Термином «Евразия», — писалось в одном из документов этого течения, — мы означаем особый материк, как место развития специфической культуры, евразийской и русской... Культурное и географическое единство Евразии сказывается в ее истории, определяет ее хозяйственное развитие, ее самосознание и ее историческую миссию в отношении к Европе и Азии» (55, 76).

126

Россия вступила в новую эпоху своей жизни, в эпоху утраты независимости» (119, 302). Это, по его мнению, случилось потому, что в ней победили «западнические» социалистические и коммунистические идеи. И в перспективе мировой революции он предрекал России судьбу колонии «коммунистической Европы». Однако этот невероятный сплав национализма, пессимизма и антикоммунизма самым неожиданным образом заканчивался надеждой на «грядущее освобождение» не только России, но и всего «угнетенного человечества» от ига «романо-германских хищников». «При таких условиях, — фантазировал Трубецкой, — вступление в среду колониальных стран новой колониальной страны, огромной России... может явиться решительным толчком в деле эмансипации колониального мира от романо-германского гнета. Россия может сразу стать во главе этого всемирного движения» (там же, 304). Далее перед взором Трубецкого возникали образы России — «наследницы Великих ханов», «продолжательницы дела Чингиза и Тимура», «объединительницы Азии» и т. д. И уже непонятно было, где в его концепции кончалась Россия-колония и начиналась Россия — «наследница Великих ханов». Ясно было одно: Трубецкой ратовал за «азиатскую ориентацию» и «поворот на Восток». Идея такого поворота сопровождалась пропагандой патриархальщины и самобытной национальной культуры, причем самобытность русской культуры связывалась с «восточным православием», «русским благочестием», «праведным патриотизмом», ощущением «степной стихии», «континентальности» и т. п. Большинство евразийцев не поддержало очевидно нелепой мысли Н. Трубецкого об «утрате независимости» Россией в результате Октябрьской революции, однако понимание последним самобытности России, его идея «великого возрождения» были с теми или иными вариациями приняты и развиты ими. Был удержан и антикоммунизм Трубецкого.

Эклектизм и шаткость рассуждений евразийцев бросались в глаза во всех их выводах и оценках. Поверхностность обобщений и натяжки были обусловлены приверженностью большинства евразийцев к идеалам «Евразии» и допетровской Руси. «Новый историософский синтез» как идеал чаемой России состоял из трех главных компонентов: религиозного (православная духовность и культура), идеологического («праведный» патриотизм и

127

национализм) и государственного (концепция «идеократии»). Это было нечто подобное тому, что произошло в свое время (около 100 лет назад) в историософском сознании славянофилов и их более консервативных современников, представителей доктрины «официальной народности». Стремясь «возродить» и «оздоровить» Россию, они предлагали для ее будущего в качестве идеала культуру и быт прошлого, причем настоящее и будущее рассматривались как символы ухудшения и упадка.

Оживление евразийством консервативных идей Столетней давности выглядело смехотворно. Может быть, это покажется парадоксальным, но эсхатологические концепции, например, Булгакова или Бердяева в сравнении с евразийскими или сменовеховскими идеями были более последовательными и в известном смысле более адекватно отражали психологию мышления и перспективы буржуазно-помещичьей эмиграции — «перспективы» исторического тупика и конца. Это была магистральная, хотя и тупиковая, линия русского идеализма, и она была куда более последовательным выражением его нисходящего движения.

Евразийство просуществовало около десяти лет — с начала 20-х — до начала 30-х годов. В ходе своего вырождения оно потеряло культурологический, историософский и религиозный оттенки своей идеологии, и все его идеи и проекты относительно будущего России перешли в плоскость «практической организации мира и жизни». Главное внимание стало уделяться проблеме государства, которое рассматривалось как наиболее решающее и мощное выражение и инструмент «практической организации». Реакционные тенденции евразийства особенно обнажились в связи с построением утопии «евразийского государственного строя». Основные ее черты сводились к следующему. Государство объявлялось надклассовым институтом, «твердой» властью, функционирующей в условиях частной собственности. Непосредственной социальной опорой тоталитарного «евразийского государства» должны были стать люди, преданные «евразийской идее» и помогающие осуществлению и господству «идеократии», т. е. власти этой идеи. Особое значение в создании «национал-патриотической» атмосферы «идеократии» придавалось так называемому ведущему отбору социальных групп. Он предусматривал систему организацион-

128

ных, идеологических и психологических процедур, которые позволили бы в первую очередь сформировать «социальную   группу»   фашистского  типа.    «Принадлежность к ней (социальной группе. — В. К.) должна определяться... основным и главным признаком, — объявлялось в «евразийской» декларации, — именно исповеданием евразийской идеи, подчинением ей, «подданством». Таков ведущий отбор в евразийском государстве...» (56, 14).

Начав с попыток признать необходимость Октябрьской революции, евразийцы — через поиск «самобытности» России — очень скоро пришли к религиозно-националистическим, тоталитаристским и фашистским идеям «евразийской идеократии». Такая эволюция идей «нового историософского синтеза» была обусловлена не только старым идейным багажом его творцов, но и в значительной степени состоянием европейских буржуазных обществ этого периода, переживавших распространение и усиление влияния фашизма. Она отразила факт проникновения идеологии сначала итальянского, а затем немецкого фашизма в определенные слои контрреволюционной эмиграции, в которых эта идеология нашла благоприятную почву, удобренную идеями антикоммунизма, национализма и религиозного фанатизма.

129

 § 4. Эмигрантская философская периодика - летопись разложения

Для того чтобы картина идейно-философской эволюции, происходившей в послеоктябрьской эмиграции, была полнее, необходимо сказать вкратце об основных рупорах эмигрантской религиозно-философской мысли, журналах «Современные записки», «Путь» и «Новый град».

«Современные записки» — толстый правоэсеровский журнал — выходили в Париже с 1920 по 1939 г. Их редакторами были И. Бунаков, М. Вишняк, Н. Авксентьев и В. Руднев. Политическая программа журнала не была четко определена. Призывы к борьбе за «социальную демократию» уживались с антисоветизмом, ориентация на Запад — с националистическими тенденциями, статьи позитивистского содержания соседствовали с религиозно-мистическими материалами. «Идя привычной для русской освободительной мысли народнической стезей, — писалось в одном из номеров, — «Современные записки»

129

стремятся, однако, выйти за ее пределы на простор «общенационального строительства»». Разумеется, ссылка на «народническую освободительную стезю» была обычным демагогическим приемом, так как белоэмигрантская эсеровщина уже давно растеряла остатки прогрессивных идей русского народничества второй половины XIX в.

Буржуазно-националистический, контрреволюционный и антикоммунистический характер журнала стал очевидным с первых же номеров. Реставраторские настроения и идеи были той платформой, которая объединяла кадетов и эсеров, меньшевиков и монархистов, анархистов и различного рода «социалистов». В журнале публиковались статьи Д. Мережковского, Л. Шестова, Н. Бердяева, Л. Карсавина, Г. Федотова, Ф. Степуна и др. Политические тенденции «Современных записок» сводились к защите «патриотического смысла февральской революции», причем эта защита объявлялась «прямой задачей консервативного фланга единой, антибольшевистской, пореволюционно-демократической общественности» (113, 373). «Современные записки» не смогли сказать ничего нового, они были всего лишь местом, где сталкивались, боролись, изменялись и исчезали надежды и идеалы реставраторски мыслящей эмиграции.

Процессы деградации захватывали не только общественные течения и направления, но и индивидуальное эмигрантское сознание. Каждый все более становился «замкнутой скульптурой в нише собственного прошлого» (112, 358). И чем больше говорилось об объединении и сплочении во имя «возрождения» России, тем очевиднее становилось не только идейное разложение эмиграции, но и кризис личности эмигранта. «...Я снимаю с себя, — говорит о своем состоянии один из героев набоковского романа, — оболочку за оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, — но вот что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, — о мое верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, — собственно, больше ничего не надо» (107, 53). Обреченность, безысходность, историческое одиночество... О внутреннем состоянии эмигрантского сознания нужно говорить прежде всего ввиду необычности исторических условий существования этого явления. В самом деле, в центре буржу-

130

азной цивилизации возникло довольно-таки уникальное явление — русская буржуазно-помещичья эмиграция. Как могила с буйно разросшимися кладбищенскими цветами, «благоухала» она в сердце Европы. Но какие мысли могли вызвать вид и запах этих цветов у западного обывателя?.. Мысли об умирании эпохи эксплуатации, ее культуры, ее духа, о будущей судьбе господствующих классов и всего буржуазного мира возникали без особого напряжения ума и воображения.

Представители западной буржуазной культуры в общем не смогли и не захотели увидеть в том идейном багаже, который принесла им русская эмиграция, нечто себе близкое и родственное. Имело место лишь известное созвучие идей и мировоззрений, некоторое влияние эмигрантской мысли на буржуазную мысль и историографию, особенно в аспекте восприятия русской истории и истории СССР *.

Немаловажное значение в данном случае имели специфические черты этого идейного багажа: неославянофильские, националистические и монархические идеи, чуждые либеральным слоям западного общества; в основном опирающиеся на восточнохристианскую традицию теология и религиозная философия также не могли рассчитывать на восторженный прием со стороны католического и протестантского читателя. Но главная причина духовной изоляции русской эмиграции лежала в особенностях исторического развития Запада после первой мировой войны, когда, преодолев послевоенные неурядицы и трудности, а также экономический кризис конца 20-х— начала 30-х годов, он вступил в эпоху научно-технической революции и формирования «массовой» культуры, «массового» общества. «Сконцентрированное» и «спрессованное» революцией русское буржуазно-помещичье прошлое стало инородным, экзотическим явлением на фоне быстро изменяющейся жизни послевоенного империализма.

Однако если социально-психологический облик эмиграции носил черты обреченности, упадка, деморализации и пессимизма, то классовая ее сущность проявилась в контрреволюционности и антисоветизме. «...После того, — говорил В. И. Ленин в 1921 г., — как мы отразили наступление международной контрреволюции, образова-

* Подробнее об этом см. гл. IX.

131

лась заграничная организация русской буржуазии и всех русских контрреволюционных партий. Можно считать число русских эмигрантов, которые рассеялись по всем заграничным странам, в полтора или два миллиона. Почти в каждой стране они выпускают ежедневные газеты, и все партии, помещичьи и мелкобуржуазные, не исключая и социалистов-революционеров и меньшевиков, имеют многочисленные связи с иностранными буржуазными элементами, т. е. получают достаточно денег, чтобы иметь свою печать; мы можем наблюдать за границей совместную работу всех без исключения наших прежних политических партий, и мы видим, как «свободная» русская печать за границей, начиная с социалистов-революционеров и меньшевиков и кончая реакционнейшими монархистами, защищает крупное землевладение. ...Русские контрреволюционные эмигранты пользуются всеми средствами для подготовки борьбы против нас» (2, 44, 39).

Одним из примеров связи «свободной» русской печати за границей с международным империализмом и его организациями является деятельность журнала «Путь». Этот эмигрантский орган «религиозной мысли» возглавлялся «философом свободы» и «аристократом духа» Бердяевым, а его издателем и финансистом была американская организация YMCA — «Юношеская христианская ассоциация» (Young Men's Christian Association).

Религия, религиозное мировоззрение было объявлено редакцией «Пути» источником и целью всякой социальной активности. В редакционной статье первого номера журнала (август 1925 г.) религия провозглашалась явлением более фундаментальным, чем капитализм и коммунизм, что давало возможность редакции журнала защищать идею «надклассовости» (но не нейтральности) религии по отношению к общественной жизни. Христианство рассматривалось как лучшее средство против классовой борьбы, экономических и политических конфликтов и кризиса культуры. Все вопросы, начиная с политических и кончая сугубо философскими, рассматривались в «Пути» в исключительно религиозном духе. Одно из центральных мест, особенно в первых номерах, было уделено теперь уже окончательно запоздавшей идее «христианского возрождения» России.

Специфика журнала определялась тем, что он по преимуществу был бердяевским журналом, в каждом номере

132

содержащем одну, две, а то и три статьи или рецензии его бессменного редактора. С другой стороны, «Путь» был преемником и продолжателем идей «нового религиозного сознания» и того, что осталось за границей от «духовного ренессанса начала XX века». За исключением Д. Мережковского и П. Струве, в «Пути» публиковались богословы и религиозные философы, в том числе и бывшие авторы «Нового пути», «Вопросов жизни», сборников «Вехи», «Из глубины» — С. Булгаков, С. Франк, Н. Лосский, Л. Шестов, Б. Вышеславцев, В. Зеньковский, Г. Федотов и др. Журнал вел активную борьбу с коммунистическим мировоззрением. Являясь одним из органов религиозного крыла антикоммунизма, он, в лице своего редактора и авторов, представлял обычно не твердолобую и огульно-примитивную линию антикоммунистической пропаганды, а стремился к выработке некоторого рода патерналистской и поучительно-осуждающей по отношению к коммунизму позиции, что не исключало оголтелых и злобных нападок на практику социалистического строительства в СССР.

Причины возникновения и пятнадцатилетнего существования в эмиграции именно религиозно-философского журнала коренились в засилье религиозно-мистических доктрин в русском идеализме начала XX в. Деятельность журнала проходила в концентрированной религиозной атмосфере. Духовенство и религиозная интеллигенция были основными читателями подобной периодики. Функции журнала определялись как идеологическим наследием эмиграции, так и социальной ситуацией. Идейная борьба с марксистско-ленинским мировоззрением и практикой социалистического строительства в СССР, борьба с атеизмом, пропаганда религии и мистики, религиозно-феодальная и мелкобуржуазная оппозиция капитализму, стремление организовать или поддерживать социальные движения (особенно молодежные), основанные на религии и религиозной идеологии, проблемы экуменического Движения и кризиса буржуазной культуры — таковы были основные темы журнала «Путь».

Другой религиозно-философский журнал эмиграции, «Новый град», возник позже, в 1931 г. Его связь с дооктябрьской Россией была не столь непосредственной, а причины возникновения более тесно переплетались с внутренними, собственно эмигрантскими проблемами.

133

«Новый град» был продуктом и отражением, во-первых, общего кризиса эмиграции, во-вторых, экономического кризиса того времени и, кроме того, болезненной реакцией на успехи строительства материально-технической базы социализма в СССР.

Ближайшая причина возникновения журнала — обострение внутреннего кризиса эмиграции — состояла в появлении ряда новых серьезных проблем перед эмигрантским сознанием. К старой теме «Россия — революция — мы» прибавились проблемы повседневного существования. Значительная часть эмиграции истратила к этому времени все свои сбережения и стала деклассироваться. Экономическая ситуация в Западной Европе и Америке резко ухудшилась, рядовые эмигранты пострадали от этого в первую очередь. К этому же времени на перепутье оказалась эмигрантская молодежь, которая не принимала участия в революции и выросла в новых жизненных условиях.

Проблема «отцов и детей» обострилась тем более, что вопрос стоял либо о продолжении в новом поколении контрреволюционных и буржуазно-помещичьих идеологических и мировоззренческих «традиций», либо о полном рассеянии эмиграции как социального явления вообще. Основная масса рядовой эмигрантской молодежи не оправдала надежд старшего поколения: она ассимилировалась социальной структурой тех стран, в которых вырастала, и не считала себя ответственной за деятельность своих отцов и дедов. С заметным сожалением и раздражением писали об этом многие эмигрантские газеты и журналы. Писал об этом и «Новый град». «...Самое прискорбное — это то, что старшее поколение эмиграции не сумело завещать своего общественно-политического credo и своего антибольшевистского пафоса своим собственным детям: дети или денационализируются, или... большевизанствуют» (114, 16).

В своей повседневной борьбе за существование и выживание рядовые эмигранты все более и более врастали в жизнь, быт и обычаи стран Западной Европы и Америки; к 30-м годам произошло заметное социальное, в том числе и экономическое, расслоение эмиграции. Теперь было бессмысленно говорить об эмиграции как о едином социальном явлении. Очевидный факт ее материального расслоения (более фундаментального, чем фракционно-

134

идеологическое) усугублял кризис сознания тех мыслителей, которые продолжали делать вид, что существует некий целостный культурно-исторический и социальный феномен — «русская пореволюционная эмиграция». «Было время, — писала Е. Скобцова, — когда считалось совершенно естественным существование в Париже лидеров, вождей, представителей разнообразных организаций, — и существование на совершенно иную ногу, чем существование рядового эмигранта; было время, когда допускалось, что кто-то имеет право говорить и представительствовать от имени этой эмигрантской массы, — теперь отношение резко переменилось, и всяческое представительство котируется, как постепенное отслоение эмигрантской аристократии, оторванной от жизненных интересов масс...» (108, 73). С другой стороны, на настроения эмиграции сильно повлиял мировой капиталистический кризис. Он поколебал как веру в капитализм, в его хозяйственную целесообразность, так и веру в буржуазную культуру и демократию. Обострение кризиса капиталистической системы отозвалось в эмигрантском сознании тем, что все большее число его представителей стало говорить о «хозяйственном безумии Европы», о ее политическом, правовом и социальном кризисе.

Несмотря на всю серьезность проблем, с которыми эмиграция столкнулась за границей, основное внимание ее было обращено к первому в мире социалистическому государству. Идеологи эмиграции были напуганы развитием советского общества, которое, преодолев разруху, трудности и сложности нэпа, быстро наращивало масштабы и темпы строительства материально-технической базы социализма. Во второй половине 30-х годов последнее ознаменовалось блестящими успехами. Социализм победил во всех сферах общественной жизни, новый социальный строй стал очевидной реальностью, которую уже невозможно было игнорировать. Все заметнее становилось его влияние на ход мировой истории; он своей жизненной мощью теснил и разрушал все идеалистические историософские схемы, всякое старое понимание мировой истории. Теперь уже для всех, в том числе и для религиозно-философских представителей эмиграции, стало ясно, что с социалистической революцией в России началась новая эра в истории человечества, что революция положила начало процессам, которые по своим вре-

135

менньм масштабам, по своему значению и последствиям были эпохальными.

      Возникновение «Нового града» было попыткой осознать и устранить, хотя бы в сфере умозрения, новую фазу кризиса, в которую вступило эмигрантское сознание. «Новый град» занял промежуточную позицию между «Современными записками» и журналом «Путь». Его редакторы И. Бунаков и Ф. Степун (в меньшей степени это относится к Г. Федотову) были одними из самых активных сотрудников «Современных записок». Федотов был близок по своим воззрениям к Бердяеву. Кроме того, журнал предоставлял свои страницы для Бердяева, Булгакова и других религиозных философов. У «Современных записок» «Новый град» перенял интерес к конкретной жизни эмиграции, у «Пути» — религиозную направленность, поиски синтеза христианства и культуры, религиозно-модернистские тенденции и склонность к проблематике «социального христианства».

      Историософская установка редакции «Нового града» исходила из абстрактного и мистифицированного понимания специфики новой исторической эпохи — ее переходности. Кризисность, переходность эпохи трактовались как накопление противоречий в истории, общественной жизни и культуре, как ускорение темпов исторического развития, сопровождающееся одновременно и «творческим волнением», и «страшными ударами, сотрясающими мир». «Бывают эпохи, — писал один из редакторов журнала, — когда человечество рвется к новому, жаждет перемены, трепещет от творческого волнения. Такую эпоху переживает человечество сейчас. Весь мир жаждет обновления. Надо быть глухим, чтобы не слышать страшных ударов, которые сотрясают мир» (46, 30). Противоречивость восприятия новой эпохи выражалась в противоречивом ее описании — «творческое волнение» прерывалось «страшными ударами». Но какая концепция могла бы примирить эмигрантское сознание с диссонансами и кризисами окружающей действительности? Ничего нового предложено не было, был только предпринят шаг к тому, чтобы сделать относительно общепринятой бердяевскую доктрину «нового средневековья», а также пересмотреть некоторые, ставшие уже традиционными историософские идеи.

      Доктрина «нового средневековья» фиксировала в аб-

136

страктной и религиозно-мистической форме некоторые новые исторические явления: крушение мирового господства капитализма, кризис христианства, «вступление масс» в историю, начало падения колониализма, развитие мирового коммунистического и рабочего движения, формирование «массовых» обществ, научно-техническую революцию. Однако абстрактная констатация этих явлений перерастала всего лишь в утопию, состоящую либо из призывов вернуться назад, к «органической» эпохе, «новым средним векам», либо из пророчеств о «грядущем средневековье», предрекавших кризис культуры и уход личности в себя, напряженную духовную борьбу между мировым коммунизмом («лжерелигией»), с одной стороны, и мировым христианством — с другой, образование корпоративных союзов, замкнутых, но высокоиндустриализованных хозяйственных единиц и т. п. Будучи негативным, тревожным и предостерегающим описанием истории, доктрина «нового средневековья», казалось бы, не могла стать буржуазно-помещичьим эмигрантским позитивом: ведь в плане реальной истории эмиграция в принципе ничего нового уже не предлагала и предложить не могла. Тем не менее, кликушествуя о предстоящих мировых катастрофах, она находила в этом компенсацию своего исторического поражения.

Однако история продолжалась, и эмиграции приходилось переживать все перипетии повседневной жизни. Чтобы дать ответ на многочисленные запросы последней, требовались рассуждения не столь абстрактного уровня. Отказавшись от радикально-апокалиптических идей (сколько можно было говорить о «конце света», когда его все не было и не было!), «Новый град» всячески подчеркивал свою озабоченность проблемами продолжающейся истории. И даже С. Булгаков, наиболее ортодоксальный и, следовательно, подозрительный по отношению к эмпирической реальности истории мыслитель, вынужден был заметить, что «история с ее апокалипсисом, хотя внутренне и опирается на эсхатологию, внешне не может быть на нее ориентирована... ложный эсхатологизм от паники, или духовной лености, или усталости отказывается от ответственности в истории...» (42, 40; 45). Свое понимание «исторической ответственности» философы и публицисты, объединившиеся вокруг журнала, выразили уже в самом его названии. ««Новый

137

град», — заявляли они, — это земной город, новое общество — cite nouvelle, — долженствующее сменить разлагающийся мир враждующих между собой империалистически-капиталистических государств» (84, № 2, 90).

Чтобы каким-то образом отмежеваться от традиционно-правых, негибких контрреволюционных позиций, новоградцы ввели, вернее, усвоили, и по-своему истолковали термин «пореволюционный». «Пореволюционное» сознание, «пореволюционная» идеология и т. п. должны были стать категориями, означавшими отказ от старых (дореволюционных) методов борьбы с большевизмом и научным коммунизмом. «Главная разница между пореволюционным и дореволюционным сознаниями, — пояснял Степун, — сводится прежде всего к тому, что для дореволюционного сознания сущность большевизма в уничтожении правды вчерашнего дня, а для пореволюционного — в раскрытии его лжи. Что для дореволюционного сознания большевизм — только ложь, а для пореволюционного он не только ложь, Но в известном смысле и истина» (114, 19—20). В чем состояла «истина большевизма», этого никто из новоградцев не конкретизировал Вместе с тем социальные идеалы «Нового града» включали идеи «пророческого национализма», «духоверческого социализма», «православного демократического государства», «корпоративного строя» в сочетании с «религиозно-культурным консерватизмом». Вся эта идеологическая несуразица выполняла роль ширмы, за которой скрывалась буржуазно-реставраторская сущность основной позиции журнала. Хотя с его страниц время от времени и раздавалась ретроспективная критика капитализма, контрреволюционное прошлое мстило эмигрантскому сознанию, заставляло его вновь и вновь призывать к беспощадной борьбе с большевизмом, Советской властью и марксистско-ленинским мировоззрением. Если говорилось о «третьей линии» между капитализмом и коммунизмом (которую якобы отстаивал «Новый град»), дело ограничивалось обычно «христианским протестом против двуединого врага», если же речь шла об СССР, о его будущем и об отношении к нему эмиграции, то все разговоры сводились к тому, «как взорвать советский железобетон». В этих случаях спокойствие религиозно-философских рассуждений сменялось злобой и «военной» психологией. «...Тактика борьбы, — внушал журнал, —

138

должна быть иной: она не должна рассчитывать на естественные сдвиги жизни, она должна быть напряженно действенной и не должна отказываться ни от каких форм борьбы: даже вооруженных. Но в основе своей она должна быть борьбой за души. Надо духовно взорвать те устои, на которых держится советское здание... Надо изменить сознание молодого поколения... Надо очистить душу народа от соблазна... «нашей» трудовой власти, соблазна «нашего» советского царства. Иначе говоря, надо увести от советской власти души людей» (84, № 1, 46). Естественно, что эти открыто антисоветские призывы ничем не отличались от старых контрреволюционных лозунгов, как не отличаются они и от замыслов современных антисоветчиков. И сколько бы ни писалось в «Новом граде» о «социальном радикализме» и «пореволюционном» сознании, антикоммунизм и контрреволюционность его ведущих авторов были очевидны.

Начало второй мировой войны было фактически концом мировоззренческих течений послеоктябрьской эмиграции. В эти годы или же вскоре после войны умерли большинство из известных еще в дореволюционной России философов. Поэтому анализ истории эмигрантской мысли может быть закончен этим временным периодом с достаточным основанием.

Подводя итоги краткой истории контрреволюционной философской эмиграции как явлению, существовавшему за границей в течение 30—40 лет, наследие которой до сих пор используется нашими идейными врагами, необходимо сказать, что это была бесславная история. Большое количество работ, оставленных русскими религиозными философами современному западному читателю, наполнено пространными «интуитивно-экзистенциальными» и «профетически-мистическими» описаниями «истоков» и «тайн» загадочной души русского человека и России. Философов последнего поколения эмиграции всегда интересовали «метафизика», «онтологическая психология», «метаистория», но никак не реальная, проявившаяся в XX в. с небывалой яркостью сложность и динамичность исторического процесса. Эмигрантские религиозные философы умышленно умолчали о грандиозном процессе

139

рождения и становления первого в мире социалистического общества, явившего человечеству беспрецедентный взлет энергии и творчества раскрепощенного человека во всех областях жизни: в экономике и политике, в науке и искусстве. «Люди с того света» говорили только о «концах», «началах» и «вечности». В этой фантастической системе «метакоординат» «душа» и «судьба» России и русского человека получили вымышленные и искаженные характеристики. Западному обывателю предлагались самые разнообразные вариации в сущности одной и той же модели «русского духа».

Вот наиболее ходячий тип «русского», выработанный религиозной философией XX в. Это человек, одержимый религиозным (атеистическим, националистическим, антигосударственным, анархическим, нигилистическим, коммунистическим) фанатизмом; апокалиптик, жаждущий конца (буржуазного, мещанского или вообще всякого) мира и истории; экстремист, кидающийся от религии к атеизму, от анархии к рабству, от небывалой жестокости к небывалому уничижению; мессианист, мечущийся от идеи «Третьего Рима» до «Третьего Интернационала» и то стремящийся выполнить свою «богоносную» миссию, то приступающий к строительству «башни Вавилонской» (коммунизма); бунтарь и разрушитель, стихийный, аморфный, неоформленный и дикий человек, неспособный к культуре, организованности и самодисциплине; мистик и иррационалист, отказывающийся признавать разум, враждебный законам логики и здравому смыслу.

Все «метачерты» личности русского человека, «открытые» русскими идеалистами и мистиками того времени, перечислить просто невозможно. Если же учесть соответствующую интерпретацию ими отечественной истории, революционно-освободительного движения, Октябрьской революции, то станут понятны масштабы разрушительной работы, которую они проделывали в течение нескольких десятилетий, масштабы крайне отрицательных влияний эмигрантских религиозных мыслителей не только на отношения между Востоком и Западом, но и просто на понимание людьми Запада России и СССР. В этом смысле писания богоискателей, возрождаемые реакционными кругами современного империализма, подобны куче обломков, лежащих на дороге разрядки напряженности и мешающих подлинному сближению народов.

140

Глава пятая

Разрушение сознания

как «разрушение» мира.

Н. Бердяев

По мнению буржуазных исследователей, Н. Бердяев был мыслителем, полнее других олицетворившим «духовный ренессанс начала XX века». В эмиграции он стал основным проводником и пропагандистом религиозно-идеалистического наследия России XIX — начала XX в., самым авторитетным «экспертом» по «русской душе» и «русскому коммунизму».

Бердяев — один из основоположников экзистенциализма в России. По своим темам и способам их решения он занимает особое место в буржуазной философии XX в. Как писал Рихард Кронер, «Бердяев не является ни философом, ни теологом в традиционном смысле, и, однако, он является тем и другим в том новом смысле, который он сам вносит» (155, V). Но для того чтобы мы могли уяснить подлинный смысл «теофилософии» этого «экзистенциального» мыслителя, необходимо прежде всего рассмотреть этапы становления его мировоззрения.

§ 1. Эволюция взглядов

Николай Александрович Бердяев (6 марта 1874 — 24 марта 1948) родился в Киеве в дворянской семье. С середины 90-х годов под влиянием марксистских идей Бердяев, студент Киевского университета, начинает заниматься политической и просветительской деятельностью среди местной интеллигенции. Он оказывал содействие киевскому «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса», по делу которого 12 марта 1898 г. (ст. ст.) был арестован, вскоре отпущен под залог, но в марте 1900 г. выслан в 3-летнюю ссылку в Вологодскую губернию.

Первый этап формирования взглядов Бердяева протекал до 1900—1901 гг., когда он обратился одновремен-

141

но к различным, подчас даже противоположным мировоззренческим источникам. Главные из них были связаны с именами Михайловского,   Канта,   Маркса,   Толстого, Ницше,   Ибсена   и др.   Первые   публикации   Бердяева: «Ф. А. Ланге и критическая философия» (1900) и «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» (1901) — по содержанию высказанных в них идей принадлежат к неокантианству, осложненному и запутанному самыми разнородными включениями: от абстрактно, понятых и ложно истолкованных марксистских идей до идей имманентной философии и авенариусовской «принципиальной координации». Вместе со Струве, Булгаковым, Франком и др. он примыкал к ревизионистскому и    реформистскому    направлению — «легальному    марксизму». В это время В. И. Ленин в письме к Г. В. Плеханову сообщал: «Из России пишут, что публика страшно увлекается Бердяевым. Вот кого надо бы разнести не только в специально-философской области!» (2, 46, 135) Большинство проблем, стоящих перед представителями «легального марксизма», было непосредственно связано с   троякого   рода    социально-политическими   задачами борьбой против либерального народничества; отмежеванием от учения о классовой борьбе и революционности марксизма путем его «этического обоснования»; выработкой социальных позитивов буржуазно-демократического, либерального сознания.

Бердяев рельефнее других выразил философские и этические тенденции «легального марксизма». Его работа «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» фактически подводила мировоззренческие итоги всему направлению. В ней затрагивались самые различные вопросы — от специальных проблем гносеологии до проблем общества и личности, общественного процесса и идеала, этики и философии истории. Общую задачу «критического направления» в марксизме 90-х годов Бердяев видел в соединении материалистического понимания истории и этического учения Канта. В ходе такого «синтеза» из марксизма изгонялись все революционные идеи, теория классовой борьбы, конкретные проблемы теории революции, диалектика — словом, весь его научно-критический дух. Но и кантовская философия превращалась в нечто неузнаваемое. Нелегко составить цельное представление о взглядах молодого Бердяева,

142

но все-таки можно сказать, что социальная реальность и личность рассматривались им по меньшей мере с трех точек зрения: гносеологической (в кантовском понимании гносеологии), этической (также в кантовском смысле) и психологической. В свою очередь эти три подхода по-разному извращали марксистскую философию.

Прежде всего Бердяев попытался оторвать исторический материализм от диалектического и противопоставить их. Считая, что нет никакого различия между материализмом Маркса и вульгарным материализмом, он заявлял: «Материалистическое понимание истории не имеет ничего общего с этими натуралистическими попытками, и это показывает, что оно не имеет никакой логической связи с так называемым философским материализмом» (8, 86). Учение марксизма об обществе было истолковано в социально-психологических категориях. Все общественные учреждения, утверждал Бердяев, суть не что иное, как объективированная психика людей. Исторический материализм, советовал он вслед за неокантианцами Зиммелем и Штаммлером, «не должен видеть внутри исторического процесса дуализма духа и материи, психического и физического; для него есть только единое социальное, и это единое... есть психическое» (там же, 88). «Дуализмом духа и материи» Бердяев называет диалектико-материалистическое учение о единстве базиса и надстройки. Полностью игнорируя центральное положение исторического материализма об определяющей роли материального базиса общества по отношению к надстройке (общественному сознанию), Бердяев представлял общество в качестве некоторой единой «психологической среды», развивающейся по принципу «имманентной телеологии».

Сведение общественной жизни к специфически понимаемому «социальному» — единому материально-духовному процессу деятельности людей — Бердяев дополнял утверждением о первичности индивида по отношению к этому «социальному». Решение проблемы «личность и общество» было у него крайне запутанным. Оно заключалось, во-первых, в требовании гармонического сочетания личностью понимания закономерного и логически-необходимого развития общества (Маркс) с методологическим и гносеологическим обоснованием этой необходимости, покоящимся на априоризме трансцендентального

143

разума (Кант). Во-вторых, согласно Бердяеву, у личности должно быть ясное сознание этической обязательности именно такого направления общественного развития, которое было обосновано в марксизме и которое «телеологически» ведет к торжеству нравственных императивов Канта. В-третьих, логическое понимание и этическое оправдание находят, согласно Бердяеву, психологическое (т. е. социальное, ибо социальная жизнь индивида и есть психологическая среда) разрешение посредством «присоединения» личности к передовым общественным силам, которые несут с собой «формы будущего». Другими словами, под «психологическим» здесь понималась еще и определенная социальная и политическая позиция.

Таким образом, в социологию, понимаемую как конечный результат «синтеза» марксизма с кантианством, вносится, заключал Бердяев, троякое априори: психологическое, логическое и этическое. На логическом и этическом покоится «система объективной правды», первое вносит принципы законосообразности, второе — принцип целесообразности, априори психологическое обосновывает субъективизм (см. там же, 140). Оправдание субъективизма, пусть даже и «априорного», «гносеологически обоснованного», в конечном счете было направлено против принципа партийности, сознательного, активного и последовательного участия передовых русских интеллигентов, разделявших марксистскую теорию, в революционной борьбе на стороне пролетариата.

Уже в первой крупной работе Бердяева наметились волюнтаристические тенденции. В основе производительных сил, развивал он свою точку зрения, лежит активность человека. Экономический процесс не есть механический, так как за ним «скрывается человеческая воля». Поэтому требование, выдвинутое Бердяевым, гласило: «Нельзя субстанциировать экономику» (там же, 114). Хотя социальный процесс и закономерен, признавал он, в него «входит волевая активность человечества». На этом основании Бердяев приходил к выводу, что «социальное развитие проникнуто социально-психологической, а не материально-механической причинностью». Борьба классов, утверждал он, — это прежде всего «активное столкновение человеческих желаний». Между тем ни о теории классовой борьбы, ни о научном понимании

144

субъективного фактора и роли личности в истории вопрос здесь даже не ставился.

Наряду с эклектизмом, обусловленным широким спектром мотивов — от волюнтаристических до реформистских, для построений Бердяева этого периода характерен сильный морализм. Особенно много он трудился над проблемами этики, ошибочно полагая, что возможно «этическое обоснование» материалистического понимания общества. Задача ставилась таким образом, что этика (кантовская) оказывалась первичной по отношению к истории. Бердяев, по-видимому, плохо сознавал, насколько далека такая точка зрения от марксизма, насколько идеалистично такое «этическое» обоснование. Марксизм видит обоснование собственной позиции, свою реальную основу в общественно-исторической практике, в самой материальной жизни людей.

Если для Струве был характерен повышенный интерес к социально-политическим вопросам и проблемам политической экономии, для Булгакова — к вопросам «хозяйственной жизни», то Бердяев сразу выступил как моралист и идеалистически настроенный романтик. Однако общей тенденцией «легального марксизма» было стремление растащить марксизм на куски, соединить его различным образом истолкованные части с неокантианством и другими течениями буржуазной философии, социологии и политической экономии конца XIX — начала XX в. «Неудивительно, — писал Ленин о поднимавшейся в 90-е годы волне ревизионистской и либеральной критики марксизма, — что эта «критика» представляет из себя сплошную цепь курьезов и грязных выходок» (2, 1, 277). И далее: «...самому безобразному сужению и искажению подвергается марксизм, когда наши либералы и радикалы берутся за изложение его на страницах легальной печати» (там же, 339).

Ни кантовская философия, ни марксизм не содержат никаких теоретических, логических или этических предпосылок для их «синтеза». В основе того, что было предпринято в отношении марксизма русскими представителями «критического направления», лежали причины социального порядка.

В данном случае мыслители, подобные Бердяеву, оказались, кроме того, под влиянием идеалистических сторон народнических теорий «борьбы за индивидуальность»

145

(Н. Михайловский) и «критически мыслящей личности» (П. Лавров).

Итак, в мировоззрении Бердяева в это время преобладали идеалистический морализм и индивидуализм, выраженные через эклектическое сочетание разноречивых мировоззренческих влияний. Характерной чертой бердяевской мысли была ее незрелость и неустойчивость. Взгляды Бердяева этого периода эволюционировали особенно быстро. В этой связи его статью «Этическая проблема в свете философского идеализма» следует рассматривать как «место встречи» этического (неокантианского) морализирования с религиозным. В ней «тон» философствования стал более патетическим и идеалистическим. «Нравственный закон, — заявлял теперь Бердяев, — есть непосредственное откровение абсолютного, — это голос божий внутри человека, он дан для «мира сего», но он не «от мира сего»». Говоря словами Бердяева, в это время для него «выясняется тесная связь этики с метафизикой, а в конце концов и с религией» (9, 104— 105).

Период 900-х годов — самый смутный и неопределенный в мировоззренческой биографии Бердяева. То, что он сделал решительный поворот к религиозной философии, стало ясно из его статьи в сборнике «Проблемы идеализма». Однако мало было объявить себя сторонником религиозного миросозерцания, нужно было обрести собственную точку зрения.

Поиск своей достаточно оригинальной позиции в рамках «нового религиозного сознания», специфической комбинации проблем и возможных направлений их решений продолжался с 1901 по 1907 г., т. е. до выхода в свет сразу двух работ Бердяева: «Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные, литературные» и «Новое религиозное сознание и общественность».

Если в первой были собраны статьи, опубликованные за предшествующие 7 лет, то вторая представляла собой первый опыт более или менее цельного выражения социальных взглядов Бердяева — религиозного философа; она явилась наиболее характерным продуктом собственно богоискательского этапа эволюции его взглядов. Кроме того, книга «Новое религиозное сознание и общественность» была первой реакцией Бердяева на революцию 1905 г. Проблематика работы точно передается ее

146

заглавием. В центр внимания была поставлена проблема отношения религиозно-модернистской программы, сформулированной в ходе дискуссий в «петербургских религиозно-философских собраниях», журналах «Новый путь» и «Вопросы жизни», к социализму и общественной жизни России того периода. Выявившаяся уже здесь с достаточной ясностью волюнтаристическая и экспрессионистская манера бердяевского философствования была реализована на материале самых разнообразных гносеологических, религиозных и социальных идей. Были затронуты проблемы мистики, свободы, государства, общества, истории, личности, общественного и нравственного идеала, познания, истины и т. д.

Книга «Новое религиозное сознание и общественность» имела большое значение для формирования социальных воззрений Бердяева. Отныне он стал выступать как крайний индивидуалист, резкий противник научного социализма и революционной демократии. Здесь же были заложены основы религиозно-модернистского понимания христианства: оно было разделено на «историческое» — устаревшее, догматическое и нетворческое и «мистическое» — долженствующее соединиться с религиозно-мистическим творчеством субъекта, культурой и язычеством (дионисизмом и аполлонизмом).

С точки зрения индивидуализма и «мистического анархизма» Бердяев ставил проблемы «вселенского» масштаба: «Как возможно «всемирное соединение в боге», как возможна общественность религиозная, как возможен вселенский исторический путь во Христе, а не личное только спасение, это основной вопрос нового религиозного сознания...» (10, 17). Но ни на эти, ни на многие другие «мировые проблемы» не было дано никакого членораздельного ответа. Да и какой позитивный ответ мог быть дан на подобного рода вопросы? Дело ограничилось призывами да фразами типа «творческая революция духа», «теократический анархизм», «религиозное возрождение», «религиозное завершение культуры».

В философском отношении начальный период бердяевского богоискательства представлял собою смесь религиозно окрашенных объективного и субъективного идеализма. В гносеологии последний сочетался с волюнтаристскими установками. Общество рассматривалось как двухслойное явление, состоящее из мистической (боже-

147

ственной) основы и «нейтральной» сферы социальной жизни, входящей в противоречие с этой основой. Коль скоро Бердяев объявил себя сторонником мистицизма, он поставил задачу обнаружить «подлинные» реальности, начинающие приходить в движение и высвобождаться по мере сдвигов в общественной жизни. В дальнейшем это привело к абсолютизации всякой динамики, поиску зыбких «необъективируемых» социальных феноменов, к отрыву от объективной реальности, к крайнему идеализму феноменологического типа.

Эволюция в области методологии и гносеологии характеризовалась дальнейшим соскальзыванием Бердяева на позиции, все более враждебные марксизму. Особенно яростно он обрушивался на марксистскую теорию социализма. Бердяев восставал против научного социализма прежде всего потому, что видел реальную силу, внутреннюю цельность, действенность и революционность марксизма. При этом он совершенно произвольно отождествлял монолитность марксистского мировоззрения с атрибутами, характерными для религиозных мировоззрений. «В социализме, как религии... — писал Бердяев, — является уже что-то сверхчеловеческое, последнее, религиозно-тревожное, религиозно не безразличное. Появляется социалистически-религиозный пафос, и в нем чувствуется уже начало сверхисторическое, начало атеистическое, пафос этот связан с обоготворением грядущего человечества, с человеческим самоутверждением, и есть в нем страшная жажда устроить этот мир не только помимо бога, но и против него. Социал-демократия, обоснованная марксизмом, есть самая совершенная и законченная форма социализма и именно социализма религиозного» (там же, 72). За боевым тоном бердяевских тирад скрывался обычный страх мистика, увидевшего в марксизме угрозу своему «мистическому» существованию.

Действительно, марксизм-ленинизм имеет стройную теорию социального переустройства мира, но ничего «религиозно-тревожного» и «сверхисторического» в ней нет. Пролетарское мировоззрение борется с религиозными предрассудками, но ничего «сверхчеловеческого» в этом нет. Марксизму чужды богоборческие мотивы, ибо он есть высшая форма атеистического сознания, указывающая пути ликвидации реальных социальных корней религии, устранение которых посредством строительства ком-

148

мунизма приведет к постепенному отмиранию религии в общественном сознании. И в этой программе ликвидации идей сверхъестественного и потустороннего тем более нет ничего религиозного и мистического. Борьбу с религией, подчеркивал В. И. Ленин, марксизм ставит в связь «с конкретной практикой классового движения, направленного к устранению социальных корней религии» (2, 17, 418). Все представители «нового религиозного сознания» совершенно некритично рассматривали любую угрозу религии и мистике как манифестацию либо дьявольских, либо псевдорелигиозных страстей в человеке. Как мистики, находящиеся в каком-то фанатически-гипнотическом состоянии и неспособные выйти из сферы сугубо религиозного, рассматриваемого в качестве «метасоциального феномена», они были по-своему последовательны, но эта извращенная последовательность лишала их возможности понять сущность марксистской теории и практики, марксистской концепции религии как исключительно социального явления.

Следующими крупными работами Бердяева были «Философия свободы» (1911) и «Смысл творчества» (1916). Проблема свободы, истолкованная в религиозно-мистическом и волюнтаристическом духе, была принята им в качестве исходного метафизического основания всех последующих религиозно-философских построений.

Социальная активность Бердяева, начиная с середины 900-х годов, была неразрывно связана с богоискательско-веховским течением в идейной жизни России. Политические симпатии Бердяева все время были на стороне кадетской партии. Его волюнтаризм и анархические тенденции не мешали ему быть проводником идей либерализма и   ярым    противником    революционно-освободительных идей. Кроме участия в издании журналов «Новый путь» н «Вопросы жизни» он играл активную роль в организации   Петербургского   религиозно-философского   общества, содействовал возникновению подобных обществ в Москве и Киеве.

Бердяев всегда считал себя свободным и независимым философом. Объективно же он был буржуазно-помещичьим интеллигентом, защитником мистицизма, либерализма и «духовного» аристократизма одновременно. Религиозность его мировоззрения, плохо скрываемые симпатии к «аристократизму» и эстетствующему консерватизму

149

приводили Бердяева к антибуржуазной фронде, к войне с духом буржуазной обывательщины и мещанства. Но это была ретроспективная реакция, отражавшая наличие значительных дворянско-помещичьих пережитков в общественном сознании самодержавной России. Сколь бы ни претендовал Бердяев на новизну и абсолютную независимость своей позиции, в решающие моменты русской общественной жизни он всегда оказывался в лагере либералов-соглашателей и конформистов, врагов революции и демократии. Так было и в случае его участия в «Вехах», и когда он в период первой мировой войны занял шовинистическую позицию и стоял за войну «до победного конца» (15, II).

В 1917 г., в период буржуазно-демократической революции в России, он пытался воздействовать на общественное мнение двояким образом: апологией империализма и разжиганием мистицизма и религиозно-националистических эмоций. Характерна в этом смысле книга «Судьба России», в которой он призывал к мистическому осмыслению русской истории и защищал мессианизм как высший тип национализма. В более откровенном духе написана брошюра «Интернационализм, национализм и империализм» (1917). Охваченный религиозно-мистическими, шовинистическими и контрреволюционными страстями, Бердяев выступал здесь с воинственными нападками на интернационализм, усмотрев в нем «несчастье рабочих» и «карикатуру на вселенскую церковь» (см. 14, 5; 8). Он с большим усердием рекламировал идею «мировой миссии русского народа», связав эту миссию с... целями русского империализма. Несмотря на некоторые «темные пятна», доказывал Бердяев, «в империализме есть священная традиция», которая мессианистична, несет свет, культуру, спасение. «Империализм, — по Бердяеву, — есть неизбежная и творчески-прогрессивная тенденция к универсализации...» С точки зрения этической империализм также оказывался почти что безупречным: «в империализме есть бескорыстие, есть отречение данного поколения во имя грядущего» (там же, 23—25; 27). Понятие «империализм» было (не без очевидных пропагандистских намерений) переосмыслено таким образом, что в нем элементы мессианизма смешались с идеями «народного» и «дворянско-крестьянского» империализма и совершенно затушевали действительную

150

сущность русского империализма начала XX в. — империализма как высшей стадии капитализма. Истолкование российского империализма как империализма «дворянско-земледельческого» отражало феодальные симпатии Бердяева.

Ленин неоднократно отмечал, что, несмотря на наличие довольно значительных феодально-помещичьих пережитков в русском империализме, ведущей и определяющей социально-экономической силой в нем являлся капитализм. Именно такой вывод следует из всестороннего и тщательного анализа международного империализма (включая и российский), предпринятого Лениным в работе «Империализм, как высшая стадия капитализма». В статье «О двух линиях революции» Ленин говорил о «военно-феодальном империализме». Однако под термином «военно-феодальный империализм» он понимал государственную надстройку России начала века, т. е. самодержавие, царизм (см. 2, 27, 81). Разрабатывая теорию империализма, Ленин указывал на сложность процесса вхождения России в империалистическую стадию развития. В условиях царизма в стране произошло противоречивое сращивание двух империализмов — «военно-феодального» и «новейше-капиталистического». Разделяя ведущие страны империализма на три группы в зависимости от размеров финансового капитала, колониальных владений и т. п., Ленин относил Россию к третьей группе государств, «в которой новейше-капиталистический империализм оплетен, так сказать, особенно густой сетью отношений докапиталистических» (там же, 378).

Бердяев был бесконечно далек от научного понимания процессов мирового экономического и политического развития, а его попытка истолковать русский империализм как империализм «дворянско-крестьянской» земледельческой страны наряду с явной фальсификацией общественных отношений свидетельствовала именно о буржуазно-помещичьей подоплеке его социальной позиции этого периода.

В 1922 г. Бердяев был выслан за пределы Советской России. Около двух лет он прожил в Германии, а затем переехал в Париж, где находился почти безвыездно до конца своей жизни. Умер Бердяев в Кламаре (пригород Парижа) в 1948 г.

151

*   *   *

Если формулировать общие выводы относительно мировоззренческой эволюции Бердяева, то необходимо выделить следующее. Период «легального марксизма» был наиболее коротким — 1898—1901 гг. Религиозная философия Бердяева, по крайней мере до конца первого десятилетия XX в., находится преимущественно в стадии поиска. Во всех его публикациях этого периода еще отсутствует стабильная и окончательно принятая философская позиция. Поэтому и обычные категории религиозной философии — «бог», «мир», «трансцендентное», «дух», «душа» — еще не имеют однозначных и четко фиксированных значений. Не случайно философско-литературная деятельность Бердяева до появления «Философии свободы» выражается по преимуществу в форме многочисленных статей и очерков. Его философская публицистика носит явно дидактический и назидательный характер. Его работы до конца 900-х годов — это пока еще сумма идей, набор проблем. Далее эта сумма идей начинает все более последовательно и координированно группироваться вокруг ключевых, сознательно зафиксированных и наиболее продуманных проблем свободы, творчества и объективации.

Именно поэтому эволюция взглядов Бердяева выглядит не совсем обычно. В традиционном понимании этого слова можно говорить лишь о его переходе с позиций неокантианства и «легального марксизма» на позиции религиозной философии и о нестабильной, постоянно менявшейся комбинации идей буржуазного либерализма и «христианского социализма». В дальнейшем изменение его мировоззренческих установок происходило несколько иначе. Начав в начале 900-х годов писать о боге, религии и т. п., он уже до конца жизни писал о том же самом. Круг ключевых проблем был очерчен им в основном до Октябрьской революции. Эволюция взглядов Бердяева включает в себя трансформации тех или иных идей или способов их обоснований, отказы от некоторых точек зрения, возвращения к ранее оставленным идеям. Особенно сложно дело обстоит с социальными и историософскими воззрениями Бердяева.

Несмотря на весь свой мистицизм и индивидуализм, он был мыслителем с резко выраженным социальным

152

темпераментом.   Это чувствовалось   даже тогда,   когда в конце своей жизни он, казалось, целиком отдался эсхатологическим настроениям.   Эсхатологические   и апокалиптические идеи позднего Бердяева (периода «Царства Духа  и  Царства  Кесаря» и «Самопознания»)   в значительной степени явились негативной реакцией на прогрессивные социальные изменения в мире. В зависимости от конкретно-исторических событий, свидетелем которых он являлся, его работы социально-исторической тематики были то более злободневными и публицистическими, то более   пессимистическими   и отрешенными   от истории. Причем до Октябрьской революции (точнее, до эмиграции)   контрреволюционность   и консерватизм   Бердяева росли год от года. После «Нового средневековья» (1923) контрреволюционность и консерватизм выступают в форме критики культуры вообще, свидетельств кризиса современной личности и эпохи. Преобладание эсхатологических тем заставляло   его искать  якобы нейтральные, надклассовые позиции, с которых, как ему представлялось, он мог подвергать суду и критике всю современную эпоху. Этому также способствовали его претензии выступать  от  имени   некоего   «мистического  христианства», стоящего будто бы в стороне от политики и социально-экономической борьбы современности.

153

§ 2. «Пневматология» Бердяева: солипсистский авантюризм

Переходя к непосредственному рассмотрению экзистенциальной философии Бердяева, нужно сделать одно предварительное замечание. В этой главе не ставится задача всестороннего рассмотрения его доктрины. Попытка решить такую задачу была предпринята нами в работе «Критика экзистенциализма Бердяева». Здесь же главным является критический анализ общей психологической и социальной направленности бердяевского философствования, а также методологии, способов доказательств и убеждений, используемых «философом свободы».

В своих многочисленных книгах и статьях Бердяев выдвигал невероятное множество различных идей, проектов, лозунгов и предписаний. Если абстрагироваться от их конкретного содержания, то общим останется стремле-

153

ние мистифицировать и таким образом... изменить мир, «деобъективировать» объективную реальность, добиться того, чтобы мир преобразился, став таким, каким хотело его видеть религиозно-мистическое сознание Бердяева. Основным инструментом, орудием и одновременно целью, чаемым состоянием преображенного мира является, по Бердяеву, «дух», или — в более специфическом и конкретном смысле — «свобода». Дух и свобода в философствовании Бердяева должны были выступать не как идеи, а как некие мистические реальности, поэтому и философия должна стать, по Бердяеву, жизненной, творческой и преобразующей силой, или, говоря его словами, должна стать «экзистенциальной». «Бердяев, — отмечает в этой связи американский исследователь А. Цамбассис, — отличает свой экзистенциализм от экзистенциализма Сартра, Хайдеггера и Ясперса; истинными экзистенциалистами он считает Августина, Паскаля, Киркегора и Ницше... Сартр и Хайдеггер не должны рассматриваться как экзистенциалисты, так как они пытаются истолковать существующее, тогда как философия сама является существующим» (160, 335). Настойчивое стремление Бердяева к некой целостности философии и философствующего приводит к замене жизни философствованием. Эмоционально-интеллектуальное познание отождествляется с подлинным существованием, жизнью. Но философия и философствование, как таковые, всегда остаются в сфере духа и духовной деятельности и суть эмоционально-мыслительные акты человека. Когда же они объявляются самой реальностью или «существованием», то фальсификация объективного мира и человеческого бытия неизбежна. В этом случае происходит подмена материального идеальным, объекта мышления и чувства — состоянием сознания и эмоцией. Мир сводится к переживанию, размышлению и фантазированию по поводу его — ситуация, в которую всегда попадает идеалист, когда он пытается свой идеализм сделать практической, жизненной установкой. Философский максимализм приводит Бердяева к крайним формам субъективного идеализма, ибо философ превращается из созерцателя, истолкователя и исследователя в пророка и «творца» мира, становясь тем самым «духом» и «свободой». В этом смысле Бердяев, подобно Гегелю и младогегельянцам, «исходит из догмы абсолютной правомочности «духа»» (1, 2, 91),

154

      Огромное значение при такой позиции приобретает вопрос о методах, путях и средствах «освобождения» от объективной реальности и достижения реальности духовной. Однако для Бердяева проблемы метода не могут быть особым предметом анализа. Дух экзистенциальной философии запрещает всякий «методологизм» и «гносеологизм» как паразитарные образования, приводящие человека к потере подлинного бытия (духа). Но поскольку всякая экзистенциальная философия, в том числе и бердяевская, вынуждена обращаться к людям, она не может избежать вопроса о методах и путях приобщения других к «тайнам» своей доктрины. Правда, место методологии у Бердяева изменяется в общем контексте его учения. Ее форма перестает быть логической, дискурсивной и рациональной, она сливается с «переживаниями», иррационализируется и морализируется, проявляясь то как призыв, то как предписание, то как мольба и заклинание, а порой просто как отчаяние и жалоба читателю на невозможность передачи другому истинности первичного переживания. Новой территорией методологии и гносеологии оказывается... экзистенциалистская онтология. Они либо механически вплетены в учение о бытии (духе), либо представляются как способы существования самой личности, экзистенции, как ее самосвидетельства, но не как акты познающего разума. Даже в том случае, когда Бердяев делает утверждения гносеологического типа, он стремится представить их не как результат эпистемологического интереса, имеющего собственную ценность, а как побочный продукт переживания «жизни», экзистирования. Вот почему, анализируя методологию Бердяева, невозможно опираться на какую-либо специальную его работу об этом (таковых нет) или на особо вычлененную и систематически изложенную им самим проблему метода. Ее необходимо реконструировать из массы высказываний по всевозможным философским проблемам.

Центральные положения философии Бердяева связаны у него с тремя отмеченными выше компонентами: духом (свободой), экзистированием и личностью. Причем именно синтез первых двух в третьей и определяет то, кем (экзистирующей духовно свободной личностью), чем (духом и свободой личности) и как (через экзистирование духовно свободной личности) разрушается и заново творится мир: «В каждое мгновение нужно кончать ста-

155

рый мир, начинать новый мир. В этом дыхание Духа» (23, 219).

Философский путь Бердяева можно представить как все более целеустремленную и беспощадную борьбу с «данным», с объективной реальностью, с миром. Вступив на стезю идеализма и «не возлюбив мира и того, что в мире», он с его волюнтаризмом и анархизмом уже фатально был обречен на движение к самым крайним формам субъективного идеализма. Бердяев оказался жертвой идеалистического и негативистского понимания переходности исторической эпохи, переходности, темпы которой (от самодержавия к капитализму и империализму, а от них — к коммунизму) лавинообразно нарастали и которая в условиях современности приняла форму перехода от капитализма к коммунизму во всемирно-историческом масштабе. «Происходит страшное ускорение времени, быстрота, за которой человек не может угнаться» — так реагировал Бердяев на изменение духа времени (25, 42). Призыв к борьбе против истории, природы, объективной реальности казался наиболее «простым» и радикальным решением. «Динамическая», эмоциональная, проповеднически-исповедальная форма обоснования и выражения в экзистенциализме Бердяева такой борьбы явилась альтернативой реальному динамизму эпохи. И если объявлялась борьба с объективной реальностью, то это означало по крайней мере ее признание. Бердяев хотел бороться не с понятием, идеей материи, как это раньше делал Дж. Беркли, а против самой объективной реальности.

«Свобода» и «дух» — основные категории философии позднего Бердяева, которые проникают у него все сферы реальности: космическую (природу), социальную, этическую, религиозно-мистическую. На них без труда можно указать через описание «подлинного» или «испорченного» состояния этих сфер, но определить их, как таковые, довольно нелегко. «О духе нельзя выработать понятия Но можно уловить признаки духа, — замечает Бердяев. — Можно сказать, что такими признаками духа являются свобода, смысл, творческая активность, целостность, любовь, ценность, обращение к высшему божественному миру и единение с ним» (21, 32). Определение духа дается Бердяевым в ходе выяснения его отношения к природе, т. е. в аспекте основного вопроса философии. С присущей

156

ему экстравагантностью Бердяев заявляет: «Объективной реальности не существует, это лишь иллюзия сознания, существует лишь объективация реальности, порожден-ная известной направленностью духа... Первожизнь есть творческий акт, свобода; носительницей первожизни является личность, субъект, дух, а не «природа», не объект» (24, 311—312). Не подлежит никакому сомнению, что такая позиция, принимающая за первичное дух, является идеалистической. Сложнее обстоит дело с выяснением вопроса о типе этого идеализма. Бердяевскую философию можно отнести к особой разновидности субъективного идеализма. Чтобы убедиться в этом, нужно подробнее рассмотреть некоторые детали бердяевской «пневматологии». Как было отмечено выше, Бердяев не отрицает существования объективного мира, как такового, но считает его неподлинным. Он убежден, что против него можно и должно бороться, можно и должно разрушить его, исходя из «духа», «свободы». «Мы, — подчеркивал Бердяев отличие своей позиции от берклианской, — совсем не стоим перед дилеммой или признать подлинной реальностью объект, входящий в субъект познания, или совсем отрицать реальность, разлагая ее целиком в ощущения и понятия, созидаемые субъектом. Самый субъект есть бытие, если уж употреблять это слово, и единственное подлинное бытие есть бытие субъектов» (21, 13). Очевидно, объект не рассматривается Бердяевым как комплекс ощущений (Мах) или как отчужденная идея (Гегель), тем не менее объективная реальность оказывается у него каким-то образом зависимой от бытия субъекта, вернее духа» субъекта (почему Бердяев и замечает мимоходом: «если уж употреблять это слово», так как понятие «бытие» неприемлемо для него из-за неистребимой его натуралистичности). Природа, объекты не несут в себе «первожизни», ибо, по Бердяеву, «люди живут в объективированном мире совершенно так же, как будто бы он Выл наиреальнейшим миром. Но это мир знаков и символов...» (там же, 60). Бердяев утверждает, что носителем подлинной первожизни является личность, которая объявляется духом и свободой. Это положение остается у него неизменным, несмотря на то что личность в силу «закона поляризации человеческого существования» может стать рабски зависимой от природы, «неподлинной». В конечном счете все зависит от «установки духа», кото-

157

рая «свободно избирается» и не может быть обоснована чем-то более фундаментальным; она «не оправдывается», а «оправдывает», и о мотивах ее «невозможно спорить». Видимо, поэтому Бердяев не создал никакого разработанного учения об «установке духа», хотя в своей философской автобиографии, как и во многих других работах, отмечал: «...все мне представлялось зависящим от направленности сознания, от установки духа» (24, 36—37). Если разъяснения сущности самой духовной установки относительно редки, то описания результатов двух ее противоположных направленностей образуют содержание центральных концепций его экзистенциализма — творчества и объективации.

Учение об объективации имеет прямое отношение к основному вопросу философии, хотя и ставит его не в аспекте первичности духа или природы, а в аспекте происхождения природы, объектов, объективной реальности. «Объективность, — пишет он, — есть объективация, т. е. порождение известной направленности духа и субъекта» (там же, 345). В отличие от западноевропейской философии Нового времени, особенно немецкого классического идеализма, Бердяев ставит основной вопрос философии «антигносеологически». Его более интересует вопрос о реальных изменениях, борьбе и динамике, происходящей между духом-субъектом и объективной реальностью. Бердяев подчеркивает, что он якобы идет дальше всякой гносеологии с ее бессильными, «гамлетовскими» рассуждениями о бытии, он желал бы, чтобы философия была не о чем-то, а чем-то, или, иначе говоря, чтобы описывались не гносеологические отношения между субъектом и объектом, а взлеты и падения, борьба и творчество в недрах духовного бытия субъекта, по отношению к которому природа и объект всегда вторичны.

Поскольку объективация есть такая установка духа субъекта, которая характеризуется направленностью этого духа вовне, и поскольку объективный мир оказывается продуктом этого объективированного, застывшего духа, то перед Бердяевым встает не проблема истинности отражения объективного мира субъектом, а нечто более радикальное и фантастичное — задача изменения духовной установки и тем самым изменения мира. Уместно вспомнить здесь оценку Марксом подобных методологических процедур: «Это требование изменить сознание сводится

158

к требованию иначе истолковать существующее, что значит признать его, дав ему иное истолкование» (1, 3, 18). Как религиозный мыслитель, Бердяев сталкивается в этом пункте с догмой христианства о творении мира богом, что несколько ограничивает волюнтаризм его экзистенциальной философии.

Опасность, связанная с постоянной возможностью проникновения элементов объективного идеализма в экзистенциальную пневматологию, устраняется за счет подчеркивания онтологической значимости «направленности» духа, которая целиком зависит от субъекта, так как быть духом н свободой личность «обречена», ибо она и есть дух н свобода либо в «подлинном», либо в «падшем» и объективированном состоянии. Это означает, что субъективный идеализм берет верх. Солипсизм и иллюзионизм такой точки зрения маскируются воинствующей формой их выражения, когда перед субъективным духом, объявленным первичным, ставится задача полного преобразования мира, «объективированного» самим же субъективным духом. Бердяев так формулирует проблему: «Есть ли объективация погружение духа в мир для его духовного завоевания, а возвращение внутреннего существования уход из мира?» «Это, — продолжает он, — есть основной вопрос и вопрос чрезвычайно трудный. Мы тут сталкиваемся с парадоксом духа. Объективация есть приспособление духа к состоянию мира, конформизм и неудача творческого акта духа, подчинение личного общему, человеческого нечеловеческому, вдохновения закону. Но в этом царстве объективации духовность может как раз принимать формы отрешенности от мира и ухода от мира, мировраждебная и жизневраждебная аскеза может быть коррелятивна царству объективации. Возврат же духа внутрь подлинного существования может означать революционную активность в отношении к объективированному состоянию мира, может быть восстанием свободы против детерминации, т. е. может означать внедрение духа в мир для его одухотворения и преображения» (21, 142). Главное, против чего предостерегает здесь Бердяев, — это опасность отрешенности духа от мира. Такая отрешенность, согласно общему замыслу его философии, означает отказ духа от самого себя, вернее от своего объективированного состояния.

Волюнтаризм субъективного идеализма выражается

159

в требовании, чтобы дух «возвратился внутрь» не путем простой отрешенности от мира ( = объективированною состояния духа), но путем его деобъективации. Это и означает «революцию», «восстание» духа против природы, «преображение» мира и т. п. Учение об объективации было разработано Бердяевым достаточно детально Наиболее существенным в нем является вопрос о формах объективации духа. Не вдаваясь в подробности, можно вычленить следующие из них: объективация как экстериоризация и овременение (пространство и время — это, по Бердяеву, формы объективированного духа), объективация как социализация, объективация как «охлаждение» творческих актов (превращение свободы в необходимость, творчества в результат, вдохновения в закон и т. п.), объективация как символизация, объективация духа в сознании. Все эти конкретные формы объективации суть частные случаи фундаментального процесса объективации духа в бытие, они играют у Бердяева роль специфических экзистенциалов, вернее «антиэкзистенциалов», бытия человека в мире (в «царстве объективации»).

Работа, проделанная им по мистификации объективного мира, подготовила плацдарм для той битвы с природой, обществом и сознанием, которую развернул Бердяев, объявив «революционное восстание» против «объективированного состояния мира». Без учения об объективации концепция творчества и свободы выглядела бы чересчур авантюристической и голословной. Так в свое время и была воспринята ранняя книга Бердяева «Философия свободы», когда его учение об объективации еще не получило ясного выражения (см. 111). Теперь же, когда мир рассматривался всего лишь как некое состояние, как объективация субъективного духа, оставалось только уточнить, какими способами деобъективировать его, «возвратить» в дух и в каких терминах описать «преображенное» состояние мира.

Для того чтобы лучше понять бердяевскую концепцию творчества, ее удобнее всего представить как ряд требований, предъявляемых к субъекту, требований, выполнение которых делает личность «экзистенциальной», непосредственной носительницей «преображенного» мира, подлинным воплощением духа, свободы и реальности. Как уже отмечалось, первым шагом в «революции духа» является «изменение установки духа». Поскольку дух для

160

Бердяева означает целостность личности, то изменение установки духа должно сопровождаться концентрацией всех способностей человеческой личности вокруг ее ядра — духа. Среди главных из них он называет религиозную веру, волю, свободу, творческий экстаз.

Бердяев был философом-мистиком, относившим себя к христианству православного типа, причем его религиозность была настолько тоталитарной, что вторгалась и в область философских интуиции. Так, религиозная вера и направленность духа к богу объявлялись необходимыми условиями «духовной революции» и «разрушения» объективированного мира. С тех же позиций решается и проблема времени. Наиболее стабильной в этом отношении является идея обращенности личности к концу, т. е. идея эсхатологической направленности духа. Проблема времени связывается с решением вопроса об отношении его к вечности. Но и здесь «экзистенциальное время» (понятие, введенное Бердяевым) означает «конец» физического, «дурного» времени (прошлого, настоящего и будущего) и приобщение к вечности в «Мгновениях» религиозно-мистического экстаза (творчества). «Творческая духовная жизнь, — писал он уже в «Смысле творчества», — не есть движение по плоскости, это движение вертикальное, ввысь и вглубь. Это вертикальное глубинное движение в мире проецируется на плоскости и внешне воспринимается как перемещение точек пересечения плоскости перпендикулярами. Поверхностное сознание видит лишь плоскостное движение... Сознание глубинное видит движение вертикальное. Ныне, на космическом перевале, так глубоко изменяет мир вертикальное движение, что происходит перемещение плоскостей, происходит распластование и распыление мира и переход в иное измерение» (13, 329). Время, как и все, на что обращалось религиозно-идеалистическое мышление Бердяева, мистифицировалось и переставало рассматриваться как форма существования объективной реальности.

Бердяев неустанно призывал к «разрушению» сознания, считая эту процедуру самым верным способом победы над неподлинностью объективированного мира. Сознание в его «посюсторонней», нормальной действительности понималось им как «продукт» грехопадения, как то, для чего уже «закрыто» потустороннее и сверхъестественное. Более того, именно сознание, по Бердяеву, явилось

161

главным «творцом» объективной реальности. Грехопадение, утверждал Бердяев, породило познание. «Познание есть потеря рая» (19, 42). Сознание и вырабатываемые им понятия, доказывал он, образовались как средство выживания и самосохранения человека в мире, ставшем объективным и чуждым. Основная функция сознания — быть орудием ориентации в «объектном» мире. В аспекте пневматологии сознание для Бердяева оказывается эпизодом в генезисе духа, моментом в переходе духа от «райской целостности» к «сверхсознательной целостности и полноте». С другой стороны, трансцендирование субъекта за границы своего естественного состояния отождествляется им с творческим экстазом, преодолением сознания, переходом в сверхсознательное состояние. «Всякое сознание есть несчастное сознание... Оно преодолевается через сверхсознание» (там же, 43).

Из всего этого можно заключить, что Бердяев стремился умалить ценность человеческого сознания, рационального познания, разума вообще. Его идеалом был образ человека-мистика, одержимого видениями трансцендентного и ведущего борьбу с объективной реальностью. Призыв к переходу в «сверхсознательное» состояние означал призыв к разрушению и сознания, и объективированного мира. Философия Бердяева примыкает к антиинтеллектуалистической традиции, к линии Киркегора и Ницше. Отличие Бердяева от взглядов этих мыслителей состоит в том, что на пути «преодоления» разума он идет дальше — к призыву разрушить объективную реальность, объявленную миром застывших понятий сознания.

«Позитивный» пафос Бердяева выражался в призыве к «творчеству». При ближайшем рассмотрении этого понятия становится ясно, что содержанием его является экзистенциалистски понятое христианское откровение, библейские мифы. По своей психологической форме «творчество», к которому он призывал, весьма схоже с состоянием религиозно-мистического экстаза. Наконец, важным аспектом бердяевской концепции творчества должно было стать органическое включение реальной творческой активности субъекта в эту религиозно-мистическую, «творческую» работу по субъективации мира. Творчество, к которому призывал Бердяев, противоречило действительным целям человеческой деятельности, оно не предполагало никаких реальных изменений в мире,

162

в обществе. Единственным «реальным» результатом бердяевской концепции творчества были написанные им книги и их известная распространенность на Западе. Однако ни о каком положительном результате говорить не приходится. Наоборот, популярность бердяевской философии связана с распространением волюнтаристических идей, иллюзий и реакционно-утопических настроений.

Общая философская причина несостоятельности и бессилия бердяевской доктрины — идеализм. На примере его волюнтаристической и субъективистской философии яснее становится одна из типичных особенностей идеализма — близость его к такому религиозному, художественному и мифологическому сознанию, которое не задается вопросом о методах научного, реалистического и объективного отражения материальной действительности, а пытается решить все проблемы самим процессом мышления. Лишь результат этого процесса, каким бы фантастическим он ни был, выступает в качестве оправдания и критерия истинности метода и реальности. Столь модная и популярная уже в XIX в. методология неокантианства, созвучная фундаментальным положениям феноменологии, определила критерии истины и реальности объектов как «конституируемые», а по существу творимые сознанием или субъектом, который только назывался теоретическим, но уже у Канта был по сути творящим объекты.

И как бы впоследствии ни назывались предлагаемые идеализмом решения проблем существования человека в мире и самого мира в целом — от осознания, чистого созерцания, идеации и редуцирования (этого «критически» обоснованного катарсиса) до экзистирования и «отчаяния», — все они сводились к «акту духа» в пределах сознания. Искренними и благими пожеланиями в лучшем случае решалась всего лишь половина дела. Плоть предмета, человека, истории и мира «одухотворялась» и одновременно. . . изгонялась. Однако идеалисту некуда скрыться от нее и некуда убрать ее, хотя ее идеальная тень и может вмещаться, охватываться и покрываться его сознанием. Победа идеалиста над материей — это бегство, выдаваемое за победу, бегство от того, что первично, изначально вмещает и определяет бытие человека, в том числе и самого мистического философа.

Различие между конкретными формами «идеализмов»

163

в этом смысле лишь в различиях предлагаемых ими способов и правил совершения «духовного акта», акта сознания. Конечно, Бердяев занимал здесь крайние позиции. Он стремился проникнуть не в такой мир, каким он представляется причастному природе и обществу сознанию, а в такой, каким субъект желает представлять, переживать и мыслить его. Воля, религиозная вера и эмоции составляют предпосылки этой гносеологической авантюры, те нарочитые требования, которые Бердяев выставлял в качестве условий для всех и вся. Спиритуализация мира приводила его к чистейшему субъективизму и произволу, возможности все как угодно сочетать, сопрягать, превращать. Мир плавится, он становится сознанием, духом, делается призрачным и зыбким. Анализируя позицию, в которой оказывается всякий последовательный идеализм, Маркс отмечал, что «мир... по прежнему продолжает существовать, когда я упраздняю только его мысленное существование, его существование в качестве категории или точки зрения, другими словами: когда я видоизменяю свое собственное субъективное сознание, не изменяя предметной действительности действительно предметным образом, т. е. не изменяя своей собственной предметной действительности и предметной действительности других людей. Спекулятивное мистическое тождество бытия н мышления повторяется поэтому... в виде столь же мистического тождества практики и теории» (1, 2, 210—211).

Замечание Маркса относительно мистичности тождества бытия и мышления, практики и теории в высшей степени справедливо для характеристики бердяевской позиции, так как в его философии тождество субъекта и объекта, практики и теории, бытия и сознания достигло своего крайне идеалистического и мистического выражения. Как бы ни изменял Бердяев свое «субъективное сознание», это изменение совершалось мысленно, «в духе», а потому реально не касалось ни бытия, ни практики. И в этом бессилии достичь подлинного тождества духа и природы, бытия и мышления — коренная порочность и несостоятельность его философии. Подобно Дон-Кихоту, сломя голову бросается он в «ноуменальное» и «трансцендентное», будучи убежденным в том, что мир объектов в результате этого прекратит свое существование, одухотворится и станет иным, идеальным миром. Настойчиво

164

и безрассудно пытается Бердяев растворить в своем сознании объективную реальность, чтобы граница между ним и миром расплавилась, чтобы произошло «очищение» н себя, и истории, и мира.

Почему такое «познавательное» усилие производит на читателя определенный эффект? Вероятнее всего, потому, что это — беспокойное, шумное, даже крикливое и претенциозное усилие. Бердяев хочет схватить сущность и смысл реальности не путем методического восхождения, анализа или синтеза, предполагающих долгий путь познания и диалектически-закономерное движение по ступеням, массу опосредствовании при постоянной практической связи с объективной действительностью, полагаясь не на кропотливую работу с суверенным содержанием объекта, а исходя из субъекта как конкретной «тотальности»: «Человек есть тоталитарное существо, в котором соединяются начало духовное, душевное и телесное» (20, 323). Бердяев учил о вхождении в такое по отношению к отдельным познавательным способностям «метасостояние», которое изменяет не только отдельные звенья познавательного механизма, но и все его целое. Вхождение в «прозревающее» и «творящее» состояние не описывается Бердяевым систематически, с точки зрения выполнения методологических процедур, необходимых для его достижения. За понятиями «установка», «свобода», «религиозная вера», «экстаз» и т. п. скрывались обычные человеческие эмоции, именно воля и страсть Бердяева, побуждаемые и раскаляемые фантастичностью замысла, который и впрямь был «грандиозен», ибо «дух принимает внутрь себя и природную, и социальную жизнь, сообщая ей смысл, целостность, свободу, вечность, побеждая смерть и тление, на которые обречено все не пронизанное духовностью» (21, 170).

В экзистенциализме Бердяева соответствующее «последним основаниям» метасостояние («творчество», «пребывание в духе») означает обострение и трансформацию не только конкретных эмоциональных и познавательных способностей человека. Имеется в виду изменение и того, что можно было бы назвать состоянием форм сознания, т. е. нравственного, этического, религиозного, социального. Все они, синтезируясь и сплавляясь с усилиями эмоциональными и гносеологическими, центрируются вокруг некоего духовного ядра я, представляющего собой как

165

бы место пересечения направленностей свободы: в глубине субъекта она обращена одновременно к богу и иррациональному ничто, а вовне — иссякает и превращается в объективированном мире в необходимость и несвободу. Получая от «свободы» мощный импульс, динамику и энергию, личность, полагает Бердяев, способна разрывать преграды между субъектом и объектом, познающим и познаваемым, между переживанием реальности и ею самой: «Направленность духа... определяет познание» (18, 1, 27). И еще: «Дух революционен в отношении к миру, и на земле он выразим не в объективных структурах, а в свободе, справедливости, любви, творчестве, в интуитивном познании, не в объективности, а в экзистенциальной субъективности» (21, 161).

«Пневматология» Бердяева с ее учением о духе, творчестве, объективации, призывами изменить «установку духа» и приблизить «конец мира» не оказалась самодостаточной религиозно-философской конструкцией. Несмотря на то что область субъективного духа была объявлена первичной, сам этот субъективный дух и личность должны были в перспективе своей субъективности опереться на бога, а что касается свободы — на некую иррациональную божественную бездну, Ungrund (термин, заимствованный Бердяевым из теологии Я. Бёме). Под именем «новой духовности» в его философии выступала традиционная религиозная идея царства божия. «Новая духовность, — заключал Бердяев, — понимает дух не как отрешенность и бегство из мира, покорно оставляющее мир таким, каков он есть, а как духовное завоевание мира, как реальное изменение его, не объективируя дух в мировой данности, а подчиняя мир внутреннему существованию, всегда глубоко личному, разрушая призраки «общего», т. е. совершая персоналистическую революцию. Это и значит, что духовность ищет прежде всего царства божьего, а не царства мира сего, которое и есть объективация» (там же, 142—143). Так в философии Бердяева эсхатология была выставлена в качестве альтернативы революции и переходному — от капитализма к коммунизму — характеру эпохи, а понятие революции, необычайно популярное в XX в., Бердяев пытался окрасить в мистические тона в надежде выхолостить из него действительно творческое реальное содержание.

166

§ 3. В борьбе против человеческой истории: историософские конструкции Бердяева

Религиозно-идеалистические воззрения Бердяева так и не приобрели законченного и систематизированного вида, оставшись в целом «плюралистической» реакционно-романтической реакцией на общий кризис империализма и крушение самодержавно-капиталистической России. Между тем среди вопросов, которым Бердяев уделял особенно много внимания, были вопросы историософии. Это было обусловлено его настойчивыми поисками смысла как конкретно-исторических событий конца XIX — первой половины XX в., так и смысла всей мировой истории.

Историософское мышление имеет у Бердяева два измерения — религиозно-мистическое и культурологическое. Первое вытекало из общей религиозной ориентации философа, второе оказывалось результатом идеалистического восприятия исторической реальности, духовные процессы которой («культура») истолковывались в качестве квинтэссенции и подлинного содержания истории, а материальная жизнь общества и индивида либо вообще игнорировалась, либо третировалась как нечто ужасное и требующее «преодоления». Это была спиритуалистически-теологическая точка зрения, которая, по словам Маркса, «отделяет мышление от чувств, душу от тела, себя самое от мира, точно так же она отрывает историю от естествознания и промышленности, усматривая материнское лоно истории не в грубо-материальном производстве на земле, а в туманных облачных образованиях на небе» (1, 2, 166).

Основная историософская схема Бердяева не отличалась особой оригинальностью, так как была связана со специфическим объяснением соответствующих библейских мифов. Она не только «объясняла» начало истории, но и указывала пути ее свершения и цель. Согласно этой схеме, проблема «христианство и гуманизм» выступала как основная коллизия истории, вокруг которой развивались ее основные тенденции в последние столетия. Однако «начало» истории, ее решающие события и исход связывались с вхождением в историю метаисторического.

167

В целом изменение историософских взглядов Бердяева проходило в ходе разработки им методологических проблем «истолкования истории». По мере нахождения относительно четких положений на этот счет сама схема, не меняясь существенно в своем содержании, приобретала все более очевидную субъективно-идеалистическую окраску.

Впервые более или менее развернутые идеи философии истории были высказаны Бердяевым в книгах «Новое религиозное сознание и общественность» и «Философия свободы». Если первая касалась в основном «прикладной» историософии: проблем государства, власти, революции, общественных отношений и т. п. — и если специфика историософской схемы состояла здесь в подчеркивании необходимости «нового откровения» и «Третьего завета», то в «Философии свободы» общие идеи о смысле истории разработаны более детально и занимают самостоятельное место. История, писал Бердяев, началась после грехопадения, «тайна» которого в свободе человека. «Начало» истории связывалось им с качественным изменением всего бытия, которое стало испорченным, объективным, временным. Таким образом, история понималась и как «испытание» свободы, и как «болезнь бытия», имеющая свою хронологию. Истолкование истории как болезни бытия с этого времени сопровождалось резкой критикой всего посюстороннего. Причем поскольку Бердяевым была избрана религиозно-мистическая точка зрения на историю, он отказался от поиска имманентного источника ее развития: она лишилась внутренней жизни и стала управляться с небес. Тем самым Бердяев лишил смысла и ценности не только материальную, но и духовную жизнь людей в пределах действительной истории.

Нельзя, однако, сказать, что в этот период Бердяев просто призывал к бегству из истории и «разрушению» мира. «Новое религиозное сознание, — еще оговаривался он, — должно понять великий смысл исторического труда». Этот «великий смысл» усматривался в «нейтральном прогрессе очеловечения», в возможности выявления «путем исторического прогресса сверхчеловеческих сил» (12, 192—193).

Но и в этом случае история лишалась самодостаточности и собственного смысла. Более того, Бердяев пред-

168

рекал, что, несмотря на «устранение» в ходе человеческого прогресса «непосредственных» последствий первородного греха и выхода из «первобытного зверства и рабства», «тоска усилится, радости будет еще меньше, ужас пустоты и небытия достигнет размеров небывалых. Внутренняя отчужденность и внешняя связанность будут возрастать по мере внешнего освобождения и насильственного соединения людей» (там же, 194). Решающие моменты истории были отнесены им в область вневременного и надмирного. Эти узловые пункты — грехопадение, искупление и окончательное спасение — рассматривались как «метаисторические» моменты, предопределяющие историю, хотя вопрос о том, что заставляло людей внутри истории двигаться именно в указанном направлении, был оставлен без внимания.

Отличительная особенность историософских представлений Бердяева состояла в резкой волюнтаристической критике объективной реальности, в том числе и объективной реальности истории. Волюнтаризм этот вытекал из идеалистического учения о свободе, которая якобы превратилась в необходимость объективного мира в результате «свободно совершенного греха». «Актом свободного избрания порожден порядок необходимости», — писал Бердяев в 1911 г. (там же, 61). Критика истории как объективной реальности сочеталась у Бердяева с нападками и на все секулярные концепции мировой истории, в том числе и на гуманизм как культурно-историческое и мировоззренческое явление. Если человеческая историческая практика интерпретировалась не более как углубление водораздела между добром и злом и бессознательная подготовка человечеством почвы для окончательной битвы бога и дьявола, то явление Христа было названо точкой, предварявшей конец истории. Христос, согласно Бердяеву, явил миру образец единства земного и небесного, а также указал путь спасения.

Историософские высказывания Бердяева имели скорее характер пророчеств о грядущем «конце света», чем философских размышлений. В этот период решение им вопроса о смысле истории не было оригинальным, так как ведущие идеи были позаимствованы у Вл. Соловьева и Мережковского. Надежды на «окончательное спасение» возлагались на «богочеловечество»: «Богочеловечество, совершенное соединение человечества с божеством, мо-

169

жет явиться лишь результатом проникновения св. Духа в путь истории и культуры» (там же, 196—197). Будучи исполнением «Третьего завета», оно, по Бердяеву, должно осуществиться как «новая и вечная теократия». О значительном влиянии реакционных историософских конструкций Вл. Соловьева говорит и объективно-идеалистическое понимание бога как «становящегося абсолюта». Рассуждения о соловьевской идее «мировой души» («Софии»), столь нехарактерные для позднего Бердяева, также занимали существенное место в «Философии свободы».

Но уже в работе «Смысл истории» (1923) преобладает субъективно-идеалистическая точка зрения на историю. Подлинное схватывание «исторического», писал здесь Бердяев, возможно только в процессе углубления в историчность субъекта, которая объявлялась первичной по отношению к объективной истории. Цель познания истории, согласно Бердяеву, заключается в «опознании» существа «исторического» как особой реальности. История — это «особая и высшая духовная действительность», а «историческая материальная сила есть часть духовной исторической действительности» (16, 23). В отношении субъекта исторического познания был выдвинут тезис: «Человек находится в историческом, и историческое находится в человеке» (там же). Однако далее Бердяев призывает преодолеть эту двойственность субъекта и объекта (истории). «Для того, чтобы проникнуть в эту тайну «исторического», — настаивал Бердяев, — я должен прежде всего постигнуть это историческое и историю, как до глубины мое, как до глубины мою историю, как до глубины мою судьбу» (там же, 25). Если отвлечься от претензии отыскать некую «тайну» истории, в мысли этой много глубокого и интересного. Действительно, история, как отмечали в свое время классики марксизма, не есть некая особая надчеловеческая сила или особая личность (см. 1, 2, 102). «...История, — писал В. И. Ленин, — вся слагается именно из действий личностей, представляющих из себя несомненно деятелей» (2, 1, 159). Вместе с тем люди не являются внеисторическими деятелями, потому и сама попытка рассматривать историю как изолированный от личности (в том числе и личности исследователя) процесс несостоятельна и ложна. Бердяев же «перегибает палку» в другую сторону, сводя историч-

170

ность субъекта к его способности «ассимилировать» историю своим сознанием, причем ассимилировать не столько в моральном смысле ответственности за происходящее в мире, сколько в «онтологическом». Характерно в этом отношении утверждение Бердяева: «Мы... конструируем ее (историю. — В. К.) в большей зависимости и большей связи с внутренними состояниями нашего сознания, внутренней его широтой и внутренней его глубиной» (16, 33).

Бердяев, несомненно, обладал чувством истории, но оно получало у него ложное выражение, потому что действительная история имела для него, так же как для Розанова и позднего Булгакова, наименьшую ценность. В глазах Бердяева она приобретала мистический и мрачный колорит: «Историческое познание и философия направлены в сущности не на эмпирическое, — они имеют своим объектом загробное существование... Это есть обращение к потустороннему миру» (там же, 27).

В конечном счете Бердяев отказался от понимания истории как прогрессирующего процесса увеличения материальной и духовной силы человека, роста и обогащения его сознания и самосознания. Иначе говоря, история не рассматривалась им как естественный способ бытия человека. Она была объявлена мифом. Мифом в смысле сплошного заблуждения человечества, мифом в смысле провиденциальной «запрограммированности» исторического процесса, мифом в смысле невозможности рационального ее познания и ориентации в ней. Именно это имел в виду Бердяев, когда говорил об истории как «особой реальности»: «история есть миф — реальность иного порядка, чем реальность объективной эмпирической данности» (там же, 29). Бердяевская историософия по существу антиисторична, так как строится в «перспективе» обреченности и конца света. Бердяев усматривал в «конце истории» «абсолютное» вознаграждение за все те исторические поражения буржуазно-помещичьего бытия, которые представлялись ему «неудачей» истории вообще, К этому можно добавить, что Бердяев оказался антиисторичным философом еще и потому, что не смог (а скорее всего не пожелал) применить принцип историзма к своей собственной философии, как определенному религиозно-философскому продукту самодержавно-империалистической России конца XIX — начала XX в.

172

§ 4  «Русская идея» в антикоммунистическом мифотворчестве Бердяева

Бердяевская интерпретация русской истории требует особо внимательного к себе отношения прежде всего ввиду ее широкого использования буржуазными идеологами Запада. Вообще необходимо сказать, что своей относительно высокой популярностью в странах Западной Европы и Америки Бердяев обязан прежде всего интенсивной рекламе его философии истории России. Среди западных интеллектуалов найдется не так уж много людей, верящих мистико-эсхатологическим схемам Бердяева. Однако довольно большое число из них склонно рассматривать Россию и СССР через призму его философии Причин этому много, и главная из них состоит в усиленной популяризации его идей буржуазными идеологами, что в свою очередь обусловлено резким антикоммунизмом и антимарксизмом бердяевского философствования Именно это определяет ценность его наследия в глазах буржуазных историографов, профессуры и гуманитариев «истеблишмента», реакционного духовенства Запада Значительная доля успеха писаний Бердяева связана с экспрессивно-энергичной манерой изложения им своих идей, довольно экзотичной смесью мистицизма, экзистенциализма, антикоммунизма, аристократизма и анархизма. Кроме того, Бердяев выступал в качестве свидетеля трех русских революций, как «бывший марксист», пророк «нового средневековья», «мирового кризиса» и «конца света».

Философия русской истории у Бердяева не выявляет общих и специфических особенностей развития русского общества, его материальной и духовной культуры, формирования национальных традиций, социальной психологии на основе анализа объективных социальных закономерностей, по-особому проявившихся в истории России История для него — это духовная история, выступающая в качестве квинтэссенции и основы всех остальных исторических событий и процессов. Но сама духовная история всего лишь феноменология, обнаружение и символизация некоторого «замысла», мистической «судьбы» России.

172

Бердяев не объясняет, чем оправдана такая провиденциалистская точка зрения. Он занят другим — доказательством того, что Россия на протяжении всей своей тысячелетней истории развивалась постольку, поскольку ей была предначертана определенная судьба, поскольку ей суждено было явить миру «русскую идею», независимо от того, сознавала ли она это или нет, правильно или неправильно, успешно или неуспешно стремилась реализовать эту «идею». Бердяевская доктрина «русской идеи» стоит в тесной связи с соловьевской философией истории России. «...Идея нации, — писал последний в книге «Русская идея», — есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности» (109, 3). Суть «русской идеи», по Бердяеву, заключается в осуществлении царства божия на земле, или, как писал еще в XV в. инок Филофей, идеи Москвы — Третьего Рима, т. е. в том, чтобы Россия стала религиозным (и государственным) центром всего христианского мира. Другими особенностями бердяевской философии истории России были отнесение последней к «христианскому Востоку», а также постулат о существовании некой типологии «русской души», фундаментальными чертами которой были объявлены «первобытное, природное язычество, стихийность бесконечной русской земли и православный, из Византии полученный аскетизм, устремленность к потустороннему миру» (27, 8).

Исходя из таких произвольных и ложных религиозно-мистических предпосылок, Бердяев и пытается проследить судьбу «русской идеи» в тысячелетнем интервале. В ходе саморазвертывания «русская идея» избирает в качестве своих хороших и плохих, достойных и недостойных, истинных и ложных агентов различные социальные классы, группы, отдельные личности или социальные институты. Характерной особенностью «русской идеи» оказывается ее пассивность. Несмотря на то что она задана России, «русская идея» относится к ней сугубо безразлично. Русская история предстает как цепь надчеловеческих коллизий, наиболее существенные из которых связаны, во-первых, с «метафизикой русской души», во-вторых, с борьбой между государством и церковью, властью и интеллигенцией, в-третьих, с превращениями самой «русской идеи» (в общественном сознании) из мессианской то в цезарепапистскую, то в атеистическую и коммунисти-

173

ческую. Так что бердяевская философия истории России — это пестрый и произвольный набор идей, иллюстрируемых фактами и событиями действительной истории столь же произвольно и бессистемно.

Сначала Бердяев говорит о противоречивом характере «русской души», имеющей в своей основе не только природный дионисизм (идея, явно навеянная Вяч. Ивановым), но и религиозные инварианты: «Религиозная формация русской души выработала некоторые устойчивые свойства: догматизм, аскетизм, способность нести страдания и жертвы во имя своей веры, какова бы она ни была, устремленность к трансцендентному, которое относится то к вечному, к иному миру, то к будущему, к этому миру» (там же, 9). Затем среди этих неизвестно откуда и почему взявшихся стихий русской души появляется мессианизм «русской идеи». «Искание царства, истинного царства, — утверждает Бердяев, — характерно для русского народа на протяжении всей его истории» (там же). Все это в свою очередь осложняется противоречивым положением России как «христианского Востока». «Русская идея» должна была осознаваться то как относящаяся к внутренним мотивам европейской цивилизации, то к самобытному миру Востока. Противоборство этих двух тенденций в осознании «русской идеи» нашло свое выражение в борьбе славянофильства и западничества как противоборство Востока и Запада: «в душе русского народа происходила борьба Востока и Запада...» (27, 13).

В период царствования Петра I «русская идея» вступает в новую фазу развития благодаря расколу между народом, так и оставшимся, согласно логике Бердяева, восточноправославной мистической стихией, и «правящим слоем» нового европеизированного типа. Постепенно от последнего отделился «культурный слой», который во второй половине XIX в. получает наименование интеллигенции и превращается в главного носителя «русской идеи». Но и этому «духовному» слою общества вскоре суждено было расколоться и претерпеть массу превращений ввиду того, что сама «русская идея» якобы была понята его представителями различным и противоречивым образом. Одновременно «культурный слой» (интеллигенция) оказался «раздавленным двумя основными силами — самодержавной монархией сверху и темной массой

174

снизу» (там же, 21) *. Однако, несмотря на то что государственная власть и народ были названы Бердяевым «основными силами», вся эта мистическая история, случившаяся с Россией, по существу определялась у него уже с середины XIX в. перипетиями «духовной борьбы» в среде русской интеллигенции. Потому и заключительный, точнее предпоследний фазис фантастического шествия «русской идеи» по необъятной равнине «русской души» вылился в мистико-интуитивное описание борьбы основных идейных направлений второй половины XIX— начала XX в.

Приступая к описанию этого этапа феноменологии «русской идеи», Бердяев отмечал, что последняя была выражена в доктринах, отражавших типологию «русской души», в частности таких ее «начал», как утопизм, нигилизм, анархизм, экстремизм, фанатизм и тоталитаризм. Заканчивается мистерия «русской идеи» постепенной внутренней поляризацией интеллигенции, в которой она осознается, с одной стороны, как... коммунизм, а с другой — как «религиозное возрождение» (имеются в виду прежде всего социально-религиозные проекты «нового религиозного сознания»).

Во многих своих работах, особенно в «Русской идее», «Истоках и смысле русского коммунизма» и «Самопознании», Бердяев многословно и риторично описывал истоки и смыслы «русского коммунизма», мессианизма, идеализма и эсхатологизма, объясняя их судьбой «русской идеи». Религиозно-мистическое сознание Бердяева превращало реальную историю России в сверхъестественный процесс. События, объяснимые действительными человеческими потребностями и объективными противоречиями общественной жизни, были истолкованы как «символизация» неких мистических замыслов и идей. Вот почему феноменология «русской идеи» заканчивается У Бердяева столь же выспренным, сколь и смехотворным выводом: «Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал...» (там же, 112). В итоге Бердяев признал крушение «русской идеи». Русская история закончилась неудачей. Все было напрасно,

* Нетрудно различить за бердяевскими рассуждениями отражение реального положения русского либерализма начала XX в., которое приняло здесь форму религиозно-мистической историософской конструкции.

175

и все было ни к чему — к таким пессимистическим и нигилистическим выводам пришел он в результате попытки проследить «судьбу» России. Все это вполне согласовывалось с его идеей «неудачи истории», эсхатологизмом и призывами к «духовной», т. е. разрушающей объективный мир, «революции».

Что касается причин такого крайнего извращения действительной картины мира, то главная из них заключается в порочной методологии Бердяева. «Русская идея» проявляется как религиозно-мистический феномен, тогда как основные события русской истории служат ее символизацией и манифестацией. В ходе мистификации Бердяевым русской истории она начинает превращаться в нечто неживое, светящееся, зыбкое и неестественное. Мы имеем здесь уже не реальную, полнокровную историю, а царство духов, движение персонифицированных и чаще всего ужасных, античеловеческих потусторонних («метаисторических») стихий. Надуманность основных положений историософии Бердяева бросается в глаза. Почему же эти фантастические конструкции имеют на Западе известную популярность и всячески восхваляются нашими идейными противниками? Основная причина — в потребности идеологов современного империализма использовать антисоветизм и антимарксизм бердяевского наследия как идейное оружие в борьбе с мировой системой социализма.

Особое значение имеют также форма и способ изложения Бердяевым своих идей. Именно здесь он достиг особой изощренности, и именно в этом — один из секретов эффективности воздействия его книг на определенные круги современной буржуазной интеллигенции Запада, а также на некоторые группы верующих в нашей стране. Вот почему хотелось бы критически рассмотреть манеру изложения и способы внушения им своих интуиции и «прозрений».

Неискушенный читатель бердяевских работ оказывается объектом воздействия феномена, характерного для литературы «потока сознания», но проявляющегося в сфере достаточно для него необычной — в религиозно-экзистенциалистской и антикоммунистической литературе. Высокий темп, интуитивность, афористичность, своеобразная неупорядоченность изложения рассчитаны на то, чтобы поразить, шокировать читателя, сбить его с толку.

176

В результате ускользает обычно самое главное — посылки автора; читатель как бы гипнотизируется неожиданными поворотами и переходами мысли, выводами и заключениями, представляющими собой вспышки религиозно-мистического воображения. Вокруг предметов, к которым обращается философско-религиозное сознание Бердяева, разыгрывается настоящая словесная буря. Суждения, выводы, интуиции, афоризмы, аналогии и параллели, метафоры и намеки размывают всякие четкие границы объектов, о которых идет речь. По форме это чаще всего краткие предложения, в которых одна и та же мысль может повторяться снова и снова через несколько таких же повторяющихся или похожих предложений. Создается впечатление нерасчлененности, «синтетичности» целых абзацев, а порою и книг Бердяева. Итогом является попытка описания «опыта переживания» личностного, исторического или божественного. Это описание мозаично. У Бердяева феноменологическая и образно-интуитивная дескрипция крайне подвижна, стихийно-иррациональна. Она подобна ряду вспышек в сознании. Но вспышка была бы вполне уместна, если бы освещала предмет, а не ослепляла читателя. Более того, в сознании остается не след освещенного предмета, а след вспышки, которому соответствует впечатление: «что-то, кажется, реальное и яркое там было». В этом один из способов одурманивающего, «магического» эффекта работ Бердяева.

«Хитрость» этих описаний состоит в том, что они заключают в себе философские, религиозные, идеологические, а нередко и открыто классовые и политические предписания и указания, причем указующе-предписывающий характер дескрипций навязчив. Необычность давления на сознание читателя ведет к возрастанию эффективности воздействия. Читатель-неспециалист чаще всего художественно и «импрессионистично» воспринимает его работы, что по существу уже означает победу той манеры, стиля и способа прочтения и усвоения, которые предлагает Бердяев.

Рассмотрим одно из типичных историософско-анти-коммунистических его высказываний. «Противоречивость русской души, — пишет он в «Истоках и смысле русского коммунизма», — определяется сложностью русской исторической судьбы, столкновением и противоборством в ней

177

восточного и западного элемента. Душа русского народа была сформирована православной церковью, она получила чисто религиозную формацию. И эта религиозная формация сохранилась и до настоящего времени, до русских нигилистов и коммунистов. Но в душе русского народа остался сильный природный элемент, связанный с необъятностью русской земли, с безграничностью русской равнины» (27, 8).

Цитата эта начинается с утверждения о «противоречивости русской души». Эта противоречивость описывается на абстрактно-неопределенном уровне как столкновение и противоборство «восточного и западного элемента». В следующем предложении речь идет уже о другом — о влиянии православия на «русскую душу», но по инерции кажется, что освещается все то же противоречие. Далее поток предложений, то ли связанных, то ли не связанных между собой, нарастает. Возникает своего рода вихревое движение: «Душа русского народа была сформирована православной церковью, она получила чисто религиозную формацию». Эта состоящая из двух почти тавтологичных по смыслу предложений фраза создает впечатление чего-то раскручивающегося. Почти тавтологичность заключается в замене во втором предложении слов «православной церковью» более сильным и категорическим утверждением: «чисто религиозную формацию». Это утверждение повисает в воздухе и противоречит всему сказанному до и после, но поток мыслей, слов и суждений слишком стремителен, причем этот поток ни на что уже не опирается, он развертывается и несется в «безосновности», поддерживая себя все новыми «завихряющимися» предложениями. Степень смещения смыслов и акцентов возрастает, но так как возрастает и частота их введения в один и тот же абзац, то этого, предполагается, не замечает летящая за бердяевской мыслью-страстью-воображением мысль читателя: «И эта (!) религиозная формация сохранилась и до сегодняшнего времени, до русских нигилистов и коммунистов». За какие-то считанные секунды в сознании читателя проносятся глобальные феномены: «русская душа», «западные влияния», «восточные влияния», «православная церковь», «религиозная формация русской души», «русские нигилисты» и «коммунисты». В калейдоскопе огромного исторического масштаба — от начала русской истории до XX в. — все сме-

178

шивается, сочетается и ассоциируется. Например, «нигилисты и коммунисты» — какая легкая, будто случайная (лишь по созвучию) связь, но такое соседство понятий, не имеющих между собой ничего общего, повторяется неоднократно, навязывая читателю прочную антикоммунистическую ассоциацию и стереотип. И читатель не успевает этого заметить, ибо мимолетное, по видимости, начало не тревожит и не задерживает его внимания.

Далее: «Но в душе русского народа остался сильный природный элемент, связанный с необъятностью русской земли, с безграничностью русской равнины». Прежде всего это «но». Такое обычное для Бердяева «но» поражает больше всего, так как противоречит всему сказанному до этого. Однако на поверхности результат опять в пользу Бердяева. Разве не экстравагантным выглядит этот головокружительный перелет, пикирование из «чистых сфер» на грешную землю, и не просто на какую-то абстрактную землю, а на необъятную русскую «равнину»? Вслед за Бердяевым читатель должен совершить несколько прыжков. Основные остановки: «русская душа», «восточные и западные элементы», «православная церковь», «русские нигилисты и коммунисты», «русская равнина». И все это — за время прочтения одного абзаца.

В процессе «скакания» бердяевской мысли в ней происходит масса самых различных смешений и превращений. Одно из них — превращение географических понятий в философско-психологические. Со своей стороны философские и социологические категории начинают ассоциироваться и даже сливаться с географическими. Особенно охотно Бердяев употреблял словосочетание «география русской души». Напав на эту «золотую жилу» — сочетать термины географии с понятиями религиозной феноменологии и психологии, — Бердяев долго не может остановиться. «Для русского народа одинаково характерен и природный дионисизм, и христианский аскетизм... Пейзаж русской души соответствует пейзажу русской земли. Русские историки объясняют деспотический характер русского государства этой необходимостью оформления огромной, необъятной русской равнины» (27, 8).

Здесь уместно сделать два замечания. Первое: если уж быть последовательным в проведении принципа переноса особенностей природы на национальный характер и национальное сознание, то точнее было бы говорить не

179

о крайностях «русской души», а о ее уравновешенности («равнина»), но и к равнине русскую душу не сведешь. В России есть и холмы, и горы, и реки. . . Крайности, которые приписывает Бердяев национальному характеру (мессианизм и анархизм, дионисизм и аскетизм, религиозность и нигилизм, бунтарство и рабская покорность), их резко выраженная динамика, борьба и т. п. были бы более присущи, согласно этой методологии, народам, живущим в условиях резких перепадов высот, среди глубоких ущелий и горных вершин, но не нации, формировавшейся по преимуществу в среднерусской полосе. Во-вторых, показательно замечание, сделанное как бы мимоходом, но в то же время так, как если бы мысль, в нем выраженная, была общепринята и несомненна: «Русские историки объясняют деспотический характер власти...» и т. д. Кто же эти «русские историки»? Известно, что большинство ведущих историков дооктябрьской России (Б. Чичерин, К. Кавелин, С. Соловьев, В. Ключевский, П. Милюков и др.) в основном принадлежали к «юридической школе» русской историографии. И уж во всяком случае ни для кого из них мистически понятый географический фактор не был главным методологическим принципом. Так что ссылка на русских историков здесь совершенно неуместна. Бердяевские методы убеждений и доказательств допускают порой такие вольности, от которых постарался бы уберечься любой, дорожащий последовательностью своей мысли, литератор. Не является исключением такое, например, утверждение Бердяева: «У русских «природа», стихийная сила, сильнее, чем у западных людей...» (там же, 8). Спрашивается, что означает и на что опирается это «сильнее»?

Большинство приемов Бердяева-литератора сводится к стремлению навязать истину двумя, с первого взгляда противоположными, способами: либо лобовыми, безапелляционными «сверхсмелыми» утверждениями, «доказательная сила» которых в смелости и воинственности их бездоказательности: «доказательство» здесь — в авторском волевом усилии, в напоре страстей и т. п.; либо в «подсовывании» постулатов, точек отсчета, базовых оценок «с тыла», «за спиной», т. е. минуя разум и аналитическую способность читателя. Конкретные методы такого «подсовывания» многочисленны; для того чтобы их выявить, необходим специальный анализ. Но наиболее ча-

180

сто встречающийся — это метод «вкрапливания» оценок и выводов в описание. Читатель проскакивает эти вкрапления, не успевает или забывает спросить о том, каковы основания не только оценок и выводов, но и каковы основания самого феномена, описанию которого посвящаются тысячи врывающихся в сознание слов. Общим же приемом убеждения является у Бердяева иррационализм, понятый в широком методологическом и стилистическом смыслах.

     Характерной особенностью методологии Бердяева-«персоналиста», особенностью, о которой он сам едва ли подозревал и которая явно противоречит его персонализму, является торжество своеобразной античеловеческой имперсональной стихии во многих его работах. Имперсонализм связан здесь не с преклонением перед родовым или натуралистическим началами, с противопоставлением природного, общего или безликого — человеку, «я». Этот имперсонализм — результат сложного и ненамеренного сочленения иррационалистических, мистических и феноменологических мотивов с приверженностью к эмоционально-психологическому описанию различных «прафеноменов», имеющих обобщающий или собирательный характер. Фактически большинство работ Бердяева посвящено не проблеме конкретно-индивидуальной, неповторимой личности, за которую, как ему казалось, он постоянно боролся, а «метапсихологическим» процессам, происходящим в «ноуменальных» сферах с реалистически (в средневековом понимании этого термина) описываемыми явлениями и идеями. В работах по истории и социальной философии это особенно заметно. Они до отказа заполнены ожившими, «одушевленными» идеями: «русская идея», «идея империи», «религиозно-мессианистская идея царства», «идея Москвы — Третьего Рима» и др. В спиритуалистической атмосфере ведут призрачное существование различные «сознания» (народные, интеллигентские, религиозные и т. д.). Например: «Основное столкновение было между идеей империи, могущественного государства военно-полицейского типа, и религиозно-мистической идеей царства, которое уходило в подземный слой, слой народный, а потом... в слой интеллигенции. Столкновение между сознанием империи, носителем которой была власть, и сознанием интеллигенции будет основным для XIX века» (там же, 14).

181

Идеи, почти в платоновском смысле, как подлинные реальности, вступают у Бердяева в борьбу, они трансформируются, входя в один «слой», уходя из других «слоев» и т. п. Динамика идей-явлений оказывается первичной, более существенной и значимой. Личности, социальные группы, классы, народ как действительные материально-духовные силы не выступают в бердяевских работах в качестве таковых и «оживают», лишь поскольку существуют эти «феномены», своего рода феноменологически-экзистенциальные универсалии, «экстрареальные» реальности.

Методология Бердяева осложнена еще и за счет включения в нее ряда субметодов (эмоционально-образное осмысление, диалогизм и драматизм, религиозный символизм). Последний используется и как элемент общей иррационалистической гносеологии, и в форме утверждений о «символике», в которую якобы облекаются являющиеся идеи. Так, Бердяев говорит о символике мессианской идеи «Москвы — Третьего Рима» или символике исторических сил, власти и т. д. Символические наклонности Бердяева сказываются и в обилии безличных предложений: «В этот период в России XIX в. пытались христиански обосновать социализм...», «верили, что в молчаливом, в бессловесном еще народе скрыта великая правда о жизни...», «между верхним и нижним этажами русской культуры не было ничего общего, был полный раскол. Жили как бы на разных планетах» (27, 23; 14—15; 91).

Идеализация и мистификация достигают максимума, когда речь у Бердяева идет о культуре и действительно духовных образованиях. Рассмотрим фразу: «Русская мысль, беспочвенная и бунтующая, была в XIX веке внутренне свободной и дерзновенной, не связанной тяжелым бременем с традицией, внешне же стесненной и часто гонимой» (27, 21—22). Она характерна своей абстрактностью, в ней говорится о некой общей, «одушевленной» русской мысли, которая в своей «общерусскости» и «надклассовости» теряет свою реальную структуру, свои реальные корни и реальных носителей. Почти невозможно отделить в этом случае метод от его содержательной реализации, так как описывается нечто и в самом деле духовное — русская мысль.

Когда речь идет о подобных феноменах, они превра-

182

щаются под пером Бердяева в гораздо более абстрактные, субъективированные и «одухотворенные» явления, чем аналогичным образом идеализируемые им факты и процессы материальной истории. В слове «одухотворение», по сути очень емком и хорошем, в данном случае приходится усматривать негативный смысл, так как «одухотворение», как его производит Бердяев, — это скорее «опривиденивание», мистификация; все, что попадает в сферу его «описаний», начинает жить неестественной призрачной жизнью. В своей одержимости идеализмом Бердяев проделывает довольно-таки жуткую операцию: он превращает живые явления в ходячие, двигающиеся скелеты. Говоря о явлениях духовной культуры, он разрубает их связи с объективной материальной реальностью, во всех остальных случаях он «счищает» и «срезает» с фактов и процессов истории их живую историческую плоть, сводит их до существования призраков. Иными словами, он так «одухотворяет», что, кроме «духа», вернее скелета духа, ничего не остается, и всякая попытка конструктивно продумать любую его мысль ничего не дает, ибо такие мысли-призраки как вода меж пальцев утекают и исчезают, не задерживаясь даже в сфере воображения и фантазии. Если же к ним отнестись недостаточно критично, то все эти фантомы захватывают человека, удерживая его в мире иллюзий и заблуждений. У Бердяева не было настоящей ответственности перед Россией и ее историей. Ведь он видел «исход» России в исчезновении ее в каком-то апокалиптическом крушении. Пребывая в мистических и метафизических сферах, Бердяев пытался оттуда разглядеть в национальной истории и сознании то, что хотя бы в малейшей степени могло подкрепить его витающие над жизнью схемы. Трудно предположить, чтобы он не понимал, что его тенденциозные манипуляции с историческими фактами, конструирование ничем не обоснованных аналогий и схем способствовали распространению и закреплению в общественном сознании дореволюционной России консервативных сторон ее жизни. Твердя о мессианизме, он пытался представить его как универсальный фактор русской истории; проповедью национализма Бердяев подогревал буржуазно-националистические настроения; говоря об апокалиптизме, экзистенциализме и экстремизме русской души, он вносил страшную путаницу в сознание людей,

183

не разобравшихся в сложных перипетиях классовой борьбы предреволюционного, революционного и переходного периодов русской истории. Будучи ренегатом буржуазного демократизма, он большую часть своей жизни воевал с идеями демократии и равенства, пытаясь доказать не только их ошибочность и вредность, но и отсутствие всяких демократических начал в «русской душе», и это особенно охотно используется врагами СССР с целью принижения социальных и духовных достижений нашей страны.

Работая над разрушением прогрессивного наследия русской культуры, Бердяев, с другой стороны, способствовал созданию такого чудовищного образа России, русского, русской истории, что и сегодня туман этих образов еще не развеялся в сознании значительной части западных интеллигентов. Россия для консервативного, либерального и конформистски настроенного интеллигента Запада предстает через призму бердяевских описаний как загадочный и непостижимый даже для самого себя зверь, одержимый мистическими, анархическими, националистическими и апокалипсическими страстями. Нормальному человеку все это может показаться бредом, но в том-то и дело, что сама сегодняшняя жизнь буржуазного Запада в основе своей анормальна. Она все больше иррационализируется и дегуманизируется, неуклонно насыщаясь мифами, предрассудками, мистикой и чертовщиной любого (от примитивного до изощренного) качества. Если же принять во внимание систематическую религиозную и антикоммунистическую пропаганду, одностороннюю информацию о Советском Союзе, тенденциозную подборку произведений русской художественной литературы и т. п., то легко себе представить, сколько лжи, иррационального, мифического витает в атмосфере буржуазного общества. И в этих условиях фантасмагория Бердяева начинает восприниматься как нечто хотя бы отчасти отражающее действительный мир России и СССР.

Подводя итоги, следует сказать, что хотя Бердяев много говорил о творчестве, его восприятие.русской истории и современности было нетворческим и реакционным, так как его деятельность как литератора и религиозного мыслителя всегда была направлена на реставрацию консервативного и отжившего.

184

Глава шестая

Метафизика всеединства — «позитивный» продукт «нового религиозного сознания». С. Булгаков

Религиозно-идеалистическая метафизика всеединства, зачинателем которой в XIX в. был Вл. Соловьев, а ее строителями и приверженцами в XX в. — П. Флоренский, С. Булгаков, С. Франк, Л. Карсавин и др., явилась итоговым продуктом эволюции «нового религиозного сознания». Взгляды Булгакова являются в данном случае наиболее показательными, так как он «прошел» метафизику всеединства «насквозь»: начав как неокантианец, он большую часть жизни посвятил разработке ее проблем, завершив свой путь как православный теолог, углубленный в проблемы догматического богословия.

§ 1. От «легального марксизма» к религиозной философии

Сергей Николаевич Булгаков (16 июня 1871 — 13 июля 1944) родился в г. Ливны Орловской губернии, в многодетной семье священника. До 14 лет он был религиозен и его мироощущение складывалось в атмосфере, типичной для семьи рядового русского священника. Затем начался относительно продолжительный (с 14 до 30 лет) период, который сам Булгаков потом называл атеистическим. Юношей Булгаков был отдан в семинарию, но под влиянием материалистических и революционно-демократических настроений в 17 лет ушел из нее, два года учился в Елецкой гимназии, а в 1890 г. поступил на юридический факультет Московского университета. Политическая экономия была основным предметом его интересов в университетские годы. После окончания университета он был оставлен на факультете, и вскоре ему была предоставлена научная командировка в Германию (1898—1900) Для подготовки магистерской диссертации («Капитализм и земледелие»). Сразу же после защиты диссертации он

185

был избран ординарным профессором Киевского политехнического института и приват-доцентом Киевского университета, где и работал до 1906 г.

Первой крупной работой Булгакова была книга «О рынках при капиталистическом производстве» (1897). Идейное содержание этого «теоретического этюда», а также статей «О закономерности социальных явлений» (1896), «Закон причинности и свобода человеческих действий» (1897), «К вопросу о капиталистической эволюции земледелия» (1899), как и его двухтомной книги «Капитализм и земледелие» (1900), составило основу теоретических воззрений Булгакова периода «легального марксизма». В. И. Ленин с середины 90-х до начала 900-х годов постоянно обращался к анализу и критике идей и тенденций «легального марксизма». В итоге он указал на «недостроенность» мировоззрения его представителей В статье «Некритическая критика» (1900), являющейся ответом Ленина на критику «легальными марксистами» его работы «Развитие капитализма в России», он сделал весьма характерное примечание: «...меня особенно занимает в настоящее время вопрос о современном эклектическом направлении в философии и в политической экономии и. . . я не теряю еще надежды представить со временем систематический разбор этого направления; гоняться же за каждой отдельной «основной ошибкой» и «основной антиномией»... эклектизма представляется мне (да простят мне почтенные «критики»!) просто неинтересным. Поэтому ограничусь пока контрпожеланием: пусть новое «критическое направление» вырисуется с полной определенностью, не ограничиваясь одними намеками. Чем скорее это произойдет, тем лучше, ибо тем меньше будет путаницы и тем яснее будет публика сознавать различие между марксизмом и новым «направлением» буржуазной критики Маркса» (2, 3, 636).

В первой философской статье Булгакова «О закономерности социальных явлений» ставились проблемы способа производства, субъективного и объективного, свободы и необходимости. Материалистическая диалектика с самого начала оказалась отброшенной, ее место занял кантианский дуализм наряду с механистическим пониманием общественной жизни. Общая основа социальных явлений устанавливалась Булгаковым исходя из «единства мирового порядка... обусловленного единством про-

186

странства и времени» и вытекающего из него «универсального» значения «закона причинности» (см. 30, 584). Булгаков соглашался со схоластическим определением Штаммлера о том, что «содержание» общественной жизни — это «совместная деятельность людей, направленная к удовлетворению потребностей их», тогда как ее «форма» — это «правовые и конвенциальные нормы» и «принудительность их осуществления». Неокантианская точка зрения на общественную жизнь требовала затем введения в хозяйственную деятельность принципа целеполагания, подключающего — в духе системы Канта — практический разум с его свободой и этическими нормами, которые в свою очередь выступали в качестве первичного фактора всякой иной, в том числе и экономической, деятельности. Этика должна была дополнить, вернее, обосновать и «оправдать» марксизм, послужить ему «базисом» и заменить собой основополагающее марксистское положение об определяющем значении материальной основы общественных отношений.

Надо заметить, что главной причиной путаницы и заблуждений русских неокантианцев, принадлежавших к «легальному марксизму» и «этическому социализму», был порок методологический — стремление подменить диалектический материализм кантовским априоризмом. Этим отчасти объясняется тот факт, что в работах 90-х годов «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» и «Экономическое содержание народничества» Ленин уделил такое пристальное внимание проблемам методологии (диалектики) анализа социальных явлений, т. е. именно тому аспекту марксистской философии, который либо выпадал из поля зрения «легальных марксистов», либо упрощался и извращался ими. Неокантианская трактовка марксизма, во-первых, суживала материалистическое понимание истории до механицизма, так как относила последнее к сфере исключительно теоретической деятельности трансцендентального субъекта. Во-вторых, предпосылки неокантианства заставляли рассматривать общественную жизнь сначала как заведомо неполноценную (механицизм, детерминизм, «железный закон» исторической необходимости), а затем «спасали» ее путем введения «свободного» субъекта, носителя идеалов прогресса и кантовских этических императивов.

187

Основное содержание работ Булгакова — «легального марксиста» было связано главным образом с аграрными проблемами политической экономии. На первый взгляд могло показаться, что рассмотрение их ведется с марксистских позиций. На деле же это была не только попытка опровергнуть выводы Маркса о законах развития капитализма в сельском хозяйстве, но и объявить всю политическую экономию и социологию марксизма «несовершенной» и «устаревшей». Нельзя сказать, чтобы Булгаков развернул здесь прямую и безоговорочную критику марксизма. Он делал реверансы материалистическому пони-манию истории — особенно в книге «О рынках при капиталистическом производстве» — и отмечал заслуги Маркса в политической экономии.

Оставляя в стороне специальные экономические аспекты булгаковского анализа, а также критику народничества, следует остановиться на общей позиции автора «Рынков при капиталистическом производстве». Хотя эта книга была направлена против народников, точка зрения самого Булгакова была выявлена здесь крайне слабо. С первого взгляда было непонятно, во имя чего он выступал. Самая определенная и «радикальная» идея в книге состояла в том, что «должен наступить момент, когда даже абсолютный рост капитала не в состоянии будет парализовать действия закона падения нормы прибыли, тогда рост капитала остановится. Это и будет высший и заключительный момент развития этой формы производства» (31, 169). Читателю предоставлялось гадать, идет ли речь о грядущей смене капитализма социализмом или о некоторых абстрактных законах политической экономии. Написанная в бодрых, оптимистических тонах, книга не выходила за рамки объективистского описания развития капитализма в России и доказательства его неизбежной победы во всех областях жизни. Если же свести баланс его формального почтения к Марксу и одобрительных оценок русского капитала, то результат окажется в пользу последнего. В сущности здесь уже имелись ростки будущих буржуазно-либеральных идеалов Булгакова — «великой России», «мощной государственности» и т. п. Так, он предрекал для России роль «самодовлеющей капиталистической страны типа Соединенных Штатов»; отмечая, что капитализм в России находится в самом начале своего пути, он не без удовольствия и опти-

188

мизма восклицал: «Русскому капитализму предстоит еще обширное и блестящее будущее» (там же, 203, 225).

Диссертация Булгакова «Капитализм и земледелие», опубликованная в 1900 г., завершила неокантианский период эволюции его взглядов. К этому времени изменились позиции и некоторых других «легальных марксистов». «...Г. Булгаков, — писал об этом В. И. Ленин, — а также... гг. Струве и Туган-Барановский старались быть марксистами в 1899 г. Теперь все они благополучно превратились из «критиков Маркса» в дюжинных буржуазных экономистов» (2, 3, 30). В теоретическом отношении этот ученый труд Булгакова был шагом назад по сравнению с его работами, опубликованными ранее. Булгаков встал в мировоззренческую оппозицию к марксизму, т. е., по словам Ленина, «покончил все счеты с марксизмом и довел свою «критическую» эволюцию до ее логического конца» (там же, 5, 100). Работа «Капитализм и земледелие» представляла собой «опыт теории аграрного развития в связи с общим развитием капиталистического хозяйства». В сфере политической экономии Булгаков выступил с целым рядом ошибочных и даже реакционных идей. Он защищал так называемый закон убывающего плодородия почвы, скатываясь при этом на позиции мальтузианства и косвенного оправдания деревенской нищеты и забитости, отстаивал «цивилизаторскую» миссию капитализма, а также — уже вопреки последовательному буржуазному либерализму — идею о нецелесообразности крупного капиталистического хозяйства в земледелии (см. 32, 1, 24—26). В связи с этим Ленин замечал: «Г-н Булгаков... повторяет обычный прием и обычную ошибку буржуазных и мелкобуржуазных экономистов. Эти экономисты прожужжали все уши, воспевая «жизнеспособность» мелкого крестьянина...» (2, 4, 115).

Такой поворот к мелкобуржуазной точке зрения был следствием попятного движения Булгакова, которое вскоре привело его к идеям христианского (феодального) социализма. Пока же дело ограничивалось доказательством неприменимости не только марксистской, но и чисто буржуазных экономических теорий к некоторым аспектам развития сельского хозяйства. Ленин в этой связи иронизировал, что только воспоминания Булгакова о том, что он был «молод и глуп», разделял «предрассудки» марксизма, не позволяли ему целиком принять программу

189

крупного помещика-землевладельца (см. там же, 5, 135). Булгаков никогда открыто не выступал с идеями классовой борьбы, социалистической революции и социализма. Зато в его работах все больший удельный вес приобретали негативные оценки марксизма.

Период «легального марксизма», длившийся у Булгакова около пяти лет (с 1896 по 1900 г.), не привел его к выработке какого-либо целостного и стройного мировоззрения, что в некоторой степени ускорило его переход к религиозной философии. Трансформация взглядов Булгакова может рассматриваться как типичная для эволюции целого направления в истории русской политической экономии, социологии и философии. По сравнению с большинством «легальных марксистов» он был едва ли не глубже всех вовлечен в процесс ревизии марксизма в буржуазно-демократическом духе. В этот период среди русских «критиков» Маркса Булгаков, по определению Ленина, был «самый смелый, самый последовательный (а постольку и самый честный) из них...» (там же, 6, 321). После 1900 г. начинается следующий, самый короткий этап философской эволюции Булгакова. Он длился около двух лет и был отмечен статьями «Иван Карамазов как философский тип» (1902), «Основные проблемы теории прогресса» (1902), «Душевная драма Герцена» (1902), «Что дает современному сознанию философия Вл. Соловьева?» (1903) и др. Суть его заключалась в промежуточном положении между неокантианским и религиозно-философским периодами. Это был уже не «легальный марксизм», но еще и не последовательная религиозно-философская позиция. Понятия «метафизика» и «религия» часто выступали здесь как тождественные, причем понятие «бог» еще не связывалось непосредственно с христианским триипостасным богом.

В свете таких переходов, думается, правомерно будет определить первый этап эволюции Булгакова как ранний (1896—1900), следующий — как переходный (1901—1903), а дальнейший — как религиозно-философский, т. е. собственно богоискательский и веховский (1904 — начало 20-х годов). После Октябрьской революции интерес Булгакова все более смещается в область богословия, определяя проблематику и форму его мышления. Точкой равнодействия между религиозной философией и теологией служит книга «Свет невечерний» (1917).

190

Возвращаясь к переходному периоду, который сам Булгаков назвал «идеалистическим» (в отличие от «марксистского»), необходимо сказать, что наиболее заметными его вехами было участие Булгакова в «Проблемах идеализма» и выход в свет сборника его статей «От марксизма к идеализму» (1903). Если «Проблемы идеализма» ознаменовали в сущности конец периода «легального марксизма» для Булгакова, то книга «От марксизма к идеализму» подводила итоги практически сразу двум периодам его эволюции — раннему и переходному. Теперь центр тяжести его философствования смещается в область религиозную.

Как мыслитель по-своему последовательный, Булгаков развил высокую мобильность, преодолев менее чем за десятилетие путь от «легального марксизма» до христианской философии. Однако было бы ошибочным считать, что в данном случае происходила простая замена одних проблем другими. В ходе своего укоренения на почве религиозной философии Булгаков начал предпринимать настойчивые попытки религиозной интерпретации актуальных политических, социологических и политико-экономических вопросов, которые он разрабатывал и в период «легального марксизма», но которые ранее никогда не входили в поле зрения русской религиозной мысли. В этом отношении Булгаков понимал свою деятельность как исполнение заветов своего «великого учителя» Вл. Соловьева. Особенно настойчиво он возвращался к проблемам хозяйственной жизни, проблемам общественного прогресса и идеала, т. е. к тем вопросам, которые были центральными в его первых статьях и книгах. Таким образом, рассмотрение указанных тем носило «кругообразный» характер, определяясь неуклонным движением Булгакова ко все более ортодоксальным и традиционным религиозно-философским и богословским позициям. Сдвигам в области мировоззрения способствовали и изменения в его общественно-политической деятельности. В период между 1900 г. и первой русской революцией он не ограничивается формами университетской активности, а выступает с многочисленными публичными лекциями и докладами. В это время он продолжает сотрудничать с другими бывшими «легальными марксистами» П. Струве, Н. Бердяев), участвует в деятельности либерального «Союза освобождения», является постоянным

191

автором богоискательского журнала «Новый путь». «В то время, около 1905 г., — вспоминает в своей автобиографии Булгаков, — нам всем казалось, что мы-то именно и призваны начать в России новое религиозно-революционное движение...» (36, 79).

Страх перед всякой революцией, который после 1905— 1907. гг. никогда уже не покидал русских либералов, у Булгакова выразился в том, что из его статей и выступлений совершенно исчезла всякая революционная фразеология. Однако его политическая активность в это время достигает своего апогея. Заменив идею «религиозно-революционного» освобождения идеей «религиозного освобождения», он предпринял попытку организации «союза христианской политики». В этом же русле протекала и деятельность московского «религиозно-философского общества им. Вл. Соловьева».

Социально-политическая программа Булгакова была сформулирована в брошюрах «Неотложная задача (о союзе христианской политики)» (1906) и «Интеллигенция и религия» (1908). По политическому и классовому содержанию их необходимо рассматривать как идеологическое выражение правого крыла кадетизма, формально не вместившегося (в силу воинствующей религиозности и почвенничества) в официальные рамки кадетского политического сознания. В отличие от абстрактных религиозно-революционных призывов «мистического революционера» Мережковского, анархиствующего Бердяева и осторожного в вопросах религии Струве Булгаков поставил задачу «реального» объединения христианства (т. е. религиозных деятелей, духовенства, верующих философов и интеллигентов) и политики (точнее либерального буржуазно-помещичьего направления в ней). «Христианство, — без колебаний утверждал он, — как, впрочем, и всякая религия, притязающая на абсолютность, простирает область своих интересов и влияния на все сферы жизни: по идее оно определяет всю человеческую жизнь от первого крика до последнего дыхания. Для него нет нейтральных или индифферентных областей, которыми оно могло бы не интересоваться или пассивно пасовать, как нет границ для Бога...» (38, 10).

Специфика точки зрения Булгакова на «христианскую политику» — в определенности и решительности оценок как «правых» (самодержавия и официальной церкви),

192

так и «левых», т. е. «материалистического» и «атеистического» социализма. В данном случае ему не были присущи «лукавая простота» Струве (по выражению Ленина) или невразумительные мистические пророчества и фантастические декларации Бердяева и Мережковского. «...Наше бюрократическое государственное устройство, попирающее все... права и неспособное их вместить, есть, — писал он, — по существу антихристианское, сколько бы ни распиналась за него официальная церковь под диктовку обер-прокурора и «булатного патриарха». Союз «бюрократизма» и «православия» есть во всяком случае богохульственная ложь, которая как нельзя скорее и решительнее должна быть отвергнута» (там же, 14—15).

      Своеобразный «христианский демократизм», как назвал эти тенденции В. И. Ленин в 1907 г. (см. 2, 14, 343), подкрепляемый у Булгакова идеями создания «свободного союза самоуправляющихся общин» по типу Соединенных Штатов, сопровождался также резкой критикой мировоззренческих основ пролетарского и социал-демократического движения  в  России.  Демагогически  называя «материалистический демократизм и социализм» самой вредной («нигилистической») религией, он между тем не смущался отстаивать «классовую христианскую политику».

В этом смысле можно сказать, что классовая, буржуазно-демократическая позиция Булгакова парадоксальным образом прояснялась для него в той мере, в какой его мировоззрение становилось все более идеалистическим. То, что в объективистской форме признавалось в его ранних работах, именно связь теорий с общественно-политическими, классовыми отношениями, фиксировалось теперь в более четких выражениях, но уже с совершенно иных мировоззренческих позиций: «...классовая политика (не нужно бояться этого слова), т. е. политика, сознательно преследующая защиту рабочих масс против их сильных угнетателей (не в индивидуальном, но социальном смысле), есть единственно возможная форма христианской политики для данного момента» (38, 19). Как видим, общий смысл «христианской политики» был сформулирован достаточно решительно. Но что в действительности за ней скрывалось? Для рабочего класса Булгаков предлагал организовать самопомощь, рабочие

193

кассы, союзы и кооперации «для политических и образовательных целей», крестьянству обещалось «увеличение крестьянского земельного фонда путем прирезок из частных (за выкуп), государственных и монастырских земель»; духовенству было указано на недопустимость индифферентного отношения к политике *.

Иначе говоря, речь шла все о тех же кадетских лозунгах, замаскированных под христианство, и лозунги эти имели конкретный социальный адрес: рабочих и крестьянство (несознательную и рутинно-религиозную их часть), духовенство и религиозную интеллигенцию. Выдвигая программу «союза христианской политики», Булгаков преследовал несколько взаимосвязанных социально-политических целей. Первая состояла в подрыве влияния идей марксизма-ленинизма и партии большевиков в рабочем движении. Вторая — в борьбе за церковь как социальную и идеологическую силу. Третья — в использовании религии как духовного оружия буржуазии в борьбе с революцией и пролетарским мировоззрением. «Представитель контрреволюционной буржуазии, — писал В. И. Ленин о подобных деятелях, — хочет укрепить религию, хочет укрепить влияние религии на массы, чувствуя недостаточность, устарелость, даже вред, приносимый правящим классам «чиновниками в рясах», которые понижают авторитет церкви» (2, 17, 434).

Объективно усилия Булгакова были направлены на расширение социальной базы кадетизма путем завоевания на его сторону духовенства при одновременном разложении классового сознания трудящихся идеями «христианской политики». Булгаков не только «теоретически» обосновывал свои политические идеи. В качестве депутата II Государственной думы он приложил немало усилий для их защиты и пропаганды. «Елейно-мистический» Булгаков (как называет его в это время Ленин) считал себя «независимым» депутатом и даже «христианским социалистом». Фактически же он примыкал к правым кадетам

* Политическая и социальная деловитость, захватившая Булгакова в 1905—1909 гг. (или, лучше сказать, с перерывами до первой мировой войны), сказалась в его отношении к клиру. «Знакомство с политической экономией и элементами юриспруденции, — поучал он, — является обязанностью в особенности для каждого пастыря. ибо без этого знакомства невозможно понимать социальную жизнь, невозможно читать газет и разве только и можно идти в рядах черносотенной агитации» (38, 17—18).

194

(особенно в аграрном вопросе, защищая «прусский путь» развития капитализма в России).

Активная деятельность Булгакова, выдержанные в бодрых тонах лозунги «союза христианской политики» и т. п. — все это могло создать впечатление некоторой гармонии между мыслью и делом, об оптимизме, присущем ему в этот период. Но, вспоминает Булгаков, «из Государственной думы я вышел таким черным, как никогда не бывал» (36, 80). «Негодование», «ужас», «разочарование», «печаль» — вот что он вынес из своего «четырехмесячного сидения» в Думе. Разочарование Булгакова — результат не только его мировоззренческого идеализма и политической наивности, не только следствие качеств его характера. В решающей степени оно было обусловлено всем ходом общественной жизни России с начала первой русской революции до начала первой мировой войны. Для того чтобы понять психологические переломы и идейный путь Булгакова как религиозного интеллигента, имевшего за плечами большой багаж либерально-буржуазных политико-экономических и философских идей, необходимо взглянуть на те приливы и отливы классовой борьбы, которые происходили в России в это время. Особое значение при этом имеет социальное поведение религиозной интеллигенции и духовенства. Живая картина поведения этих социальных групп запечатлена в многочисленных статьях Ленина, отмечавшего как малейшие изменения в настроениях всех социальных групп и классов, так и общую логику общественных процессов в России.

Подъем идейной и политической активности Булгакова совпал с буржуазно-демократическим подъемом вообще и с оживлением религиозно-идеалистической интеллигенции в частности. Он захватил и духовенство. «Как ни забито, как ни темно было русское православное духовенство, — писал Ленин в конце 1905 г., — даже его пробудил теперь гром падения старого, средневекового порядка на Руси. Даже оно примыкает к требованию свободы, протестует против казенщины и чиновнического произвола, против полицейского сыска, навязанного «служителям бога»» (2, 12, 144). Идеологом этого пробуждения и был, в частности, Булгаков. Вместе с тем он представлял лагерь либеральной буржуазии и внецерковную ветвь православного реформаторства. Через два года си-

195

туация существенно изменилась — теперь уже самодержавием была разбужена большая часть духовенства, практически подавляющее его большинство. Оно было «разбужено» для борьбы с революционно-освободительным движением, демократией и либерализмом.

Русские либералы, считавшие, что в борьбе за церковь они имеют дело главным образом с самодержавием и придворной бюрократией, столкнулись с воинствующим процаристским клерикализмом, который раньше не выходил на открытую политическую арену. Жестокая неудача, испытанная Булгаковым в связи с его проектом «союза христианской политики», была всего лишь одним небольшим  эпизодом  в   процессе   широкого   наступления реакции, т. е. самодержавия, официального православия и клерикализма. Все попытки либеральной буржуазии за воевать церковь потерпели провал. Более того, в целом либерализм был завоеван реакцией. Что касается духовенства, то во весь голос оно заявило о себе в III, «черно-сотенной»,   Думе.     «Защита    феодальных    привилегии церкви, открытое отстаивание средневековья — вот суть политики большинства  третьедумского духовенства», — отмечал Ленин (там же, 17, 431). И далее: «Русские народники и либералы   долго утешали   себя или, вернее, обманывали себя «теорией», что в России нет почвы для воинствующего клерикализма, для борьбы «князей церкви» со светской властью и т. п. В числе прочих народнических и либеральных иллюзий наша революция рассеяла    и  эту  иллюзию.    Клерикализм    существовал   в скрытой форме, пока   в целости   и неприкосновенности существовало самодержавие... Первые же раны, нанесенные самодержавию, заставили социальные элементы, поддерживающие самодержавие и нуждающиеся в нем, выйти на свет божий» (там же, 432).

Наступление реакции породило серию политических, идеологических и социально-психологических конфликтов, в том числе, по выражению Ленина, «конфликтов буржуазии клерикальной с буржуазией антиклерикальной» (там же, 433). У Булгакова этот конфликт, вследствие целого ряда объективных и субъективных обстоятельств, разыгрался в самых основах его мировоззрения. Его идея духовного и социального союза религии и либерализма потерпела полный провал. Духовенство продолжало «идти в рядах черносотенной агитации» и отказы-

196

валось «знакомиться» с либерально-буржуазной политической экономией и «элементами юриспруденции», кадеты потеряли свое политическое лицо. Булгаков почувствовал беспомощность и бесперспективность политики кадетов с их «трусливым оглядыванием по сторонам».

Прослеживая основные вехи идейной биографии Булгакова, легко видеть самую тесную и открытую связь русской религиозной философии, богоискательства с классовой борьбой, с борьбой партий в России. Пример Булгакова еще раз подтверждает верность марксистско-ленинского понимания общественной жизни и идейной борьбы как отражающей, а часто и опережающей столкновения и борьбу в сфере материальных отношений. Говоря о перипетиях жизненного пути Булгакова, хотелось бы обратить внимание на одно из свойств отживших социальных сил России начала века — на «гипнотическую» власть их над сознанием известной части русской интеллигенции. Сложность механизмов и значительность влияния социального сознания на индивидуальное выражается еще и 8 том, что, как отмечал Ленин, в данном случае реакционность отдельных либерально-буржуазных интеллигентов «состоит не в личных сделках, не в личном предательстве» (там же, 15, 165). Особенно верно это по отношению к Булгакову, который осознал утопизм и безнадежность не только тех идеалов либеральной «христианской политики», которые он защищал в 1906 г. и некоторое время после кризиса (вплоть до «Вех»), но и не меньший, если не больший, утопизм и безнадежность тех позиций, на которых он вскоре оказался. А оказался он на позициях монархических. Вплоть до начала первой мировой войны его монархизм носил стыдливые формы и не выражался открыто, вопрос о государственной власти решался Булгаковым двусмысленно. В аспекте метаисторическом — в духе теократии, в плоскости «мирской политики» — оставалась открытая возможность для любой формы государственного устройства, в том числе и для монархии.

В глубоко расколотом состоянии — с монархизмом в сердце, с либерализмом в голове — Булгаков жил вплоть до начала первой мировой войны. В первые же дни ее он написал верноподданническую шовинистическую статью Родина» («Утро России» от 5 августа 1914 г.). «Со времен Петровых, — писал он, — воздвигалась стена между

197

царем и народом, которая то утончалась, то вновь становилась непроницаема. И. вот на глазах наших она бесшумно разрушилась в несколько дней, даже часов. Ныне, в этот брачный час царя с народом, почувствовалось, что царь есть сердце народное, уста народные, совесть народная...»

Елейный монархизм Булгакова пытался опереться на идею «православного белого царя» как источника «таинственной сверхвласти», возвышающейся над «партиями и газетами, реакциями и революциями, оппозицией и тактикой». Но в глубине души он понимал, что никакие живые исторические, социальные и духовные силы настоящего и будущего не могли органически сочетаться с идеей монархии. Это, как он признавал впоследствии в своих «Автобиографических заметках», была «безумная вера», утопия более фантастичная, чем идея «смены шофера на ходу», как формулировали либералы идею буржуазной революции в России.

Таким образом, булгаковское понимание России, проходившей через ряд социальных революций, складывалось из двух элементов. С одной стороны, все более отчетливого осознания бесперспективности не только самодержавия, но и буржуазной республики в России, с другой — предчувствия победы большевиков. В этой ситуации мировоззренческий выбор Булгакова выразился не в движении вперед, а в огромном скачке назад — к безнадежному консерватизму и монархизму, к православию, послужившему духовным убежищем сознания, потерпевшего в действительности жестокое поражение. Испытав неудачу в практически-политической реализации своих идей, Булгаков переключил свою энергию на теоретическую разработку проблем «христианской философии хозяйства» и поиск путей социализации модернизированной религии. Двухтомное собрание его статей — «Два града» (1911) — подводило первые итоги его религиозно-философских изысканий в этой области.

Из всех русских богоискателей Булгаков упорнее всех стремился экстраполировать религиозную форму сознания на все остальные. Он стремился универсализировать саму идею религии вплоть до превращения, ее в главный методологический принцип, заставляющий рассматривать всю тотальность объективного и субъективного мира как то или иное проявление и существование религиозного,

198

его жизнь, модификацию, деградацию или совершенствование. Основной замысел «Двух градов» заключался в сведении объективных реальностей природы и общества, человеческих ценностей и самого человека к религии. Особое место занимали проблемы сближения экономики с этикой, а через нее — с религией путем отыскания в труде «вечных», «библейских» начал. С этим было связано большое внимание, уделенное Булгаковым первохристианству, идеям Карлейля, средневековым трудовым отношениям. Социальная программа Булгакова все еще стремилась примирить капитализм и социализм, понимаемый «как совокупность социальных реформ» под сенью христианства (см. 40, 2, 36).

Следующая крупная работа Булгакова вышла в свет в 1912 г. и называлась «Философия хозяйства». В ней Булгаков пытался построить нечто вроде религиозной политической экономии, здесь подытоживался путь Булгакова — религиозно-философского экономиста, так как в дальнейшем всякое посюстороннее строительство рассматривалось им уже даже не с религиозно-философских позиций, а с богословских. И вообще, надо сказать, здесь заканчивался процесс сведения всего к религии. В конце религиозно-философского периода Булгаковым была написана наиболее цельная работа «Свет невечерний. Созерцания и умозрения» (1917) — первый систематический опыт выведения мира и человека из идеи бога, т. е. онтологическая, гносеологическая, историософская экспликация религиозной точки зрения. К этому же времени произошли значительные изменения в жизни Булгакова — в 1918 г. он стал православным священником, пройдя тем самым путь от атеиста до священнослужителя, от либерального экономиста и «легального марксиста» до воинствующего теолога-антимарксиста *.

Буржуазно-демократическая революция и свержение самодержавия не вызвали у Булгакова энтузиазма. Он был достаточно консервативен, скептичен и проницателен, чтобы поверить в прочность Временного правитель-

* Знаменателен эпизод, происшедший в обстоятельствах превращения профессора Булгакова в о. Сергия «...Я... — вспоминал Булгаков, — обратился к самому патриарху Тихону с прошением о рукоположении, на что Святейший милостиво и без всяких возражений и согласился. (Он сказал мне, смеясь, что «вы в сюртуке нам нужнее, чем в рясе».)» (36, 39).

199

ства и буржуазной республики в России. В период после Февральской революции Булгаков принимал самое активное участие в церковных преобразованиях, состоя членом Высшего церковного совета и непосредственно участвуя в работе по восстановлению патриаршества в России.

Насколько значительным был его авторитет в русской церкви, говорит хотя бы тот факт, что по поручению патриарха Тихона Булгаковым был составлен текст первого послания о вступлении на патриаршество. Социалистическую революцию в России Булгаков воспринял как консерватор и контрреволюционер. Его смешанная реакция, растерянность, озлобление и уныние отразились в диалогах «На пиру богов» (одной из последних доэмигрантских публикаций Булгакова), вошедших в нелегально изданный сборник «Из глубины».

Булгаков эмигрировал из России в 1923 г. Некоторое время он жил в Праге, в 1925 г. переехал в Париж, там был профессором догматического богословия в Русском богословском институте и его бессменным деканом вплоть до самой смерти, последовавшей в 1944 г. Булгаков не получил на Западе такой широкой известности, как, например, Бердяев или Шестов. Отчасти это объясняется характером работ Булгакова и их проблематикой — им присуща рационалистическая и абстрактная форма изложения, он избегал того «парадоксального» и эссеистического стиля философствования, который быстро распространился с возникновением экзистенциализма. В его книгах разбирались обычно специальные теологические вопросы в соответствующей философской и богословской терминологии. Тем не менее западные специалисты в области православия считают именно Булгакова ведущим представителем не только русского богословия, но и православной теологии XX в. Западногерманский теолог Р. Сленчка утверждает, например, что «трехтомный труд С. Булгакова (имеется в виду его трилогия «О богочеловечестве». — В. К.) является единственной современной догматикой восточной церкви, в которой все вероучение заново продумано и изложено с огромной систематической силой и своеобразием» (цит. по: 60, 24). Определенный интерес к религиозно-модернистским идеям Булгакова наблюдается и в современном русском православии.

200

§ 2. Методологические аспекты философии всеединства

Начиная с первых работ, Булгаков заявил о себе как мыслитель сдержанной и деловой манеры философствования. Этому способствовали и его ранние политико-экономические изыскания. По складу мышления он может быть причислен к рационалистам. Однако эта черта мышления соединилась с такими свойствами его интеллектуальной и эмоциональной организации, как пантеистические склонности и воинствующая религиозность, влекущие за собой значительные элементы интуитивизма и иррационализма. К этому следует добавить трагичность мироощущения, дававшую о себе знать при решении философских или историософских проблем, а также отношение Булгакова к слову как реальному носителю бытия. Этот своеобразный неоплатонизм имел определенное влияние на его метод мышления. В работах Булгакова можно, кроме того, встретить и элементы экзистенциалистской манеры анализа, феноменологические приемы описания, антиномизм.

Булгаков не был субъективистом в философии, т. е. он неохотно рефлектировал по поводу своего личного отношения к вопросам метода и стиля, относясь к ним как к чему-то объективному и данному. Этому способствовали его склонность к объективному идеализму и нелюбовь к религиозно-философскому декадансу, психологизму и индивидуализму, столь характерным, например, для Мережковского. Это не означает, конечно, что в работах самого Булгакова отсутствует какая-либо психология веры или какое-либо личностное отношение к выдвигавшимся им положениям. Специфика здесь в том, что они выражены через материал, прямо не имеющий отношения к его автору, т. е. не как особая зафиксированная тема я или постоянные рефлексии по поводу собственных построений, а в виде общего имперсоналистического, трагического, сурового и аскетического духа всей системы. Булгаковская гносеология и методология — сложное синкретическое образование, главными компонентами которого являются принципы антиномизма, интуитивизма и гносеологического онтологизма платоновского типа. Булгакову свойственны попытки использовать принципы кантовского трансцендентализма в обосновании своеобраз-

201

ной гносеологии религии. С рассмотрения последней мы и приступим к анализу метода его религиозной философии.

«Критика религиозного разума» — так в принципе можно было бы назвать обширное введение к книге «Свет невечерний», в котором была поставлена задача предпринять критику (в кантовском смысле) категорий, границ, возможностей и самого смысла религиозного сознания как трансцендентального явления, с тем чтобы расчистить дорогу для вероучения, конструируемого подобно тому наукоучению, за которое ратовал Кант. Отметим сразу, что основания для всего этого неожиданного предприятия не были в полной мере представлены Булгаковым и метод, избранный им во введении, во многом противоречил способам анализа и описания в остальных главах работы. Тем не менее именно кантовский априоризм был взят Булгаковым за отправную точку построения религиозно-философской системы, явившейся итогом его более чем двадцатилетней философской эволюции. Прямой задачей трансцендентального анализа должно было стать раскрытие трансцендентальной природы религии, выявление категорий религиозного сознания, установление «религиозного синтетического суждения a priori» и т. п.

Самым трудным и щепетильным делом оказался первый шаг религиозной «трансцендентальной критики», так как сразу встал вопрос о специфической «вещи в себе» и о специфическом «факте» сознания — религиозном ощущении, которое, если следовать методологии Канта, не есть продукт, результат сознания, а, наоборот, является его существеннейшей предпосылкой. Таким «фактом» Булгаков объявил религию, добавив при этом, что для трансцендентального анализа религии достаточно «условного» предположения и «условного» допущения этого факта: «...наперед и a priori отвергнуть это скромное допущение вряд ли возможно даже в наш скептический век. Религия представляет собой настолько универсальный факт человеческой жизни, что просто его отрицать никому невозможно...» (41, 3—4). Действительно, отрицать факт существования религии не только в индивидуальном сознании, но и как социальный (но, конечно, далеко не универсальный) феномен было бы неправильно Но означает ли это, что данное явление отвечает требо-

202

ваниям, предъявляемым тем же Кантом к «фактам человеческого сознания»? В этом пункте суждения Булгакова слабее всего, так как он выставил в качестве необходимо и объективно воздействующего, априорного факта нечто такое, что в себе самом является сложным социальным явлением, содержащим мышление, ощущение и переживание. Булгаков постулировал религию как общеобязательный н универсальный факт, для того чтобы затем доказать ее общеобязательность и универсальность. Не говоря уже о логическом неблагополучии этого приема, нужно отметить, что религия — факт общественного сознания, связанный с человеческой историей и являющийся ее продуктом, а не каким-то априорным, «метасоциальным» фактом. Являясь комплексом иллюзорных представлений, она имела свое историческое начало и отомрет в будущем. «...Всякая религия, — писал Ф. Энгельс, — является не чем иным, как фантастическим отражением в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними в их повседневной жизни, — отражением, в котором земные силы принимают форму неземных» (1, 20, 328).

Конструирование Булгаковым «критики религиозного разума» может быть названо методологическим произволом, явным извращением всего духа кантовской пропедевтики. Ибо первичным фактом сознания оказалось не нечто изначально лежащее вне сознания, реальное, общеобязательное и универсальное (ведь вещь в себе у Канта является по существу синонимом объективной реальности), а нечто ирреальное, принципиально необъективируемое и вне субъекта религиозного сознания, т. е. верующего, не существующее. К тому же религия никак не может претендовать на тотальность своего существования наравне с объективной реальностью природы и общества. Но именно на понимании религии как исходного факта религиозного сознания (рассматриваемого в качестве одной из форм универсального трансцендентального родового сознания) настаивал Булгаков. Все последующие звенья его рассуждений уже не были обременены необходимостью особых доказательств и вылились в описание религиозного сознания в кантианском духе. Религия была определена как «опознание бога», «переживание связи с богом», связь человека с богом. Поэтому ее конститутивными чертами были названы «связь», «дуа-

203

лизм» и «полярность». «Орган религии», с которым, по Булгакову, связана гносеологическая достоверность религии, есть «религиозное переживание», в основе которого лежит в свою очередь «встреча с божеством». Далее Булгаков предпринял своеобразное феноменологическое описание структуры религиозного сознания и нашел, что «синтетическим религиозным суждением a priori» является положение «бог есть» (см. 41, 15), а основной особенностью религиозного a priori — антиномичность (в силу антиномичности, полярности самой связи бог — человек). В ряду категорий «чистого религиозного разума» вместе с категориями «имманентное» и «трансцендентное» были названы «молитва» как основная форма религиозного «постижения», «вера», «тайна» как источник веры, «переживание трансцендентного в имманентном», «догмат», «откровение» и «миф». В «способности к молитве» Булгаков усмотрел «специальный орган религиозного восприятия» (там же, 23). Догмат был определен им не только как содержательная основа религии, но и как методологический фундамент религиозного сознания. Миф, в своем гносеологическом аспекте, получал значение формы, в которой выражается трансцендентное для человеческого сознания.

Булгакову не удалось показать, в чем состоит отличие богословия от религиозной философии и философии вообще. В итоге он предложил классификацию, в которой верховное значение придавалось «религиозному мифотворчеству». «Итак, — писал он в связи с этим, — мы различаем: 1) внефилософское, религиозное мифотворчество; 2) догматику, представляющую внешнюю систематизацию догматов; 3) религиозную философию как философское творчество на религиозные темы; 4) «общую» философию, которая представляет собой искание «естественного», языческого ума, но, конечно, все же оплодотворенное какой-либо интуицией; 5) канон философии, ее портику и технику, куда относятся разные отрасли «научной философии» (гносеология, логика, феноменология, наукоучение)» (там же, 90—91).

Значение «трансцендентального введения» в религиозную философию состояло для Булгакова, во-первых), в том, чтобы методологически обосновать, «проверить» — перед тем как строить систему — основные понятия религии и религиозной философии, скоординировать их, уста-

204

новить их взаимосвязи, иерархию. Кроме того, Булгаков допытался установить специфику собственно религиозного сознания,  что  свелось  к  выяснению   традиционного вопроса о соотношении веры и знания, религии и философии, религии и науки. Все эти проблемы посредством деформированной кантовской гносеологии и других идеалистических методов были решены в пользу религии.

205

§ 3. Антиномизм как средство борьбы с разумом и познанием

Косвенным  результатом  «трансцендентального обоснования»  религии  было  сознательно  «антиномическое» истолкование Булгаковым основных понятий и проблем религиозного сознания, что нашло свое выражение в ходе построения им системы религиозной философии. Антиномизм, превращенный Булгаковым в один из основных методов системы, привлекался для описания самого онтологического начала религиозной философии. Этим началом в духе традиционной мистики и позднего Шеллинга объявлялось «ничто». Проблема онтологического начала в булгаковской системе связана с выяснением вопроса об абсолюте, или божественном ничто. Абсолют трактуется преимущественно  в  стиле   апофатической   (отрицательной) теологии как абсолютное «не», так как «про Абсолютное нельзя сказать, что Оно есть, как и нельзя сказать, что Его нет: здесь умолкает в бессилии человеческое слово, остается только молчаливый философско-мистический жест...» (там же, 100—101). Абсолютное — это не бог, а «трансцендентный фон бога», божественное ничто, вернее не-что, не-как, не-где, не-когда и не-почему, тогда как с ничто связано отношение с каким-либо что, «...ибо небытие есть лишь спутник бытия, а  ничто — тень что, а как самостоятельное понятие вовсе не существует... Не-что не имеет никаких определений что, является бескачественным или, точнее, сверхкачественным» (там же, 100).  Божественное ничто со стороны его  постижения связано, по Булгакову, с «основной антиномией» религиозного  сознания.   Оно,   по   его   мнению,   «премирно»   и трансцендентно и одновременно имеет отношение к миру и человеку, «...божество есть нечто по существу своему трансцендентно-имманентное или имманентно-трансцендентное» (там же, 96).

205

Особенность методологической позиции Булгакова состоит в том, что он настаивает не на диалектическом (противоречивом) характере онтологических начал, а на антиномическом их противоречии. Согласно Булгакову, если логическое противоречие вытекает из ошибки н мышлении, в результате «несоответствия» мышления своим собственным нормам и как следствие недостаточного овладения мышлением логической формой предмета, то «диалектическое противоречие... проистекает из общего свойства дискурсивного мышления, которое, находясь в дискурсии, в непрерывном движении, все время меняет положение и переходит от одной точки пути к другой; вместе с тем оно, хотя на мгновение, становится твердой ногой в каждой из таких точек и тем самым свой бег разлагает на отдельные миги, на моменты неподвижности... Диалектика, — заключает Булгаков, — есть дискурсия дискурсии, и только Гегель мог увидеть в ней преодоление дискурсивности, нечто абсолютное и сверхдискурсивное, между тем как и логика Гегеля есть рабство дискурсии, отличающееся даже воинствующим характером» (там же, 98).

Известно, что в истории мирового идеализма после гегелевской диалектики происходит резкое снижение интереса к этому методу мышления, а в ряде случаев имеет место прямая критика диалектического способа рассмотрения философских проблем. Рассуждение Булгакова — очевидный тому пример. Если критически проанализировать его, то нетрудно убедиться в стремлении Булгакова умалить истинность и ценность диалектики. Первое, что обращает на себя внимание, — это механистическая, формально-логическая ее интерпретация, понимание диалектики как «дискурсии дискурсии», проще говоря, как некоего способа мышления, не содержащего никакого качественного отличия от мышления рассудочного, формально-логического. Диалектика совершенно неправомерно сводится Булгаковым к рассудочной рефлексии по поводу рассудочной же формально-логической деятельности субъекта. Однако эта его оценка диалектики Гегеля, оценка, которая по существу относится к диалектическому методу вообще, еще не вскрывает подлинных мотивов и причин критики им этого явления. Главное, против чего выступает Булгаков, — это изгнание диалектикой из мышления и философии всякого намека на «сверхразум-

206

ные» методы познания, изгнание иррационального, потустороннего. Диалектическое мышление — это, так сказать, «сплошное» мышление, являющее собой действительный триумф человеческого разума, не оставляющего места никаким «методологическим» призракам и идолам. По определению В. И. Ленина, диалектика — это «самое всестороннее, богатое содержанием и глубокое учение о развитии» (2, 26, 53), она является мощным орудием человеческого познания.

Критика диалектики была предпринята Булгаковым с целью облегчить обоснование своей антидиалектической методологии. Непосредственным заместителем диалектики стали антиномизм и феноменологическое описание. Они выступили у Булгакова как продукт разложения диалектического способа мышления. «Замороженная» диалектика превратилась в ряд антиномий, а анализ ее «движения», сведенный к логически непротиворечивому описанию умерщвленных противоречий (антиномий), взяла на себя «феноменология». К этому добавлялись еще принципы интуитивизма, а в решающие моменты откровенная апелляция к догматам, чуду, тайне. Чем же привлек Булгакова антиномизм и как он им истолковывался?

Указывая на источник антиномии, Булгаков писал, что «она порождается осознанной неадекватностью мышления своему предмету или своим заданиям, она обнаруживает недостаточность сил человеческого разума, который на известной точке принужден останавливаться, ибо приходит к обрыву и пропасти, а вместе с тем не может не идти до этой точки» (41, 98). Булгаков вовсе не сокрушается по поводу тупика, в котором оказывается разум. Это, считает он, как раз хорошо, ибо разум осознаёт свою недостаточность и бессилие. Естественно, что в такой ситуации диалектика — крайне нежелательный феномен для всего методологического замысла Булгакова. Антиномия для него — это не ошибка в мышлении или заблуждение, это — «естественный» факт, косвенным образом говорящий о том, что имеется нечто большее, чем антиномия, нечто «сверхантиномичное» или по крайней мере невместимое в разум, не охватываемое им. Маскируя свой агностицизм, Булгаков в своей изданной на немецком языке книге «Трагедия философии» писал: «...антиномия отнюдь не выражает собою отчаяния мысли; на-

207

против, она говорит скорее о ее зрелости; она возникает, когда, пройдя обширный и в себе до известной степени законченный путь... философия возвращается к религии, которая и определяет ее проблему и исход. Религиозная тайна охраняется пламенным мечом херувима, имя которому на философском языке есть антиномия» (цит. по: 59, 193).

Можно назвать антиномизм Булгакова «критическим», сознающим свои возможности и границы, но оптимистическим его не назовешь, так как все его «положительное» значение в познании исчерпывается осознанием разумом своей ограниченности и необходимости подчиниться религии (вере). Дальше трагедии, с ее отчаянием и бессилием, по Булгакову, не может подняться всякое неизбежно антиномическое человеческое мышление «Критический» антиномизм в системе Булгакова выступает как узловой, предельный момент в движении разума Антиномия в сознании познающей личности преодолевается не посредством диалектического разрешения или снятия, а посредством религиозного откровения, догмата и мифа. Все это уже не относится к области философского познания, происходит «трансцендирование» разума, противоречия снимаются в «высшем жизненном единстве» веры, тайны и откровения. В свете этого антиномия не может рассматриваться как исходная точка гносеологии Булгакова, как утверждает его ученик Л. Зандер, а представляет собой границу между гносеологией и мистикой.

Антиномизм выполняет множество функций в философской системе Булгакова, он является и попыткой преодоления («антиномический синтез») односторонностей субъективного и объективного идеализма и является своеобразной матрицей для образования системы антиномических категорий. Последняя строится как развертывание категорий-дихотомий, как дихотомическая иерархия.

Однако неустранимым мотивом антиномизма является скептицизм, неверие в познавательные человеческие возможности. Несмотря на то что Булгаков постарался превратить этот сопутствующий продукт антиномизма (исторически восходящий от Канта к Юму) в доказательство необходимости обращения к авторитету, откровению, догматам и т. п. (т. е. «позитивно» истолковать скеп-

208

тицизм), полностью этого сделать ему так и не удалось. В ряду антиномических категорий, составляющих каркас философии Булгакова, стоят антиномические антитезы имманентного и трансцендентного, абсолютного и относительного, времени и вечности, свободы и необходимости, антиномическое раскрытие абсолюта, бога, человека, истории, духа и тела и т. д.

Определяя место и значение антиномического богословия Булгакова, ибо рассмотрению именно религиозной проблематики и подчинен этот метод, можно ли сказать, что его построения лишены сколько-нибудь серьезных несовершенств или черт, которые бы вызывали принципиальные возражения именно в логико-методологической плоскости? Нет, сказать этого нельзя. Система Булгакова не решает, хотя и по «принципиальным» соображениям, многие, если не все, существенные проблемы, стоящие перед человеческим разумом. В первую очередь очевидна искусственность его гносеологии и даже самого подхода к уяснению поставленных им проблем метода. Ссылки на Канта, заимствования методов «трансцендентальной критики» выглядят произвольными и случайными. Антиномизм у Булгакова начинает играть роль спасительного вето, предохраняющего от возможности позитивно-монистического ответа, ради которого и существует человеческое познание. В решении ключевых проблем, таких, как свобода и необходимость, время и вечность, мир и бог и т. п., Булгаков выставляет антиномии, запрещающие дальнейшее движение вперед. В лучшем случае разум, который «может и должен быть превзойден» (41, 72—73), в состоянии только засвидетельствовать антиномию, опознать и признать ее, смирившись на этом и умолкнув, — таковы способы борьбы Булгакова против разума.

Скептицизм, открывающий дорогу иррационализму и фидеизму, вызывает возражение не только по гносеологическим соображениям. Антиномизм в гносеологии имеет в системе Булгакова свой онтологический коррелят: антиномичное состояние бытия и человека. И это обстоятельство, хотя ему и сопутствуют мистицизм и «сверхгносеологические» претензии системы, делает всю систему всеединства весьма двусмысленной и шаткой, ибо антиномизм раскалывает ее, порождает зыбкость и двойственность.

209

§ 4. Слово и бытие. платонизм на службе православия

Существенным компонентом гносеологических изысканий Булгакова является его учение о слове, мысли и языке. Особое отношение к слову определялось характером его системы, в частности софиологией, в которой «София» представала как «подлинный» мир, идеальная онтологическая опора «здешнего» мира и «посредница» между богом и миром. Понимание Булгаковым Софии перекликалось с учением Платона об идеальном мире, что свидетельствовало о серьезном влиянии на него идей этого философа. Религиозно-онтологическая интерпретация платонизма и конкретизация собственных воззрений на его традиционные проблемы получили у Булгакова специальное освещение в книге «Философия имени», написанной в начале 20-х годов, но опубликованной лишь после его смерти, в 1953 г.

Точку зрения Булгакова в этой работе можно квалифицировать как очевидно платоновскую. Это было религиозно-философское изложение основных положений учения Платона об идеях; кроме того, здесь наряду с намерением синтезировать откровение и платонизм была развернута борьба с психологизмом и «монистической гносеологией». «Слово, — решительно формулировал Булгаков одно из центральных своих положений, — есть мир, ибо это он себя мыслит и говорит, однако мир не есть слово, точнее не есть только слово, ибо имеет бытие еще и металогическое, бессловесное. Слово космично в своем естестве, ибо принадлежит не сознанию только, где оно вспыхивает, но бытию, и человек есть мировая арена, микрокосм, ибо в нем и через него звучит мир, потому слово антропокосмично и, скажем точнее, антропологично» (45, 23—24). Для того чтобы каким-то образом примирить не совсем ясное соседство определений человека одновременно и как «мировой арены» слова и бытия, и как бытия, по отношению к которому слово антропологично, Булгаков и здесь заявляет об антиномизме слова, в котором «сращиваются» идеальное и реальное, человеческое и космическое.

Слово для Булгакова — бытие первородное, оно рождает себя самого в бытии и потому существует до всякого анализа, логики, гносеологии и философии. В та-

210

кой ситуации язык есть орудие и практическая манифестация бытия. Человеку как субъекту познания остается только именовать, говорить. Такое «познание» онтологично и аналогично «познанию», вернее процессу именования у Адама до его грехопадения, когда само слово означало рождение бытия и предметов, ему (слову) соответствующих. Но субъект познания у Булгакова все-таки лишен такой онтологической мощи, ибо «не мы говорим слова, но слова, внутренне звуча в нас, сами себя говорят, и наш дух есть при этом арена самоидеации вселенной» (там же, 23).

Во многих пунктах учение Булгакова о слове-бытии созвучно хайдеггеровскому учению о языке, вернее хайдеггеровские идеи перекликаются с булгаковскими, так как последние были высказаны гораздо раньше. Согласно Булгакову, бытие само говорит о себе, «звучит», живет через слово и в слове. Существует даже известная психология звучащего, разговаривающего бытия, психология, находящая свое выражение в «состоянии слова». В то же время «они (слова. — В. К.) не адекватны статически   и   динамически — своим   предметам,   они   их столько же раскрывают, сколько скрывают, лгут о них, обманывают, и эта-то обманность слова есть один из источников ограниченности, относительности, неверности всякого знания, а потому и дурной бесконечности его» (там же, 130). Проблема лжи, таким образом, предстает как проблема онтологии, как проблема состояния бытия; первородный грех стал другой  (также «онтологической»)   причиной   заблуждения,   когда,   по   словам Булгакова, были повреждены органы космической речи, слух и язык.

Из всех философов «нового религиозного сознания» Булгаков был,   может   быть,   самым   имперсоналистичным мыслителем. В данном случае это особенно очевидно. Бытие в своем слове и языке начинает жить через человека своей собственной жизнью. Бытие может скрывать и открывать, лгать,   замутняться, болеть,   «голоса вещей» могут быть глухими, неясными. Психологизм завоевывает себе нелегальное положение в онтологической религиозно-рационалистической гносеологии Булгакова. Рационалистической   последняя   может   быть   названа лишь в той мере, в которой бытие говорит, проявляет себя как слово-логос, слово-смысл. Но с другой сторо-

211

ны, человек здесь лишается разума и смысла в такой же степени, как и собственной психологии, слуху предназначается выполнять функции, ранее принадлежавшие разуму, разум превращается в слух, в нечто слушающее, внимающее и переживающее «голос бытия». Однако н силу того, что человек остается поврежденным грехом, этот процесс далеко не прост и не безмятежен, он полон глухих предчувствий, искажений, неясностей. Обобщающим понятием, способным обозначить коллизии, разыгрывающиеся в процессе «вслушивания» в бытие, является понятие трагедии.

Оставляя в стороне вопросы чувственного и умозрительного познания, проблемы рационализма гносеологического и онтологического, философские проблемы грамматики, а также специальный анализ логического субъекта, связки и предиката, элементарных суждений и другие вопросы, рассмотренные в этой книге, можно с уверенностью констатировать приверженность Булгакова к объективному идеализму платоновского типа. Однако влияние Вл. Соловьева, кантианства и новейшей философской методологии серьезно осложнило взгляды Булгакова на познание. Не говоря уже о том, что он идет дальше — через платонизм — к поискам «первозданного» бытия досократиков, его платонизм в значительной степени деформирован антиномизмом, интуитивистскими и антропологическими утверждениями относительно субъекта познания. Не случайно поэтому, что познавательное отношение в «Философии имени» трактуется в итоге как один из аспектов бытия человека. А булгаковское утверждение типа: «В познании, от элементарного до сложнейшего, содержится тройственный акт: глухого голоса бытия, звучания слова и соединения в акте познания этого толчка и этого слова — в именовании» (там же, 118—119) — следует рассматривать как применимое всего лишь к одному из срезов познания, имеющего гораздо более сложную структуру.

Оценивая логико-методологические и гносеологические построения Булгакова, можно сказать, что антиномизм выполняет в его системе методологические и логические задачи, определяет ее структуру, ее архитектонику и план. Со своей стороны мистицизм и интуитивизм являются непосредственными гносеологическими орудиями; что касается гносеологических идей «Философии

212

имени», то они стоят либо особняком, либо используются для подкрепления реалистических (в средневековом смысле) положений Булгакова, а также в качестве аргументов для обоснования общей объективно-идеалистической его позиции в учении о бытии. Но вопрос о совместимости различных методологических и гносеологических положений системы остается все же открытым, что дает основания обвинить Булгакова в эклектизме. При этом ссылка на «тайну», на «принципиальную» незавершимость всякого философствования и невозможность построения «монистической гносеологии» только обнажает шаткость его философской системы.

213

§ 5. Софиология: двусмысленность, возведенная во всеединство

София, по учению Булгакова, — это сущность, возникающая в ходе божественного творчества. Если бог как абсолют совершенно трансцендентен миру, то бог как творец открывается ему. Процесс творения описывается Булгаковым в обычных религиозных категориях без всякой методологической осторожности и антиномизма: бог в «преизбыточности»   своей  любви   «исходит  из  себя», освещает тьму «не-божественного ничто», творец не знает «зависти или жадности» в своей бесконечности и абсолютности, а также не ведает «приращения». Божество «хочет не себя» и «исходит из себя в творении». «Но, — делает Булгаков  существенное  замечание, — поставляя рядом с собой мир вне-божественный, божество тем самым полагает между собою и миром некую грань, и эта грань, которая по самому положению своему находится между богом и миром, творцом и тварью, сама не есть ни то, ни другое, а нечто совершенно особое, одновременно соединяющее и  разъединяющее  то  и  другое...» (41, 212). София и есть эта грань, это «между». По самому своему существу она есть нечто переходное, промежуточное, но такое   промежуточное,   которое   скорее не есть, чем есть, так как лежит между богом и миром, она — всего лишь граница между ними. Легко увидеть, каким бесконечным разнообразием «антиномических» суждений чревата   такая   трактовка   Софии.   Онтологически — это есть воплощение в черте, грани, границе самой антиномии. После описания «момента рождения» Софии

213

как «грани» Булгаков много и «антиномично» говорит о ней, совершая не что иное; как раздувание грани «между богом и миром», превращая ее в «положительный» продукт антиномизма-скептицизма. Ученик Булгакова Л. Зандер считает, что тема «бог и мир» является ключевой и определяющей в его философии (см. 59). Но в той мере, в какой Булгаков был софиологом, было бы правильнее говорить не о «боге и мире» как центральной проблеме, а о связке и, стоящей между этими понятиями. Этой связкой, этим и, «лествицей» и «гранью» и явилась София.

Исторически и логически софиология представляет собой определенный продукт мировоззренческой эволюции Булгакова. Она рождалась из идей «философии хозяйства», которые в свою очередь были порождены религиозным переосмыслением политико-экономических проблем роли труда и хозяйственной жизни в человеческом обществе и истории. По мере того как понятие экономических отношений мистифицировалось, роль категории труда в религиозной системе Булгакова возрастала. Труд и человеческое творчество, преобразующая деятельность людей стали пониматься как исполнение заповедей бога, как фрагмент божьего космогонического замысла, как процесс одухотворения мира, раскрытие его «софийности», как один из аспектов очищения, аскезы, спасения и воскресения. Пафос софиологии перекликается с пафосом христианского учения о всеобщем воскресении. Исторически она была своего рода позитивным ответом — частью развитием, частью альтернативой — на планетарный «проект» Н. Федорова, русского религиозного философа конца XIX в., изложившего идеи «всеобщего воскресения» всех умерших и достижения своеобразного земного рая в своем труде «Философия общего дела». Но в значительно большей мере она была «ответом» на рождение нового в мире — социализма и мирового революционного процесса.

По мере эволюции взглядов Булгакова, закончившейся превращением его в богослова, видоизменилась и софиология. В итоге она окончательно утратила связь с земными проблемами, которые когда-то интересовали Булгакова, и стала сугубо теологической проблемой, рассматриваемой в связи с догматами творения мира, боговоплощения и т. п. «София, — по Булгакову, — хотя не

214

есть Абсолютное или бог, но имеет то, что имеет, непосредственно от бога или абсолютным образом, она свободна от погруженности в ничто, свойственной мировому бытию... Занимая место между богом и миром, София пребывает и между бытием и сверхбытием, не будучи ни тем, ни другим или же являясь обоими зараз» (41, 214). Отвергнув диалектику, движение (хотя бы на уровне идей и категорий),   Булгаков  обрек  свои  определения, в данном случае Софии,  на  безысходную  противоречивость. Вышеприведенная формулировка «расползается», ее невозможно мыслить определенно, даже если и попытаться отнестись серьезно к этим идеалистическим спекуляциям. Булгаков оставил массу определений Софии, большинство из которых носит богословский характер. Но все они сконструированы эклектически, по принципу «с одной стороны», «с другой стороны» или «по отношению к богу», «по отношению к миру». В основе и идеале мир, утверждал Булгаков, есть София; в его «посюстороннем» состоянии и данности он отличается от нее как неосуществленная потенция от своей идеи. Для мира София — реальное и положительное всеединство, а  метафизика всеединства — это главным образом религиозно-философские  рассуждения   о  «мире»,   «небе  и  земле», человеке и человечестве, обществе и истории с точки зрения их идеальной, «софийной» основы.

Учение о творении Софии у Булгакова таково, что оно деформировало традиционное богословское представление о сотворении мира. Творение Софии он объявлял лежащим «вне 6-ти дней миротворения», тогда как все земное, включая и человека, было сотворено не из ничто, а из «земли». В то же время противопоставление неба и земли рассматривалось как «начальный исход» творения. Иначе говоря, мир в метафизике всеединства был структурирован таким образом, что «высшая» его часть примыкала к Софии, «низшая» — к ничто. В данном случае булгаковская доктрина мира и материи является современной религиозно-метафизической вариацией на темы платоновской и аристотелевской метафизики. «Мир,— писал Булгаков, — имеет высшую основу в царстве идей или в Софии, в которой согласно существует единое и многое, индивидуальное и общее, одно и все в положительном всеединстве. Но рядом с этим мир имеет и низ-шую «подставку» — ύποδοχή, которая есть «место» рас-

215

павшейся, актуализированной множественности, находя, щей свое единство лишь во временно-пространственном процессе, в становлении, бытии-небытии; слои бытия переложены здесь слоями небытия, и бытие находится в нерасторжимом, как свет и тень, союзе с небытием... нижней основой, материалом, материей мира является ничто, чистое, пустое небытие... речь здесь идет о совершенном ничто, которое бог призвал к бытию, о той тьме, которая есть просто не-свет, а потому даже и не-тьма...» (там же, 234).

У Булгакова отсутствует положительное учение о материи, она низводится им до уровня «чистого небытия», ничто. В стремлении умалить материю он идет дальше любого объективного идеалиста классического типа, так как лишает ее и малой доли реальности. Материя в системе Булгакова не рассматривается по существу и как материал, как материя-матерь, основа и рождающая сила (по крайней мере эта проблематика всегда находила соответствующую разработку даже в древних формах идеализма). Функции реальности были приписаны идеалистически понятому бытию, а функции «вечной женственности» — Софии. Таким образом, земля, Вселенная, космос, т. е. объективная реальность, внешний мир, предстают для Булгакова в качестве структуры, не имеющей четких онтологических очертаний. «Вверху» эта структура, «идеализируясь», переходит в Софию, примыкающую к богу как «четвертая ипостась», «внизу» она начинает «слоиться», перемешиваться с небытием и исходить в пустое ничто. Серединное положение объективной реальности, полной смешивающихся (бытие-небытие) сил, рассматривается Булгаковым скорее статически, чем динамически, а если он и говорит о каких-то процессах, происходящих в границах обычной земной действительности, то это то, что происходит с землей и внешним миром под действием сил «сверху» и «снизу», а не в результате ее самодвижения. Таким образом, метафизическая безжизненность рассуждений Булгакова стала платой за отказ от диалектики при анализе объективной реальности. Если в мистическом пантеизме Розанова «земля» была жива своими собственными «половыми» энергиями, беспрестанным порождением все новых и новых жизней («собственный свет»), то для православного сознания Булгакова «Земля... есть божья нива», кладбище, сохраняющее

216

тела для воскресения, и об этой земле сказано: «земля еси и в землю отыдеши»» (там же, 258).

Нет необходимости говорить о том, что подобные взгляды, развиваемые и защищаемые в XX в., выглядят невероятным анахронизмом. Основным положениям этого мировоззрения более чем две тысячи лет. И если тому времени, когда они впервые начинали выдвигаться и обсуждаться, соответствовал, как мы обычно говорим, определенный уровень общественных отношений, технологии и знания, так что такое мировоззрение в целом соответствовало относительно примитивному пониманию окружающего, то как мы должны оценивать подобные анахронизмы, появляющиеся в век науки, в эпоху социальных и технических революций?

Корни таких пережитков в основном социально-исторические. Их надо искать  в  неравномерности  развития общественного  бытия  и  общественного сознания,  в социальном   неравенстве   и  эксплуатации,  в  отчуждении, невежестве и классовом интересе определенных социальных   сил.   «Экономическое   угнетение   рабочих, — писал В. И. Ленин, — неизбежно вызывает и порождает всякие виды угнетения политического, принижения социального, огрубения и затемнения духовной и нравственной жизни масс... Религия есть один из видов духовного гнета, лежащего везде и повсюду на народных массах, задавленных вечной работой на других, нуждою и одиночеством. Бессилие эксплуатируемых классов в борьбе с эксплуататорами так же неизбежно порождает веру в лучшую загробную жизнь, как бессилие дикаря в борьбе с природой порождает веру в богов, чертей, в чудеса и т. п. Того, кто всю жизнь работает и нуждается, религия учит смирению и терпению в земной жизни, утешая надеждой на небесную награду. А тех, кто живет чужим трудом, религия учит благотворительности в земной жизни, предлагая им очень дешевое оправдание для всего их эксплуататорского существования и продавая по сходной цене билеты на небесное благополучие» (2, 12, 142—143).

Общеисторической причиной современного существования религии является переходность эпохи, неравномерность развития человеческих обществ и разновременный переход их от одной общественно-экономической формации к другой, более прогрессивной, сосуществование в общем процессе перехода к коммунизму социалистиче-

217

ских и эксплуататорских общественных отношений. К этому добавляется способность старых форм общественного сознания не исчезать полностью, а в той или иной модификации в течение неопределенно долгого времени сохраняться, выживать в формациях, общий дух которых противоположен таким «живым цветам» прошлого. В этом смысле человечество в мировом масштабе созидает новое быстрее, чем отживает и отмирает старое. Существует, кроме того, и историческая память и преемственность, относительная самостоятельность всех форм общественного сознания (в том числе и религии), их внутренняя связанность.

Отрешенные от современности религиозные спекуляции Булгакова явились результатом того, что он повернулся спиной к истории. И если логика движения его мысли стала ретроспективной, попятной, то он неизбежно должен был дойти до самых древних и архаичных форм идеализма в обосновании религии. Особенно рельефно антиисторизм Булгакова сказался в его историософских построениях.

218

§ 6. Наперекор историческому процессу: историософия Булгакова

Булгаков много писал о богочеловечестве, человечестве и истории. Это объяснялось отнюдь не симпатией философа всеединства к истории, как таковой. Метаисторические силы истории, процессы, с ними связанные, рассматривались им как определяющие для судеб мира, и в том числе для судьбы каждой отдельной личности. Сама же история воспринималась Булгаковым как антиномия, как мировая трагедия. Вот почему он считал, что «философия истории по существу своему может и должна быть философией трагедии, и сама она становится трагедией для такой философии, которая не желает или не умеет принять неустранимость антиномии в жизни и мысли» (41, 352—353). Следует заметить, что историософские идеи Булгакова почти всегда (исключение здесь составляет период «легального марксизма») были безрадостны, суровы и «трагичны». Булгаков оказался во власти в значительной степени им же самим созданного фантастически-чудовищного образа истории как бесконечной и бесчеловечной смены поколений, смены одних

218

смертей другими, как процесса восхождения новых поколений по костям всех предыдущих к никогда не достижимой туманной цели. Психологически, нравственно и эмоционально история была понята как «дурной» и ужасный процесс перманентной смерти, как процесс человеческого умирания. Общая атмосфера декаданса, умирания буржуазно-помещичьей культуры конца XIX — начала XX в. и, что более важно, цепь реальных социально-исторических поражений самодержавия и русского капитализма, закончившихся крушением старых порядков и духовных ценностей, безусловно, стимулировали пессимизм булгаковских историософских концепций. «Отчаяние, — писал В. И. Ленин, — свойственно тем классам, которые гибнут...» (2, 20, 41).

Как  таковая,   вне   ее  эсхатологических   перспектив, история Булгакова просто не интересовала и не вызывала у него ничего, кроме чувства отвращения и ужаса. Только то, что лежит за пределами посюсторонней истории, может, по его мнению, оправдать ее, наполнить смыслом: «История есть, прежде всего, рождение человечества, объективное время, наполненное рождениями, а потому и смертями и внутренне связанное их последованием. Смена поколений, во образе коей только и существует теперь единое человечество, представляет собой, конечно, некое пожирание детьми отцов, своего рода dance macabre, пляску смерти, но именно в чередовании поколений возникает история как конкретное время» (41, 349). В отличие от большинства религиозных философов истории Булгаков связывал ее начало не с грехопадением, а с «райским» началом, продолжающим быть идеальной («софийной») основой земной истории. Однако фактическое греховное и трагическое состояние истории делает ее неустойчивой, зыбкой, антиномичной и принципиально «неудачной». Неудача истории, о которой так много говорил в эмиграции Бердяев, трактовалась Булгаковым почти как должное, так как «удача» истории означала бы, по его мнению, торжество дурной бесконечности и окончательное отпадение от бога. «Новая история, — пишет он, — не удалась, но именно этой неудачей, углубленным опытом добра и зла, подготовляется общий кризис истории и мироздания. И неудача всей мировой истории есть и самая большая ее удача...» (там же, 369). Если сравнить эту оценку истории с оценками, давае-

219

мыми ей Булгаковым в период «легального марксизма», то легко увидеть, что они прямо противоположны. Если лозунгом молодых либералов 90-х годов был принцип «чем лучше, тем лучше», то теперь предпочтение отдавалось положению «чем хуже, тем лучше». Социальные предпосылки такого поворота очевидны — они были связаны с поражением русского либерализма, с неудачей попытки либералов стать лидерами политической, государственной и духовной жизни России. Конечно, в самом христианском истолковании истории есть немалая доля трагизма и пессимизма, однако факт настойчивого подчеркивания эсхатологических аспектов христианства имеет свою бесспорную и явную социальную проекцию. И наоборот, реальные исторические события получили в доктринах философов «нового религиозного сознания» свое историософское, пессимистическое и, так сказать, контр историческое отражение. Все же булгаковская трактовка истории не была однозначно негативной хотя бы потому, что история распадалась у него на земную историю (конкретное время) и на идеальную историю («райскую», «историческую онтологию», «метаисторию» — все эти понятия у Булгакова однокачественны). И, главное, они не были отделены друг от друга непроходимыми гранями, но переплетались, смешивались, сосуществовали «антиномически». Провиденциализм как гарантированная компенсация за историософский пессимизм вступает в свои права, когда Булгаков пишет, что «мучительные диссонансы» и «трагическая безысходность» любого внутриисторического акта кажутся действительно бесконечными, «если оставаться в области исторической феноменальности, но, — замечает он, — под нею лежит глубокая почва исторической онтологии» (там же, 409).

Булгаков легко, едва ли не с радостью отказывается от рассмотрения истории с точки зрения философской и торопится ввести решение вопросов, с нею связанных, в рамки теологии. Он не выдвигает никаких реальных целей для исторического субъекта и общества, он настаивает лишь на необходимости «жертвенной готовности к концу» и «жажды конца» истории. «...С религиозным достоинством, покорно и терпеливо ждать и надеяться», — к такому выводу сводится решение Булгаковым социальных вопросов (там же, 408). Историософия позднего Булгакова всегда завершалась эсхатологическими

220

темами, но вместе с тем он не любил подробно останавливаться   и   на   апокалиптических   идеях   христианства, предпочитая разрабатывать проблемы спасения, боговоплощения, софиологии.

      Эволюция мировоззрения Булгакова довольно точно соответствует общей логике эволюции буржуазно-помещичьей культуры конца XIX — начала XX в. Православное богословие явилось закономерным прибежищем сознания, потерпевшего в идейной борьбе полное поражение. Такой мировоззренческий финал говорит сам за себя, свидетельствуя об «оправданном» отказе браться за решение земных — философских,  социальных  и  исторических — задач тогда, когда жизнь сломала все предшествующие конструкции. И это бегство в область догматического богословия, в которой Булгаков   пребывал более 15 лет, явилось единственным «позитивным» ответом на задачи, выдвинутые «русским религиозным ренессансом». Все остальные представители  этого направления,  оставаясь на территории философии, не могли в эмиграции опереться ни на какую-либо прочную историческую реальность, ни на достижения культуры, которые по своей «незыблемости» могли бы сравниться с догматами христианства.  Булгаков был  наиболее решительным  и последовательным из них, усмотрев в религиозной догматике относительно благополучное пристанище сознания, потерявшего всякую  опору в  исторической  реальности. Религиозно-философская   система   Булгакова,   создававшаяся им в течение первой четверти XX в., — один из главных  продуктов  религиозных  исканий  русской  буржуазно-помещичьей интеллигенции. Со своей стороны все это  явление   («духовный   ренессанс   начала  XX  века») было результатом встречи, симбиоза, противоборства и объединения для совместной борьбы двух культур, двух Эпох в истории России. Одной, безнадежно дряхлой — самодержавной, другой — молодой,  но  безнадежно запоздавшей и потому в полном   объеме   не  состоявшейся — империалистической.   В   качестве  медиума,   проводника между ними, выступал по преимуществу русский либерализм. С первых же шагов своей жизни «религиозный ренессанс» осознал себя «метаэпохальным» явлением — баснословная историческая аберрация! Ведь в действительности он оказался явлением пограничным, не успевшим возделать для себя своей собственной исторической

221

почвы. Он оказался расплющенным, стиснутым (и «выжатым» в итоге из истории — эмигрантское существование после 1917 г.) между самодержавным, консервативным религиозно-философским и идеологическим наследием и бурно произраставшим рабочим движением, поднимающейся к жизни рабоче-крестьянской республикой, эпохой диктатуры пролетариата.

Угнаться за темпами исторического развития, ускоренными революционно-освободительным творчеством десятков миллионов людей, мировой войной и массовыми движениями XX в., было не под силу не только религиозно-идеалистическому крылу либерализма, но и более трезвым позитивистским политикам и идеологам этого направления. Кадетский либерализм, с которым духовно и социально-политически был в основном связан «ренессанс», оказался немощным цветком, успевшим расцвести, но не успевшим глубоко укорениться на почве самодержавно-империалистической России. Но если историческая почва стремительно ускользала из-под ног не только либеральной, но и всякой другой буржуазно-помещичьей интеллигенции — и эта общность судьбы и «перспективы» необычайно сроднила и перемешала все ее направления, — то в области умозрения ситуация небывалых исторических падений и взлетов, крутых исторических поворотов и изломов крайне обостряла историософские тревоги, способствовала пессимистическим оценкам общества, истории и человеческого бытия вообще. Интеллектуальная энергия ведущих буржуазно-помещичьих мыслителей конца XIX — начала XX в. вылилась не столько в позитивное государственное и политическое строительство капиталистической России или в политическую, политико-экономическую, идеологическую мысль, сколько в бесконечные медитации по поводу «духовных» и религиозных «судеб» идеалистически понятой отечественной истории, в конструирование религиозно-метафизических проектов «спасения», «освобождения» России и человечества. Любой из религиозных философов России этого периода — от Вл. Соловьева и Федорова до Мережковского и Булгакова — со всей энергией боролся никак не менее, чем за «всеобщее и окончательное» воскресение и «вечное спасение». Не получив ничего в реальной истории, они желали получить все посредством спекуляций о «метаисторическом».

222

Эта работа вылилась в осмысление и подытоживание духовной культуры отживающего мира. В этом деле были и лидеры и рядовые работники. Создавая доктрины, подчас не сходные и даже противоположные друг другу, они вольно или невольно выполняли социально-исторический заказ — зафиксировать философским образом духовную ситуацию эпохи в перспективе (точнее ретроспективе) пройденного эксплуататорской Россией исторического пути. Будучи «творческим», «преображающим», а на деле реакционно-романтическим идеалистическим отображением, эти доктрины явились не только результатом такого ретроспективного отражения, но и активной реакцией на это историческое, т. е. самой историей выставленное, требование — быть мировоззренческим итогом сил прошлого в эпоху социальных революций и перехода от самодержавия и империализма к диктатуре пролетариата и коммунизму.

На общем фоне русского религиозного идеализма этого времени особенность религиозно-философского наследия Булгакова слагается из многих отличительных черт. Это — религиозный объективный идеализм пантеистического (точнее «панентеистического») типа с элементами платонизма, кантианства и феноменологии; это «софиологические» построения и попытка реконструировать и продолжить некоторые идеи восточной патристики; это стремление дать обновленный вариант православного богословского учения; это опыт религиозно-социального обоснования «христианского социализма» в России вместе с неудачной попыткой организации «союза христианской политики». Наконец, сам Булгаков являет собой живой пример превращения буржуазного демократа и либерала в консервативного мыслителя и монархиста, которое совершалось как регрессивное движение от Маркса и Канта — через Фейербаха, русский идеализм (от Вл. Соловьева до славянофилов), философское осмысление английских концепций феодального социализма — к идеям патристики и раннего христианства. На пути этого движения православное догматическое богословие предстало как мировоззренческая точка, финиш и последняя обитель Булгакова.

223

Глава седьмая

Экзистенциализм Л. Шестова -

внутренний кризис

религиозной философии

в России начала XX в.

Завершая рассмотрение взглядов наиболее характерных представителей русского религиозного идеализма XX в., остается выяснить основные аспекты мировоззрения Л. Шестова и его место в этом идейном течении.

Об отношении шестовских идей к идеям Бердяева и Булгакова можно сказать, что замкнутый на индивиде иррационализм и экзистенциализм Шестова ближе к позиции Бердяева. Булгаков, как философ всеединства, и Шестов, как адвокат «подпольного человека» и проповедник отчаяния одинокой личности, находятся на противоположных полюсах русского религиозного сознания первой половины XX в. Их удаленные друг от друга позиции — это крайности, показывающие диапазон русского фидеизма. Выросшие из одного корня, они явили собой максимально возможную степень различия внутри единого религиозно-философского сознания закатывающейся самодержавно-империалистической эпохи России. Если системосозидающие усилия Булгакова были направлены на то, чтобы отыскать всеобъемлющее и спасающее начало, которое он, усмотрев его в соловьевской версии Софии, стал защищать теоретически как теолог, практически как священник — и это было одним из способов ухода от объективной реальности истории, — то Шестов пошел еще дальше в отказе от истин и ценностей действительной жизни. Ни сферы трансцендентного или «софийного», ни тем более земная действительность уже не могли служить ему опорой в повседневной и посюсторонней жизни — остались только одиночество перед богом и ничем не подкрепляемая вера в спасительную силу абсурда, — и это был другой вариант бегства от мира. Нигилизм и отказ от исторической почвы человеческого существования были у Шестова столь от-

224

кровенными, что заставили его балансировать на острие философского цинизма и скептицизма.

Л. Шестов — фигура, менее всего поддающаяся однозначной оценке. Трудность такой оценки коренится по крайней мере в двух обстоятельствах. Первое — преобладание скептико-иронической манеры изложения, как бы всегда дающей Шестову право отмежеваться от приписываемых ему тех или иных «общих идей», и второе — весьма ограниченный объем достоверных сведений о начальном периоде его творчества.

§ 1. Мировоззренческая эволюция

Лев Исаакович Шестов (Шварцман) (31 января 1866 — 20 ноября 1938) родился в Киеве в семье текстильного фабриканта. После окончания гимназии поступил на математическое отделение Московского университета, затем перешел на юридический факультет, но закончил образование в Киеве в 1889 г. Сведений о духовном развитии молодого Шестова крайне мало. Одним из немногих источников, проливающих некоторый свет на мировоззрение Шестова в 80-х годах, является вступительный очерк Б. Мартина к американскому изданию работы Шестова «Афины и Иерусалим» (см. 154). Некоторые биографические данные о Шестове приводятся Джорджем Клайном в его монографии «Религиозная и антирелигиозная мысль в России» (см. 152). Известно, что как в Киевской гимназии, так и впоследствии в Московском университете у него были стычки с администрацией из-за участия в политической деятельности. В годы учебы в Москве Шестов интересовался главным образом экономическими и социальными вопросами и написал обширную статью по рабочему вопросу с подзаголовком «Фабричное законодательство в России» (см. 90, 204. 154, 15—16). В Киеве его докторская диссертация, посвященная положению русского рабочего класса, была допущена к защите, но потом запрещена Московским цензурным комитетом по политическим мотивам. Каковы же были социально-политические позиции Шестова в конце 80-х — начале 90-х годов? Этот вопрос остается открытым, тем более что сам Шестов ничего об этом впоследствии не писал. Шестов середины 90-х годов — это индивидуалист, эстет, сторонник французского

225

символизма, творчества Мюссе и Бодлера, проявляющий интерес к тогдашней отечественной декадентской и модернистской литературе и сам пробующий писать стихи В это время он сближается с дягилевским кружком и «Миром искусства». До революции Шестов совершал длительные заграничные поездки (1885—1898 гг. — Италия и Швейцария; 1908—1914 гг. — Германия и Швейцария).

Первое крупное произведение Шестова «Шекспир и его критик Брандес» вышло в свет в 1898 г. и почти не обратило на себя внимания; затем он издает работы «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше. Философия и проповедь» (1900) и «Достоевский и Нитше. Философия трагедии» (1903). От философско-психологического анализа трагедий Шекспира через критику морализма и рационализма («проповедь») Шестов двигался к философии трагедии, перераставшей в богоискательство. «Нужно искать того, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать бога» (136, 2, 187) — таким призывом заканчивался первый период его литературно-философских опытов. Но он не торопился объявлять, что «бог жив» и обретен. Прежде ему предстояло выработать свой собственный стиль и методологию, в основу которой были положены нигилизм, скептицизм и иррационализм.

Книга «Апофеоз беспочвенности» (1905) была воспринята многими как философский манифест Шестова. Сборники статей «Начала и концы» (1908) и «Великие кануны» (1911) непосредственно примыкали к «Апофеозу беспочвенности» по тону и темам. В период с 1911 по 1914 г. Шестов пишет работу, полностью опубликованную только в 1966 г. под названием «Sola fide» (Только верою). В революционные годы он не выступал как открытый контрреволюционер, однако его сотрудничество в печатных органах политических и философских реакционеров («Мысль и слово», «Русская мысль») говорит о том, что классовая ориентация Шестова была непролетарской и антиреволюционной. Не случайно поэтому он вскоре эмигрировал на Запад, где жил в основном во Франции вплоть до своей смерти.

Сразу же после приезда за границу Шестов был вовлечен в антисоветскую истерию, поднятую контрреволюционной эмиграцией. Результатом его «грехопаде-

226

ция» в конкретную историю и политику была брошюра «Что такое большевизм?», в которой в качестве социально-политического кредо автора выставлялся примитивный буржуазно-помещичий либерализм типа того, который был проанализирован и уничтожающе раскритикован В. И. Лениным в работе «Гонители земства и Аннибалы либерализма». В эмиграции Шестовым было написано большое количество статей, а также такие работы, как «Власть ключей» (1923), «На весах Иова» (1929), «Киркегард и экзистенциальная философия» (1939). Уже посмертно были опубликованы «Афины и Иерусалим» (1951) и «Умозрение и откровение» (1964).

Духовную эволюцию Шестова трудно реконструировать по многим причинам: из-за ее неопределенного социально-политического характера, неучастия Шестова в коллективно-программных выступлениях русских идеалистов, его постоянного скептицизма, нигилизма, косвенной манеры изложения. Единственное, о чем можно с уверенностью сказать, что, начав как литературный критик и морализирующий эстет ницшеанского типа, Шестов углубился вскоре в традиционно-метафизические и «проклятые» вопросы: в чем смысл жизни и смерти? что есть истина, человек, его судьба и т. п.?

Мировоззренческий «позитив» Шестова долгие годы был почти невыявленным, однако общая его эволюция, начиная с 90-х годов, свидетельствовала о неустойчивом, но неуклонном движении к религиозной философии. Особенность ситуации в случае с Шестовым состоит не в том, что он колебался признать существование бога: он колебался говорить о нем что-либо утвердительное. Шестов был гораздо более «богоискателем», чем, например, Булгаков, Бердяев или Мережковский, которые безоговорочно причислили себя к религии и приступили к построению религиозной философии и составлению различных религиозно-мистических проектов вселенского масштаба. Шестов едко высмеивал за это своих коллег по духовному декадансу (см. 129). Тем не менее в работе «Sola fide» (1911 —1914) религиозные мотивы впервые получают явный перевес над нигилистическими к скептическими. И хотя Шестов и здесь избегал приводить свои собственные, сколько-нибудь развернутые философские доводы в пользу веры, с этого времени можно говорить о нем как о религиозном философе с затянув-

227

шимся переходом от богоискательства к «позитивной» религиозной философии. Он не создал системы религиозной философии, да это и не предполагалось самими принципами шестовского экзистенциализма сугубо иррационалистического, можно даже сказать антигностического, типа. Последние его работы «Афины и Иерусалим» и «Умозрение и откровение» говорят лишь об окончательном и бесповоротном выборе Шестова. Бог был признан здесь единственным спасителем беспомощного, отчаивающегося и погибающего человека. Так как философия Шестова имела ярко выраженный богоискательский характер, то ее удобнее всего анализировать в ходе установления основных признаков движения этого мыслителя ко все более догматическому фидеизму, вере в бога.

228

§ 2  От шекспировских трагедий к «философии трагедии»

Весь период творчества Шестова (приблизительно до 1911 г.) стоит под знаком противоречия, суть которого заключается в борьбе гуманистически-героического и стоического начал с богоискательским. Уже в первой работе, посвященной Шекспиру и его трагедиям, Шестов продемонстрировал вполне продуманную и, по-видимому, глубоко пережитую философскую позицию. Это было такое мировоззрение, которое никак нельзя назвать естественным. Шестовский иррационализм нес на себе следы внутреннего надлома, разочарования в научном мышлении, рационализме и позитивизме, а резкость нигилизма и цинизма едва ли могла быть объяснена дурными качествами характера философа или мелкими житейскими неприятностями. По своему типу позиция Шестова была аналогична философской позиции Киркегора или Ницше. И если последние, как известно, пережили духовный кризис, вызванный определенными жизненными обстоятельствами: тяжелая болезнь Ницше, потеря Киркегором Регины Ольсен, — то нечто аналогичное, возможно, было и здесь. Некоторые из исследователей творчества Шестова говорят, что в 1895 г. он пережил кризис, который радикально изменил все его восприятие действительности. Но чем он был вызван, остается неиз-

228

вестным *. Вместе с тем, если даже допустить, что этот кризис, изменивший мировоззрение Шестова, и имел место, нужно сказать и о серьезном влиянии Ницше на его духовное развитие.

Уже в работе о Шекспире Шестов задавался вопросами, ответы на многие из которых он продолжал искать до конца жизни. Но первое, против чего он повел борьбу, были наука, «человек науки», принцип причинности, научное объяснение. Это была критика сциентизма, гносеологического рационализма и принципов автономной этики. Особенность стиля размышлений Шестова состояла в выдвижении ряда никогда не примиряющихся антитез, противоположностей. Это были не антиномии и не диалектические противоречия; антитезы Шестова не предполагали никакого их разрешения, примирения или синтеза, они требовали безоговорочного выбора одной из сторон альтернативы. Науке Шестов противопоставлял «жизнь» и искусство (творчество). Вот образец рассуждений Шестова: «Камень (упавший с карниза и убивший человека. — В. К.) определяет собою судьбу единого человека. Много камней — и определена судьба целого народа... Такой вывод дает нам наука, если распространить методы ее исследований на вопросы духовной жизни человека... Человек науки... вышел из тиши своего кабинета и наложил свою руку на жизнь» (136, 1, 15— 16). Такая ситуация, считал Шестов, увела философию от поисков смысла жизни, а научные объяснения, как и постулаты автономной этики, превратились в судей, диктующих свои законы. Точкой отсчета в эпоху торжества науки (XIX в.) оказался внешний мир, объект, а поэтому и логика стала объектоцентричной, а не субъектоцентричной. «Все это в переводе на конкретный язык, — заключает Шестов, — значит: недавно был уличен кладбищенский сторож в осквернении трупов. Но не ужасайтесь: сумма углов в треугольнике равняется двум прямым. Недавно у такого-то убили на войне единственного сына. Не беда: ломаная больше прямой... наука своими заключениями поселила ужас в рядах наиболее отзывчивых людей...» (там же, 20; 23).

Не трудно убедиться, что все эти рассуждения были

* Отдельные  соображения   на  этот счет имеются  в  упоминавшейся книге американского исследователя Дж. Клайна (см. 152, 75).

229

вызваны глубоким разочарованием в возможностях науки разрешить ряд этических вопросов, которые начали волновать Шестова с 90-х годов. Эти вопросы были связаны с моральными аспектами уникальности индивида, ролью случая в человеческой жизни, страданиями, горем, трагедией и, наконец, смертью. Согласно Шестову, научное объяснение всех этих явлений не только не спасает и не утешает, но, наоборот, унижает человека, приравнивая его к камням или геометрическим фигурам. Шестов, несомненно, принадлежал к «отзывчивым», чувствительным людям, будучи к тому же максималистом и идеалистом. Последнее обстоятельство внесло в его позицию ряд изъянов. Он прав, когда воюет с «научными объяснениями», представленными в качестве моральных, а главное, в качестве некой первичности, якобы определяющей саму жизнь так, что она оказывается сведенной к этим объяснениям и целиком зависимой от них. Однако вся беда в том, что он ложно их истолковал и так преувеличил значение объяснения, что начал искать другой тип объяснения — объяснение «экзистенциальное», но опять-таки лежащее в основе жизни и потому долженствующее разрешить ее трагедию. Свою задачу Шестов увидел в борьбе с тенденцией, подчиняющей жизнь науке, но всего лишь для того, чтобы в свою очередь свести «жизнь» к искусству, к творчеству, точнее, к эстетическому и моральному в человеке. Поэтому Шестов противопоставляет артиста — ученому, веселье и горе — причине и следствию, веру — разуму, эстетизм — сциентизму. В этот период он пишет: «...философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком «артист и художник» не дополняют мыслителя, а господствуют над ним. Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным» (там же, 93).

Шестов был последовательным, но очень односторонним в своей последовательности философом. Для того «чтобы, — говоря его же словами, — перейти от одной крайности к другой, нужно было необычайное нравственное потрясение» (там же, 43). Трудно сказать, какое потрясение нужно было перенести, чтобы, сначала приписав науке невиданное всемогущество, затем с труднообъяснимой страстью обрушиться на нее. Шестов занял

230

крайнюю позицию, объявив внешний мир, науку и разум не имеющими к «подлинному» человеку никакого отношения. Человек стал анализироваться в принципиально «ненаучных» категориях горя и преступления, безумия и трагедии, отчаяния и смерти.

Одной из проблем, буквально захвативших Шестова, была проблема смерти. В решении ее сплелись самые разнообразные мотивы шестовского творчества: страх перед смертью как ужасным и неминуемым событием в человеческой жизни и его эстетизм, столкнувшийся с этой проблемой в трагедиях Шекспира. Человеческая смерть превратилась в философии Шестова даже в особый критерий и аргумент, т. е. приобрела в его экзистенциализме определенную методологическую функцию. Решая эту проблему, Шестов занял мировоззренческую позицию, включающую на этом этапе стоические, героические, гуманистические элементы.

Свои рассуждения о смерти Шестов начинал с рассмотрения классического случая, когда человек оказывается убитым кирпичом, сорвавшимся с карниза. Существуют, пишет он, три точки зрения на этот случай. Представители первой говорят: все это нас не касается, предоставьте нам «забавляться маленькими радостями жизни»; представители второй — это те, которые не могли радоваться и забавляться, но «с отчаянием и проклятием приняли за единственный закон для человеческой жизни случай»; представители же самой распространенной (позитивистской) точки зрения признали «абсолютное значение кирпича», отвергнув при этом как бездумные восторги первых, так и отчаяние вторых, приняв доводы обыденного здравого смысла: «Восторг — неуместен, а отчаяние слишком тяжелое чувство» (там же, 30—31). Сам Шестов склоняется ко второй точке зрения, определяя все остальные как бесчеловечные и даже античеловечные, так как они пытаются объяснить случившееся (смерть, трагедию, ужас, случай) не с позиции самого человека, а с позиций кирпича. За исходное, говорит Шестов, необходимо брать ужасное, трагедию, отчаяние как они есть, а не бежать от них посредством объяснений, уводящих от существа дела (теория вероятности, законы падения кирпича и т. п.). Все эти рассуждения понадобились Шестову для того, чтобы выяснить, имеют ли трагедия, смерть, случай, ужас и отчаяние в

231

жизни человека какой-то смысл, и если да, то в чем он состоит. «Если трагедия накануне смерти, — писал он, — имеет смысл, если она не оказывается насмешливою игрою адских или — что еще хуже — равнодушных сил. . то этим снимаются все обвинения с жизни» (там же, 238).

Рассуждения Шестова о смерти носят характер поиска выхода из ужасного по своей безысходности состояния. Неприемлемость обычно предлагаемых решений состоит, по его мнению, в их отстранении от трагедии, отходе от нее. Если даже борьба со смертью и заканчивается победой человека, то это — всего лишь временная оттяжка. В конечном же счете смерть и ужас берут верх в ситуации покорности судьбе. Но «мы, — утверждает Шестов, — не слепые, которых насмешливая или бессильная судьба загнала в лес и оставила без проводников, а существа, сквозь мрак и страдания идущие к свету». Жизнь, продолжает он, — это школа, «где мы растем и совершенствуемся», а не тюрьма, «где нас подвергают пыткам» (там же, 246). Необходимо, говорит он, найти какой-то фундаментальный способ решения проблемы смерти, означающий и путь к «великому счастью», и победу над смертью. Первое, что предлагает Шестов, — не бежать и не закрывать глаза на трагедию, а занять твердую стоическую позицию перед лицом смерти, и тогда что-то может открыться. Философ остается пока еще по эту сторону действительности, так как личность, о которой он говорит, еще в мире и ее судьба — земная судьба. Им даже выдвигается возможность открытия некоторого «великого закона осмысленности явлений нравственного мира». Необычность здесь — в пути, в способе познания и открытия этого закона, тождественного раскрытию смысла жизни, объяснению судьбы. Он может быть открыт, утверждал Шестов, только на пути, проходящем через несчастье, страдания и трагедию.

В отличие от тех крайних ситуаций, в которые ставит своих героев Достоевский, Шестов отрицает всякую внутреннюю динамику, активность человека в этих ситуациях. В них действует случай, глупость, необъяснимое разумом — и все это в атмосфере безысходного отчаяния. Никакой заведомой «идеологии» Шестов не признает. У Достоевского герои обычно желают «пострадать», сознательно входят в «пограничные ситуации» для того, чтобы проверить «на практике» определенные идеи ав-

232

тора. Поэтому ведущие герои Достоевского чаще всего таковы, что их действия могут показаться необъяснимыми и алогичными лишь для читателя, но не для них самих (и, конечно же, не для автора). В отличие от Достоевского Шестов не хочет экспериментировать с идеями и образами. Трагическая, отчаявшаяся личность как главный объект его интереса ничего не отражает и ничего не стремится доказать. Он говорит о ситуациях, навязанных человеку случаем, причем не предполагается никаких исключительных обстоятельств: каждый, замечает Шестов, может и, рано или поздно, окажется помимо своей воли и невзирая на исповедуемые им идеи жертвой «кирпича». Вот тогда-то, по Шестову, требуется особая внутренняя собранность, предельная напряженность. Эта позиция сопровождается отчаянием и ужасом. Но вся эта предельная напряженность должна быть обращена к тому, что лежит в глубине, за трагедией и случаем. Не бегство, не утешение, не сострадание и покорность судьбе, а открытость смерти и трагедии — вот к чему призывает Шестов. «Вместо того, чтобы пойти навстречу всему, что дается нам в жизни, и через великое горе прийти к великому счастью, чтобы самому стать в борьбе за лучшее достойным этого лучшего, человек ищет покоя и убаюкивающих песен мечтательной философии» — таково мнение Шестова о господствующей тенденции в науке, философии и морали (там же, 67—68).

Несмотря на наличие героических и гуманистических мотивов в работах Шестова этого периода, предлагаемые им принципы человеческого существования не содержали в себе активного, творческого и социального начала. Прохождение через «великое горе», «вглядывание» в трагедию на деле ведь не означает ничего, кроме напряженной, страстной и захватывающей позиции, состояния, а говоря точнее, — «стояния». Это было именно состояние, а не действие или борьба. То, на что обращает внимание Шестов, действительно крайне серьезно, и, чувствуя эту серьезность, он доходит до настоящего апофеоза, но апофеоза своеобразного статичного стоицизма; хотя все это можно назвать серьезной «жизненной» позицией, однако смысл ее — не более чем стояние на грани смерти. Шестов стремился к «великому счастью», но путь к этому счастью начинался с последней, крайней точки «несчастья». Состояние «вглядывания в трагедию»

233

отрывало человека от всего, чем он живет в обыденной жизни. Путь к добру через трагедию, который провозгласил Шестов, не приводил, однако, к преодолению морализма, были предложены лишь способы разрешения антиномии добра и зла. Шестов пытался решить их не в «диалектическом» направлении, а, так сказать, в «линейном»: через зло — к добру. Правда, человек у Шестова всегда остается пассивным, асоциальным существом (таковыми казались ему его любимые герои: библейский Иов, подпольный человек Достоевского, Сократ, Киркегор, Ницше).

Личность в экзистенциализме Шестова бессильна перед самой данностью ужаса, перед лицом мира, его стихий, царством случая, трагедией, смертью, злом. Максимум «активности» для нее — не бежать от всего этого, а мужественно встретить все, что посылает судьба. Одиночество, покинутость, оставленность, приниженность, вина и многие другие сугубо экзистенциалистские категории были открыты Шестовым и приписаны обыденному существованию человека еще до начала XX в., т. е. задолго до возникновения западноевропейского экзистенциализма.

Работа Шестова «Шекспир и его критик Брандес» характерна тем, что в ней были заложены основные принципы его философской позиции. Вместе с тем книга была довольно рыхлой и эклектичной, что в значительной степени обусловливалось незавершенностью мировоззрения Шестова. Эклектизм сказывался прежде всего в противоречивом сосуществовании стремления к отысканию «жизненной позиции» и предпочтения, отдаваемого художественному способу мышления как высшей форме «жизни» (эстетизм). Шестов колебался между отысканием начал, побеждающих смерть в жизни, и отрицанием возможности отыскания смысла самой жизни.

В работах Шестова 900-х годов литературно-философский критицизм приобретает более отточенную форму, принципы иррационализма и нигилизма проводятся более последовательно, что было обусловлено его максимализмом, т. е. усилиями найти смысл жизни, побеждающий смерть, а также углубленностью в проблемы трагедии. Вывод, к которому он пришел, идя от анализа трагедий Шекспира к «философии трагедии», гласил: «В законах природы, в порядке, в науке, в позитивизме

234

и идеализме — залог несчастья, в ужасах жизни — залог будущего. Вот основа философии трагедии: к этому приводят скептицизм и пессимизм...» (там же, 3, 229—230).

235

§ 3. Некоторые черты нигилизма Шестова

Как максималист (на меньшее, чем обретение «абсолютного» смысла жизни и победа над смертью, он не соглашался), Шестов был буквально одержим отысканием у других мыслителей того, что либо прямо не относилось к задаче разгадки человеческой судьбы и поиску «великого» счастья, либо являлось отступлением от этого поиска. Тогда он со всей изощренностью своего литературного таланта обрушивался на того или иного мыслителя, обвиняя его в отступничестве, предательстве, трусости, жестокости, бесчеловечности и т. п.

Одной из главных причин максимализма шестовской критики была его, возможно так им до конца и не осознанная, гордыня самомнения.

Случилось так, что, будучи несомненно отзывчивым человеком, он был потрясен нравственно необъяснимым фактом человеческой смерти, перед лицом которой «все остальное ничтожно». И в это «все остальное» вошли построения всех других (кроме конгениальных ему) мыслителей. Шестов уверовал, что обладает особым правом заподозривать и как угодно резко и односторонне критиковать других уже потому, что он якобы понял «истинное значение» древнего изречения «memento mori» — «помни о смерти». Гордыня Шестова выражалась в бесцеремонности и легкости заключения: если какой-либо мыслитель или художник обеспокоен чем-то иным, кроме излюбленных шестовских вопросов, то он «не помнит о смерти», а это — тяжкий грех и преступление. И он почти в буквальном смысле совал всем в лицо это изречение, полагая, что он чуть ли не единственный человек, который еще помнит об этом *. Оборотной стороной этого

* Антигуманизм шестовских претензий приобретает здесь гротескный характер. Нельзя же всю человеческую жизнь рассматривать под знаком смерти. Жизнь индивида — это неразрывное единство его личной жизни с жизнью других людей, природой и историей. Между тем, если человека постоянно испытывать смертью, точнее напоминанием о ней, то его жизнь превратится либо в истязательство, либо в пошлую мелодраму, в которой самое серьезное и интимное для человека приобретет ничтожный смысл.

235

великого самомнения Шестова была «отчаянность» его гордости: гордость от отчаяния, скептицизма и пессимизма, т. е. в конечном счете от слабости. Это был максимализм человека, от всего отказавшегося, но одновременно желавшего обрести некое иное «все» неизвестно каким образом. Шестовский «максимализм» оказывался минимализмом, духовной нищетой отчаявшегося человека.

Когда противоречивая мировоззренческая и психологическая позиция Шестова окончательно наполнилась религиозным содержанием, это означало, что он, как глубоко расколотая личность, нашел по сути классически иллюзорный выход из гипертрофированного бессилия и идеалистически-максималистского протеста против этого бессилия. О подобном феномене писал К. Маркс: «Религиозное убожество есть в одно и то же время выражение действительного убожества и протест против этого действительного убожества. Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как она — дух бездушных порядков» (1, 1, 415). Это религиозное убожество: «вздох угнетенной твари» и одновременный протест — нашло в Шестове своего литературного выразителя. И не случайно отрицательное состояние убожества переходило здесь в столь же отрицательный, но воинственный протест, в нигилизм.

Довольно сильная деструктивная энергия шестовского нигилизма была направлена против мировой философской традиции. Даже «избранные» им мыслители (Достоевский, Ницше, Лютер и др.) не избежали самых серьезных обвинений в нравственном компромиссе, слабости, трусости и т. п. Шестов, по выражению С. Булгакова, «рубил головы», и делал он это с утонченным удовольствием. Яркий тому пример — отношения, сложившиеся между Шестовым и Гуссерлем.

По воспоминаниям Шестова, Гуссерль говорил о нем: «Никто никогда еще так резко не нападал на меня, как он, — и отсюда пошла наша дружба». Слова эти поразили Шестова своим «бескорыстием». Как мы сейчас убедимся, Шестов не случайно закавычивает это слово. «...Его (Гуссерля. — В. К.) интересует, прежде всего, истина, и на почве разыскания истины не только возможна, но почти необходима дружба с идейным противником» (135, 300). Позиция Гуссерля не вызывала у Ше-

236

стова никакого сочувствия потому, что разыскание истины, по его мнению, хуже, чем самоубийство, это самое страшное для человека, пытка и унижение, длящиеся тысячелетиями усилия превратить человека в камень, навеки подчинить его непререкаемости истины. «Чтоб познание было значимым, нужно признать его абсолютным — и принять все, что оно от нас потребует. Обоготворить камень, принять беспощадную жестокость, самому окаменеть, отречься от всего, что нам наиболее нужно и дорого... Или отбросить абсолютное познание, восстать против принуждающей истины... Первое сделал в новое время Гуссерль...» (там же, 325).

По части безжалостных приговоров Шестов был особенно талантлив, и на признание Гуссерля в дружбе ответ не мог быть более жестоким, чем следующий: «Резкость моих нападок не только не ослабляет, но, наоборот, подчеркивает огромное значение (здесь нужно было бы уточнить: огромное негативное значение, — но Шестов этого не делает, и отсюда вся «тонкость» его насмешки) того, что вы сделали для философии... Если в ином мире меня обвинят в том, что, начав борьбу с самоочевидностями, я предал философию, — я укажу на вас, и вы будете гореть, а не я. Вы так долго и с такой силой и неумолимостью гнали и преследовали меня своими самоочевидностями, что у меня не оставалось другого выхода: либо во всем вам покориться, либо решиться на отчаянный шаг — восстать уже даже не против вас, а против того, что считалось и считается до сих пор вечно неоспоримым основанием всякой философии, всякого мышления: восстать против самоочевидностей» (там же, 304).

Итак, Гуссерль предан во власть геенны огненной только за то, что «самоочевидные» истины, к созерцанию которых призывала гуссерлевская система, не имели никакого отношения к проблеме смерти и бессмертия, счастья и трагедии и т. п. Но так ли уж виноват во всем этом Гуссерль и был ли таким страшным преступником философ, который в ответ на подобные обвинения предлагал дружбу? Не сам ли Шестов совершает здесь все те «преступления против человечества», которые он приписал Гуссерлю? В самом деле, что такое философия для Гуссерля? Сам Шестов вспоминает: «...у нас разгорелся горячий спор по вопросу — что такое философия? Я сказал, что философия есть великая и последняя борьба —

237

он мне резко ответил: «Nein, Philosophie ist Besinnung» (Нет, философия есть осмысление. — В. К.)» (там же, 305).

Гораздо большим рационалистом, идеалистом и максималистом выглядит в этой ситуации сам Шестов. Со всей серьезностью, на которую он был только способен, Шестов, по видимости борется за человека, в действительности же личность целиком сведена у него к философии, интеллектуальной деятельности. И разве не оправданной была резкость, с какой Гуссерль, будучи приверженцем «философии как строгой (!) науки», восстал против этого тоталитаристского редукционизма?! Гуссерль оказался (чего Шестов так и не понял, закавычив слово «бескорыстие») гораздо человечнее, не отождествляя человека с философией, которая является лишь одной из граней неисчерпаемо многообразной человеческой деятельности. Шестов в этом споре продемонстрировал чрезвычайную односторонность и фанатизм, обернувшийся против него же. «Вы, — справедливо заключал Гуссерль, — точно превратили меня в каменную статую, поставили на высокий пьедестал, а затем ударом молота разбили эту статую вдребезги. Ну, точно ли я такой каменный?» (там же, 302). В ответе Шестова совсем не чувствуется, что он понял жалобу Гуссерля. Напротив, он торжествует, что допек-таки «великого философа» н в конце концов вместо ответа рисует ему перспективу Страшного суда и сулит ему вечные муки.

Шестов глубоко ошибается, утверждая, что, «абсолютизируя истину, Гуссерль принужден был релятивизировать бытие, точнее человеческую жизнь» (там же, 316) *. Скорее наоборот, сам Шестов релятивизировал все человеческие ценности, всякую человеческую деятельность, абсолютизировав «стояние» перед смертью, сведя все человеческое к абсурду, тоске по вере. Борясь против попытки «философов» превратить личность в камень, Шестов парадоксальным образом призывал «окаменеть» в состоянии отчаяния, трагедии: «...через слезы, взывающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий «данное», идет путь к началам, истокам, к корням жизни» (там же, 324—325). Таковой была «человекоцен-

* Мы не касаемся здесь проблем и противоречий самого гуссерлевского идеализма.

238

тричность» Шестова, таким слепым и безжалостным к окружающим реальным людям был его нигилизм.

Другой, не менее характерный случай, показывающий всю некритичность нигилистического критицизма Шестова, — полемика, возникшая между ним и Бердяевым в 1905 г. В ответ на замечание Бердяева о том, что Шестов впадает в противоречие, когда воюет с разумом рациональными средствами, последний заявил, что так «ловить» на слове нельзя: «вместо того, чтобы, по-человечеству, сознавая, как невозможно найти адекватные выражения, прийти мне на помощь и догадаться, он мне в колеса палку вставляет» (136, 5, 120—121). Как говорится, лежачего не бьют. Но почему же Шестов не расслышал нечто аналогичное в вопросе Гуссерля («Ну точно ли я такой каменный?»)? На это есть только один ответ. В полемике с Бердяевым Шестов лишь притворялся лежачим: он не воспринял всерьез того, что борьба идей и борьба против идей не тождественна борьбе людей и борьбе против людей. Он хотел «растрогать» Бердяева всего лишь для того, чтобы тот перестал его «ловить на слове», чтобы тот отстал от него. После этого неожиданного психологического приема Шестов со спокойной совестью начал с еще большей энергией и, как ему казалось, безнаказанно («лежачего не бьют») совать другим палки в колеса, обвинять в противоречивости, трусости мысли, отправлять на вечные муки и т. п.

Ограниченность шестовской точки зрения сказалась в его неспособности признать, что поиск истины или практических жизненных решений не имеет ничего общего с нигилизмом и разрушением мировой философской традиции. Нигилизм является, так сказать, нервом философской позиции Шестова. Он лежит в основе его нападок на науку и искусство, мораль, разум, культуру и общественную практику в целом. «Шестов, — справедливо отмечает А. И. Новиков, — действительно не останавливается ни перед чем в своем безудержном философском нигилизме... Шестов здесь предвосхищает многие положения и выводы, которые позже были сформулированы, правда на иной философской основе, авторами сборника «Вехи» и приобрели значительный социальный резонанс. Но этот доведенный в «Вехах» до логического конца н политически определенного смысла разрыв со всеми идеалами и традициями прогрессивной русской обще-

239

ственной мысли был философски подготовлен ранее, в том числе и русским ницшеанством... Л. Шестов проделал часть этой разрушительной «работы»...» (82, 138) Шестовский нигилизм не был, конечно, столь грубым и циничным, как, скажем, у Розанова или Ницше. Но нигилизм стилизованный и утонченный, оправдывающий себя поисками «вечного спасения» еще более опасен.

240

§ 4. На перепутье

Путь Шестова-философа к окончательному принятию религиозного мировоззрения оказался долгим. Хотя уже с начала 900-х годов он предстает в своих работах как богоискатель (в буквальном смысле слова), тем не менее свести все написанное им, вплоть до последних работ, исключительно к религиозно-философским рассуждениям не представляется возможным. Во-первых, из-за косвенной манеры изложения (большей частью Шестов, говорит устами излюбленных им философов, сталкивает различные точки зрения), во-вторых, из-за его нежелания определенно заявить о своей приверженности, к какому-либо религиозному учению. В-третьих, некоторые его суждения о взаимоотношениях между человеком и природой (бытием) не позволяют однозначно судить с мировоззренческой позиции Шестова.

Вообще надо сказать, что исследователь, пытающийся систематизировать высказывания Шестова об объектах религии и представить эту систему именно в качестве шестовской, сталкивается с большими трудностями. Там, где у него больше всего говорится о религии, анализируются учения других мыслителей (Лютера, Спинозы, Тертуллиана, Августина, Достоевского, Толстого). У читателя даже возникает чувство досады и раздражения: «когда же, наконец, ты объявишь о своем собственном понимании всего этого?» *. Так, в книге «На весах Иова», где много говорится о библейском боге, Шестов пишет: «Почему понадобилось богу стать человеком и вынести все те неслыханные муки и надругания, о которых повествуют Евангелия? Ведь только потому, что иначе нель-

* Шестов показывает, и весьма остроумно, многочисленные противоречия и даже отступления от последовательной веры этих мыслителей. В то же время за всей его критикой как бы скрывается намек, что уж он-то, Шестов, верит последовательнее и истиннее.

240

зя было спасти и искупить мерзость и ничтожность человека... Потребовалось, чтобы бог отдал своего единственного Сына, потребовалась такая жертва из жертв — иначе нельзя было спасти грешника. Так верили, так видели, так буквально говорили святые» (133, 39). Это высказывание можно истолковать и как обычную апологетическую сентенцию верующего философа, и как объективистское изложение евангельского текста. Безусловно, Шестов принадлежал к религиозно-идеалистическому направлению в философии, однако, когда встает проблема выяснения специфики его веры, с такой уклончивостью приходится считаться. «Религиозность Льва Шестова, — замечает В. Ф. Асмус, — двусмысленна и вряд ли может удовлетворить поборников какой бы то ни было «положительной» — конфессиональной или церковной — религиозности» (6, 73).

Двусмысленная позиция Шестова по отношению к религии вообще и к христианству в частности серьезно беспокоила представителей русской религиозной философии. Одни из них, как, например, В. Зеньковский, спешили безоговорочно причислить его к религиозным философам, а отсутствие у Шестова позитивных религиозных построений объясняли тем, что он якобы, «стоя уже на другом берегу» религиозной веры, испытал такие глубокие переживания, что ни о каком философствовании не могло быть и речи, так как человек при жизни оказался «там», а не «здесь» (см. 62, 2, 328). Другие, более проницательные и сами прошедшие через богоискательство (Бердяев, Булгаков и др.), были осторожнее в своих оценках религиозности Шестова. Бердяев прямо говорил, что Шестов «искал веры, но не выразил веры» (22, 237). Булгаков специально интересовался этим вопросом и пришел к следующим выводам: «...он (Шестов. — В. К.) сознательно, принципиально посюсторонен... Он все-таки остался «богоискателем»». И далее: «Призывая к вере в откровение, Шестов сам определяет себя к библейскому богословию, как к подлинно «религиозной философии» на основе откровения. И, однако, мы ее у него не находим... Самым решающим во всем библейском мировоззрении Шестова является его отношение ко Христу. Я внимательно вчитывался в соответствующие места разных его сочинений, ища ответа на этот вопрос, и имеющиеся данные так и не позволяют определить этого

241

отношения во всей точности, оно остается уклончивым, колеблющимся, нерешительным... Иногда можно встретить такие высказывания, которые были бы естественны лишь в устах верующего христианина-церковника... Однако сказано это так, что остается неясным, говорит ли здесь Шестов от себя или излагает Лютера... Христос для Шестова не воплотившийся бог... но «совершеннейший из людей»» (43, 309; 314; 318—319).

Булгаков, конечно, не называет Шестова атеистом или неверующим, однако лишает его причастности к «иудейско-христианской» философии. Все, что позволил Булгаков сказать о Шестове как религиозном философе, сводится в сущности к фразе: «Оно (мировоззрение Шестова. — В. К.) осталось не Ново-, но Ветхозаветным исповеданием единобожия» (там же, 320). И хотя этот вывод несколько противоречит тому, что цитировалось выше, Булгаков верно отметил приверженность Шестова к ветхозаветным мифам о сотворении мира, рае и грехопадении. Бог Шестова действительно более всего соответствует ветхозаветным представлениям о неведомом существе, внушающем не столько надежду, сколько ужас и страх. Чаще всего суждения о боге ограничиваются у Шестова фразами типа: «Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного». Или: «...нужно стремиться к тому, чтоб у нас было то, что есть у бога» (133, 44; 158). Бог Шестова — это безмолвный, «немотствующий» бог, он до тех пор «не касается души человека», пока у человека есть надежда и уверенность устроить свою жизнь. Этот бог столь же статичен, как и одинокий, заброшенный и оставленный человек. Правда, в отличие от человека он обладает бесконечными возможностями, но если человек сумеет пройти через ряд ситуаций, связанных с ужасом, отчаянием, отказом от разума, пережив «истинно» абсурдное состояние, то он, пожалуй, уже ничем не будет отличаться от бога, и для него также все будет возможно.

Если же Шестовым и допускались утвердительные высказывания о боге как существе, обладающем бесконечными возможностями, то эти высказывания чаще всего принимали вид предположений (иногда весьма ироничных и «адогматических»). «Богу, — полемизировал он с представителями новейшего религиозного идеализма, — приписываются вкусы и атрибуты, о которых мечтают

242

земные деспоты...   Нет...   никакого  основания  думать, что он не выносит равных себе, хочет быть превыше всех во что бы то ни стало уничтожить дьявола... Может быть, даже радуется, что не все такие, как он, и охотно делит с сатаной свои владения» (136, 5, 159—160). Такие вольности, бросающие вызов всей «иудейско-христианской» традиции, допускались им довольно часто.

      Анархизм и волюнтаризм Шестова часто переходили псе границы и становились неуправляемыми. «Не подумайте... — начинается одно из приключений нигилистической иронии Шестова, — что я хочу предложить вам новое доказательство бессмертия души. По мне, в этом нет надобности — достаточно и старых». Религиозность, причем традиционно-догматическая, казалось бы, налицо, но... «и старых слишком много — будь в моей власти, я бы, пожалуй, запретил о них и вспоминать — уже хотя бы потому, что привычка считать истиной только то, что доказано, самая отвратительная и несчастная привычка. Еще когда в опытных науках ищут доказательств — куда ни шло».

      Ирония и иррационализм Шестова не знают предела. Его книги переполнены ядовитым сарказмом, насмешкой не только в адрес всей рационалистической философской традиции, но и философии вообще.

      Каким, однако, будет следующий поворот шестовской мысли? Он, как можно подумать, вроде бы согласен допустить логику и разум в пределах науки. Между тем потерявшая всякую меру нигилистическая ирония обрушивается и на науку. Если бы, рассуждает Шестов, из свекловичного семечка вырастали и носороги, и телята, и свекла, ученые и это бы прекрасно и научно объяснили. Но «...огромная свекла, выросшая из маленького семечка, после всех объяснений, даваемых ботаниками, так же непонятна, как и носорог, выросший из того же семечка» (131, 123—124). Шестов ставит под сомнение правомерность разума и познания как способа отношения к окружающему миру. Сами постоянство и закономерность явлений природы загадочны, таинственны и непонятны: они «противоестественны», заключает он, и «виноват» был сам разум, когда он придумал для такого порядка вещей эпитет «естественный».

      Можно, конечно, как угодно резко критиковать консерватизм, догматизм и инертность человеческого разу-

243

ма, но неправда Шестова не только в одностороннем подходе к познавательному процессу. Граничат с бессмыслицей сами его вопросы, они метафизичны в том смысле, что предполагают надежду на отыскание окончательных, абсолютных истин. Шестов сам оказывается сторонником таких предельных ответов, после которых немыслимо никакое дальнейшее движение познания. Ведь вопрос: «почему существует объективная реальность, закономерность природы?» — есть не что иное, как наукообразно поставленный вопрос: «каково то чудо, которое лежит в основе мира, его законов и т. п.?» Можно спрашивать до бесконечности о природе объективной реальности, по — о чем постоянно забывает Шестов — в ее пределах. Если же попытаться задать вопрос, почему существует сама объективная реальность, то, во-первых, этот вопрос не будет иметь под собой никаких онтологических оснований (а потому не будет предполагать и реального ответа), во-вторых, он приведет нас к мифологическим рассуждениям типа того, что Земля поддерживается слоном, слон стоит на черепахе, черепаха плавает в море и т. д. Наконец, такого рода вопросы, если они не имеют посюсторонней направленности и лишены естественнонаучного интереса, приводят к отрицанию вечности и бесконечности материи и в конце концов к идее сверхъестественного. Справедливости ради нужно сказать, что Шестов распространяет свой скептицизм и на бога, который для него есть прежде всего бог «сокрытый» и неизвестный. Нужно признать и то, что в той мере, в какой Шестов размышлял над сущностью объективного мира безотносительно к идее бога, его вопросы имеют положительное значение. Его разум был изощренным и острым, наделенным способностью удивляться, по-новому воспринять такие повседневные явления, которые обыкновенный человек считает вполне «естественными», т. е. такими, относительно которых всякие сомнения кажутся неуместными. Вопросы Шестова (если отбросить их вызывающе декадентскую форму и религиозную направленность) заставляют читателя взглянуть на привычные явления или идеи иначе, со стороны новой и необычной, помогают очистить разум от шелухи рутинности и шаблонного автоматизма. Шестова можно назвать мыслителем-провокатором в английском смысле этого слова (provocative thinker), который будоражит читательское мышле-

244

ие, заставляет его защищать свои идеалы и воззрения, а это для убежденной в своей правоте личности совсем неплохо. Но к сожалению, эта «провокационность» вопросов Шестова постепенно вырождалась либо во все более религиозно окрашенные, либо в деструктивные по отношению к философии и науке ответы. Одна из последних его книг, «Афины и Иерусалим», свидетельствует именно об этом.

Многие исследователи творчества Шестова указывают на постоянство его философской позиции. Если и можно говорить здесь о постоянстве, то скорее о постоянном, длящемся десятилетия скептицизме. Трудно долго оставаться скептиком. Трудно хотя бы потому, что тем самым закрывается дорога к построению собственной оригинальной системы. Да и обстоятельства жизни требовали от Шестова положительного ответа (вспомним хотя бы о литературном допросе, учиненном ему Булгаковым и Бердяевым). И тем не менее скептицизм Шестова не был абсолютно бессодержательным, потому что совмещался с различного рода предположениями. Их можно назвать «метафизическими», так как содержание их составляли гипотетические рассуждения о сущности и судьбе человека, бытия (Вселенной, природы), «последних истин», бога и т. д. Предположения Шестова не составляют и не могут составить никакой системы, но верно и то, что в их основе лежит естественная потребность человека найти решение интересующего его вопроса, скрытые гипотезы и постулаты. Заветным идеалом Шестова был человеческий мир, не знающий, что такое смерть, ужасное, низкое, отвратительное, необходимое, он искал мира «мгновенных, чудесных и таинственных превращений...» (133, 160). Шестов известен своим воинствующим иррационализмом, борьбой против разума и науки. Но он никогда не боролся с природой, как таковой. Все беды и неудобства, которые преследуют человека, утверждал Шестов, коренятся не в природе, а в ложном способе человеческого существования, для которого характерна гипертрофия разума, познания, рабство у законов природы, обожествление их. Все это, уверял он, выдумка самого человека, результат его добровольного подчинения разуму, познанию (отсюда — нещадная эксплуатация Шестовым библейской притчи о древе познания и древе жизни).

245

Шестов не хотел понять, что, по видимости воюя с гносеологией не на жизнь, а на смерть, он незаметно для себя гипертрофировал и «онтологизировал» своего врага самым невероятным образом. Сама человеческая жизнь оказалась для него следствием познавательного акта, тогда как на самом деле познание не более чем продукт взаимодействия человека с миром как объективной реальностью. Мир «чудесных превращений» и «неограниченных возможностей», который грезился Шестову, должен был открыться, как та же самая природа, но на каких-то совершенно иных путях, чем человеческие культура, знание, наука, мораль, философия и политика Это и не эволюционный путь, и не история, и не научное освоение мира, способные давать «всего лишь» бесконечное приближение к последней истине. Основная черта жизни для Шестова — вечная, не сводимая ни к чему готовому и до конца понятному мистерия. Природа — это такое же живое существо, как и человек, и совсем необязательно, чтобы человек — это «самодеятельное бытие» и грандиозный замысел нашей матери-природы — уходил далеко обратно в землю, в небытие: «Природа молчит и не выдаст своих тайн смертным. Почему? Не знаю: может быть, не хочет, а может быть, не может. Если и не может, то каково должно быть ее отчаяние и ее ненависть к учителям мудрости, которые, проповедуя le moi est haïssable (я есть мерзость. — В. К.), подрезывают в корне все смелые попытки самодеятельного бытия. Ведь они парализуют ее благороднейшие, возвышеннейшие и вместе с тем заветнейшие начинания. Она стремится сделать человека субстанцией, causa sui, независимым от всего, даже от себя самой, его сотворившей А человек, точно рак, пятится назад, обратно в лоно, из которого он вышел. И это у нас принято называть мудростью! Наши учителя воспитывают нас в природоборстве, они поставили своей задачей во что бы то ни стало помешать нашей матери привести в исполнение свои грандиозные замыслы! И ради чего? Исключительно ради теоретических целей! Человек не может понять мира, если он не допустит, что все, что имеет начало, должно иметь и конец, и если он не выведет многообразия из единого» (131, 112—113).

В воззрениях Шестова на природу присутствуют элементы, созвучные идеям теоретиков «эмерджентной эво-

246

люции» (Дж. Льюис, С. Александер и др.). Он считает, что природа породила человека, главная цель которого — свобода: «человек ищет свободы», точнее «свободы индивидуального существования». Но она должна достигаться творческим переходом разума на новый, качественно более высокий уровень существования, «равный божественному». «Не вернее ли думать, — задает Шестой один из многочисленных своих «антропогонических» вопросов, — что наш разум есть только эмбрион, зародыш чего-то? Что не материя, как учили древние, а именно душа существует потенциально... что каждый из нас есть только некоторая «возможность», переходящая, но еще не перешедшая в действительность» (там же, 168). С другой стороны, вера в высшее предназначение человека омрачалась пессимизмом Шестова, убежденного, что реализация этого назначения связана не столько с радостью и творчеством, сколько с ужасом и страхом, дерзостью приниженного и окончательно задавленного человека.

В рассуждениях Шестова об отношении человека к природе тема смерти отступает на второй план. Более того, здесь он невольно начинает вопрошать таким образом, что за вопросом скрывается (хотя и слабая) вера в мощь человеческого познания: «...а если бы человек додумался до способа уничтожить весь мир, всю Вселенную до последнего существа и даже неживого атома, — что, осталась бы и тогда природа спокойной или, при мысли о возможной гибели всего, ею сотворенного, она поколебалась бы, удостоила бы человека своего внимания, заговорила бы с ним, как равная с равным (подчеркнуто мной. — В. К.), и пошла бы на уступки?.. Есть, по крайней мере, вероятность того, что природа бы испугалась н согласилась посвятить человека в свои тайны» (130, 52).

Шестов был не только иррационалистом и нигилистом, но и большим мечтателем, идеалистом, в том числе и в житейском, обыденном смысле этого слова, так как верил, точнее хотел верить, в чудеса природы. Он ждал их и от природы, и от самого человека, а впоследствии и от бога.

То, что изначально присуще Шестову, — это какая-то наивная вера в потенциальную чудесность мира, разлитую во всем и вся. Одним из источников этой веры была

247

столь же наивная, сколь н редкостная способность удивляться самым обыденным вещам, происходящим в миро. Позже к этой способности удивления и какому-то ребяческому стремлению говорить все «наоборот» прибавились страх, ужас и отчаяние перед фактом смерти, перед тем, что обычно называют хрупкостью и случайностью человеческого существования. Ожидание (постоянно перерастающее в отчаяние и ужас) «внутриприродных» и «имманентных» человеку чудес сохранилось у Шестова на всю жизнь. Эта вера была настолько односторонней, что приводила к отрицанию разума и науки.

Для Шестова действительное объяснение предполагало ответ на вопрос о «причине» самого существования объективной реальности, причине, связанной с допущением существования в бытии некой неведомой нам тайны, «последней истины». Мы, полагал он, хотя и являемся продуктами природы, но несем в себе ее скрытое, неизвестное нам желание быть чем-то большим, чем она, и потому люди принципиально отличны от природы и несводимы к ней. Шестову чужда идея имманентной связи, взаимозависимости и единства человека и природы. Человек порожден природой, но рождение — это перерыв, пропасть.

«Объективность, — пишет Шестов, — если с ней серьезно считаться, требует от нас, чтобы мы не приписывали природе ни одного из тех свойств, которые присущи думающему и стремящемуся к тем или иным целям человеку. Природа сама по себе — человек сам по себе. Говорить о демиурге, творце, artifex'e мира, значит явно покидать научную точку зрения и возвращаться к мифологии» (133, 152—153). Но это не значит, по Шестову, что природа не имеет своей собственной цели, «последней истины», напротив, вполне вероятно, что она ставит себе «разумные цели». Нужно, без конца повторял Шестов, очнуться от сна, от власти «вечных» истин разума, нужно «радикально» удивиться, ужаснуться, чтобы на равных вступить в диалог с природой. И возможно, только тогда, если природа пожелает этого, мы увидим ее тайну-истину. «Ясно, — писал он об этой «тайне», — что истина— я говорю, конечно, о последней истине — есть некое живое существо, которое не стоит равнодушно и безразлично перед нами и пассивно ждет, пока мы подойдем

248

к нему и возьмем его. Мы волнуемся, мучаемся, рвемся к истине, но н истине чего-то нужно от нас. Она, по-видимому, тоже зорко следит за нами н ищет нас, как мы ее. Может быть, тоже и ждет, и боится нас» (там же, 150).

Можно заключить, что природа для Шестова — это чудо, равноправное с божественным. В контексте «вопросов о природе» (см. в этой связи его многочисленные афоризмы в статьях «Самоочевидные истины», «Potestas clavium», вторую часть книги «На весах Иова» — «Дерзновения и покорности») бог не рассматривается как существо, имеющее к ней какое-либо отношение, о нем говорится в иной, автономной, проблемной сфере. Шестову не свойственны пантеизм, деизм или антропоцентризм. Что определенно содержат в себе шестовские предположения относительно природы, так это элементы гилозоизма и «прерывной» телеологии: дело природы — породить человека, дальше — перерыв, человек идет своей дорогой. Вопрошающее человеческое существо предстает у Шестова как равноправная величина наряду с природой и богом. Но вся суть шестовской позиции в том, что человек здесь — абсолютно суверенное существо, «свобода индивидуального существования» которого может вполне обойтись без природы, без бога и даже без всех остальных людей: «...человеку приходится выбирать между безусловным одиночеством и истиной, с одной стороны, и общением с ближними и ложью — с другой» (136, 5, 188).

Общность суверенности трех вершин — природы, человека и бога — состоит в том, что все они несут в себе тайну, «последнюю истину» и что все они «живые существа». Человек — одна из равнозначных вершин этого «треугольника», точнее «созвездия», несмотря на то что по происхождению (но не по судьбе) он является «заветнейшим начинанием» бытия.

Имея в виду сказанное, хотелось бы предостеречь читателя от окончательных суждений о мировоззрении Шестова. То, что было вычленено из идейного наследия этого философа, — только одно из направлений его интеллектуальных усилий разрешить «проклятые» вопросы мироздания. Несмотря на всю существенность этого аспекта его воззрений, позволяющего подвергнуть сомнению оценку Шестова как исключительно религиозного фило-

249

софа, необходимо все же признать, что указанный аспект не был преобладающим и был в конечном счете оттеснен религиозным. Последние его книги «Sola fide», «На весах Иова» (особенно первая часть), «Киркегард и экзистенциальная философия», «Афины и Иерусалим» (части вторая и третья), статьи «Умозрение и откровение. Религиозная философия Вл. Соловьева», «Николай Бердяев. Гнозис и экзистенциальная философия» с очевидностью свидетельствуют о всевозраставшей религиозности шестовской мысли.

Религиозная философия Шестова в значительной части своего содержания состоит из пересказа библейских мифов о сотворении мира, райской жизни и грехопадении В остальном — это размышления о путях достижения бога посредством прохождения через состояние абсурда и обретения ничем не подкрепляемой веры. То, что Шестова можно назвать философом религиозным, обусловлено не столько его специфически «религиозными» суждениями, сколько тем обстоятельством, что он свел две точки своего «треугольника» — человека и природу — к третьей — идее бога, с одновременным признанием последнего творцом и спасителем двух первых. Таких «замыкающихся на боге» суждений не так уж и много. Если бы их не было совсем, то Шестова можно было бы признать скептическим плюралистом, человеком, колеблющимся между идеей божественности мира и сотворенности человека и идеей абсолютной суверенности человека и природы. Это тоже хотя и уклончивая, но все-таки религиозная позиция. Однако религиозный характер его философии был более определенным, скептический плюрализм вытеснялся иррационалистической религиозностью.

Переход на религиозные позиции не означал систематического истолкования Шестовым человека и природы в терминах богословия и религиозной философии, однако религиозный смысл этих понятий был теперь очевиден. «...Истоки, начала, корни бытия — не в том, что обнаружено, а в том, что скрыто: Deus est Deus absconditus (Бог есть сокрытый бог)» (134, 268) — таков был окончательный вывод Шестова. Истоки и корни бытия исчезали в «сокрытом боге» — теоцентрическая точка зрения побеждала.

250

§ 5. «Философия трагедии» или трагедия богоискательства?

I

251

II

§ 5. «ФИЛОСОФИЯ ТРАГЕДИИ» ИЛИ ТРАГЕДИЯ БОГОИСКАТЕЛЬСТВА? 

Говоря об эволюции взглядов Шестова, невозможно с точностью определить время, когда он перестал быть богоискателем и стал философом, «воспринявшим божью благодать», каковыми считали себя, например, Булгаков и Бердяев. Философия Шестова вся фрагментарна и противоречива, до конца своей жизни «философ абсурда» пытался говорить так, как если бы бога для него не существовало, однако его «мерцающая» религиозность проявилась в работе «Sola fide», и если сравнивать ее с книгой «Афины и Иерусалим», то главное отличие последней будет состоять как раз в попытках откровенного подчинения человека и природы богу. Религиозная философия Шестова полна недомолвок и противоречий, но ее негативное социальное значение не становится от этого меньше. Как религиозный мыслитель, он принадлежит к иррационалистической традиции христианской мистики и философии: Иоанн (автор Апокалипсиса), Августин, Тертуллиан, Лютер, Паскаль, Киркегор и др. Если эта традиция и не столь влиятельна в историческом христианстве, то это не означает, что она менее активна. Обилие и разнообразие религиозных доктрин помогает богословам избирательно воздействовать на верующих. Каково же место шестовской философии в рамках «русского духовного ренессанса»? 

Построения Шестова правомерно рассматривать как внутренний кризис богоискательства, явившийся отражением общего кризиса самодержавно-империалистического строя, как концентрированное проявление декадентской и религиозно-философской эпидемии, которая захватила в России начала века широкие круги буржуазно-помещичьей и мелкобуржуазной интеллигенции. «...Как бы неповторимым ни казалось подобное мировоззрение, — пишет В. Ф. Асмус, — в нем есть ядро, которое сообщает позиции философа не только одно личное значение, но делает его позицию — позицией некоторого общественного слоя или общественной группы, социального класса. Это — люди, для которых в их субъективном сознании и воображении «связь времен распалась» и которые с ужасом и тоской не видят уже, не могут видеть, что могло бы эту «распавшуюся» связь времен вновь 

251 

«связать». Именно таким стало мировосприятие русской буржуазии, которую Октябрьская социалистическая революция лишила власти» (6, 79—80). 

Это действительно был кризис (а не просто симптом его или неудачная попытка его преодоления), такой кризис, который хотел быть кризисом и ничем иным: «...декадентство не имело, не имеет и не должно иметь будущего» (128) *. Экзистенциализм Шестова наиболее «цельно» и последовательно выразил бесперспективность отживающих социальных сил, их «беспочвенность» и обреченность оставаться в кризисном и «неизвестном» состоянии: «...философия должна... научить человека жить в неизвестности...» (136, 4, 38). Шестовские построения являются негативным продуктом богоискательства даже по отношению к итоговым позициям его остальных ведущих представителей. Это был именно внутренний кризис, а не просто отражение общего кризиса старого исторического бытия и сознания, так как он разразился внутри мечущегося, общественно и идейно взвешенного религиозно-интеллигентского дворянского, буржуазного и мелкобуржуазного сознания. 

Шестов упорнее других стремился удержаться в ситуации кризиса, представляя собой тип такого богоискателя, который уже не задавался целью предложить какую-нибудь позитивную религиозную доктрину, а ставил задачу борьбы с культурой и «естественностью» человеческого существования. Нигилистические тенденции богоискательства как общественного явления были выражены здесь особенно рельефно. Специфическое у Шестова — это не столько кризис религиозный, ведущий обычно либо к смене верований, либо к атеизму, а кризис богоискательский, кризис самого процесса религиозного искания, кризис обоснования философской веры, фидеизма. Кризисность фидеизма Шестова состоит, образно говоря, в том, что у него была вера — fide, но не было «изма», поскольку шестовский «адогматический» экзистенциализм был враждебен всякому учению и знанию вообще. Как религиозный мыслитель Шестов «застрял» где-то па перепутье, на своеобразном перекрестке, где сходились 

* «Лев Шестов, — справедливо отмечает В. Ф. Асмус, — глашатай экзистенциализма, нисколько не верящий в его победу — не только в прошлом, но и в будущем» (6, 77).

252 

одновременно и религиозно-философский скептицизм, и вера Ветхого завета, и элементы христианства. Если попытаться указать ведущую черту религиозности Шестова, то единственное, что можно отметить без колебаний, — (это его привязанность к идеям и духу Ветхого завета. Более строгая характеристика типа религиозной веры Шестова едва ли возможна без натяжки и односторонности. 

Шестов оказался в центре общего духовного кризиса буржуазно-помещичьей культуры.   Он   стремился   удержаться в состоянии кризиса, как упадочник среди упадочников, врачующих себя, говоря его же словами, «упадочническими средствами» (см. 129, 97). Такая установка превратила абсурд, ужас и смерть в категориально-методологическую основу всего его мировоззрения. Оно предполагало совершенно одинокую личность, выпавшую из природного и исторического порядка, из сферы научного и морального сознания. Можно предположить, что вовсе и не философия кризиса и тупики богоискательского сознания привели Шестова к признанию бога, в котором (признании) было уже так мало от Шестова-философа, а причины, не имеющие к «логике» абсурда и скептицизма никакого отношения. Прежде всего — это затхлая и нетерпимая религиозная эмигрантская среда, в которой он прожил большую часть своей жизни и в которой стало просто неприлично задавать вопросы о трансцендентном и не давать на них прямого, положительного ответа. Такой ответ Шестов все же дал, но скорее всего в угоду конкретно-социальной атмосфере мистицизма и религиозного модернизма, «уединенным» и «окраинным» обитателем которой он себя считал. Хорошо освоенная и привычная позиция скептицизма и цинизма Шестова в немалой степени послужили причиной скупости его собственных суждений о боге даже тогда, когда всем стало очевидно, что Шестов «сдался». Но по отношению к тому, что от него ожидали пророки «нового религиозного сознания», он остался «апофатическим» мыслителем, так и не превратившись в «катафатического». Ни к какой религиозной умиротворенности Шестов не пришел, оставшись на позиции кризисного молчания. «Разрушая» чужие философские системы в поисках веры, Шестов одновременно разрушил в себе всякую способность поверить как в природу и человека, так и в трансцендентное. 

253 

*  *  *

Взглянем в заключение на феномен «нового религиозного сознания» с точки зрения роли, которую играли в нем его главные представители, а также с точки зрения внутренней логики эволюции последней фазы русской буржуазно-помещичьей религиозной философии Д. Мережковский и В. Розанов придали богоискательству первоначальный импульс. Однако направления богоискательства в плоскости социально-политической оказались едва ли не противоположными: консерватизм н бытовое черносотенное православие Розанова плохо сочетались с псевдореволюционными религиозно-социальными лозунгами и идеями «Третьего завета» Мережковского. Вскоре реакционно-романтические и анархистские мотивы Мережковского были подхвачены и развиты Бердяевым на основе христианского экзистенциализма. Но, будучи «крестоносцем» религиозно окрашенной и абсолютной «свободы духа», с одной стороны, с другой — идеалистическим «разрушителем» объективной реальности, последний занял место между Булгаковым, предложившим «позитивный» ответ (метафизика всеединства) на религиозно-романтическую потребность в «новом небе и новой земле», и Шестовым, направившим все усилия своего духа на культивирование «философии трагедии». В «новом религиозном сознании» вековечная для религиозной философии проблема веры и разума как бы «расщепилась» и персонифицировалась. Ничем не подкрепляемая вера, вера во имя абсурда нашла своего заступ-ника в Шестове, тогда как Булгаков поставил задачу воссоздать на новом уровне православную философию с помощью «эллинской мудрости» и традиционных богословских софизмов.

В аспекте общей логики возникновения и развития тового религиозного сознания» воззрения Булгакова н Шестова являют собой крах как богословского рационализма, так и иррационалистического фидеизма. Оказалось, что любые попытки защитить религию, отыскать «новые» пути к богу ведут либо к извращению разума, либо к отказу от него. Но если в области методов подновления религии у представителей «нового религиозного сознания» можно найти некоторые вариации, то в области социальной и классовой общая логика движения

254

религиозной философии в России эпохи империализма состояла в стирании различных граней и оттенков между Консервативными и либеральными представителями этого течения. Антигуманизм и нигилизм, контрреволюционность  и   антикоммунизм — таков  социально-политический финал «нового религиозного сознания».

Русская религиозно-идеалистическая      философия XХ в. — это мировоззренческий итог общественного сознания определенных классов старой России. Она окончательно сформировалась в результате поражения эксплуататорских классов в Октябрьской социалистической революции и внутреннего разложения сознания и куль-туры старого мира   в эмиграции.   Однако этот  итог не лежит мертвым грузом за чертой настоящего. Как и любой   факт  истории,   он   входит  в   современную  жизнь, в борьбу идей и идеалов. Содержание всего религиозно-философского декаданса начала XX в.,  так  же  как  и эмигрантское контрреволюционное идейное наследие, используются современным империализмом для изменения в свою пользу соотношения сил в современной идеологической борьбе.

255

Глава восьмая

«Новое религиозное сознание» и современность

Говорить о русской идеалистической и религиозной философии эпохи империализма — значит говорить не только о чем-то минувшем и вызывающем по преимуществу исторический интерес. Объект данного исследования находится на грани прошлого и настоящего. По своему идейно-историческому смыслу и, главное, по своей социально-классовой сущности русская религиозная философия первой четверти XX в. (в границах России и СССР) и второй четверти века (если учитывать ее доживание в эмиграции) целиком принадлежит прошлому. Однако, поскольку недруги СССР используют ее в непрекращающейся идеологической борьбе с целью фальсификации советской действительности, она принадлежит современности как постоянно гальванизируемое прошлое. Кроме того, русская религиозная философия XIX в. как внецерковная линия православного реформаторства связана с некоторыми современными тенденциями в эволюции русского православия. Анализу этих явлений и посвящена настоящая глава.

Мы ограничимся в основном критическим разбором методологических, мировоззренческих и идеологических аспектов антикоммунизма в связи с использованием его адептами идейного наследия русской религиозной философии начала века. Кроме того, здесь будут рассмотрены некоторые типичные примеры «советологического» мышления, имеющего дело с воззрениями религиозных мыслителей этого периода. В заключение мы проследим основные линии влияния русского религиозного модернизма начала XX в. на эволюцию современного православия.

Критический анализ механизмов включения религиозно-философских доктрин в политическую и идеологическую борьбу современности представляет собой актуальную задачу, связанную с научным пониманием религиозных движений XX в., психологии верующих, вовлекаемых в сложные процессы социальных преобразований.

§ 1. «Советологические» исследования религиозной философии. Структурные и методологические аспекты

Попытки     использовать     религиозно-модернистское и особенно антикоммунистическое наследие русских философов-идеалистов начала XX в. усилились после второй   мировой   войны   в   связи   с   обострением   кризиса всей империалистической системы и началом эпохи «холодной» войны. Большинство положений «нового религиозного сознания» прямо или косвенно включено во все звенья и уровни многоотраслевой антикоммунистической «индустрии».   Чтобы лучше понять конкретные   приемы использования «советологией» русской религиозной философии начала XX в. в современной борьбе идей, необходимо прежде определить место наследия богоискателей и веховцев в антикоммунистической идеологии империализма, выступающей в качестве метауровня по отношению к специальным исследованиям русской религиозно-идеалистической мысли на Западе.

В целом обращение «советологов» к богоискательско-веховскому наследию имеет своей целью в области внутренней идеологической политики внедрить и закрепить воззрения русских мистиков в сознании западного читателя и тем самым извратить его восприятие СССР и марксизма-ленинизма;   во   внешнеполитической   области — «теоретически» подкрепить антисоветские пропагандистские доктрины, оказать негативное влияние на мировоззрение советского человека, подорвать идеологическое и морально-политическое единство нашего общества. Существенным    аспектом    внешнеполитической    пропаганды антикоммунизма является распространение религиозной идеологии, попытки оказать воздействие на верующих и церковь в СССР с помощью религиозно-модернистских доктрин «нового религиозного сознания».

Идейное родство буржуазных «экспертов» по «духовному возрождению в России начала века» с остальными антикоммунистами обеспечивается тождеством их конечных целей, сходством в понимании ими своих идеологических задач. Для «советологических» исследований русского идеализма эти задачи состоят в пропаганде антинаучных религиозно-мистических идей, в борьбе с материалистической традицией в России, в конструировании

257

извращенных концепций происхождения ленинизма, в фальсификации мировоззренческих основ революционно-освободительной борьбы, в искажении практики социалистического строительства в нашей стране.

      Являясь главным идейно-политическим оружием империализма, современный антикоммунизм обладает мощной материальной базой, разветвленной институциональной структурой и многообразными средствами идеологического и психологического воздействия. По отношению к антикоммунизму «советология» выступает как его непосредственная идеологическая основа, а «советологи» — как главные поставщики антикоммунистических идей. По отношению к «советологии» антикоммунизм — это ее проявление в области образования, воспитания, идеологии, профессиональных исследований марксизма-ленинизма и мировой системы социализма. Антикоммунизм — это идеология, социальная и политическая практика международного империализма и реакции, имеющая целью идейную, политическую и экономическую борьбу с Советским Союзом, мировой социалистической системой, коммунистическим и рабочим движением, всеми демократическими и прогрессивными силами современности.

      Практика антикоммунизма позволяет говорить о существовании двух основных рядов понятий для его обозначения. Первый включает такие понятия, как «антикоммунизм», «антисоветизм», «антисоциализм», «антимарксизм» и «антиленинизм». Второй — термины «советология», «марксология», «ленинология», «кремленология», «коммунизмоведение». Между этими двумя типами понятий существует определенная связь и координация. Если первый имеет в виду и идеологический и практико-политический аспекты антикоммунизма, то понятия второго ряда характеризуют собственно идеологические («теоретические» и мировоззренческие) основы антикоммунизма. Термины «антикоммунизм» и «советология» являются обобщающими для соответствующих рядов «измов» и «логий». Так, например, антисоветизм, являясь неотъемлемой частью антикоммунизма в целом, концентрируется на борьбе с СССР, «марксология» объединяет «советологов», специализирующихся на фальсификации наследия Маркса, и т. п.

      «Советология», как таковая, представляет собой не-

258

которую системообразную смесь разноплановых и противоречивых идей и концепций, которую можно определить как «эклектический плюрализм» и при рассмотрении которой невозможно ограничиться единым принципом систематизации и оценки. Ввиду крайне аморфного характера объекта нашего анализа лучшим способом его исследования представляется комплексный подход *.

«Советология»  занимает особое  место  в  исследовательско-пропагандистской     практике    антикоммунизма, подразделяясь на три уровня: эмпирический, теоретический и практический. На уровне эмпирическом работает основная масса «советологов» узкого профиля: историки, экономисты, юристы, политологи, социологи,  философы и т. п. Их продукция — чаще всего специальные исследования   отдельных   областей   прошлого   и   настоящего СССР. Они рассчитаны не столько на массового читателя, сколько на гуманитарную интеллигенцию и «советологов-теоретиков»,   которые   опираются   на эти   изыскания   и используют их в качестве полуфабрикатов для конструирования обобщающих доктрин политического либо экономико-стратегического характера. Такие исследования создаются обычно ведущими «советологами» и играют двоякую роль. С одной стороны, они служат непосредственным   источником   идей    для   руководящих   кругов империалистических стран,   с другой — главные выводы этих работ внедряются в общественное сознание через средства  массовой  пропаганды.   Прямым  исполнителем этой роли является бесчисленная армия буржуазных комментаторов и журналистов, не считающих себя «советологами» (на это звание претендуют лишь те из них, кто работает либо работал в социалистических странах), но

* Практически он принят в советских работах по критике антикоммунизма.  Так,  в  монографии  Б. А. Шабада «Кризис  идеологии антикоммунизма» (М., 1973) дается анализ антикоммунизма с точки зрения социально классовых основ и политических различий его ведущих   направлений;   различаются   политические,   идеологические   и психологические аспекты антикоммунизма, вскрываются методологические   пороки   антикоммунизма   как  ложного  сознания.    В   книге И. Т.  Якушевского «Диалектика   и советология»   (Л.,   1975)   также реализуется  комплексный  подход и наряду с анализом классовых, методологических и институциональных основ «советологии» предлагается критерий для выявления ее внутреннего структурного деления. Этим критерием, по мнению И. Т. Якушевского, является «сам объект исследования «советологов» — либо революционная практика, либо сама теория» (Указ. соч., с. 24).

259

которые используют как «советологические» полуфабрикаты эмпириков, так и. широковещательные обобщения и рецепты, предлагаемые «теоретиками».

В рамках этой объективно существующей структуры те «советологи», которые работают с мировоззренческим наследием русской религиозной философии начала XX в., выступают по преимуществу на первом эмпирическом уровне «разделения труда» в идеологической системе антикоммунизма. К их числу принадлежат Е. Аллен (E.Allen — США), Дж. Вернхем (J. Wernham — Канада), М. Дави (М. Davy — Франция), Л. Кэн (L. Cain — Франция), С. Калиан (С. Calian -- США), О. Кларк (О. Clarke — Англия), Г. Каталфамо (G. Catalfamo — Италия), Е. Ламперт (Е. Lampert — США), Д. Лоури (D. Lowrie — США), Б. Мартин (В. Martin — США), Ф. Нучо (F. Nucho — США), Р. Поджоли (R. Poggioli -США), Е. Порре (Е. Porret — Франция), Р. Рёсслер (R. Rössler — ФРГ), Д. Ричардсон (D. Richardson - США), С. Стольпе (S. Stolpe — Швеция) и многие другие. Имеется особая группа «советологов», которые считают себя знатоками и богоискательства и марксизма-ленинизма и которые являются авторами обобщающих публикаций. Это — Дж. Биллингтон (J. Billington -США), Г. Барх (G. Barch — ФРГ), В. Гердт (W. Goerdt — ФРГ), Г. Дам (Н. Dahm — ФРГ), Р. Деджордж (R. De George — США), М.Б.Зелдин (М. В. Zeldin — США), Н. Зернов (N. Zernov — США), Дж. Клайн (G. Kline-США), Дж. Скенлен (J. Scanlan — США), Дж. Эди (J. Edie — США) и др.

Благодаря усилиям как первых, так и вторых идеи русских мистиков в препарированном и трансформированном виде используются практически всеми ведущими идеологами антикоммунизма: 3. Бжезинским, И. Бохеньским, Г. Веттером, Р. Левенталем, В. Леонхардом, Г. Маркузе, Р. Таккером, А. Уламом, С. Хантингтоном, Р. Пайпсом и др.

Большинство «советологов», специализирующихся по проблемам русского религиозного идеализма, принадлежат к клерикальной ветви антикоммунизма и придерживаются того или иного направления буржуазной философии. Среди них выделяется группа неотомистов: Бохеньский, Веттер, Деджордж, Клайн, Блейкли и др.

В качестве важной черты «советологии» как социаль-

260

ного явления необходимо назвать ее «географический» аспект. География «советологии» сегодня — это соответствующие центры США (только в этой стране их насчитывается более двухсот), ФРГ, Англии, Канады, Франции, Италии, Швейцарии и других капиталистических стран, ее заметной тенденцией является ускоренная интернационализация. Ведущая периодика антикоммунистов, так же как и их «научные» организации и общества, объединяет антисоветчиков различных стран, а такие периодические издания, как, например, «Советика» («Sovetica»); журналы «Исследования советской мысли» («Studies in Soviet Thought») и «Сравнительные исследования коммунизма» («Studies in Comparative Communism») носят международный характер. Известно, что кооперация «советологов» находит свое выражение и в организации международных семинаров и симпозиумов, многие из которых целиком посвящаются русской религиозной философии.

При переходе к анализу методологических и концептуальных основ ассимиляции Западом наследия русских религиозных идеалистов начала XX в. следует прежде всего указать на два коренных философско-методологических порока «советологии» — идеализм и метафизичность. Каждый из них имплицитно содержит и на практике влечет за собой серию новых методологических изъянов.   В процессе   обработки   «советологами» русского религиозно-философского  наследия  их  принадлежность к идеализму ведет к абсолютизации идей «нового религиозного сознания», к попыткам принизить значение русской материалистической традиции, марксистско-ленинскую философию. Идеалистические предпосылки «советологии» обрекают ее адептов на исторический идеализм, что выражается в подмене объективных законов развития общества (и прежде всего его базиса) «русским духом», «судьбой», «душой России» и т. п. Метафизичность (антидиалектичность) приобретает в «советологических» изысканиях такие конкретные формы, как антиисторизм, нигилизм, механицизм, субъективизм, объективизм, эклектизм и софистика.   Метафизический   способ   мышления усугубляется у «советологов», обращающихся к богоискательским идеям, религиозностью. Она окрашивает их методологию иррационализмом прагматистского, экзистенциалистского либо неотомистского типа.

261

Каждый из этих пороков входит в качестве составных компонентов в определенные фальсификаторские способы препарирования и интерпретации идей и доктрин. Все эти способы можно обозначить одним общим понятием «фабрикация». Она состоит в выработке конкретного типа фальсификаторского описания, объяснения и оценки на основе комплекса ложных методов анализа, собственных воззрений «советолога» и его специализации, а также особенностей его классово-политической ориентации.

Фабрикация включает в себя примитивизацию и смешение истинных фактов и положений с вымышленными, подтасовку оценок и характеристик и приписывание этих фальсифицированных конструкций мыслителям, которые не имеют к ним никакого отношения. Особенно часто этот прием используется в случаях неправомерного приписывания религиозной точки зрения русским материалистам и марксистам.

Фабрикации присуща вивисекция, т. е. искусственное отсечение тех или иных сторон воззрений философа или аспектов философского течения, и столь же фальсифицирующий «синтез», когда взгляды несовместимых мыслителей рассматриваются как родственные. Такого рода фабрикации осуществляются в ходе неправомерного членения истории русской философии на славянофильское и западническое направления, рационалистическую и иррационалистическую традиции и т. п. Вообще говоря, фальсифицирующий синтез — этот методологический инструмент «советологии» — имеет довольно много вариантов применения. Он может состоять в синтезе мировоззрения того или иного мыслителя с идеями его предшественников (либо псевдопредшественников), с одной стороны, с другой — с идеями его последователей или эпигонов, т. е. он может быть ретроспективным или «перспективным». Ретроспективными или обращенными в будущее часто оказываются и фальсификаторские экстраполяции «советологов». Экстраполяция в данном случае является размытой формой «синтеза», ибо если последний предполагает сочетание однопорядковых феноменов (идей, философских систем и т. п.), то в процессе экстраполяции взгляды отдельного богоискателя или же идеи «нового религиозного сознания» накладываются на русское историческое прошлое либо на будущее человече-

262

ства, порождая тем самым ложные исторические картины, различные мессианистские и эсхатологические антиутопии. Наряду с вивисекцией и синтезом фабрикация включает в себя прием противопоставления. Он реализуется в аспекте альтернативы «идеализм — материализм» с целью доказательства «богатства» и «оригинальности» религиозной философии.

Применение «советологической» методологии, приемов фабрикации в области «освоения» конкретного содержания русской религиозной философии начала XX в. ведет к формированию ряда концептуальных моделей. Это «советологически» препарированные богоискательские построения, среди которых наиболее интенсивно эксплуатируются доктрины «русского духовного возрождения», русского коммунизма», мессианистские и эсхатологические историософские схемы (например, бердяевский миф о «новом средневековье»), спекуляции по поводу «русской души», ее «метафизики» и «метапсихологии». Здесь же рождаются и теории «взаимного обогащения», «дополнения» и «созвучия» русских и западных школ идеализма и мистики. (Различные идеи на этот счет развивают Дж. Скенлен, Дж. Эди, М. Б. Зелдин, В. Гердт, Г. Дам, Ч. Хартшорн и др.)

Наконец, на уровне глобальной стратегии антикоммунизма «советология», связанная с изучением и пропагандой богоискательства, находит свое выражение в идеологическом, политическом и социально-психологическом аспектах. В сфере идеологии и политики «советологи-теоретики» используют идеи, поставляемые «эмпириками», для обоснования теории «исключительности» России (как «темного» и «иррационального Востока»), доктрины преемственности русского религиозного мессианизма «русским коммунизмом», концепции «традиционного советско-русского деспотизма» и т. п. Все эти заимствования и модификации производятся уже совсем не во имя апологии какого-либо «религиозного ренессанса», а во имя доказательства «извечной» враждебности России Западу, «угрозы мирового коммунизма» и т. п. С этой целью в психологическую пропаганду антикоммунизма включаются мифы о «мессианизме» и «экстремизме» «русской души», рассчитанные на выработку негативных стереотипов по отношению к СССР.

Известно,  что современная  «советология»   включает

263

в себя сотни институтов и центров, тысячи «исследовательских» и учебных программ, на антикоммунизм работают сотни «экспертов» в развитых капиталистических странах, библиографии по антикоммунизму насчитывают тысячи названий. Естественно, что в рамках настоящей работы невозможно дать исчерпывающее фактическое подтверждение классификациям и анализу методологических приемов «советологии», о которых говорилось выше. Однако, на наш взгляд, будет весьма полезным рассмотрение некоторых типичных «советологических» изысканий, в которых отражаются основные методологические пороки «советологии» и метаморфозы ее мировоззренческих и идеологических установок.

264

§ 2. Богоискательство и шаблоны «советологического» мышления

В условиях непрекращающегося идейного противоборства между марксизмом и современным антикоммунизмом на книжный рынок Запада выбрасывается масса работ, посвященных антимарксистски и антисоветски окрашенной идеалистической и религиозной мысли. Как уже говорилось, печатную продукцию, посвященную русскому религиозному идеализму рассматриваемого периода, условно можно разделить на две группы — это или исследования взглядов того или иного философа, или анализ целых философских направлений *. К последнему виду публикаций примыкают многочисленные хрестоматии по русской философской и общественно-политической мысли. Они обыкновенно снабжены обширными предисловиями и комментариями клерикально-антикоммунистического характера, как, например, трехтомная антология «Русская философия», изданная в Чикаго в 1965 г. и составленная антисоветски настроенными «специалистами» по истории русской философии Дж. Эди, Дж. Скенленом и М. Б. Зелдин.

Среди работ, посвященных отдельным представителям русского идеализма XIXXX вв., больше всего книг и статей посвящено Н. Бердяеву и Вл. Соловьеву. В последние полтора-два десятилетия все большее внимание

* Настоящий параграф основан на критическом анализе работ, изданных в основном в англоязычных странах.

264

уделяется переводам и популяризации работ Л. Шестова, В. Розанова и др. Книги об отдельных религиозных философах отмечены одинаково восторженным тоном, скрупулезным изложением и добросовестной систематизацией идей того или иного «богоискателя». Эти изыскания объединяет также некритичное усвоение (точнее просто пережевывание) религиозно-мистических концепций, антикоммунистических и антисоветских деклараций русских мистиков.

Книги, посвященные разбору целых направлений русской религиозной мысли, как правило, наполнены различными спекуляциями и надуманными схемами историко-философского характера, претендующими объяснить общую логику развития религиозно-философской мысли в России. Одной из типичных работ такого рода является монография Дж. Клайна «Религиозная и антирелигиозная мысль в России» (Чикаго, 1968).

Книга написана с антисоветских позиций. Исходное положение автора, объясняющее его интерес к теме, состоит в том, что рассматриваемый им период (середина 60-х годов XIX в. — середина 60-х годов XX в.) был, по его мнению, «исключительно плодотворным для русской религиозной мысли и исключительно важным (fateful) для русской религиозной практики...» (152, 1). Клайн рассматривает десять несовместимых по своим взглядам представителей русской культуры и истории: К. Н. Леонтьева, В. В. Розанова, Н. А. Бердяева, Л. И. Шестова, М. А. Бакунина, Л. Н. Толстого, А. В. Луначарского, А. М. Горького, Г. В. Плеханова и В. И. Ленина. Во имя объединяющего начала Клайн постулирует, что именно они «представляют чистые и крайние позиции в истории религиозной и антирелигиозной мысли в России» (там же, 2). Уже во введении совершенно бездоказательно он отдает предпочтение Леонтьеву, Розанову и Шестову как мыслителям, наиболее «возбуждающим» и «глубоким» по сравнению со всеми остальными их современниками.

Клайн не скрывает своей партийности в философии, с откровенной симпатией относясь к религиозным консервативным мыслителям и всячески третируя русскую прогрессивную и атеистическую традицию. Но он не доводит свою линию до конца и сбивается на явно несостоятельную «монистическую» точку зрения, используя один из самых примитивных и банальных фальсификаторских

265

приемов: все материалистические и атеистические концепции он зачисляет в разряд религиозных, точнее в разряд «псевдорелигиозных суррогатов», бездоказательно принимая религиозную точку отсчета в качестве очевидной и не требующей обоснования. Его совсем не интересуют ни социальные, ни внутренние источники историко-философского развития в России, его общие закономерности и специфические особенности как одной из ветвей мирового философского процесса, вклад прогрессивных русских мыслителей в историю мировой цивилизации. Клайн предпочитает иметь дело с абстракциями типа «русская спекуляция», «русские мыслители», «русская идея», в которых он, вслед за Бердяевым и Зеньковским, отыскивает особые, неповторимые черты, чтобы (опять-таки вслед за этими русскими мистиками) доказать особую «судьбу» русской философии.

Русская философия, по мнению Клайна, обладает четырьмя уникальными чертами, одинаково присущими всем ее лагерям («марксистскому в некоторой степени менее явно, чем немарксистскому»): (1) «русская спекуляция обычно сконцентрирована на человеке»; (2) «особая экзистенциальная напряженность и нетерпимость к умеренности были связаны с концентрацией внимания на индивиде»; (3) «в России, больше чем где бы то ни было, большинство литераторов глубоко интересовалось религиозными вопросами... Многие религиозные мыслители, кроме того, обладали поэтическим даром...»; (4) «русская религиозная мысль (здесь Клайн либо забыл, что он обещал выделить все характерные черты русской мысли, в том числе и связанные с атеизмом, материализмом и марксизмом, либо все они растворились в религии без остатка — в любом случае его суждения до чудовищности нелепы) была неакадемической и неинституциональной в уникальной степени... в России оригинальные и влиятельные религиозные мыслители... почти без исключения были не профессионалами (non-academic)... Большинство из них были политическими, социальными критиками и критиками культуры, а не просто или прежде всего литературными критиками. Большая часть их политического, социального и культурного критицизма была сконцентрирована на религии и церкви» (там же, 4—6).

Надо заметить, что книга Клайна с его до крайности ложной и искусственной картиной истории русской фило-

266

софии — не обычное антикоммунистическое чтиво, рассчитанное на обывателя, не имеющего никаких специальных познаний в гуманитарной области (как, например, убогая стряпня какого-нибудь Даниэльса, издавшего ее год названием «Природа коммунизма»), а претендующее на научность специальное «исследование». Но политическое содержание этого «ученого» труда столь же реакционно, как и любой другой антикоммунистической литературы. В том же предисловии, где Клайн излагает свою концепцию истории «русской мысли», имеется интерпретация сегодняшней идеологической ситуации в СССР. В ней этот «советолог» полностью показал свой антикоммунизм, религиозный обскурантизм и желание представить советское общество расколотым по религиозному принципу. «Я, — заявляет он, — различаю два псевдорелигиозных и один подлинный религиозный заменитель традиционных религий в сегодняшнем Советском Союзе: ортодоксально-атеистический    марксизм-ленинизм; научно-промышленный   прометеизм, непризнанный наследник предшествующей  псевдорелигии   «богостроительства», и (3) что-то относительно новое — «философский» и большей   частью   нецерковный   теизм, который часто граничит с пантеизмом» (там же, 10). Несмотря на то что эта тирада явно граничит с абсурдом, в целом понятно, чего хочет Клайн. Ему мечтается, чтобы в СССР расцвела религиозная мысль вместе с сопутствующим ей консерватизмом типа славянофильского, чтобы Россия пошла назад в своем духовном и политическом развитии.

То, чего не договаривает Клайн, со всей откровенностью высказал Михайло Михайлов, известный югославский антимарксист. В июльских номерах газеты «Нью-Йорк Таймс» за 1971 г. была опубликована серия его статей «Мысли об обществе», в которых он предстал как союзник самых ярых антисоветчиков и очередной пророк... нового «религиозного возрождения». И если писания Клайна кое-где имеют вид наукообразности, то М. Михайлов об этом ничуть не беспокоится. По его словам, «Советский Союз, как когда-то романская империя, подготавливает почву для планетарного религиозного возрождения». В духе реакционных мечтаний о повороте философии в СССР к религиозно-мистическим доктринам, а советского общества к «религиозному

267

ренессансу» написана и статья западногерманского «советолога» Г. Барха «От Ленина к Бердяеву?» (см. 141).

Вообще необходимо отметить, что в стане клерикальных антикоммунистов существует своеобразная «секта» мечтателей, ожидающих наступления в СССР некоего религиозного «возрождения». К числу этих воздыхателей-утопистов принадлежат не только упомянутые Клайн, Михайлов, Барх, но и такие «специалисты» в области религии, как Коларз, Венже, Бурдо, Симон и др. К ним примыкают и религиозные пособники антисоветизма, обосновавшиеся на Западе, — Д. Константинов, архиепископ Сан-Францисский Иоанн (Шаховской) и др. Как видим, и до настоящего времени мессианистские и антикоммунистические прожекты известных русских мистиков находят своих последователей на Западе. К числу таковых можно отнести составителей уже упоминавшейся трехтомной антологии «Русская философия» Дж. Эди, Дж. Скенлена и М. Б. Зелдин, претендующих на «оригинальную» трактовку русской религиозной философии и всей истории отечественной мысли.

Если бы на обложках этих книг не значилось, что составители антологии работали в сотрудничестве с Дж. Клайном, их можно было бы заподозрить в плагиате — настолько схожи основные мысли антологии с клайновскими. Здесь также утверждается, что русская философия была «человекоцентричной», «уникально неакадемической и неинституциональной». «Русская философская мысль, — повторяют они даже не клайновскую, а бердяевскую идею об «исконном русском экзистенциализме», — была отмечена особой напряженностью и нетерпимостью к умеренности... личностный риск, «экзистенциальная» решимость или обязательство были включены в бытие русского интеллектуала, обязательство противостоять репрессивным аспектам «русской реальности» (и иногда западной теории) во имя человеческой свободы и достоинства» (157, IX—X). Несерьезность, фразерство, тщеславное желание сказать какую-нибудь красивость так и выпячивают из каждой строки этого опуса, содержание которого не имеет никакого отношения к реальной истории отечественной мысли.

В исследованиях по русской философии западные авторы почти всегда прибегают к концепции «правды-истины» и «правды-справедливости» в ее бердяевской

268

религиозно-мистической интерпретации, забывая обычно первоначальный смысл и сферу приложения, данную этому положению Михайловским *. Так, в частности, поступили и составители антологии, для которых эта формула в упомянутой интерпретации превратилась в основу целой концепции истории русской философии. «Страсть к познанию истины» у русских считалась, полагают они, не просто «абстрактным занятием, но также как склонность к настойчивым моральным и социально-политическим интересам. Это отношение может быть выражено по-русски, если мы скажем, что они подчиняли istina — теоретическую истину to pravda — практической «истине-справедливости». Русские мыслители видели свою центральную задачу в iskaniye pravda — разыскании истины-справедливости» (там же, XI). Стремление представить историко-философский процесс в России как игру страстей какого-то мистического «национального духа» перекочевало из работ контрреволюционной, веховской и эмигрантской философии в книги современных западных экспертов по «русской душе».

Эди, Скенлен и Зелдин следующим образом «развили» эту антинаучную и реакционную тенденцию. По их мнению, всю русскую философию в зависимости от ответа ее представителей на вопрос, что такое «правда», можно разделить на две «традиции»: «рационалистическую» и «иррационалистическую». К первой тогда будут отнесены «люди 60-х годов», Л. Толстой, Вл. Соловьев и марксисты. Все они якобы «допускали, что теоретическая истина (правда-истина) может и должна служить основой практической истины (правды-справедливости), так же как и индивидуальной и общественной жизни». Ко второй «традиции» — Герцен, народники и Шестов, признававшие «приоритет правды-справедливости, в смысле моральной ценности, и которые были готовы заключить в скобки или совсем отвергнуть притязания правды-исти-

* Известный представитель русского народничества Н. К. Михайловский высказал мысль о единстве морального и теоретического в человеке, о необходимости стремиться к гармонии нравственного н гносеологического, которые для него символизировались словом «правда», состоящим как бы из двух понятий: «правда-истина» и «правда-справедливость». Впоследствии Бердяев, как и некоторые другие религиозные философы, неправомерно усмотрел в мысли Михайловского одно из основных качеств русского философствования.

269

ны, понятой как теоретическая истина» (там же). В довершение этой произвольной «схемы экзистенциализм Шестова был объявлен «кульминацией» главной (т. е. «иррационалистической». — В.К.) традиции русской философии, тогда как в качестве наследников «рационалистической» составители назвали «эпигонов марксизма-ленинизма» (там же, XII).

Критиковать утверждения подобного рода — необходимо, но неинтересно. И не потому, что в результате не обнаруживается ничего, кроме ряда сознательных и бессознательных извращений, имеющих целью принизить и оболгать прогрессивное значение материалистической традиции в русской философии, ослабить притягательную силу ленинизма. Весь тон вступлений и комментариев антологии «Русская философия» свидетельствует, что их авторы сами не очень-то верят тому, что пишут. Для них наговорить кучу вздора — не означает поставить под сомнение свое понимание проблемы, так же как и элементарные принципы научного исследования. Ведь легко можно и отказаться от одной схемы во имя другой, что практически и делают Эди, Скенлен и Зелдин, описывая далее историко-философский процесс в России в частных и не имеющих историко-методологического характера категориях-альтернативах «славянофильство» и «западничество».

Если, согласно первой схеме «рационализм — иррационализм», в одних и тех же лагерях оказались, с одной стороны, религиозный философ объективно-идеалистического толка Вл. Соловьев и гениальный продолжатель марксизма в XX в., материалист и диалектик В. И. Ленин; с другой — революционный демократ, представитель диалектического материализма и прогрессивной научной мысли А. Герцен и религиозный иррационалист, фанатик абсурда и безоговорочной веры Л. Шестов, то схема «славянофилы — западники» смешивает уже не имена, а сразу целые традиции, совершая нечто вроде «великого переселения идей». «...Современная официальная философия в Советском Союзе, — пишут составители чикагской антологии, — хотя и имеет много исконных русских корней, тем не менее является по своему происхождению в значительной степени западной, в то время как эмигрантская философия, сформулированная большей частью на Западе, является, очевидно, выражением русского мировоз-

270

зрения». Но и это еще не все. Очевидно, для того чтобы полностью соблюсти принцип «методологического плюрализма», т. е. окончательно все запутать, Эди, Скенлен Зелдин идут напролом, заявляя, что «в своем единстве и всеобъемлемости диалектический материализм достигает цели, к которой   стремились   русские   религиозные философы конца XIX и начала XX века» (там же, 142; 467).

Примечательной особенностью стиля авторов комментариев трехтомника «Русская философия» являются многочисленные двусмысленности и увертки. Одни философы зачисляются в иррационалисты с оговорками и колебаниями, о многих других вообще ничего не говорится, а свою же собственную схему «славянофилы — западники» они в итоге подвергают сомнению, по-хлестаковски замечая, что последние два-три десятилетия русская философия развивалась не в рамках этой альтернативы (там же, 4). Видимо, игривая и порхающая манера описания так удобна и безопасна во всех отношениях. С необыкновенной легкостью судят и рядят эти господа, когда речь заходит о русской философии и культуре. Можно сказать, что едва ли не единственным «положительным» чувством, которым движутся такие исследования, является прохладное любопытство. Именно в нем заключаются личные мотивы любителей метафизики «русской души». Это особого рода западное любопытство — одновременно скептическое, боящееся быть открытым и искренним и потребительски пресыщенное, ждущее необычного и гонящееся за ним. Вот почему в русской философии, и религиозном идеализме в особенности, чаще всего ищут экзотического, жутко-мистического и... неполноценного по отношению к ценностям «западной цивилизации» и «свободного мира».

«Советология» — это  дитя   не   только   современного империализма, но и всего мещанского духа буржуазного потребительского  общества,  порождающего  ограниченность и обывательщину на почве социально-политической мифологии, культивирования предрассудков, самой извращенной   философии   потребительства.   Для  лучшего понимания характера   восприятия   западным сознанием построений русских религиозных философов необходимо учитывать некоторые особенности социально-психологической атмосферы основных империалистических стран.

271

Западный (особенно американский или английский) интеллигент-либерал или просто образованный обыватель внешне почти всегда невозмутимо оптимистичен. Он научился канализировать свою хандру, неуверенность и страх перед будущим, закупоренность в каждодневной рутине, отчужденность и ощущение иррациональности своего бытия самыми разнообразными способами. Система капитализма об этом достаточно позаботилась: она создала массу искусственных способов психологической и интеллектуальной разрядки — от бесчисленных drinks до оболванивания пропагандой секса и мистики от рок-музыки до киносерий о «вторжении русских в Америку».

Одно из таких направлений, созданных «обществом потребления», в котором иррациональность конформного индивида находит свое извращенное удовлетворение, связано с отысканием (и чудовищной гипертрофией) в культуре других народов отсталых представлений, религиозных предрассудков и тому подобной экзотики. Об этом много пишут различные буржуазные «ученые» и писатели, создаются бесконечные серии телефильмов и радио пьес с описанием похождений цыганских колдунов и колдуний, китайских и японских магов и т. д. К этому направлению примыкает и многочисленная литература о русских мистиках. Немаловажная психологическая особенность, связанная с внутренним потреблением этой продукции, состоит в том, что она позволяет читателю сохранять дистанцию между собой и содержанием указанной стряпни о «загадках» и «мистике» «русской души». Эта дистанция дает ему возможность отмежеваться от всякой чертовщины и религиозной экзотики, избежать прямых обвинений в приверженности архаичным и антинаучным формам мировоззрения. К тому же — по контрасту — это внушает ему мысль о прогрессивности Запада по отношению к «темному» и «варварскому» Востоку. И тем более охотно разглагольствуют буржуазные писаки о мистицизме, апокалиптизме и мессианизме (в данном случае) русских.

Здесь компенсируются сразу две психологические потребности — подспудная тяга к мистике и иррациональному и потребность ощутить себя представителем страны «здравого смысла» и «здорового» прагматизма, с точки зрения которого весь этот мистицизм предстает как показатель неполноценности культур и народов, не подхо-

272

дящих под стереотип «западная цивилизация» *. Вместе с тем все это оказывается одним из проявлений буржуазного национализма, выражающегося в разглагольствованиях о той же самой «американской исключительности» или миссии «западной демократии» по отношению к остальному миру. Нет ничего удивительного в том, что при всей интенсивности идеологического использования современными буржуазными «специалистами» мировоззренческого наследия русского идеализма ни один из них, за редким исключением, по-настоящему не разделяет ни верований, ни идеалов русских мистиков и тем более не отождествляет с ними собственных убеждений. Отсюда значительная доля лицемерия и высокомерной снисходительности, как правило наблюдаемых у этих «исследователей» к своему предмету.

Политическая, психологическая и моральная ситуация, в которой буржуазные историографы ведут свои исследования, весь дух и стиль этой работы не соответствуют нормам объективного анализа. Это лишает их способности понимания существенного. Один пример. Авторы вступлений и комментариев чикагской антологии по русской философии квалифицировали как случайное возникновение в русском идеализме XX в. мотивов и идей, аналогичных западноевропейским, т. е. формирование экзистенциализма, персонализма, предвосхищение идей Шпенглера и т. п. «Это, возможно, не более чем совпадение, — пишут они, — что эта русская (религиозно-идеалистическая. — В. К.) философия, особенно философия Бердяева и Шестова, должна была возникнуть именно в то время, когда в Европе начал утверждать себя экзистенциализм...» (157, 142). То, что для этих авторов «не более чем совпадение», на деле является закономерностью, макросоциальная основа которой была связана с кризисом капитализма начала века. Иррационализм, пессимизм и широкая волна религиозного модернизма — таковы некоторые мировоззренческие симптомы перехода ряда капиталистических стран, в том числе и России, на империалистическую стадию развития.

Если у большинства   авторов,   специализирующихся

* Все это не противоречит тому факту, что в современном капиталистическом обществе, с его пресловутым «плюрализмом», существует значительная прослойка населения, всецело находящегося под влиянием крайних форм религии и оккультных представлений.

273

в области истории русской философии и культуры, таких, как Клайн, Скенлен, Пайпс, Хэйер, Биллингтон и др., классовые позиции и психологический комплекс, о котором говорилось выше, прикрыты сентиментально-сочувственными рассуждениями о русском идеализме и сопровождаются нападками на прогрессивную материалистическую и революционно-демократическую традицию, то для империалистической буржуазии и ее идеологов — неспециалистов по русской философии общий негативизм и враждебность к истории русской культуры (включая и идеалистическую философию начала века, осужденную как нечто немощное и эксцентричное) являются нормой. Антикоммунистическая пропаганда стремится истолковывать материалистическую философию в России, ленинизм и современную философскую мысль в нашей стране в терминах религиозной философии. Особенно интенсивно фальсифицируется проблема генезиса ленинизма.

Нельзя сказать, чтобы миф об исключительной, особой, «национальной» сущности ленинизма и практики строительства социализма в СССР был изобретением одной только послеоктябрьской контрреволюционной эмигрантской мысли. Иностранные империалистические круги, соперничавшие с российским империализмом, в пропагандистских целях охотно допускали перенос своей враждебности с царской России на Советскую власть и обратно. Но концепция «русского коммунизма» оказалась для идеологов Запада (не сюсюкающего и сентиментальничающего вместе с разбитыми силами контрреволюции по поводу «русской катастрофы», а для Запада, стремившегося к расширению своей силы, господства и влияния) настоящей находкой. Она стала тем связующим звеном, посредством которого от религиозно-мистических и националистических концепций, сочетающихся с антикоммунизмом, можно было перейти — в целях разжигания вражды к СССР — к отождествлению «русского социализма и коммунизма» с мистицизмом, мессианизмом * и религиозным фанатизмом, преподнесенными Западу эмигрантскими философами.

* Вопросы, связанные с использованием современным антикоммунизмом идеи русского мессианизма, подробно рассмотрены в статье Н. С. Федоркина «Исторические судьбы одной утопии. О социально-политической функции так называемого русского мессианизма» (см. «Актуальные проблемы истории философии народов СССР». М., 1972, с. 472—490).

274

Сдвиг акцентов, который можно обнаружить в работах несколько иного уровня и замысла (не религиозная философия или история русской философии, а «русский коммунизм» или «русский марксизм»), кажется не очень существенным, хотя фактически меняется многое. Когда, к примеру, Бердяев настаивал на том, что «русская идея» «по ошибке» была понята как идея социализма и коммунизма, когда он писал о «ложной» трансформации идеи «Москвы — Третьего Рима» в идею III Интернационала, он, желая всеми средствами опорочить идеи марксизма-ленинизма, все-таки не сводил мессианизм к коммунизму. Он продолжал уповать на «религиозное возрождение» и конец света.

Все эти тонкости были отброшены большинством «советологов». Однако в стратегических целях ими были удержаны по крайней мере два положения: во-первых, концепция «русского коммунизма», по которой ленинизм, Октябрьская революция и Советская власть лишались своего интернационального классового значения и объявлялись феноменами национального и ограниченного порядка; во-вторых, тенденция объявить коммунистическое учение, марксизм-ленинизм и особенно претворение в жизнь его идей в России манифестацией чего-то мистического, опирающегося на религиозную веру и догматы. При этом фактически утвердилась пропагандистская манера рассматривать Советский Союз и его духовную историю через призму идей русских религиозных философов XX в.

В статье Р. Кэмбелла «Русская мысль XIX — начала XX в.» (см. 151) необходимость изучения истории русской философии обосновывается именно ссылкой на то, что якобы не Маркс является «ключом к пониманию современного марксизма», а русская история в ее бердяевской версии. В подтверждение этого приводятся выдержки из работы Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма» о том, что изучение Маркса «не поможет» понять происходящего в СССР. Изучение СССР в аспекте установления генезиса «русского коммунизма», ленинизма и «советской мысли» не только находится в большой зависимости от фальсификаторских работ русских эмигрантских философов и их современных буржуазных адептов, но в свою очередь порождает новую серию извращений и ложных идей.

275

Один из американских антикоммунистов, примыкающих к школе Бохеньского, Ричард Деджордж, в книге «Шаблоны советской мысли» исходит, казалось бы, из здравой идеи, когда пишет: «Русская мысль в последние десятилетия XIX в. различным образом подготавливала интеллектуальную почву для восприятия марксизма в России; и ленинизм является не только плодом марксизма, но также и русской почвы» (148, 113). После такого утверждения для выявления специфики ленинизма самым подходящим делом был бы конкретный анализ исторической и идеологической ситуации в России последней трети XIX в., ведущих общественно-политических и мировоззренческих направлений, их классовых и экономических основ, а коль скоро речь идет о марксизме в России, то и ленинских работ, где всесторонне анализируется как политическая атмосфера, так и основные перипетии борьбы идей не только на русской, но и на западноевропейской почве.

Деджордж, однако, пошел по другому пути. Он по сути перечислил давно известные стереотипы, в плену которых он осознанно либо неосознанно оказался. «Внутри русской традиции, — повторяет он зады веховско-эмигрантской мифологии, — могут быть найдены русское мессианистическое сознание, придающее особое значение будущему, с его мечтою о «Москве — Третьем Риме», объединяющем Восток и Запад, острое моральное чувство зол капитализма и буржуазного мещанства с сопутствующим подчеркиванием общинной жизни и собственности, внимание к социальным и этическим проблемам, скорее чем к чисто спекулятивным философским вопросам» (там же).

«Русская традиция» в понимании Деджорджа предстает как набор религиозных и моральных характеристик, произвольно выхваченных из социальной психологии угнетенных классов («чувство зла капитализма» и т. п.). Не надо обладать особым воображением, чтобы представить, какую нелепую интерпретацию получает проблема генезиса ленинизма и советской философской науки в изложении этого антикоммуниста.

Один из «отцов» современной «советологии», И. Бохеньский, охотно прибегает к приемам фальсификации, отмеченным выше. Собственные (неотомистские) взгляды Бохеньского далеки от идей русских религиозных

276

философов. Однако роднящая их религиозность заставляет его «соблазниться» и вслед за русскими религиозными философами истолковывать марксизм-ленинизм в терминах христианской мифологии: «Коммунистическая целевая установка, эсхатология ложна, так как не соответствует действительным человеческим стремлениям. Она пренебрегает большей частью потребностей человека и посредством смысловой подтасовки ставит на место (подлинного) стремления к счастью, свойственного реальному отдельному человеку, «счастье» мифического будущего общества» (143, 640). Такое искажение научно обоснованных в марксизме коммунистических идеалов не случайно, оно полностью согласуется с основными методологическими принципами антикоммунизма. С точки зрения Бохеньского, имеется три «компонента» в марксистско-ленинской идеологии, и прежде всего в философии, — «основная догма, систематическая надстройка и неклассифицируемые доктрины» (145, 7). Примеры «основных догм»: «человечество эволюционирует к лучшему состоянию», «это развитие необходимо», «атеизм», «теория классов и классовой борьбы» и т. д.

Бохеньский — достаточно опытный антикоммунист, чтобы не знать, что марксистско-ленинская философия — это наука, имеющая строгое экономическое, историческое, естественнонаучное и методологическое обоснование. Поэтому и все то, что он называет «догмами», не дано откровением, а добыто в результате глубоких научных исследований, обобщений достижений естественных и общественных наук и социальной практики. Видимо, поэтому Бохеньский уводит разговор о марксистских «догмах» совсем в другую сторону. По его мнению, они являются «догмами», так как, во-первых, «не подчиняются никакому изменению» и, во-вторых, потому, «что нет свободы среди коммунистов интерпретировать их различным образом» (там же, 8).

Как известно, Бохеньский — специалист не только в области «советологии», но и логики. Однако, как антикоммунист, он встает в данном случае на дорогу софистики, а не логики, подменяя анализ генезиса сущности и основных обобщений (не догм!) марксизма-ленинизма вопросом о человеческих отношениях по поводу идей. Но и здесь, если заключать от противного, он готов назвать «недогматическим» коммунистом того, кто изменит основ-

277

ным выводам марксистской философии и научного коммунизма, т. е. если марксист... перестанет им быть.

Миф об ортодоксальности и догматизме ленинизма входит в арсенал современного антикоммунизма уже в качестве аксиомы. Этот предрассудок был заимствован в основном у веховцев и контрреволюционных эмигрантских философов, экстраполировавших свой вымысел о «национальном догматизме» русской души на пролетарское мировоззрение. Враги марксизма упорно не желают признавать того факта, что марксизм-ленинизм — это научная идеология, не догма, а руководство к действию. Революционно-преобразующий, действенный и творческий характер марксизма-ленинизма нашел свое грандиозное воплощение в построении в СССР развитого социализма, в образовании мировой социалистической системы и все более широком развертывании мирового революционного процесса.

Влияние религиозно-идеалистических установок русских мистиков без труда прослеживается в неотомистской линии клерикального антикоммунизма. Несмотря на то что Бохеньский, например, чужд экзистенциалистскому типу иррационализма, присущего взглядам многих русских религиозных философов XX в., однако и он для характеристики интеллектуальных и социально-психологических традиций в России обращается к давно изношенным веховско-богоискательским идеям. «Может быть, неправильно говорить о «русской душе», — с нехарактерной для него двусмысленностью замечает он, — но никто всерьез не может отрицать крайне догматическую и спекулятивную позицию многих предшественников Ленина в России» (146, 5). Как и подавляющее большинство современных «советологов», Бохеньский находится под гипнозом стереотипов, выработанных контрреволюционной веховской философией. Религиозно-мистические легенды о «русской душе», сочиненные Бердяевым, Зеньковским и др., суть не что иное, как пропагандистская гипертрофия религиозно-мещанских представлений о национальных традициях. Эти представления расцвели в эпоху кризиса эксплуататорской России в сознании ее реакционных и декадентских апологетов, напуганных надвигавшимся крахом устарелой надстройки, испугавшихся идей социализма и подъема революционного творчества народных масс.

278

В. И. Ленин указывал на то, что абстрактные и туманные разглагольствования о существовании какой-то мистической национальной «души» в аспекте социальном представляют собой разговоры мещан и обывателей о своей собственной «душе», которая в своем одинаково ненаучном, убогом и реакционном содержании интернациональна. Это, как писал В. И. Ленин А. М. Горькому, — продукт «тупого мещанства, хрупкой обывательщины, мечтательного «самооплевания» филистеров и мелких буржуа, «отчаявшихся и уставших» (как Вы изволили очень верно сказать про душу — только не «русскую» надо бы говорить, а мещанскую, ибо еврейская, итальянская, английская — все один черт, везде паршивое мещанство одинаково гнусно, а «демократическое мещанство», занятое идейным труположством, сугубо гнусно)» (2, 48, 227—228). Как раз на такой мещанской точке зрения стоит в данном случае и Бохеньский, обращающийся к истлевшим богоискательским представлениям об извечном «догматизме» «русской души». Крайне сомнительные спекуляции вокруг вопроса о душе понадобились ему, чтобы внести свой вклад в фальсификацию проблем идейных истоков ленинизма. В «программной» статье «О советских исследованиях» («On Soviet Studies» — точнее было бы сказать «О советологических исследованиях») ленинизм объявляется результатом условий, «целиком отличающихся от условий Англии и Германии 1850 г.». Кроме того, «духовная почва» Ленина «сильно отличалась» от «духовной почвы» Маркса. «Достаточно назвать такие имена, — продолжает Бохеньский, — как Белинский, Чернышевский, Нечаев, Ткачев и Огарев, чтобы понять это» (144, 6).

Разбирая высказывания этого антикоммуниста, постоянно приходится отделять истину от лжи и полулжи, так как вопрос о происхождении ленинизма запутан и извращен им очень искусно. То, что исторические условия возникновения ленинизма отличались от условий, в которых формировался марксизм, — факт очевидный. Но его необходимо правильно истолковать. Объект исторического анализа как для Маркса, так и для Ленина был в принципе одним и тем же — капиталистическая общественно-экономическая формация; между тем капитализм, не изменив своей эксплуататорской сущности и основных законов своего существования, перешел в свою высшую и

279

последнюю стадию развития — империалистическую. Опираясь на работы Маркса и Энгельса, Ленин в новых исторических условиях продолжил, развил и обогатил марксистское учение. Понятия «продолжил», «развил», «обогатил», «углубил» и т. п. наиболее адекватны для описания отношения Ленина к наследию Маркса и Энгельса. Бохеньский же искусственно раздувает факт различия эпох, «духовных основ» и личных качеств с целью вырыть пропасть между ленинизмом и марксизмом *. Что же касается предшественников ленинизма в России, то действительно революционно-демократическая и материалистическая традиция высоко оценивалась Лениным. Но это не исключало критической переработки им передовых общественно-политических и философских идей. И во всяком случае Ленин не имел никакого сочувствия к заговорщицкой тактике и бланкистским идеям Нечаева и Ткачева (мысль эта навеяна Бохеньскому опять-таки Бердяевым). Хорошо известна целеустремленная борьба Ленина против всяческих форм левачества, псевдореволюционности и авантюризма.

Особенно рельефно идейная нищета, антинаучность и предвзятость современных антикоммунистов проявляется тогда, когда они принимаются за создание различных популярных пособий и практических «руководств» по «изучению» коммунизма для студентов своих стран. Образчиком такого шарлатанского использования религиозно-мистических и антикоммунистических идей русской религиозной философии (наряду с другими «советологическими» приемами) в борьбе с марксизмом-ленинизмом и советской философской наукой на поприще дезинформации учащихся высших учебных заведений может служить «Руководство по марксистской философии», изданное в США в 1972 г.

Казалось бы, авторов «пособия» нельзя заподозрить в несерьезном отношении к делу. «Марксизм, — пишет тот же Бохеньский в предисловии, — оправданно является объектом широко распространенного интереса, так как он составляет теоретический базис нескольких могущественных политических организаций. Он не лишен также

* Не случайно этот фрейбургский иезуит изобрел бессмысленное словосочетание «советско-русский диалектический материализм». В этом он вполне ученик Бердяева, создавшего фантом «русский коммунизм».

280

и чисто философского интереса... К сожалению, изучение марксизма и особенно философского аспекта марксизма было предметом многочисленной вводящей в заблуждение литературы, написанной либо людьми, не знающими объекта, либо пропагандистами...» (150, 1). Характерен в этой связи пример, приводимый Бохеньским: «Я видел недавно обширную библиографию о марксизме, данную студентам в респектабельном американском университете. Она содержала около 200 названий, но (а) ни одной работы Ленина, (b) практически не упомянуто ни одной серьезной западной работы о марксистской философии, (с) она содержала огромное число книг, написанных авторами, так же информированными, как тот незадачливый преподаватель, который составил эту библиографию. Очевидно, студенты, руководимые таким образом, могут быть только введены в заблуждение; они никогда не поймут, что такое марксизм» (там же).

Факт, приводимый Бохеньским, вполне мог иметь место, и ничего удивительного в этом нет. Любопытно другое. Когда «советологи» всерьез критикуют своих коллег по профессии (что случается не так часто), они никогда не приводят конкретных имен, названий книг и т. п. (как этого не делает в данном случае и Бохеньский). Такая критика всегда абстрактна и подчиняется тому же закону рекламы: если фирма доказывает, что ее товар лучше, она, сравнивая его с другими образцами, никогда не называет марку и фирму-производителя последних. В этом смысле Бохеньский не оригинален. К тому же его «товар», как это будет видно из дальнейшего, имеет такие изъяны, которые непростительны даже самому невежественному антикоммунисту.

Не отказывая Бохеньскому в справедливости оценки работ, фабрикуемых буржуазными авторами, эту оценку следует рассматривать не более как своего рода коммерчески-рекламный трюк. Является фактом, что антикоммунистическая индустрия не целиком находится на дотациях монополий, фондов мультимиллионеров, специальных правительственных служб и т. п. Это относится н к «советологической» и антикоммунистической литературе, которая, как и всякий товар на капиталистическом рынке, подчиняется его законам. Реклама и прочие атрибуты «свободного рынка» широко используются авторами, издателями и распространителями продукции подоб-

281

ного рода. Законам конъюнктуры и конкуренции подчиняются и различные «центры по изучению России» в высших учебных заведениях, они так же, как и другие подразделения институтов и университетов, вынуждены заниматься саморекламой, быть динамичными и гибкими в борьбе за выживание.

Показательны уже те советы, которые предлагает авторский коллектив (И. Бохеньский, Ф. Эдельманн, Т. Блейкли, Дж. Клайн, Дж. О'Роурк, Д. Маккарти и др.) читателю, желающему изучать марксистскую философию. «1. Не читай книгу, — наставляют они американского студента, — прежде чем не будешь информирован заслуживающим доверия авторитетным источником, что это хорошая книга. Конечно, это правило трудно применять. Но пытайся. 2. Не читай авторов, которые очевидно не являются действительными специалистами в этой области». После этого, полагают члены команды Бохеньского (так он сам называет коллектив составителей-редакторов), предупрежденный и несколько напуганный читатель готов поверить в искреннюю заботу о нем, тут-то ему и подсовывается третий совет: «3. Сначала читай введение в предмет. Настоящая книга не является таким введением, но ее назначение — скорее до некоторой степени заменить заслуживающий доверие авторитетный источник, о котором упомянуто выше» (там же, 8). И только после таких оболванивающих рекомендаций «специалисты» из «свободного мира» советуют приступать к чтению оригинальных текстов. Но быть может, «введения», которые рекомендуются в «руководстве по марксистской философии», действительно объективны и серьезны? Ничуть не бывало. Рекомендуются, например, сочинение известного антикоммуниста Р. Ханта «Теория и практика коммунизма» и книга его не менее враждебного марксизму коллеги X. Эктона «Иллюзия эпохи: марксизм-ленинизм как философское кредо».

По своему низкому качеству «руководство» не отличается от рекомендуемых им «введений». Например, в разделе «В. И. Ленин» сказано буквально следующее: «Он (В.И. Ленин. — В. К.) возвратился из ссылки после того, как царь был свергнут, и возглавил государственный переворот против социалистической революции» (там же, 46). Сотни миллионов людей знают, что Ленин был вождем первой в мире победоносной социалистиче-

282

ской революции. В написанное составителями «руководства» трудно поверить, но английский текст настолько ясен, что ошибиться в переводе просто невозможно: «Не returned from exile after the Czar was overthrown and led a coup against the socialist revolution». Бохеньского и его соавторов подвела здесь не какая-то «узкая специализация» (они считают себя философами, а не историками), а ненависть к марксизму-ленинизму и СССР. В угоду этой негативной страсти они и пошли на такую заведомую ложь.

Для понимания сущности ленинизма наряду с другими «авторитетными» источниками авторы «руководства» рекомендуют все те же книги «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева и «Историю русской философии» Зеньковского. Если первая, по мнению антикоммунистической «команды Бохеньского», показывает, что «отсутствие критической традиции является причиной догматизма в русской интеллектуальной истории вообще и в советской ветви марксизма в особенности», то двухтомник Зеньковского (вводные части) рекомендуется с целью уяснения основного различия между русской и западной философией *.

Идея «специфического», т. е. национально-народнически-мистического, «истока» ленинизма взята на вооружение не только философствующими «советологами», но и антикоммунистами-политиками, историками, журналистами-международниками и т. п. Это, собственно, и означает, что религиозно-мистическое наследие включено (правда, в несколько трансформированном виде) в исходные установки, базовые теории и стратегические идеи современных идеологов антикоммунизма всех профилей. Так, достаточно известные представители этого воинства 3. Бжезинский и С. Хантингтон видят историческую основу «советской идеологии» примерно там же, где ее искали русские контрреволюционеры-мистики. «Понятие «Третьего Рима», — пишут Бжезинский и Хантингтон, — было полезным для власти, так как оно сочетало обращение

* Именно во вводных частях 1-го тома Зеньковский утверждает, что сутью «русского философского творчества» является «восприятие мира в лучах пасхальных переживаний...» (61, 1, 38—39). Вот вам и «основа» различия между русской и западной философией, о которой сегодня так охотно рассуждают западные «советологи», демонстрируя тем самым примитивный уровень своих изысканий.

 283

к государственному национализму... с обращением к русскому религиозному православному чувству, которое настраивало людей против чуждых национальных и религиозных сил» (147, 24). Далее идет в ход «интеллигентско-веховская» концепция философии истории России: будучи подавленной политической тиранией, интеллигенция породила широкий круг идей «от крайнего пессимизма до наивного утопизма», т. е. западничества и славянофильства, по их терминологии. «Эта сопутствующая традиция, — продолжают они, — была отмечена склонностью к политическому мессианизму — пристрастием к абстрактным, абсолютным принципам, часто с обертонами утопизма — почти как форма психологической компенсации за лишения и угрозы очень тонким революционным связям с жизнью, за чувство отчужденности интеллектуалов перед лицом политического и социального крушения» (там же, 26—27).

Нагромождение домыслов и попытка представить СССР как духовного и политического наследника всякого рода националистических, утопических и мессианских «традиций» имеет совершенно открытую политическую цель — посеять подозрения к задачам политики мирного сосуществования, целям коммунистического строительства.

И это становится ясным, когда Бжезинский, Хантингтон и им подобные подводят читателя к выводу, что «в России относительно простой доктринальный абсолютизм Победоносцева был заменен относительно более усовершенствованным идеологическим абсолютизмом Ленина» (там же, 31). В борьбе с первым на земле социалистическим государством, являющимся сегодня лидером сил мировой демократии, мира и социализма, антикоммунисты не брезгуют никакими сравнениями и аналогиями. Расчет столь же прост, сколь и примитивен. Если западный обыватель не испугается коммунизма и марксизма-ленинизма, то, может быть, он испугается тени реакционера Победоносцева. В своих потугах извратить сущность коммунистического строительства в СССР сторонники «теории преемственности» пускаются на различные ухищрения. Так, А. Гершеркрон изобрел даже смехотворный термин «советский абсолютизм» (см. 149), а С. Томпкинс разглагольствует о некоем «восточном деспотизме» (см. 159). Изыскания всех этих «специали-

284

стов» по России ведут лишь к разжиганию национализма в своих странах, духа отчужденности и вражды, усилия «советологов» препятствуют позитивным сдвигам в области международных отношений.

Как отмечалось выше, в современной антикоммунистической историографии СССР существует несколько «исследовательских» и пропагандистских уровней. Когда эта историография преследует практические пропагандистские или политические задачи, тогда наряду с восхвалением русского идеализма, либерализма и консерватизма происходит своеобразная трансформация и смещение оценок в рамках кардинальной установки — борьбы с Советским Союзом и мировой системой социализма. В аспекте идеологическом возникают стержневые антикоммунистические концепции идейного и политического развития России и СССР — это так называемая концепция «русской исключительности» (Р. Даниэльс, X. Кон, Д. Томашич, С. Томпкинс, Д. Гроу и др.), концепция «преемственности» (X. Шварц, А. Гершеркрон, К. Блек и др.), концепция «тоталитаризма» (Р. Макмастер, С. Хук, А. Арендт, 3. Бжезинский и др.) *.

Смысл первой «модели» — доказать специфичность, исключительность «судьбы России» или «русского духа» на основе построений русских религиозных философов, «евразийских», «азиацентристских» идей и т. п. Представители этого рода доктрин исходят из стремления противопоставить русский исторический процесс, опыт построения социализма в СССР процессу развития западноевропейских стран. Попытка эта явно архаична и реакционна, особенно перед лицом все более очевидной современной всемирно-исторической закономерности — интернационализации общественной жизни. «Социализм, — пишет советский ученый Э. Баграмов, — утвердил новый взгляд на национальное: его ценность определяется не мифической «исключительностью», являющейся якобы результатом «избрания» или уникальной судьбы. Национальное, будучи продуктом материальной и духовной деятельности народа на протяжении ряда эпох, заключает в себе сочетание общечеловеческого и специфического» (см. 7).

* Детальный   анализ   основных   направлений западной историографии  СССР см.: Марушкин Б. И. История  и политика. М., 1969.

285

Вымыслы буржуазных историков и политологов об «извечном антагонизме» России и Запада вдохновляют идеологов «атлантической солидарности», натовцев, всех реакционеров и противников разрядки и международного сотрудничества. Когда же идея национальной исключительности соединяется с тенденцией истолковать общественно-политические и философские идеи революционных демократов, революционных народников и ленинизм в категориях религиозно-идеалистической и консервативной мысли, истолковать как явление «русской религиозности», «загадочности», «эсхатологизма», «мессианизма» и т. п., тогда возникает доктрина «преемственности» и концепция «русского коммунизма» в качестве ее частного проявления. Сторонники этого направления в «советологии» объявляют ленинизм чисто национальным явлением, якобы впитавшим в себя «экспансионистские» и «панславистские» черты самодержавной России. Исходя из этих ложных экстраполяции и параллелей, представители концепции «преемственности» отождествляют идеологию и практику СССР с идеологией и практикой царской России, на этом пути происходит фальсификация целей и принципов всей внешней и внутренней политики Советского Союза. Такими недостойными средствами антисоветчики преследуют и внутриполитические цели, такие, как запугивание населения своих собственных стран «угрозами коммунизма», выклянчивание огромных средств для военно-промышленных комплексов и т. п.

В работах некоторых антикоммунистов концепции «исключительности» и «преемственности» сознательно и бессознательно превращаются в «теоретическую» базу для доказательств «тоталитаризма», «агрессивности» и «деспотизма» Советского государства. Что объединяет все эти доктрины, так это их цель служить идеологическим оружием для борьбы с СССР. Они являются общей платформой всех антикоммунистов и антисоветчиков. В аспекте внутренней жизни капиталистических стран такие «теории» призваны, с одной стороны, ввести в заблуждение общественное мнение, сдержать прогрессивные процессы общественной и духовной жизни, с другой — объединить охранительные усилия реакционеров и консерваторов всех оттенков. Иначе говоря, эти теории играют реакционную роль как во внутреннем, так и в международном аспектах общественной жизни стран капи-

286

тализма; они отравляют социальную атмосферу в своих странах и ухудшают международный климат.

Негативная и разрушительная роль «советологии» и буржуазной историографии философской и общественно-политической истории СССР очевидна, а несостоятельность идеологической активности буржуазии в этой сфере постоянно доказывается самой жизнью. Историческая обреченность фальсификаторской антисоветской пропаганды, в том числе и обращающейся к религиозно-философским представлениям русских мистиков, предопределена генеральным направлением развития современной исторической эпохи — движением человечества к социализму и коммунизму.

287

§ 3. Религиозная философия в россии начала XX в. и религия в СССР

Современная эпоха всемирной истории отличается небывалой сложностью как по содержанию процессов, выражающих ее сущность и направление развития, так и по богатству форм, в которых развиваются эти процессы. Главная черта, которая определяет сложность и динамику прогресса мировой истории XX в., — это переход человечества от капитализма к коммунизму. По своим последствиям, их глубине и радикализму, по активности народных масс, в него включенных, этот переход беспрецедентен и связан с началом подлинной человеческой истории. В этих переходных условиях существуют и функционируют все современные формы общественного сознания и социальные институты. Наличие двух мировых социальных систем — социалистической и капиталистической — самым различным образом оказывает влияние на состояние религиозного сознания. Это влияние испытывает и русское православие — наиболее значительная религиозная организация в СССР.

Одним из факторов, который явным и косвенным образом вплетается в процесс отражения православием современности и отчасти обусловливает его эволюцию, является идеологическое, идейно-философское и религиозно-модернистское наследие «нового религиозного сознания», ведущие представители которого одновременно составляли внецерковную ветвь религиозного реформаторства. Однако это влияние настолько специфично и

287

сложно по своему проявлению, что о нем необходимо говорить дифференцированно, выделив предварительно следующие аспекты проблемы ««новое религиозное сознание» и современность»:

— влияние некоторых идей и установок религиозных философов начала XX в. как представителей внецерковной линии религиозного реформаторства * на современных православных модернистов-церковников;

- давление, которое испытывает православная церковь и верующие со стороны клерикальных антикоммунистов, антисоветски настроенного эмигрантского духовенства и эпигонов философов контрреволюции, берущих на вооружение не столько религиозный модернизм и богословские идеи представителей «духовного ренессанса», сколько их антимарксизм и антикоммунизм.

Пропагандистская деятельность антикоммунистов, спекулирующих религиозно-философскими доктринами начала XX в., направлена не только на русскую церковь, как таковую, она рассчитана на подрыв марксистско-ленинской идеологии. Мечтая о повороте Советского Союза к капитализму, антисоветски настроенные церковные деятели за рубежом, «советологи», эмигранты и различного рода отщепенцы судорожно ищут союзников в нашей стране среди антиобщественных элементов, религиозных экстремистов, неустойчивой части интеллигенции, незрелых либо отсталых групп населения. В значительной степени это направление идеологического проникновения, осуществляемое за счет религиозно-антикоммунистической радиопропаганды и засылки в СССР соответствующей литературы, базируется на антикоммунистическом наследии все тех же Бердяева, Булгакова, Франка, Зеньковского и других религиозных философов и богословов. Таким образом, это — третий канал влияния идей «новоправославных» философов начала XX в. на общественное сознание в СССР.

Советская религиоведческая литература, посвященная положению церкви в СССР и эволюции русского пра-

* В монографии «Эволюция современного русского православия» П. К. Курочкин пишет: «Внецерковная линия православно-христианского реформаторства... представлена славянофильством, религиозными исканиями Ф. М. Достоевского, В. С. Соловьева, группой «неохристиан» (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков и др.)» (67, 41).

288

вославия *, выделяет три этапа обновленческого и соответственно реформаторского движения в XX в. Первый был связан с революцией 1905—1907 гг., второй относится к периоду Февральской революции в России, третий падает на 20—30-е годы.

На каждом из этапов православного реформаторства роль рассматриваемых нами деятелей внецерковной ветви была различной. Если на первом этапе она была наиболее заметной и ей в решающей степени принадлежала инициатива в призывах модернизировать идеологические и организационные принципы православия, то на втором участке ее идейная роль была ослаблена внутренним кризисом «нового религиозного сознания». В еще меньшей степени идеи «неохристиан» типа Бердяева, Мережковского и др. повлияли на реформаторские и обновленческие процессы 20—30-х годов. Это не означает, однако, что в какой-либо из периодов влияние внецерковного реформаторства исчезало совсем. Подспудно, а часто и открыто оно существовало всегда. В целом можно определенно говорить о безусловной связи современного православного модернизма с религиозно-философским и богословским модернизмом в России начала XX в. Как верно отмечает П. К. Курочкин, «формирование облика современного православия происходило... под влиянием традиций русского внецерковного и церковного религиозного реформаторства. Официальная церковь, долгое время упорно восстававшая против этих традиций, не только не смогла их прервать, но вынуждена была впитать их в себя, дабы соответствовать требованиям изменившейся обстановки» (67, 84).

Это стало очевидным, когда со второй половины 50-х — начала 60-х годов русское православие по сути вступило в новый этап своей эволюции. Он выразился, во-первых, в тенденциях социального истолкования православия, во-вторых, в обращении к проблеме человека, в-третьих, в попытках переосмысления учения о царствии божьем, православной доктрины бога и других более или менее специальных теологических проблем.

Социальное истолкование христианства началось в современном православии со второй половины 50-х годов.

* Идеологии современного русского православия и процессам, происходящим в нем, уделено много места в книге М. П. Новикова «Тупики православного модернизма» (М., 1980. См. также 70. 79. 83).

289

Вначале оно было осторожным и зигзагообразным. Наряду с признанием необходимости изменений устаревшей социальной концепции православия богословы подчеркивали отсутствие особых социальных задач христианства. Однако в начале 60-х годов внимание к социальной проблематике возрастает. Это нашло свое отражение в ряде публикаций «Журнала Московской патриархии», в выступлениях и работах митрополита Никодима, профессора-протоиерея В. Борового, профессора-протоиерея Л. Воронова, протоиерея П. Соколовского, профессора богословия Н. Заболотского и др. Общим в тенденции современного социального истолкования православия является стремление включить в христианство светские социальные мотивы и устремления, сделать православие социально активным, стоящим на уровне общих социальных проблем современности *.

Большинство советских исследователей обращают внимание на известную преемственность современного религиозного модернизма и внецерковного (как и внутрицерковного) реформаторства. Она сказывается в общности самого духа приспособления христианства к новым социальным условиям, в усилиях поднять социальную активность православия. Эти усилия объединяют русских представителей «христианского социализма» в России конца XIX — начала XX в. (Вл. Соловьев, Д. Мережковский, Н. Бердяев, С. Булгаков и др.) с современными модернистами православия, сторонниками его социального истолкования. «...Представители внецерковной ветви религиозного реформаторства, — отмечает П. К. Курочкин, — на первое место выдвигали проблему реализации христианства в человеческих отношениях. Они дали

* «Основное содержание социального истолкования русского православия, — пишет П. К. Курочкин, — составляет концепция «коммунистического христианства». С разработкой и пропагандой этой концепции богословско-церковная мысль Московской патриархии вошла в соприкосновение с так называемым левым христианством, представляющим собой специфическое религиозно-идеологическое течение в рамках социальной интерпретации христианства. В отличие от «христианского социализма», в конечном счете направленного на апологию капиталистического строя, левое христианство поддерживает социалистические общественные отношения» (67, 169—170). Социальные установки «коммунистического христианства» связаны с призывами к верующим бороться за социализм и быть его активными строителями, с признанием марксистской программы общественных преобразований.

290

критику официальной церковности, основанной на разрыве между религией и земными судьбами человечества» (там же, 161).

Безусловно, сегодняшние модернисты избегают прямых заимствований у богоискателей-веховцев, запятнавших себя воинствующим антимарксизмом и антисоветизмом. Однако не случайно профессор-протоиерей В. М. Боровой назвал активного участника Киевского религиозно-философского общества профессора Киевской духовной академии В. Экземлярского православным богословом «революции и развития». Созвучие в мотивах современного модернизма и внецерковного реформаторства начала века отчетливо обнаруживается и в призывах отказаться от аскетизма традиционного православия и отрешенности от действительности; но ведь эта проблематика впервые начала активно обсуждаться именно на «религиозно-философских собраниях», она разрабатывалась религиозными философами (Розановым, Мережковским, Бердяевым, Булгаковым и др.) как проблема противоречия между аскетизмом и «религиозным творчеством», как проблема «освящения» плоти, хозяйства и т. п. «Журнал Московской патриархии», откликаясь на работу сотрудника Гейдельбергского университета (ФРГ) Р. Сленчки «Восточная церковь и ойкумена», в которой тот назвал философию «всеединства» С. Булгакова высшим продуктом православного модернизма, фактически согласился с этим мнением и с удовлетворением констатировал, что в католических и протестантских богословских кругах православная церковь рассматривается теперь не только как хранительница традиции «восточного христианства», но и «как растущий и плодоносящий организм с развитым богословием» (57, 41. См. также 58, 64—76).

Другой точкой соприкосновения между современным модернизмом и проблематикой «нового религиозного сознания» оказался повышенный интерес к проблеме человека. «Нельзя не видеть, — замечает в этой связи П. К. Курочкин, — что поворот к проблеме человека, в частности его социальной активности, — важнейший аспект модернизации современной религии... Из всех религий самый обостренный интерес к человеку проявляет христианство. Реальным содержанием известной фразы Н. А. Бердяева: «Христианство осталось незаконченным откровением об абсолютном значении и призвании чело-

291

века» — является утверждение «абсолютной ценности» индивидуальной личности в христианской религии» (67, 186). Но, как и прежде, разработка проблем церковной и религиозно-философской антропологии ведется с антинаучных и идеалистических позиций, смыслом человеческой деятельности в итоге оказывается обретение «благодатного» состояния, «спасения», «соединения с богом», что в корне противоречит действительному назначению человека. В модернизации воззрений на человека православные богословы стремятся учесть идеи новейших направлений идеализма. По мнению В. А. Молокова, «в понимании этой философской проблемы, способов ее раскрытия и аргументации православие весьма близко стоит к религиозно-идеалистическим учениям современной буржуазной философии: христианскому спиритуализму Н. Бердяева и Г. Марселя, персонализму» (79, 109).

В русле общих претензий реформаторов подновить, сделать более доступной и приемлемой религию находится тенденция ввести новые положения в «святая святых» религии - в концепцию бога. «...Современные модернисты, — отмечает М. П. Новиков, — пытаются наполнить незыблемую для религии идею бога таким конкретным содержанием, которое бы соответствовало представлениям или наиболее многочисленных, или же наиболее влиятельных групп верующих, от которых зависит в основном авторитет и влияние церкви» (83, 10). В усилиях модернизировать идею бога современные церковники прибегают к разработанному еще богоискателями приему отделения от исторического христианства некоего «чистого» и «непогрешимого». Смысл этой процедуры состоит, с одной стороны, в том, чтобы освободиться от «темных пятен» социальной практики исторического христианства и от того, что в нем идейно и социально-психологически безнадежно устарело, с другой — внести новое социальное содержание в христианское мировоззрение. На этих путях используются как возрожденная Розановым и Бердяевым концепция «достоинства христианства и недостоинства христиан», так и другие модернистские варианты теодицей. Не менее очевидны стремления современных православных модернистов опереться на исходные положения историософских конструкций Вл. Соловьева, Бердяева, Булгакова и др. Отбрасывая апокалиптический элемент их воззрений на историю, пра-

292

вославные реформаторы удерживают идеи богочеловечества, декларации о «соединении неба и земли» и т. д.

Таким образом, имеется достаточно областей, в которых сегодняшние религиозные модернисты сближаются с «неохристианами» начала XX в. Вместе с тем важно отметить, что скрытая и явная, прямая и косвенная, вольная или невольная ориентация на определенные аспекты религиозно-философского и модернистского наследия «нового религиозного сознания» проявляется в условиях противоречивого отношения к этому наследию. Эта противоречивость сказывается различным образом. Изнутри православия ей противодействуют традиционалисты и консерваторы, представляющие главным образом старшее поколение духовенства (см. 67, 111—112). Социальной причиной противоречивого характера использования идей богоискательства является откровенно контрреволюционная и антисоветская направленность взглядов его ведущих представителей. Признавая Советскую власть и призывая к активному участию в строительстве социалистического общества, русская православная церковь не желает ассимилировать контрреволюционный аспект внецерковного реформаторства начала XX в. Однако как отделить его от того, на что современные модернисты желали бы опереться, — вопрос весьма щекотливый. В статье «От анафемы — к признанию?» («Наука и религия», 1969, № 8) Н. Семенкин пишет, что можно ожидать усиления интереса к. «новому религиозному сознанию» со стороны сегодняшних идеологов православия, «не ясно только, как молодые иерархи русской православной церкви, лояльные в политическом отношении, сумеют отделить антимарксистскую направленность работ ...Булгакова, Бердяева от их модернистских идей» (Указ. соч., с. 34).

Как бы ни старались современные православные клерикалы избежать влияния контрреволюционных и антикоммунистических идей «нового религиозного сознания», сам по себе интерес к последнему не может не быть реакционным, не направленным против науки и материалистического мировоззрения. Отрицательное значение отмеченной преемственности усугубляет общую двусмысленность и противоречивость эволюции современного русского православия.

Современный православный модернизм — объективно

293

неизбежный процесс и процесс неизбежно противоречивый. Имеется мощный конкретно-исторический источник его противоречивости, связанный с явлением, в принципе несовместимым с религией: небывалым прогрессом науки и материалистического мировоззрения в нашей стране. Вынужденные балансирования модернистов состоят в отыскании соответствия между полным признанием советской действительности, призывом к активному участию в общественной жизни и поисками способов продления существования и укрепления религии в условиях социализма. Этот баланс обречен на постоянную неустойчивость, так как нет и не может быть никакой гармонии между научным восприятием мира и верой в бога. Конечная цель новейшего реформаторства та же, что и всякого религиозного модернизма: укрепление социальных позиций религии и церкви в изменяющихся общественных условиях. «Главной задачей модернизации, — пишет М. П. Новиков, — является создание утонченной религиозной идеологии, по своей видимости соответствующей основным научным и нравственным, общественно-историческим и социально-экономическим представлениям верующих и неверующих людей современной эпохи. Это, разумеется, не делает религию современной. Но модернизм пытается ее осовременить применительно к новым вкусам и потребностям верующих, чтобы по-прежнему сохранить свое влияние на них» (83, 9).

В связи с эволюцией русского православия встает вопрос о марксистском отношении к этому явлению. Обращая внимание на серьезность факта модернизации религии и церкви, советские религиоведы правильно ставят вопрос о наступательных действиях наших атеистов в деле критики религиозной идеологии и использовании для этого разрушительных последствий самой ее модернизации. Необходимо учитывать двойственный характер модернизации: наряду с укреплением религии она ведет и к ее внутренним колебаниям. Нельзя поэтому не согласиться с мнением П. К. Курочкина, который отмечает, что «развернувшаяся на гребне секуляризации общества эволюция религии может вопреки стремлениям ее защитников содействовать процессу отхода масс от религии, фактической реакцией на который она является» (67, 248). Но этот процесс отнюдь не автоматичен. Для того чтобы бороться против религиозного мировоззрения, не-

294

достаточно рассчитывать на внутреннюю противоречивость модернизации, а важно использовать весь арсенал атеистических средств, марксистско-ленинское мировоззрение и опыт коммунистического строительства в нашей стране. Что касается вопроса о влиянии богоискательских доктрин на современное реформаторство, то необходимо обратить внимание, во-первых, на реакционный характер этого влияния, во-вторых, на то, что всякие заимствования из идейного лагеря контрреволюции и антикоммунизма чреваты серьезными и неизбежными социально-идеологическими деформациями для православия, модернизаторы которого должны со всей ответственностью учитывать это.

Борьба идей, в которую вовлечена современная церковь, осложнена, как мы отмечали, деятельностью антикоммунистического клерикализма и «советологии». Верующие в СССР являются постоянной мишенью этих враждебных коммунизму сил. Широко используя религиозно-модернистские, богословские и философские построения «духовного ренессанса», усугубляя их своим собственным антикоммунизмом и антисоветизмом, они стремятся повлиять на церковь и верующих, переориентировать их в сторону империализма и реакции. У антисоветчиков от религии и мистицизма имеется несколько «теоретических» и психологических установок в этой области идеологической борьбы. Можно выделить здесь три основные позиции: позицию «обвинителей», старающихся во что бы то ни стало доказать, что православная церковь превратилась якобы в прислужницу Советской власти, пошла на поводу у «русского коммунизма», «сатанократии» и т. п., и на этом основании осудить ее; позиция «сострадателей», льющих крокодиловы слезы по поводу «несчастий» будто бы «гонимой» церкви, и, наконец, позиция «поджигателей», уповающих на превращение церкви в СССР в политическую оппозицию и на некое «религиозное возрождение». Нельзя сказать, что представители каждого из трех подходов не имеют между собой ничего общего. Напротив, чаще всего фальсификаторы положения и роли церкви в СССР совмещают все три точки зрения, стремясь в итоге создать у объектов своей пропаганды антисоветский психологический комплекс. И «обвинители» (Н. Струве, У. Флетчер, Г. Граббе, А. Боголепов, Д. Константинов и др.), и «сострадатели» (те же

295

У. Флетчер и Н. Струве), и «поджигатели» (О. Росс, Дж. Клайн, У. Коларз, Н. Струве и др.) в большей или меньшей степени являются провокаторами, их цель — посеять рознь между верующими и неверующими, подорвать морально-политическое и идеологическое единство советского народа, разделить его на «верующих» и «неверующих», противопоставить их друг другу. В своих антисоветских усилиях антикоммунистические «знатоки» религии и религиозной философии стремятся превратить понятия «верующий», «вера», «религия», «церковь» в политические категории, или, как отмечает Э. И. Лисавцев, подменить понятие «религиозность» понятием «политическая оппозиция» (см. 70, 26).

Наиболее оголтелой и провокационной является установка «поджигателей», беспочвенно фантазирующих по поводу возможного религиозного «возрождения» в СССР. Как мы показывали ранее, разговоры и мечты о «религиозном возрождении» России начали вести еще богоискатели. Сначала это «возрождение» мыслилось в буржуазно-либеральном, далее в контрреволюционном, а затем и в антисоветском духе. Но и до сегодняшнего дня многие поджигатели религиозной розни из-за рубежа не могут освободиться от этих реакционных мечтаний. Одним из рецидивов этой застарелой болезни явилось, например, выступление в 1975 г. архиепископа Вены кардинала Ф. Кёнига, которое было широко разрекламировано буржуазной прессой и радио как сенсационное. Кардинал вопреки здравому смыслу и очевидному заявил о начале «религиозного возрождения» в нашей стране.

В статье «Кардинал в роли дезинформатора» («Наука и религия», 1976, № 6) А. Ф. Окулов разоблачил эту ложь, граничащую с провокацией. «Кардинал, — писал А. Ф. Окулов, — здесь повторяет давние ложные стереотипы западной клерикальной прессы. В утверждениях Кёнига нет ничего нового, все взято напрокат из различных служб психологической войны, чтобы представить нашу страну в глазах верующих Запада в извращенном виде» (там же). Как справедливо подчеркивает А. Ф. Окулов, массовый отход населения от религии является в условиях социализма естественным и закономерным процессом. Говорить сегодня о каком-то «религиозном возрождении» просто смехотворно. Строительство социализма в СССР дало начало объективному и

296

необратимому процессу отмирания религии, превращению его в общество, свободное от религии, «общество, где господствует научное материалистическое мировоззрение» (5, 87).

Советские ученые — религиоведы, историки и философы в своих исследованиях, основанных на большом фактическом материале, вскрыли реакционный характер современных попыток гальванизации религиозно-идеалистических идей прошлого. В свете поступательного развития истории и прогресса человеческого знания со всей наглядностью предстает крайне отрицательный смысл современной роли русской религиозной философии начала XX в. Современные попытки «оживить» ее реакционны и включены в арсенал международного антикоммунизма, под знаменем которого объединяются сегодня все враги демократии, социального прогресса и социализма.

Философский и классовый анализ построений русских мистиков начала XX в. убедительно свидетельствует о научной несостоятельности этих доктрин, об открытой связи богоискательства с политическими силами самодержавия, империализма и контрреволюции, а на современном этапе — с «советологией» и клерикальным антикоммунизмом.

297

Литература

1.  Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е.

2.  Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Изд. 5-е.

3.      «Коммунистическая   партия   Советского Союза в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК», т. 2. М., 1970.

4.      «Материалы XXII съезда КПСС». М., 1962.

5.      «Материалы XXV съезда КПСС». М., 1976.

6.      Асмус В. Ф. Лев  Шестов  и  Кьеркегор. — «Философские науки», 1972, № 4.

7.      Баграмов Э.   Советский    интернационализм    и    гуманизм. — «Правда», 14 февраля 1975 г.

8.      Бердяев Н. Субъективизм   и   индивидуализм   в общественной философии. Спб.. 1901.

9.      Бердяев Н. Этическая проблема в свете философского идеализма. — «Проблемы   идеализма», сб. статей   под  ред. П. И. Новгородцева. М., 1903.

10.   Бердяев Н. Новое  религиозное  сознание   и общественность. Спб., 1907.

11.   Бердяев Н. Духовный кризис интеллигенции. Спб., 1910.

12.   Бердяев Н. Философия свободы. М., 1911.

13.   Бердяев Н. Смысл творчества. М., 1916.

14.   Бердяев Н. Интернационализм, национализм и империализм. М., 1917.

15.   Бердяев Н. Судьба России. М., 1918.

16.   Бердяев Н. Смысл истории. Берлин, 1923.

17.   Бердяев Н. Философия неравенства. Берлин, 1923.

18.   Бердяев Н.   Философия   свободного  духа.   Т. 1—2.   Париж, 1927.

19.   Бердяев Н. О назначении человека. Париж, 1931.

20.    Бердяев Н. Неогуманизм, марксизм и духовные ценности. — «Современные записки». Париж, 1936, № 60.

21.   Бердяев Н. Дух и реальность. Париж, 1937.

22.   Бердяев Н. Русская идея. Париж, 1946.

23.   Бердяев Н. Опыт эсхатологической метафизики. Париж, 1947.

24.   Бердяев Н. Самопознание. Опыт   философской   автобиографии. Париж, 1949.

25.   Бердяев Н. Царство духа и царство кесаря. Париж, 1951.

26.   Бердяев Н. Экзистенциальная  диалектика   божественного  и человеческого. Париж, 1952.

27.    Бердяев Н. Истоки   и   смысл русского коммунизма. Париж, 1955

28.    Блок А. А. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 3. М.—Л., 1960.

29.   Бочкарев Н. Н.   В. И. Ленин  и буржуазная  социология   в России. М., 1973.

298

30.      Булгаков С. О закономерности социальных явлений. — Вопросы философии и психологии», 1896, кн. 35.

31.      Булгаков С. О рынках при капиталистическом производстве. М., 1897.

32.      Булгаков С.   Капитализм   и  земледелие. Т. 1—2. Спб., 1900.

33.      Булгаков С. Основные проблемы теории прогресса. — «Проблемы   идеализма»,   сб. статей   под ред.   П.  И. Новгородцева.   М., 1903.

34.      Булгаков С. Без плана. — «Новый путь»., 1904, № 10.

35.      Булгаков С. О   реалистическом   мировоззрении. — «Вопросы философии и психологии», 1904, кн. 73.

36.      Булгаков С. Без плана. — «Вопросы жизни», 1905, № 2.

37.      Булгаков С.  «Вопросы философии и психологии» в 1904 г. — «Вопросы жизни», 1905, № 2.

38.      Булгаков С. Неотложная задача  (О союзе христианской политики). М., 1906.

39.   Булгаков С. Героизм и подвижничество. — «Вехи». Изд. 4-е. М., 1909.

40.   Булгаков С. Два града. Т. 2. М., 1911.

41.   Булгаков С. Свет невечерний. Сергиев Посад, 1917.

42.   Булгаков С.   Душа   социализма. — «Новый   град».   Париж, 1932, № 3.

43.   Булгаков С. Некоторые  черты   религиозного   мировоззрения Л. И. Шестова. — «Современные записки». Париж, 1939, т. 68.

44.   Булгаков Сергий, протоиерей. Автобиографические заметки. Париж, 1946.

45.   Булгаков С. Философия имени. Париж, 1953.

46.   Бунаков И. Два кризиса. — «Новый град». Париж, 1932, № 2.

47.   Волжский.  Мистический  пантеизм   В. В. Розанова. — Волжский. Из мира литературных исканий. Сб.   статей. Спб.,  1906.

48.   Гавриил, архимандрит. История философии. Изд. 2-е, ч. VI. Казань, 1840.

49.   Гершензон М. Творческое самосознание. — «Вехи». Изд. 4-е. М., 1909.

50.   Гиппиус-Мережковская 3.   Дмитрий  Мережковский. Париж, 1951.

51.   Грекулов Е. Ф. Церковь, самодержавие, народ. М., 1969.

52.   Грифцов Б.   Три   мыслителя. В. Розанов, Д. Мережковский, Л.Шестов. М, 1911.

53.   Голлербах Э. В. В. Розанов. Жизнь и творчество. Пг., 1922.

54.   Давидович А. М. Самодержавие в эпоху империализма. М., 1975.

55.   «Евразийство. Опыт систематического изложения». Париж — Берлин, 1926.

56.   «Евразийство.   Декларации,   формулировки, тезисы». Прага, 1932.

57.   «Журнал Московской патриархии», 1966, № 4.

58.   «Журнал Московской патриархии», 1975, № 1.

59.   Зандер Л. Бог и мир. Миросозерцание о. Сергия Булгакова. Т. 1. Париж, 1948.

60.   Зандер Л. Отец Сергий Булгаков. — В кн.: Сергий Булгаков, прот. Православие.   Очерки   учения   православной   церкви.   Париж, 1965.

299

61.   «Записки  Петербургских   религиозно-философских  собраний (1902—1903 гг.)». Спб., 1906.

62.   Зеньковский В. История русской философии. Т. 1—2. Париж, 1948—1950.

63.   Иванов-Разумник. Творчество и критика. Т. 2. Спб., б. г.

64.   «Из глубины. Сборник статей о русской революции». Изд. 2-е. Париж, 1967.

65.   Карпов В. Н, Введение в философию. Спб., 1840.

66.   Ключников Ю.  В. Смена  вех. — «Смена Вех».  Сб.  статей. Прага, 1921.

67.   Курочкин П. К. Эволюция современного русского православия. М., 1971.

68.   Лебедев Вл. Армия последышей реакции. — «Воля России». Прага, 1925, № 2.

69.   Леонтьев К. Восток, Россия и славянство. Сборник статей. Т. 2. М., 1886.

70.   Лисавцев Э. И. Религия в борьбе идей. М., 1975.

71.   «Логос. Международный   ежегодник  по  философии культуры». Под ред. С. И. Гессена, Ф. А. Степуна, Б. В. Яковенко, кн. 1. Прага, 1925.

72.   Луначарский А. В мире неясного. — Луначарский А. Отклики жизни. Сб. статей. Спб., 1906.

73.   Мария, монахиня (Е. Скобцова). Социальный вопрос и социальная реальность. — «Новый град». Париж, 1932, № 4.

74.   Мережковский Д. О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы. Спб., 1893.

75.   Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений, т. 1—24. М., 1914.

76.   Мережковский Д.   Было  и  будет. Дневник  1910—1914. Пг., 1915.

77.  Мещеряков Н. На переломе. Из настроений белогвардейской эмиграции. М., 1922.

78.   Минский Н. О свободе религиозной совести. — «Новый путь», 1903, № 1.

79.   Молоков В. А. Философия современного православия. Минск, 1968.

80.   «На путях. Утверждения евразийцев», кн. 2. Москва — Берлин, 1922.

81.   Новгородцев П. И. Предисловие. — «Проблемы идеализма». Сб. статей под ред. П. И. Новгородцева. М., 1903.

82.   Новиков А. И. Нигилизм и нигилисты. Л., 1972.

83.   Новиков М. П. Современный религиозный модернизм. М., 1973.

84.   «Новый град». Под ред. И. Бунакова, Ф. Степуна, Г. Федотова. Париж, 1931, № 1; 1932, № 2.

85.   Окулов А. Ф. Кардинал в роли дезинформатора. — «Наука и религия», 1976, № 6.

86.   П. Г. (Струве П.). К характеристике нашего философского развития. — «Проблемы идеализма». Сб. статей под ред. П. И. Новгородцева. М., 1903.

87.  Плеханов Г. В. Избранные философские произведения в пяти томах, т. 3. М., 1957.

88.   Постников С. Зарубежная  русская  книга. — «Русская зарубежная книга», ч. 2. Прага, 1924.

300

89.  Потехин Ю. Физика   и   метафизика   русской   революции. — «Смена Вех». Сб. статей. Прага, 1921.

90.  Ремизов А. По  поводу книги Л. Шестова «Апофеоз беспочвенности». — «Вопросы жизни», 1905, № 7.

91.  Розанов В. О Понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М., 1886.

92.  Розанов В. Литературные очерки. Сб. статей. Спб., 1899.

93.  Розанов В. Религия и культура. Сб. статей. Спб., 1899.

94.  Розанов В. Сумерки просвещения. Спб., 1899.

95.  Розанов В. В мире неясного и не решенного. Спб., 1901.

96.  Розанов В. Религия и культура. Сб. статей. Спб., 1903.

97.  Розанов В  Около церковных стен. Т. 1. Спб., 1906.

98.  Розанов В. Когда начальство ушло...   1905—1906 гг.   Спб., 1910.

99.  Розанов В. Люди лунного света. Метафизика христианства. Спб., 1911.

100. Розанов В.   Уединенное.  Почти на  правах  рукописи. Спб., 1912.

101. Розанов В. Опавшие листья. Спб., 1913.

102. Розанов В. Опавшие листья. Короб второй. Пг., 1915.

103. Розанов В. — Голлербаху Э. Письмо от 9.V.1918. — «Стрелец. Сборник третий и последний», под ред. А. Беленсона. Спб., 1922.

104. Розенберг В. Русская зарубежная периодическая печать.— «Русская зарубежная книга», ч. 1. Прага, 1924.

105. Руднев В.    Коммунизм    и    национализм. — «Современные записки».   Париж,   1935,   №  57.

106. «Русские издательства за границей». — «Печать и революция», 1921, кн. 2.

107. Сирин В. (Набоков). Приглашение на казнь. — «Современные записки». Париж, 1935, № 59.

108. Скобцова Е.   Социальные   сдвиги   в   эмиграции. — «Новый град». Париж, 1932, № 2.

109. Соловьев В. С. Русская идея. Пер. с фр. М., 1911.

110. Соловьев В. С. Собрание сочинений. Спб., б. г.

111. Степун Ф. Николай Бердяев. «Философия свободы». — «Логос», кн. 1. М., 1911.

112. Степун Ф. Мысли о России. — «Современные записки». Париж, 1925, т. 23.

113. Степун Ф. Мысли о России. — «Современные записки». Париж, 1928, № 28.

114. Степун Ф. Задачи эмиграции. — «Новый град». Париж, 1932, № 2.

115. Струве П. Владимир Соловьев. — «Мир Божий», 1900, № 9.

116. Струве П. Интеллигенция и революция. — «Вехи», изд. 4-е. М., 1909.

117. Струве П. Patriotica. Спб., 1911.

118. Струве П. Размышления о русской революции. София, 1921.

119. Трубецкой Н. С. «Русская проблема». — «На путях. Утверждения евразийцев». Кн. 1. Москва — Берлин, 1922.

120. Угринович Д. М. Введение в теоретическое религиоведение. М., 1973.

121. Устрялов Н. Patriotica. — «Смена Вех». Сб. статей. Прага, 1921.

301

122.          Устрялов Н.   Эволюция   и тактика. — «Смена Вех».   Еженедельный   журнал   под   ред.   Ю.  В.  Ключникова.   Париж,    1922, № 13.

123. Философов Д. Проповедь идеализма. — «Новый путь», 1903, № 10.

124. Философов Д. Искусство   и  жизнь. — «Новый   путь», 1904, № 7.

125. «Философско-литературное наследие Г. В. Плеханова в трех томах». Т. 1. М., 1973.

126. Франк С. Крушение кумиров. Берлин, 1924.

127. Шевырев С. Взгляд  русского  на  современное  образование Европы. — «Москвитянин», 1841, ч. I.

128. Шестов  Л.    Литературный    сецессион. — «Наша жизнь», 15 июня 1905 г.

129. Шестов Л.   Вячеслав    Великолепный. — «Русская    мысль», 1916, № 10.

130. Шестов Л. Potestas clavium. — «Русская мысль», 1916, № 2.

131. Шестов Л. Самоочевидные истины. — «Мысль и слово. Философский ежегодник». Под ред. Г. Шпета, кн. 1. М., 1917.

132. Шестов Л. Что такое большевизм. Берлин, 1920.

133. Шестов Л. На весах Иова. Париж, 1929.

134. Шестов Л. Афины и Иерусалим. Париж, 1951.

135. Шестов Л. Умозрение и откровение. Париж, 1964.

136. Шестов Л. Собрание сочинений. Т. 1—6. Спб., б. г.

137. Яковенко Б. Философия большевизма. Берлин, 1921.

138. Яковлев А. Против   антиисторизма. — «Литературная   газета», 1972, № 46.

139. Aptheker Н. The Urgency ox Marxist-Christian Dialogue. New York, Evanston and London, 1970.

140.  Baran Р. A., Sweezy Р. М.  Monopoly  Capital. New  York — London, 1966.

141. Batch G. Von   Lenin   zu   Berdjaev? — «Politische   Studien». München, 1972, N 201.

142. Billington J. Н. The Icon and the Axe. An Interpretive History of Russian Culture. New York, 1966.

143. Bochenski J. Zur   Kritik des Kommunismus. — «Handbuch des Weltkommunismus». Freiburg — München, 1958.

144. Bochenski J. On  Soviet  Studies. — «Studies   in  Soviet  Thought», 1961, vol. 1.

145. Bochenski J. The  Three  Components  of  Communist  Ideology. — «Studies in Soviet Thought», 1962, vol. 2, No. 1.

146. Bochenski J. The Create Split. — «Studies in Soviet Thought», vol. 1, 1961.

147. Brzezinski Z., Huntington S.   Political   Power:   USA/USSR. New York, 1964.

148. De George R. T. Patterns of Soviet Thought. Univ. of Michigan Press, 1966.

149. Gersherkron A.   Soviet   Marxism   and   Absolutism. — «Slavic Review», 1971, N 4.

150. «Guide to Marxist Philosophy. An Introductory Bibliography». Ed. by J. Bochenski. Chicago, 1972.

302

151.<![endif]> Kemball R. J.   Nineteenth — and   Early  Twentieth — Century Russian Thought. — «Studies in Soviet Thought», 1965, vol. 5, No. 1/2.

152. Kline G. L. Religious and Anti-Religious Thought in Russia. Chicago, 1968.

153. Kolko I. America and the Crisis of World Capitalism. Boston, 1974.

154. Martin B. The Life and Thought of Lev Shestov. In: Lev She
stov.
Athens and Jerusalem. Athens, 1966.

155. Kroner R.  Introduction. In: Nucho F. Berdyaev's Philosophy: The Existential Paradox of Freedom and Necessity. Garden City, 1966.

156. Poggioly R. Rosanov. London, 1957.

157. «Russian    Philosophy»,   Ed.   by  J. М.  Edie, J.  Р.  Scanlan, М. B. Zeldin, vol. 3. Chicago, 1965.

158. Toffler A. Future Shock. Toronto — New York — London, 1970.

159. Tompkins S, The Triumph of Bolshevism. Revolution or Reaction? 1967.

160. Tsambassis A. Berdyaev's Personalistic Philosophy. — «Personalist». Los Angeles, 1965, vol. 46, No. 3.

303

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

Августин Аврелий - Джемс У.

Доля В.П. - Нечаев С.Г.

Никодим, митрополит (Рогов) - Франк С.Л.

Франк С.Л. (окончание) - Якушевский И.Т.

Августин Аврелий 240, 251

Авксентьев Н. Д. 129

Адоратский В. В.   10, 110

Александер С. 247

Аллен Е. 260

Андреев Л. Н. 41

Антоний,   митрополит   (Храповицкий) 113

Арендт А. 285

Арцыбашев М. П. 41

Асмус В. Ф. 241, 251, 252

Баграмов Э. А. 285

Бакунин М. А. 265

Баммель Г. Л. 10, 110

Барх Г. 260, 268

Белов А. В. 113

Белый А. (Бугаев Б. Н.) 41, 109

Бенуа А. Н. 41

Бердяев Н. А. 9, 13, 15—20, 23—30, 32, 36, 41, 44, 45, 47, 48, 50, 81, 87, 95, 98, 99, 103—105, 108—111, 114, 115, 123, 128, 130, 136, 141—184, 191—193, 200, 219, 224, 227, 239, 241, 245, 254, 264—266, 269, 275, 280, 288, 289, 290— 292

Беркли Дж. 156

Бёме Я. 166

Бжезинский 3. 260, 283—285

Биллингтон Дж. 260, 274

Бицилли П.М. 124

Блейкли Т. 260, 282

Блек К. 285

Блок А. А. 41, 86

Бобрищев-Пушкин А. В. 55

Боголепов А. А. 295

Бодлер Ш. 226

Бокль Г. Т. 55

Боровой В. М. 290, 291

Бочкарев Н. И. 10, 19

Бохеньский И. М. 260, 276— 283

Брюсов В. Я. 86

Бубнов А. С. 10, ПО

Букшпан Э. М. 111

Булгаков С. Н. 9, 13, 15—18, 20, 22—28, 30, 32, 34, 37, 41, 44, 47, 48, 50, 52, 53, 81, 95, 103—105, 108, 114, 128, 133, 136, 142, 145, 185—224, 227, 236, 241, 242, 245, 254, 288, 290—292

Бунаков (Фундаминский) И. И. 78, 129, 136

Бурдо М. 268

Введенский А. И. 14

Венже Р. 268

Вернхем Дж. 260

Веттер Г. 260

Витте С. Ю. 52

Вишняк М. В. 129

Волжский (Глинка А. С.) 66

Волынский (Флексер) А. 62

Воронов Л. А. 290

Воронский А. К. 111

Вышеславцев Б. П. 114, 133

Гавриил, архимандрит (Воскресенский) 12

Гегель Г. В. Ф. 154, 157, 206

Гердт В. 260, 263

Гершензон М. О. 34, 41, 82

Гершеркрон А. 284, 285

Герцен А. И. 94, 269, 270

Гессен С. И. 114

Гиппиус (Мережковская) 3. Н. 41

Голлербах Э. Ф. 73

Гончаров И. А. 76

Горький А. М. 16, 265, 279

Граббе Г. 295

Гроу Д. 285

Гуссерль Э. 236—239

Дави М. 260

Дам Г. 260, 263

Даниэльс Р. 267, 285

Данилевский Н. Я. 58, 125

Дарвин Ч. 75

Деборин А. М. 10, ПО

Деджордж Р. 260, 276

Джемс У. 15

304

Доля В. П. 11

Достоевский Ф. М. 13, 42, 71, 76, 79, 80, 82, 83, 96, 232— 234, 236, 240, 289

Заболотский Н. А. 290

Зандер Л. А. 208, 214

Зелдин М. Б. 260, 263, 264, 268—271

Зеньковский В. В. 108, 114, 115, 133, 241, 266, 283, 288

Зернов Н. М. 260

Зиммель Г. 143

Ибсен Г. 142

Иванов В. И. 41, 109, 174

Ильин И. А. 114

Иовчук М. Т. ПО

Кавелин К. Д. 180

Калиан С. 260

Кант И. 142, 143, 163, 187, 202, 203, 208, 223

Карлейль Т.  199

Карпов В. Н. 12

Карсавин Л. П.  109—111, 114, 130, 185

Карташев А. В. 124

Каталфамо Г. 260

Кёниг Ф. 296

Киреевский И. В. 12

Киркегор С. 162, 228, 234, 251

Кистяковский Б. А. 25, 108

Клайн Дж. 260, 265—268, 274, 282, 296

Кларк О. 260

Клушин В. И. 110

Ключевский В. О. 180

Ключников Ю. В. 123

Ковалевский М. М. 108

Коларз У. 268, 296

Колосков В. Н. 110

Кон X. 285

Константинов Д. В  268, 295

Конт О. 75

Кривцов С. С. 111

Кронер Р. 141

Курочкин  П.  К.  46, 288—291, 294

Кэмпбелл Р. 275

Кэн П. 260

Лавров П. Л. 94, 146

Ламперт Е. 260

Лапшин И. И. 14, 114

Левенталь Р. 260

Ленин В. И. 4, 6, 7, 10, 14, 16— 20, 22, 26, 28, 30—38, 47, 50, 53, 69, 73, 80, 82, 85, 95, 98, 99, 101—104, 108, 110—112, 120, 131, 142, 145, 149, 151, 170, 186, 187, 189, 190, 193— 197, 207, 217, 219, 227, 265, 270, 279, 280

Леонтьев К. Н. 12, 13, 70, 109, 265

Леонхард В. 260

Лисавцев Э. И. 296

Лопатин Л. М. 10, 108

Лосский Н. О. 14, 108, 109, 111, 114, 133

Лоури Д. 260

Лукьянов С. С. 123

Луначарский А. В. 71, ПО, 265

Луппол И. К. 10, 111

Льюис Дж. 247

Лютер М. 100, 236, 240, 251

Маккарти Д. 282

Макмастер Р. 285

Малинин В. А. 11

Мария, монахиня (См. Скобцова)

Маркс К. 142, 143, 164, 167, 188, 190, 223, 236, 275, 279, 280

Маркузе Г. 260

Мартин Б. 225, 260

Марушкин Б. И. 285

Мах Э. 157

Мережковский Д. С. 9, 13, 16— 19, 21, 22, 25, 26, 28—30, 41, 44, 75—105, 114, 130, 133, 169, 192, 193, 222, 227, 254, 289, 290, 291

Мещеряков Н. Л. 10, 111, 119

Милль Дж. 75

Милюков П. Н. 102, 180

Минский (Виленкин) Н. М 10, 17, 23, 81, 105

Михайлов М. 267

Михайловский Н. К. 75, 77, 94, 142, 146, 269, 270

Молоков В. А. 292

Мюссе А. де 226

Невский В. И. 110

Нечаев С. Г. 280

303

Никодим,   митрополит   (Рогов) 290

Николай II (император) 37

Никон, патриарх (Минов) 99

Ницше Ф. 15, 142, 162, 227, 228, 234, 236, 240

Новгородцев П. И. 14, 25

Новиков А. И. 10, 239

Новиков М. П. 289, 292, 294

Нучо Ф. 260

Окулов А. Ф. 296, 297

Ольминский М. С. 110

О'Роурк Дж. 282

Пайпс Р. 260, 274

Паскаль Б. 251

Петр I (император) 99, 174

Писарев Д. И. 55

Платон 15, 210

Плеханов Г. В. 10, 90, 96, 142, 265

Победоносцев К. П. 284

Поджоли Р. 62, 72, 260

Полторацкий Н. П. 50

Поррет Е. 260

Потехин Ю. Н. 123

Преображенский Е. А. 111

Радлов Э. Л. 109

Ремизов А. М. 41

Рёсслер Р. 260

Ричардсон Д. 260

Розанов В. В. 13, 15—18, 21, 23, 25. 41, 46—49. 55—74, 80, 81, 103-105, 108, 240, 254, 265, 291

Розенберг В. 116

Росс О. 296

Руднев В. В. 129

Савинков Б. В. 78, 85

Савицкий П. Н. 124

Семенкин Н. С. 293

Сергий, патриарх (Страгородский) 22

Симон Г. 268

Скенлен Дж. 260, 263, 264, 268—271, 274

Скобцова (Кузьмина-Караваева) Е. Ю. 114, 135

Сленчка Р. 200, 291

Соколовский П. С. 290

Сократ 234

Соловьев В. С. 12—14, 24, 29, 31, 32, 42, 66, 83, 96, 98, 109, 169, 170, 173, 185, 212, 222, 223, 264, 269, 289, 290, 292

Соловьев С. М. 180

Сологуб (Тетерников) Ф. К. 41

Сорокин П. А. 114

Спенсер Г. 75

Спиноза Б. 240

Степун Ф. А. 109, 111, 114, 130, 136

Стольпе С. 260

Страхов Н. Н. 62

Струве Н. А. 295, 296

Струве П. Б. 13, 20, 25, 27, 31-37, 46, 47, 50, 95, 102, 108, ПО, 114, 115, 123, 133, 142, 191—193

Стучка П. И. 110

Суворин А. С. 62

Сувчинский П. П. 124

Таккер Р. 260

Тернавцев В. А. 22

Тертуллиан 240, 251

Тихон,  патриарх  (Белавин) 200

Ткачев П. Н. 280

Толстой Л. Н. 76, 79, 80,  142, 240, 265, 269

Томашич Д. 285

Томпкинс С. 284, 285

Трубецкой Е. Н. 10, 25, 108

Трубецкой Н. С. 114, 124—127

Трубецкой С. Н. 10, 41

Тургенев И. С. 76

Угринович Д. М. 8

Улам А. 260

Успенский Г. И. 75

Устрялов Н. В. 121, 123

Федоркин Н. С. 274

Федоров Н. Ф. 10, 214, 222

Федотов Г. П. 130, 133, 136

Фейербах Л. 223

Философов Д. В. 17, 25, 41, 80, 81, 85, 105

Флетчер У. 295, 296

Флоренский  П. А.   15, 41, 44, 185

Флоровский Г. В. 124

Фохт К. 55

Франк С. Л. 10, 13, 15, 18, 20,

306

23—25, 27, 41. 44, 47, 50, 51, 53, 81, 105, 108, 109, 111, 114, 133, 142, 185, 288

Хант Р. 282

Хантингтон С. 260, 283, 284

Хартшорн Ч. 263

Хук С. 285

Хейер Р. 274

Цамбассис А. 154

Чаадаев П. Я. 83

Чагин Б. А. 110

Чахотин С. С. 123

Чернышевский Н. Г   12, 61, 83, 94

Чичерин Б. Н. 180

Чуева И. П. 11

Шабад Б. А. 259

Шварц X. 285

Шекспир У. 226, 231

Шеллинг Ф. В.  205

Шестов (Шварцман) Л. И 9, 10, 15, 41, 44, 109—111, 114, 130, 133, 200, 224—255, 264, 265, 269, 270

Шилкин А. Д. 113

Шкоринов В. П. 11

Шопенгауэр А. 15

Шпенглер О. 109, 125, 273

Шпет Г. Г. 14, ПО

Штаммлер Р. 143, 187

Щипанов И. Я. 10, ПО

Эдельманн Ф. 282

Эди Дж.  260, 263,  264,  268-271

Экземплярский В. И. 291

Эктон X. 282

Эллис Л. 41

Эрн В. Ф. 41

Якушевский И. Т. 259

307

Кувакин В. А.

К 88       Религиозная философия в России: Начало XX века. — М.: Мысль, 1980. — 309 с. В пер.: 1 р. 20 к.

Монография представляет собой исследование по истории религиозной философии в России начала XX в. В книге критически анализируются взгляды главных представителей богоискательства и «нового религиозного сознания» (В. Розанова, Д. Мережковского. Н. Бердяева. С Булгакова, Л. Шестова), выявляются закономерности эволюции религиозного идеализма к крайним формам иррационализма.

Книга адресована философам, историкам, литературоведам, всем, кто интересуется проблемами истории русской философии.

К  10501-117  

      004(01)-80 7-80

ББК 86.3

КУВАКИН

ВАЛЕРИЙ

АЛЕКСАНДРОВИЧ

РЕЛИГИОЗНАЯ ФИЛОСОФИЯ

В

РОССИИ

НАЧАЛО

XX ВЕКА

 

Заведующая редакцией Л. В. ЛИТВИНОВА

Редактор А. В. АНТОНОВ

Младший редактор С. В. МИЛЬСКАЯ

Оформление художника Э. Л. ЭРМАНА

Художественный редактор С. М. ПОЛЕСИЦКАЯ

Технические редакторы Е. А.  ДАНИЛОВА, И. И. СОШНИКОВА

Корректор 3. Н. СМИРНОВА

ИБ №  1486

Сдано в набор 08.01.80. Подписано в печать 04.08.80. А 02429. Формат 84Х1081/32. Бумага  типографская  №  2.   Литературная   гарнитура.   Высокая   печать.   Усл. печатных листов 16,38. Учетно-издательских листов 17,0. Тираж 17500 экз. Заказ № 1287. Цена 1 р. 20 к.

Издательство «Мысль». 117071, Москва, В-71, Ленинский проспект. 15.

Ордена Трудового Красного Знамени Ленинградская типография № 5 Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 190000. Ленинград, центр. Красная ул., 1/3.

+++




1. Экономическая теория (шпора)
2. РЕФЕРАТ дисертації на здобуття наукового ступеня кандидата економічних наук16
3. Синдромообразование парафилий
4. Доклад- Перевод нежилого помещения в жилое
5. РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ ПРАВОСУДИЯ ВосточноСибирский филиал Кафедра гражданского права
6. Проблема сахара и пути ее разрешения
7. О смысле жизни и смерти в духовном опыте человека Содер
8. 3.1.Сравнительный анализ методов определения реакционной способности металлургического кокса и их аппарату
9. Курсовая работа- Музыкальный фольклор как средство развития творческих способностей младших школьников
10. Защита трудовых прав работников
11. Особые отягчающие обстоятельства
12. Особенности рассмотрения отдельных категорий гражданских дел в судах общей юрисдикции для студентов 5 ку
13. Доклад- Инновационный проект в области безопасности дорожного движения
14. В Устрялов Национальная проблема у первых славянофилов
15. тематичний маятник
16. тематика 0 Мікробіологія 0 Правознавство
17. Тема 8. Общение в профессиональной деятельности юриста коммуникативная подструктура.html
18. свободного эфира
19. Коммунистическое общество ~ можно долго вдаваться в размышления о соответствии советского общества с идеа.html
20. 26