Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
сканировано.
Источник:
Гомперц Т. Греческие мыслители. - Мн.: Харвест, 1999.-Т.1.C.4-518. -752с. -(Классическая философская мысль).
Гомперц Т.
Греческие мыслители. т.1. 1895.
Гомперц Т. Греческие мыслители. - Мн.: Харвест, 1999.-Т.1.C.4-518. -752с. -(Классическая философская мысль).
Нумерация в конце страницы.
Греческие мыслители
Предисловие к первому изданию..........................................................................................................4
Предисловие ко второму изданию…………........................................................................................5
Часть первая. Начальный период..............................................................................................6
Введение..................................................................................................................................................6
Глава первая. Древнеионийские натурфилософы……………………………………………..49
Глава вторая. Орфические учения о
происхождении мира ............................................................................................................................89
Глава третья. Пифагор и его ученики..........................................................................................108
Глава четвертая. Дальнейшее развитие
пифагорейских учений .........................................................................................................................121
Глава пятая. Орфико-пифагорейское
учение о душе........................................................................................................................................133
Часть вторая. Переход от метафизики
к положительной науке…………………………………………………………………………......163
Глава первая. Ксенофан................................................................................................................163
Глава вторая. Парменид................................................................................................................173
Глава третья. Ученики Парменида...............................................................................................193
Глава четвертая. Анаксагор........................................................................................................220
Глава пятая. Эмпедокл..................................................................................................................240
Глава шестая. Историки...............................................................................................................269
Часть третья. Эпоха просвещения............................................................................................286
Глава первая. Врачи......................................................................................................................286
Глава вторая. Физики-атомисты..................................................................................................326
Глава третья. Побочные ветви натурфилософии........................................................................382
Глава четвертая. Начало науки о духе…………………………………………………...........392
Глава пятая. Софисты……............................................................................................................422
Глава шестая. Протагор из Абдеры.............................................................................................446
Глава седьмая. Горгий из Леонтины...........................................................................................480
Глава восьмая. Расцвет исторической науки………………………………………………….499
749
Сократ и сократики
Глава первая. Перелом в религии и равах....................................................................................520
Глава вторая. Афины и афиняне...................................................................................................545
Глава третья. Жизнь и деятельность Сократа...............................................................................558
Глава четвертая. Учение Сократа................................................................................................578
Глава пятая. Кончина Сократа.......................................................................................................602
Глава шестая. Ксенофонт..... .........................................................................................................628
Глава седьмая. Киники……...........................................................................................................646
Глава восьмая. Мегарики и родственные им направления........................................................677
Глава девятая. Киренцы.................................................................................................................713
Предисловие к первому изданию.
Автор хочет набросать общую картину научной области, над обогащением материала и разрешением проблем которой он неустанно работал несколько десятилетий. Все произведение, разделенное на три тома и заключающее в себе итог жизненного труда автора, предназначено для широкого круга интеллигентных читателей. Его точка зрения не принадлежит какой-либо определенной, односторонней школе. Он пытается одинаково беспристрастно передать все разнообразные направления мысли древности, из которых каждое отчасти содействовало современному умственному образованию, и справедливо их оценить. Все изображаемое рассматривается нераздельно от культурно-исторического фона, и субъективный взгляд допускается, лишь поскольку он способствует более яркому выделению существенного и отделению неизменного и значительного от второстепенного и преходящего. Из истории религии, литературы и отдельных отраслей знания берется лишь то, что необходимо для понимания умозрительного движения, его причин и последствий. Границы, разделяющие эти области, автор отнюдь не считает прочно установленными. Идеал, стоящий перед ним, мог бы осуществляться лишь в полной, все исчерпывающей истории всей духовной жизни древности. Перед осуществлением такого огромного замысла данная попытка, несравненно более скромная, разумеется, отступит на задний план.
Второй том, подобно этому, первому, будет состоять из трех книг, озаглавленных следующим образом: «Сократ и сократики», «Платон и Академия», «Аристо-
4
тель и его последователи». Последний том будет посвящен «Древнейшей Стое», «Саду Эпикура» и «Мистике, скепсису и синкретизму».
Чтобы не давать слишком разрастаться объему произведения, пришлось, по возможности, сократить ссылки на источники, а также указания на новейшую литературу, кроме тех случаев, когда изложение автора наиболее или наименее оригинально, и на него ложится обязательство признать свою тесную зависимость от предшественников или обосновать свой отход от общепринятого мнения.
В заключение да будет позволено автору привести слова из письма Густава Флобера к Жорж Санд: «Je fais I nut ce que je рейх continuellement pour elargir marvclle et je travaille dans la sincerite de mon coeur; leste ne depend pas de moi».
Вена. Сентябрь. 1895 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
Второе издание ничем существенно не отличается от первого. Исправлены некоторые мелкие ошибки, изменены два-три тезиса, оказавшиеся несостоятельными, и значительно дополнены примечания. Эти последние относятся большей частью к вновь открытым источникам: к фрагментам Гераклита, Ферекида и Демокрита, которые в недавнее время обогащены вновь найденным материалом, частью очень значительным. Несколько изменена программа, изложенная и предисловии к первому изданию,- читатель усмотрит из предисловия ко второму тому.
Теодор Гомперц.
Вена. Июль. 1902 г.
5
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НАЧАЛЬНЫЙ ПЕРИОД
То one small people... it was given to create the principle of Progress. That people was the Greek. Except the blind forces of Nature, nothing moves in this world which is not Greek in its origin.
Sir Henry Sumner Maine
Маленькому народу дано было создать принцип прогресса. Народ этот были эллины. За исключением слепых сил природы, все, что движется в этом мире, имеет свое начало в Греции.
Мэн
ВВЕДЕНИЕ
1. Начала всех вещей теряются во мраке вследствие своей незначительности или малых размеров своих; они или не поддаются восприятию, или же ускользают от внимания. К историческим истокам восходишь лишь шаг за шагом, ступень за ступенью, подобно тому, как, поднимаясь вдоль ручья против его течения, доходишь до родника, бьющего в лесной чаще. Эти ступени или шаги называются логическими заключениями. Они бывают двух родов в зависимости от того, выводятся ли они из следствий или из причин. Первые, заключения от обратного в узком смысле слова, пытаются из наличия и характера следствий перейти к наличию и характеру причин. Они необходимы, но
6
часто ложны. Ибо если одна и та же причина и вызывает именно одно и то же следствие, то это ни в коем случае не дает права утверждать обратное, не всякое действие вызвано всегда одной и той же причиной явление, известное под названием «множественности причин», играет немалую роль в жизни как природы, так и духа. Большую достоверность обеспечивает собой противоположный метод. Он направляет внимание на сами причины, на те общеизвестные фактически доказуемые великие и очевидные факторы, которые должны были повлиять на те явления, на которые исследователь хочет пролить свет; здесь проблемой остается только вопрос о размерах этого влияния. В нашем случае, где речь идет о зарождении высшей духовной жизни целого народа, надлежит выяснить сперва условия его пространственного распределения и географические свойства его страны.
Эллада представляет собой окруженную морем горную страну. Незначительна протяженность ее речных долин, и сравнительно незначительна плодородность почвы. Соединением этих условий уже предопределены некоторые особенности развития Эллады. Прежде всего, какие бы семена культуры ни были заброшены чуда, им были обеспечены длительность, прочность и разнообразие в условиях произрастания. Вихри завоеваний, беспрепятственно проносящиеся над беззащитными равнинами, разбиваются о горные кряжи, как о стены крепостей. Сколько горных областей - столько очагов своеобразной культуры, столько мест резко обособленной жизни, которая была так же плодотворна для развития многообразной цивилизации Греции, как губительна стала впоследствии для ее государственного единства. Благотворный противовес областной замкнутости и неподвижности, которые проявлялись, например, в отрезанной от моря Аркадии, являла собой беспримерно богато развитая береговая линия полуострова. Площади, меньшей чем площадь Португалии, соответствует береговая линия,
7
большая, чем береговая линия Испании. Развитию разнообразных способностей населения немало способствовало и то, что представители самых различных промыслов жили в тесном соседстве друг с другом, что семьи мореходов и пастухов, охотников и земледельцев постоянно заключали между собой брачные союзы и, таким образом, передавали своему потомству совокупность взаимно друг друга дополняющих задатков и способностей. Однако благотворнейшим даром, положенным в колыбель Эллады доброй волшебницей, была «скудость, изначально присущая ей». В трех отношениях она оказала мощное влияние на рост культуры; в качестве угрозы, постоянно побуждающей к напряжению всех сил, в качестве защиты от завоеваний, так как сравнительно скудная страна, как это уже заметил глубочайший историк древности по отношению к Аттике, представлялась малозавидной добычей, и, наконец главным образом, в качестве мощного побуждения к торговле, мореходству, к выселениям и колонизации.
Самые богатые гаванями бухты Греции открываются на востоке, где рассеяны многочисленные острова и островки, образующие как бы переправу, ведущую к древним азиатским очагам культуры. Греция словно обращена лицом к востоку и югу и повернута спиной к западу и северу, в древности лишенным цивилизации. К этому удачному положению присоединилось еще одно, в высшей степени счастливое обстоятельство: политически бессильные, но зато предприимчивые, жадные до прибыли, смело пересекающие моря финикийцы - народ купцов - как бы предназначены были для того, чтобы послужить посредником между юной Грецией и носителями древнейшей цивилизации. Через них эллины заимствовали элементы культуры Вавилона и Египта без того, чтобы это приобретение окупилось потерей их независимости. Насколько, благодаря этому, цельнее и прочнее развивалась жизнь этой благословенной страны, от скольких
8
жертв народными силами была она избавлена, легко судить, сравнив ее судьбы с участью кельтов и германцев, которым Рим передал свою цивилизацию, надев вместе с тем на них ярмо рабства, или с печальной долей первобытных племен, которые в наше время получают от всесильной Европы благодеяние культуры, нередко обращающееся для них в проклятие.
Решающее влияние на судьбы духовной жизни Греции оказали, однако же, колонии. Они основывались во все эпохи и при всех формах правления. Бурные и воинственные времена царей не раз видели, как древнейшие поселенцы, вытесненные новыми родами, снимались со своих насиженных мест и отправлялись за море искать новую родину. Господство родовых властителей, всецело опирающееся на постоянную связь знатного происхождения с земельной собственностью, побуждало к изгнанию обедневших отпрысков старых родов - прирожденных зачинщиков смуты - на чужбину, где их наделяли новыми землями. За ними следовали другие жертвы никогда не затихавших партийных раздоров. Вскоре явилась потребность в создании постоянных стоянок и мест для растущей морской торговли, в ввозе сырого материала для быстро развивающейся промышленности и в новых источниках добывания пропитания для возрастающего населения. К тому же средству прибегала демократия, главным образом для обеспечения безземельных и для устранения перенаселения. Так, еще в ранние времена возникло широкое кольцо греческих колоний, простирающееся от области донских казаков до оазисов Сахары и от восточного побережья Черного моря до берегов Испании. Если заселенная эллинами Южная Италия была названа «Великой Грецией», то совокупность всех этих поселений заслуживала бы названия «величайшей Греции». Уже само количество и разнообразие колоний значительно увеличивали возможность того, чтобы какие бы семена культуры ни попали в Грецию, они нашли себе пригодную для сво-
9
его развития почву. Состав этих поселений и способ, каким они создавались, еще до бесконечности увеличивали эту возможность. Для закладки городов в колониях избирались наиболее выгодные в экономическом отношении, обеспеченные процветанием в будущем, пункты береговой линии. Чаще всего на чужбину переселяются люди молодые, полные сил и отваги, передающие потомству все свои качества: без крайней нужды не покидают своей родины духовно отсталые люди, цепляющиеся за старину, за привычку. Затем, хотя эти переселения совершались обыкновенно под эгидой какой-нибудь одной городской общины, однако же не без значительной примеси граждан других общин. К этому скрещиванию родов - ввиду того что количество выселявшихся мужчин значительно превышало число женщин - обычно присоединялась примесь неэллинской крови. Сколько было колоний, столько мест, где производились опыты взаимодействия и смешения греческих народностей с негреческими и где испытывалась устойчивость и жизнеспособность всех плодов этого смешения. Сознание эллинских выходцев выходило за рамки местных законов, темных родовых предрассудков и национального эгоизма. Прикосновение к чуждым культурам - даже когда эти последние и не стояли на высокой ступени - не могло не расширять в значительной степени их кругозора. Народные силы заметно возрастали, народный дух креп в борьбе с новыми, труднейшими задачами. Сам человек имел здесь большее значение, чем его родовитость, усердие и способность находили себе щедрую награду, неспособным же приходилось плохо. Сила слепой привычки, тупой рутины быстро падала там, где все требовало преобразования, новой организации экономических, государственных и общественных отношений. Правда, одним колониям угрожал натиск враждебных соседей, в других природные свойства поселенцев были подавлены количественным превосходством туземцев. В
10
большинстве же случаев благоговейно чтимая и порой подкрепляемая притоком новых сограждан связь с родным городом и с родиной сохранялась настолько живой, чтобы обеспечить обеим сторонам все выгоды такого в высшей степени благотворного взаимодействия. Колонии были как бы огромными «опытными полями» эллинского духа, на которых он мог пытать свои способности при наибольшем разнообразии условий и развить все дремлющие в нем задатки. Сотни лет длился молодой, радостный расцвет жизни в колониях; почти во всех областях они обогнали свою старую родину; большинство великих нововведений исходило из них; настало время, когда и углубившаяся в тайны мира и человеческой жизни мысль должна была найти себе здесь верное пристанище и долгую разработку.
2. Один период эллинской истории являет собой поразительное сходство с исходом нашего средневековья. Здесь и там однородные причины вызвали однородные следствия..
Путешествиям, увенчавшимся великими открытиями отметившим собой переход к новой истории, у греков соответствовало необычайное расширение географического горизонта. Дальний запад и дальний восток известного в то время мира утрачивают свои смутные контуры; сказочная неопределенность сменяется точным знанием. Вскоре после 800 года из Милета начинается колонизация восточного побережья Черного моря (Синоп основан в 785 г., Трапезунд -одним поколением позже), в середине столетия выходцами из Эвбеи и Коринфа основываются первые греческие поселения в Сицилии (Сиракузы в 734 г.), и прежде чем закончилось это столетие, победоносный Милет прочно утвердился на устьях Нила. Это движение в дальние страны имеет троякое значение. Оно указывает на быстрый прирост населения в метрополии и древнейших колониях, на значительное разви-
11
тие торговой и промышленной деятельности и, наконец, на заметные успехи кораблестроения и смежных с ним отраслей техники. Купеческий флот охраняется отныне военным; строятся годные для боя и морских плаваний суда с высоким бортом и тремя рядами гребцов (впервые для самосцев в 703 г.), даются морские битвы (в 664 г.); море приобретает величайшее значение для всей греческой культуры, и для мирных, и для недружественных отношений. Около того же времени чеканка монет создала новое и важное орудие для развития торговли. Уже не довольствуются в качестве меновых знаков и мер ценности медными «котлами» и «треножниками» и тем более «быками» седой старины. Благородный металл вытесняет эти устаревшие и грубые знаки. Вавилоняне и египтяне давно уже пустили в оборот золото и серебро в форме кружков и пластинок, снабжая их (по крайней мере, вавилоняне) государственным знаком, гарантирующим вес и чистоту металла. Теперь же это наиболее целесообразное - в качестве самого ценного и прочного - средство обмена приобретает удобнейшую форму, переходя из рук в руки в виде выбитой монеты. Это важнейшее изобретение, заимствованное ионийскими фокийцами у лидян (около 700 г.), не в меньшей степени облегчило и подвинуло торговые отношения, чем введенное в обращение еврейскими и ломбардскими купцами в конце средних веков заемное письмо. Не менее глубокий переворот происходит и в военном деле. Наряду с всадниками, всегда являвшимися в стране, бедной травой и злаками, преимуществом крупных землевладельцев, приобретает все большее значение войско «гоплитов», несравненно более многочисленных тяжеловооруженных пеших воинов, - перемена, не менее важная по своим последствиям, чем та, которая обеспечила победу вооруженным швейцарским мужикам над бургундскими и австрийскими рыцарями. Новые слои народа приобщились к культуре и благосостоянию и выросли в
12
своем собственном сознании. Наряду со старинными родами поднимаются, почуяв свои силы, новые граждане и все неохотнее несут ярмо своих родовитых господ. Противоречие между реальным соотношением сил и правовыми полномочиями и здесь, как всегда, таит в себе зерно гражданских усобиц. Зарождается борьба классов, увлекая за собой даже угнетенное и не раз впадавшее в личное рабство крестьянское сословие, и порождает поколение тиранов, как бы поднимающихся из трещин расколовшегося общества, которые частью ломают, частью просто устраняют существующий порядок и на его месте основывают по большей части недолговечный, но далеко не бесследный по своим результатам правительственный строй. Ортагоридов, Кипселидов, Писистратидов, Поликрата, наконец, как и многих других, можно смело сравнить с итальянскими деспотами конца средневековья - с Медичи, Сфорцами, Висконти, подобно тому, как распри партий той эпохи напоминают собой борьбу сословий и родов в Греции. Блеск, создаваемый военными успехами и союзами с иноземными властителями, грандиозными общественными предприятиями, пышными сооружениями и монументами, блеск, освященный защитой, оказанной национальным святыням, и покровительством художникам, должен был затмить собой темноту происхождения новых владетельных родов и сомнительность их прав. Наиболее длительное следствие этого исторического интермеццо заключалось, однако, в другом, а именно: в ослаблении сословного соперничества, в падении аристократии, не сопровождавшемся, однако, крушением всего общественного строя, в наполнении вскоре восстановленных старых государственных форм новым и более богатым содержанием. «Тирания» явилась мостом, ведущим к ограниченному сперва, а затем к полному народовластию.
Между тем поток духовной жизни прокладывал себе и более широкое и более глубокое, чем прежде,
13
русло. Героическая песнь, в течение веков звучавшая под игру на ли пне при ионийских дворах, постепенно смол кист. На первый план выступают новые роды поэзии, и, между прочим, такие, которые не требуют исчезновения личности поэта за повествуемым им. Возникает субъективная поэзия. Да и как могло быть иначе? Значительно возросло число людей, жизнь которых выходит за рамки патриархального уклада. Изменчивость государственной жизни и связанная с ней неустойчивость экономических отношений сообщают судьбе индивидуума большее разнообразие и более резкие очертания его облику, повышают его самодеятельность и усиливают в нем уверенность в себе. Он выступает с обвинениями и увещеваниями, укорами и советами к своим согражданам и товарищам по партии, в свободной речи дает простор своим надеждам и разочарованиям, своей радости и скорби, гневу и презрению. В глазах индивидуума, во всем предоставленного самому себе и рассчитывающего лишь на собственные силы, его личные дела приобретают столь важное значение, что он смело выносит их на общественный суд. Он обнажает свою душу перед согражданами, призывает их стать судьями в вопросах любви и права, требует их сочувствия в понесенных им обидах, в достигнутых наслаждениях. Сами сюжеты старинных песнопений проникаются новым духом. Творцы хоровой песни перерабатывают эпос богов и героев в разнообразной, подчас противоречивой форме. Наряду со стремлением дидактических поэтов к упорядочивающему и уравнивающему объединению всех разноречий происходит постоянное изменение в образах мифического прошлого, в оценке деяний и характеров героев и героинь; пристрастие или враждебность избирают себе среди них объекты, часто не считаясь с освященным временем преданием. Таким образом, все в большем числе выделяются на фоне однородной массы отдельные, сильные своим самосознанием, мощные личности. Вмес-
14
те с привычкой к индивидуальным устремлениям воли и чувства усиливается также способность к самостоятельному мышлению, находящему все новые и новые объекты для своей деятельности.
3. Эллин во все времена обращал зоркий взгляд на внешний мир. Верная передача чувственных впечатлений составляет одно из главных обаяний гомеровского эпоса. Теперь, кроме поэтического слова, и постепенно изощрившаяся рука его начинает воспроизводить видимые образы и движения. Древние культурные народы, главным образом египтяне, обладающие чувством формы, любящие природу, изобретательные на выдумки, были ему в этом достойными учителями. Вместе с тем все увеличивалось поле наблюдения над человеческими нравами и обычаями - с большей доступностью путешествий этому предоставлялись все новые случаи. Не один только купец, выискивающий новую прибыль, но и бежавший из своей страны убийца, и изгнанник - член побежденной в междоусобицах политической партии, и неусидчивый, переходящий с места на место переселенец, и авантюрист, служащий своим копьем тому, кто лучше платит, сегодня кормящийся из казны ассирийского царя, а завтра утоляющий жажду египетской брагой, равно сроднившийся как с плодоносными берегами Евфрата, так и с песками Нубии - все они множат знание о странах и народах, а вместе с тем и о человеке. Все, что увидели, изведали и сообщили своим соплеменникам отдельные люди, как бы сливалось в общие бассейны в тех местах, где представители различных племен и городов встречались чаще всего или же сходились в определенные сроки. К первым из них относится прежде всего святилище Дельфийского оракула, ко вторым - периодические встречи на праздниках, среди которых важное место занимали игры в Олимпии. Под отвесными скалами, осеняющими святилище пифийского Аполлона, беспрерывно встречались граждане и послы государств с разных концов
15
метрополии и колоний, среди которых, по крайней мере, с середины седьмого века, стали порой появляться и посланцы иноземных царей. Все они приходили, чтобы вопрошать бога; ответ же получали по большей части из опыта, накопленного их предшественниками и мудро просеянного жрецами. Вместе с тем редко они покидали таинственное ущелье, не обогатившись, кроме того, новыми познаниями и новыми импульсами из личного общения с другими паломниками. Из поколения в поколение возрастала притягательная сила блестящих игр, праздновавшихся в широкой долине Алфея; благодаря введению все новых видов состязания программа празднеств постоянно обогащалась; все возрастающее число посетителей, собиравшихся первоначально лишь из близлежащих местностей, захватывает, как на это указывают имена победителей (известных начиная с 776 г.), все более широкие круги эллинского мира. К живому обмену вестями и сведениями присоединялось здесь и взаимное наблюдение и обсуждение порядков, царящих в многочисленных пределах многообразной страны, и столь различающихся обычаев, нравов и религиозных верований. Сравнение влекло за собой оценку, которая в свою очередь наводила на размышления о причинах как существующих различий, так и единой основы, остающейся всегда неизменной, и на поиски пригодного для всех мерила поступков и верований. Изощренная и обогащенная наблюдательность привела к сравнительному изучению, а это - к критике и углубленному размышлению. В течение долгого времени из этого источника возникал не один гордый поток - здесь, между прочим, берет начало гномическая поэзия, отображение человеческих характеров-типов, мудрые изречения, в изобилии исходящие из уст глубокомысленных граждан и умудренных опытом правителей.
Распространению новых приобретений в области знания и культуры немало способствовало крылатое посредничество обмена мыслями, т.е. искусство пись-
16
ма. Правда, оно уже давно было знакомо грекам: тесные связи с финикийцами, о которых свидетельствует гомеровский эпос, вряд ли были бы возможны без того, чтобы ловкий торговый гость-эллин не заимствовал это чудесное пособие для сохранения и передачи мысли у ханаанских купцов, которых он часто должен был заставать за начертанием письменных знаков. Но уже и до того часть греков, по крайней мере, владела искусством письма. Письменные знаки, состоящие из слов, открытые за последнее время на кипрских памятниках, так неуклюжи и неловки, что употребление их после введения удобного семитского алфавита так же невероятно, как невероятна была бы, например, замена ружья секирой. Однако долгое время ощущался недостаток в материале для письма, легко добываемом и удобном для употребления. Только с оживлением торговых отношений с Египтом, наступившим при царе Псамметихе I (вскоре после 660 г.), был восполнен этот пробел. Сердцевина ствола папируса, слоящаяся на тонкие и гибкие пласты, предоставляла для этого незаменимый по удобству материал. Отныне исчерченные знаками листы переходят из города в город, из страны в страну, из века в век; оборот идей был ускорен, живой обмен духовной жизнью повышен и образованность упрочена в не меньшей степени, чем в начале новых веков благодаря изобретению книгопечатания. Наряду со словесной передачей поэзии, подчиняющей себе слух и мысль слушателя, повсеместно распространяется самостоятельное изучение ее, при котором читатель без помех обдумывает, на досуге сравнивает и пытливо исследует прочитанное. Литературной форме сообщения предстояло вскоре освободиться от последних, еще связующих ее пут, от пут ритмической речи - уже недалеко было начало прозаической формы.
4. Западное побережье Малой Азии есть колыбель эллинской духовной культуры. Первое место принадлежит здесь полосе земли, занимающей середину тя-
17
нущейся с севера на юг береговой линии, и близлежащим островам. Природа щедро оделила эту местность, а те, кто воспринял богатые дары, принадлежали к ионийскому, т.е. наиболее одаренному, эллинскому племени. Происхождение ионян неизвестно. Несомненно, что они смешались с выходцами из Средней Греции, если только сами они не являются смесью этих выходцев. Пестротой их племенного состава, вероятно, в значительной степени объясняется многосторонность их дарований. Во всяком случае, наиболее полно их способности проявились лишь на новой, азиатской родине. Как смелые мореплаватели, с одной стороны, с другой - в силу деятельных отношений со своими ближайшими соседями, они в полной мере испытали то возбуждающее и плодотворное влияние, которое дается общением с чуждыми народами более старой культуры. Кровное смешение с такими сильными расами, как финикийцы и карийцы, не осталось без следа и без сомнения значительно усилило разнообразие их дарований. Среди всех греков они больше всего были чужды той неподвижности, которую влечет за собой узкообластное обособление. Правда, что вместе с тем они были лишены той защиты, которую обеспечивают своим обитателям скудные, окруженные горами страны. Близкое соседство с цивилизованными и в государственном отношении объединенными культурными народами одновременно являлось величайшим двигателем их духовной жизни и опаснейшей угрозой политической самостоятельности. За опустошительными набегами диких киммерийцев последовало покорение их лидянами и персами, подчинившее часть населения чужеземному игу, а другую - обрекшее на изгнание; вместе с тем привившаяся им восточная роскошь медленно, но верно истребляла их мужественную силу. Плодом скрещения этих благотворных и губительных влияний был изумительный по стремительности, но сравнительно недолговечный расцвет культуры. Семена слишком рано осыпавших-
18
си плодов были далеко разнесены бежавшими от чужеземного ига переселенцами и нашли себе верное прибежище в благодатной почве Аттики. Итоги этого духовного подъема, длившегося лишь немного столетий, значительны: завершение героического эпоса, рис цвет упомянутых выше новых родов поэзии, овладевших наследием эпоса, начало научного исследования и философского размышления. На древний вопрос человека о том, «что означает он сам, и Бог, и мир», последовали новые ответы - ответы, постепенно заслонившие собой или видоизменившие те, которые давались ему до сих пор религиозным верованием.
5. Религия Греции - это сосуд, который благороднейшие умы наполнили благодатной влагой. Образы ее признаны были поэтами и художниками созданиями чистейшей красоты. И все же она произросла из тех самых корней, побеги которых покрыли всю землю необозримым множеством частью прекрасных или благих, частью отвратительных или зловещих вымыслов.
Ход наших мыслей двойственен. Он подчиняется закону сходства так же, как и закону временного следования. Не только однородные представления вызывают друг друга в нашем сознании, но также и сосуществующие во времени или непосредственно следующие одно па другим. Так, например, не только портрет отсутствующего друга может вызвать в нашей памяти его образ, но также и комнаты, в которых он жил, предметы, которые мы привыкли видеть у него в руках. Действием этих законов, которые принято называть законами ассоциации идей, непосредственно и неизбежно порождается то отношение к явлениям природы, которое можно назвать одухотворением ее. Всякий раз, когда перед взором первобытного человека происходит какое-нибудь движение или другого рода явление, которое своей необычностью или тесной связью с его личной судьбой производит на его мысль впечатление, достаточно сильное, чтобы вызвать в ней живую ассо-
19
циативную работу, он тотчас же готов видеть в этих явлениях продукт чьей-то волевой деятельности - по той простой причине, что лишь связь волевой деятельности с движением и вообще всяким внешним проявлением знакома ему, как и всякому вообще человеку, из непосредственного, внутреннего ежедневного и ежечасного опыта. Ассоциация, порожденная этим внутренним опытом, постоянно подкрепляется наблюдениями за другими живыми существами. Действительно, всякого рода действия так часто сочетались в нашей мысли с сознательно направленной волей, что теперь, когда мы видим одного из членов этого союза, мы склонны ожидать и появления другого. Правда, сфера осуществления этого ожидания благодаря опыту другого порядка и особенно благодаря медленно завоеванной власти над природой становится все теснее; однако же там, где принуждающая сила представлений подкрепляется сильными аффектами или недостаточно парализуется противоположным специфическим опытом, или же где второй ассоциативный принцип сходства (в данном случае сходства видимого явления с невидимым) усиливает действие первого, там сила этого ожидания прорывает порой все плотины и, временно, по крайней мере, приравнивает культурного человека к первобытному. В этих случаях нам дано как бы экспериментально проверить правильность приведенного выше принципа. Ибо хотя мы сами уже не склонны, подобно дикарю, объяснять таким образом всякое непривычное явление и принимать незнакомый нам механизм, например карманные часы или артиллерийское орудие, за живое существо, или приписывать гром и молнию, засуху или вулканическое извержение действию таких существ; но стоит нам только столкнуться с неслыханной удачей или быть внезапно пораженным беспримерным несчастьем, особенно если доступные познанию причины данного события кажутся несоразмерными полученному результату - впрочем, даже и тогда, ког-
20
да случай сам по себе незначителен, но наступление его (как это бывает при изменчивых оборотах счастья в азартной игре) противоречит всем расчетам - во всех таких или сходных случаях и у образованного человека - хоть на мгновение - возникает мысль о сознательно действующем Провидении, даже если он и не связывал никаких определенных представлений с той правящей силой, чью волю он ощутил на себе. К вере в Бога в той форме, какую она в наше время приняла в сознании образованного человека, эти вспышки не имеют никакого отношения. Ибо они не только овладевают порой и неверующими, но и верующий человек по большей части совершенно не в состоянии привести эти потрясающие его дух темные предчувствия в согласие с теми понятиями о природе и деятельности высшего мироправящего существа, которые создал он себе или заимствовал у других. Поэтому мы можем видеть в этом «семени суеверия», которое при случае заявляет о своем присутствии в душе каждого из нас, побледневшее и стершееся отражение всемогущей родоначальницы, из лона которой некогда произросло неисчислимое множество многоликих и многокрасочных представлений.
За этим первым шагом в создании религии незаметно следует другой. Приняв, что всякое действие есть результат волевой деятельности, человек вслед за тем подмечает связь, существующую между рядом повторяющихся явлений и одним из факторов природы. И вот этот фактор становится в его глазах одухотворенным, одаренным волей повелителем этих явлений. Как носителю воли, подобной человеческой воле, он приписывает ему человеческие же влечения и склонности, человеческие аффекты и цели. Он дивится на него, чтит его и в зависимости от того, полезны ли или вредны, благодатны ли или губительны его проявления, любит или страшится его. И так как великие силы природы, наиболее влияющие на жизнь человека, обыкновенно по очереди влекут за собой следствия как
21
того, так и другого порядка, то он чувствует себя вынужденным добиваться их благосклонности, заботиться о сохранении ее и о том, чтобы умилостивить внезапно вспыхнувший в них гнев. Первобытный человек молит небеса посылать на землю вместо разрушительной бури плодоносные дожди; Солнце он просит о том, чтобы вместо иссушающего зноя оно даровало ему благодатное тепло, реки - о том, чтобы они не опустошали его жилье и терпеливо несли на своих волнах его утлый челн. Теми же средствами, которыми ему удается умилостивить своих земных владык, пытается он склонить на свою сторону мощные существа, управляющие его жизнью: мольбами, благодарениями, приношениями. Он вымаливает у них милости, благодарит за содеянные ему благодеяния и молит их о прощении, когда мнит себя заслужившим их гнев. Словом, он молится и приносит жертвы, совершая то и другое в тех формах, какие его мнимый опыт признал наиболее действенными, - так возникает культ и религия.
К этим объектам почитания, которые могут быть названы фетишами природы, вскоре присоединяются вереницы духов и демонов. Это не бестелесные, но и не грубо телесные существа. Три рода умозаключений приводят первобытного человека, чуждого более тонким различиям научного мышления, к вере в их реальное существование - умозаключения, на которые наводят его наблюдения - безразлично правильные ли или ложные - за внешним миром, затем за явлениями внутренней, душевной жизни и, наконец, выводы из тех представлений, которые вызывает у него переход от жизни к смерти, наблюдаемый им у людей и животных.
Аромат каждого цветка наводит первобытного человека на мысль о том, что есть вещи, невидимые, неосязаемые - и все же совершенно реальные; ветер, материальная природа которого лишь угадывается им, вводит в круг его понятий вещи, хотя и ощутимые, но незримые. Его смущает и потрясает вид тени, имею-
22
щей контуры предметов и не обладающей при этом осязаемой телесностью, и еще более - окрашенные отражения, появляющиеся на водной поверхности. В обоих случаях он видит перед собой нечто, в точности воспроизводящее реальные предметы, но не поддающееся его попыткам коснуться и схватить их. Еще в большей степени поражают его сновидения; их-то, казалось бы, он воспринимает всеми своими чувствами, они как живые стоят перед ним - и все же проснувшись, он видит, что вход в его хижину так же плотно прикрыт, как был с вечера. Перед ним проходили - в том нет никакого сомнения - люди, звери, растения, камни, оружие всякого рода, он видел их, слышал, трогал - а между тем в своей телесной реальности они не были в его жилище, да многие из них не могли бы вместить в нем! И вот он заключает, что это были существа, подобные запахам, ветру, тени, отражениям, - души вещей. Но иногда сны подсказывают и требуют иного толкования. Не всегда души других людей и вещей посещают спящего - иногда кажется ему, он сам, перенесясь через огромные пространства, видится со знакомыми ему людьми на их далекой родине. Из этого он делает вывод, что нечто, на этот раз его собственная душа - или одна из его душ (ибо вера во множество душ столь же понятна, как и распространена) - временами покидает его тело. Те же ощущения, сопровождаемые тем же рядом выводов, вызывают в нем и явления так называемой галлюцинации, которые, так же, как и тяжелые, тревожные сны, часто посещают дикаря, нервы которого вследствие неправильного питания возбуждаются то долгой голодовкой, то чрезмерным насыщением. Эти души, или эссенции вещей, находятся с ним в тесной связи: все, что приключится с ним, оказывает влияние и на сами вещи. Народное поверье и у нас еще запрещает ступать на тень человека; по верованию одного из южноафриканских племен, крокодил, пьющий воду там, где отражается образ человека, стоящего на берегу, обретает власть над
23
ним самим. Все, что совершают или претерпевают образы сновидений, имеет огромное значение и для их прообразов. Однако несравненно большую мощь и действительную самостоятельность обретает душа в народном представлении вследствие иных соображений, возникающих не на почве чувственных восприятий, а в сфере проявлений воли.
Пока внутренняя жизнь первобытного человека протекает обычным путем, мало что побуждает его задумываться над природой и местонахождением его воли и стремлений. Но стоит только крови его вскипеть и загореться от внутреннего возбуждения, как он сам собой, от своего бьющегося сердца узнает, что в этой-то части его тела и разыгрываются те события, которые он неизбежно представляет себе образно в соответствии со сложившимися у него представлениями и с помощью известных ему аналогий. И чем сильнее и внезапнее переход, который он ощущает в себе, тем нагляднее представляется ему, привыкшему связывать всякое действие с определенным деятелем, мысль о том, что в груди его живет и действует особое существо. Овладеет им порыв безудержной страсти, например, бушующий в его груди гнев толкнет его на кровавое дело, которое, быть может, скоро вызовет в нем тяжкое раскаяние, или, наоборот, внезапный импульс заставит опуститься его уже занесенную руку - во все такие мгновения возникает в нем с необоримой силой вера в одно или многие существа, изнутри или извне владеющие им.
Но все же самое живучее семя веры в существование души заложено не здесь, а в тех обстоятельствах, которые сопровождают собой угасание индивидуальной жизни. Здесь мы опять-таки сталкиваемся со случаем внезапной смены, производящим глубочайшее впечатление на зрителя и как бы предрешающим пути его мысли. Если бы смерть всегда походила на медленное увядание, заканчивающееся как бы сном, если бы черты умершего изменялись до неузнаваемости - кто знает, какую форму приняли бы выводы, подсказан-
24
ные фактом прекращения жизни? Между тем часто в трупе умершего нельзя обнаружить никаких внешних изменений, и с другой стороны - только что полный сил человек внезапно смолкает навеки. Где же причина столь безмерного и страшного превращения - спрашивает себя зритель. И ответ его гласит что-то, сообщавшее умершему и жизнь и движение, покинуло его тело; внезапная утрата им его сил и способностей истолковывается как уход их в буквальном смысле слова, как пространственное удаление. И так как таинственное по своей природе теплое дыхание, неизменно присущее живому телу, исчезает, то, естественно, возникает мысль, что именно с его удалением иссяк источник жизненных явлений. Между тем насильственная смерть, при которой кажется, будто жизнь изливается из организма вместе с льющейся из раны кровью, порой наводит на мысль, что эта-то красная жидкость и есть носительница жизни. Многие народы считают источником жизни и одухотворения человека тот образ, который является им в зрачке умирающего. Однако в большинстве случаев эта роль приписывается дыханию, воздушным дуновением, исходящим из живого организма, как указывают на это слова, обозначающие у самых различных народов «дух» и «душу» и в основе сохраняющие значение «дыхания». Уже двоякое толкование сновидений требовало допущения отделения души от тела; временное разлучение их казалось единственным объяснением явлений потери сознания, летаргического сна, экстаза, так же как вселение в тело человека чужой души (одержимости) и различных болезненных состояний, как сумасшествие, судороги и т.д. В смерти же видели окончательное и бесповоротное разлучение обоих элементов.
Ничто не наводит на предположение о том, чтобы воздушное существо, покидающее тело, могло погибнуть вместе с ним. Напротив, любимый образ умершего неизменно стоит перед оставшимся в живых - другими словами, его душа реет вокруг него. И это не диво:
25
она не может не стремиться остаться как можно дольше в дорогих ей местах, близ того, что любила на земле. Если б сомнение в этом закралось в душу первобытного человека - как пугало бы его посещающее в ночной тиши видение отошедшего в вечность!
Вера в существование духа или души, переживающей свою связь с телом человека и даже животного, присоединила к фетишам природы целый новый класс предметов почитания и, кроме того, явила прообраз, по примеру которого человеческая фантазия стала создавать множество других существ, то совершенно самостоятельных, то связанных с различными видимыми предметами, как местами их обитания. В жизни первобытного человека не было недостатка в случаях, склонявших и даже принуждавших его к этой творческой работе, также, как и к культу умерших. Зависимость его от внешних условий была безмерна, а потребность осветить окружающий его мрак была так же велика, как велико было бессилие реально осуществить это желание. Здоровье и болезни, голод и пресыщение, успех и неуспех в охоте, рыбном промысле и войне в пестрой смене наполняют собой его жизнь. Растущая жажда познать факторы, обусловливающие его благополучие, и обрести власть над ними уступает по силе разве только его неспособности разумным способом удовлетворить ее. Чем меньшим реальным знанием обладает общество, тем острее ощущается нужда в нем отдельной личностью, и ничем не сдерживаемая, вечно возбуждаемая игра воображения, стремясь пополнить огромную пустоту, приводит первобытного человека к такому безудержному творчеству в области фантазии, которое культурному человеку трудно себе даже вообразить: культура, наделив человека мирным кровом, отлучила его вместе с тем от природы. Безгранично разрастается число природных сил, вызывающих поклонение дикаря: леса и луга, рощи и ручьи кишат ими. И все же они не могут утолить всех его потребностей: счастье и несчастье, успех и неуспех не
26
всегда связаны с объектами чувственного восприятия. С другой стороны, он не знает, какому из них приписать, например, исчезновение дичи в местах, еще недавно изобиловавших ею, или то, что дотоле слабейший враг вдруг одолевает его, и кто из них повинен в слабости, сковывающей его члены, в безумии, погружающем его разум во тьму. Если даже какое-нибудь внешнее явление, временно давшее беспомощному мышлению точку опоры, и принималось затем навсегда как непреложное указание, если всякое случайное совпадение и казалось прочно утвержденной связью по существу, - например, если какой-нибудь доселе неизвестный зверь, появившись из лесной чащи впервые во время губительной засухи, был тотчас признан источником несчастья и в качестве такого навсегда возводился в предмет почитания и культа, - то все же никогда и ничем не могла утолиться жажда первобытного человека познать все благодатные и враждебные ему существа, как и его потребность в помощи и спасении. Он стал призывать на помощь тех, кто еще при своей жизни являлся его покровителем и защитой, т.е. духов своих отошедших родичей, родителей и праотцов. Так возник культ предков и наряду с ним почитание духов, не заключенных в феномены природы, а связанных в человеческом представлении с определенными обрядностями событиями жизни, - всякого рода домовых и духов покровителей. Возникшие таким образом три круга объектов почитания порой перекрещивались один с другим, и населяющие их существа оказывали взаимное воздействие и незаметно переходили одни в другие.
Нет ничего естественнее, как то, что овеянный дыханием легенды отдаленный предок, праотец целого рода или племени, не только приравнивался в достоинстве великим фетишам природы, но порой сливался с одним из них, например, с небесным сводом, так кс, как случалось и обратное, что целый народ или какой-нибудь славный род видел и почитал в небе или Солнце своего прародителя. Совершенно естественно,
27
то разные объекты природы или даже искусства, привлекавшие к себе внимание не в силу исходящих от них мощных действий, а только своей причудливостью, необычностью формы и окраски, или же случайной связью с каким-нибудь памятным событием, принимались за место обитания душ предков и иных духов и вследствие этого окружались почитанием, являясь, таким образом, производными фетишами. Естественно, наконец, что духи или демоны, первоначально не связанные ни с каким определенным местом, со временем вследствие сходства имени или свойств случайно смешивались с каким-нибудь фетишем природы и, наконец, срастались с ним в одно существо. Однако из этих более или менее единичных случаев нельзя заключать, что какой-либо из названных трех больших классов предметов почитания, например, фетиши природы или свободные демоны, был изначально чужд верованиям какого-нибудь народа и явился бы исключительно поздней и производной частью их. Этот вывод был бы так же неправилен, как если бы мы из непреложно доказанного факта почитания животных, как таковых, или из неоднократно наблюдаемого еще в наши дни среди великого культурного народа (индусов) обоготворения человека, заключили, что это суть единственные или хотя бы высшие источники религиозных представлений. Трудным и часто бесплодным приемом является стремление выделить зерно известного культа, освободить его от позднейшей примеси и проследить дальнейшие видоизменения. Однако существование подобных превращений и значительность их влияния на ход развития религии является твердо установленным фактом. Нам же в нашем исследовании следует теперь возвратиться на тот более узкий и специальный путь, с которого мы начали его.
6. Греческие боги, восседающие на Олимпе вокруг Зевсова престола и вкушающие нектар из золотых кубков, внимая пению Аполлона и муз, боги, славные во-
28
инскими подвигами и любовными приключениями, бес конечно далеки от древнейших, грубых порождений религиозно-творческой фантазии. Бездна, разделяющая их, кажется бездонной - однако это впечатление обманчиво. При более близком изучении их вскоре обнаруживается такое множество переходных ступеней и промежуточных звеньев между теми и другими, что становится трудно определить, где, собственно, старый тип богов сменяется новым и, в особенности, где заканчиваются природные фетиши и наступают человекоподобные боги. Сравнительное языковедение раскрывает нам, что старейший из олимпийцев, Зевс, первоначально был не чем иным, как самим небом, - потому «дождит» он, мечет молнии и собирает тучи. Богиню земли еще Гомер величает то «широколонной», то «широкодолой», незаметно переходя от одного из этих образов к другому. Когда у одного из древнейших богословских поэтов Земля рождает «высокие горы» и «звездный небосвод», чтобы этот последний объял ее, когда затем Земля, совокупившись с Небом, родит «глубоко пучинный» Океан, от которого Тефида рождает «реки» - то мы несомненно стоим еще на почве чистого природопочитания. Но когда у Гомера «прекрасноструйный» Ксанф вскипает гневом на Ахилла, устлавшего трупами его ложе, пли когда он, испугавшись угрожающего ему пламени, зажженного божественным кузнецом Гефестом, и боясь иссякнуть, замедляет свое течение, чтобы избежать пожарища, и вместе с тем ищет защиты у «белорукой» Геры, уже совершенно человекоподобной супруги верховного бога, от дикого произвола ее сына, то мы видим перед собой смешение двух глубоко различных родов религиозного творчества - как бы два слоя земных пород, хаотически смешанных между собой внезапной геологической катастрофой.
Вопрос о причине такого превращения, совершившегося в Греции, как и во многих других странах, может быть разрешен следующим образом. Тот самый ас-
29
социативный инстинкт, который породил одушевление природы, неизбежно способствовал все большему очеловечению объектов почитания. К изначальной мысленной связи между движением и действием, с одной стороны, и человеческой волей - с другой, присоединилась сперва связь между волевой деятельностью и всей совокупностью человеческих страстей, а затем - между этой последней и внешним обликом человека и условиями его жизни. Однако превращение это совершалось очень медленно, пока первобытный человек, полузверь, слушающийся лишь голоса нужды, ежечасно пугаемый действительными или вымышленными опасностями, не считал самого себя в своей темной немощи достойным представлять себе эти грозные силы по своему образу и подобию. Но вместе с развитием зачатков культуры началось постепенное уравнивание между мощью одних и немощью других, и расстояние, разделявшее их, стало убывать. Вероятно, никогда не было такого племени, которое представляло бы себе великие природные силы в виде полуголодных дикарей, питающихся корнями и плодами. Между тем народ, живущий в стране, богатой охотой, мог уже говорить о «небесных охотниках» - таким был, например, германский Вотан; в представлении древнеиндусского владельца стад бог неба является пастырем, а облака - его рогатым скотом. В подмогу этому движению выступило пробужденное улучшением внешних условий жизни стремление к большей ясности, определенности и последовательности понятий. Смутные, расплывчатые и противоречивые представления, как, например, испытывающий страдания, или рожденный женой речной поток, столь частые прежде, становятся исключениями. Трудно решить с полной несомненностью, что древнее - фетишизм или почитание предков. Но, во всяком случае, в какой бы глубокой древности ни зародился культ демонов, он, несомненно, должен был приобрести большее распространение вместе с усложнением и
30
большей дифференциацией жизни, ибо чем разнообразнее становились занятия и жизненные условия людей, тем больше было случаев, побуждающих к созданию демонов. При этом вольно реющие духи не ставили тех преград пластической фантазии народа, как почитаемые силы природы, которые постепенно также стали преобразовываться по примеру первых. Ничто не препятствовало и многое побуждало (напомним сказанное об «одержимости») к тому, чтобы представлять себе демонов, подобно душам, вселяющимся в тела; затем это их свойство было перенесено и на природные фетиши. На место одаренных волей и сознанием предметов природы становятся, подчас не вытесняя их и мирно уживаясь с ними, духи или боги, для которых эти предметы являются уже только жилищем и орудием их действия. Такой бог, имеющий своей обителью видимую часть природы, но не слитый с ней неразрывно, уже не зависит всецело от ее судьбы; его деятельность не исчерпывается деятельностью природных сил, к которым он приурочен, - он обретает свободу действия.
Яркий пример такого превращения являют собой обольстительные женские образы, которых греки почитали под именем нимф. Гомеровский гимн Афродите упоминает о «нимфах деревьев» (дриадах), участвовавших в хоровой пляске бессмертных и одарявших своей любовью Гермеса и силенов под темной сенью пещеры. Однако «ели» и «высокоствольные дубы», в которых они ютятся, значили для них больше, чем простые жилища, ибо эти полубожественные нимфы рождаются, живут и умирают вместе с ними. Но есть и другие нимфы, уже не подвластные неумолимому року: хотя они и живут в ручьях, в веселых рощах и на пышных лугах, однако же принадлежат к сонму бессмертных и участвуют в великом совете 6oгов, вбираемом Зевсом в его светлом чертоге. Вот как мы можем объяснить это. Было время, когда само дерево считалось одухотворенным и было предметом куль-
31
та. Затем наступила эпоха, когда носителем его жизни было признано особое существо, отличное от него, но все же тесно связанное с его судьбой. Наконец, порывается и эта связь, божественный дух как бы обретает свободу и отныне, неподвластный закону разрушения, парит и властвует над своими преходящими земными обличиями. С этим последним переходом политеизм окончательно вытесняет фетишизм. Последние остатки его сохраняются разве только в культе великих и единичных в своем роде составных частей природы, каковы Земля, небесные светила и мифический Океан. Но и в этой области, наряду of древними, еще чуждыми человеческих черт, образами, появляется множество созданий, несущих на себе печать новых веяний. Подобно тому, как некоторые свободные демоны ведают каждый известным видом человеческой деятельности - точно такая же задача' достается в удел природным духам, освобожденным от своей прикованности к отдельным вещам: они обращаются в столь удачно названные, «родовые божества», в божества леса и воздуха, садов и ручьев и т.д. Этому превращению, помимо влияний демонологии, способствовало также возраставшее сознание закономерной однородности целого ряда существ и вещей; оно впервые удовлетворяло жажде обобщения, присущей мысли человека, в то время, как художественной его потребности в творчестве образов с высвобождением богов открывался неограниченный простор.
Перечисленные выше условия, среди которых развивается персонификация божественных сил и затем их идеализация, в Греции имели место больше, чем где-либо. Потребность в ясной определенности представлений была, вероятно, изначальным свойством эллинского духа; прозрачность воздуха и ясность неба, обычно царящие в стране, четкие контуры гор, далекие и все же по большей части не беспредельные горизонты - все это должно было усилить врожденную склонность грека к ясности. Чувство прекрасного веч-
32
но находило себе пищу в картинах природы, равномерно сочетавших в себе на самых небольших пространствах все элементы красоты от снежных вершин до пышных нив, от сурового горного леса до цветущего луга, до ласкающих далей, до необозримого морского раздолья. Дух наследования, художественный инстинкт и, наконец, страсть к вымыслу, породившие впоследствии во всех областях бесконечное множество творений, не могли не овладеть первым же представившимся им материалом, чтобы в нем искать себе удовлетворение, пока еще недоступное в других сферах.
Исходя из состава и особенностей дошедших до нас литературных памятников крайне затруднительно проследить отдельные моменты этого превращения. Было время, когда исследователи видели в песнях Гомера порождение младенчества греческого духа, но заступ Шлимана рассеял это заблуждение. Несомненно, что уже в середине второго тысячелетия на востоке Греции - на островах и на малоазиатском побережье - внешняя культура достигла высокой степени развития; строй жизни, отраженный авторами эпоса, явился результатом сравнительно долгой эволюции, совершавшейся под сильным влиянием Египта и Востока. Цари и герои, пировавшие в пышно изукрашенных палатах, выложенных металлическими пластинками, с фризом из голубой эмали по ослепительно белому алебастру и с богатой лепной отделкой потолка, пившие из золотых чаш филигранной работы и услаждавшие свой слух гомеровскими песнями - сами уже безвозвратно далеки от первобытной жизни. Правда, что страсти еще необузданно владеют ими - иначе ненасытный гнев Ахилла или Мелеагра не служили бы излюбленной темой поэтического творчества. Перед нами как бы в тумане встает мир, видевший возникновение песни Нибелунгов, и в котором из чужбины ил пришедшее утончение вкуса и внешней культуры слилось с еще нетронутой, дикой властью страстей. Однако благоговейный трепет, испытываемый
33
первобытным человеком перед лицом мощных сил природы, давно и бесследно исчез. Исполненный гордой самоуверенности, огражденный от жизненной нужды высший класс все более уподоблял существование богов своей собственной доле. Олимп стал отражением его роскошной и буйной жизни. В истории нет другого примера такой тесной близости, связующей людей и богов, причем эти последние уделяли людям немало своего величия, тогда как люди передавали богам все свои слабости. Богов наделяли теми доблестями, которые всего выше ценятся отважными, упорными, как в дружбе, так и в ненависти стойкими воинами. Подобно этим последним, и боги движимы обыкновенно сильными личными влечениями; сознание долга возникает преимущественно из чувства личной верности - в «Илиаде», по крайней мере, боги лишь в виде редкого исключения выступают хранителями нелицеприятного безличного права. Зато они являются неутомимыми и верными защитниками своих любимцев, приносящих им щедрые дары, городов, посвящающих им пышные храмы, и родов, с которыми они исстари ведут дружбу. Моральные соображения мало смущают их - избранникам своим они ниспосылают удачу даже в краже и клятвопреступлении. Редко возникает вопрос о правде или неправде того дела, за которое они встают горой. Иначе как могли бы одни из них приходить на помощь троянцам, а другие - с таким же усердием и горячностью защищать греков? Как мог бы в «Одиссее», - где, однако, этический взгляд на вещи обретает уже большее значение и где судьба женихов как бы свидетельствует о божеском правосудии - как мог бы там Посейдон преследовать своей неугасимой ненавистью страдальца Одиссея, а Афина выручать его же из всякой беды, оберегая и наставляя его? Только мощному слову Отца или владыки богов покоряются они, да и то не без ропота и испробовав сперва все уловки хитрости и обмана. Поэтому власть небесного владыки покоится вовсе не
34
на незыблемой основе закона, - по-видимому, и в м схожая со своим земным прообразом: недаром ему гак часто приходится угрозой, даже насилием принуждать богов к исполнению своей воли. Лишь один непреоборимый предел поставлен безудержному произволу бессмертных - темная сила судьбы, рока (Мойра), избежать которой не дано ни богам, ни людям, и в признании которой сказывается смутное еще предугадывание закономерности всего совершающегося в природе. Таким образом, в древнейших известных нам памятниках эллинской духовной жизни очеловечение богов доходит до самых крайних Пределов, которые сопоставимы лишь с богопочитанием вообще. Подчас переступается и эта грань. Так, любовное приключение Ареса и Афродиты, которое несказанно забавляет феаков и вызывает в их кругу шумное веселье, указывает на такое обмирщение религиозных представлений, которое, подобно исключи тельному культу красоты в cinquecento, навряд ли могло бы охватить широкие народные массы, не нанеся этим ущерба чистоте их религиозных верований. Кто хочет узреть ужасы древнейшей греческой религии, тот не должен искать их в рамках придворного и юса. Отразившаяся в нем жизнерадостность и приволье пышно расцветшего быта заслонили собой и затмили своим светом мрачные черты религиозной игры. Такое положение вещей всего лучше оттеняется теми отдельными случаями, которые, по-видимому, противоречат ему.
Гомеровский человек мнит себя всюду и всегда окруженным богами и зависящим от них. Всякая удача и неудача, всякий ловкий удар копья, успешное бегство от неприятеля - все это приписывается либо дружественному, либо враждебному вмешательству демонов; ими же влагаются в душу благие решения и хитрые умыслы, ими насылается помрачающее разум ослепление. Все силы обращены на то, чтобы обрести благоволение бессмертных и отвратить их неми-
лость. Битвы со своим переменчивым счастьем создают в избытке (особенно в «Илиаде») моменты крайней нужды - и все же гомеровским героем никогда не приносится в жертву богам самое драгоценное из его достояний, т.е. человек. Человеческие жертвоприношения, которым, подобно религии большинства народов, не чужда и религия греков, совершавших их еще и в начале исторической эпохи, не встречаются среди тех картин быта и культуры, которые развертывают перед нами песни Гомера. Или, вернее, этот страшный обычай однажды упоминается в них, но этот единственный случай именно и есть исключение, подтверждающее правило. На пышных поминках, которыми Ахилл почтил многолюбимого им Патрокла, вместе с множеством баранов и волов, с четырьмя конями и двумя любимыми псами, закалываются сперва и затем сжигаются вместе с телом павшего возлюбленного друга его двенадцать троянских юношей. Упомянутая здесь форма жертвоприношения (всесожжение жертвы) известна нам по позднейшему ритуалу, в связи со служением подземным божествам. Тело умершего сперва окропляется кровью закланных зверей и людей с целью усладить и почтить незримо присутствующую душу; так Ахилл выполнил свой торжественный обет, как он сам говорит, обращаясь к душе умершего, тревожащей его своими ночными посещениями и явившейся также и на погребении. Но странно то, что рассказ об этом ужасном событии совершенно лишен той пластичности и яркой образности описаний, которые мы по праву называем эпическими и которыми так богат Гомер. Невольно думается, что поэт с намеренной поспешностью переходит от этих ужасов к дальнейшему повествованию. И ему, и его слушателям они стали внутренне чужды и кажутся наследием некогда живого, но теперь умершего мира представлений и чувств. Это впечатление подкрепляется и другими однородными фактами. На протяжении всего эпоса едва ли найдется еще хотя бы одно
36
упоминание о кровавых или бескровных жертвах в честь умерших, о культе души предков, об очистительных жертвах и об общей основе всех этих обрядностей - о вере в посмертное существование мощных духов, угрожающих живым из гроба, проявляющих демоническую силу и потому требующих постоянно все новых приношений. И у Гомера души переживают тела, но они пребывают почти исключительно в далеком, подземном царстве теней, где скитаются бескровными призраками, трепетными тенями, «бессильными главами» - никого не устрашая, ничего не творя. Иначе обстояло дело в позднейшие и - как мы можем с уверенностью добавить на основании красноречивых находок и непреложных умозаключений - в древнейшие времена. Следует дольше остановиться на этом пункте, столь важном для истории учений о душе и религии вообще.
7. Принесение в жертву пленников или рабов на торжественных поминках является древнейшим из древних и вместе с тем и ныне широко распространенным обычаем. Когда скифы хоронили своего царя, они душили одну из его наложниц вместе с его пятью рабами (повара, кравчего, ближнего слугу, конюшего и привратника) и, хоронили их вместе с ним и с любимыми его конями; кроме того, в могилу ему опускали множество драгоценной утвари, золотых кубков и т.д. По истечении года, удавив еще пятьдесят отборных рабов, сажали каждого из них на убитого коня и расставляли их как почетный караул вокруг царского кургана.
Перечислением подобных обычаев, к которым принадлежит и сожжение вдовы у индусов, можно было бы наполнить десятки страниц. Разумеется, в них можно проследить длинный ряд ступеней от самых диких и зверских до утонченных и трогательных обрядностей. Человеческие жертвоприношения сменяются закланиями животных, а эти - возлияниями и другими бескровными приношениями. В драмах Эс-
37
хила и Софокла на гробницу Агамемнона в Микенах совершается возлияние молока и возложение прядей волос и цветочных венков. Открытые за последнее время там же царские гробницы, относящиеся к глубокой древности, обнаружили остатки более существенных и красноречивых приношений, как-то: кости людей и животных вместе со множеством драгоценного оружия, чаш и другой утвари. Кроме того, эти гробницы так же, как и открытая в Орхомене в Беотии куполообразная гробница, заключают в себе алтари, что свидетельствует о том, что души умерших были предметами особого почитания и обоготворения. Культ предков и душ, через который прошли все народы, еще и теперь пользуется широким распространением как у дикарей, стоящих на самой низкой ступени развития, так и в утонченно-культурном Китае, в котором он составляет существенную часть государственной религии. У народов арийской расы он также играл главенствующую роль - у греков не меньше, чем у римлян, называвших божественных предков «манами», и индусов, называвших их «питарас». Когда в Афинах угасал какой-нибудь род, это считалось общественным бедствием, отчасти потому, что отныне прародители этого рода лишались следуемого им почитания. Народ в его целом и многочисленные, как бы концентрические, общественные группы, из которых он состоял, возносили молитвы к действительным или воображаемым предкам; потребность в этом была так глубока, что даже профессиональные, сословные союзы и цехи измышляли себе общего родоначальника, если они такого не имели. Эта склонность тесно связана с историей происхождения государства и общества, бывших вначале лишь разросшейся родовой семьей. Но нас занимают только глубочайшие истоки этого явления вера в посмертное существование душ как могучих духов, насылающих счастье и несчастье на смертных. Мы уже ознакомились с происхождением этого верования - позднее мы займемся превращениями,
38
испытанными им с течением времени; теперь же нам надлежит устранить одно заблуждение, нарушающее ясность наших исторических представлений.
Опираясь на выводы сравнительной этнографии, мы ни в коем случае не должны допускать мысли, что гомеровский эпос, в котором души испаряются в виде бледных, бессильных теней и в котором в связи с этим почти совершенно отсутствуют следы культа душ и выросших из него обычаев, - что этот эпос отражает собой древнейшее отношение греческой религии к этому вопросу. Археологические находки, восходящие к периоду, называемому ныне микенским, устраняют последние следы такого рода сомнений. В настоящее время мы можем ответить лишь гадательно на вопрос о том, какие причины вызвали отраженный эпосом фазис религиозных представлений, ограниченный не только во времени, но и в пространственном распространении и, вероятнее всего, связанный с известным общественным классом. Пытались объяснить его влиянием получившего в ту эпоху наибольшее распространение обычая сжигания трупов и связанного с ним ясно выраженного представления о том, что пожирающее пламя окончательно отделяет душу от тела и горит ее в царство теней. Не меньшее влияние можно приписать и удалению колонистов от гробниц их предков и от связанных с ними святилищ их родины. Решающим моментом, однако, несомненно является жизнерадостный и мирской, враждебный всему унылому и мрачному, дух гомеровской поэзии, умышленно устраняющий из своего поля зрения все призрачное и наводящее ужас, как и все некрасивое и уродливое.
Не только привидения умерших, но и инфернальные божества, как, например, Геката, чудовища вроде пятидесятиголовых и сторуких титанов, так же, как и жестокие и грубые сказания ветхой старины, как, на-11ример, оскопление Урана, отступают в эпосе на задний план. Чудовища вроде «круглоглазых» (циклопы) представлены скорее в смешном, юмористическом
39
виде. Является ли главной причиной всего этого постепенно усилившееся чувство прекрасного и вызванное прогрессом внешней культуры мощное ощущение радости жизни? Или же мы действительно можем признать за этим племенем, создавшим философию и науку, и в эту младенческую эпоху начатки разумного просвещения? Другими словами - должны ли мы видеть главную причину эволюции учения о душе, сказавшейся у Гомера, в гениальном легкомыслии или гениальной ясности мысли ионического племени? В настоящее время мы не можем определенно ответить на этот вопрос. Самой возможностью поставить его мы обязаны одному из выдающихся современных исследователей (Эрвину Роде, 1898), приложившему к изучению этой области глубину мысли и силу анализа.
8. Очеловечивание природы не только доставило неисчерпаемый материал инстинкту игры, постепенно облагородившемуся до инстинкта художественного творчества, - оно дало вместе с тем и первое удовлетворение научному стремлению человека, его жажде осветить тот безграничный мрак, среди которого он живет и дышит. Действительно, непроизвольное, возникшее по прихоти ассоциации идей верование в то, что явления внешнего мира порождаются волей живых существ, есть вместе с тем и ответ на неизбежный вопрос о происхождении всего сущего; это своего рода натурфилософия, способная к бесконечному обогащению в связи с накоплением все большего числа наблюдений и с более определенной чеканкой образов, воплотивших в себе природные силы. Первобытный человек не только поэт, верящий в истинность своего вымысла, - он, вместе с тем, и особенного рода исследователь, и совокупность его ответов на неустанно возникающие перед ним вопросы постепенно сплетается в мирообъемлющую ткань, отдельные нити которой мы называем мифами. Примерами этого служат народные сказания всех времен и
40
народов, изумляющие то своим совпадением, то - не менее красноречивым разногласием. В глазах почти всех народов оба небесных тела составляют одну чету - то мужа и жены, то брата и сестры; бесчисленные поверья, объясняющие фазы Луны скитанием лунной богиней, случайные затмения солнца и месяца - то семейными распрями, то злыми кознями дракона или иного чудовища. Почему зимой Солнце теряет свою силу? Потому что солнечный бог (Шамшу) - так отвечал семит - поддался злым чарам обольстительницы - Луны и дал отрезать сверкающую мощь своих кудрей; как только вместе с длинными прядями их (лучами) падает его сила, всякий без труда может лишить его зрения. Древний индус видел в облаках коров, - когда их доили, на землю лился сладостный дождь; если же Земля надолго лишалась благодатной влаги, виной этому были злые духи, похитившие и скрывшие в горных пещерах небесные стада. Бог неба (Индра) должен низойти грозой, чтобы вызволить их из плена и отобрать у похитителей. Страшное зрелище, являемое первобытному человеку видом горы, извергающей пламя, объяснялось им, как дело демона , живущего в недрах земли. Многие народы довольствовались этим ответом, иные же задавали себе дальнейший вопрос каким образом удалось заточить столь могучего демона в подземную тьму? Сам собой напрашивался ответ, что он пал в борьбе с еще более могущественным божеством. Так, в глазах греков, Тифон и Энкелад были покоренными и жестоко наказанными за свое дерзновение противниками всесильного бога неба. Земля несет в своем лоне все новые и новые плоды - как же ей было не стать женой, и кто другой, как распростертое над ней небо, посылающее ей жизнещедрые ливни, мог оплодотворять ее? Этот всюду распространенный миф принимал разнообразные обличия. И новозеландские маори, и китайцы, и финикницы, и греки задавались вопросом, почему ныне разлучены супруги, вместо того, чтобы жить, как над-
41
лежит любовной чете, в тесном слиянии? Для объяснения этого у новозеландцев существует рассказ о том, как чадам Ранги (неба) и Папы (земли) не нашлось места среди их тесных объятий. И вот решили они избавиться от давящих на них тесноты и мрака, и одному из них, мощному богу и отцу лесов, после многих напрасных усилий его братьев, наконец, удалось с силой расторгнуть слияние его родителей. Однако любовь супругов пережила разлуку. Из груди матери-земли все еще поднимаются к небу вздохи тоски, называемые людьми туманом; а из глаз опечаленного бога неба часто падают слезы, именуемые росой. Нежное и поэтическое сказание новозеландцев дает нам ключ к пониманию сходного, хотя и несравненно более грубого, дошедшего до нас лишь во фрагменте греческого мифа. Гесиод рассказывает, что землю теснили и душили бесчисленные плоды ее союза с небом, которое, не давая им выйти на свет, снова погружало их в чрево матери-земли. Изнывая под непосильным бременем, задумала она коварный замысел, исполнение которого возложила на одного из своих сыновей. Остро отточенным серпом Кронос оскопил отца своего Урана, положив этим предел новым зачатиям; отныне Уран больше не подступает к Гее в любовной жажде, широко расстилаясь над нею, таким образом - можем мы добавить - создалось пространство для теснимых доселе во чреве земли ее сынов и дочерей.
Итак, мы можем установить, что процесс олицетворения не знает границ, распростираясь как на силы, так и на свойства и состояния вещей. Ночь, мрак, смерть, сон, любовь, вожделение, ослепление - в глазах греков все это были индивидуальные существа, хотя и разнящиеся одно от другого степенью пластической законченности. Иные из них достигли полного образного воплощения, тогда как другие выделяются на фоне своей отвлеченной основы лишь как барельеф на фоне стены. Отношения, существующие между этими силами или состояниями, также истол-
42
ковываются по примеру прообразов, встречаемых в мире человеческом и животном; сходством является родственная связь: так, сон и смерть - братья-близнецы, смена во времени объясняется как смена поколений: так, день - чадо ночи, или же наоборот. Все группы однородных существ объединяются в понятиях семьи, вида, рода - и наша современная речь еще сохранила глубокий отпечаток такого характера мышления. Наконец, привычка объяснять мифическими вымыслами длящееся соотношение природных сил и неизменно повторяющиеся явления постепенно приучает разрешать тем же способом и великие загадки человеческого бытия и человеческой судьбы. В мрачную, овеянную пессимизмом эпоху эллин спрашивает себя: почему невзгоды жизни перевешивают собой блага? И тотчас же его вопрос преображается следующим образом: кто и какое событие породило в мире зло? Ответ его по существу сходен с ответом некоего современного француза, который, проследив ряд преступлений до их первого источника, выразил его в следующей формуле: «Cherchez la femme». Однако эллин воплотил свои обвинения против прекрасной половины рода человеческого в образе якобы лишь раз имевшего место, единичного случая. Так, он повествует нам о том, что Зевс, дабы покарать похищение огня Прометеем и вызванное им возвышение человечества, с помощью остальных богов создал наделенную всеми прелестями жену - прародительницу всех женщин, и послал ее на землю. В другой раз эллину, размышляющему над этой же безутешной проблемой, корнем всяческого зла представилось любопытство или жажда познания. Если бы боги, так рассуждает он, наделив нас всеми благами, заключили все зло в один сосуд, строго наказав не открывать его, - человеческое и, пуще всего, женское любопытство не в силах было бы устоять против соблазна нарушить запрет богов. Оба эти мифа слились в один: та самая на, наделенная от богов всеми дарами прельщения
43
(Пандора - «всем одаренная»), ужаленная любопытством, приподняла крышку рокового ларца и дала ускользнуть его зловещему содержимому. Здесь снова поражает нас таинственное сходство мифотворчества у самых различных народов. Нужно ли напоминать о родственном предании евреев о Еве («родительнице») и о плачевных последствиях ее преступного любопытства?
9. Изобилие мифов и множественность богов не могли, в конце концов, не запутать и не утомить мысль верующего. Пышный расцвет мира сказаний был подобен девственному лесу, старые деревья которого погибали, задушенные обвивавшими их лианами. Нужен был топор в мощной руке, чтобы прорубить в нем просеку - и мужицкая сила с мужицким разумом совершили это дело. Перед нами встает образ первого дидактического поэта запада Гесиода из Аскры в Беотии (8 век до н.э.), сына страны, в которой воздух был менее прозрачен и человеческий дух менее радостен, чем в других областях Греции. Это был человек с ясной, хотя несколько тяжеловесной мыслью, искусный в полевом и домашнем хозяйстве, сведущий также в тяжбенных законах, но наделенный лишь небольшой долей воображения и еще меньшей долей чувствительности - таков он был, являясь как бы римлянином среди эллинов. Творцу «трудов и дней» сродни была трезвая рассудительность, любовь к строгому порядку и мелочная бережливость хорошего купца, привыкшего к ясным расчетам, не терпящего противоречий и во всем избегающего излишка. В таком же духе приводит он в ясность - да простится мне такое выражение - инвентарь мира богов, прочно прикрепляя каждый из сверхчеловеческих образов к его специальной деятельности и вводя их все в неподвижные грани генеалогических отношений. Он обрубает пышные ростки эпоса, возрождает и вводит в почет древнейшие, наполовину ставшие непонятными предания первой родины греков и низших слоев народа даже и тогда
44
когда они являют собой грубые, безобразные вымыслы, и создает такими образами в своей «Теогонии» в общем стройную, хотя лишь изредка озаренную поэзией и едва ли где согретую радостью бытия цельную картину мироздания. Уже в глубокой древности любили сочетать имена Гомера и Гесиода как творцов греческого пантеона. На самом же деле они были скорее противниками. Безудержная, не смущающаяся противоречиями сказаний фантазия ионийских певцов была столь же чужда доморощенной, все упрощающей и систематизирующей мудрости беотийского крестьянина, как гордый, радостный дух их знатных слушателей - темным думам пригнетенных к земле пахарей и сельчан, для которых слагал свои песни Гесиод.
Теогония» его заключает в себе и космогонию - родословие богов есть вместе с тем родословие мира. Нас интересует здесь преимущественно второе, и мы сперва предоставим слово поэту. Сначала, возвещает он, возник Хаос, затем широколонная Гея (земля) и Эрос, прекраснейший среди богов, властный над духом смертных и бессмертных и ослабляющий мощь членов. Из Хаоса возникли Эреб (мрак) и черная ночь, которые, совокупившись, породили светлый Эфир и Гемеру (день). Гея, прежде всего, родила из себя самой звездное небо, высокие горы и Понт (море); от ее союза с Ураном родилась обтекающая землю Океан-река, а также множество существ - с одной стороны, мощные чудовища, с другой - почти аллегорические фигуры - так, среди них встречаются и божества молнии, именуемые Циклопами, и великая богиня морей Тефида. От брака Океана и Тефиды произошли источники и потоки; двое других детей неба и земли родили бога-Солнце, богиню-Луну и Зарю. Эта последняя, от союза с богом звезд (Астреем), как и она, внуком неба и земли, рождает ветры, утреннюю звезду и другие небесные светила.
Эта концепция частично несет на себе печать младенческой наивности и не нуждается в объяснениях.
45
«Меньшее происходит из большего» - потому горы порождены землей, потому могучий океан является отцом меньших потоков и ручьев, потому маленькая утренняя звезда кажется сыном широко распростирающейся зари, а другие светила небесные, естественно, становятся ее братьями. Не так очевидно происхождение дня из ночи, ибо возможна была бы и противоположная концепция, и, действительно, в одном древнеиндусском гимне поэт задается вопросом, создан ли день прежде ночи или ночь прежде дня? Но все же принятый Гесиодом взгляд может быть назван более естественным, ибо мрак сам по себе представляется нам извечным, не требующим себе объяснения состоянием, тогда как появление света всякий раз вызывается особым событием: восходом солнца, сверканием молнии или огнем, зажженным человеческой рукой. Но если здесь мы видим перед собой как бы зачатки мысли начавшего задумываться и размышлять человеческого духа, историю которых мы легко можем вычитать из них самих, то иной представляется нам та часть повествования, которая говорит о самом происхождении мира.
Здесь поражает нас, прежде всего, краткость и сухость изложения. Хаос, Земля и Эрос - в мгновение ока выступают на сцену. Нет ни одного указания на причину их появления. Возникновение земли отделяется от возникновения хаоса кратким словечком «а потом». Нет ни одного намека на то, как это произошло, возникла ли Земля из хаоса и если да, то в силу какого процесса. Ни словом не объясняется также и первенствующее положение бога любви на ступенях мироздания. Правда, на это можно было бы заметить, что для того, чтобы могло осуществляться совокупление, должно было прежде появиться в мире его начало, начало любви. Но зачем же поэт не пользуется этим в дальнейшем изложении, зачем он нигде не указывает на связь этих явлений? Более того, зачем он как бы умышленно скрывает ее? Ибо эпитеты, которыми наделен здесь Эрос, а также его появление в дальнейшем рас-
46
сказе вместе с Гимером (вожделение) в свите Афродиты пробуждают в нас скорее иные образы, чем образ мощного жизнедателя, мирообразующего извечного духа, который один здесь был бы на месте и с которым мы действительно встречаемся в других космогониях, где вместе с тем мы видим попытки к выяснению его происхождения и его задачи. Несомненно лишь то, что целая пропасть отделяет того, кто, подобно Гесиоду, так бегло, поверхностно отмечая лишь существеннейшие моменты, рисует картину мирообразования, от тех, которые прилагали все силы своего младенческого разума к разрешению великой тайны. Гесиод дает нам одну лишь пустую оболочку и шелуху, когда-то хранившую живое зерно и не возникшую бы без него, как без улитки не возникла бы и раковина - ее создание и жилище. Мы видим перед собой сухой гербарий мыслей, живой рост и постепенное развитие которых мам не дано подслушать. Вместо непосредственного восприятия выступает процесс умозаключений, исходным пунктом которого является смысл имен, наполовину непонятных самому автору. Из этих имен мы должны сделать вывод о том мыслительном процессе, последним следом которого являются они. При этом нам могут оказать помощь ссылки на родственные образы встречающиеся как у других народов, так и у самих греков. Мы уже вкратце указали на природу Эроса, и теперь нам важнее всего уяснить себе значение Хаоса.
Представление о нем также относится к понятию о пустом пространстве, как смутное раздумье первобытного человека - к умозрительному мышлению зрелого мыслителя. Древний человек пытался вообразить себе первичное состояние мира как можно более противоположным нынешнему. Было время, когда не было еще земли со всем, что она несет и заключает в себе; не было и тверди небесной. Что же было тогда? Простирающаяся из высочайшей высоты до глубочайшей глубины и беспредельно растянувшаяся вширь пустота, которая и теперь еще зияет между небесной
47
твердью и землей. Вавилоняне называли ее «Apsu» - бездна или «Tiamat» - пучина; скандинавы звали ее «ginnunga gap» (the yawning gap) - разверстая пустота - выражение, первое слово которого происходит из того же корня, как и наше «зияние», и греческий «хаос». Кроме того, эта зияющая пустота, эта разверстая бездна представлялась воображению совершенно черной и мрачной по той причине, что, согласно предпосылке, породившей само представление об этой бездне, в то время еще не существовал ни один из источников света. Это обстоятельство было также причиной того, что воображение созерцателя обращено было скорее на глубину хаоса, чем на его высоту, ибо с понятием высоты в уме нашем неразрывно связано представление о свете и сиянии. Этот хаос занимает собой все видимое человеком или угадываемое им, словом, доступное его мысли пространство. Ибо за грань земли и ее дополнения - небесного свода с его светилами - не простирается ни мысль, ни знание его; здесь заканчивается и его предчувствие, и самое любопытство. Он достигает предела своей мыслительной силы, расширяя до бесконечности расстояние между землей и небом: два других измерения пространства мало занимают его, почему во всей этой концепции сделано как бы упущение и не выяснено, конечно ли или бесконечно протяжение вширь.
Таким образом, Гесиод воспринял не только содержание наивных народных сказаний, но и достояние древнейших умозрительных построений. Правда, эти последние отражены им в такой грубой и несовершенной форме, что его немногочисленные указания ценны лишь как свидетельства о том, что уже в его время делались попытки подобного рода, и дают только самое общее описание. Более подробное их содержание мы попытаемся - конечно, лишь с большей или меньшей вероятностью - вывести из позднейших памятников. Там же нам удастся определить ступень умственного развития, на которой создавались эти
48
попытки. Однако, прежде чем покинуть Гесиода, следует обратить внимание на одну особенность его сложения, которая также несет на себе печать умозрительного духа. Он проводит перед нами, вплетая их в родословие богов, целый ряд существ, едва облеченных, или даже вовсе не облеченных в ту жизненную образность, которая свойственна порождениям наивной веры. Так, например, вряд ли кто поверит, чтобы «лживые речи» когда-либо воистину представлялись одушевленными существами. Между тем они появляются среди потомства Ириды (раздор) вместе с «подневольным трудом», «слезными горестями», «битвами и сечами». То же можно сказать и о порождениях Ночи, к которым наряду со сравнительно жизненными мифическими образами: Мойрами (богинями судеб), Иридой, Сном и Смертью и т.д. принадлежат также и совершенно безобразные олицетворения «пагубной страсти» и «обмана»; связь этого последнего с ночью объясняется, вероятно, тем, что он боится света, первую же мы встречаем здесь лишь по той причине, по которой относим нес печальное и враждебное к царству тьмы и мрака, что отражается в таких выражениях, как «черные дни» и «темные думы». Кто может решить, в какой степени и здесь Гесиод зависит от своих предшественников? Но, может быть, будет правильнее всего видеть в этих чисто умственных добавлениях выражение его индивидуального духа.
Глава первая
Древнеионийские натурфилософы
1. Богатому расцвету умозрения должно было предшествовать накопление отдельных знаний. В этом отношении эллинам выпал удел счастливых наследников. И халдей, наблюдавший движение светил на кристально ясном небе Месопотамии и открывший мутный закон повторности затмений больших не-
49
бесных тел, и египтянин, измерявший пахотную землю, опустошаемую и в то же время оплодотворяемую водами Нила, чтобы установить ложащуюся на нее подать и в подмогу себе создавший искусство черчения, заключавшее в себе начатки геометрии - и тот, и другой, сами того не ведая, служили греческой науке. Здесь мы должны обратить внимание на одну и, может быть, величайшую удачу, выпавшую на долю эллинского народа. Насколько простираются наши исторические познания, мы лишь там встречаем начатки научного исследования, где существование организованного сословия жрецов и ученых обеспечивает собой необходимый для этого досуг в соединении с непрерывностью предания. Однако именно там первые шаги часто оказываются и последними, вследствие того, что добытые научные теории, слившись неразрывно с религиозными положениями, подобно им застывают в безжизненных догмах. Помочи, без которых не может обойтись ребенок, обращаются в путы, связывающие движения взрослого человека. Поэтому-то для успешности и свободы духовного прогресса эллинов столь неоцененным благом было как то, что его культурные предшественники имели жреческую организацию, так и то, что у них самих ее никогда не было: таким образом, будущие носители научного развития человечества одновременно пользовались преимуществами и были освобождены от невыгодностей, связанных с существованием ученых жрецов. Опираясь на подготовительную работу египтян и вавилонян, ничем не связанный греческий гений мог устремиться вверх и отважиться на полет, открывавший ему высшие цели. Взаимоотношение творца истинной, обобщающей науки и его двух предтеч в культуре, накопивших и доставивших ему нужный для этого сырой материал, может быть выражено словами Гёте: «пророк справа, пророк слева, а мировое дитя посередине».
Накопление познаний о природе и способов подчинения ее сил, особенно увеличившееся в Греции в
50
эти века, повлекло за собой следствие двух родов. В области религии стало постепенно разрушаться представление о Вселенной, как об арене, где сталкиваются и взаимно перекрещиваются бесчисленные прихотливые воли; в этой области возрастающее сознание закономерности хода вещей сказалось в подчинении множества отдельных божеств мироправящей воле единого высшего руководителя судеб. Политеизм все больше склонялся к монотеизму - на отдельных фазах этого превращения мы остановимся впоследствии. Но одновременно с этим более точное знание и углубленное наблюдение процессов природы побуждало к размышлению над строением ее вещественных факторов. Не один только мир богов, духов и демонов стал привлекать к себе внимание истолкователя природы. Космогония стала постепенно отделяться от теогонии. На первый план выступила проблема вещества. Существует ли в действительности такое множество по самой природе своей различных веществ, как заставляет нас думать чувственное многообразие вещей? Или же возможно свести эту бесконечную множественность к небольшому, очень небольшому числу - если не к единству? Неужели растение, получающее питание из земли и, воздуха и воды и само служащее питанием животному, тогда как животные отбросы в свою очередь питают его - неужели растение, разлагающееся в конце концов подобно животному, на эти перечисленные первые вещества, по природе совершенно чуждые ему, или же эти два, находящиеся в постоянном круговороте существа суть только видоизменения первоначально однородных веществ или даже одного вещества? Не возник ли мир из такого вещества, а не из пустоты, хаоса или темного ничто, и не вернется ли он в него обратно? Можно ли постигнуть и установить некий общий закон смены этих превращений формы? Вопросы такого рода встали отныне перед мыслью наиболее глубоких умов, посвященных в начала позитивной науки. Правда, что зачатки подобных размыш-
51
лений не чужды уже и Гомеровскому эпосу. Припомним те места, где вода и Земля рассматриваются, как составные части, на которые распадается человеческое тело, а еще более те, где океан именуется первоисточником всех вещей, или же он, вместе с богиней вод Тефидой - четой, породившей всех богов. Здесь отголоски древнейшего фетишизма сливаются с предвестиями положительного естественнонаучного знания. Но теперь эти стародавние представления не только утрачивают всякую мифическую оболочку, но и доводятся с неумолимой последовательностью до своих самых крайних выводов. На свет выступают две основные идеи современной химии, значительные сами по себе, но еще более значительные в своем соединении: идеи элементов и постоянства материи. К верованию в это последнее приводит двойной ряд соображений. Если вещество может, не подвергаясь разрушению, испытывать столь многие превращения, как на это указывает круговорот органической жизни, то сама собой напрашивается мысль о том, что оно вообще неистребимо и что уничтожение его всегда лишь кажущееся. С другой стороны, более обостренное наблюдение открывало и в самих процессах, наиболее походивших на уничтожение, как, например, при усыхании согретой воды, или при сгорании твердых тел, некоторые остатки, в форме ли водяных паров, или дыма и пепла, наводившие на предположение о том, что и в данном случае не имело места уничтожение вещества в собственном смысле, переход его в ничто. Если здесь мы встречаемся с гениальным предвосхищением новейших учений, истинность которых была окончательно, с весами в руках, подтверждена лишь великими химиками восемнадцатого века и прежде всего Лавуазье, то в другом вопросе умозрение ионийских «физиологов» определило завоевания науки и наших дней. Смелый полет их мысли не остановился на принятии известного количества неразрушимых элементов; он мог успокоиться только на представле-
52
нии о том, что все вещественное многообразие исходит из одного единого элемента или первовещества Нa этот раз - заметим, кстати - неопытность стала матерью мудрости. Однажды пробужденное стремление к упрощению не могло уже остановиться, подобно колесу, которое пустили в ход и которое катится, пока не наткнется на препятствие. Мысль переходила от безграничного количества к ограниченной множественности, а от нее к единству; противоречащие этому факты, воздвигавшие преграды и призывавшие к остановке, не смущали ее. Таким образом, неукротимая младенческая мысль той ранней поры дошла до идеи, которая впервые теперь после преодоления бесчисленных трудностей снова забрезжила зрелой и умудренной науке. Самые передовые из естествоиспытателей наших дней снова прониклись верой, что те семьдесят с чем-то элементов, фактически известных современной химии, не являются еще окончательным результатом анализа, а только временной остановкой на пути все далее идущего разложения материального мира.
2. Родоначальником всего этого направления называют Фалеса Милетского. Этот замечательный человек был продуктом скрещения рас: в его жилах текла греческая, карийская и финикийская кровь. В соответствии с этим ему была присуща вся разносторонность ионийского духа, и предание сохранило его образ, отливающий самыми разнообразными красками. То оно рисует его образцом чуждого жизни, всецело погруженного в свои исследования мудреца, который, заглядевшись на звезды, падает в колодец; то оно наделяет склонностью употреблять свои познания в целях личной выгоды; то, наконец, приписывает ему совет, данный будто бы его согражданам, малоазийским ионянам, - совет этот, являющийся верхом государственной мудрости и дальновидности, клонился не более и не менее как к созданию дотоле совершенно неизвестного в Греции образования, а именно: под-
53
линного союзного государства. Несомненно, что он был одновременно и купцом, и политиком, инженером, математиком и астрономом. Свои обширные познания приобрел он в дальних странствиях, которые завели его в Египет, где он посвятил свои исследования, между прочим, и проблеме разливов Нила. Он впервые возвысил первобытное и всегда обращенное на разрешение частных проблем чертежное искусство египтян до дедуктивной, покоящейся на общих положениях, истинной геометрии. Некоторые простейшие теоремы этой науки и до наших дней носят его имя. Не лишено правдоподобия и предание, рассказывающее о том, что он открыл своим египетским учителям тщетно разыскиваемый ими способ измерять высоту чудесных сооружений их родины, пирамид. Он навел их на ту мысль, что в тот час, когда тень человека или другого легко измеримого предмета равняется его настоящей высоте, и тень пирамиды должна быть не длиннее и не короче ее подлинной высоты. У вавилонской науки (в основы которой он мог быть посвящен в Сардах) заимствовал он закон периодического возврата затмений, благодаря которому ему удалось, к великому изумлению своих соотечественников, предсказать полное солнечное затмение 28 мая 585 года. Ибо теоретическим путем, ввиду его младенчески наивных представлений о форме земли - он считал ее плоским диском, плавающим в воде, - он не мог бы дойти до такого вывода. Тому же источнику он вероятно обязан и своими метеорологическими предсказаниями, из которых он сумел извлечь для себя материальную выгоду, предугадав небывалый урожай оливы и закупив заранее множество масличных прессов. Приобретенные им астрономические познания послужили на пользу мореходству его соотечественников, которые в то время проникали со своими кораблями и торговыми предприятиями дальше, чем кто-либо из греков. Он указал им на Малую Медведицу, как на созвездие, точнее других определяющее се-
54
вер. Не сохранилось известия о том, оставил ли он что-нибудь написанное, но вряд ли таким путем распространилось его учение о первостихии. Ибо Аристотель, хотя и знаком с этим учением, однако обоснования его не знает и говорит о нем в духе гадательных предположений: питание растений и животных влажно, следовательно, жизненное тепло имеет источником влагу, а так как растительные и животные семена обладают теми же свойствами, что сами растения и животные, то Фалес - так предполагает Аристотель - и мог признать воду, как принцип всего влажного, основным веществом, первостихией. Действительно ли им руководили эти соображения, или же он подчинялся влиянию - и насколько - древнейших умозрений, отечественных или иноземных, сейчас, по крайней мере, это нам так же мало известно, как и то, как он относился к вопросу о божестве.
Учение о первостихии могло и даже неизбежно должно было развиваться в трех направлениях. Место, которое Фалес приписал воде на ступенях мира веществ, не могло оставаться за ней неоспариваемым. Естественно, что и другие из наиболее распространенных истинных или воображаемых стихий и прежде всего самая легкая (воздух) и самая мощная (огонь) также нашли своих сторонников, оспаривавших признанное за текучим элементом первенство. Затем при более глубоком проникновении в этот вопрос какой-нибудь гениальный ум должен был напасть на ту мысль, что первичную форму вещества следует искать скорее позади и по ту сторону ныне доступных нашему восприятию его видов, нежели из их среды. Наконец, в теории о первостихии было заложено семя скепсиса, которое раньше или позже должно было достигнуть полного развития. Ибо если для самого Фалеса это учение и означало, быть может, лишь то, что все вещи возникают из праматери-воды и снова в неё возвращаются, то постепенно оно неизбежно должно было приобрести тот смысл, что лишь основная
55
форма вещества истинна и реальна, все же остальные суть лишь призрачные обманы чувств. А как только было признано, что железо, например, или дерево в действительности суть не то и не другое, а вода или воздух, то как могло бы остановиться на этой точке однажды пробужденное сомнение в правомерности свидетельства чувств?
3. На второй из намеченных путей мысли вступил Анаксимандр (ок. 610 - после 547 до н.э.), сын Праксиада и уроженец Милета, подобно Фалесу, с которым он, как ученик его, вероятно состоял в дружеских отношениях. Анаксимандр может быть назван истинным творцом греческой, а вместе с тем и всей европейской науки о природе. Он первый сделал попытку научным путем подойти к решению необъятного вопроса о происхождении Вселенной, земли и ее обитателей. Велика была в нем способность находить тождество, постигать глубоко сокрытые аналогии и неутомимо стремление от очевидного и доступного чувствам делать вывод о том, что не поддается их восприятию. Как бы наивны ни казались нам иные из его неумелых, ощупью делаемых опытов, образ его, как зачинателя и пионера, не может не внушать нам глубокого почтения, даже несмотря на то, что ход его мыслей мы можем восстановить лишь по скудным и отрывочным, частью противоречивым свидетельствам. Его сочинение «О природе» - первое в Греции прозаическое изложение научных теорий, которое, увы, было так рано потеряно - было зрелым плодом целой жизни, посвященной глубоким размышлениям и, отчасти, политической деятельности. Лишь незадолго перед своей смертью в возрасте 63 лет решился он на обнародование этого труда; от него до нас дошло всего несколько отрывочных строк, среди которых нет ни одного законченного предложения. Его предварительные работы, завершенные этим произведением, были в высшей степени ценны и разносторонни. Он первый дал
56
эллинам карту земли и небесного купола. Имя его не стояло в ряду исследователей-путешественников, но созданием этой карты он подвел итог сведениям, собранным более полно, чем в какой-либо другой части Греции, на его ионийской родине, которая служила исходным пунктом многочисленных морских и сухопутных путешествий, достигавших пределов известного тогда мира. Начало картографии было положено в Египте, но там ограничивались графическим изображением отдельных областей, и всеобъемлющая идея земной карты оставались чужда обитателям нильской долины, у которых недоставало нужного для этого материала, так как они не совершали далеких морских плаваний и не имели отдаленных колоний. Особенностью земной карты Анаксимандра является представление о морском бассейне, окруженном сушей, которая, в свою очередь, опоясана внешним водным кольцом. Из приборов, применяющихся при геодезических и астрономических исследованиях, отцу научной географии несомненно был известен изобретенный вавилонянами «гномон» («указатель») - штифтик, укрепленный на горизонтальной подставке, тень которого, меняющая длину и направление в зависимости от часа дня и времени года, служит для точного определения полдня в любой местности, а также и для нахождения четырех кардинальных точек и обоих солнцестояний. Именно такой «гномон» был установлен Анаксимандром в Спарте - так гласит предание, хотя по другой версии оно связывает с этим имя его преемника - Анаксимена. Новых положений в математике история наук не связывает с его именем, хотя ему и приписывают сведение воедино положений геометрии. Во всяком случае, недостатка в математических познаниях у него не было, как об этом свидетельствуют его - в настоящее время нам не вполне понятные - суждения о величине небесных тел. Как астроном Анаксимандр первый почти совершенно порвал с младенческими воззрениями древности.
57
Правда, Земля еще не представлялась ему шаром, но уже ни в коем случае не плоским кругом, покоящимся на подставке и прикрытым сводом небесным наподобие колокола. Солнце в его представлении уже не погружается по вечерам в опоясывающий землю океан, чтобы по этому водному пути совершить переход с запада на восток. Если появление Солнца и других светил на восточной стороне неба после того, как они скрылись за горизонт на западе, можно было объяснить неизменным и закономерным движением, то приходилось принять, что они под землей продолжат ют то же движение по кругу, которое поверх горизонта совершается на наших глазах. Это предположение подкреплялось тем наблюдением, что близкие к полюсу созвездия никогда не заходят и тем не менее описывают круги. Из этого вытекало, что видимое нами небесное полушарие в действительности составляет лишь половину целого шара: небесному шатру, раскинувшемуся над нашей головой, противопоставлен был другой, находящийся под нашими ногами. Таким образом, Земля была лишена той опоры, уходящей в бездонную глубь, на которой она, якобы, покоилась; неподвижно и свободно парящей в пространстве мыслится она теперь. Вместо плоского круга она предстала глазам нашего философа в виде отрезка колонны или цилиндра, который лишь в том случае обладал бы устойчивым равновесием, если бы диаметр его основания был значительно больше его высоты. Отношение 3:1 отвечало этому требованию и остановило на себе внимание древнего мыслителя, вероятно, вследствие своей простоты. То, что эта по форме напоминающая барабан Земля недвижно парила в пространстве, он пытался обосновать довольно любопытным рассуждением: земное тело пребывает в устойчивом равновесии вследствие равенства расстояния его от всех точек небесного шара. Из этого утверждения, с одной стороны, явствует то, что для Анаксимандра тяжесть не отождествлялась со стремлением вниз. С другой
58
стороны, по форме этого заключения он является как бы предтечей тех метафизиков, которые предпочитали обосновывать закон инерции не на опыте, а на априорном положении. «Покоящееся тело, - так рассуждают они, - не может прийти в движение, пока оно не получит воздействия от внешней причины, ибо движение его должно было бы неизбежно совершиться вверх или вниз, вперед или назад и т.д. Но так как нет причины, вследствие которой движение совершилось бы в одну из сторон преимущественно перед другими, то тело вообще не может прийти в движение. Уже Аристотель, назвавший этот аргумент столь же остроумным, сколь ложным, сравнивал покоящуюся землю Анаксимандра с человеком, умирающим от голода, который обречен на гибель потому, что у него нет причины предпочесть пищу, лежащую справа от него, той, которая на таком же расстоянии находится слева от него, или перед ним, или позади него. Тем не менее нам следует бросить взгляд на его космогонические опыты.
По поводу Гесиодовой теогонии мы уже упоминали о древнейшем учении о первичном хаотическом стоянии Вселенной. Там было указано на то, что си хаоса создалась из представления о безграничном расширении зияющей между небом и землей пустоты. Вместе с тем мы уже заметили, что эти первобытные мыслители из трех измерений пространства моем построении принимали в расчет только одно - высоту или глубину - не считаясь вовсе с длиной и шириной. Последовательное развитие этой мысли должно было со временем привести от представления о зияющей трещине к идее о неограниченном во всех направлениях пространстве. Действительно, Анаксимандр и видит в начале всего сущего именно такое наполненное веществом пространство. Какой же была эта безгранично протяженная первостихия? Это не была ни одна из известных нам стихий - так можем мы ответить. Ибо эти последние, непрерывно снова и снова переходящие одна в другую,
59
представлялись Анаксимандру до известной степени равноценными факторами, в том, по крайней мере, смысле, что ни одна из них не могла претендовать на наименование праотца или создателя всех остальных. Наименее пригодной для этой задачи являлась вода Фалеса. Само существование воды уже обусловлено присутствием тепла, т.е. согласно мышлению той эпохи - стихии тепла или огня. Ибо твердое обращается в жидкое состояние посредством таяния, т.е. посредством нагревания или введения стихии огня. Таким же образом, и подобные воздуху тела, например, водяные пары, посредством действия огня выводятся из жидкости. Поэтому казалось, что на крайних точках всякого отдельного бытия могло быть обнаружено лишь твердое и огненное начало. Однако существующая между ними полярность побуждала предположить, что эта чета с ее взаимно друг друга пополняющими членами должна была одновременно вступить в бытие. И действительно, согласно Анаксимандру, эти два начала - «холодное» и «теплое» - возникли вследствие «выделения» из первозданной стихии, вмещающей в себе все разнообразные формы вещества. Нам не известно, каким путем он далее выводит из этих двух форм все бесконечное многообразие вещества. Можно, однако, предположить, что вслед за описанным процессом должно было продолжаться дальнейшее «выделение» элементов из основной формы вещества. Но каково бы ни было начало вещей, во всяком случае охваченные круговоротом стихии располагались в зависимости от своего веса и массы. Внутреннее зерно образовала Земля, вода окружала собой всю ее поверхность - воду опоясал воздушный слой, который в свою очередь - «как кора обнимает дерево» - обняла собой огненная сфера. Здесь склонному к систематизации уму нашего философа предстала двойная задача. Земля еще поныне составляет зерно этого целого, и воздух - ее внешнюю оболочку. Вода же больше не является ее равномерным покровом, а огонь ви-
60
ден нам теперь лишь на отдельных, правда, многочисленных точках неба. Отчего же произошло это нарушение предполагаемой им первичной гармонии в распределении мирового вещества? На этот вопрос он отвечал следующим образом: существующее в наши дни море не более, как остаток первичного водного покрова; солнечное тепло, обращая воду в пар, с течением времени уменьшило водное пространство. Подкреплением этому предположению послужили геологические наблюдения, действительно обнаружившие во многих местах Средиземного бассейна понижение морского уровня и обнажение материка. Послужили ли Анаксимандру наблюдения за образованием дельт или нахождение морских раковин на суше, - во всяком случае он сделал из этих явлений широкие и подкрепляющие его учение выводы. Что касается огненной сферы, то в силу круговращения она с течением времени неизбежно должна была раздробиться. Та же сила, по его предположению, увлекла за собой воздушные массы, которые, сгустившись вследствие этого, окружили собой массы огня. Возникшие таким образом воздушные оболочки огня представлял он себе наподобие колес. Эти последние рисовались ему с отверстиями, напоминающими горлышко меха, из которых непрерывно изливается пламя. Как пришел он к такому представлению? По всей вероятности в силу следующих соображений: Солнце, Луна и звезды вращаются вокруг Земли; но эти планомерно движущиеся в мировом пространстве огненные массы не имели аналогий среди известных ему явлений, между тем вращение колеса знакомо всякому из ежедневного опыта. Поэтому-то конкретное явление занимает здесь место абстрактных путей, чем несказанно упрощается данная проблема. Пока небесные колеса существуют и сообщенное им движение сохраняет силу - до тех пор обеспечено движение светил. Наконец, затмение небесных тел объяснил он случайным засорением отверстий в колесах Солнца и Луны.
61
Загадка происхождения органических существ также занимала мысль многосведующего милетского мудреца. Первые животные, по его теории, произошли из морского ила - главным образом, вследствие того, что тело животного состоит из твердых и жидких частей, почему уже в гомеровское время, как мы видели, вода и Земля считались его элементами. Однако возможно, что доказательство этому предположению находил он также в присущем морю богатстве органической жизни всякого рода и в нахождении остатков вымерших морских животных. Этих допотопных животных представлял он себе покрытыми иглистой кожей, которую они сбрасывали при переходе от моря к суше - причем на эту гипотезу его могли навести прекращения, испытываемые многими личинками насекомых. Много вероятности в том, что в первых наземных животных он видел потомков этих обитателей морей и что, таким образом, ему не было чуждо предчувствие современной эволюционной теории. Определеннее высказывался он относительно происхождения человеческого рода. Вывести первых людей, по примеру мифологов, непосредственно из земли помешало ему, главным образом, следующее соображение. Беспомощные, нуждающиеся в более долгом, чем всякое другое существо, уходе, человеческие детеныши при естественных, по крайней мере, условиях неизбежно должны были бы погибнуть. Поэтому он стал искать аналогию, которая помогла бы ему разрешить эту загадку, и нашел такую в народном поверий о том, что акулы проглатывают детенышей, вылупившихся из их яиц, снова изрыгают их и снова глотают, повторяя это до тех пор, пока молодое животное не станет достаточно сильным для самостоятельного существования. Подобно этому праотцы человеческого рода возникли, по представлению Анаксимандра, внутри рыб и покинули их, лишь когда их силы вполне созрели. Вопрос о том, сложилась ли эта гипотеза греческого мудреца под некоторым влиянием преда-
62
ния вавилонян о существовавших некогда людях-рыбах, пока, по крайней мере, должен остаться нерешенным.
Как бы ни объяснял себе Анаксимандр возникновение отдельных миров, видов материи, отдельных существ и вещей - в одном он оставался всегда неизменно тверд - в уверенности, что все возникшее обречено на гибель. «Невозникшей и неуничтожимой» была для него одна лишь первостихия, из которой все изошло и в которую все обречено возвратиться. Это убеждение давало ему удовлетворение, которое мы могли бы назвать этико-религиозным. Всякое отдельное существование казалось ему неправдой, насилием, за которое все, взаимно друг друга теснящие и уничтожающие существа «понесут в строе времен кару и искупление». Разрушимость отдельных вещей, тленность и смертность живых существ и круговорот вещества вырастали в его сознании в картину всеобъемлющего естественного порядка, который служил вместе с тем и всеобъемлющим правопорядком. Все, что возникает, мог бы он воскликнуть вместе с Мефистофелем, заслуживает гибели. «Божественным» казалось ему лишь безначальное, одаренное силой вещество, которое одно «не умирает и не старится». Впрочем, до некоторой степени божественными, хотя в силу своего возникновения во времени обреченными на уничтожение, - как бы божествами второго ранга - представлялись ему и отдельные мир или небеса, которые, сменяя одно другое или сосуществуя во времени, одарены долговечностью, граничащей с вечностью. Он не говорит о том, вследствие каких процессов они вечно снова погружаются в материнское лоно первостихии; но можно предположить, что подобно тому, как «выделение» призвало их к бытию из предвечной сущности, так смешение и сцепление вещества по истечении долгих мировых периодов ставят предел всякому обособленному существованию и постепенно возвращают все в нераздельную целостность первичного всеединства, которое не теряет своей неисчерпаемой силы к созда-
63
нию все новых существ и своей непобедимой мощи разрушать все возникшее.
4. Третий из великих мудрецов Милета Анаксимен сын Эвристата (умер между 528 и 524 г.) снова возвратился к тому пути, на котором стоял Фалес. Вместо воды он признал воздух той первопричиной, из которой возникает «все, что было, что есть и что будет, причем эта новая стихия всецело завладевает наследием оттесненного властелина - так, например, теперь она становится той основой, на которой покоится Земля, снова признанная плоским диском. Нетрудно выяснить причины предпочтения, оказанного Анаксименом воздуху. По-видимому, его большая подвижность и большее распространение являлись в глазах философа главными его преимуществами по сравнению с текучей стихией. О первом из указанных свойств Анаксимен сам определенно высказывается в единственном дошедшем до нас отрывке своего сочинения, написанного «простой, безыскусственной» прозой. И так как по учению, единодушно разделяемому всеми этими мыслителями, так называемыми ионийскими физиологами, материя в себе самой заключает причину своего движения, то естественно было признать высшее место за самой подвижной формой материи, той, которая в органической жизни почиталась уже носительницей жизни и духа (вспомни psyche = дыхание). Недаром философ сравнивал жизненное дыхание, поддерживающее целостность тела человека и животного, с воздухом, замыкающим и объединяющим Вселенную. Что касается его распространения, то оно так велико, что сама Земля, огонь и вода являются только как бы островками, со всех сторон окруженными «вездесущим» воздушным океаном, который, кроме того, заливает собой все пустые промежутки, проникает во все поры другого вещества и омывает отдельные его частицы. Подобно своему предшественнику Анаксимен приписал первостихии беспредель-
64
ную протяженность и непрестанное движение; возникновение же из нее остальных форм материи он объяснил особым процессом, который вывел не из умозрительных фантазий, а из реальных наблюдений. Он первый - и в этом его вечная слава - объяснил «истинную причину», veram causam в смысле Ньютона, лежащую в основе всех изменений вещества. Мы уже не встречаем у него того загадочного процесса «выделения», посредством которого Анаксимандр выводил «теплое» и «холодное» из первостихии - сгущение и разрежение, т.е. различное расположение частиц вещества - вот факторы, по его учению, сообщающие всем формам вещества их качественные различия. При наиболее равномерном распределении частиц воздуха, так сказать, в его нормальном состоянии он невидим, при большем разрежении он обращается в огонь, при постепенном сгущении, наоборот, переходит сначала в жидкое, и затем в твердое состояние. Все вещества таят в себе возможность принять любую форму сцепления частиц, независимо от того, удалось ли нам до сих пор или нет произвести такое превращение - таков смысл дошедшего до нас фрагмента Анаксимена. Величие этого научного завоевания бросается в глаза всякому, кто вспомнит, что всего лишь сто лет назад после тяжелой борьбы это положение стало достоянием наиболее передовых европейских исследователей. И далее мы читаем у него между строк: будь наши чувства достаточно тонки, то при всех этих превращениях мы узнавали бы все те же частицы вещества, то сблизившимися, то удалившимися друг от друга. Таким образом, учение Анаксимена является предварением атомистики, т.е. той концепции мира материи, которая независимо от того, заключает ли она в себе последнюю истину или нет, во всяком случае и до наших дней является незаменимой по своей плодотворности рабочей гипотезой. Перед этими бессмертными заслугами забывается то обстоятельство, что и Анаксимен тоже пытался строить свою теорию
65
на жалких, ложно истолкованных опытах. Так, он находил подкрепление своему основному положению в том факте, что струя дыхания, выходящая из чуть открытых губ, - холодна, та же, которая производится широко открытым ртом, - тепла.
Приняв во внимание огромный шаг, сделанный учением о веществе благодаря всеобъемлющему индуктивному положению Анаксимена, было бы естественно ожидать такого же прогресса и в области астрономических учений. Однако ожидания эти будут обмануты. Мы впервые сталкиваемся здесь с явлением, так часто встречавшимся впоследствии в истории науки. Хотя индуктивное и дедуктивное исследование и не находятся в принципиальном противоречии друг с другом, как это думают многие в наше время, особенно под влиянием Бокля, однако величайшие представители одного из этих научных направлений часто до странности бывают лишены дарования в другой области научного исследования. Так, трезвому, приверженному фактам Анаксимену легко было обнаружить слишком заметные погрешности в смелых построениях и широковещательных заключениях своего предшественника. Он был слишком проницателен, чтобы успокоиться на наивных гипотезах, подобных той, которая объясняла затмение временным засорением колес Солнца и Луны; но вместе с тем он не был достаточно ясновидящ для того, чтобы воспринять и развить дальше смелые предвосхищения учения о всемирном тяготении, которому дано было впоследствии объяснить устойчивое равновесие Земли. Таким образом, в нем сочетались недостатки и преимущества ума, критически испытующего, но лишенного конструктивного воображения, и свели его на несколько ступеней ниже с высоты, достигнутой его предшественником. Мы уже упомянули о возвращении его к наивному взгляду на Землю, как на покоящийся на прочных устоях плоский круг. Из этого взгляда вытекает представление о том, что Солнце ночью соверша-
66
ет свой путь не под Землей, а обходя ее вокруг, как «шапка, сдвинутая набок». То обстоятельство, что в ночные часы Солнце невидимо для нас, объяснялось им присутствием на севере гор, заграждающих его от нас, или же тем предположением, что ночью Солнце удаляется дальше от Земли, чем днем. Остановка на частностях его грубых астрономических теорий не представляет для нас интереса. Как светлую точку среди них следует отметить его утверждение о том, что светила, испускающие свет, сопровождаются темными, сходными с Землей телами, утверждение, которое, по-видимому, побуждало объяснить наступление затмений - закрытием светила, т.е., по существу, совершенно правильно. Среди его попыток объяснить метеорологические и иные явления природы (снег, град, молнию, радугу, землетрясение и даже свечение моря) одни поражают нас своей близостью к истине, отчасти даже полной правильностью (в особенности, объяснения снега и града), другие же, будучи в основе своей неверны, все же интересны изобретательностью и глубоким принципиальным значением. Рассуждение, лежащее в основе объяснения свечения моря, можем мы восстановить следующим образом. Если воздух при тончайшем разрежении, обращается в огонь и, следовательно, загорается и светит, то эти свойства не нисходят на него, как бы извне, лишь при таком именно сцеплении частиц, а вообще скрытно присущи ему и при благоприятных условиях проявляются в нем. Так, эта незначительная доля света, разлитая в телах, может стать явной, если они предстанут нам на исключительно темном фоне. Таким фоном ночью является масса морской воды, благодаря которой воздушные частицы, проникая в полые пространства, образуемые ударами весла по морским волнам, начинают мерцать и светиться. Здесь впервые брезжит мысль о том, что свойства тел не падают им, как снег на голову (мысль о качественной устойчивости вещества), которую, как мы увидим далее, будут с силой утверж-
дать и развивать младшие натурфилософы. Наконец, с Анаксимандром Анаксимен сходится в признании мировых периодов, а также и во взгляде на богов как на некие производные существа, возникшие из «божественной» первостихии и потому обреченные на гибель.
5. Вдали от шумных торжищ, от сутолоки гаваней Милета, под сенью святилища возникло учение Гераклита. В его лице мы впервые встречаем на своем пути не считающего, не измеряющего, не вычерчивающего, не искусного на все руки мыслителя, а мирового мудреца, спекулятивный ум, изумляющее духовное богатство которого нас еще и поныне питает и услаждает, но вместе с тем и «чистого философа» в менее похвальном смысле слова, т.е. человека, не изучившего основательно ни одной специальности и вместе с тем ставящего себя судьей над всеми. Многочисленные дошедшие до нас отрывки его глубокого труда, написанного образным, порой вычурным языком, и немногие, но красноречивые сведения о его жизни делают величавый образ «темного» философа более близким нам, чем образ любого из его предшественников или современников. Правда, что легенда еще в глубокой древности оплела своей сетью лик «плачущего» философа. Нам не известны годы его рождения и смерти; «расцвет» его относят к шестьдесят девятой Олимпиаде (504 - 501 гг. до н.э.), вероятно, основываясь на каком-нибудь памятном событии, в котором он принимал участие. Ибо Гераклит, происходивший из царского рода в Эфесе и имевший права на сан царя-жреца, которые он, однако, уступил брату, вероятно, не раз принимал деятельное участие в судьбах своей родины - так, например, он побудил правителя Меланкомаса отказаться от власти. Политические условия, отразившиеся в его сочинении, побуждают нас отнести создание его ко времени не ранее 478 г. до н.э.
Одиночество и красота природы были музами Гераклита. Гордый и исполненный самоуверенности, он
68
никогда не знал подчинения учителю. Когда, еще будучи отроком, блуждал он, погруженный в размышления, по сказочно прекрасным, покрытым почти тропической растительностью холмам, окружающим его родной город, в его жаждущую познания душу не раз прокрадывалось предчувствие единства вселенской жизни и правящих ею законов. Великие певцы его народа воспитали его детскую фантазию и населили ее яркими видениями - но мысль его, достигнув зрелости, более не находила в них удовлетворения. Ибо уже пробудилось - больше всего благодаря Ксенофану - сомнение в истинности мифических образов, в чутких душах уже возникал новый высший идеал, перед которым отступали погруженные в человеческие страсти и похоти боги Гомера. Гераклит хочет видеть не окруженным славой, а «изгнанным розгой с общественных собраний» того поэта, который, по словам Геродота, вместе с Гесиодом создал эллинам их учение о богах. С равной враждебностью он относится ко всем формам народных верований: к почитанию идолов, которое в его глазах то же, что желание «судачить со стеной», к приношению искупительных жертв, смывающему одно осквернение другим, «как если бы кто, ступивший в грязь, грязью же захотел ее смыть»; «бесстыднейшее действо» дионисова культа столь же ненавистно ему, как и кощунственные таинства» мистерий. И Гесиода, «в котором большинство видит своего учителя», преследует он за его «всезнайство» не менее, чем философствующего математика Пифагора, мудреца-рапсода Ксенофана и географа-историка Гекатей. Он учился у них у всех, но ни за кем из них не последовал. Слово горячей похвалы находится у него только для нехитрой жизненной мудрости Биаса. Анаксимандру, оказавшему на него значительное влияние, он выразил свою благодарность тем, что вместе с Фалесом и Анаксименом выделил его из числа презренных учителей того «всезнайства», которое «не воспитывает духа». Всем же лучшим он обязан самому
69
себе, ибо «сколь много речей» он ни слышал - «ни одна не заключала в себе истины». Но если уж к поэтам и мыслителям он относится то с суровым негодованием, то с равнодушным недоверием - как же велико должно быть презрение, питаемое им к народной массе! Действительно, словно градом засыпает он ее своими ругательствами: «подобно скоту набивает она свое брюхо», и «десять тысяч из них не стоят одного доблестного». Ему ли - карателю черни - было добиваться признания или хотя бы заботиться о удобопонятности своего изложения. Его загадочная мудрость обращается к немногим избранным, не заботясь о толпе, подобной псам, «лающим на того, кого они не знают», или «ослу, предпочитающему золоту вязанку сена». Он заранее предвидит осуждение, которое постигнет пророчественную форму и темный смысл его сочинения, и отражает его указанием на славные прообразы. Ведь и пифийский бог «не сказывает и не скрывает, но лишь знаменует», а «голос Сивиллы, неистовыми устами вещающей нерадостное, неприкрашенное, не умащенное» силой бога, через нее прорицающего, живет в веках. С него достаточно и поздней награды, ибо «доблестные предпочитают одно всему остальному - неизгладимую посмертную славу».
Человеконенавистничество древнего мудреца находило богатую пищу в политических условиях и нравах его родины. Уже более полувека тяготело над малоазиатскими греками чужеземное иго. Само по себе, оно не было им особенно тягостным, благодаря тому, что местные правители являлись посредниками между ними и несплоченным организмом персидской феодальной монархии. Но было бы дивом, если бы утрата национальной независимости не повлекла за собой падения общественного духа и возрастания частных интересов. Почва для общественного упадка подготавливалась уже давно. Напряженное наслаждение жизнью и утонченные нравы востока, смягчив грубость древнего эллина, подорвали вместе с тем и стойкость
70
его духа. Немудрено, что желчный общественный судья, каким был эфесский мудрец, находил немало предлогов для порицания своих сограждан, и к тому времени, когда после освобождения от персидского ига на верхах стала демократия, он не счел ее достойной поднять скипетр. Во всяком случае в партийной борьбе своей эпохи он стоял на стороне аристократии и яростно отстаивал ее интересы, будучи убежден, что он имеет глубокое право презирать противника. Высшим проявлением его страстной вражды служат следующие, пропитанные злобой слова: «Добро было, если бы мужи Эфеса перевешали друг друга и порочили свой город малолетним; изгнали же они Гермодора, говоря ему: «Не быть среди нас мужам доблестным - буде же объявится такой - пускай отходит от нас и живет с другими». Изгнанник, удостоившийся в этих словах такой горячей похвалы, нашел себе в далеких краях славную деятельность: советы этого сведущего в праве мужа были восприняты составителями римских Законов Двенадцати Таблиц, и память его была почтена статуей, которую видел еще Плиний. Но престарелый друг Гермодора устал терпеть иго народовластия: покинув город, заклейменный неправдой и произволом, он удалился в уединение лесистых гор и закончил там свои дни, доверив святилищу Артемиды свиток, заключавший в себе труд всей его жизни - его завещание грядущим временам.
Уже античный мир был лишен возможности вполне наслаждаться этой драгоценной книгой. Он находил в ней такие непостижимые неровности и противоречия, которые Теофраст, например, мог объяснить лишь временным помрачением рассудка философа. Аристотель жалуется на трудности, сопряженные для читателя с распутыванием мудреного построения его фраз, и целый ряд комментаторов, среди которых встречаются известнейшие имена, трудился над тем, чтобы внести свет в это темное произведение. Дошедшие до нас его отрывки мы уже не можем с достовер-
71
ностью расположить в последовательном порядке или разбить по тем трем отделам - физическому, этическому и политическому - на которые труд этот был разделен.
Великое своеобразие Гераклита заключается не в его учении о первостихии - вообще не в философии природы - а в том, что он первый протянул нити от жизни природы к жизни духа, нити, которые с тех пор не порывались, и первый добыл всеобъемлющие обобщения, исполинской дугой соединившие эти две области человеческого познания. В своих основных воззрениях он стоял ближе всего к Анаксимандру. Бренность всех единичных созданий; вечная смена и превращение вещей; взгляд на порядок, царящий в природе, как на некий правовой порядок, - все эти идеи были близки его духу, как и духу его великого предшественника. Отличался он от него своим беспокойным, враждебным всякому кропотливому исследованию темпераментом, более развитым воображением поэта и потребностью в ярких пластических формах. Поэтому его не могла удовлетворить лишенная всякой качественной определенности первоматерия Анаксимандра так же, как и бескрасочная, невидимая первостихия Анаксимена. В его представлении та форма вещества всего более отвечает природе мирового процесса и потому облекается высшим достоинством, которая ни на миг не дает хотя бы внешнего впечатления покоя или замедленного движения, форма, являющаяся вместе с тем принципом жизненного тепла высших органических существ и, следовательно, также источником одушевления: все оживляющий и все поедающий огонь. «Не богом и не человеком, возвещает он, создан этот порядок вещей, - он был изначально, он есть и будет вечно живым огнем, по определенной мере возгорающимся и погасающим». Проходя малый и большой цикл, первоогонь то опускается до других, низших форм вещества, то, покидая их, теми же путями - ибо «путь вверх и путь вниз -
72
один и тот же» - восходит к своему первообразу.
Огонь превращается в воду, которая частью в виде «огненного дыхания» непосредственно возвращается в небесную сферу, частью же превращается в землю, а это в свою очередь, снова становится водой и, таким образом, в конце концов возвращается к огню. В процессах испарения, таяния, затвердения мы можем видеть этапы этого круговращения, а также должны попомнить, что для наивной физики Гераклита огонь пожара, затушенного водой, мог казаться перешедшим непосредственно в воду. Первопринцип поэта-мыслителя есть не только вечно кипящий источник возникновения и исчезновения - не только божественными называет он его, как звали огонь уже и его предшественники; он является для него вместе с тем носителем мирового разума, как осознанный закон бытия, который «не хочет имени Зевса», не будучи индивидуальным существом, и вместе с тем «хочет его имени» в качестве высшего начала мира и источника жизни сравни греческое zen - жить и соответствующие формы имени Зевса). Однако мы не должны видеть в этой первосущности божество, действующее согласно целям и сознательно избирающее для этого средства. Гераклит сравнивает его с «играющим дитятей», радующимся бессмысленной игре и строящим на морском берегу сооружения из песка только затем, чтобы самому разрушить их.
Ибо созидание и разрушение, разрушение и созидание - это закон, обнимающий собой как самые малые, так и великие циклы жизни природы. Сам космос, возникший из первоогня, должен снова возвратиться в него - так, чередуясь в отмеренные сроки, - хотя бы они и казались нам неизмеримыми периодами времени - совершается и вечно будет совершаться этот двойной процесс.
Путь этих умозрительных построений Гераклита был намечен геологическими наблюдениями Ксенофана и Анаксимандра. Совершенно естественно, что
73
он, подобно этому последнему, опираясь на очевидные данные, выведенные из изучения бассейна Средиземного моря, считал, что встарь поверхность, покрытая морем, была больше. И затем понятно, что из этого положения, согласно своему основному физическому учению, он заключал далее: как Земля - из воды, так вода возникла из огня. Так достиг он исходной точки, где не было ничего, кроме огня. Но, сроднившись с унаследованной от Анаксимандра верой в круговорот вещей, он не мог признать этот эволюционный процесс единичным, однократным событием. Из огня возникли все другие формы вещества - в огонь же погрузятся они в некий день, дабы процесс дифференциации мог сызнова начаться и снова привести к тому же концу. Широта этого взгляда роднит Гераклита с величайшими естествоиспытателями нового времени; простым ли случаем или гениальным прозрением следует объяснить точное совпадение его концепции мировых циклов с их новейшими теориями, поскольку они касаются нашей Солнечной системы? И здесь огненная сфера начинает и замыкает собой каждый мировой период.
Правда, что это учение не было свободно как от внутренних противоречий, так и от противоречащих ему показаний самой природы вещей, причем мы не знаем, в какой мере замечал их сам мыслитель и как разрешал их. «Огонь питается парами, поднимающимися от влажного»; если так, то с убылью и конечным уничтожением всякой влаги, иссякнет и источник, питающий огонь. И далее, как могло бы вещество, увеличившееся в объеме вследствие достигнутого им раскаленного состояния, поместиться в пространстве, и без того уже наполненном? Позднейшие последователи Гераклита - стоики - справились с этой задачей. Они придумали необъятное, на этот случай уготованное пустое пространство. Но несомненно, что этот выход был изобретен не самим великим эфессцем; ибо, допустив существование пустого пространства, он
74
явился бы одним из предшественников Левкиппа, и об этом не преминули бы упомянуть наши источники.
Гераклит приписывал веществу не только вечное превращение его форм и свойств, но и непрестанное движение и перемещение в пространстве. В его глазах материя одарена жизнью - и не только в том смысле, в каком понимали это его непосредственные предшественники, по праву называвшиеся «оживителями вещества» (гилозоистами). Уже эти последние искали причину всякого движения в самом веществе, а не в силе, привходящей извне. В этом эфесский мудрец следовал за ними, но его «вечно живой огонь» жив не только в таком смысле; очевидно, что явление органического обмена веществ, царящее в царстве растений и животных, оказало на его мысль такое могучее влияние, что поиск аналогий этому стал руководящей идеей его наблюдений и за процессами материи вообще. Все живущее находится в непрестанном разложении и обновлении. Если материя сперва признавалась живой в вышеупомянутом смысле, то нет ничего мудреного, что, в силу ассоциации идей, ей как бы сообщились и эти свойства органической жизни. Таков источник учения Гераклита о «потоке вещей». Если взгляду нашему нечто представляется устойчивым, пребывающим, то это лишь обман зрения, ибо в действительности все сущее объято неустанным изменением. Если изменение вещей не всегда приводит к их разрушению, то лишь там и лишь тогда, когда утрата частиц вещества восполняется непрестанным притоком новых. Любимый образ его - неустанно текущий поток «Дважды не ступить нам в один и тот же поток, ибо все новые и новые воды приливают в него». И ввиду того, что поток, вечно изменяясь в составе, в качестве определенной массы воды остается все тем же, эта мысль обостряется до парадокса: «мы ступаем в тот же поток - и не ступаем в него; мы существуем - и не существуем».
С этой ложной аналогией сплетаются, однако, верные наблюдения и глубокие выводы. К последним при-
75
надлежит, между прочим, предположение о том, что ощущения обоняния, как и зрительные ощущения (это сопоставление было тогда естественно), порождаются частицами вещества, неустанно истекающими от всех предметов. Как бы то ни было, но в этом суждении проявился взгляд на природу, изумительным образом предвосхищающий учение современной физики. Совпадение это так велико, что краткая передача этого учения почти дословно повторяет собой выражения, в которых древние излагали доктрину Гераклита. «Иные утверждают, - говорит Аристотель, несомненно подразумевая при этом эфесского мудреца и его учеников, - что неверен взгляд, будто одни вещи движутся, другие же - нет, но что все они и во всякое время движутся, хотя бы это движение и ускользало от нашего восприятия». «Современная наука, - заявляет философ-естествоиспытатель наших дней, - считает незыблемым то положение, что все частицы вещества непрестанно находятся в движении... хотя бы это движение и ускользало от нашего восприятия». Теперь припомним, что Гераклит писал в эпоху, столь же чуждую нашему учению о теплоте, как нашей оптике и акустике, столь же далекую от теории воздушных и эфирных волн,как оттого положения, что в основе всякого ощущения тепла лежит движение молекул даже и в твердых телах; в эпоху, не подозревавшую о природе химических и клеточных процессов и, наконец, в эпоху, не владевшую еще микроскопом, который открывает нашему изумленному взгляду движение и там, где невооруженный глаз видит лишь косный покой, с необоримой силой внушая нам мысль о том, что царство движения простирается несравнимо дальше, чем все наши восприятия его! Припомнив все это, мы не можем не проникнуться уважением к гениальной прозорливости эфесского мыслителя, и больше всего нас изумит, вероятно, то, что это мощное прозрение не оказало заметного влияния на дальнейшие исследования природы. Разочарование, постигающее нас при
76
этом, не должно, однако, умалить славу Гераклита. Признанием того, что существуют невидимые движения, была пробита первая брешь в стене, заграждавшей путь к проникновению в тайны природы; но для того чтобы это воззрение стало воистину плодотворным и богатым последствиями, должна была явиться другая руководящая идея, то есть допущение не только невидимых, но, кроме того, и неразрушимых и неизменных частиц, из которых образуются все тела и которые сохраняют свою целостность при всех видоизменениях масс, - должен был быть совершен великий духовный подвиг атомистов. Сам же Гераклит, по своему поэтическому складу не призванный прорубать пути или способствовать механическому объяснению природы, извлек из этого основоположения другие последствия, предназначенные внести свет в иные области человеческого познания.
Изменению свойств во временном следовании в точности соответствует такая же изменчивость их в одновременном сосуществовании. Внимательному взгляду раскрывается и здесь многообразие, по-видимому, грозящее нарушить единство вещей и их свойств. Всякая вещь представляет различным воспринимающим субъектам различные, подчас противоположные, обличия. «Морская вода есть чистейшее и вместе отвратительнейшее; рыбам она питательна и благотворна, людям же невкусна и вредна». Всякому, знакомому с фрагментами сочинения Гераклита, ясно, что в этом положении запечатлено не случайное, единичное наблюдение, - здесь впервые возвещается учение (относительности всех свойств, доведенное им с неумолимой последовательностью, свойственной его мышлению, до крайнего вывода в следующем положении: «Добро и зло - едины». Это напомнит нам его парадоксальное выражение: «мы существуем и - не существуем». И действительно, учение о текучести всего, с одной стороны, и об относительности - с другой, приводит к одному и тому же выводу: и последовательно сменяю-
77
щиеся состояния вещей, и их сосуществующие во времени свойства - как те, так и другие глубоко различаются между собой, а порой и совершенно противоречат одни другим. Определенности и постоянства бытия как бы и не существует для эфесского мыслителя - он рассыпает утверждения, звучащие вызовом здравому смыслу, он забывает или умышленно отбрасывает ограничения, которые одни только и придают разумный приемлемый характер подобным утверждениям. В одном смысле поток остается все тем же, в другом - он изменяется, в одном отношении А всегда есть «добро», в другом - «зло». Эфесскому мудрецу до этого дела нет - неопытность его логического мышления на руку его гордыне мыслителя: чем удивительнее добытые им выводы, тем милее они его страсти к парадоксам, его склонности к темным, загадочным речениям и презрению к плоским, общедоступным истинам. Отныне ему кажется незыблемой истиной, что противоположности не только не исключаются, но скорее взаимно обусловливают друг друга, что они даже тождественны между собой; в его глазах это становится основным законом, управляющим жизнью природы и духа. Следует ли ему ставить это в укор? Вовсе нет. Бесконечно важно и трудно открыть непризнанные и никем не подмеченные истины, в особенности те, которые по своей природе остаются неприметными и непризнанными. Преувеличения, до которых доходят первые их глашатаи, понятны и простительны, и, в конце концов, скорее благотворны, чем вредны. Ибо логическая проверка не заставит себя ждать; рано или поздно садовые ножницы срежут все прихотливые и пышные побеги мысли. Между тем та безусловность и чрезмерность, с которой возвещены были эти трудно уловимые истины, сообщает им яркость и выразительность, оберегающие их от опасности быть снова забытыми. И прежде всего их парадоксальная острота глубоко врезается в мысль их глашатая, становясь его постоянным и вечно живым достоянием. Так, «умоз
78
рительные» сатурналии Гераклита представляются нам источником того ценного вклада, который он внес в сокровищницу человеческой мысли и знания. Ибо воистину я не знал бы, с чего начать и чем закончить, если бы задумал исчерпывающим образом осветить все неизмеримое знание основы истин, заключающихся в этих преувеличениях. Правильное учение о чувственном восприятии, основанное на признании важности субъективного фактора, есть вывод из релятивизма; как цветок в семени, в учении Гераклита об относительности всех определений заключалась мысль о том, что один и тот же объект внешнего мира по-разному воздействует на различные индивидуумы, или на различные органы, или даже состояния одного и того же индивидуума - мысль, которая вскоре должна была пронизать собой греческую философию и уберечь ее от беспочвенного и неразумного скептицизма. В том же релятивизме заложена была и другая, еще более глубокая и плодотворная идея о том, что взгляды, законы и учреждения, умственные и благотворные на одной ступени человеческого развития - на другой становятся неудовлетворительны или гибельны. «Мудрость становится непониманием, благо обращается в бедствие» по той самой причине, что одно и то же явление, в разные эпохи и в соединении с различными факторами, вызывает различные, подчас противоположные, действия. Релятивизм всегда был мощной силой, подрывавшей тупую косность и консерватизм по всех областях - как в государственной и общественной жизни, так в морали и во вкусах, и лишь там, где мы доныне замечаем его полное отсутствие, возглас «так всегда было» считается удовлетворительным ответом на все нападки на существующий порядок. Однако это учение содействовало не только движению вперед во всех названных областях, но вместе с тем и сохранению всего, достойного сохранения, ибо оно лишь одно способно исчерпывающим образом объяснить и оправдать изменчивость,
79
превратность и противоречивость в том, что ныне и здесь, и некогда и в ином месте признавалось за правое. Ибо там, где его нет, всякое фактическое изменение существующих установлений, даже то простое наблюдение, что не везде и не всегда действуют одни и те же нормы, вызывает глубокое и неисцелимое сомнение в правомерности всяких установлений вообще. Осмыслить фактическое многообразие форм жизни, гибкость человеческой природы и все разнообразие обликов, принимаемых ею в разных странах и в разные времена, может лишь такое миросозерцание, которое умеет приноровиться к этой изменчивости Протея и не видит единственного блага в косной недвижности, а во всяком процессе изменения - одну только игру произвола и случая.
И наконец - учение о сосуществовании противоположностей. Наш поэт-мыслитель не может пресытиться, излагая и иллюстрируя его. «Несогласие находится в согласии с собой», «невидимая гармония (т.е. рожденная противоположностями) лучше видимой», болезнь «сделала желанным здоровье, голод - насыщение, усталость - покой». То в кратких пророческих речениях, то со всей ясностью и полнотой развивает он учение о том, что закон контрастов правит природой, так же, как и жизнью людей, «которым худо было бы, если бы они имели все то, что желают», т.е. если бы все противоположности разрешались в пустом созвучии. Он сурово укоряет Гомера в том, что тот хотел бы истребить все «бедствия жизни» и «изгнать раздор из мира богов и людей» и этим способствовал «гибели мира». Воистину неисчерпаемы все те толкования этих прорицаний, которые допускаются и даже как бы внушаются ими самими. Понятие полярности в сфере природных сил; смена - как непременное условие возникновения ощущений вообще, и в особенности - ощущений удовольствия; зло - как начало, обратное добру, и потому обусловливающее его; необходимость соревнования и того, что теперь называют борьбой за
80
существование, для развития и повышения человеческих сил; антагонизм общественных элементов - как условие процветания государства и общества, - все эти идеи, как и многие другие, частью смутно намечены, частью доведены до полной ясности в приведенных выше основных изречениях. Взор нашего мудреца вечно кочует из неодушевленного мира в одухотворенный и обратно. Впрочем, это выражение не точно: этого разделения как бы вовсе и не существует для того, кто Вселенную мыслит как вечно живой огонь, тогда как в носительнице жизни - душе - ив самом божестве видит не что иное, как тот же огонь.
Всего труднее кажется нам приписать древнему натурфилософу вышеприведенное последнее социологическое суждение; однако, как раз в этом отношении определенность одного из его афоризмов не допускает иного толкования. Войну называет он «отцом и царем» всех вещей или существ. Если бы отрывок, дошедший до нас, на этом обрывался, никому не пришло бы на ум приписывать ему какое-либо иное, кроме чисто физического и космологического значения. Взору великого эфессца всюду раскрывается игра противоположных сил и свойств, взаимно обусловливающих и возбуждающих друг друга; закон полярности как бы обнимает собой всемирную жизнь, и все остальные законы заключены в нем. В состоянии покоя все ослабевает, цепенеет и гибнет: «киксон (род браги) разлагается и дает осадок, если его не встряхивать». В основе неустанного, рождающего и сохраняющего жизнь движения, лежит начало борьбы и раздора; его-то, как зачинателя всего, устроителя и хранителя, именует он здесь «отцом и царем». И на этом толковании можно было останавливаться раньше - но не теперь, когда благодаря счастливой находке, имевшей место лет сорок назад, в наши руки попало следующее продолжение этого фрагмента: «и одних она (война) сделала богами, других - людьми, одних - рабами, других - свободными». Рабы суть военнопленные и их потом-
81
ство, а покорители и властители их суть свободные. Таким образом, война - в этом несомненно заключается мысль Гераклита - посредством искуса и испытания сил отделила достойных от недостойных, образовала государство и расчленила общество. Он восхваляет ее за то, что она осуществила это разделение ценностей, и сколь великое значение приписывает он этому разделению - можно судить по тому, что отношение раба к свободному он приравнивает к отношению человека к Богу. И это разделение также произведено войной; как свободный вознесен над рабом, так - ставший Богом над простым смертным. Ибо наряду со множеством низких душ, которых поглощает преисподняя (и которым там, в царстве влажного и пасмурного, чувство обоняния заменяет собой высшие способы познания), Гераклит признает существование предызбранных духов, которые из земной жизни переходят к бытию богов. Он видит целую лестницу существ, отличных друг от друга по славе, как и по ценности, достоинству и доблести. Иерархию слав объясняет он градацией ценностей, спрашивая же себя о причинах этой последней, находит их в столкновении сил, которое проявляется в войне, - то в буквальном ее смысле, то в более или менее метафорическом. Этот последний оттенок необходимо допустить как соединяющее звено между космологическим и социологическим истолкованием этого тезиса. Однако не следует придавать метафоре преобладающего значения, ибо это обезличило бы мысль Гераклита. Изнеженность его ионийских соплеменников, которым уже Ксенофан ставил в вину их развращающую роскошь, беспечное равнодушие его сограждан, на которое сетует Каллинос, тяжелые бедствия, постигшие его родину, по-видимому, безгранично повысили в его глазах ценность воинских доблестей. «Павших в бою, восклицает он, славят боги и люди, и чем страшнее смерть, тем громче хвала». Но мыслителю, сила которого заключается в гениальных обобщениях, и горчайшие опыты слу-
82
жат лишь толчком к дальнейшему движению по пути его мысли. Конечной же ее целью в данном случае несомненно была не больше и не меньше, как всеобъемлющая идея о том, что сопротивление и противоборство суть основные условия сохранения и дальнейшего совершенствования человеческой силы.
Как ни обильны и ни глубоки отмеченные нами идеи эфесского мыслителя, самая поражающая его мысль ждет нас еще впереди. Гераклит возвел все частные законы, подмеченные им в жизни природы и человека, в понятие единой всемирной закономерности. От его взора не ускользнуло господство строгого, всеобъемлющего, не знающего исключения миропорядка. Познав и возвестив всемирную закономерность и безраздельное господство причинности, он отметил этим поворотный пункт в духовном развитии человечества. «Солнце не преступит своей меры; когда бы оно это совершило - его настигли бы Эринии, блюстительницы Справедливости». «Как государство опирается на закон, так, даже строже того, должно всякой разумной речи опираться на всеобщее и всему присущее; ибо все человеческие законы питаются единым божественным». «Хотя этот Логос (этот основной закон) и пребывает вечно неизменным, однако людям он неведом ни до того, как они его услышат, ни тогда, когда они его услышат впервые». Если мы зададимся вопросом, каким образом Гераклит поднялся до этой вершины познания, то прежде всего должны признать, что в этом он явился выразителем стремлений своего века. Объяснение мира, основанное на произвольном, случайном вмешательстве сверхприродных существ, больше не соответствовало ни усиливающемуся духу исследования природы, ни повышенным нравственным требованиям его эпохи. Как многочисленные попытки вывести пестрое многообразие мира из начала единого вещества, так и возраставшее значение верховного божества неба, сопровождавшееся высветлением его нравственного облика, равно свидетель-
83
ствуют об укреплении веры в однородность Вселенной и в единство мирового строя. Постижению всеобщих законов были открыты все пути, и само это познание должно было постепенно принимать все более строгие формы. Заложена была основа точного исследования природы - сначала астрономами, а вскоре и математиками-физиками, среди которых первое место принадлежит Пифагору. Знакомство с наблюдениями, выведенными из его акустических опытов, оказало небывалое влияние на умы. Самое неуловимое из явлений - звук - было им как бы уловлено и подведено под ярмо числа и меры; что могло противиться власти таких укротителей? Вскоре с юга Италии пронесся клич по всей Элладе: сокровенная природа вещей есть число! Очевидно, что великий эфесец не оставался глух к этим веяниям, как это отчасти признается его исследователями. То значение, которое в его умозрении приобретают понятия гармонии, противоположностей и особенно меры, несомненно следует отнести, главным образом, к влиянию Пифагора, а в некоторой степени и к воздействию со стороны Анаксимандра. Если сам он не рожден был точным исследователем, - в этом мешала ему его страстность, да и ум его, чуждый трезвым суждениям, слишком склонен был опьяняться символикой и удовлетворяться ею - то тем более мог он стать герольдом нового миропонимания. В этом отношении, - также, как и в многочисленных несправедливых выходках против истинных творцов науки, - он действительно походит на канцлера Бэкона, с которым его не так давно неудачно сравнивали в другом отношении. Но не одна только мощь слова и пластическая образность мысли поражают в нем живой силой. Как ни ребячески фальшивы в большинстве случаев его толкования отдельных явлений, - например, «пьяница слабее отрока и, идучи, спотыкается, потому что душа его влажна», «сухая душа есть мудрейшая и достойнейшая», - тем не менее, ему в высшей степени присуща гениальная способность
84
познавать однородное под самыми несхожими оболочками. Редко кто умеет с равной ему последовательностью мысль, добытую сперва из ограниченной частной области, проследить через все ступени бытия в обоих мирах - духа и природы. Впрочем, как уже было выше замечено, перекинуть мост между природой и духом было для него нетрудной задачей, ибо для него, как и для его предшественников, между ними вовсе и не существовало пропасти. Кроме того, избранная им первостихия, в свою очередь, облегчала эту задачу.
Тому, кто мыслил мир созданным из огня, следовательно, из стихии души, ничто не мешало применять все обобщения, почерпнутые в различных областях природы, к душевным процессам и опирающимся на них явлениями общественной и политической жизни. Отсюда проистекает всеобъемлющая широта его обобщений, вершиной которых является признание всемирной закономерности, обнимающей все сущее.
Впрочем, была еще особая причина, коренившаяся в его идее о потоке вещей в связи с его столь несовершенным учением о веществе, которая побуждала его стремиться к действительному достижению этой вершины и убежденно провозглашать высшей целью познания единый мировой закон, управляющий всеми частными явлениями. Ибо в противном случае ему угрожало остаться без всякого надежного объекта познания, и тогда обвинение, несправедливо направленное против него Аристотелем, достигло бы своей цели. Однако на самом деле этого не случилось. Посреди всей изменчивости отдельных вещей, всех превращений форм вещества, наперекор разрушению, в отмеренные сроки настигающему сам строй космоса, который, однако, снова и снова восстанавливается, - нерушимым и неколебимым пребывает мировой закон, а с ним вместе - мыслимая одухотворенной и наделенной разумом первостихия (с которой он, в качестве мирового разума и всебожества, сливается в мистически туманной концепции) - единственное,
85
что пребывает неизменным посреди безначального и бесконечного круговорота всего сущего. Высший завет разума - почтить мировой закон, или Мировой Разум, а склониться пред ним и приобщиться к нему есть высшее правило поведения. Своеволие и своенравие суть воплощения зла и лжи, которые в основе - одно. «Самомнение» Гераклит сравнивает с одним из ужаснейших недугов, постигающих человека, с рассматриваемой во всей древности как одержание демонами эпилепсией; «высокомерие следует заливать как пожар». «Мудро только одно: признавать разум (или мировой закон), правящий всем во всем». Нелегко, однако, удовлетворять этому требованию, ибо истина противоречит обычному мнению: «природа любит скрываться» и «через свою неправдоподобность ускользает она от познания». Однако именно к этому исследователь должен направить все свои усилия, и, исполнившись отвагой мыслителя, вечно быть готовым к неожиданностям: «кто не чает найти - не найдет Нечаянного, ибо трудно выследить и настичь его». «Не должно нам пускаться в легкомысленные догадки относительно высших вещей», произвол не должен руководить нами, ибо «кара постигнет кователя лжи и лжесвидетеля». Человеческие законы прочны лишь до тех пор и в такой мере, поскольку они согласуются с божественным законом, который сам «простирается так далеко, как хочет, и над всем довлеет, и все покоряет». Но в этих пределах пусть господствует человеческий закон, за который «народ должен биться, как за свои стены»; конечно, этот закон не есть произвол многоголовой безрассудной толпы, а уразумение и подчас «совет одного человека», которому, ради его высшей мудрости, народ «обязан послушанием».
Влияние, оказанное великим мудрецом на последующие времена, было до странности двойственно. Его роль в истории так же двулика, как двулико, по его учению, все сущее. Он стал главой и источником как религиозно-консервативного, так и скептико-револю-
86
ционного направления. Одновременно он защищает и не защищает (хочется выразиться его собственными словами) все существующее, борется и не борется переворот.
Однако центр тяжести его влияния, в соответствии с его индивидуальным укладом, оказался на стороне первого из названных направлений. В среде стоической школы его влияние создало полюс, обратный радикальным стремлениям кинизма. Из его убеждения в закономерности всего сущего вытек неумолимо строгий детерминизм этой секты, не переходивший в фатализм только у самых ясных умов. Отсюда возник уклон к самоотречению, почти к квиетизму, звучащий уже в гекзаметрах Клеанфа, и вольное подчинение произволу судьбы, апостолами которого стали Эпиктет и Марк Аврелий. Присущей стоикам склонности приспособлять и истолковывать народные верования начало было положено тем же Гераклитом. Можно также припомнить его последователя в новейшие времена - Гегеля с его «философией реставрации», с его метафизическим освящением обычая и традиции в государстве и церкви и с его пресловутым выражением: «действительное разумно и все разумное действительно». Однако, с другой стороны, с Гераклитом тесно связан и радикализм младогегельянцев, как это доказывает пример Лассаля. Но разительнейшим подобием, и точнейшим отображением великого эфесца в новейшие времена является мощный мыслительреволюционер Прудон, который не только с буквальной точностью повторяет некоторые, характернейшие его теории, но и основной сущностью своего духа и тесно связанной с ней парадоксальной формой своих изречений живейшим образом напоминает его.
Нетрудно разрешить это противоречие. Глубочайшее зерно гераклитизма составляет постижение многосторонности вещей - вообще широта умственного горизонта в противоположность всякого рода коп ограниченности. Но в способности и привычке
87
к таким широким обзорам и обобщениям заложена склонность слишком легко мириться как с несовершенством мирового порядка, так и с жестокостью исторического процесса. Такому созерцателю слишком часто наряду со злом открыто избавление от него, наряду с ядом - противоядие; он учит нас угадывать под мнимой борьбой глубокое внутреннее согласие, и в безобразном и губительном - видеть неизбежные ступени и переходы к прекрасному и благому. Поэтому он учит нас снисходительной оценке как мирового порядка, так и исторических явлений, - он порождает «теодицеи», а также «оправдания» как отдельных личностей, так и целых эпох и культур. Этим же духом порождается исторический взгляд на вещи; он не чужд и религиозно-оптимистическим течениям: и действительно, в эпоху романтизма усиление этих двух умственных течений шло рука об руку с возрождением гераклитизма. Однако это само умонастроение, разрушая одностороннюю определенность суждений, сильно подрывает этим значение авторитетов. Мышление, доведенное до крайней гибкости и подвижности, глубоко враждебно косности неизмененных утверждений. Там, где все представляется вовлеченным в текущий поток, где отдельное явление рассматривается как звено в цепи причинности, как мимолетная фаза развития, - там не может сохраниться склонность падать ниц, как перед чем-то вечным и неприкосновенным, перед отдельным порождением изменчивого потока. Можно по праву сказать: гераклитизм исторически консервативен, потому что во всем отрицательном он усматривает и положительное; он революционно-радикален, потому что во всем положительном он вскрывает отрицательное. Он не знает абсолютного ни в добром, ни в злом. Потому он ничего не может безусловно отвергнуть, как и безусловно принять. Обоснованность его суждений сообщает им историческую справедливость; и она же мешает ему остановиться на какой-нибудь одной форме как на окончательной.
88
Однако от современных последователей учения Гераклита следует возвратиться к его истокам. Уже не раз, говоря о мыслителях, оказавших влияние на Гераклита, мы упоминали имена Пифагора и Ксенофана. У этих философов, в свою очередь, были другие предшественники. Это были века, когда переплеталось, порой теряясь одно в другом, такое множество течений живой умственной жизни, что почти невозможно, упорно следуя за одним из них, не потерять из виду другие, столь же значительные. Поэтому нам следует возвратиться в прошлое и обратиться к тому, что слишком долго оставлялось нами без внимания.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Орфические учения о происхождении мира
1. Быть может, погоня за радостями жизни и дух просвещения придворного эпоса, дойдя до крайнего предела, вызвали реакцию? Или же по мере растущего благосостояния низших классов приобретало знание мировоззрение крестьян и буржуазии? Во всяком случае религия и мораль послегомеровской Греции являются в значительно измененном виде. В них начинают преобладать мрачные, суровые, строгие черты. Искупительные жертвы, культ душ, почитание мертвых возникают впервые или входят в повсеместный обычай, тогда как раньше они являлись лишь в виде исключения. Что мы имеем здесь дело не с совершенно новыми явлениями, а встречаем - по крайней мере в значительной доле - древнее наследие, вновь возрожденное или впервые обнаружившееся, на это
прежде всего указывает неоднократно встречающее - глубоко заложенное сходство в обычаях и понятиях родственными по происхождению италийскими народами. Однако несомненно, что значительные изменения вносятся именно теперь в область верования бессмертие, требующего от нас более подробного
89
рассмотрения ввиду того, что оно оказало глубокое влияние и на развитие греческого умозрения.
Картины потусторонней жизни во все времена занимали мысль человечества. Краски и образы их определялись изменчивыми состояниями народа и настроениями умов. Вначале это загробное существование представлялось лишь простым продолжением настоящего. Счастливые с радостным чувством, страждущие со страхом ожидают его. Царям и знатным людям потусторонняя жизнь рисуется непрерывным рядом охот и пиршеств, рабы и слуги видят в ней нескончаемую цепь обременительных повинностей. Но вместе с тем грядущее остается неведомым и дает пищу как тревожным опасениям, так и возвышенным надеждам. Ибо если желание может быть названо отцом мысли, то мать его есть забота, и их порождение, смотря по обстоятельствам, принимает черты их обоих. Когда земная жизнь дарует полное изобилие и удовлетворение - загробный мир рисуется скорее бледным, теневым отражением земного существования; когда жизнь не утоляет всех потребностей и желаний человека - фантазия окрашивает будущее яркими цветами надежды; наконец, избыток страдания и возникающая отсюда привычка к нему притупляет вместе с силой волнения и саму надежду, и воображение рисует одни лишь безрадостные картины грядущего. Помимо внешних условий значительную роль играет при этом и различие национальных темпераментов. Но в общем сама картина загробной жизни - поскольку в ее создании участвуют одни лишь вышеназванные факторы - всегда походит на реальную жизнь, принимая в зависимости от упомянутых условий то светлую, то мрачную окраску. Однако не трудно отметить те новые факторы, под влиянием которых с течением времени изменяются эти образы фантазии. Конечную точку этого изменения являет собой то понятие о будущей жизни, которое может быть названо учением о возмездии. Первым его зародышем явилось наблюдение за дей-
90
ствительностью, указавшее, что жизненная судьба отдельного лица в значительной степени обусловливается его нравственными и духовными свойствами. Сильный, смелый, осторожный, решительный нередко добивается в земной жизни счастья и мо1ущества; отсюда уже как единственный вывод - если не в силу простой ассоциации идей - вытекает ожидание, что этому человеку выпадает та же доля и в царстве душ. Вторым моментом является личное благоволение или же немилость богов. Естественно, что любимцы богов, и прежде всего их потомки, и в загробном мире будут вознесены над теми, кто не связан столь тесными узами с вершителями судеб человеческих. И если молитва и жертвоприношения действительно могут склонить богов на сторону человека, то естественно, что добытая таким путем милость будет простираться и на грядущую судьбу человека.
Наконец, по мере того как росло и крепло государство и общество и могучие силы природы, одухотворяясь нравственным содержанием, обращались наряду с богами-прародителями в защитников и покровителей человеческих законов, естественно могла возникнуть мысль, - хотя бы поздно и постепенно, - что власть небесных судий простирается и за пределы земного существования и что как награда, так и кара настигнут благодетеля людей и злодея и по ту cropoi iy их земной жизни.
Некоторые из этих фаз ярко являет нам и развитие эллинского духа. Бывают эпохи, или известные условия, когда жизнь, преисполненная непрерывной борьбы необузданных страстей, дающих богатую пищу всем сторонам человеческого духа, отводит мечтам о загробной жизни не более места, чем томлению по лучшему прошлому. До краев насыщенная действительность равно поглощает далекое будущее и далекое прошлое. И в редкие часы досуга, между состязаниями и битвами, гомеровские герои услаждаются россказнями о тех же приключениях и битвах, о лично
91
пережитом, также о переживаниях своих предков или столь схожих с ними самими богов. Души, находящиеся в преисподней, ведут бессильное и незавидное призрачное существование. Пребывать на земле под Солнцем - высшее вожделение троянских героев, и Ахилл предпочел бы жалкое существование бедного поденщика царской власти над тенями. Если боги похищают одного из борцов и делают его участником своего блаженства, то это личный знак благоволения, а не награда за славные деяния, и удостоившийся его, подобно Менелаю, ничем не превосходит своих менее счастливых соратников.
Иначе обстоит дело в ту эпоху, или, верней, в тех народных классах, к которым обращается Гесиод. Их настоящее - сумеречно, и жажда счастья и славы побуждает их воображение приукрашивать прошлое и будущее. С тоской оглядываются они на давно минувший «золотой век» - возрастающая тягота земного существования для них несомненна, и она становится загадкой, над разрешением которой, как мы видели, бьются пытливые умы; состояние души после смерти рисуется большей частью как просветление. Умершие часто возводятся в демоны, охраняющие судьбы живых. «Елисейские поля», «острова блаженных» начинают заселяться. Но всему этому недостает догматической определенности - весь этот круг представлений еще долгое время полон неясностей, противоречия и тумана. И хотя мы уже у Гомера встречаем первое проявление идеи возмездия в загробных наказаниях, постигающих великих беззаконников и богоотступников, - все же проходит несколько столетий, прежде чем это зерно достигает полного развития. За муками Тантала и Сизифа следуют кары, постигшие Иксиона и Тамира, но хотя гордыня и богоборство и наказуются в Тартаре, посмертный жребий огромного большинства людей все же совершенно не зависит от их нравственных заслуг или проступков. Но для нас важно то, что, как бы различно ни окрашивалось пред-
92
ставление о потусторонней жизни, государственная религия, отражающая взгляды правящих классов, почти не знает веры в бессмертие; как прежде, так и теперь заботы античного человека главным образом обращены на земное существование, - по крайней мере, насколько мы можем усмотреть его мысли и действия из официально признанных культов.
Но наряду с главным направлением религиозной жизни, то пересекая его, то просачиваясь под ним, существуют еще и другие течения, которые постепенно крепнут, временами как будто переживают упадок, но в конце концов подтачивают и уничтожают корни эллинской религии. Всем им - как мистическим культам мистерий, так и орфико-пифагорейским учениям - равно присуща усилившаяся забота о загробной судьбе души, вытекающая из обесценивания земного существования, иначе говоря, из мрачного взгляда на жизнь.
2. Орфические учения, получившие название от легендарного фракийского певца Орфея, вокруг имени которого слагались священные книги этой секты, дошли до нас в различных, частью противоречивых версиях. Наиболее подробным свидетельством обязаны мы времени упадка античного мира, когда поздние наследники Платона - так называемые неоплатоники-с любовью обращались к прежним, родственным им по духу учениям и включали в свои произведения многочисленные пересказы и ссылки на орфические творения. Так как орфическая доктрина не отличалась строгим единством и с течением времени неоднократно подвергалась видоизменениям, то понятно недоверие, с каким относились к показаниям этих поздних свидетелей.
Критика, по-видимому, приняла за основное положение, что эти свидетельства вполне достоверны лишь по отношению к веку, в котором возникли. Но открытия недавнего времени блестяще доказали, как темны пути критики в этой области. На золотых пластинках
93
четвертого и частью начала третьего века до н.э., найденных недавно в гробницах Южной Италии, встречаются отголоски орфических гимнов, до сих пор известных нам лишь по ссылкам Прокла, неоплатоника, жившего в пятом веке н.э.; таким образом, древность их сразу возросла на семь веков! В то время, как об одном из важнейших лиц орфического богослужения, Фанесе, не было до сих пор более древнего свидетельства, чем указания историка Диодора, жившего в эпоху Августа, мы встречаем упоминание о нем на такой же пластинке из Турий. Критическое недоверие оказалось в этом случае преувеличенным, излишество осмотрительности и осторожности - недостатком истинной проницательности. Лучше допустить незначительные ошибки в единичных случаях, нежели педантичным применением хотя бы и правильного в основе метода преградить себе доступ во внутреннюю связь учений, и каждую отдельную часть их относить лишь к тому веку, которым она точно засвидетельствована. Новые исследования, насколько возможно, возместили кропотливой критикой материала недостаток подлинного свидетельства, тщательно отобрав и взвесив все случайные ссылки и указания.
Попытаемся прежде всего уяснить мировоззрение людей, названных Аристотелем «богословами», и которых, быть может, следует причислить к правому крылу в среде древнейших греческих мыслителей. Обладая менее научным умом, чем физиологи, они в большей степени нуждались в воссоздании наглядной картины происхождения и развития мира. Ходячие эллинские предания о богах не удовлетворяют их, отчасти потому, что находятся в противоречии с их нравственными требованиями, отчасти же потому, что ответы, даваемые ими на вопросы о происхождении вещей, слишком неопределенны или грубы. Собственного же умозрения хватало лишь на некоторые надстройки к обычным ответам на известные проблемы. Потребность в полном и образном развитии этих на-
94
чатков, вызываемая все еще господствовавшим мифическим мировоззрением, оставалась неудовлетворенной, если только новые предания не заполняли пробелов. Мысль жадно ищет их, а где же и найти их, как не в местных разрозненных традициях и в преданиях чуждых народов, окруженных ореолом древнейшей культуры.
Эти три элемента: собственные космогонические умозрения, местные греческие и чужеземные предания составили нити, из которых сплелось новое учение. Чтобы убедиться в этом, достаточно вникнуть в содержание и прежде всего в характер орфических и родственных им по духу доктрин. Это смешение наглядно явствует из учения о происхождении мира, принадлежащего Ферекиду из Спроса, которого мы поставим во главе, ибо если он и не древнейший из всех, зато первый представитель этого направления, жизнь которого можно приурочить к определенной эпохе. В середине VI века он написал сочинение в прозе под названием «Пятиложие» («Pentemychos»), из которого до нас дошло несколько отрывков. На него оказали влияние древнейшие единомышленники, между прочим и поэт Ономакрит, живший при дворе афинского тирана Писистрата и его сыновей. Ферекид занимался также и астрономией, изученной им, вероятно, в Вавилоне, и башню, с которой он наблюдал звезды, показывали и в позднейшие времена посетителям острова Сироса. Он признавал три извечные первосущности: Хроноса, или принцип времени, Зевса, которого он называл Засом (вероятно, в связи с этимологией, которая встречается уже у Гераклита и обличает в верховном боге высшее жизненное начало), и наконец, богиню земли Хтонию. Из семени Хроноса произошли «Огонь, Воздух и Вода», из них же «многие поколения богов». Две другие стихии, которые мы встречаем уже в позднейшей и потому, быть может, затемненной версии, называются «Дымом» и «Тьмой» и образуют с вышеназванными пять первосущностей,
95
упомянутых в заглавии сочинения и владевших в начале раздельными частями мира. Между богами завязывается борьба, в которой змеиный бог Офионей встает со своими полчищами на Хроноса и его божественную свиту. Борьба заканчивается тем, что одна из борющихся сторон ввергает другую в морскую пучину, которую Ферекид называет вавилонским, по-видимому, именем «Оген», напоминающим греческое наименование океана. Дальнейшие черты его космогонии следующие. После сотворения мира Зас, или Зевс, превращается в бога любви Эроса; затем, создав «прекрасное и могучее покрывало, в которое он заткал образ земли, Огена и обителей Огена», он расстилает его на «крылатом дубе». «Под землей находятся пределы Тартара, охраняемые дочерьми Борея, Гарпиями и Тиеллой (Thyella - буря), куда Зас свергает богов, провинившихся в беззаконии». Добавим к этому, что Хтония меняет свое имя и превращается в Ге после того как «Зас дарует ей в почетное владение землю» (наконец, что мать богов Рея называлась у него Ре, - вероятно по аналогии с Ге), - и этим исчерпывается все, что вам известно из теогонических и космогонических учений Ферекида.
Что за пестрая смесь небольшой дозы научного знания, некоторой образности языка и большой дозы мифологии! Но сделаем попытку разобраться в этом странном мировоззрении. С физиологами сиросского мудреца объединяет признание извечно существующих первопринципов и стремление свести многообразие мира веществ к немногим основным веществам. Его сближаете ними и весьма характерное происхождение богов (хотя бы второстепенных) из этих веществ. Но разделяет их то, что Ферекид не сводит, подобно им, все вещества к единому и не знает одной первичной материи, более того - если мы не ошибаемся - он и воздух не считает неразложимым веществом. Но прежде всего его первоосновы не суть первичные вещества, а некие изначальные сущности,
96
которые он понимает не грубо материально и которые сами впервые порождают мир веществ. Если здесь изложено возникновение лишь трех надземных стихий, то по аналогии следует допустить, что и обе стихии царства тьмы (о которых мы знаем лишь благодаря случайным упоминаниям Блаженного Августина) таким же образом порождены правящим преисподней змеиным божеством. Можно бы упомянуть при этом, что наш богослов занимает среднее место между Гесиодом и натурфилософами. Однако сущность дела не будет этим исчерпана. В «Теогонии» наряду с несколькими божественными принципами играют выдающуюся роль одушевленные силы природы, «широколонная Земля», «высокое Небо» и т.д. У Ферекида же мы не встречаем больше фетишизма природы. Зас и Хронос выступают в качестве скорее духовных существ, и Хтония сильно отличается от Земли, имя которой она получает лишь после того, как Зас вручает ей материальную землю. Он как бы говорит этим: дух земли существовал до земли и лишь впоследствии вновь соединится с ней, как душа с телом. В этом проявляется мировоззрение орфиков (в тесном смысле слова) и самого Ферекида, и весьма характерный для них взгляд на отношение между духом и плотью.
Представление о том, что господствующему миропорядку предшествовала борьба богов, столь свойственно греческим и негреческим мифологиям, что ничего нет удивительного, если мы встречаем его и в системе Ферекида. В основе этого распространенного взгляда лежит, кстати сказать, двойное соображение, которое естественно должно было прийти в голову первобытному человеку. Господство порядка не могло казаться ему изначально существующим, ибо он наделял могучие существа, чаемые им за внешним миром, таким же своеволием и необузданностью страстей, какие он видел в вождях окружающего его человеческого общества, столь далекого от дисциплины и порядка. И догадку, что неизменная последователь-
97
ность в явлениях природы есть закон, предписанный покоренным их победителем, должны были укреплять наблюдения, указывающие на то, что именно наиболее могучие силы природы сравнительно редко проявляют всю свою мощь. Землетрясения, штормы, вулканические извержения представляют собой лишь случайные и кратковременные нарушения господствующего повсюду мирного состояния природы. Естественно, возникал вывод, что так не могло быть всегда, что страшные силы, вечно угрожающие жизни человека, неограниченно властвовали встарь, и замкнуть их разрушительную ярость в такие тесные грани могла лишь воля еще более могучих существ, вступивших с ними некогда в борьбу и обуздавших их. Более определенная картина этой борьбы между надземными и подземными силами, изображенная Ферекидом, так напоминает некоторыми деталями вавилонский миф о происхождении мира, что глубокие знатоки этого последнего склонны видеть здесь заимствование. Нам не приходится далеко искать и причину того, что Зас впоследствии, ради созидания мира, превращается в бога любви. Мысль о том, что только половое влечение соединяет внутренне родственные элементы и обеспечивает продолжение возникших однажды родов и видов - эта заимствованная в мире органической жизни и обобщенная мысль встречается нам уже у Гесиода, и притом в той же застывшей форме, убеждающей нас в том, что она существовала уже задолго до него. Умозрительный миф о «миротворящем Эросе», очевидно, возник в связи с культом бога любви, имевшим место в некоторых древних святилищах, например, в Феспиях в Беотии.
Таким образом, наибольшее затруднение для нашего понимания представляют не столько частности учения сиросского богослова, как общее направление ума, породившее его и колебавшееся между научностью и мифическим верованием. У нас нет основания сомневаться в присущем ему искреннем стремлении
98
к истине - мышление его не сковано бессмысленной страстью к чудесному. Как же понять, что, не будучи поэтом, чающим подсмотреть извечные тайны мира в чаду «божественного безумия» и демонической одержимости, он все же с убежденностью верующего в откровение создает во всех деталях картину происхождения мира и богов? Нет другого объяснения этой загадки, кроме уже указанного нами в начале. Его умозрительное мышление могло доставить ему отдельные части его доктрины и прежде всего учение об основных веществах; остальное он заимствовал, как мы только что видели, из исследований своих предшественников, - но общую столь ярко окрашенную картину не могло породить ни то, ни другое, и он обязан ею местным или чужим преданиям, внушавшим ему доверие своим сходством в главных чертах с его собственными умственными выводами. Именно поэтому перетолковывал, переделывал и растворял он их друг в друге с таким бессознательным для себя произволом. Нам крайне трудно, но в то же время и необходимо уяснить себе это полутемное состояние критического ума, который произвольно отбрасывает многие предания, чтобы с полной верой принять другие, исходящие из той же основы, и, следовательно, не выяснив своего отношения к преданию как таковому, с изумительной наивностью ищет в мифах о богах или в самих названиях богов ключ к сокровеннейшим глубинам мировой тайны. И мы должны признать в Ферекиде одного из древнейших представителей полукритического, полуверующего эклектизма, могущего служить прообразом стольких мыслителей других времен и народов.
3. Как во всякой религиозной общине, в кругах орфических сектантов существовали одновременно или сменяя друг друга многочисленные и противоречивые рассказы о жизни ее основателя и о смысле его учения. Поэтому нам кажется здесь столь же неуместным
говорить о сознательной «подделке» или об «апокрифических» писаниях, как и по поводу Второзакония Моисея в Ветхом, или учения о Логосе в Новом Завете. Также и орфическая космогония представлена во многих вариантах, и невозможно точно установить их последовательность во времени. Вполне допустимо, что некоторые из них были известны одновременно, не пробуждая сомнений своими резкими разногласиями в доверчивом чтеце этих «священных писаний». До нас дошли четыре версии или отрывка из них. Одна версия сохранена нам сведущим в истории Эвдемом, учеником Аристотеля; но из его пересказа до нас дошло лишь то скудное сведение, что Ночь была высшим из первых божеств. Этот взгляд встречаем мы уже у Гомера в том стихе, где говорится о боязни Зевса совершить что-либо неугодное Ночи, которая, таким образом, представляется существом, превосходящим силой самого Отца богов. Также и маори знают «Праматерь Ночь», а в космологических учениях греков - у легендарного Мусэя, как у провидца Эпименида, у сказателя Акусилая, как и еще у одного безымянного автора Ночь занимает первое место.
Едва ли заслуживает внимания вторая версия, заключающаяся в тех двенадцати стихах, излагающих происхождение мира, которые александрийский стихотворец Аполлоний вложил в уста Орфею в своем эпосе «Аргонавты». Эта версия не претендует на историческую достоверность, да и содержание ее не указывает на нее. Принцип «раздора», разделяющего здесь четыре стихии, принадлежит, так как и подразделение этих последних, младшему натурфилософу Эмпедоклу. Изложенная здесь борьба богов отчасти совпадает с повествованием Ферекида, причем незначительные отклонения от него не производят впечатления большей древности и подлинности. Ибо в то время, как у сиросского богослова бог Змий и Хронос борются за власть, и победителю достается в качестве обители и владения надземная область, а покоренному - под-
100
земный мир - здесь бог Змий вначале владеет Олимпом, в чем мы должны видеть лишь позднейшее отклонение от первоначального сказания и искусственное развитие его, так как змеиные твари по природе своей принадлежат земному царству и так и изображаются во всех мифологиях. Не будем задерживать читателя и на третьей версии, тем более, что сами пересказчики решительно противопоставляют ее ходячему орфическому учению; притом черты, отличающие ее от него, отнюдь не носят характер более древний, и, кроме того, она связана с именами Иеронима и Гелланика, личности и время жизни которых совершенно не установлены.
Совсем иначе обстоит дело с четвертым и последним пересказом орфических учений о происхождении мира и богов, вошедшим в состав так называемых «Рапсодий». Новейшие исследования, произведенные по почину одного из светил нашей науки (Христиана Августа Лобека) с точностью установили следы и заимствования этого учения у поэтов и мыслителей VI века, и причины, по которым долго оспаривалось и до сих пор еще оспаривается его древнее происхождение, признаны неосновательными. Мы не можем вполне обойти этот спор, затрагивающий весьма важные вопросы. Но прежде всего следует изложить существенные черты этой космогонии. Во главе ее мы снова, как и у Ферекида, находим Хроноса, или принцип времени. Он существовал извечно, тогда как стихия света или огня, названная Эфиром, и «страшная бездна» Хаос - лишь первые из рожденных во времени. Затем «могучий Хронос» создает из Эфира и из «темным туманом» наполненного Хаоса «серебряное яйцо». Из яйца произошел «первенец» богов - Фанес, или Светоносец, носивший также название бога любви (Эроса), Разума (Мэтис) и еще одно невыясненное имя Эрикапея. В качестве носителя семян всех существ он объединяет в себе оба пола и порождает из себя Ночь, затем зловещее змеиное божество Ехидну, а в со-
101
единении с Ночью - Небо и Землю (Урана и Гею), родоначальников среднего поколения богов. Мы умолчим о Титанах, Гигантах, Парках, Сторуких, так как орфическая теогония по отношению к ним ничем существенным не отличается от учения Гесиода. Кронос и Рея также принадлежат к среднему поколению богов. Их же сын «Зевс, глава и средина одновременно, все породивший», «Зевс - основа Земли и Неба, усеянного звездами», поглощая Фанеса, объединяет этим в себе семена всего сущего и вновь выделяет их, создавая третье и младшее поколение богов и весь видимый мир.
Попытаемся разобраться в основных идеях этой концепции, отметить ее существенные черты, определив насколько возможно их историческое происхождение и этим способствуя освещению вышеупомянутого спорного вопроса. Слишком очевидно, что составные части этой космогонии не вполне однородны и лишь в позднее время слились в единое целое. То, что начало света и огня (Эфир) выступает уже на ранней ступени мирового процесса в образе Фанеса, в качестве светоносца, названного первенцем богов, если и не является противоречием, то все же едва ли допустимо при первоначальном создании мифа. Развитие мифа обычно стремится к усилению, а не к притуплению его основных черт. Легко можно допустить, что тут переплелись два наслоения спекулятивного мифотворчества: одно - до известной степени натуралистическое, и другое, отводящее большую роль творящей деятельности самих божеств. «В потоке времен возник под действием тепла и света из темной, бушующей в пространстве материи мир», - подобно растению, можем мы добавить, которое распускается и растет под животворным лучом солнца: весьма вероятно, что такова была идея, нашедшая себе мифическое выражение в первой части космогонии. «Извечная бесформенная тьма породила божество света, создавшее мир» - вот другая и существенно отличная от
102
первой мысль. Связующим звеном между обоими взглядами служит встречающееся в орфической поэзии определение Фанеса как «сына светозарного Эфира». Также и миф о мировом яйце дошел до нас, по-видимому, не в первоначальном виде. Ибо, несомненно, он произошел из следующего представления: мир есть живое естество, и он возник во времени. Его происхождение - таков вывод - должно походить на происхождение живого существа. Круглый свод неба напоминал собой форму яйца; из этого последовало предположение, что когда-то существовало яйцо, потом оно разбилось, - верхняя половина его сохранилась в виде небосвода, из нижней произошла Земля и заселяющие ее существа. Однако ничто не указывает определенно на то, что видоизменение мифа о мировом яйце произошло впервые на греческой почве. Этот распространенный миф существовал не только в Греции, Персии и Индии, но и у финикийцев, вавилонян и египтян, и появляется у последних в том же виде, в каком мы встречаем его в орфической космогонии. Вот как гласит египетское учение о происхождении мира: «Вначале не было ни неба, ни земли; глубоким мраком объятый мир был наполнен безгранной извечной водой (называемой египтянами Нун), хранящей в своем лоне мужские и женские семена или зародыши будущего мира. Божественный извечный Дух, нераздельный от водной стихии, почувствовал жажду творчества, и его Слово пробудило мир к жизни... Творение началось с создания яйца из водной первостихии, из которого произошел солнечный свет (Ра), непосредственная причина жизни в пределах земного мира». В то же время бог Пта (быть может, не бесполезно указать, как многообразны были версии этого мифа и в долине Нила), по мнению верующих, «как гончар, вращал на кругу яйцо, из которого возник мир». От внимательного читателя не ускользнуло, что и в упоминании египетского мифа о мужских и женских семенах видно сходство с миротворящим богом света орфи-
103
ческих преданий, соединившим в себе оба пола. Еще больше напоминают нам его двойственную природу мужские божества, которых так много в пантеоне Вавилона.
Если добавить к этому, что стоящий во главе нашей космогонии принцип встречается, по неоспоримому свидетельству Эвдема, и в учениях финикийцев, не говоря уже о персидской Авесте, где он выступает в образе «Зрван акарана» (беспредельное время), - то мы достаточно сказали, чтобы убедить читателя в том, что чужеземные традиции оказали немалое влияние на возникновение орфических учений. Источником их была, по всей вероятности, страна, в которой мы должны видеть не только одно из древнейших средоточий человеческой цивилизации, но и прародину ее, - подвластная Вавилону страна между Тигром и Евфратом. Этот взгляд встречал, разумеется, резкие возражения и издевательства со стороны многих исследователей, видевших унижение для эллинов в том, что они учились у более древних культурных народов и заимствовали у них семена своего знания и верований. Но упорство и узость взгляда, с каким стремятся изолировать греков от влияния других, более древних народов, не может устоять против накопления все более наглядных фактов. Едва ли кто-нибудь станет отрицать теперь то, что за несколько десятков лет вызывало не менее резкие и убежденные возражения, т.е. то, что греки своей внешней культурой, так же, как и началом своего искусства, обязаны Востоку. В применении к области науки и религии это положение пытались опровергнуть поверхностные, бессистемные и пристрастные исследования прежних поколений, но и это враждебное течение, нашедшее поддержку такого выдающегося ученого, как вышеупомянутый Лобек, должно уступить место беспартийному, всестороннему освещению исторических фактов. В качестве наемников и купцов, смелых мореплавателей и воинственных колонистов эллины, как мы видели, рано вступили в
104
разнообразные и тесные отношения с чужеземными народами. За лагерным костром, на базаре, в караван-сарае, на палубе под звездным небом и в темном уюте брачного покоя, который греческий переселенец нередко делил с туземной женщиной, происходил постоянный обмен мыслями, несомненно касавшимися небесного не менее, чем земного. Чуждые религиозные учения, из которых эллины уже давно заимствовали некоторые образы своих богов и героев, как, например, семитскую Ашторет (Афторет, Афродита) и ее возлюбленного Адониса, а позже фракийскую Бендис и фригийскую Кибелу встречали тем больше сочувствия, чем меньше растущая жажда знания и дух исследования, свойственный умственно прогрессирующему веку, удовлетворялись отечественными преданиями. Национальная гордость греков мало противилась этому влиянию. Они во все времена обладали изумительной способностью и склонностью узнавать в чужеземных богах своих собственных, остроумными перетолкованиями и приспособлениями сглаживая противоречия между чужестранными и отечественными пересказами. Мы встречаем немало забавных и поучительных примеров этой способности у историка Геродота. Что касается Вавилона, его руководящего значения и центрального положения в религиозно-историческом смысле, то достаточно указать на несколько красноречивых результатов исследований нашего времени. Единственно для того, чтобы удостовериться в возможности перенесения религиозных учений из Месопотамии в Египет, автор настоящего труда собрал несколько лет назад многочисленные документы, доказывающие, что между жителями обеих стран издавна существовали деятельные связи. Теперь можно спокойно уничтожить эти бумаги, так как результаты, достигнутые ими, превзойдены и подтверждены счастливой находкой недавнего времени. Я говорю об открытом в Тель-эль-Амарне в Египте архиве клинообразных надписей, не только обнаруживших существование дипломатичес-
105
кой корреспонденции между правителями обеих стран в середине второго тысячелетия, но и свидетельствующих, в связи с последними раскопками Лагаша, о том, что вавилонское письмо и язык были широко распространены в Малой Азии как средство общения, что и в Египте были люди, хорошо знающие его, и - что казалось бы совершенно невероятным прежде - что там проявлялся столь сильный интерес к религиозным преданиям Вавилона, что уже тогда разбирались его древние начертания на каменных скрижалях, хранившихся в месопотамских святилищах. То, что влияние этого очага цивилизации коснулось и Индии, ясно видно из заимствованного у вавилонян слова «mine», обозначающего меру веса и встречающегося в гимнах Риг-Веды. Другие разнообразные и веские свидетельства из давнего культурного взаимодействия стран между Тигром и Евфратом, с одной стороны, и Индом и Гангом - с другой - причем эта последняя была преимущественно страной заимствующей, а первая воздействующей - будут, мы надеемся, вскоре подтверждены неопровержимыми доказательствами.
Возвратимся, однако, от этого вынужденного отступления к нашей теме. Поглощение Фанеса Зевсом имело древнейшие прообразы в лице как Кроноса, который проглотил своих детей, так и Зевса, проглотившего Метис, чтобы породить из своей головы Афину, которую Метис несла в чреве. Пользование этим грубым мотивом, очевидно, вызывалось стремлением объединить разъединенные до того, самостоятельные предания о богах. В основе лежит, по-видимому, уже и ранее распространенное пантеистическое воззрение на верховного бога, который несет в себе все «семена и силы естества». И если в новой космогонии эта роль выпадает богу света, или Фанесу, то это вызывалось желанием возвратить последнему устроителю мира, конечному звену божественных поколений, все привилегии, которыми миф необдуманно одарил «первенца богов». Выступающая здесь пантеистичес-
106
кая черта орфической космогонии дала повод сомневаться в ее древности, что, по нашему мнению, совершенно неосновательно. Нам кажется вполне вероятным, что этот довольно умеренный пантеизм существовал в VI или даже VII веке в сравнительно замкнутом круге тайных школ орфиков, если мы вспомним резко пантеистический характер древнейших натур философских учений или хотя бы тот факт, что Эсхил в середине V века мог со сцены обратиться со следующими стихами к собравшемуся афинскому народу: «Зевс есть Небо, Зевс - Земля, Зевс - Воздух, Зевс - Все, и все, что есть сверх того». Если мы сравним в целом это учение с учением Ферекида, перед нами выступит как весьма значительное сходство, так и различие между обоими. Троице Ферекидовых первосуществ: Хроносу, Засу и Хтонии соответствуют здесь Хронос, Эфир и Хаос. Оба последние уже известны нам по Гесиоду, но их роль и характер несколько изменились с тех пор. У Гесиода Эфир - лишь одно из многих светоносных существ и отнюдь не занимает первенствующего места. Также изменилась и природа Хаоса - он больше не означает бездны, зияющей между высочайшей вершиной и глубочайшей глубиной, а колышущуюся в ней неустроенную материю, «темный туман». Эфир, или стихия огня и света, означает здесь, по-видимому, противопоставленный этой неодушевленный массе, одухотворяющий, оживляющий элемент, который Ферекидом был высветлен и преображен в божественное начало жизни - Заса. То же отношение несомненно существует между Хаосом, с одной стороны и земным духом или божеством, Хтонией, с другой. Поскольку возможно установить определенный взгляд в таком запутанном вопросе, едва ли возможно не признать, что учение, стоящее между Гесиодом и Ферекидом, позднее первого по времени и древнее второго. Это подтверждается тем, что орфическая теогония, подобно теогонии Гесиода, порождает Эфир и Хаос во времени, тогда как мудрец сиросский, по-
107
добно физиологам, которым он в других отношениях явно чужд, приписывает своим трем принципам безначальную вечность. Несравненно большее значение, чем эти младенческие попытки толкования мира, имело орфическое учение о душе, стоящее в связи с новым воззрением на жизнь и внесшее раскол в древнеэллинское сознание, убившее красоту и гармонию жизненной концепции греков и подготовившее ее окончательную гибель. Однако в этом пункте орфические учения так тесно сплетаются с другим, еще более глубоким научным течением, что мы не можем продолжать их исследования, не остановившись предварительно на нем и на его великом творце.
Глава третья
Пифагор и его ученики
1. «Пифагор, сын Мнезарха, предавался исследованию больше всех прочих людей и мудрость свою состряпал из многознайства да из нечистых уловок». Эти слова да еще другая, уже знакомая нам, укоризна, брошенная ему тем же Гераклитом, являются почти единственными свидетельствами современника о деятельности человека, которому поклонялась многочисленная толпа учеников и которого потомство почитало, как полубога. Сын резчика по камню Мнезарха, родившийся, вероятно, в семидесятых годах VI века на острове Самосе, славившемся в ту пору обширной торговлей, мореходством и преуспеваниями в искусстве, является одной из своеобразнейших личностей не только в Греции, но и в целом свете. Выдающийся гений математики, творец акустики, ученый, совершивший переворот в астрономии, и вместе с тем основатель религиозной секты и братства, более всего приближающихся к средневековым рыцарским орденам, исследователь, богослов и реформатор нравов - он соединяет в себе целое богатство разнообразных и подчас противоречивых дарований. Трудно
108
выявить его истинный образ из сплетения преданий, разрастающихся все гуще по мере удаления от источника. До нас не дошла ни одна строка, написанная им, да и вообще может считаться почти установленным, что он не прибегал к письменной передаче своих мыслей и что его влияние на окружающих основывалось на силе его слова и примера.
Заслуживающее доверия предание называет его учеником Ферекида. Несомненно, что все те разнообразные познания, из которых сложилось его многогранное и блестящее научное образование, он приобрел в своих дальних странствиях (вероятно, немало приукрашенных и преувеличенных впоследствии легендой). Да и как иначе мог бы он утолить свою жажду познания в эпоху, сравнительно столь бедную литературными памятниками, и как мог бы заслужить хвалу, бессознательно заложенную в порицании эфесского мудреца? Было бы странно, если бы столь горячий адепт математики не посетил ее родину - Египет, куда еще и два столетия спустя Демокрит, Платон и Евдокс направлялись ради той же цели. Наконец, никак нельзя оспаривать того, что из жреческих обычаев Египта он заимствовал многое такое, что впоследствии стало отличительной чертой его пифагорейского союза. Недаром историк Геродот, являющийся в данном случае правдивым свидетелем, не задумываясь, называет «орфиков и служителей Вакха - пифагорейцами и египтянами», вполне определенно указывая на общий источник центрального в религиозном учении пифагорейцев верования в переселение душ. Мы не знаем, видел ли также Пифагор золотые купола Вавилона; но весьма вероятно, что жаждущий познания эллин посетил и эту твердыню древней культуры и воспринял хранящиеся там местные и чужеземные предания. Достигнув зрелого возраста, он покинул родину, находившуюся в то время под властью Поликрата, и направился в Южную Италию, где его реформаторские стремления нашли самую благодатную почву. В Кротоне, славя-
109
щемся здоровым местоположением, искусными врачами и могучими атлетами, городе, на месте которого растет теперь дикий бурьян и об имени которого напоминает лишь название жалкого рыбачьего поселка Cortona, развернул он свою многостороннюю деятельность. Ахейская колония была только что разбита в борьбе со своим давнишним соперником, богатым Сибарисом; унизительное покорение подготовило души к этическим, религиозным и политическим преобразованиям, и реформатор-пришелец широко использовал такое настроение. Он основал свой орден-союз, объединивший как мужчин, так и женщин, разграничил степени посвящения и, мудро распределив по градации тяжесть выполнения орденских правил, распространил его влияние на самые широкие круги. Быстрое возвышение города, ознаменовавшееся установлением строгого аристократического правления и проявившееся в военных победах, было плодом реформы, в скором времени захватившей и другие города Великой Греции - Тарент, Метапонт, Каулонию и др. Однако реформа не могла не вызвать отпора: борьба классов неизбежно должна была обостриться после того, как аристократическая партия, сплотившись благодаря особенным догмам и ритуалам в братство, тесно объединенное верованиями и образом жизни, стала еще надменнее, чем прежде, относиться ко всей массе своих сограждан, составляя как бы отдельный народ в своем народе. К требованию об увеличении политических прав примешивался протест против вторжения чужеземца с его невиданными новшествами, а также личная обида тех, которые желали войти в братство, но не были в него приняты. Катастрофа, столь же страшная, как та, которая положила конец существованию ордена тамплиеров, разразилась в Кротоне над пифагорейским союзом, все члены у которого, по преданию, погибли в огне на одном из своих собраний (около 500 г. до н.э.). Сведения об этой катастрофе слишком смутные, чтобы можно было ре-
110
шить определенно, пал ли ее жертвой и сам Пифагор, или же его тогда уже не было в живых. Та же участь постигла филиальные отделения ордена. После того еще встречались приверженцы пифагорейства, но пифагорейский союз был уничтожен. В греческой метрополии Беотия приютила последних представителей этой школы, и великий Эпаминонд в юности обучался у них; другие перекочевали в Афины, где они подготовили слияние пифагорейства с учениями других философских школ, особенно сократовской. В конце концов, пифагорейство, естественно, распалось на составные элементы, которые только волей могучей личности могли быть связаны в цельную систему, хотя и лишенную внутреннего единства. Строго научная часть его учения - физико-математические дисциплины перешли в ведение специалистов-исследователей, тогда как религиозные и суеверные догмы и ритуалы сохранились в кругу орфиков.
2. К первой из этих двух областей относятся бессмертные заслуги этой школы. Благоговейно склоняемся мы перед гением людей, впервые указавших путь к постижению сил природы и к окончательному господству над ними. Но сперва нам следует сделать замечание общего характера. И в древности, и в новые времена не раз и не без основания укоряли пифагорейцев в необузданной фантазии и отсутствии трезвости. Тем утешительнее сознание, что если господство чувства и воображения и ими порожденное пристрастие к красоте и гармонии и являлись порой помехой научному исследованию, то, с другой стороны, они же в значительной степени, оплодотворили и окрылили его. Пифагор с горячим рвением отдавался музыке, которая в среде его последователей навсегда сохранила первое место как лучшее средство возвышения и укрощения страстей. Не отдавайся он так страстно этому искусству, он, конечно, никогда не дошел бы до своего важнейшего и самого богатого ре-
111
зультатами открытия - установления зависимости высоты тона от длины колеблющейся струны. Монохорд, на котором он производил свои опыты, легшие в основу физики звука, «состоял из натянутой на деку одной струны, которую, благодаря передвижному бруску, можно было делить на различные части и таким образом получать от одной и той же струны и высокие и низкие тона». Велико было изумление равно сведущего как в математике, так и в музыке исследователя, когда этот элементарный опыт внезапно открыл ему чудесную закономерность в области, казавшейся совершенно закрытой для научного исследования. Не умея еще определять колебания, лежащие в основе каждого отдельного звука, он все же измерением вещественной причины звука - колеблющейся струны - подчинил строгому закону и низвел в область пространственных измерений то, что доселе казалось совершенно неуловимым, непостижимым, как бы призрачным. Таких легких побед немного в истории науки. Ибо в то время, как в других областях - вспомним хотя бы законы падения и движения - основные законы явления скрыты так глубоко, что могли быть выделены из других и обнаружены лишь с помощью искуснейших приемов наблюдения, - здесь достаточно было самого простого опыта, чтобы выявить важный закон, управляющий огромной областью явлений природы. Расстояния звуков (кварта, квинта, октава и т.д.), с точностью различаемые до сих пор лишь тонким и развитым ухом музыканта, который, однако, не мог передать знание их другим людям или свести их к ясным, доступным разуму причинам, были приурочены теперь к точным и четким числовым отношениям. Так было положено основание механике звука - какая другая механика могла казаться после этого навеки недостижимой? Велико было восхищение, вызванное этим чудесным открытием; несомненно, оно немало способствовало тому, чтобы пифагорейская метафизика преступила все грани благоразумия. От
112
этой самой светлой точки пифагорейского учения всего лишь один шаг до самой темной, до мистики чисел, на первый взгляд кажущейся столь нелепой и безумной. Самое неуловимое явление - звук - как бы оказалось чем-то пространственно-измеримым. Пространство же измеряется числом. Как легко было принять это число - воплощение внезапно угаданной, всю природу объемлющей закономерности - за самую сущность, за сердцевину мира! Припомним тщетные, ибо противоречащие одна другой, попытки ионийских физиологов найти первостихию, единое неизменное начало, лежащее в основе всего изменяющегося. Гипотезы Фалеса и Анаксимандра не могли надолго успокоить мысль; но лежащее в их основе общее стремление найти неподвижный полюс среди потока явлений могло, и должно было, пережить все неудачные разрешения этой задачи. И вот изумленному взору Пифагора и его учеников открылись многообещающие дали всеобщей закономерности природы, связанной с числовыми отношениями. Неудивительно, что этот формальный первопринцип на время оттеснил материальный и вместе с тем встал на его место в качестве некоторого quasi-материального начала. Вопрос о первосущности как бы отпал, или, точнее, он принял новый облик. Ни огонь, ни воздух, ни начало, включающее в себе все материальные противоположности, как «беспредельное» Анаксимандра, не признаются более сущностью мира - на опустевший престол возводится теперь воплощение мировой закономерности, само число. Не только предшествующая эволюция проблемы первостихии, о которой мы только что упомянули, привела пифагорейцев к тому, чтобы видеть в числе помимо выражения всеобщих отношений еще и - что нам кажется необъяснимым извращением естественных понятий - глубочайшую сущность мира; - на это наводил их еще и другой ход мысли. В исследованиях этой школы качество вещества играло несравненно меньшую роль, чем его пространствен-
113
ные формы. Между тем возраставшая привычка к абстрактному мышлению побуждала считать понятие тем более основным и ценным, чем оно было отвлеченнее шее и оторваннее от конкретной действительности. Мы обладаем способностью в уме отвлекать от тел замыкающие их плоскости и от плоскости - ограничивающие ее линии, или, выражаясь точнее, отвлекаясь от телесного и от плоскостного, мы можем созерцать линии и плоскости, как если бы они воистину существовали самостоятельно. Пифагорейцы, как об этом ясно свидетельствует Аристотель, приписывали этим абстракциям не только полную, но даже большую реальность, чем тем конкретным вещам, от которых они были отвлечены. Тело, так рассуждали они, не может существовать без ограничивающих его плоскостей, тогда как они могут существовать без него. Таково же, по их рассуждению, отношение линий к плоскостям и, наконец, точек, из которых образуются сами линии, к линиям. Точку же - эту наименьшую единицу пространства, которая отвлечена не только от высоты и ширины, но и от длины и, следовательно, от всякой пространственности, эту абстракцию, не имеющую вообще отношения к протяженности, а лишь к определению границ - они отождествляли с единицей, т.е. с элементом счисления. В силу этого число явилось им как бы некой основной сутью, какой мир вещей не только представляется мышлению, но из которой он реально возник, составлен, построен, и притом таким образом, что линия, состоящая из двух точек, приравнивается двоице, плоскость - троице, а тело - четверице. Это заблуждение было закреплено одной особенностью греческого языка и образа мышления, которая, как ни невинна была она в своем истоке, является, однако, опасной в своих последствиях. И мы еще, следуя обычаю наших эллинских учителей, говорим теперь если не об «овальных» или «циклических», то все же - о «квадратных» и «кубических» числах; мы подразумеваем под этим лишь то, что между этими
114
продуктами и их факторами существует то же отношение, что между числовыми выражениями одноименных плоскостей и тел и числовыми выражениями ограничивающих их линий. Но вряд ли будет слишком большой смелостью утверждать, что этот оборот речи не мог не сбить с толку умы, не привыкшие к абстрактному мышлению. Разве трудно было принять параллелизм двух рядов явлений за их тождество? Разве пространственное тело не могло показаться по существу тождественным тому числу, которое выражает количество заключающихся в нем единиц пространства? И в таком случае разве число не должно было или не могло предстать, по крайней мере, как некий принцип, или, как мы еще теперь говорим, как «корень» плоскости и затем тела? И, в особенности, разве выражение: «возвести число в куб» не называло собой ложного представления, будто тело, т.е. реальная вещь, возникает из числа, как нечто составное возникает из своих элементов? А разве в таких сбивающих с толку оборотах речи не заключается уже, как в семени, все, или, по крайней мере, большая часть пифагорейского учения о числах?
Большая часть, говорим мы, ибо одна часть этого учения, и притом самая поразительная, на первый взгляд, по крайней мере, не подходит под это объяснение. К числу сведены были не только вещи внешнего мира, но и мир духа. Так, любовь и дружба, в качестве гармонии, находящей свое высшее проявление в октаве, отождествлялись с числом восемь, здоровье - с числом семь, справедливость - с квадратным числом, что последнее, вероятно, потому, что понятие возмездия - равным на равное - напоминало образование из двух равных факторов. Вероятно, сходные сим связи по ассоциации идей соединяли понятия с соответствующими им числами и в тех случаях, в которых мы уже больше не можем проследить этой связи. Но что же, в конце концов, Означает эта исполненная великой серьезности игра мысли? Что подразумевали
115
пифагорейцы, утверждая, что и в области духа и этики число составляет истинную сущность всего? Ответ на это будет таков: после того как число было возведено в высший тип реальности в царстве тел, естественно было подчинить тому же типу и другие реальности - а такими в ту эпоху, как еще и долго потом, считались понятия, рассматриваемые нами теперь как абстракции. Как нам ни трудно себе это вообразить, но несомненно, что пифагорейцы стояли как бы перед некой дилеммой: или отвергнуть само существование здоровья, добродетели, любви, дружбы и т.д., или же признать основной их сущностью то же, что считалось зерном всей остальной реальности, а именно число. Не следует также забывать о тех чарах, которые, как на то указывает история религий, заключаются в числе не только для суеверной массы, но и для самых утонченных и сильных умов; легко себе представить, с какой одурманивающей силой атмосфера этих всеобъемлющих абстракций охватывает того, кто или безраздельно пребывает на этих высотах, или же не находит им достаточно сильного противовеса в других занятиях и других способностях. Святость троицы выступает перед нами уже у Гомера в тех молитвах, которые в одном призыве объединяют триаду богов (Зевса, Афину и Аполлона). В культе предков, выделяющем из общей массы отца, деда и прадеда как тритопаторес (триада отцов), как и в числе очистительных жертв, обрядовых приношений, поминовений усопших, в числе граций, парк, муз и т.д., это число, так же как его квадрат - девять, занимает у греков и италийцев первенствующее положение, не менее чем у восточной ветви арийцев - не говоря уже об индуистской Тримурти (троице Брахмы, Вишну и Шивы) и родственных представлений - троичности первосущностей у орфиков и Ферекида. И когда пифагорейцы обосновывают святость этого числа тем, что оно вмещает в себе начало, середину и конец, то этот аргумент оказывает некоторое влияние и на высокораз-
116
витый ум Аристотеля. Не без удивления встречаем мы в умозрениях Джордано Бруно и Огюста Конта сильные отголоски пифагорейской метафизики числа. Место, которое в этой последней принадлежит троице, четверице и декаде, у Огюста Конта в позднейшей, религиозной фазе его, переходит к четным числам. Наконец, один из отцов естествознания в XIX веке, Лоренц Окен, не задумываясь поместил среди своих афоризмов следующее положение: «Все, что реально, что полагаемо, что конечно - создалось из чисел; или точнее: все реальное - не что иное, как число». После этого нас не должно удивлять в устах Пифагора чудодейственное учение о том, что в единице, монаде, заключены обе глубочайшие, образующие первооснову мира, противоположности неограниченного и ограниченного, что из их смешения, произведенного гармонией, возникли числа, составляющие сущность всех вещей и, следовательно, весь мир, причем нечет соответствует ограниченному, а чет - неограниченному, что, затем, декада являет собой совершеннейшее число, ибо составляет сумму четырех первых чисел (1+2 + 3 +4) и т.д., и т.д. Так же нам нечего дивиться на зародившееся в Вавилоне и жадно подхваченное и высоко чтимое пифагорейцами учение о «таблице противоположностей», посредством которого из мирообразующего контраста ограниченного и неограниченного возникает целый ряд из девяти других противоположностей - противоположностей покоя и движения, нечета и чета, единого и многого, правого и левого, мужского и женского, прямого и кривого, света и тьмы, добра и зла, квадрата и прямоугольника. Отсюда еще в раннюю пору возник туман, который в уме стареющего Платона уже обволок собой его светлое учение об идеях и окутал тьмой многие умозрительные течения последующего времени. Когда утомленный древний мир к началу нашего летосчисления собрал воедино множество положительных систем, неопифагорейство примешало к этой смеси долю мистики - ту пряность, ко-
117
торая одна могла сделать это нелакомое блюдо сносным для пресыщенного вкуса вырождающегося века. Итак, - спросит нас удивленный читатель, - первые «точные» исследователи были вместе с тем и первыми, оказавшими наибольшее влияние мистиками? Именно так. Это удивление, однако, обнаружит недостаточное знакомство с особенностями математического ума. Правда, что острая ясность мысли, доходящая порой до одностороннего непризнания мировой загадки, является плодом индуктивного исследования, которому светит своим немеркнущим светочем наука о пространстве и числе. Однако в научной деятельности пифагорейцев опыт и наблюдение занимали сравнительно скромное место, отчасти потому, что искусство эксперимента вообще находилось еще в младенческом состоянии, отчасти же потому, что математические дисциплины не достигли еще достаточного развития, чтобы в полной мере служить основой физическим исследованиям. Кроме приведенного уже акустического основного опыта, мы не знаем других экспериментальных достижений Пифагора, тогда как заслуги его в области геометрии и арифметики (припомним теорему, носящую его имя, и обоснование учения о пропорциях) никем не оспариваются. Между тем односторонний математический ум носит своеобразную печать. Чистый математик всегда склоняется к безусловным суждениям. Да и как могло бы быть иначе? Ему знакомы только либо удачные, либо неудавшиеся доказательства. Понимание оттенков, тонкое различение, гибкость, присущая историческому уму, совершенно чужды ему. (Кстати, можно отметить полярную противоположность между Гераклитом, отцом релятивизма, и абсолютизмом «математиков»). Отношение математического ума ко всей области вероятного и недоказуемого в полной зависимости от случайностей темперамента и воспитания. У него нет мерила для оценки религиозных и других народных преданий. Иной раз в своей гордыне разума он радикально от-
118
вергает их все, как «нелепость», иной раз вольно подчиняется ярму предания. В конце концов, гордое строение этих наук слагается из многих этажей; опытное основание, на котором они покоятся, исчезает под высоко вознесшимися башнями, - оно слишком невелико объемом, сознание так рано осваивается с ним, что его эмпирическое происхождение легко забывается. Поэтому-то случается, что представителям этих научных отраслей строгая последовательность и замкнутость учения слишком часто заменяют собой недостаток внешних обоснований; слишком часто строгость дедукций совмещается в их головах с субъективным произволом в установлении предпосылок. Припомним также и то, что основание пифагорейской школы было положено в век господства благочестия, что сам Пифагор был движим религиозными побуждениями не менее, чем научными, что обаяние его личности заключалось не только в ее импонирующей силе, но и в том сиянии, которым так часто осеняют чело преуспевшего новатора провозглашение новых учений и введение чуждых обычаев, - и тогда мы поймем многое, что нам казалось непонятным. Старшие пифагорейцы, славившиеся своими суеверными склонностями и недостатком критики, были тяжеловесными и неуклюжими умами. Больше, чем другие ученики они клялись словами своего учителя: «он сам сказал» (autos epha) - этот излюбленный их возглас был для них магическим щитом, который отбрасывал все нападки противника и отгонял все сомнения. Укоряли их также и в том, что они искажали явления природы в угоду заранее принятым взглядам и домыслами заполняли пробелы своей системы. Живя и пребывая в своей науке чисел, они, по словам Аристотеля, «соединили и приладили друг к другу все то, что в числах и гармониях, по их мнению, соответствовало состояниям и частям неба и вселенского мирового строя. Если же где чего недоставало, они прибегали к некоторому произволу, лишь бы внести полное согласие в свою
119
теорию. Я подразумеваю, например, то, что, признав число десять - совершеннейшим и вмещающим полноту всех чисел, они провозгласили, что и движущихся небесных тел также десять; однако же в действительности видимы только девять тел, вот они и выдумали десятое - противоземлю». Еще резче отмечает этот свойственный им прием тот же Аристотель в следующих словах: «Далее построили они вторую, противопоставленную нашей, землю, которую они называли противоземлей, причем они искали своих теорий и объяснений, не согласуясь с известными теориями и излюбленными взглядами своими, и воображали себя, таким образом, как бы соустроителями Вселенной».
3. Однако, чтобы вполне оценить справедливость этого суждения, следует сперва бросить взгляд на астрономию пифагорейцев. Именно на этом поле их деятельности ярче всего выступают как слабости, так и положительные качества их метода исследования, и здесь они всего теснее сплетаются между собой, порой соединяясь в нерасторжимое целое. Как мы можем припомнить, уже Анаксимандр мыслил землю отделенной от ее мнимой подставки, свободно реющей в пространстве и занимающей центр Вселенной. По-видимому, ни сам Пифагор, ни его ближайшие последователи не подвергли сомнению ни недвижимое равновесие земли, ни ее центральное положение. Но в то время как Анаксимандр лишь в том отошел от господствовавшего прежде представления о Земле, как о плоском диске, что мыслил ее в цилиндрической форме, Пифагор пошел далее. Он признал и возвестил шарообразную форму Земли. Мы не могли бы сейчас сказать, чему мы более всего обязаны этим важным достижением: правильному ли толкованию явлений (главным образом, закругленной формы земной тени, различимой в лунном затмении), или тому необоснованному положению, что, ввиду сферической формы неба, та же форма должна быть присуща и отдельным
120
небесным телам, или же, наконец, предрассудку, в силу которого им подобает «совершеннейшая» форма тел, т.е. сферическая. Как бы то ни было, этим был сделан новый, значительный шаг в направлении истинной, коперниковой теории Вселенной. Ибо шаровидная форма была приписана не только Земле, но без сомнения также и Луне, чьи фазы, быть может, более всего способствовали установлению правильного взгляда, и Солнцу, и планетам, - таким образом, было устранено исключительное и привилегированное положение нашего небесного тела. Оно стало светилом среди светил. Вместе с тем шаровидная форма наиболее способствовала его движению в мировом пространстве. Кораблю, если можно так выразиться, была придана самая удобная для плавания форма, якоря отрезаны, - недоставало только мощного импульса движения, чтобы двинуть его из мирной гавани. Давление более точно изученных фактов в соединении с постулатами школы доставили этот импульс и вместе с тем привели к построению астрономической теории, которая, как бы часто она ни осмеивалась, все же рассмотренная при ясном свете, пролитом на нее непредубежденным исследованием нашего времени, является в наших глазах одним из своеобразнейших и гениальнейших творений эллинского духа.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дальнейшее развитие пифагорейских учений
1. Вольтер обозвал «галиматьей» астрономическое учение младших пифагорейцев, связанное с именем Филолая, а Джордж Корнуэл Льюис ругает его «диким бредом». И великий, но слишком скорый на суждения француз и чересчур глубокомысленный британец, оба на этот раз сильно промахнулись. Правда, это учение сплетено из истины и вымысла. Но в то время, как истина является его жизнеспособным и здоровым зерном, вымысел
121
окружал его лишь тонкой оболочкой, которая скоро порвалась и, наподобие клочьев тумана, рассеялась в воздухе. Но чтобы вполне понять побуждения, породившие эту систему мироздания, необходимо бросить взгляд на простейшие астрономические явления.
Ежедневно Солнце совершает свой путь с востока на запад. Вместе с тем оно восходит на небе каждый день все выше, чтобы, по истечении нескольких месяцев, начать спускаться с достигнутой высшей точки. Соединение суточного и годового движения Солнца дает как бы подобие винтообразных изгибов или спирали, вроде тех, которые мы видим на раковине улитки, причем, как и на этой последней, промежутки между этими поворотами становятся тем уже, чем ближе они к высшей точке. Это представление едва ли могло удовлетворить те умы, которые приступали к изучению небесных движений в полном доверии к их «простоте, постоянству и строю». Можно, конечно, назвать эту веру предрассудком. Однако же это априорное мнение до известной степени подтверждалось фактами тем полнее и безусловнее, чем точнее познавались они, - но и там, где этого подтверждения недоставало, это мнение, подобно родственному ему предположению неизменной целесообразности в строении организмов, оказывало великие услуги в качестве правила исследования. Однако во власти исследователей была возможность избавиться от этой сбивчивой незакономерности. Ибо сложное движение может быть незакономерным, даже если бы составляющие его частичные движения и были закономерны, и тогда должно произвести разложение. Цель была достигнута, когда суточное движение Солнца было отделено от его годового движения. Тогда сверкнула в уме этих ранних исследователей гениальная догадка о том, что суточное движение Солнца, так же, как Луны и звездного неба в целом, не реально, а есть лишь призрачная видимость. Предположение о том, что Земля движется с запада на восток, делало излишним допущение
122
обратного движения Солнца и Луны, планет и всего неба неподвижных звезд. Но постигли ли и провозгласили ли уже тогда эти пифагорейцы движение Земли вокруг ее оси? Не движение вокруг оси, но некоторое движение, которое по своему действию совпадало с тем. Это было как бы движение вокруг оси земного шара, значительно увеличенного в своем объеме. А именно, Земля, по их мнению, за двадцать четыре часа делала оборот вокруг какого-то центра. Мы сейчас займемся природой этого центра. Но сперва обратим внимание читателя на то, что как для любой точки земной поверхности, так и для ее изменяющегося положения относительно Солнца, Луны и звезд не составляет ни малейшей разницы, совершает ли шар, на котором эта точка находится, суточный оборот вокруг собственной оси, или же вращается по кругу, обращаясь к центру неизменно одной и той же стороной и к концу того же срока занимая начальное положение. Едва ли можно в полной мере оценить величие этого завоевания. Открытием кажущихся небесных движений была пробита плотина, заграждавшая путь дальнейшему прогрессу. Отрешившись от идеи центрального положения и неподвижности Земли, наука вступила на путь, который мог привести и (что недостаточно известно) с изумляющей быстротой привел к учению Коперника. И должно ли нас удивлять, что сперва было установлено не учение о вращательном движении Земли, а изложенный выше его эквивалент? Мы не можем воспринимать непосредственно вращение небесного тела около его оси, тогда как ежедневно и ежечасно воспринимаем перемены его положения. Поэтому было вполне естественно, что после того мощного усилия мысли, которое впервые рассеяло обман чувств, научное воображение удовлетворилось тем, что заменило кажущуюся неподвижность Земли движением, построенным по знакомому образцу, а не таким, которое по своему характеру единственно и неслыханно.
123
По этому новому учению не только Земля вращается вокруг некоего центра, но и те небесные тела, для которых доселе Земля являлась центром их кругового движения; прежде всего Луна, совершающая оборот в месяц, Солнце, совершающее его в год, затем - пять видимых простым глазом планет, которые описывают свои круги в различные и (за исключением Венеры и Меркурия) несравненно более долгие сроки; наконец, небо неподвижных звезд, суточный оборот которого был признан кажущимся и которому также было приписано круговое движение, в высшей степени медленное - ради соблюдения ли гармонии с остальными небесными телами, или же (что более вероятно) вследствие того, что уже тогда небезызвестны были те изменения положений, которые мы знаем, как предварение равноденствий. И так как был измерен наклон плоскости, по которой совершается суточный оборот Солнца (или, как было теперь установлено, Земли), по отношению к плоскости круга годового движения Солнца, движения Луны и планет, т.е., другими словами, установлено наклонное положение экватора или эклиптики, - то новая теория могла точно объяснить смены времен года.
Что же представлял собой этот центр, вокруг которого небесные тела вращались по концентрическим кругам? Это был не идеальный центр, а реальное тело, мировой или центральный огонь, по словам врагов учения Филолая: «дикая и фантастическая выдумка», которую, однако, всякий, кто умеет перенестись в способ мышления этой ранней поры в науке и судить о ней справедливо, признает «порождением суждений по аналогии, силе которых почти невозможно было противостоять». Предположение о том, что небесные тела описывают круги, не только вплотную приближалось к истине; оно прежде всего потому казалось неопровержимым, что (не говоря уже о тех частях круга, которые Солнце и Луна описывают на небесном своде) никогда не заходящие, околополюсные неподвиж-
124
ные звезды на наших глазах движутся по кругам; и если даже теперь это движение, вместе с общим движением всего неба неподвижных звезд, было признано лишь кажущимся, то, во всяком случае, заменившему его суточному движению Земли естественно было придать тот же характер. Этим же дан был прообраз, которому должны были соответствовать движения всех небесных тел. Но земной опыт не дает нам примера кругового движения без его реального центра: колесо вращается вокруг своей оси, камень, прикрепленный к шнуру, который мы вращаем, вертится вокруг нашей руки, приводящей его в движение. Когда, наконец, религиозное празднество призывало к пляске греческих мужей и жен, то алтарь бога был тем центром, который они обходили в плясовом ритме.
Однако можно было бы спросить - зачем изобретать центральный огонь, когда такой существует в действительности и виден каждому? Осознана была потребность в средоточии мирового движения и в первоисточнике сил и жизни, - но, вместо того чтобы предоставить светящему нам всем Солнцу подобающее ему положение, изобретено было светящееся тело, лучей которого человеческий глаз никогда не видел и - так как Земля могла быть обитаема только на стороне, обратной срединному огню - никогда не увидит. Почему было не прийти прямым путем к гелиоцентрическому учению и не остановиться на нем вместо того, чтобы блуждать среди вздорных гипотез, поистине коварной проницательностью огражденных от возможности проверки?
На этот вопрос есть по меньшей мере три заслуживающих внимания ответа. Не говоря уже о том, что разрыв с показаниями чувств совершается всегда постепенно и что человеческий разум направляется обыкновенно по линии наименьшего сопротивления, но и помимо этого гелиоцентрическому учению должна была предшествовать теория обращения около оси, ибо невозможно было допустить, что и суточное и годовое дви-
125
жение Земли совершается вокруг Солнца; учению же об обращении Земли около оси со своей стороны должен был, о чем мы уже говорили ранее, предшествовать его пифагорейский эквивалент. Вторая значительная помеха для победы гелиоцентрической или коперниковой доктрины, заключалась, по нашему мнению, в полной однородности Солнца и Луны. Решиться на утверждение того, что великое светило дня и его скромная ночная сестра, что эти два небесных светоча, сменяющих друг друга и оборотом своим создающих единственную меру времени, что эти два столь тесно связанных светящихся тела - именно в самом существенном так глубоко различны, что Луна предназначена к безустанному скитанию, а Солнце - к неподвижности, - решиться на это, несомненно, можно было лишь тогда, когда все другие пути мысли были уже закрыты. Наконец, третье, и самое главное: Солнце в качестве центрального тела ни в коем случае не могло доставить мысли того удовлетворения, которое давал ей мировой огонь. Наше Солнце есть средоточие планетной системы, наряду с которой без видимого плана, без доступного разуму порядка существуют бесчисленные другие системы. Примириться с этой теорией, как и со всяким самоограничением вообще, человеческий разум может лишь тогда, когда тирания фактов не оставляет ему другого выхода. Но сперва он ищет не такого раздробленного миропостижения, а целостной картины мира. Это искание порождается естественным стремлением к интеллектуальному упрощению или увлечению, к которому в данном случае присоединились сильно развитые эстетические и религиозные устремления.
Ибо кто усомнится в том, что фантазия и чувство играли немалую роль при разработке этой картины мира? Вращение божественных небесных тел, число которых после присоединения вымышленной противоземли было возведено до священной «десятерицы», было названо «танцем». С ритмом звездного танца со-
126
единялся ритм этим круговращением порождаемого, неустанно текущего потока звуков, столь известного и прославленного под именем гармонии сфер. Центр небесного хоровода, мировой огонь, среди многочисленных своих названий, как-то: «Матерь богов», «твердыня Зевса» и т.д., имел два имени, останавливающих на себе особенное внимание. Он назывался «алтарем» и «очагом Вселенной». Как молящиеся окружают алтарь, так кружат светила вокруг святого источника всяческой жизни и всяческого движения. И как огонь очага является божественно чтимым средоточием человеческого жилища, как пылающее, неугасимое пламя на городском очаге в пританеуме почитается освященным центром всякой греческой общины - так мировой очаг служит святым средоточием Вселенной, или космоса. Отсюда лучится свет и тепло, отсюда Солнце черпает свой жар, который оно затем передает обеим Землям и Луне наподобие того, как мать невесты на свадебном обряде зажигает огонь для нового очага от родительского очага, или вновь основывающаяся колония уносит с собой огонь из родного города. Здесь сплетаются все нити эллинского мировоззрения: повышенная радость бытия, благоговение перед управляемой божественными силами Вселенной, высокое чувство красоты, соразмерности и гармонии, и не в малой степени - культ покоя и мира в государстве и семье. Таким образом, при этом миропостижении Вселенная, окруженная огненным кругом горного «Олимпа», как некой стеной, являлась одновременно и верным кровом, и святилищем, и созданием искусства. Другим векам не пришлось уже больше видеть столь же величественную и столь утешительную картину мира.
2. Нам предстоит, однако, измерить то, чем поступился разум ради доставления такого поистине чудесного удовлетворения запросам души. Цена была не слишком высока. Ибо и в самих «грезах пифагорейцев» по большей части кроется зернышко истины; а где и его
127
нет, там открыт, по крайней мере, тот путь, продолжение которого было неизбежным достижением истины. Что на первый взгляд кажется произвольнее учения о гармонии сфер? Несомненно, что в основе своей оно обязано происхождением эстетической потребности, облекшейся в следующую проблему: как может там, где глазу предстоит столь чудное зрелище, оставаться незатронутым братский орган слуха? Однако же гипотеза, на которую давался ответ, вовсе не была неразумной. Если пространство, в котором движутся светила, не совершенно пусто, то наполняющее его вещество должно находиться в состоянии колебаний, которые сами по себе могут быть слышимы. «Не допустимо ли, - спрашивал в наше время не кто иной, как великий основатель эволюционной теории Карл Эрнст фон Бэр, - некое звучание мирового пространства. Некая гармония сфер, слышимая иными, чем наши, органами слуха?» И не лишена находчивости отповедь, которую наши философы давали тем, кто дивился на то, что мы в действительности не слышим этого шума и этих звуков. Указывая на кузнецов, которые глухи к постоянному, равномерному удару молота в кузнице, они как бы предвосхищали учение Томаса Гоббса, согласно которому смена чувственных раздражений - перерыв, изменение степени или свойства - есть непременное условие для их восприятия. Даже их утверждение, что разница в скорости движений светил создает не только различие в высоте звука, но и их гармоническое согласие, как бы висело в воздухе. Здесь художественному воображению пифагорейцев был открыт широкий простор ввиду того, что хотя они и определяли с приблизительной точностью части кривой, описываемые планетами в известные промежутки времени, т.е. угловые скорости их движений, но совершенно не в состоянии были определять расстояния планет и вывести из них абсолютную скорость их движения.
Однако и здесь мы должны будем прийти к более снисходительному суждению. Не нужно забывать, что
128
незыблемое представление о строгом, правящем космосом порядке и закономерности в пифагорейских кругах могло опираться только на геометрические, арифметические и, в связи с акустикой, являющейся исходной точкой их естествознания, на музыкальные отношения. За этими же последними признаны были абсолютная простота, симметрия и гармония. О силах, вызывающих небесные движения, они ничего не знали и не гадали. Поэтому-то, кстати сказать, их потребности в порядке не доставили бы удовлетворения эллиптические пути планет, если бы они были им известны, ибо они не сумели бы увидеть в этих кривых равнодействующие двух прямолинейно действующих сил. «Их небо все - число и гармония», - сообщает Аристотель. Верная и значительная мысль была - можно так определить - облечена в несоответствующую ей форму; еще недоставало искусства найти закономерность там, где она действительно была, - но все же лучше искать ее хотя бы там, где ее нет, чем вовсе не искать.
Далее, предположение о том, что Солнце светит заимствованным светом, должно было главным образом основываться на вышеупомянутом параллелизме Солнца и Луны. Кроме того, могло казаться, что пострадает единство мировой концепции, если так близко от мирового центра будет находиться другой самостоятельный источник света. Совершенно избегнуть его, конечно, было нельзя. Этим вторым источником света являлся упомянутый уже опоясывающий Вселенную и заключающий в себе все элементы в их полной чистоте «Олимп», от которого заимствовали весь свой свет системы неподвижных звезд, может быть, также и планеты, и часть своего света - Солнце, подвергающееся слишком частым затмениям. К тому же Солнце рассматривалось одновременно как пористое и стекловидное тело, равно приспособленное к собиранию лучей и к дальнейшей их передаче. Что касается другого грандиозного вымысла - противоземли, то
129
здесь мы должны довериться свидетельству Аристотеля, утверждавшего, что она не в малой степени обязана своим происхождением святости «десятирицы». Но так как введение нового мирового тела и помещение его между Землей и мировым огнем должно было вызвать многочисленные и важные последствия, то мы не можем сомневаться в том, что наблюдение за этими явлениями также участвовало в создании этой фикции, и, следовательно, она возникла в сознании пифагорейских исследователей не в силу одной только известной великому стагириту причин. Неполнота наших сведений в данной области мешает нам составить точное суждение. Однако мнение Бёка, будто противоземля должна была служить щитом, скрывающим мировой огонь от глаз земных обитателей, и, таким образом, объясняла его невидимость, кажется нам несостоятельным. Задача эта в достаточной мере выполнялась западным, обращенным к центральному огню, земным полушарием. Вероятнее то, что противоземля была придумана отчасти потому, что легче было объяснить столь частые лунные затмения, если для этой цели, кроме тени Земли, служила также и тень противоземли.
Однако красноречивее всякой аргументации говорят исторические факты. Они свидетельствуют о том, что гипотеза центрального огня была скорее стимулом, нежели помехой научному прогрессу. Недаром из нее менее, чем за полтора века, возникла гелиоцентрическая теория. Фантастические порождения системы Филолая распались один за другим - начало этому положила противоземля. Расширение географического горизонта нанесло смертельный удар этому измышлению. Когда, самое позднее в VI в., в Грецию проникли более точные сведения об открытиях, сопровождавших путешествие карфагенца Анно, проникшего за считавшийся неприступным западный предел земли, за Геркулесовы Столпы (Гибралтарский пролив), и когда, вскоре после этого, благодаря походу Александра в Индию, знание Восточной Азии также приобре-
130
ло более определенный характер, тогда покачнулась почва, на которой пифагорейцы возвели свое здание гипотез. Стал доступным как бы некий сторожевой пост, с которого должна была отрыться взору предполагаемая противоземля. И когда все же не увидели ни ее, ни лишенного теперь последней защиты центрального огня, тогда неизбежно разрушилась эта часть пифагорейской мировой системы. На этом дело не остановилось. Вместе с отказом от мнимого центра суточного вращения Земли пришлось отказаться и от него самого; место того, что мы назвали эквивалентом учения об обращении Земли около оси, заняло теперь само это учение. Экфаит, один из младших пифагорейцев, учил тому, что Земля вращается вокруг своей оси. К этому этапу пути, ведущего к гелиоцентрической теории, вскоре присоединился еще один. Явление необыкновенного прироста света, наблюдаемое по временам на планетах, было сперва замечено по отношению к Меркурию и Венере. Невозможно было объяснить этот феномен иначе, как его истинной причиной, т.е. временным приближением этих блуждающих светил к Земле. Этим же доказывалась невозможность предположения, что они вращаются вокруг Земли концентрическими кругами. И так как именно два ближайших соседа Солнца своим оборотом вокруг него в течение года всего яснее выдавали свою принадлежность к этому светилу, то из всех планет они были первыми, чьи движения были связаны с движением Солнца. Это было великим делом гениального, скрывавшего мощный дух в безобразном теле, равно искусного в разных областях науки и литературы Геракпида из 123.
Гераклеи на Черном море, человека, посещавшего школы Платона и Аристотеля, но также бывшего и в живом общении с последними пифагорейцами. Однако и на этом еще нельзя было остановиться. Так как и Марс также претерпевал значительные колебания силы света, замеченные и при тогдашних, столь несовершен-
ных, средствах наблюдения, то была протянута нить, связующая обе внутренние планеты с одной, по крайней мере, из внешних. Греческая мысль приближалась к той точке зрения, которая в новое время была представлена Тихо Браге, учившим, что все планеты, за исключением Земли, вращаются вокруг Солнца, а это последнее, вместе со своей свитой планет, - вокруг Земли. Последний и решительный шаг сделал, наконец (в 280 г. до н.э.), Коперник древнего мира -Аристарх Самосский, и еще до него - хотя и не в столь определенной форме - вышеупомянутый понтиец Гераклид. Поводом к совершению этого великого духовного деяния послужило распространившееся благодаря исследованиям Эвдокса убеждение в том, что Солнце по своей величине значительно превосходит Землю. Аристарх считал его в семь раз превосходящим Землю. Как ни несовершенно было это измерение, как ни уступало оно действительности, все же этого было уже достаточно, чтобы понять несообразность предположения, будто огромный огненный шар, словно какой-то телохранитель, обегает маленькое небесное тело, служащее нам обителью. У Земли снова было отнято недавно лишь отвоеванное ею господствующее положение - геоцентрическое миросозерцание било заменено гелиоцентрическим; достигнута цель, путь к которой указан был Пифагором и его учениками, - правда лишь затем, чтобы вскоре быть снова оставленной и на долгий ряд веков уступить место охраняемому религиозным чувством древнему заблуждению.
Однако давно пора, не забегая далее в историю, возвратиться к нашей исходной точке - древнейшим пифагорейским учениям. Ничто не мешает нам теперь продолжить нить исследования, прерванную в конце второй главы.
132
ГЛАВА ПЯТАЯ
Орфико-пифагорейское учение о душе
1. Орфическое и пифагорейское учения могут быть названы женским и мужеским воплощением одного и того же основного течения. В первом берет верх мечтательная фантазия, во втором - разумная жажда знания; в одном - потребность личного спасения, в другом - забота о государстве и обществе. У орфиков преобладает стремление к чистоте и боязнь греха, у пифагорейцев - жажда повысить уровень нравов и гражданского строя; с одной стороны - недостаток мужественной веры в себя, покаянная аскеза, с другой - строгая дисциплина и нравственность, выработавшиеся под влиянием музыки и самоиспытаний. В первом случае члены общины составляли религиозное братство, во втором - рыцарский орден, носящий несколько политический характер. Орфикам были незнакомы математические и астрономические исследования; пифагорейцам - космогоническое и теогоническое творчество. Но, несмотря на все эти различия, мы видим здесь изумительное единство, обе секты неоднократно сливаются, и часто бывает невозможно определить, какая из двух сторон воздействует на другую.
Более определенно выступает различие в их отношении к одной из важных сторон учения о душе, к так называемой метемпсихозе, или переселению душ. «По пифагорейским мифам, - говорит Аристотель, - всякая душа переходит произвольно в любое тело». А Ксенофан (не говоря уже о свидетельствах многих позднейших писателей), будучи современником Пифагора и лишь немногим моложе его, рассказывает в стихе, дошедшем до нас, что услышав однажды, как визжала собака, которую били, Пифагор воскликнул, полный сострадания: «Перестань, не бей ее! В ней живет душа моего друга, я узнал ее по голосу!» Такой рассказ - а что это не достоверный факт, на это указывают всту-
133
пительные слова Ксенофана: «говорят, будто»... - не мог бы возникнуть, если бы верование, лежащее в основе такого случая, не было характерным для Пифагора, который, по свидетельству Эмпедокла, немало чудесного рассказывал о преджизненном существовании собственной души.
Вникнем глубже в это странное учение. Впрочем, одним лишь нам кажется странным это верование, равно присущее уже галльским друидам и средневековым друзам, верование, которое еще поныне исповедуют зулусы и гренландцы, североамериканские индейцы и даяки с острова Борнео, бирманские кары и туземцы острова Гвинея, не говоря уже о доныне многочисленных последователях брахманской и буддийской религий, - верование, которое в свое время пользовалось вниманием и сочувствием Спинозы и Лессинга. Уже сама его распространенность указывает на то, что корни его таятся глубоко в чувствах и мыслях человека. Прежде всего верование в переселение человеческих душ в тела животных и даже растений и обратно (что было не у всех названных народов и сект) обусловливается отсутствием в душе верующего гордости, воздвигающей непреодолимые грани между этими царствами природы. Нам кажется, что к этому должен был привести следующий ход мыслей. Прежде всего душа, подвижность и, если можно так выразиться, перелетность которой доказывают состояния сна, экстаза, одержимости, естественно должна была искать и найти себе новую обитель, когда ее бренное жилище распалось. Почему бы душе не менять тела, подобно тому, как человек меняет одежды? Далее возникал вопрос: откуда происходят все эти души, на краткий срок вселяющиеся в людей, в животных и в растения? Неужели их такое же множество, как и этих недолговечных существ, с которыми они временно связаны? Ребенок умирает в раннем детстве. Значит ли это, что его душа также краткосрочна, или же она испокон веков существовала и ждала лишь это-
134
го недолгого воплощения? И что же следует за ним? Неужели духовное существо, одаренное силой оживлять тела людей и животных, проявляет эту силу лишь в течение нескольких недель, дней, часов, или минут, чтобы потом погрузиться навсегда в неподвижность? Но и помимо таких случаев легче было допустить, что количество этих нетленных и, во всяком случае, высших сущностей значительно ограниченнее тех быстро сменяющихся, вечно нарождающихся и умирающих грубоматериальных существ, которыми они управляют подобно военачальникам, всегда менее численным, чем предводимые ими солдаты. Вместе с первыми проблесками более строгого мышления все эти смутные аналогии были сведены к более определенной формуле. Почти всем людям всегда было и поныне свойственно верить, что душа переживает тело. Так как нет причины умирать ей и в дальнейшем, то ее существование становилось понемногу все более неограниченным, а после того как создалось понятие вечности - ее признали бессмертной. И ввиду того, что все, имеющее начало, оказывается недолговечным, естественно должна была возникнуть мысль, что непреходящее - не возникает, что вечности загробного существования соответствует и вечность предшествовавший рождению жизни (предсуществование). И, наконец, когда забрезжила догадка - хотя бы только в умах передовых культурных народов, - что и в царстве материи в сущности нет возникновения и исчезновения, а скорее происходят непрерывные изменения и круговорот, то не могло не появиться по аналогии предположение, что и в духовном мире происходит такой же круговорот, причем одна и та же сущность бесконечно меняет свою земную оболочку и после неисчислимых превращений может снова принять один из прежних или даже первичный свой образ.
Эти и подобные этим соображения естественно могли бы породить у греков, так же, как и у других народов, веру в переселение душ. Тем не менее, очевид-
135
но, этого не было в данном случае. Ни у кого не встречаем мы указаний на это, и, наконец, если бы эта вера издавна привилась на греческой почве, о ней не мог бы не знать много странствовавший и сведущий во всем Ксенофан. Ему не пришло бы в голову выставить это учение, как характеризующее одного лишь Пифагора, которого он и осмеял по этому поводу. Еще одно соображение общего характера утверждает нас в этом мнении. Народному духу Греции никогда не была особенно свойственна любовь к животным, из которой вырастает это учение, - за редкими единичными исключениями там никогда не было священных животных, как в Индии и Египте. Вместе с тем было бы весьма невероятным предположить, что Пифагор сам изобрел верование, распространенное среди стольких народов. Таким образом, проблема сводится к вопросу о том, у какого народа и у какой религии заимствовал свое учение мудрец, славившийся столь широкой образованностью? В ответ на это Геродот ссылается на Египет, откуда, по его словам, хорошо известные ему люди, назвать которых он однако не хочет, занесли в Грецию учение о душепереселении. Но то, что мы знаем о египетском учении о душе, не позволяет нам окончательно остановиться на этом утверждении. «Книга мертвых» действительно говорит о дарованной чистым душам власти принимать любые облики животных и растений; душа может явиться «сегодня в образе цапли, завтра в виде жука, а послезавтра цветком лотоса подняться из воды»; она может воплотиться «в птицу Феникса, в гуся, ласточку, в ибиса, журавля и в гадюку». И злые души, без устали мятущиеся между небом и землей, ищут себе человеческое тело, чтобы, поселившись в нем, измучить его болезнями, привести к убийству, безумию и т.д. Но египетские письмена, по крайней мере, насколько они расшифрованы в настоящее время, ничего не сообщают о «правильном круговращении, совершаемом душой через все твари земные, воздушные и водные, чтобы через 3000 лет
136
снова принять образ человечий», на которое указывает Геродот. Быть может, мы узнаем это из дальнейших результатов еще не оконченных и часто противоречивых исследований, но до тех пор мы не можем положиться на показания Геродота.
Гораздо больше сходства встречаем мы между пифагорейским и индийским учениями о переселении душ не только в общих чертах, но и в частностях, как, например, в связанном с ними вегетарианстве, и в самих формулах, выражающих верование: «круг» и «колесо» рождений. Здесь ясно, что мы имеем дело не с простой случайностью. Разумеется, нам пришлось бы отказаться от такой догадки, если бы для подтверждения ее было необходимо, чтобы Пифагор лично обучался у индийских жрецов или же воспринял их влияние через посредничество буддизма. Но и то, и другое было совершенно излишне. Нам не должно казаться рискованным предположение, что любознательный грек имел более или менее определенные познания во всех религиозных учениях своего времени при посредстве персов, тем более, что как азиатские греки, так и часть индийского племени были подвластны одному и тому же правителю, основателю персидского царства Киру, уже в то время, когда Пифагор еще жил на своей родине в Ионии. Но из какого бы источника ни произошло это верование, оно во всяком случае так тесно сплелось с орфическими доктринами, что теперь необходимо изложить орфико-пифагорейское учение, различные течения которого более известны нам в своем синтезе, и прежде всего то основное учение, из которого выделилась метемпсихоза как самостоятельная, но весьма существенная его часть.
2. Это учение может быть в общем сведено к одному знаменательному выражению: грехопадение души. Душа - божественного происхождения; земное существование недостойно ее. Телесная оболочка для нее - оковы, плен, могила. Однако лишь прегрешение
137
могло низвергнуть ее из небесной славы к низменной земной жизни. За свой проступок она должна понести кару и покаяться - только искупление и очищение дадут ей возможность вернуться на свою истинную родину, в мир божества. Это очищение и искупление бывает двояким: наказания в преисподней и круговорот рождений.
Трудно было вначале объединить два столь различных средства к достижению одной и той же цели. На основании как этого, так и других причин можно предположить, что муки преисподней были позднейшим орфографическим добавлением, слившимся с первоначальной пифагорейской метемпсихозой.
До сих пор мы рассматривали орфиков как основателей своеобразных космогонических доктрин и лишь с этой стороны познакомились с их мышлением. Чтобы оно выступило еще ярче, необходимо остановиться на мифе, стоящем в центре их религиозного учения. Это - сказание о Дионисе - Загрее. Дионис был сыном Зевса и Персефоны, и отец уже с детства даровал ему власть над Вселенной. За это его преследуют Титаны, вступавшие перед тем в борьбу с Ураном и побежденные им. Божественный младенец спасается от их злых козней путем многообразных превращений, пока они, наконец, не настигают его в облике быка, не разрывают на части и не поглощают. Афина спасает его сердце, которое проглатывает Зевс, чтобы породить «нового Диониса». Титанов он сражает стрелами своей молнии, чтобы наказать их за злодеяние. Из их пепла возникает человеческий род, в котором титаническая воля смешана с дионисским элементом, произошедшим от крови Загрея. Титаны - воплощение злого, Дионис - доброго начала. Их соединение порождает бушующую в человеческой груди борьбу между началом божественным и противоборствующим ему. Таким образом странное предание о богах, на котором мы не будем останавливаться здесь более подробно, переходит в дидактический миф, поясняющий
138
раздвоение человеческой природы и составляющие ее глубочайшую сущность разлад и противоречие.
Глубокое сознание этого противоречия, этого резкого контраста между земным страданием и земной греховностью, с одной стороны, и божественной чистотой и блаженством - с другой, составляет истинное зерно орфико-пифагорейского мировоззрения. Отсюда - потребность очищения, искупления и окончательного спасения. Нелегко достигнуть этой цели - мало одной земной жизни, чтобы освободить душу от первородного греха, тяготеющего на ней, и от дальнейших преступлений, запятнавших ее. Долгий ряд новых рождений и жизней представляет собой тысячелетнее покаянное шествие души, изредка прерываемое и обостряемое наказаниями, которые она претерпевает в «геенне огненной», и лишь когда-нибудь избудет она все свои муки и достигнет конца своего странствия. Чистым демоном (духом) возвращается она в круг богов, из которого изошла. «Я вышла из тягостного скорбеобильного круга»! - так гласит зажженный надеждой возглас души, «полностью искупившей все злые деяния» и представшей ныне с мольбой об охране перед «царицей преисподней, священной Персефоной» и другими подземными божествами, к «блаженному роду» которых она себя причисляет. Она хочет быть направленной ими к «престолу безгрешных» и услышать спасительные слова: «Богом будешь ты, а не смертным». Эту надпись читаем мы на трех золотых пластинках III и IV вв., вложенных в могилу и найденных близ древних Турий, т.е. в местности, населяемой некогда пифагорейцами. Эти разрозненные строки являются различными редакциями одного общего древнейшего текста. В соединении с некоторыми другими надписями (частью - того же века и той же местности, частью - найденными на острове Крите и относящимися ко времени упадка Рима), указующими душе ее пути в преисподней и точно совпадающими формой и отдельными выражениями, они
139
составляют скудные остатки того, что мы можем назвать орфической «книгой мертвых» и что, мы надеемся, будет вскоре пополнено новыми находками.
3. Возможно следующее предположение. О «грехопадении». Душ равно умалчивают как вышеприведенные сакральные тексты, так и древнейшие глашатаи орфического учения, поэт Пиндар и философ Эмпедокл. Конечно, это могло быть случайностью. И дошедшие до нас памятники в обоих случаях не полны. Но могло быть и иначе. Этот главный орфический догмат мог с течением времени подвергнуться некоторым изменениям. Весьма вероятно, что к «падению души на землю» лишь впоследствии было добавлено его объяснение, как «искупления вины». Если допустить это, то в основу орфической доктрины лягут три следующих элемента: пессимистический взгляд на жизнь, обесценивающий земное существование и его блага, глубокая вера в божественную справедливость, награждающих каждую заслугу и карающую всякое преступление, и, наконец, убежденность в божественном происхождении и природе души. Мы пока лишь отметим, не вдаваясь в объяснения, это пессимистическое мировоззрение, представляющее столь резкий контраст с полнотой и жизнерадостностью гомеровской эпохи, Начало этого превращения можно встретить уже у Гесиода; никто не станет спорить против того, что разные слои народа обнаруживают свои чувства в гомеровском эпосе и здесь, а также и то, что несомненно лишь тяжелые испытания в мирной жизни и на войнe могли подготовить греческий дух к принятию этого нового сурового учения. Всякий согласится, что неуклонная вера в справедливость небесного создании предполагает хотя бы в основе признание господства законности и справедливости. Пока в государстве и в обществе царила одна лишь личная благожелательность, в лучшем случае, основанная на личной верности, не было почвы, из которой могло бы произрасти
140
прочное упование. Учение о возмездии, на происхождениеe которого мы уже указывали, будет и нам гораздо понятнее, если мы вспомним хотя бы эриний, корме вначале были не чем иным, как исполненными на, мстящими за себя душами убиенных. Подобному как в государстве уголовное право произошло из мести частных лиц и семейств, так и в пределах потусторонней кары суд богов заменил собой кровавую месть. Верность этого заключения подтверждают картины загробного мира, изображающие страсти злодея, мучимого душой или мстительным духом своей жертвы. Перенесение возмездия в загробную жизнь должно было произойти в пессимистически настроенном кругу людей или в мрачные эпохи. Эсхил, например, более, чем другие греческие писатели исполненный веры в возмездие, едва бросает взгляд за грани земного существования; победитель Марафона удовлетворяется зрелищем могущественного суда Божия, свидетелем и сподвижником которого он был. И, наконец, для понимания и уяснения божественного происхождения души следует избегать сбивающих с толку галоши.
Сущности орфического учения совершенно чуждо представление, что душа умершего вкушает среди богов вполне блаженство, вместе с ними непрерывно пирует, бражничает и предается другим чувственным наслаждениям, представление, столь свойственное древнееиндусским и древнегерманским верованиям, а также индейцам, населяющим Центральную Америку, и вероятно фракийцам. Также мало свойственно ему заключать о высшей природе души из одних только внутренних переживаний подобно тому, как это делают мистики всех стран и времен.
Непосредственное общение с божеством, уподобление ему, слияние с ним - вот цели, к которым всегда повсюду стремится религиозная мистика. Но насколько едина эта цель, настолько многообразны и, ведущие к ней. То призывается на помощь глу-
141
хой звук бубна, нежная мелодия флейты, пронзительный звон тимпанов, то бешеная исступленная вихревая пляска, то погружение в сосредоточенное размышление, гипноз, вызванный неотрывным созерцанием блестящего предмета; мы видим, как эти средства доводят до экстаза вакханку, аскета брахманиста, мусульманского дервиша, буддийского монаха, освобождают их от тяготы самосознания и возвращают в лоно Божества, или мирового начала. Когда пронесется буря такой духовной одержимости, вместо этого искусственного возбуждения или оглушения нервов в народе постепенно распространяется «мистерия» (или «sacramentum»), дающая верующему чувство единения с божеством и освобождающая его на время от тягостных уз личного существования. Вместо возбуждения и тех действий, посредством которых человек освобождался от своей человечности и ощущал себя богом - как, например, почитатели Вакха и Сабазия или служители Ра и Осириса в Египте - выступают символические ритуалы: вынос священных сосудов, вкушение божественной пищи и пития, символизирующих в то же время половое слияние и тем способствующих единению с божеством. Это же послужило источником и греческих мистерий: вакхической, элевсинской и др. В этом случае, как и в других, религия остается в стороне от морали. Упраздняя самой природой своей всякую разумность деяния, экстаз вызывает скорее нечто обратное нравственности, и строгая чинная дисциплина всегда представлялась резким контрастом вакхическому безумствованию, не говоря уже о бесчинствах, прикрываемых мистериями не только одной Греции. По мере того как растут и развиваются заложенные в семейном начале, как в основе своей, альтруистические чувства человека, боги, вначале в лучшем случае чуждые нравственного элемента, также возвышаются до степени покровителей и защитников всего ценного в государстве и обществе; облагороженные таким образом объекты поклонения
142
излучают свет, которым наделили их новые идеалы человечества. И мистические культы греческой религии, прежде всего элевсинский культ подземных божеств, имевший наибольшее значение, до известной степени поддались влиянию нравственных требований. Преступники, и среди них вероятно не только запятнавшие себя убийством, исключались из участия в
этих служениях, приобщающих к вечному блаженству.
У орфиков также было свое тайное служение, но нам
известно о нем лишь то, что главный миф этой секты символизировался в этом служении почти в столь же ослепительных и роскошных образах, как и миф Деметры в Элевсине. Более же всего орфическая ветвь греческой религии отличалась от других мистерий резко выраженным моральным характером, подобный которому мы встречаем только в культе Аполлона, центром которого были Дельфы. В этом углублении нравственного сознания следует видеть источник третьего, значительнейшего и своеобразнейшего фактора орфического учения о душе.
Для того чтобы облегчить понимание, проведем параллель. 125-я глава египетской «Книги мертвых» содержит отрицательное признание в грехах, представляющее более подробное изложение того, что мы читаем в немногих сжатых выражениях на вышеупомянутых золотых табличках, найденных в Южной Италии. Здесь, как и там, душа умершего с пафосом называет себя «чистой» и лишь на этой чистоте основывает надежду на будущее блаженство. Но в то время как душа орфика кается в совершенных ею «неправедных деяниях» и верит, что именно это очищает ее от них, - душа египтянина перечисляет все зло, которого она не совершала во время своего земного существования. Мало найдется фактов в истории и религии, и нравов, подобных привести нас в такое изумление, как эти древнейшие признания. Хотя в некоторых из них и встречаются уклонения от правил ритуала, но лишь в незначительной степени. И наряду с обычными в ци-
143
вилизованном государстве предписаниями гражданской морали мы встречаем выражения необыденного, часто изумительно тонко развитого морального чувства: «Я не притеснял вдову!.. Я не отнимал детей от груди матери!... Я не ввергал бедняка в еще большую нищету!.. Я не заставлял работника трудиться сверх положенных часов!.. Я не был нерадив!.. Я не был ленив!.. Я не наговаривал на раба его хозяину!.. Я никого не заставил пролить слезы!..» Не только о возможных упущениях, но и о положительных, добродетельных деяниях узнаем мы из скрытого в этих признаниях нравственного учения. «Повсюду были у меня друзья! - восклицает умерший. - Я накормил голодного, я напоил жаждущего, я одел нагого! Я снабдил лодкой путника, которому грозило промедление!» и т.д. И праведная душа, пройдя через многие мытарства, вступает, наконец, в сонм богов. «Моя скверна рассеялась, - восклицает она, ликуя, - грехи, тяготившие меня, сброшены... Я достигла этой страны Блаженных... Вы, пред которыми я предстала, - обращается она к названным перед тем богам, - вы протягиваете мне руки... принимаете в свою среду».
Должны ли мы видеть в этом одну лишь аналогию? Случайное ли это сходство или здесь есть преемственная связь? Никто не знает. Но не следует забывать, что развитие орфического учения сопровождало собой начало более тесных связей Греции с Египтом. И нас не должно удивлять, что эллины, взиравшие с благоговейным страхом на чудеса египетской архитектуры и искусства и считавшие себя и свою юную культуру, - по выражению Платона, - «детьми» по сравнению с древностью египетской цивилизации, восприняли оттуда и глубочайшие религиозно-нравственные впечатления. Будущие исследования несомненно точно разъяснят, как обстояло дело. Нам достаточно того, что этот пример, взятый из Египта, показывает, что глубоко развитое чувство нравственности и вера в божественное происхождение души и здесь были нераз-
144
рывно связаны друг с другом. Это и понятно. Та пропасть, которая лежит между высокими требованиями, предъявляемыми человеком с утонченной нравственностью своей воле и чувствам, и грубыми инстинктами, так часто заграждающими им путь, естественно должна была пробудить веру в то, что обе части человеческой души разделены бездной и происходят из совершенно разных источников. Этот взгляд, признающий две разнородные, противоречащие друг другу половины в человеческом существе, благоприятствовал обострению чувства совести и борьбе с инстинктами, враждебными добрым и человеколюбивым деяниям. Но вместе с ним, как тень, порожденная светом, возникает и раздвоение духа, нарушение внутренней гармонии, вражда с природой и ее потребностями, даже невинными и благими. Все это мы встречаем объединенным в этом античном пуританстве и связанным с целым рядом необъяснимых обрядов и грубым толкованием мифов, что часто приводило к несправедливому суждению об этом великом умственном течении. Источник его станет понятнее для нас, если мы вспомним исторические условия его возникновения. Религиозный кризис является отголоском кризиса социального, одним из следствий борьбы сословий, охватившей VII и часть VI века. И здесь, как всегда, тяжкие страдания привели к молитве. По всей вероятности, люди, пострадавшие от завоеваний или же ставшие жертвой сурового олигархического строя, первые обратили тоскующий взор к утешениям загробной жизни, ожидая от богов вознаграждения за понесенную на земле несправедливость. Во всяком случае орфическое учение возникло не в высших, а в средних кругах общества. Отвращение к кровопролитию, играющее столь значительную роль в этом учении, указывает, что его представителями были люди, равнодушные к воинской славе и чуждые воинских подвигов. Точно так же «право» и «закон» (Dike и Nomos), занимающие выдающееся место в орфическом пантеоне, обыкновен-
145
но призываются на помощь слабыми и угнетенными, а не сильными и могущественными. Мы можем говорить о сознательном протесте против мировоззрения и идеалов правительствующего класса с не меньшим правом, чем обо всем известном восстании против господствующей религии. Это восстание повело к тому, что именно Дионис Фракийский, - образ которого сравнительно поздно был усвоен греческой мифологией, - занял такое выдающееся место в этой религиозной системе. Таким образом, мистическое зерно нового верования составляют не славные подвиги, как, например, подвиги Геракла, бога избранных, а незаслуженные «страсти» народного бога Диониса. Превосходство сильных притеснителей, которых постигнет впоследствии месть высшего божества, бессилие невинностраждущих, но уповающих на конечное торжество справедливости - все это отразилось в злых Титанах и беспомощном младенце Дионисе. Разумеется, не это было первоначальным смыслом легенды, которая скорее создалась как объяснение варварского жертвенного обычая орфистов - разрывания и пожирания живых зверей. Но религиозная фантазия, избрав своим материалом легенду, насыщает ее новым содержанием и заставляет служить новым взглядам. Протест против тех, кто был одновременно и представителем государственной религии и охранителем отечественных преданий, несомненно вызывал на тайных собраниях орфиков такое же действие, как среди двора «тиранов». Ведь и те, и другие - если наша концепция верна - принадлежали к сословию бесправной буржуазии и закрепощенных крестьян. Сходство, действительно, изумляющее. Достаточно вспомнить, что тот самый Клисфен, который сломил господство аристократии в Сикионе и превратил издревле славные имена знатных дорических родов в бранные прозвища, там же запретил публичное чтение песен Гомера, лишил чествований народного героя, полубога Адраста, и перенес их на Диониса. Мы встречаем так-
146
же общую космополитическую черту у этих династий, охотно вступавших в союзы с чужеземными правителями; некоторые члены их, - как это было в Коринфе, - присваивали себе даже чужестранные, фригийские и египетские имена (Гордий и Псамметих). Подобным же образом орфики присоединяли к своим отечественным богам не только фракийские, но и финикийские божества (кабиров) и сверх того, как мы пытались доказать, охотно воспринимали египетскую и вавилонскую космогонию. После всего этого мы поймем, что ни один только случай привел Ономакрита, основателя орфической секты, в Афины ко двору местного правителя и завоевал ему милостивое покровительство дома Писистрата.
Нам придется еще неоднократно встречаться с путями орфического учения. Мы узнаем его плодотворное влияние, а также темные стороны. Мы познакомимся с могущественным влиянием, которое оно оказало на Платона, а через него и на дальнейшее время. При этом нам станет ясно, что разлад между телом и душой, психический дуализм, переходит здесь в раскол между Божеством и миром, в дуализм в собственном смысле этого слова, тогда как орфическое учение само никогда не развивало эту заложенную в его основных принципах возможность и удовлетворялось просветленным пантеизмом, проповедующим единство универсальной жизни природы. Наконец, благодаря изумительным открытиям позднейшего времени, главным образом благодаря вновь найденному апокалипсису Петра, мы ясно угадываем подземное течение могущественного потока, источники которого еще окутаны тьмой, и видим, как оно, влившись в море древнего христианства, на далекое расстояние окрашивает собой его воды.
4. Как ни темно еще поныне происхождение орфического учения, нельзя сомневаться в его раннем сплетении с началом пифагорейства. Внутреннюю очевидность дополняют в этом случае заслуживающие
147
доверия свидетельства. Авторами древнеорфических гимнов были или люди, известные нам как члены пифагорейских общин, или обитатели тех местностей (в Южной Италии и Сицилии), в которых раньше всего распространилось учение Пифагора. Однако же, если мы и должны отказаться от проведения определенной грани между ними, во всяком случае в той области, о которой идет речь, мы встречаем немало учений, которые скорее можем признать пифагорейскими, нежели орфическими, отчасти на основании традиции, отчасти - собственных соображений. В то время как орфики заставляли душу между двумя воплощениями пребывать среди мук Аида, более образованные пифагорейцы не могли не задаться вопросом: как случается, что в том самом месте и в то самое мгновение, когда новое существо вступает в мир (будь то миг зачатия, рождения, или период времени, лежащий между ними), каждый раз наготове есть душа, которая может войти в тело? В своем ответе они приводят в пример солнечные пылинки, те крошечные тельца, всюду окружающие нас, постоянно вдыхаемые нами, но стоящие на грани видимости и потому доступные нашему восприятию, лишь когда солнечный луч озарил их. Дрожание этих чувствительных пылинок, происходящее даже при полной неподвижности воздуха, напоминает непрерывное движение, приписываемое душе, и делает это сравнение убедительным; да и помимо этого, подобная теория понятна, а с точки зрения ее творцов - даже весьма понятна. Если видеть в душе, как это было свойственно тому времени, не бесплотное существо, а бесконечно тонкую, материальную, незримую или почти незримую частицу, то подобный вопрос и ответ вполне оправданы. Подобно этому и наши естествоиспытатели из того факта, что низшие организмы зарождаются повсюду, где только встречают благоприятные для своего развития условия, сделали вполне обоснованный вывод, что воздух насыщен микроскопическими незримыми зародышами.
148
Гораздо меньше сведений, чем об учении о душе, имеем мы о теогонии пифагорейцев. Ничто не указывает на то, чтобы она где-либо шла вразрез с народной религией. Что касается ее мнимой склонности к монотеизму, или, по другим сведениям, к известного рода дуализму, соединенному с фантастическим учением о числах, по которому единица была тождественна началу добра и божеству, число два - принципу зла и материи, то эти показания, насколько они вообще заслуживают веры, явно относятся к более поздним фазам развития доктрины. Иначе обстоит дело с учением о дыхании мира, сообщающим ему характер живого существа, и о происхождении мира, который возник в одной точке и путем притяжения, оказываемого этой точкой сначала на ближайшие, потом на дальнейшие части безграничного пространства, медленно рос и, наконец, завершился. Однако несравненно значительнее этих представлений, носящих печать младенчества науки, является другое, столь же древнее учение, о котором мы черпаем достоверные сведения из одного замечательного выражения Эвдема. Этот ученик Аристотеля, благодаря своим трудам по истории астрономии и геометрии близко узнавший пифагорейское учение, произнес однажды следующие слова в речи, посвященной исследованию понятия времени и его тождества: «Если же верить пифагорейцам... то я когда-нибудь с этой же палочкой в руках буду опять так же беседовать с вами, точно так же как теперь с сидящими передо мной, и так же повторится все остальное!» Как благодарны должны мы быть этому бесподобному Эвдему за то, что у него в пылу речи сорвался этот случайный намек и как благодарны его ревностным слушателям, занесшим эти слова в свои школьные тетради и, таким образом, спасшим их для потомства! Как по волшебству встает перед нашим взором бесподобная картина: на своем мраморном сидении лукаво усмехающийся учитель, играющий знаком своего ученого достоинства, и пе-
149
ред ним - длинными рядами сидящие, смущенно и со смехом внемлющие ему ученики. Глубина этого краткого замечания неисчерпаема. И надо добавить, что оно служит к чести пифагорейцев. Многозначительная фраза эта содержит не более и не менее, как полное признание все держащей закономерности; она является заключением, вполне логично вытекающим из этого признания в связи с верой в циклические мировые периоды. Нам уже не раз встречалось это верование (у Анаксимандра и Гераклита), и мы вскоре опять встретим его у Эмпедокла и затем у позднейших философов. Здесь необходимо остановиться на его происхождении.
Прежде всего мы должны припомнить основы космогонического творчества вообще. Вопрос о начале мира встал в душе человека прежде всего и главным образом под влиянием ежедневного опыта, показывающего нам неустанное возникновение и исчезновение все новых образований, и мысль естественно стремилась перенести свойства частных явлений на общее. В более поздний период эти мысли вызывались тем, что мы называем порядком и закономерностью мироздания, и особенно существованием великих однородных стихий (воздуха, земли, моря), которые не решались признать за первородные сущности. Еще позднее на это влияли изменения земного шара, доступные самому точному исследованию (образование дельт, изменения суши и воды и т.д.). Древнейшие космогонии обыкновенно довольствовались измышлением и изображением начала существующего порядка мироздания, не заботясь о том, что предшествовало этому началу и сохранится ли навсегда данный порядок. Когда же и эта проблема предстала более развитой мысли, человеку пришлось сделать выбор между абсолютным началом и абсолютным концом и мировым процессом без начала и конца в буквальном смысле слова. Греческие философы, неизменно руководствующиеся аналогиями, - правильно ли или ложно
150
истолкованными, но всегда содержащими часть истины, - без колебаний и единодушно приняли вторую возможность: ни начала, ни конца, а непрерывный процесс превращений. И отсюда был двоякий выход. Мировой процесс мог быть подобен траектории, - выражаясь геометрически, - или же круговороту. В первом случае он представлялся стремлением к неведомой цели, во втором - круговым шествием всего сущего, вечно возвращающимся к исходной точке. Но и в этом случае нетрудно было сделать выбор.
Первое предположение не имело полных аналогий, в пользу второго говорило, во-первых, постоянное зрелище обновляющейся и умирающей растительной жизни, затем - круговорот материи, который лежал в основе учения о первовеществе и который мы встречаем вполне разработанным уже у Гераклита. Жребий душ - были ли они тенями Аида, или возносились в блаженные обители - являлся, во всяком случае, исключением среди этого общего течения жизни природы. Но учение о переселении душ, несомненно нашедшее себе вескую поддержку в этой универсальной аналогии, восстановило нарушенную гармонию. Наиболее убедительным примером круговорота вещей являлась смена времен года и появление в определенные сроки сверкающих, могучих, властно воздействующих на жизнь человека и природы - и потому несомненно божественных - небесных тел. Здесь будет кстати упомянуть о величайшей услуге, оказанной человечеству астрономией: в ней впервые встретились идеи Божества и закономерности. Благодаря ей понятия порядка и законности впервые озарились светом божественной воли, и, что еще важнее, понятие божественной власти навсегда отделилось от понятия господства произвола, после чего стало невозможным уподоблять и смешивать их.
Возникшая таким образом вера в циклические возвращения всего совершающегося, упрочилась, встретив поддержку в учении о «мировом», или великом,
151
годе - результате тысячелетнего наблюдения вавилонян, и, быть может, еще более древних культурных народов, за небесными светилами. Эти наблюдения и выводы, сделанные из них, открывали взору гигантские периоды времени. Так, обыкновенный год относился к вавилонскому мировому как секунда к двойному часу, полученному от деления суток не на 24, а на 12 частей. И этот огромный год был опять-таки одним лишь днем в жизни Вселенной. Измышление таких гигантских единиц времени вызвано, без сомнения, мыслью, что подобно тому, как Солнце, Луна и планеты по истечении известного срока опять возвращаются к своей исходной точке, то же бывает и с другими небесными телами, движение которых доступно лишь вековым наблюдениям. Этот взгляд, установленный в астрономии Востока, был применен греческими, так же, как индуистскими доктринами циклического возвращения.
Учение Гераклита о периодических мировых возгораниях уже изложено нами. Периодические сгорания и потопы признавались и вавилонянами. То если эта мысль и делает честь широте умственного горизонта ее носителей, то доказательства, приводимые в ее подтверждение, чисто фантастического характера. Когда все планеты встречаются под знаком Рака, происходит воспламенение, под знаком Козерога - потоп; и то и другое, разумеется, на том лишь основании, что отдел зодиака, в котором находится Солнце во время летнего солнцестояния, говорит о палящем зное, другой же, соответствующий зимнему солнцестоянию, - об опустошительных ливнях. Пифагорейцы, видимо, уже не допускали столь произвольной ассоциации идей, хотя их учение о существовании «двойной гибели» - извержения небесного огня и падения вод с Луны, - очевидно, заимствовано из того же вавилонского учения. Однако странная теория, о которой упоминает ученик Аристотеля, может быть объяснена не иначе, как верой в циклическое раство-
152
рение нынешнего состава Вселенной и Земли. Нельзя допустить, чтобы она возникла непосредственно из упомянутого учения о мировом годе: «когда звезды опять займут свое прежнее положение, снова повторятся все события». Это значило бы приписать халдейской астрологии руководящее воздействие на пифагорейские доктрины; между тем во всем остальном мы не встречаем такого влияния, и даже Теофраст, товарищ Эвдема, выражает крайнее изумление по поводу распространившейся тогда вавилонской лженауки. Столь же мало можно приписать эту доктрину влиянию учения о переселении душ. Ибо, не говоря уже о том, что она привилась в более поздней школе стоиков, не признававшей метемпсихозы, и независимо оттого, что «душа», как мы скоро увидим, не представлялась в ту эпоху совокупностью умственных и душевных качеств, характеризующих человека, - но и само учение о переселении душ вовсе не служит объяснением того, что здесь требует объяснения; ибо занимающая нас теория утверждает одновременное возрождение бесчисленного множества людей в прежней телесной оболочке, с прежними духовными особенностями. Надо помнить следующее. Для того чтобы Эвдем снова воскрес, одаренный теми же психическими и телесными свойствами, нужно, чтобы прежде возродились его родители и их предки, а также весь ряд его духовных предшественников: его учитель Аристотель, учитель Аристотеля Платон, Сократ и т.д. А для того чтобы снова существовала палочка, которой он размахивал, должно вновь воскреснуть дерево, из которого она вырезана, это дерево должно произрасти из того же семени, на той же почве, в той же стране, как и прежде, и т.д. Но мы и не нуждаемся в этих деталях, так как Эвдем, его ученики и современники являются лишь частным примером общего правила, равно применимого ко всем другим поколениям и событиям. одним словом, такое грядущее возвращение всех нынешних людей, вещей и событий неизбежно обуслов-
153
лено точным повторением всего уже раз пройденного сплетения причинностей. И это, как нам кажется, составляет не один из случайных атрибутов, а само зерно учения. Мы встречаем в нем двоякое содержание: веру в строгую причинную связь всего происходящего и веру в новую, точь-в-точь подобную старой исходную точку этого ряда причинностей. Нас не должна удивлять у пифагорейцев эта вера в причинную связь всего происходящего. Мы уже встречали ее у Гераклита и по справедливости могли видеть в ней отголосок основных открытий в области физики, сделанных Пифагором. Ведь учение о числах зиждется не на чем ином, как на той же вере в закономерность, управляющую совокупностью явлений. Так же и Гераклит не делал резкого различия между процессами природы и человеческой души, и, так сказать, естественный и наивный детерминизм этой эпохи, когда еще не был поднят вопрос о свободе воли, - не должен удивлять нас. Что касается второй идеи, присутствие которой в пифагорейской доктрине засвидетельствовано сообщением Эвдема, то это не что иное, как математически точное выражение теории циклических возвращений начального мирового состояния. Возвращение известных факторов природы, то же их количество и распределение, те же силы, управляющие ими, неизбежно требуют наличия того же источника, из которого должен излиться как в первый, так и во второй раз до мельчайших пылинок такой же поток причинных свершений. И те из нас, кто предполагает, что хотя бы одна наша Солнечная система вернется к исходной точке своего возникновения, невольно придут к тем же выводам, что и пифагорейцы. Когда наполняющая пространство и оказывающая сопротивление среда вызовет постепенное ослабление первоначального импульса, движущего планеты, и вместе с тем усиление центростремительной силы и в результате - падение планет в солнечную сферу, за которым последует сильное развитие тепла и вместе с тем превращение всей
154
Солнечной системы в такую же туманную массу, из которой она однажды возникла, - естественно, что тогда должен будет повториться во всех подробностях весь земной процесс. Нам, действительно, не оставалось бы другого вывода, если бы мировое пространство, занимаемое Солнцем, планетами и их спутниками было бы совершенно замкнутой в себе сферой, из которой ничто не исходит и в которую ничто не попадает извне.
Однако ни одна часть Вселенной не может уподобиться «замкнутому торговому государству» Фихте, нe говоря уже о том безмерном количестве тепла, которое в течение миллионов лет рассеивается в мировом пространстве, не возвращающем его обратно, каждый камень-метеор, каждая пылинка его, попавшая из сферы притяжения другой системы в нашу или обратно, каждый луч, пролетевший от Сириуса к Солнцу или от Солнца к Сириусу, настолько изменяют баланс сил и материи в нашей мировой системе, что делают невозможным возвращение к совершенно такому же исходному состоянию. Формула мира, по которой (вспомним известную мысль Лапласа) способный на такую задачу ум мог бы вычислить общее развитие следствий до мельчайших деталей, в каждом случае будет различной. Тому же, кто считает ареной этого повторного развертывания причинностей не часть Вселенной, а ее полную совокупность, можно возразить, что спектральный анализ показывает нам, что наряду со стареющими мирами существуют развивающиеся, что в разных частях Вселенной одновременно представлены многие фазы развития. Но ни то, ни другое возражение не могло быть известно мудрецам древности, и именно ограниченность их знания, как это часто бывает, помогла развитию и утверждению их великих, плодотворных и в корне верных мыслей и дала им возможность, додумав их до конца, не затемняя и не ограничивая частными противоречащими им наблюдениями, запечатлеть их в грандиозных фантастических образах.
155
Можно бы назвать безнадежным и безрадостным это учение с его провозглашением космического безразличия, плетущего свою ткань без начала и конца. Тем большего уважения достоин его создатель, чуждый того малодушия, которое готово отвергнуть теорию, если только она идет вразрез с душевными желаниями. Его связывают с именем Гиппаса из Метапонта. Хотя его и причисляют к пифагорейцам, но он вместе с Гераклитом признавал огонь в качестве первичной сущности и подобно ему учил о периодическом разрушении и новообразовании мира. В ученике Гераклита естественно встретить особенное подчеркивание универсальной закономерности, царящей над жизнью природы и человека. И стоики, благоговевшие перед Гераклитом, скорее всего, могли заимствовать у пифагорейца, прошедшего школу Гераклита, доктрину, игравшую столь значительную роль в их системе. Однако мы не можем с уверенностью утверждать это. Всякое определенное разграничение в этой школе представляет необыкновенные трудности и часто совершенно безнадежно. Главным препятствием является благоговение пифагорейцев к главе их школы, которому они приписывали все свои знания, не выставляя личных заслуг напоказ. В тех случаях, где названы личные деяния, показания опираются на апокрифические сочинения, которых в этой литературной области больше, чем где-либо. Правда, до нас дошли имена нескольких древнейших членов этой школы, но знание наше не идет дальше имен. Их носители и носительницы - ибо и женщины принимали деятельное участие в религиозно-философском движении, поднятом Пифагором, - жили в тесном единении. Взаимное доверие, объединяющее их, дружба, доходящая до самопожертвования, принадлежат к характерным чертам этой общины, как и строгость нравов, воздержание и обуздание страстей, предписываемые ей. Царящие в их научной системе понятия гармонии и меры были вместе с тем идеалом их жизни. Только одно лицо оп-
156
ределенно выступает среди них. Это был человек с ярко выраженной индивидуальностью, астрономические познания которого указывают, что он находился скорее под влиянием древних ионийцев, чем Пифагора, в то время как посвящение, предпосланное его ученому труду, свидетельствует о его близости с членами пифагорейского союза.
5. Акмеон Кротонский, сын Перифоса», так гласит начало его книги, от которой сохранилось, к сожалению, лишь несколько отрывков, - «так говорит Бронтиносу, Леону и Бафиллу: одни лишь боги владеют точным знанием невидимых вещей. Для того же, чтобы по человеческому обычаю строить выводы, не выходящие за пределы вероятности...» - на этом, к сожалению, обрывается предложение, но и эта незавершенная мысль заключает в себе ценное указание. Кротонский врач, младший современник Пифагора, хорошо сознает пределы человеческого познания. Если он решается высказывать предположения, выводит умозаключения из того, что ускользает от чувственного восприятия, то мы имеем основание видеть в этих выводах плод долгих наблюдений, ибо у него нет недостатка в осторожности. За этими вступительными словами следует, очевидно, не система, охватывающая все человеческое и божественное, а отдельные научные положения, которые тем значительнее, чем скромнее они выступают.
Главные труды Алкмеона относятся к области анатомии и физиологии. Он первый указал на мозг, как на центр умственной деятельности, и за одно это заслуживает неувядаемой славы. Опираясь на вскрытия животных, приписываемые ему свидетельствами, заслуживающими доверия, но о которых сам он упоминает лишь вскользь, он открыл главные нервы органов чувств (названные им, как и Аристотелем «ходами» или «каналами»), их пути и окончание в мозговом центре. Чтобы объяснить функции этих нервов, современная наука производит наблюдения за заболеваниями и повреж-
157
дениями мозга; также поступал и Алкмеон. Так, например, достоверно известно, что он с этой целью изучал расстройство умственных способностей, вызванное сотрясением мозга. Он вполне рационально, хотя и несколько односторонне, объяснил его тем, что мы называем перерывом главного пути. Глухота и слепота наступают вследствие того, что мозг сдвинут со своего нормального положения и заграждает пути, через которые зрительные и слуховые впечатления достигают его. Широко распространенному мнению, что мужское семя происходит из спинного мозга, противопоставил он наблюдение, доказывающее, что в позвоночном столбе животных, убитых после совокупления, нисколько не замечается уменьшение количества мозга, наполняющего его. Само собой разумеется, что его позитивные гипотезы в области процесса размножения и в эмбриологии имеют мало значения. Гораздо ценнее - по крайней мере, по оказанному им воздействию на последующие теории - его учение о здоровье и болезни. Первое поддерживается равновесием (для обозначения которого он употребляет термин «изономия») присущих телу качеств вещества; преобладание одного из них вызывает заболевание. Выздоровление же наступает, когда искусственным или естественным путем восстанавливается нарушенное равновесие, чему особенно способствует присутствие парных контрастов «почти во всем человеческом», а следовательно, и в этих качествах; так, избыток холода может быть удален или уравновешен введением тепла, излишек сухости - противопоставлением ей влаги и т.д. Этой теории суждено было долгое существование: мы встречаем ее еще в сочинениях Гебера, главы арабских алхимиков. Она была ограничена и в то же время окончательно сформулирована в гиппократовской патологии соков, видящей причину заболеваний в избытке или чрезмерном уменьшении важнейших соков, входящих в состав тела. Алкмеон посвятил обстоятельные изыскания всем органам чувств, за исключением осязания, упущение,
158
которое скорее можно поставить ему в заслугу, так как он, очевидно, не хотел заполнять произвольными гипотезами пробелы эмпирического знания. Во всех своих теориях он исходит из анатомического строения органов чувств, и это дает ему возможность открыть, что находящееся в ухе пространство, заполненнoe воздухом, порождает резонанс, а также обратить внимание на влажность, мягкость, гибкость и кровеобилие (он называет его теплотой) языка, делающих его способным превращать твердые тела в жидкое со стояние и этим вызывать вкусовые ощущения. Кроме того, он первый обратил внимание на субъективность чувственного восприятия и этим проложил путь к более глубокому пониманию акта восприятия и процесса познавания вообще. Разумеется, он совершил в этом направлении лишь первые шаги. Искры, мелькающие в глазу при его сильном ушибе, вызывали в нем живейшее удивление, и это послужило отправной точкой его научной фантазии. Тот факт, что он остановился на значении этого аномального и редкого явления, надеясь найти в нем ключ к пониманию нормального процесса зрения, свидетельствует, как мне кажется, о глубине его научного чутья. Но объяснение его, разумеется, не могло быть иным, как детски наивным. То, что мы называем специфической энергией глазных нервов, он свел к грубо материальному явлению. Глаз якобы содержит пламя, и в этом пламени, как и в действительно находящейся в нем влаге, он видел два вспомогательных фактора зритель ной способности: светящий и прозрачный элемент.
От рудиментов физиологии чувств он перешел к начаткам психологии. Здесь он попытался хотя бы до некоторой степени разобраться в познавательных функциях человека, которые его современники, не дифференцируя, смешивали между собой. Из чувственного восприятия он вывел память, из нее - представление или мнение (doxa), из двух последних - ум, или рассудок, который он приписывал одним лишь
159
людям в отличие от низших существ. Душу он считал бессмертной и основывал это убеждение на весьма странном, на наш взгляд, рассуждении. Душа бессмертна оттого, что она походит на бессмертные существа, находясь в постоянном движении подобно божественным сущностям: Луне, Солнцу, звездам и всему небу. Ясно, что делая такой вывод, он не считал душу вполне бесплотной сущностью. В противном случае он не сравнивал бы ее с небесными светилами, хотя и слывущими божественными и вечными, но все же телесными и занимающими место в пространстве; и тем более не основывал бы ее бессмертие на сходстве с божественными сущностями, имея в виду главным образом их непрестанное движение. Но из чего, спросим мы, вывел Алкмеон постоянное пространственное движение носителя психической энергии? Ясно, что не из непрерывной смены душевных состояний (представлений, аффектов, побуждений и т.п.). Ведь отсюда, - даже отвергнув возможность сна, лишенного сновидений, - он не мог бы вывести преимущества души над телом с его столь же непрерывным движением: пульсацией, дыханием и т.д. Он, очевидно, понимал «психею» в более широком смысле, т.е. как источник и самостоятельных движений тела, как жизненную силу и видел в ней именно и главным образом первоисточник силы вообще - представление, встречающееся и у Платона, который развил и переработал это учение, и именно в этом смысле назвал душу «началом и источником движения». Нашему веку этот аргумент во всех своих частях равно чужд. Ибо как звезды не кажутся нам больше вечными, так же источник силы и жизненности мы видим в одних только химических процессах, обусловленных дыханием и питанием. Глубокомысленный врач нашел, как ему казалось, аргументацию, объясняющую смертность тела. «Люди (мы должны добавить - и животные) потому умирают, - говорит он, - что не умеют связать начало с концом». Эти темные слова благодаря той связи, в которой они
160
приводятся Аристотелем, приобретают полную ясность. Алкмеон хочет сказать ими лишь то, что если бы старость явилась не только фигурально, но и буквально вторым детством, то люди (и животные) могли бы жить вечно, ибо жизнь их была бы без конца повторяющимся кругом. Но так как ряд изменений, которым подвергается человеческое тело (и тело животных) в разных возрастах, носит не циклический, прогрессирующий характер, то нет ничего удивительного, что этот процесс приводит их к некоторому концу. Третий возможный выход - а именно, что этот ряд изменений мог бы походить на продленную в бесконечность прямую или кривую линию - Алкмеон не имел основания допустить. Жизнь природы, которой он руководствовался, предоставляла ему выбор лишь из первых двух возможностей, и нам должно казаться ценным то, что он сделал свой вывод по аналогии с природой и не прибегнул к априорному утверждению, что «все имеющее начало должно неизбежно и кончиться», которым так часто довольствовались в прежнее, как и в последующее и позднейшее время. Это утверждение, шаткое само по себе, к тому же опровергнуто примером простейшего органического образования, протоплазмы. Мы можем добавить, что современное естествознание в отношении этой проблемы нeдалеко ушло вперед от «отца физиологии». Оно умеет проследить изменения организма, сопровождающие старость, изменения, которые должны неизбежно привести его к окончательному разрушению, независимо от случайных повреждений, постоянно угрожающих его сложному составу, но причины этих изменений и поныне окутаны тем же мраком, как двадцать четыре века назад.
Охотно познакомились бы мы обстоятельнее со взглядами кротонца. Невольно встает вопрос: что думал этот почтенный мыслитель о Божестве? О первичной сущности? О начале человеческого рода? Нам недостает источников, чтобы ответить на это. И это
161
отсутствие материалов красноречиво и полно значения. Появление мыслителя, не имеющего, подобно своим предшественникам, готового разрешения всякой проблемы, указывает на то, что мы далеко ушли от истоков греческой науки. Оно напоминает, что мы вступили в эпоху, в которой дух критики и сомнения шире и могущественнее развернул свои крылья.
162
Часть вторая
Переход от метафизики к положительной науке
Метафизическое умозаключение
есть либо ложное заключение, либо скрытое
опытное заключение.
Гельмгольц
1. Тем, кому в 500-х годах приходилось странствовать по Греции, нередко встречался старый музыкант, бодро шествующий в сопровождении невольника, несущего кифару и убогий домашний скарб. На рынках и площадях толпа тесно обступает его. Для уличных зевак у него припасен свой и чужой грошовый товар: истории героев и оснований городов; для более осведомленных клиентов извлекает он из тайников своей памяти иные, рискованные повествования, умело вводя их в неподатливые умы своих слушателей. Нищий рапсод, получавший лакомое блюдо в награду за свое прославленное искусство, был дерзновеннейшим новатором своего времени, оказавшим на него огромное влияние. Профессия бродячего музыканта давала ему лишь скудное пропитание, но зато служила для отвода глаз в его опасной деятельности религиозного и философского миссионера. Этот старик с морщинистым лицом, обрамленным седыми кудрями, в молодости своей сражался против общегреческого врага. И когда победное знамя взвилось над войском завоевателя и Иония превратилась в персидскую провинцию (в 54 г. до н.э.) - двадцатипятилетний юноша
присоединился к самым мужественным своим соотечественникам, фокийцам, и обрел вторую родину на далеком Западе, в италийской Элее. Там, где о древнем имени говорит лишь одиноко вздымающаяся башня, где море врезается глубоко в землю, в начале широкой долины, разделенной на три части двумя цепями холмов, спускающихся от снеговых вершин Калабрийских гор, - там смежил свои усталые очи девяностолетний Ксенофан, воспитав себе последователей, поставивших его во главе школы, оказавшей на потомство могучее влияние. Его бесконечные эпические песни, воспевавшие основание его родного города, богатого смолами Колофона, и заселение Элей, отзвучали и забылись. Но из его глубокомысленной дидактической поэзии и его прелестных элегий, преисполненных искрящегося остроумия и веселящего сердца благодушия, сохранилось кое-что ценное, пробуждающее в нас любовь и уважение к неустрашимому мыслителю и одушевленному глубокой волей человеку. Разумеется, он занес бич своей насмешки над многим, любезным сердцу своего народа. Более всего - над образами богов в эпосе, над обычаями и нравами тех богов, примером которых «Гомер и Гесиод», по его словам, только и научили людей, что «воровству, прелюбодейству и взаимному обману». Вообще, человекоподобие божественного встречает в нем сильнейший протест. Если бы быки, лошади и львы имели руки, чтобы писать картины и ваять статуи, говорит он, они изобразили бы богов в виде лошадей, быков и львов, так же как люди создают их по своему подобию, Не менее враждебно и несочувственно относится он и к другим сторонам народной жизни; то, например, что на долю победителя в кулачном бою и поединке, в беге и езде на колеснице выпадали высшие почести - представлялось ему верхом бессмыслицы. И тем тяжелее гнетет его приниженность собственного положения, когда он сравнивает его со славой, какой народная молва окружала грубых бойцов. Ибо «неправедно отдавать
164
предпочтение телесной силе перед истинной мудростью» и «мудрость наша превыше человеческой и лошадиной силы». Так касается он по очереди всех святынь эллинского мировоззрения, культа силы и красоты не менее, чем почитания превознесенных небесных прообразов земного существования. Прежде чем идти дальше - зададимся вопросом: откуда происходит этот резкий разрыв с народными традициями? Откуда это отклонение от национальных мерил мышления и чувств, пробившее путь дерзновеннейшим новшествам последующего времени?
Ответ на это даст нам тот роковой по своим последствиям момент в истории Греции, свидетелем которого Ксенофону довелось быть в его юношеские впечатлительные годы. Иония склоняется под скипетром могущественного царя, обитатели ее после недолгого сопротивления подчиняются чужеземному игу, граждане лишь двух городов - Фокеи и Теоса - отечеству предпочитают свободу: как могли подобные впечатления пройти бесследно для мировоззрения и жизненной философии подрастающего поколения? Гибель отчизны, утрата национальной независимости всегда призывают сильные души к самопознанию и к преображению. Подобно тому, как в Германии после триумфов Наполеона рационалистическое просвещение и космополитическое направление умов уступило место национальному духу и исторической романтике, - подобно этому и победы Кира над малоазиатскими греками произвели не менее глубокий переворот в эллинском сознании. Нельзя было свалить всю вину в гибельном поражении на восточную изнеженность и роскошь. Правда, и колофонец укоряет вверху стоящую тысячу» своих сограждан, «перенявших от лидян бесполезную пышность и красующихся на площадях, облекшись в пурпур и умастившись маслами». Но его
пытливый ум не мог на этом успокоиться. Зоркому исследованию подверг он и нравственные мерила поведения, и народные идеалы, их провозвестников и их
165
источники. Что мудреного, что его трезвый здоровый ум и характер склонны были видеть корень зла в самой обмирщенной религии и в ее носительнице - эпической поэзии (слишком знакомой ему как рапсоду) и что вследствие этого он оторвался, хотя с болью в сердце, от отечественного предания? Таким образом, Ксенофан отвернулся не только от обесславленного отечества, но и от его исконных идеалов. Для его разрушительной критики в высшей степени благотворной оказалась его беспримерно долгая странническая жизнь (которую сам он определял в 67 лет) и, вследствие этого, необычайная широта его кругозора, обнимающего столь многие времена и страны. Его зоркое суждение беспощадно обличает не только противоречия, несообразности и непристойности пестрого эллинского сказания о богах и героях; он заглядывает глубже, туда, где переплетаются корни антропоморфического религиозного творчества, своим противоречивым многообразием разрушающего порой свою собственную работу. Он знает, что негры творят своих богов черными и курносыми, а фракийцы своих - голубоглазыми и рыжеволосыми. Почему же думать нам, что одни лишь греки правы, а фракийцы и негры заблуждаются? Ему известен плач египтян над Осирисом не менее, чем плач финикийцев над Адонисом. Он осуждает и тот и другой, и в них - родственные им греческие культы. «Выбирайте одно из двух, - взывает он к тем, кто оплакивает умерших богов, - или оплакивайте их, как смертных людей, или же чтите, как бессмертных богов». Таким образом, он первый пользовался методом косвенных нападок и взаимных опровержений, опирающихся на сравнения и аналогии, - методом, оказавшимся столь могущественным в руках Вольтера и Монтескье в их борьбе с положительными догматами и вероучениями.
2. Видеть в речах мудреца из Колофона простое осмеяние религии было бы, конечно, так же неоснова-
166
тельно, как искать одно это осмеяние и в рассуждениях фернейского мудреца. И Ксенофан также чтит «высшее существо». Ибо «единый Бог есть высший как среди людей, так и среди богов, ни образом, ни помыслами не подобный смертным». Он не творец Вселенной, не всемирный или сверхмирный бог, а - если не по букве, то по смыслу его речей - Мировая Душа, Вселенский Дух. «Озирая весь небесный строй, - говорит Аристотель, очевидно передавая слова философа, а не собственный вывод, - Ксенофан нарек Божеством по единое». «Куда бы ни залетала моя мысль, все разрешается для меня в некое Единство» - такие слова влагает ему в уста автор осмеивающей его учение сатиры, поэт Тимон флиазиец (около 300 г. до н.э.). Когда сам мыслитель говорит о своем верховном боге, что он правит всем силой духа», то это как бы указывает нa дуалистическое мировоззрение. Однако, наряду с этим мы встречаем выражения, не вяжущиеся с этим представлением. «Он весь видит, весь слышит и весь мыслит» - в этих словах, правда, отрицается присутствие у божества человеческих органов чувств и мышления, но никоим образом не утверждается оно непространственным существом. И если далее говорится: «вечно пребывает он недвижным на одном месте, и всякое движение ему чуждо», то эти определения как раз и характеризуют его, как нечто пространственно протяженное, как Вселенную, можем мы добавить, которая, в качестве Целого, остается неподвижной и неизменной при всех изменениях и передвижениях ее частей. При этом мы не можем удержаться от улыбки, поймав яростного противника антропоморфизма на неожиданных антропоморфических реминисценциях: так, неизменный покой Всебожества обосновывается тем, что «не достойно его туда и сюда спешить». Ведь это означает, что высшее существо должно уподобляться не хлопотливо мечущемуся туда и сюда, запыхавшемуся слуге, а в величавом покое восседающему на престоле царю!
167
Колебание в представлениях Ксенофана о высшем существе между духом и материей может быть подтверждено еще другим образом. Дуалистический теизм совершенно чужд как предшественникам Ксенофана, так и его современникам и потомкам. И первосущность Анаксимандра, одновременно материальная и божественная, и одаренный разумом Огонь Гераклита не должны нас ни больше, ни меньше поражать, чем Бог-Природа нашего мудреца. В совокупности доктрин его учеников нам не найти и следа учения о творце мира, или о закономерно правящем мастере, или, еще менее того, о небесном отце, личным вмешательством осуществляющем свою заботу, или, наконец, о ниспосылающем награды и кары судии. Между тем кому пришло бы в голову считать метафизиков-элатов учениками Ксенофана, если бы они расходились с ним, бывшим в несравненно большей степени богословом, нежели метафизиком, в основном пункте учения о божестве. Вместе с тем его пантеизм не столько является смелым новшеством, сколько дальнейшим развитием народных религий, обусловленным возрастающим сознанием единства жизни природы и повышением нравственных требований. Эта религия во все времена в корне своем была главным образом почитанием природы, и потому, может быть, было бы уместнее говорить о возврате, нежели о дальнейшем развитии. Реформатор является здесь не в меньшей степени и реставратором. Под фундаментом храма, разрушенного им, он наталкивается на другое и древнейшее святилище. Сбрасывая самые поздние, специфически греческие, воплотившиеся в эпосе Гомера и Гесиода, религиозные пласты, он тем самым обнажает первичный общеарийский пласт - сохранившуюся во всей своей чистоте у индусов и особенно у персов природную религию.
С этой же точки зрения мы должны рассматривать и спорный вопрос о том, признавал ли Ксенофан наряду со своим Всеединым Существом и отдельных бо-
168
гов. Литературные свидетельства, значение которых теперь не признается, отрицают это. Несомненно, однако, что подлинные выражения мыслителя, и в особенности его толкование отношения верховного бога к подчиненным, подлинность которого засвидетельствована перифразой Еврипида, решают этот вопрос в положительном смысле. Это отношение не должно мыслиться нами наподобие отношений властителя к своим подданным; в противоположность произволу выступает здесь господство законов, таким образом, в этих словах мы, кроме того, можем усмотреть более или менее ясное признание господства всеправящего, закономерного порядка. Вместе с тем нет внутренних оснований, которые могли бы поколебать это убеждение. Можно быть уверенным, что ни к чадам Латоны, ни к белорукой супруге Зевса колофонец не воздевал молитвенно рук. Ибо, если «смертные мнят, что боги зачаты и что они обладают их (смертных) чувствами, голосом и подобием», то это-то и является и его глазах злейшим заблуждением, бороться с которым он считает себя призванным. Однако же стремление обездушить и обезбожить саму природу столь же чуждо его образу мышления, как и направлению его предшественников и современников, орфиков, которые, столь же настойчиво подчеркивая единство мировой власти, нисколько не отрицали, однако, множественности божественных существ. И Гераклит наряду со своим мыслящим Первоогнем признавал подчиненных ему отдельных богов, даже Платон и Аристотель не пожертвовали своего верховного Божества богами небесных светил: исключительный и строго последовательный монотеизм всегда представлялся греческому духу безбожием. Величайшим чудом было бы, если бы Ксенофан, исполненный глубокой, но эллинской религиозности, в столь ранний период явился и этом отношении исключением. Итак, многое побуждает нас (и ничто не препятствует нам) думать, что он почитал, как божества, великие силы природы. Не
169
первым монотеистом был глава элейской школы, а скорее возвестителем нового пантеизма, отвечавшего воззрению на природу своих соотечественников и обогащенного знаниями своего времени.
3. Этим, однако, не исчерпывается значение такого, выдающегося человека. Поэт и мыслитель, он был вместе с тем и первоклассным исследователем. Таковым величает его - или поносит - младший современник его, Гераклит. Это и не должно нас удивлять. Не та же ли жажда познания вложила ему в руки страннический посох и многие десятки лет без устали гнала его «мыслящий дух по всем пределам Греции»! Несомненно, что он при этом скорее искал, нежели избегал крайних границ широко раскинувшейся цепи колоний. Ибо именно на этих передовых постах эллинской цивилизации, в египетском Наукратисе или в скифской Ольбии носитель национальной поэзии являлся столь же желанным гостем, каким в наши дни немецкий поэт является в Сен-Луи или в Нью-Йорке. Благодаря этому в эпоху, когда личное ознакомление обогащало несравненно больше, чем книжное знание, ему были открыты все возможности собрать и использовать богатую жатву знания. Из отдельных научных дисциплин главным образом геология причисляет его к своим старейшим адептам. Насколько нам известно, он первый извлек правильные и широкие выводы из факта нахождения ископаемых останков растений и животных. В поздних третичных пластах знаменитых сиракузских каменоломен он нашел отпечатки рыб и, вероятно, водорослей и в древнейшей третичной формации острова Мальты - разнообразных раковин морских конфилий. Он выводил отсюда неизбежность превращений, которые земная поверхность должна была претерпеть в минувшие эпохи, и притом, в качестве антикатастрофиста, - как бы мы сказали теперь после Чарльза Ляейлля, - он считал эти превращения не результатом единичных, мощных пере-
170
воротов, а плодом постоянных, неизмеримо малых процессов, лишь постепенно накопляющих великие изменения. Он провозглашал медленную, постепенную периодическую смену суши и моря - взгляд, напоминающий собой учение о круговороте, встреченное нами у его предполагаемого учителя, Анаксимандра; с этой идеей Ксенофан соединял аналогичную теорию постепенного, естественного развития человеческой культуры: «боги не все открыли смертным от начала; но сами они, ища, находят постепенно лучшее». В этих словах мы не можем не услышать голоса научного духа, который вносит в образ колофонского мудреца новую и значительную черту.
Сделаем еще раз краткий обзор этапов пути этого замечательного человека. Тягостные юношеские переживания рано пробудили в нем сомнение в благости и долговечности народного предания, в особенности религиозного. Столкновение с бесчисленными вероучениями, нравами и обрядами различных племен и народов в течение семидесятилетней страннической жизни углубили и укрепили эти сомнения и доставили ему мощные средства их для защиты. Расчистив себе таким образом путь, религиозный реформатор избрал то направление, которое диктовалось ему одновременно его собственными нравственными идеалами, инстинктами, которые можно было бы назвать унаследованными и атавистическими, и, наконец, результатами научного образования его времени. Дух его, чуждый всякому грубому насилию и исполненный прекрасной человечности и любви к справедливости, влечет его к устранению из народных верований всего того, что не отвечает этому высокому требованию. почитание природы, передававшееся каждому эллину как бы с молоком матери и достигающее высшего своего выражения во всякой поэтически и религиозно настроенной личности, в соединении с признанием закономерности Вселенной, которое Ксенофан разделяет со своими наиболее передовыми современ-
171
никами, приводит его к такому представлению о верховном Божестве, которое рисует его единой, проникающей Вселенную, правящей ею наподобие того, как душа правит телом, оживляющей и движущей ее, но вместе с тем неразрывно связанной и спаянной с ней первичной силой. Ко всем этим импульсам, однако, присоединяется еще и другой - его глубокий, созревший и окрепший на критике мифических образов, дух истины. Он побуждает его осудить принятое богословие не только по причине его нравственной несостоятельности, но и по причине его недостаточной фактической обоснованности. Ходячие учения - так, по-видимому, рассуждает он - говорят о высших предметах не только то, чему мы не должны верить, но еще и то, чему верить мы не можем. Его отталкивает от них не только малая ценность утверждаемого ими, но и произвольность их утверждений. Такие морально невинные, но фантастические и противоестественные создания, как «гиганты, титаны и кентавры», он с суровостью клеймит как «измышления древних». И далее, он учит не только иному, чем его предшественники в богословии, - он учит меньшему, чем они. Он ограничивается немногими основными понятиями, не доводя их при этом до окончательного и точного выражения. «Пи о чем, - так сетует Аристотель, - Ксенофан не высказался с отчетливой полнотой». Но воздержание простирается и далее того. В вечнопамятных строках он оспаривает всякую вообще - а в том числе и заключающуюся в его собственных учениях - догматическую определенность и, так сказать, снимает с себя всякую ответственность за выходки догматизирующих учеников своих. «Достоверного знания, - так провозглашает он, - о богах, о том, что я называю целым природы, никто никогда не имел и не будет иметь; и если бы даже кому-нибудь и случилось высказать истинное, он сам бы того не знал; ибо над всем царит мнение». Эти памятные слова нам еще не раз придется встретить. Прежде всего у одного выдающе-
172
гося пионера здравых естественнонаучных методов, у близкого к Гиппократу, - если не тождественного с ним - автора сочинения «О древней медицине», который начинает с этих именно слов великого мудреца свою проницательную критику натурфилософского произвола. Но об этом дальше. Мы можем заключить наше изложение тем наблюдением, что Ксенофан, подобно всем истинно великим людям, соединял в себе глубокие, как бы взаимно исключающие друг друга противоположности, а именно: упоенное божеством вдохновение и трезвейшую, остро прозревающую границы человеческого познания ясность мысли. Он одновременно и сеятель, и жнец. Одной рукой он забрасывает семя, из которого вскоре возникает видное дерево в лесу греческого умозрения, другой - точит лезвие топора, предназначенного для того, чтобы подрубить как этот, так и много других мощных стволов.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Парменид
1. Полиб, зять Гиппократа, основателя научной медицины, начинает свое сочинение «О природе человека» с оживленной полемики. Он выступает против врачей и писателей, утверждающих, что тело человеческое состоит из единой субстанции. Эту «всеединую» субстанцию одни видят в воздухе, другие - в огне, третьи - в воде, и всякий «приводит в пользу своего учения доводы и свидетельства, которое на самом деле ровно ничего не доказывают». Это станет очевидным, как только мы бросим взгляд на те словесные турниры, с которыми они выступают перед публикой. Ибо человек, владеющий истиной, должен был бы всегда и везде с помощью доказательств уметь отстоять ее, - здесь же всякий раз одерживает верх другой, и именно тот, кто всех спорее на язык. «По мне же, - так заканчивается эта любопытная полемическая выход-
173
ка, - все эти люди по неразумию своему речами своими взаимно подрывают друг друга - и тем самым положение Мелисса ставят на ноги». Можно смело сказать, что учения, о которых говорится, что они «поставили на ноги» известное положение, т.е. служили ему опорой - вместе с тем расчистили ему путь, обусловили его появление и способствовали его торжеству. Поэтому не будем упускать из вида это красноречивое свидетельство и припомним его там, где нам важно будет выяснить основные мотивы элейской доктрины, достигшей своего высшего расцвета в Мелиссе. (Мелисс происходил из знатного рода с острова Самоса; время его жизни точно определено благодаря морской победе, одержанной им над афинянами в 441 г. до н.э.) Прежде всего мы должны ясно понять разницу в отношении естествоиспытателя, слова которого мы привели выше, с одной стороны, к натурфилософам, которых он разбивает с такой меткостью и убедительностью, и с другой - к самосскому или - как можно назвать его по принадлежности к известной школе - к элейскому метафизику. От натурфилософов отделяют Полиба глубокие различия во взглядах, но все же самое тяжкое обвинение его сводится к тому, что все они способствуют торжеству учения Мелисса. Его слова звучат как призыв доброго патриота, предостерегающего своих партийных противников, как бы они не сыграли на руку внешнему врагу. Внутренний раздор партий отступает на задний план, когда дело идет о защите от врага, всем равно несущего гибель. Так и было на самом деле. Крайним полюсом, злейшими противниками натурфилософов и исследователей природы всех толков и направлений явились философы, которых современники объединяли под иронической кличкой: «противоестественники», или «неподвижники». «Положение Мелисса» заключается не в чем ином, как в том, что мы, употребляя его собственные выражения, «не видим и не познаем сущего». Весь окружающий нас многокрасочный мир, о котором сви-
174
детельствуют наши чувства, есть лишь призрак, мираж; всякое изменение, передвижение, рост и самый процесс жизни, словом все, что составляет объект исследования природы и размышлений над ней все это лишь тень, лишь обманчивый призрак Единое реальное таится глубоко под этой лживой фантасмагорией, в вопросе же о том, что представляет оно по существу, расходятся пути обоих главных представителей школы. Однако если они и не вполне сходятся в своих положительных утверждениях, зато они совершенно единодушны в предшествующей этим утверждениям отрицательной работе. Поэтому нам следует, ознакомившись с личностью старейшего и значительнейшего из них, сперва рассмотреть их общие сомнения и отрицания.
2. Этим предшественником Мелисса был Парменид, истинный основатель прославленного учения о единстве. Он был выходцем из Элей и происходил из состоятельного и именитого рода, вследствие чего не мог остаться в стороне от политической жизни страны. По-видимому, он составил законы для своего родного города, и, вероятно, с этим или с каким-нибудь другим актом общественной деятельности связывают достоверную дату, относящую расцвет его деятельности к 69-й Олимпиаде (504-501 гг. до н.э.). Без сомнения, он был в близком общении с Ксенофаном, умершим четверть века спустя, во всяком случае после 478 г. Однако же мы затруднились бы назвать его учеником Ксенофана в прямом смысле слова, хотя бы уже потому, что бродячий рапсод, никогда не остававшийся на долгое время на своей второй родине, вряд ли когда занимался учительством. Напротив, предание называет нам пифагорейца Амейния, сына Диохайта, который якобы приохотил Парменида к философским замятиям, и в благодарность за то после своей смерти был почтен им сооружением святилища (Негооn), т.е. того, что мы назвали бы часовней. И действительно, система Парменида, как мы увидим далее, несет на себе
175
печать пифагорейского духа не менее, чем духа Ксенофана. Учение о всеединстве, построенное им по методу строгого выведения, заимствованному из математики, по форме своей обличает в нем ученика пифагорейской школы, тогда как особенности его умственных построений явно свидетельствуют о том, что он не мог найти полного удовлетворения в содержании пифагорейства. Таким образом, если его система в основе своей опирается на пантеизм Ксенофана, а формой обязана математике Пифагора, то направление ее определяется еще третьим учением системой; Гераклита. Ибо «учение о вечном потоке» эфесского мудреца всего глубже поразило мысль Парменида, вызвало в нем самые глубокие сомнения и привело его, как и его последователей, к тому роду выводов, в котором всего разительнее сказался своеобразный характер умозрения элеатов. Однако эти сомнения и; вытекающие из них отрицания мы выслушаем сперва из уст младшего представителя школы, так как его ясная и обстоятельная проза в данном случае желательнее тесной, громоздящей доводы на доводы, скупой на -слова дидактической поэзии его учителя. «Ибо, - говорит Мелисс,- если земля, вода, воздух и огонь, а также железо и золото воистину суть, если одно живо, другое мертво, одно бело, другое черно, и если подобно этому все вещи, которые люди считают истинно сущими, действительно существуют, и мы правильно видим и слышим их, тогда всякая из них должна бы быть такой, какой она явилась нам впервые; она не должна превращаться или изменять форму, а быть всегда тем, что она есть. Мы же утверждаем, что мы правильно видим, слышим и познаем, и однако нам кажется, что теплое становится холодным и холодное-теплым, твердое-мягким и мягкое-твердым, что живое умирает и возникает из неживого, что все изменяется, и что нет ничего схожего между тем, какой была вещь и какой стала. Самое твердое железо стирается на пальце, который оно окружает в виде пер-
176
стня, а также и золото, и драгоценные камни, и все, что мы считаем самым твердым, из воды же, напротив того, возникает суша и камни. Итак, из этого следует, что сущего мы и не видим, и не познаем». Здесь предъявляется двоякое требование к объектам чувственного восприятия: ненарушимое постоянство существования и ненарушимое постоянство свойств. Будучи строго взвешены, эти ответы признаны слишком легковесными и в том, и в другом отношении: им ставится в вину как то, что они преходящи, так и то, что они изменчивы. Если эти два требования, касающиеся двух различных суждений, сливаются здесь воедино, то в этом повинно не осознанное еще в те времена двоякое значение слова «быть», которое употребляется то в смысле существования, то как простая связка (Солнце есть; Солнце есть небесное тело). Мы можем оставить в стороне вопрос о том, насколько правомерно было отнесение всего преходящего и изменчивого к области призрачности и небытия. Ничего нет понятнее искания надежного, так сказать, устойчивого объекта познания и, с другой стороны, столь же понятно, что ввиду несовершенства господствовавшего тогда учения о веществе невозможно было найти его в предметах чувственного восприятия. Нынче древесный лист зеленый и полон соков, завтра он желтеет и засыхает, а еще позже становится бурым и свертывается. Где же найти сущность вещи, как уловить и закрепить в ней непреходящее? Гераклит объединил сумму этих ежедневных наблюдений, расширил их область, перенеся их за пределы опытных восприятий, и возникшим из них сомнениям сообщил парадоксальный, тревожащий мысль характер. Этим не только была отнята всякая почва у стремления к познанию (поскольку оно не довольствуется спокойным созерцанием закономерной смены всего совершающегося), но и глубоко задета естественная жажда внутреннего, чуждого противоречий, единства мышления. «Все вещи чувственного мира объяты неустанным измене-
177
нием» - уже и это воззрение смущало дух, но против положения: «вещи существуют - и не существуют» восставал сам здравый разум, - и тем яростнее, чем строже была умственная дисциплина, пройденная философом. Естественно, что самый пылкий протест вызывало оно в умах, прошедших пифагорейскую, т.е. главным образом математическую школу. Поэтому немудрено, что ученик пифагорейцев, Парменид, видел «два пути» заблуждений: с одной стороны - в обычном миросозерцании, верующем в реальность чувственного мира, с другой - в учении Гераклита. Против этого последнего направляет он самые ядовитые стрелы своей полемики. Те, «кому бытие и не-бытие являются попеременно то тождественным, то не тождественным», представляются ему «одновременно слепыми и глухими, беспомощно цепенеющими, - заблудшим, темным родом», он называет их «о двух головах» (мы бы сказали, с головой Януса), намекая этим на двуликость, являемую вещами в их учении; их, «незнающих», увлекает в своем движении учение о потоке вещей, - «вспять ведет их путь», подобный пути, проходимому их первостихией.
Как ни знаменательны для умонастроения элеата как эти нападки, так и все его отношение к гераклитизму, еще поучительнее и любопытнее представляется нам его борьба с другим и злейшим противником, с ходячими взглядами людей. Глубокое внутреннее возбуждение чуется за бурным потоком изречений и стихов, которые, как непрерывно следующие один за другим тяжкие удары молота, должны в основе потрясти и искоренить обычное миросозерцание с его верой в реальность чувственных объектов, их возникновения, уничтожения, и вообще какого бы то ни было передвижения и изменения. «Как может сущее быть уничтожено, - как может оно возникнуть во времени? Если оно возникло, то было время, когда его не было, и также, если его возникновение когда-либо предстоит. Какое начало найдешь ты для сущего? Как и от-
178
куда могло бы оно возрасти? Не дозволю тебе утверждать или думать, что оно произошло из несущего, ибо невыразимо и немыслимо не-сущее. И ради какой нужды могло оно быть призвано к жизни именно в такое-то время, а не в иное?.. Но и то допустить, что из сущего может возникнуть с ним рядом другое сущее - возбраняет тебе здравый рассудок». В чем же, однако, обратная и положительная сторона всех этих отрицаний? Сущее не только «не возникает и не уничтожается», и, следовательно, оно «безначально и бесконечно», ему не только чужды «перемещения в пространстве» и «изменчивость окраски», но оно вместе с тем есть ограниченное и мыслящее существо, «неразложимое целое, однородное, в себе самом покоящееся, всюду равное самому себе, не более сущее здесь, чем там, подобное массе равномерно закругленного и всюду равного себе шара». При этих словах читатель испытывает как бы некоторый толчок, пробуждающий его от «воздушных» мечтаний: только что мысль его вольно унеслась в звездные дали - и вот уже снова охватывают ее тиски действительности. Кажется, будто сам Парменид отважился на полет Икара, обещавший унести его за пределы опытного мира в сферу чистого сущего; но силы изменили ему на полпути, он падает обратно в привычные низины телесного существования. И действительно, хотя его «сущее» и проложило путь родственным ему концепциям позднейших онтологов, но само оно отличается от них еще слишком явным отпечатком земного; не в святая святых метафизики вводит оно, а только в ее преддверие.
3. Однако нам не мешало бы еще раз бросить взгляд нa то суждение Полиба, с которого мы начали изложение доктрины элеатов. Прозорливый врач предвидел в противоречивых утверждениях натурфилософов опору скепсиса элатов. По-видимому, он этим хотел сказать следующее: тот, кто утверждает, что все пещи суть воздух, оспаривает свидетельства всех
179
чувств с одним лишь ограничением; кто сводит их к воде, поступает так же с другим ограничением; точно так же действует тот, кто сводит все к огню. Таким образом, представители этих учений должны были играть на руку тем мыслителям (мы сказали бы более - породить их), которые суммировали эти единодушные отрицания и противоречивые утверждения. Погасив эти утверждения одно другим, как если бы это были взаимно друг друга покрывающие отчетные статьи, они свели все частичные отрицания к одному суммарному отрицанию. Если мы продумаем эту мысль до конца, то у нас не останется сомнения относительно источника учения Парменида о сущем. Оно есть продукт разложения, и притом остаток или осадок, получившийся после саморазложения учения о первовеществе. Чем решительнее взаимно уничтожали друг друга те противоречивые формы, в которые попеременно облекалось учение о первовеществе, тем прочнее врезалась в сознание общая для них всех и незатронутая борьбой мнений основа. Вера в то, что вещество не возникает и не уничтожается, была, по словам Аристотеля, «учением, общим всем физикам», под которыми он разумеет именно натурфилософов, начиная с Фалеса. В течение целого столетия доктрина эта была близка и привычна всем мыслящим и культурным умам Греции. Да и как могла она, переменившая столько оболочек и при всех этих превращениях победно сохранившая свою устойчивость, не показаться, в конце концов, неуязвимой и не приобрести значения некоторой аксиомы? Однако правда, что теперь это «старое, никем не оспариваемое положение» (эти слова снова принадлежат Аристотелю) не только приобрело, главным образом благодаря своему противоположению учению эфесского мудреца, более строгое и крайнее выражение, но и обогатилось новыми чертами, происхождение которых нам предстоит вскрыть.
Мы уже познакомились с первым и важнейшим из этих добавлений. Заполняющему пространство миро-
180
ному существу Парменида присуща не только вечность, но и неизменность. Оно не претерпевает разнообразных видоизменений, подобно первостихии Фалеса или Анаксимандра, Анаксимена или Гераклита, не выявляет из себя подобно ей и не поглощает снопа многообразные формы; сегодня, как вчера, оно являет собой не только то, чем было от века, но и то, как было и будет в вечности. Более того, нам встречается выражение, которое как бы подвергает сомнению само существование времени, - и действительно, какое значение может иметь понятие времени там, где ничто не происходит во времени, где отрицается всякая реальность за всеми временными процессами? Однако элеат, по-видимому, не может долго удержаться на этой точке, составляющей вершину его способности к абстракции, но зато тем упорнее настаивает он на постоянстве и неизменности своей пространственной сущности. К требованию количественного постоянства, изначально логически связанного с учением о первостихии, а не только изложенного в самой его природе, и постепенно особенно благодаря Анаксимену, все определеннее выражавшемуся, присоединяется требование качественного постоянства. Не только масса вещества не должна ни прибывать, ни убавляться, но и форма ее должна пребывать неизменной. Краткое отступление, несколько выходящее за рамки настоящего изложения, покажет нам, до какой степени это дальнейшее дополнение было заложено в самом духе учения. Насколько мы знаем, Анаксагор, которым мы вскоре займемся, никогда не был под влиянием доктрины Парменида, и однако общее им обоим основное учение породило и в его системе ту же идею. Недавно открытый краткий отрывок из его книги всего лучше покажет нам, каким образом дошел он, подобно многим другим, до этого дальнейшего развития учения о первостихии. «Как мог бы не волос обратиться в волос, не мясо в мясо?» - так вопрошает он и мнит, что обличает и опровергает этими словами
181
нечто, ни с чем несообразное. Чтобы ясно понять этот ход мысли, мы должны припомнить магическую власть речи над мыслью самых глубоких умов. Вещество не имеет начала; из ничего не может возникнуть нечто, - эти положения, как было уже сказано, в течение века были ходячей истиной. Медленно и незаметно через их посредство совершается переход к новой аксиоме. Если из несуществующего никогда не возникает существующее, как может из не-этого и того сущего возникнуть это и то сущее? Единая формула обнимала оба постулата: из несуществующего не может возникнуть существующее, из не-белого и т.д. не может возникнуть белое и т.д. Мы уже обратили внимание на неразборчивое употребление слова «быть» и на применение его то в качестве обозначения существования, то в качестве простой связки между субъектом и предикатом. Однако то обстоятельство, что этот, новый постулат возник таким путем и был вызван к существованию силой ассоциации идей и двусмысленности речи, ни в коем случае не должно влиять на нашу, оценку его значения. Вера в причинность, это порождение слепого инстинкта ассоциации, не может похвалиться более знатным происхождением, - и однако, кто отважился бы выйти теперь из-под ее руководства после того, как опыт шаг за шагом подтверждал ее ожидания, и особенно после того, как прививкой экспериментального канона дичок был превращен в благородное растение! Но если бы даже произошло дотоле; невиданное,- если бы в наших руках подломился посох, на который в течение мириад лет опирались в своем шествии наши предки, если бы вода внезапно перестала утолять жажду или кислород -поддерживать горение,- то и тогда нам не оставалось бы выбора и мы не должны были бы сожалеть о том, что доселе доверялись той мысли, что будущее будет во всем подобно прошлому, и благодаря этому вступили на единственно возможный путь среди дикого лабиринта природы.
182
Если и не совсем так, то похоже обстоит дело с обоими постулатами, утверждающими постоянство вещества. Не совсем так, говорим мы, ибо мир не стал бы хаотическим, и целесообразные поступки оставались бы возможными и при одном лишь существовании закономерно следующих друг за другом явлений, хотя бы за ними и не было постоянного субстрата. Однако не будем останавливаться на подобных предположениях. Допустив вообще существование материальных тел и приняв тот ряд наблюдений, из которого возникло и в котором окрепло учение о первовеществе, мы должны будем признать, что дальнейший прогресс познаний действительно был обусловлен возможностью определять это протяженное и пространственное нечто как нечто постоянное, и при том не только количественно, но и качественно постоянное. Только таким путем мог быть понят мировой процесс и будущее могло быть выведено из прошлого; потребность в этом понимании должна была мощно способствовать росту нового верования, если она и не всецело породила его. Однако судьба этих двух разветвлений одного и того же учения и до наших дней весьма различна. Мы все верим в то, что из ничего не возникает нечто и что нечто не переходит в ничто: противоречащая этому видимость оказывалась обманчивой в бесчисленных случаях,- и притом чаще всего в тех областях, где наше знание установлено всего прочнее,- и таким образом данное учение ни разу не было поколеблено возражением, сколько-нибудь заслуживающим доверия. Утверждение же, что нечто из ничего возникнуть не может и что нечто не может вернуться в ничто,- этого утверждения мы не можем принять ни от Парменида, ни от многочисленных его последователей-априористов. Мнимая логическая необходимость этого утверждения призрачна. В одно понятие- в данном случае в понятие «бытия» - собраны были различные признаки, которые затем так тесно срослись между собой и с облекающей их словесной оп-
183
равой, что это искусственное порождение действительно стало производить впечатление естественного (если не сверхъестественного) порождения. Сначала вечное постоянство было названо «сущим», а затем нам было ясно доказано, что такое «сущее» не может ни возникнуть, ни исчезнуть, ибо иначе оно не было бы «сущим». Впрочем, это только попутное замечание. Второй из этих тесно сросшихся постулатов еще доныне составляет почти исключительное достояние строго научных умов. Он противоречит очевидности значительно больше, чем его старший собрат, и до сих пор еще является скорее руководящей нитью исследования, чем его уже достигнутым и эмпирически подтвержденным результатом. В духе современной науки этот постулат может быть вкратце выражен следующим образом. Во всяком процессе природы есть как бы некий центральный ствол его, от коего отходят многочисленные разветвления. Этот центральный ствол в конечном счете сам является суммой движений. Носителей этих движений или перемещений в пространстве мы можем с некоторым вероятием назвать бескачественными тельцами. Разветвления или излучения их суть те чувственные образы, которые порождают видимость качественного изменения. Воздушная волна и соответствующее ей световое впечатление, химический процесс (т.е. в конечном счете разложение, соединение и перемещение частиц вещества) - и соответствующее ему вкусовое ощущение, или ощущение обоняния,- вот несколько примеров, освещающих сказанное выше. В разделе учения о свете и звуке уже изучены те процессы движения, которые сопровождают исходящие от них качественные впечатления; в области же химии на этом пути еще так мало сделано, что еще недавно один выдающийся естествоиспытатель мог назвать «математико-механическое изображение простейшего химического процесса» - «задачей, достойной Ньютона химии». «Только в том случае химия стала бы наукой в высшем
184
человеческом смысле слова,- продолжает он далее, - если бы мы могли упругость, скорость, устойчивое и неустойчивое равновесие частиц, наподобие движения небесных тел, рассматривать по закону причинности». По поводу первых, уже осуществленных начинаний этой идеальной науки тот же исследователь замечает, что «вряд ли существует более изумительное порождение человеческого духа, нежели теория строения вещества в химии. Шаг за шагом возвести учения, вроде учения об изомерических отношениях углеводов, на основе того, что непосредственному восприятию пяти чувств является как качества и превращения вещества,- было едва ли легче, чем вывести механику планетной системы из движения светящихся точек».
4. Однако возвратимся к Пармениду. Мы решились на такое длинное отступление, надеясь, что указанием на плоды, заключающиеся, как в семени, в его учении о неизменяемости вещества, мы пойдем навстречу более глубокому пониманию его и вместе с тем отдадим дань памяти древнего мудреца. И действительно, мы теперь более подготовлены к тому, чтобы понять и оценить некоторые парадоксальные стороны его доктрины. Ибо что такое его отрицание свидетельства чувств, как не обратная сторона заложенного в самом учении о первостихии требования и утверждения неизменяемости материи,- утверждения, питаемого одновременно (как это нам уже не раз встречалось) как правильным чувством, так и ложными ассоциациями. Показания чувств противоречат этому требованию - поэтому за ними отрицается всякое значение. Правда, это отрицание не вполне последовательно, ибо на чем, как не на свидетельстве чувства осязания или, вернее, мышечного чувства и чувства сопротивления, покоится уверенность в наличии некой сущности, заполняющей пространство - и даже самого пространства? Но Парменид, по-видимому, чистосердечно верил, что ему удалось изгнать из
185
своей концепции мира все, порожденное восприятиями чувств, и, поистине, мы не можем ему поставить в укор то, что он заблуждался в этом отношении и, подобно Эммануилу Канту - чтобы не называть многих других, проглядел чувственное происхождение пространственных представлений. Удивительнее кажется нам то, что он, не подвергнув критике само пространство и его телесное содержание, в то же время отнес к области призрачного бытия движение в пространстве, которое, однако опирается на это же свидетельство. Это несомненное противоречие может быть объяснено следующим образом. Движение в пространстве, к которому относится также и изменение в объеме, во многих случаях жизни природы идет рука об руку с тем, что представлялось Пармениду всего невероятнее - а именно с изменением свойств вещей. Припомним все то, что мы включаем в понятия органического роста, развития, строительства и умирания. Естественная связь этих двух рядов явлений нашла свое крайнее выражение в учении Гераклита о потоке вещей, вполне отождествившем непрестанное пространственное перемещение с непрестанным качественным изменением. Немудрено поэтому, что смертельному врагу этого учения не удалось строго различить оба элемента, столь тесно в нем слитые, и он вместо того предпочел подвести их оба под общий уничтожающий приговор. Эта и без того резко выраженная тенденция нашла себе новую опору еще в другом источнике. В недвусмысленных, хотя чаще неправильно толкуемых выражениях наш мыслитель оспаривал существование пустого пространства, что, к слову сказать, имеет для нас большое историческое значение. Только благодаря этому узнаем мы, что эта идея существовала уже и тогда, и притом не в зачаточном виде, а в той вполне развитой форме, которая различает целостное, освобожденное от телесного содержания пространство от заключенных в самих телах и разделяющих его частицы промежуточных пространств, и в
186
равной степени включает в себя оба эти понятия. Не без некоторой вероятности можно предположить, что эта теория, по-видимому, особенно плодотворная для объяснения явлений движения, возникла там, где в то время мысль была направлена главным образом, на разрешение проблемы механики, т.е. в кругу пифагорейцев. Пармениду же, для которого признание пустоты заключало в себе как бы признание существования не-сущего и который поэтому был вынужден оспаривать идею пустого пространства - ему, в силу этого, и самый факт движения мог показаться необъяснимым и, следовательно, невозможным. Таким образом, на наших глазах постепенно слагается созданная Парменидом картина мира, - или, может быть, вернее было бы сказать - разлагается? Ибо много ли остается от мира, одна лишь протяженность и пространственная заполненность которого не отрицается, после отпадения как всего многоразличия вещей и их состояний, о которых оповещают нас чувства, так и всех перемещений в пространстве? Ничего, кроме совершенно однородной, чуждой каких-либо признаков массы, глыбы вещества, - и притом глыбы, лишенной всякой формы и всяких граней, - принуждены были бы мы добавить, не будь наш метафизик в то же время эллином, одаренным пластическим чувством, поэтом и учеником Пифагора. По нашему разумению, лишь благодаря слиянию этих трех свойств вместо безграничной и бесформенной протяженности выступило нечто ограниченное и обладающее прекрасной формой уже знакомой нам «закругленной, совершенной сферы», ибо нет сомнения, что из предпосылок самой системы скорее можно было бы ожидать бесконечного, чем конечного протяжения Парменидова пространственного существа. Всякая граница есть ограничение; как же может единое истинно сущее, все в себе включающее, не терпящее ничего (даже само «ничто») вне себя, - как может оно вместе с тем быть конечным и ограниченным? Если бы учение Парменида представ-
187
ляло в этом отношении пробел, то на основании вышеприведенных умозаключений его можно было бы легко восполнить, и это восполнение могло бы претендовать на высшую степень внутренней вероятности. Однако такого пробела нет, и элеат в совершенно определенных выражениях рисует нечто противоположное всему ожидаемому. Обоснование этой части его доктрины утеряно или непоправимо искажено, вследствие чего мы не можем знать, как он логически обосновывал ее, хотя угадываем ее психологическое объяснение. Часть этого объяснения уже приведена нами выше. Образный ум поэтически одаренного эллина восстал против следствий, которые, «казалось», с неизбежностью вытекали из сто собственных предпосылок. К этому присоединяется то обстоятельство, что в пифагорейской таблице противоположностей неограниченное стояло в ряду несовершенного. Далее, как эта мысль ни забавна, но мы должны признать, что заклятый враг обмана чувств сам стал здесь, по-видимому, жертвой грубого оптического обмана, - ибо трудно допустить, чтобы мнимая небесная сфера, сводом осеняющая землю, не была связана в его представлении с шарообразной формой единого сущего. Наконец, еще один вопрос надлежит нам разрешить. Неужели мировое существо Парменида было только веществом - телесным и протяженным? Как мог его творец, выше всего ставивший строгость мысли, отнести мышление и сознание всецело к области призрачной видимости?
Это кажется совершенно невероятным. Все побуждает нас скорее принять, что единое реальное было для него одновременно протяженным и мыслящим, что мышление и протяженность в его глазах были - выражаясь терминами Спинозы - как бы двумя атрибутами единой субстанции. Правда, что ни одно из сохранившихся мест его философской поэмы не указывает на такое положение вещей. Ибо два следующих его изречения, допускающие подобное толкование: «ибо
188
одно и то же есть мышление и бытие» и «одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит», требуют, в связи с контекстом, иного разъяснения. Они несомненно утверждают лишь то, что истинно существующее есть единственный объект мышления, что мысль никогда не может быть обращена на несуществующее. Однако за недостатком прямых показаний и неоспоримых свидетельств решающее слово должно остаться за внутренней необходимостью. Не одним мощным оружием снабдило учение Парменида догматический материализм, но сам он не был последовательным материалистом. Ибо в таком случае как мог бы он слыть продолжателем Ксенофана и как можно было бы объяснить сто роль в элейской школе между пантеистами Ксенофаном и Мелиссом? И как мог бы в таком случае Платон, этот ярый враг материалистов и атеистов, называть его «великим» и выказывать ему больше почтения, чем кому-либо из своих философских предшественников? Все это должно нас заставить задуматься. Пример Спинозы, уже приведенный выше, и аналогии индусской философии Веданты могут рассеять последние наши недоумения. Без сомнения, вещество Парменида было вместе с тем и духовной сущностью. Это есть одновременно и всевещество - правда, бесплодное, ибо неспособное ни к какому развитию, - и вседух - правда, бессильный, ибо неспособный ни к какой деятельности.
5. Пустынным однообразием веет на нас из бескрасочных пределов этого строя мысли. Можно предположить, что сам создатель его должен был почувствовать на себе его дыхание. По крайней мере, он не удовольствовался «Словами истины», но дополнил их опирающимися на почву - как сказали бы мы - феноменального мира «Словами мнения». Многие из наших предшесгвенников высказывали по поводу этого большое изумление. Мы же скорее изумлялись бы, если бы он воздержался от этого, если бы этот приобщившийся ко всем знаниям своего века, необычайно подвиж-
189
ный и творческий ум удовольствовался бы вечным повторением всего лишь немногих - правда значительных - но столь скудных по содержанию и главным образом отрицательных положений. Все побуждало или, как говорит Аристотель, «принуждало его обратиться к явлениям». И у него были на то основания, ибо хотя он и отбрасывал восприятия чувств как ложные свидетельства, но он все же не мог устранить их из мира. Деревья зеленели перед ним, как и прежде, ручьи журчали, и он ощущал и аромат цветов и сладость плода. И не он один воспринимал это, но и все остальные люди и звери, и не только сегодня и здесь - но где бы и когда бы они ни были, - в этом не было для него сомнения. Поэтому ничего не препятствовало ему и во времени и в пространстве выступать за пределы данной точки. Когда он рассуждает о начале человеческого рода, о происхождении Земли или о фазах жизни Вселенной, то он говорит лишь о том, что такие-то феномены представились бы взору его и ему подобных существ, если бы они тогда-то и там-то уже жили. «Всеобщая история и теория неба» Канта, правда, предшесгвовала его «Критике чистого разума», но она также могла бы появиться и после нее. Убеждение в том, что лишь «вещь в себе» обладает объективной реальностью так же мало могло бы помешать кенигсбергскому мыслителю вывести Солнечную систему из первичной туманности, как учение о сущем элейского мыслителя - стать на пути его космогонического опыта. На эту точку зрения и встал Парменид, замыслив вторую часть своей философской поэмы; или, вернее, он сознательно принял бы ее, если бы затронутые здесь различения (объективного и субъективного, абсолютного и относительного) были ясно и последовательно продуманы им, привычны ему и закреплены в его сознании собственной терминологией. Что этого не было на самом деле, на это указывает его способ выражения и прежде всего то греческое слово (doxa), которое мы принуждены передавать словом «мнение»,
190
но которое в действительности отливает разнообразными оттенками понятий; оно означает как чувственное восприятие (нечто являющееся человеку), так и представление, взгляд, мнение (кажущееся ему истинным). Таким образом, говорить о субъективной и относительной истине и с твердой уверенностью оперировать этим понятием мешали элеату свойственные сто эпохе приемы мысли и речи. То, что он излагает, «суть мнения смертных», - и притом, конечно, не только чужие, но и его собственные мнения, - поскольку они не опираются на незыблемые основы мнимой логической необходимости. Развивая их, он имеете с тем указывает на «обманчивую основу» своего изложения и, называя эту часть своего учения лишь «вероятной» и допустимой в противоположность «истинной силе убеждения», заключающейся в разумном, основанном на понятиях познания, предостерегает читателя от слишком большого доверия ему. Однако обе части философской поэмы Парменида внушены ему Божеством, как он говорит об этом в своем вдохновенном посвящении. Поэтому не следует думать, что вторая часть ее, заключающая в себе многие из его характернейших положений, воспринятых и частью высоко ценимых во всем древнем мире, должна была являть собой только мрачный фон для яркого сияния «учения истины». Кроме того, он, по-видимому, желал обнаружить все обилие своих знаний, придав им такую форму, - недаром он говорит о том, что «никто из смертных» не должен «превзойти в знаниях» читателя его труда; наконец, ему предоставляется тут случай удовлетворить свою потребность и свое душевное влечение, смягчить резкую противоположность своих взглядов общераспространенным мнениям своих соотечественников. Ибо он становится здесь не только на почву феноменов, но и на почву народных верований, несколько видоизмененных под влиянием орфизма, и вводит в круг своего изложения божества - «превыше всех царящую богиню», престол ко-
191
торой высится в «средоточии Вселенной» и «первозданного Эроса», - причем остается невыясненным, в какой мере боги эти являются лишь персонификацией природных сил. Вряд ли было бы заблуждением предположить, кроме того, в душе поэта-философа болезненный внутренний разлад, подобный тому, который в недавнее время сказался в появлении наряду с «Учением об атомах» Фехнера его «Дневных и ночных дум».
В своем учении о происхождении мира Парменид исходит из двух первичных веществ, необычайно напоминающих первые выделения из первосущности Анаксимандра: с одной стороны - начало тонкое, светлое, легкое, с другой - плотное, темное и тяжелое. Только из взаимодействия этих двух начал, которые он называет, между прочим, просто светом и тьмой, может он объяснить возникновение Вселенной. Допущение лишь одного первовещества и выведение всех явлений из него без помощи второго решительно осуждается им, и это осуждение падает на доктрины Фалеса, Анаксимена и, разумеется, более всего, его главного философского противника - Гераклита. В недошедших до нас стихах описывалось возникновение «Земли, Солнца, Луны, светящей заемным светом, вездесущего эфира, небесного млека, горного Олимпа (уже известного нам) и горячей силы звезд». С полной достоверностью можно приписать ему представление о Земле как о шарообразном теле; через его посредство это представление впервые проникло в литературу, причем он, в согласии со старшими пифагорейцами, еще не оспаривал центрального положения Земли во Вселенной. Затем ему принадлежит основание учения о различных зонах Земли, которое он, однако, - вероятно вследствие ложных аналогий с небесными зонами, перенесенными им на центральную в мироздании землю, - направил по неверному пути, значительно преувеличив размеры земных областей, неудобных для жизни вследствие их жаркого климата. Различные небесные сферы, называемые им «венцами», по его учению концентричес-
192
кими кругами обнимают друг друга и состоят частью из «беспримесного огня», частью из смешения его с темным или земным веществом. В его исследовании природы сказывается зависимость как от пифагорейского, так и от Анаксимандрова учения. Мы уже имели случай подметить влияние «таблицы противоположностей»; еще яснее оно сказывается в его теории происхождения, которая связывает пол эмбриона с местом его образования, так что противоположение мужского» - «женскому» отождествляется с противоположением «правого» - «левому». В той же теории выступает характерная для пифагорейски, следовательно, математически настроенного мыслителя тенденция выводить качественные различия из количественных. Так, из числового отношения, в котором находится предполагаемое им (как уже ранее его Алкмеоном) женское вещество к мужскому, выводится объяснение характерных особенностей и главным образом половых склонностей. То же направление сказывается в стремлении сводить как интеллектуальное разнообразие индивидуумов, так и их сменяющиеся душевные состояния к различию и количественном соотношении двух первооснов, образующих их тела. С тем же складом мышления встретимся мы вскоре у Эмпедокла, и он-то и привел его к переработке учения о первостихиях в значительную, истинно научную теорию. Другие точки соприкосновения обоих мудрецов мы укажем впоследствии. Нам остается еще подвести общий итог всему наследию Парменида, что мы и сделаем, предварительно бросив взгляд на младших представителей элейской школы
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Ученики Парменида
1. Мелисс есть enfant terrible метафизики. Наивная неумелость его ложных умозаключений выдает не одну из тайн, которые так бережно научилось скры-
193
вать искусство его более утонченных преемников. Отсюда те колебания и неровность, которые поражают в отношении этих последних к нему. То они пугаются внутреннего сродства его с ними и отрекаются от него, как от члена своей семьи, за которого приходится стыдиться, то они как будто радуются, встречая уже в такую раннюю пору свои собственные убеждения и, покровительственно похлопывая по плечу неловкого передового бойца, пытаются посредством иносказательных толкований освободить его доказательства от самых грубых ошибок. Так, Мелисс то именуется «грубым» и «плоским», то признается дельным и заслуживающим внимания мыслителем - и эти суждения следуют друг за другом вперемежку, начиная от Аристотеля и до наших дней.
Мы уже знакомы как с исходной точкой учения Мелисса, так и с его конечной целью, поскольку оно совпадает с учением Парменида. Пунктов расхождения было, насколько мы знаем, три. За сущим был сохранен атрибут протяженности, но все грубо телесное было от него отнято; к временной бесконечности его присоединялась и пространственная; наконец, ему была приписана некоторая жизнь чувств, которой чуждо всякое привхождение «боли и страдания» и которую мы поэтому можем назвать состоянием ненарушимого блаженства. Начатый Парменидом процесс абстракции привел, как мы видим, к значительному прогрессу; улетучивание материальной ткани мира зашло так далеко, что она уже близка к тому, чтобы совсем раствориться и дать место некоему блаженному Духу. В этом отношении мы должны поставить Мелисса в ряду мистиков; однако, он отличается от огромного большинства как западных, так и восточных мистиков своим стремлением - безразлично, успешным или нет - опираться не только на внутреннее воззрение, или интуицию, но и на строгую аргументацию. Теперь мы приступим к рассмотрению хода этой аргументации, причем едва ли возможно ясно
194
изложить его, не освещая его в то же время критически. «Если ничего нет, то как пришли мы к тому, чтобы говорить о нем, как о сущем»? Эти слова Мелисс поставил во главе своего сочинения, и нельзя отрицать за ним того, что он, по крайней мере, задумался над той мыслью, что исходная точка рассуждений может оказаться иллюзорной, и постарался устранить эту возможность посредством доказательств. Мы не будем останавливаться на вопросе о том, выдерживает ли критику это доказательство и нельзя ли по праву возразить на него следующее понятие сущего в том строгом смысле, в котором только оно может нести на себе выводимые из него следствия, может быть, действительно покоится на иллюзии, на заблуждении человеческого ума, который сам Мелисс считал способным так сильно заблуждаться. «То, что существует, - так продолжал он, - существовало от века и вечно будет существовать. Ибо, если бы оно возникло, оно неизбежно должно было бы, прежде чем возникло, быть ничем. Если же оно когда-то было ничто, то следует сказать, что из ничего никогда не может возникнуть нечто. Если же оно не возникло и все же существует, то оно было от века и пребудет в вечности; оно не имеет ни начала, ни конца, оно бесконечно. Ибо если бы оно возникло, оно имело бы начало (так как, возникнув, оно должно было бы когда-нибудь начаться) и конец (так как, возникнув, оно когда-нибудь и окончилось бы). Если же оно не началось и не окончилось, а всегда было и всегда будет, то оно не имеет ни начала, ни конца. Также невозможно, чтобы вечным было что-либо такое, что не заключает в себе всего». Чтобы исключить возможность какого-либо недоразумения, следует привести еще два кратких фрагмента: «Как оно (сущее) вечно существует, так же вечно должно оно быть бесконечным по величине» и «что имеет начало и конец, не может быть ни вечным, ни бесконечным».Кто не признает этот ряд заключений отважным сальто-мортале из бесконечности во времени к бесконеч-
ности в пространстве? На это уже справедливо и с надлежащей настойчивостью указывал и Аристотель. Но всего поразительнее и знаменательнее в этой аргументации следующее. То, что действительно нуждается в доказательстве, предполагается как нечто самоочевидное, - или же нужно искать доказательство между строк; то же, что действительно самоочевидно, ибо тавтологично, облечено в строгую форму до утомительности многословной аргументации. К первой категории принадлежит тезис: «то, что возникло, должно перестать существовать», который мимоходом не столько доказывается, сколько подтверждается вводным предложением: «ибо, возникнув, оно когда-нибудь и окончилось бы». Да к тому же это положение, являющееся не более и не менее, как естественным обобщением опытного восприятия, в собственном смысле и не может быть доказано. К этой же категории принадлежит и следующее - также выведенное из опытного восприятия - положение: «только то, что не имеет ничего вне себя, чем оно могло быть повреждено или разрушено, может быть вечным» - мысль, которая, естественно, должна была преподноситься нашему философу, ибо едва ли можно было придумать другое обоснование этому утверждению, что только Всецелому суждена вечность. Также оставляется совершенно недоказанной составляющая основу всей его аргументации мысль о том, что «нечто никогда не может возникнуть из ничего». Здесь метафизик обогащается насчет физиков, от которых он воспринимает возникшее сперва из опытного восприятия, все более и более подкрепляемое наблюдением, но ни в коем случае не выводимое из внутренней логической необходимости основоположение учения о первовеществе. Напротив, - строятся умозаключения, выводятся следствия и выступают самые строгие формы доказательств как раз там, где в действительности ничто не доказывается и никакие следствия не выводятся, и утверждения только меняют словесную оболочку:
196
«то, что начинается, имеет начало; что кончается, имеет конец; что не начинается и не кончается, не имеет ни начала, ни конца; что не имеет ни начала, ни конца, то - бесконечно». Однако можем ли мы утверждать, что вследствие этого этот мнимый ряд выводов лишен всякого движения мысли? Ни в коем случае, но если мысль и не стоит здесь неподвижно на одной точке, если она пробивается сквозь круг тавтологии, то исключительно благодаря помощи «экивокации», или двусмысленности, речи, которая неприметно подставляет на место начала и конца во времени соответственные понятия пространства. Таким образом, мы можем видеть здесь великолепный образец априористического, обходящегося без всякой опоры опыта, хода доказательств. Если он не хочет достигнуть цели, будучи столь же нищим, каким он был в своей исходной точке , то он должен по пути пополнить свой багаж И вот он втихомолку загребает все, что бы ему ни попалось, - подлинные результаты опыта не менее, чем пустые измышления фантазии. Двусмысленность речи прикрывает контрабанду мысли и наполняет старые словесные футляры все новым, постепенно обогащающимся содержанием. Результаты этой идейной контрабанды ослепляют наш взгляд в заимствованном пышном наряде гордых истин разума или же ускользают от нашего внимания, прикрытые незначительными вводными замечаниями и молчаливыми предпосылками.
Из полученного таким образом установления пространственной бесконечности сущего выводится его единство. «Ибо если бы его (сущего) было два, то оно (сущее) граничило бы с другим». Иными словами: то, что пространственно неограниченно, не может быть ограничено или преграждено другим пространственным. Положение столь же неопровержимое, сколь оно недоказательно. Доказательно оно только постольку, поскольку снова начинает проявлять свою деятельность аппарат двусмысленности речи и превращает количественное определение в качественное. Одно не-
197
медленно превращается в единое и однородное. Через посредство этих понятий строятся умозаключения, относящиеся к составу сущего и звучащие столь же убедительно, как если бы мы утверждали: куб перестает быть кубом, если все его шесть сторон не окрашены в одну краску. Однако предоставим слово самому Мелиссу: «Итак, оно (сущее) вечно, и бесконечно, и едино, и совершенно однородно; и оно не может ни уничтожиться, ни стать больше, ни испытать космическое превращение; столь же мало подвержено оно боли или страданию, ибо если бы оно что-либо из всего этого испытало, оно перестало бы быть единым». Мы подвергнем детальному рассмотрению только некоторые части этих положений. Отрицание всякого «изменения» обосновывается тем, что сущее в таком случае перестало бы быть однородным: прежнее существующее должно было бы исчезнуть, а несуществующее - возникнуть. Таким образом, требование однородности распространяется не только на одновременные, но и на последовательно сменяющиеся состояния сущего, и это расширение понятия мотивируется тем, что невозможность возникновения и уничтожения относится не только к бытию сущего, но и к его составу. Этот переход от что к как не является для нас чем-то новым; новое здесь лишь его обоснование, достигнутое тем, что утрата прежде бывших свойств и приобретение новых отождествляются с уничтожением некоего сущего и с возникновением несущего. Поражает следующая мысль: «если бы всеединое за десять тысяч лет изменилось хотя бы на волос, то по истечении времен оно уничтожилось бы». Здесь привлекает нас не только широта кругозора, так резко отличающаяся от узости старых, еще столь ребяческих космогонических и мифологических представлений. Мелиссу, конечно, делает великую честь то, что он воспринял развитое главным образом в геологических умозрениях Ксенофана учение о мощных переворотах, являющихся лишь результатом накопления множества непримет-
198
но малых явлений, как это учение ни нарушает последовательности его собственного мышления: ибо какое значение могут иметь выводы, почерпнутые из опытных наблюдений там, где всякому вообще опыту объявляется война? То же пользование выводами из «опыта в связи с непозволительными обобщениями их встречаем мы в аргументе, долженствующем подкрепить собой отсутствия страдания и боли у сущего. «Оно не испытывает также никакой боли. Ибо не монет же оно все быть преисполнено боли: вещь, переполненная боли, не могла бы существовать вечно. То, что испытывает боль, однако, отличается по составу от здорового; таким образом, если бы оно испытывало (истинную) боль, то оно больше не было бы однородным. Также оно испытало бы боль, если бы оно что-нибудь утратило или пополнилось чем-нибудь новым, и в этом случае оно также и по этой причине перестало бы быть однородным. Невозможно и то, чтобы здоровое испытывало боль; ибо в таком случае здоровое и существующее уничтожилось бы, а несуществующее возникло бы». По отношению к страданию (греческое слово означает огорчение или душевную боль) применимо то же доказательство. Некоторые из встречающихся здесь ложных заключений уже не новы читателю и не требуют специального разъяснения. Поражает наивное применение того эмпирического наблюдения, что боль есть явление, сопровождающее собой внутреннее нарушение равновесия, которое в свою очередь весьма часто является предвестником разрушения,- наблюдение, которое переносится здесь с животного организма на столь мало с ним схожее сущее. Одну из обычных причин телесной боли - функциональное расстройство - философ наш, по-видимому, забывает, и взгляд его останавливается только на наиболее бросающихся в глаза причинах телесной боли, - на потере членов организма на образовании болезненных наростов. Было бы тщетно спрашивать себя, как ему пришлось бы видо-
199
изменить ход своих доказательств, если бы он попытался оправдать и вторую часть своего положения, т.е. отрицание возможности душевной боли; можно даже предположить, что сама трудность этого предприятия удержала его от этой попытки. Возможность движения сущего оспаривает он с помощью аргумента, встреченного нами уже у Парменида. Без пустого пространства нет движения (это положение установлено физиками), пустота есть ничто, а ничто не может существовать; кроме того, и различия в степени плотности отрицаются за сущим со ссылкой на якобы доказанную его однородность.
Мы подошли к последней и труднейшей части доктрины Мелисса. Ею установлена была, как мы подробно показали, пространственная протяженность сущего, - как же при этом могло ему быть отказано в телесности? Следующие слова определенно указывают на это: «будучи одним, оно не может обладать телом; ибо если бы оно имело толщину, оно имело бы также и части и не было бы тогда одним». Правда, и Парменид высказывался о своем первосуществе, что оно «неразложимо». Однако ничто не заставляет нас приписать ему такую нелепость, будто он одновременно признавал за ним форму шара и отрицал - присутствие частей. Мы считаем, что следует отнести это отрицание «разложимости» не к возможности идеального деления, а к возможности фактического деления. В таком случае, неразложимость сущего есть не более, как частный случай утверждаемой Парменидом невозможности движения. К Мелиссу, однако, это толкование неприменимо, ибо он совершенно определенно обсуждает не делимость, а наличие частей. Вместе с тем никто не станет серьезно защищать такое объяснение, что, разумея под «толщиной» третье измерение, Мелисс отрицал его за сущим и, следовательно, представлял себе это сущее в виде сущности двух измерений, т.е.площади. Ибо не только эта мысль чужда всему духу античности, но она противоречит утверждению само-
200
го Мелисса, что первосущность наполняет собой все пространство. Остается только предположить, что Мелисс не отождествлял наполненность пространства с телесностью и хотел освободить везде существующее, обладающее вместе с тем полнотой блаженства Всесущество от всякой грубой материальности - представление, которое по своей неясности хотя и ускользает от всякой точной формулировки, однако же не имеет недостатка в аналогиях, и даже в аналогиях среди новейших учений (припомним не так давно вновь провозглашенное тождество пространства и Божества). Конечно, понятнее и последовательнее было бы, если бы самосский философ вместе с вышеприведенным обоснованием сущего по отношению к нему решительно отбросил категорию пространства, как и категорию времени. Ибо абсолютно понимаемое единство несовместимо ни с сосуществованием м пространстве, ни с последовательным существованием во времени. Как только мы забываем, что наши числовые понятия, и среди них понятие единства, лишь относительны (дерево есть единица по отношению к другим деревьям и множество по отношению к ( поим ветвям, точно так же эти последние - по отношению к другим ветвям и к своим листьям и т.д.) и начинаем понимать его абсолютно, тотчас же мы вступаем на путь, который, в конце концов, приводит к полному опустошению бытия, - не только материальному, но и духовному (в смысле временной смены состояний сознания). Тогда лишенное всякого содержания единство превращается в пустое ничто. История такого превращения, обратившего онтологию, или учение элеатов о сущем, о бытии, в нигилизм, или учение о небытии, будет предметом дальнейшего изложения.
2. Какой бы суровой критики ни заслуживали методы и выводы Мелисса - и мы поистине не скупились нее - одной заслуги нельзя за ним не признать. Отважный адмирал был воистину неустрашимым мысли-
201
телем. Не зная страха, шел он по. Пути своей мысли, что бы ни ждало его в конце ее - торжество или насмешки Какие бы грубые ошибки в умозаключениях ни лежали на его совести, приписывать ему, кроме искренних заблуждений, и сознательный обман у нас нет никаких оснований. То же честное и бесстрашное мужество мысли, лучшее наследие школы Ксенофана было присуще и мощному критику-бойцу, к рассмотрению идей которого мы теперь обратимся. Зенон из Элей красивый, рослый человек, близкий друг Парменида бывшего на двадцать пять лет старше его, подобно своему учителю не оставался в стороне от политической жизни Участие его в заговоре, имевшем целью свержение узурпатора, было причиной его мученической смерти, муки которой он перенес с беспримерной стойкостью, прославленной как его современниками так и потомством. Он с юных лет взялся за оружие диалектики. К ней влек его инстинкт его склонной к борьбе природы и жажда дать простор врожденному ему диалектическому дарованию. Потребность в защите пробудила его дарование Учение о единстве Парменида вызвало громкий, прокатившийся по всей Греции хохот. Этот взрыв веселья и насмешки, столь же шумный и пустой, как тот, который не более, как два столетия назад, встретил провозглашенное Беркли отрицание материи, вызвал нашего бойца в рады сражавшихся. Он не хотел спустить этого по словам Платона, он отплатил насмешникам «той же монетой, и даже кое-чем большим».
Вы осмеиваете нас - как бы говорит он им - за то что мы отрицаем всякое движение как невозможное и смехотворное; называете нас глупцами за то, что мы называем лжецами чувства; за то, что мы признаем множественность вещей пустым маревом - вы засыпаете нас камнями; погодите, как бы вам самим не оказаться в стеклянном доме. И он принялся опустошать свой колчан, полный остро отточенных стрел Как жемчуг на нить, нанизывает он на хитрую нить свое-
202
го диалектического искусства ту цепь тончайших аргументов, которая составляла с тех пор отчаяние стольких поколений читателей и в которых не одна крепкая голова - напомним хотя бы мощного мыслителя Пьера Бейля - видела прямо-таки непреодолимые трудности.
Возьмем зерно проса и уроним его на землю. Падая, оно не произведет никакого шума. Точно так же и второе, и третье, и друг за другом все десять тысяч зерен, заключающихся в целом четверике. Но подберем все эти зерна, всыплем их обратно в сосуд и затем, опрокинув его, высыплем зерна на землю. Падая, они произведут значительный шум. Как же можно объяснить, вопрошал Зенон, что десять тысяч беззвучных явлений в совокупности своей составляют нечто, производящее шум? Как можно объяснить то, что сумма десяти тысяч нолей ни в коем случае не равняется нулю, а наоборот - весьма доступной восприятию величиной? Здесь, и по нашему мнению также, заложена немалая трудность, которую никак не удастся устранить, пока мы не проникаем глубже в природу данного явления. Это проникновение было совершенно недоступно всей той эпохе, и сомнения, или апории, элеатов имели ту великую заслугу, что заставили всякую мыслящую голову живо почувствовать этот недостаток. Они как бы призывают к психологическому анализу чувственных восприятий. Поскольку чувственные свойства рассматриваются как объективная природа вещей, апория непреодолима. Преодолеть ее удается лишь тогда, когда мы сознательно отнесемся к акту восприятия и осознаем всю огромную, порой бессмертную фактическую сложность того явления, которое на первый взгляд кажется столь простым. Имеете с тем у нас должна зародиться мысль, что хотя «а происходящей здесь затратой сил и не следует, как и других случаях, никакого видимого действия, однако же эта затрата не потеряна и не должна приравниваться нулю. Один пример поможет нам пояснить обе
203
эти истины. Детская рука тянет за веревку колокола; ей не удается привести его в видимое движение. Когда к ней присоединяются еще несколько детских рук, их соединенными усилиями удается привести в движение колокол вместе с языком. Когда же удвоится, утроится количество рук, им удастся, наконец, заставить язык удариться о медь колокола. Но удар, может быть, будет еще недостаточно сильным, произведенные им колебания воздуха еще слишком слабы, чтобы вызывать в нашем органе слуха физические изменения, необходимые для порождения звука. Но и достаточное для этого проявление силы может все еще оказаться слишком слабым для того, чтобы произвести физиологический процесс, который мы называем раздражением слухового нерва. И далее, предположим, что это раздражение достигнуто, но не в той степени интенсивности, которая нужна для того, чтобы вызвать порожденный раздражением нерва необходимый процесс в мозговом центре. Предположим, далее, что и этот процесс налицо, но не в такой сильной степени, чтобы соответствующее ему психическое впечатление поднялось над порогом сознания. Кроме того, решающим моментом является здесь наше общее психическое состояние в данный момент. Если сон сковал наши чувства, или наше напряженное внимание направлено на другой объект, тогда сопротивление, которое нужно побороть новому впечатлению, будет больше, чем при других и более благоприятных условиях. Ненаступление конечного эффекта ни в коем случае не доказывает того, что какой-либо из промежуточных процессов (число которых мы в этой схеме, конечно, значительно уменьшили), сам по себе не способствовал его наступлению. Этого нельзя сказать даже о первом, по-видимому, столь безрезультатном усилии детской руки; и она участвовала в том, чтобы уменьшить сопротивление, окончательно преодолеть которое удалось только соединенными усилиями многих рук. Требование, чтобы всякая единица начальной
204
силы вызывала сотую часть достигнутого конечного результата, произведенного сотней таких единиц, в подобных случаях является необоснованным. Зубчатое колесо может иметь в диаметре безразлично один ли или девяносто девять дюймов и все же не задевать за соседнее колесо; только если его диаметр увеличится до ста дюймов, захватит оно отстоящее от него на таком расстоянии колесо и, задев его зубцами, вызовет весь ряд явлений, связанных с движением этого колеса. То же можно сказать об этом колесе по отношению к третьему и т.д. и т.д. Недостаток или наличность этого последнего дюйма решает собой наступление или ненаступление окончательного действия машины. На такие и подобные размышления должны были навести «сомнения» Зенона. Когда же завоевано было правильное учение о чувственных восприятиях, т.е. познание того, что эти последние являются не простым отображением объективных свойств, а результатом воздействия объекта на субъект, опосредствованного многочленной цепью причинных процессов, - когда, говорим мы, было завоевано и в то же время стало оказывать широкое и благотворное влияние это воззрение, тогда столь подробно рассмотренной нами «апории» нельзя было отказать в доле участия в этом богатом последствиями прогрессе науки.
3. Перейдем теперь к знаменитым «сомнениям», катающимся движения в пространстве. Сначала Зенон сам подверг недостаточно глубокой критике понятие пространства. Если все сущее, реальное или вещь находится в пространстве, то и это пространство само, если оно реально, должно находиться в другом пространстве, это второе по той же причине должно находиться в третьем пространстве и так далее до бесконечности. Поэтому нам не остается другого выбора, как признать этот нелепый вывод или же вовсе отрицать реальность пространства. Было бы неправильно сближать с этим рассуждением критику Канта и но-
205
вейших философов, направленную на понятие пространства, и искать у Зенона ее предвосхищения. Можно греческое слово (topos) заменить словом «место», не лишая этим значения данный аргумент. Каждая вещь лежит на каком-нибудь месте; это место, если только оно реально, должно также занимать какое-нибудь место и т.д. Так же, как и на «внеположность» вещей, это сомнение может распространиться и на само их существование. Все действительное или существующее имеет существование; если это последнее не призрак, то и оно опять-таки должно иметь существование, и т.д. Короче говоря, мы имеем здесь перед собой не что иное, как стремление, заложенное в дух языка и поддерживаемое применением существительных для обозначения и всякого рода отвлеченных понятий (как-то сил, качеств, состояний, отношений), - стремление применять вместе с тем ко всякому такому понятию мерило конкретных вещей. Такое понятие должно быть особого рода вещью или же оно вовсе не должно существовать. В зависимости от того, выдерживало ли оно эту пробу или, вернее, в зависимости от того, можно ли было отказаться от его существования или нет, его относили то к области вымысла, то - и это чаще всего - представляли себе в виде вещи, как бы призраком некоторой вещи. Значение этой апории заключается в том, что она ясно вскрывает эту роковую тенденцию человеческого уха, праматерь самых существенных, почти неискоренимых заблуждений и недоразумений и, через посредство выведенных из нее бессмысленных выводов, может оградить от ее влияния.
Несравненно менее элементарны соображения, высказанные Зеноном относительно самого движения. Кому не известны «Ахиллес и черепаха»! Высший образец быстроты и одно из самых медленных животных устраивают состязание в беге. И не странно ли то, что мы с трудом можем понять, как первый может догнать или опередить последнее! Ахиллес - так гласит
206
предпосылка - дает черепахе сделать один ход вперед и сам бежит в десять раз скорее, чем она. Когда он достигнет конца пройденного ею, - предположим, одного метра, - она за это время уползла на один дециметр дальше; пока он делает эту часть пути, она уползает еще на сантиметр дальше; пока он настигает ее на этой точке, она проходит еще один миллиметр и т.д. до бесконечности; мы видим, как они постепенно приближаются друг к другу, но каким способом можно будет преодолеть то минимальное пространство, которое их, в конце концов, разделяет, этого мы понять не можем; итак Ахиллес - таков, следовательно, вывод - никогда не догонит черепаху. Велико будет удивление непосвященного в математику, когда он узнает что это рассуждение - отвлекаясь от его конечного вывода - признается совершенно правильным всеми знатоками этой науки. «Быстроногий» сын богини Фетиды действительно не нагонит свою тяжеловесную соперницу ни в одной из намеченных здесь точек, - ни после того, как она проползет одну десятую, ни после того, как она проползет следующую сотую, следующую тысячную, десятитысячную, стотысячную, миллионную и т.д. часть второго метра. Но он настигнет ее, - так показывает нам простое вычисление - в тот миг, когда она пройдет одну девятую этого пути. Ибо в то время, как она проползает 1/9 метра, он пробегает 10/9 = 11/9м. Весь этот бесконечный ряд цифр в: 1/10 + 1 /100 + 1/1000 + 1/ 10000+ 1/100000… не превышает величину 1/9. Или же, чтобы придать этой задаче и ее решению более общую форму, можно принять следующее: если эти две скорости относятся друг к другу, как 1:п, то их встреча не произойдет ни в одной из точек всего ряда чисел : 1/n+1/n2+1/n3+1/n4…;между тем конечная величина 1/n-1 включает в себя весь этот беконеч-
207
ный ряд чисел. Построение это вполне правильно. Данная величина может быть делима до бесконечности, и все-таки не перестает быть конечной величиной. Бесконечная делимость и бесконечная величина - два совершенно различных понятия, хотя легко смешать их между собой. Вместе с тем не трудно объяснить себе ту призрачность, которой перед нашим духовным взором обладает пространство, разделяющее обоих участников состязания. У нас крайне ограниченная способность представлять себе мельчайшие частички пространства; очень скоро наталкиваемся мы на грань, которую наше воображение не в состоянии переступить. Поэтому, в то время, как мы на словах продолжаем уменьшать самую малую единицу пространства, еще доступную нашему представлению, в то время, как мы говорим о стотысячной или миллионной доле метра или фута, в действительности стоит перед нашим воображением все та же меньшая доступная ему единица пространства. При каждом дальнейшем делении она снова и снова встает перед нами, как бы вопреки всему нашему старанию ее совершенно уничтожить. Но, в действительности, достаточны ли все эти соображения для того, чтобы окончательно и бесповоротно устранить раскрытые и так блестяще доказанные Зеноном трудности? Ответ на вопрос облегчил нам сам мощный атлет-диалектик тем, что придал своей апории и другой, более простой вид, освобожденный от всяких внешних прикрас. Как можем мы, спрашивает он, когда-либо пройти некоторую часть пространства? Должны же мы, прежде чем достигнем цели, пройти сперва половину данного нам пространства, затем от оставшейся половины опять половину, т.е. четверть, от оставшейся четверти опять половину, т.е. одну восьмую, потом одну шестнадцатую, тридцать вторую и т.д. до бесконечности. Обыкновенно выставляемое на это возражение, что для того, чтобы пройти до бесконечности делимое пространство, необходимо располагать не более и не ме-
208
нее, как столь же бесконечно делимым временем, вполне верно, поскольку оно применимо. Но применение его ограничено, так как вытекающее и из этой постановки вопроса затруднение в действительности также касается, главным образом, отношения бесконечного ряда к конечной величине.
Правда, математики утверждают и доказывают нам, что ряд чисел, полученный здесь делением на два, как и в первом случае полученный делением на десять, не превышает конечную величину. Как первый ряд чисел (1/10 + 1/100+1/1000…) не превышает 1/9, так второй ряд чисел (1/2 + 1/4 + 1/8...) не превышает 1. Это и не трудно понять; но поражает нас дальнейшее, для данного случая единственно имеющее значение утверждение, что как первый, так и второй ряд чисел действительно достигает означенной конечной величины (1/9 и 1). Мы преодолеваем некоторое пространство одним шагом, и нас при этом не смущает, когда об этом пространстве говорят, что оно до бесконечности делимо. Но вступим теперь на противоположный путь и попробуем не аналитически, а синтетически построить конечную величину из предполагаемого бесконечного количества частей. Не будет ли у нас постоянно получаться остаток, хотя бы очень мелкая дробная часть, которой будет не доставать для пополнения конечной величины? Разве возможно исчерпать неисчерпаемое? Математика находит и здесь исход в том, что она позволяет себе отбрасывать в конце ряда этих чисел бесконечно или неуловимо малую часть, точно также, как она поступает при обращении периодической десятичной дроби в правильную простую дробь. Это вполне законные приемы, способствующие целям естествоиспытания, которые, однако, как бы доказывают, что нельзя слишком доверчиво относиться к понятию бесконечности. Мы думаем, что в действительности именно против этого последнего понятия, а не против эмпирического понятия движения вопреки воле их автора направляют свои стрелы приведенные выше апории.
209
Отдыхом от тех трудностей, в которых нашему уму приходилось разбираться, являются два последних сомнения, относящихся к проблеме движения. Третье, дошедшее до нас в недостаточно ясной форме, мы попробуем выразить следующим образом: стрела спущена с тетивы; длина ее равняется одному футу, и она пролетает десять футов в секунду. Не вправе ли мы сказать, что стрела в каждую десятую часть этого времени занимает пространство, в точности равное своей длине? Но занимать известное пространство и находиться в состоянии покоя ведь одно и то же; каким же образом из десяти состояний покоя может сложиться состояние движения? Вопрос этот можно было бы поставить еще коварнее: движется ли предмет в том пространстве, в котором он находится, или же в том, в котором он не находится? Ни то, ни другое, ибо находиться в каком-либо пространстве, т.е. занимать это пространство, значит находиться в состоянии покоя; в том же пространстве, в котором вещь не находится, она не может ни действовать, ни подвергаться какому-либо действию. В данном случае мы можем ответить только одно: такое предположение соблазнительно, но совершенно ложно; постоянно движущееся тело занимает и в самую малейшую частицу времени не одну часть пространства, - оно находится в постоянном передвижении из одной части пространства в другую. Однако же и эта апория имеет свою ценность, и именно потому, что она принуждает нас составить себе понятие постоянства и твердо держаться его. Все трудности этого вопроса происходят от недостатка точных граней этого понятия, от смешения постоянного или непрерывного с совокупностью прерывных единиц. С противоположностью этих понятий мы в скором времени встретимся. Четвертая из апорий, касающихся движения, относится к быстроте движения, и может быть (с помощью перенесения древнего ипподрома в современность) представлена следующим образом. На трех параллельных путях находятся три
210
поезда одинаковой длины. Первый (А) находится в движении; второй (В) стоит неподвижно; третий (С) движется в противоположном направлении, но с такой же быстротой, как А Ясно, что время, которое нужно А для того, чтобы дойти до конца В, будет вдвое длиннее по сравнению с тем, что ему нужно, чтобы дойти до конца одинаково длинного С. На вопрос, с какой быстротой двигался Д мы должны дать разноречивый ответ, смотря по тому, сравниваем ли мы его быстроту с движущимся С или же состоящим на месте В. Пусть нам возразят: «последний масштаб нормальный, ибо мы применяем его в большинстве случаев и всегда должны его применять там, где нам надлежит определить лежащее в основе быстроты проявление силы». «Все равно, - ответил бы нам Зенон, - истина и заблуждение не имеют отношения к большинству и меньшинству случаев; достаточна возможность указать на факты, подобные вышеприведенным, которые с правом позволяют утверждать, что движущаяся масса проходит один и тот же путь, и в продолжение всего, и в продолжение половины данного времени. Если измерение движения во времени есть что-то относительное, как может в таком случае само движение быть чем-то абсолютным и совершенно объективным, и потому чем-то действительным?»
4. Опирающуюся на показания чувств множественность вещей должен был поколебать следующий двойной аргумент. Это предположение вело как бы к двум противоречивым выводам. Эти многие вещи в одно и то же время не имеют величины и бесконечно велики. Не имеют величины, ибо не могло бы быть множества вещей, если бы каждая из них не была единством, единицей. Однако истинная единица не может быть делима. Вещь же остается делимой, если только она состоит из частей; она должна состоять из частей, если только она протяженна. Если же это действительно единица, то ей не может быть присуща протяжен-
211
ность, а вместе с тем и величина. С другой стороны, все эти вещи должны быть и бесконечно велики, ибо каждая из них должна, поскольку она вообще существует, обладать величиной; если же вещь обладает величиной, то она состоит из частей, которые в свою очередь имеют величину. Части же должны быть разделены друг от друга, иначе они не были бы разными частями. Разделены же друг от друга они могут быть лишь тогда, когда между ними расположены другие части. Наконец, эти междулежащие части должны в свою очередь быть разделены другими частями, снабженными в свою очередь известной долей величины и т.д. Таким образом, каждое тело будет заключать в себе бесконечное число частей, из которых каждая имеет известную величину; другими словами, оно будет бесконечно велико.
Предпосылки этой аргументации не так уж произвольны, как это кажется на первый взгляд. Следует прежде всего помнить, что здесь нельзя понимать единичность и множественность в том обычном, относительном смысле, в котором мы обыкновенно употребляем эти понятия. Мы только что подробно говорили о том, что единица, которая должна везде и всегда оставаться таковой, фактически не должна иметь частей, и что поэтому мы ее не можем встретить ни в мире смежного сосуществования, ни в мире смены существования. Следовательно, такая не относительная, а абсолютная единица в действительности несовместима с понятием пространственной величины и протяженности; и с этой точки зрения первая часть этого аргумента действительно неопровержима. Вторая часть со своей стороны опирается на предпосылку абсолютной множественности. Если нигде и никогда нельзя рассматривать две части тела как некоторое единство, тогда должна, по крайней мере, быть строго разделяющая их граница (вставляя оговорку «по крайней мере», мы хотим этим указать, что этот аргумент слабее своего отражения). Эта граница должна
212
со своей стороны быть вполне реальной; ввиду того что предмет, не обладающий величиной, считается нереальным, она должна обладать величиной, т.е. телесной протяженностью. Все протяженное опять-таки состоит из частей, поэтому относительно разделяющей границы надо сказать все то же самое, что мы сказали о разделенных ею частях тела, и так до бесконечности. Мы можем выразить эти два аргумента в следующей сокращенной формуле: «Если каждая из пещей действительно составляет некоторую единицу, то она должна быть неделима, т.е. непротяженна и, следовательно, не иметь величины», и далее: «если же есть множество вещей, то любые смежные вещи должны быть разделены лежащей между ними вещью, которой присуща протяженность и, следовательно, делимость нa части, которые со своей стороны должны быть разделены, и так далее до бесконечности». Насколько нам кажется, и этот двойной аргумент не лишен известной ценности в деле роста познания. Единство и множественность не суть абсолютные понятия, но только относительные. Смотря по тому, с какой точки зрения я смотрю и какую цель преследую, я могу рассматривать лежащее передо мной яблоко как единицу, как часть «собрания» яблок, или же как некую множественность, как агрегат его составных частей. Чтобы иметь возможность говорить о единице и множественности в абсолютном смысле, о единице, которая при случае не может быть и множественностью, или о множественности, которая не может быть и единицей, - чтобы осуществить такое требование, в действительности понадобились бы столь несообразные условия, как те, из которых исходит этот ряд выводов и которые сами подрываются своими противоречивыми конечными результатами.
В этой апории мы наталкиваемся на основы многих других, действительных и возможных апорий. Мы говорим о выявляющейся здесь враждебной противоположности единицы и множественности и о проти-
213
воречии обеих понятию реальности. Согласно своим предпосылкам, школа эта считает реальным лишь то, что имеет величину, что, следовательно, протяженно, делимо, множественно; множественность предполагает единицы, из которых она слагается; единицы же в качестве истинных или абсолютных должны быть мыслимы неделимыми, непротяженными, не обладающими величиной, а вследствие этого и реальностью. Таким образом, само понятие сущего или реальности оказывается здесь раздробленным, проникнутым внутренним противоречием. Все реальное есть множественное, состоящее из единиц; единицы же лишены реальности; следовательно, колосс реальности покоится на глиняных ногах ирреального. Если же мы попробуем, освободив реальное от его обманчивой опоры, поставить его на другое, не подгнившее основание, ему от этого будет не лучше: оно рушится само собой. Если множественность остается множественностью, и если части, из которых она должна состоять, дабы сохранить протяженность, величину и, следовательно, реальность, не сводятся к единицам, то она теряет всякую сердцевину (прочную ли или непрочную); она до бесконечности делима, ее можно дробить до бесконечности и, в конце концов, совсем уничтожить. Таким образом, ни понятие «единицы», ни понятие «множественности» не оказываются, как сами по себе, так же и в своем соединении, пригодными носителями понятия сущего или реальности. «Единица» (нечто простое) не реальна: «множественность» становится нереальной, - распадается ли она, если она построена на самой себе, в ничто, или же, будучи построена на призрачности «единицы», в ней вместе рассеивается в пространстве.
Было бы несправедливо видеть в изложенных здесь мыслях Зенона одну лишь груду абстракций, не имеющих ни основы, ни содержания. В них скорее заключается серьезно продуманная и небесплодная критика существовавшего тогда и отчасти держащегося еще
214
поныне понятия материи. Приписываемая материи бесконечная делимость, казалось, грозила ей гибелью. Тогда возникла, вернее всего в пифагорейских кругах, мысль, что этой делимости не преступить некоторой, хотя и очень отдаленной границы; дальнейшему бесконечному делению препятствуют мельчайшие зерна, которые по величине можно сравнить с концом иглы или с солнечной пылью. Неоспоримая заслуга Зенона заключается в том, что он указал на противоречивость этого представления. Либо эти зерна имеют величину и протяженность, тогда и они подлежат закону делимости; либо они ее не имеют, и тогда не могут служить материалом, из которого построен мир материи, ибо сколько бы мы ни слагали единиц, не имеющих величины, мы не получим величины; мы можем воздвигать целые горы из нулей, и в результате все-таки получится ноль.
Однако здесь заканчивается наше единомыслие с Зеноном. Даже и в этих пределах мы должны ввести некоторое значительное ограничение. Изобретатели теории, которую Зенон так победоносно опроверг, оперировали противоречивым представлением, однако они все же не находились на ложном пути. Вскоре мы познакомимся с учением о веществе, которое избегло этого противоречия, оставаясь на том же пути; естествознание новейшего времени шло тем же путем, пожиная триумф за триумфом. Для того чтобы целое распалось на части, оно должно состоять из частей; но части могут быть налицо без того, чтобы в ближайшем, отдаленном или даже отдаленнейшем времени наступил конечный распад. Хотя идеальная делимость и фактическая разделенность по понятиям сходны между собой, но вовсе нет необходимости, чтобы они фактически шли рука об руку. Представление о таких протяженных, но фактически неделимых материальных частицах, как мы уже раз заметили, независимо от того, является ли оно последней правдой или нет, во всяком случае значительно приближается к истине,
215
или, точнее сказать, выводимые отсюда следствия в таком широком размере согласуются с эмпирическими фактами, что в руках последователя-физика оно является несравненным орудием. Если бы это не звучало богохульством, хотелось бы заметить: должно быть, создатель мира не был столь остроумен, как Зенон. Во всяком случае его высокой мудрости не было нужды в таком неукротимом стремлении к последовательности во что бы то ни стало, как хитроумию задорного элеата. Собственного говоря, строгость понятий этого последнего не так уже совершенна. Среди его аргументов часто встречаются две точки зрения, из которых каждую саму по себе можно защищать, но которые совершенно исключают друг друга. Зенон по очереди противопоставляет одну другой, то соединяя понятия конечности и бесконечности, то непрерывность пространства с отдельными единицами времени, или же, наоборот, непрерывность времени с отдельными единицами пространства.
Однако чтобы вернуться к нашей руководящей, т.е. исторической точке зрения, спросим себя, остался ли Зенон действительно до конца тем, чем он был в начале своего предприятия, т.е. верным оруженосцем Парменида? Это часто утверждалось, но такое утверждение кажется нам неосновательным. Диалектическая дубинка, которой Зенон так ловко замахивался, должна была, конечно, прежде всего поразить противников элеатов. Но могли ли эти последние действительно торжествовать победу? Да позволят нам в этом усомниться. Осталось ли в этом столкновении неприкосновенным «целокупное единое» Парменида, его «шарообразное» Всесущество, его протяженное сущее? Лишь не отступающая ни перед каким насилием искусственность изложения могла бы защищать это. Всякому непредубежденному взгляду, напротив, должно быть ясно, что основные идеи элеатов, понятия единства, протяженности, реальности, сами были поколеблены или лучше сказать разрушены этой крити-
216
кой. Это, очевидно, ясно сознавалось в кругу друзей и приверженцев означенной школы. Платон говорит от имени Зенона, что его произведение было продуктом юношеского задора и необузданного духа борьбы; что оно было у него похищено и без его ведома предано гласности. Кто знает Платона, поймет, что это значит. От почитателя «великого» Парменида не ускользнуло то, как обоюдоостро оружие, которым пользовался со столь несравненным искусством его ученик; ореол, осенявший чело «изобретателя диалектики», не должен был в равной степени освещать все стороны его дела. Очевидно, буйной силой своего дарования он действительно был увлечен далеко за пределы той цели, которую он себе наметил. Он вступил в бой как правоверный адепт учения о единстве, как онтолог, он вышел из него скептиком или, лучше сказать, нигилистом. Нам пришлось много говорить о саморазложении учения о первовеществе; в деятельности Зенона мы видим перед собой саморазложение учения элеатов о сущем
Какой долгий путь от Ксенофана до Зенона! И все же, как тесно соприкасаются начало и конец. Первый принципиально оспаривает возможность решения великих мировых тайн, второй безжалостной рукой разрушает и губит существующую попытку их решения. История этой школы - это история постепенного и мощного развития духа критики. Когда мы видим Геркулеса, уже в колыбели задушившего двух змей, мы ожидаем от него и других более значительных подвигов. Критика прежде всего направила свое оружие на пестрый и призрачный мир богов; затем она разрушает пестрое марево мира чувств; она заканчивает тем, что вскрывает внутренние противоречия в тех областях мироздания, которые не подверглись этому разрушению. Путь развития школы прямолинеен. Все три главных представителя элеатской школы являются беспокойными умами, задача которых состоит в том, чтобы пробудить человечество от его тупой лености
217
мысли и догматической сонливости. Велика была самонадеянность этих основателей критики, безгранична их уверенность, что мир должен носить печать того, что им казалось разумным. И так же, как юноше подобает избыток духа пылкого, не подчиняющегося никаким правилам, также и юношескому возрасту науки подобает избыток гордой, не поколебленной самоуверенности. Если что вызывает неудовольствие зрителя на среднем этапе этого пути, это нецельность и непоследовательность добытых решений, незаконный остаток догматизма, который действует тем более отталкивающе, что он не просто оставляет нетронутой часть прежнего мировоззрения, но заменяет ее странным превращением и искажением ее, одинаково мало удовлетворяющим как детски наивный, так и мужественно зрелый ум. Это отталкивающее впечатление смягчится, как только мы соединим такое необоснованное утверждение с последующим отрицанием и станем рассматривать их как одно целое. В этом постепенном возрастании критики заключается истинная ценность и историческое значение элейской школы. Это была первая великая палестра, в которой выковывалось, закаливалось и приобретало сознание своей силы мышление Запада.
Результатом этого процесса является - впервые ясно выступившее у Парменида, но проявлявшееся уже у Ксенофана - строгое различение между знанием и верой, между познанием и мнением - различие, которое предстанет нам особенно значительным, если мы вспомним, насколько оба эти элемента были смешаны и слиты еще в учениях пифагорейской школы. Мы находимся здесь как бы на некотором водоразделе, с которого по двум разным направлениям текут два потока, которые лишь значительно позже, во времена упадка, снова сольют свои воды.
«Двуликими» бранил великий элеат учеников эфесского мудреца. Это прозвище применимо к нему самому, так как его учение, подобно Иокасте, произве-
218
ло двух враждебных друг другу братьев. Последовательный материализм и последовательный спиритуализм, эти диаметрально противоположные направления в области метафизики, произошли из одного и того же корня, из строгого понятия субстанции, которое хотя отнюдь не есть собственное создание элеатов, однако же именно ими было отвлечено и как бы препарировано из основных положений учения о первостихии. Поворот к спиритуализму - сперва к антиматериализму - должен был неминуемо наступить, как только уже назревшая сила абстракции сделала еще шаг вперед и наравне с другими родственными ему чувствами отвергла показания мускульного чувства или чувства сопротивления, после чего не оставалось ничего, кроме голого понятия субстанции, т.е. совокупности определений вечного пребывания и вечной неизменности. Здесь мысли снова представлялось перепутье. Можно было созданные таким образом метафизические сущности сделать носителями силы и сознания, и можно было этого и не делать. Решающим моментом являлась индивидуальная склонность, или же, как мы видим из примера Платона, сменяющие друг друга в одной и той же личности - то склонность, то протест. В этом мы видим скорее косвенное, нежели непосредственное, влияние элейской школы, ибо пример Мелисса не имел более или менее значительных последователей; только в самой незначительной из сократических школ - в мегарской - находим мы следы его влияния. Чтобы найти ближайшую аналогию ничего не производящему и ничто не направляющему блаженному первосуществу мудреца из Самоса, мы должны обратиться к Индии, где в учении философов Веданты мир также мыслится обманчивым призраком, а скрытая за ним истина - существом, единственными атрибутами которого являются бытие, мышление и блаженство (sat, cit и ananda). Другое, и для истории науки несравненно более значительное направление, заменившее протяженное един-
219
ство бесчисленными материальными субстанциями, мы вскоре встретим в первых шагах атомистики, которая сходится с Парменидом в строгом определении понятия субстанции, но не в отрицании как множественности вещей, так и разделяющего их пустого пространства и обусловленного этим движения в пространстве. Историческая связь и здесь очень вероятна. Мы можем, конечно, задать себе вопрос о том, нужно ли было вообще - и в какой мере - такое посредничество между древнейшими формами учения о первовеществе и этим последним и наиболее зрелым его видом? Ответ на этот вопрос даст нам рассмотрение двух мыслителей, которые настолько связаны как своим сходством, так и различием, что их нельзя рассматривать отдельно.
Глава четвертая
Анаксагор
1. Перед нами два современника. Их мысли устремлены на одни и те же проблемы, их исследования построены на одних и тех же предпосылках, в их выводах встречаются изумительно родственные черты. И, тем не менее, - какой резкий контраст! Один - поэт, другой - геометр; один одарен пылкой фантазией, другой - холодным, трезвым разумом; один хвастлив и преисполнен горделивого чувства собственного достоинства, другой совершенно исчезает за своими произведениями. Один утопает в пышном богатстве образов, другой выражается простой, лишенной прикрас речью; один цветист и многосторонен до расплывчатости, другой до нескладности прям и последователен. Каждый обладает в высшей мере тем, чего недостает другому, - Эмпедокл блестящими, остроумными, часто до нелепости парадоксальными гипотезами, его старший современник - цельностью и определенностью общего строя мыслей.
220
Благодаря Анаксагору философия и естествознание были перенесены из Ионии в Аттику. Анаксагор родился около 500 г. до н.э. в Клазоменах, близ Смирны, и принадлежал к знатному роду. Он бросил свое имущество и с ранней молодости всецело посвятил себя исканиям истины. Какие школы он посещал и где приобрел с вой познания, осталось неизвестным. Ибо хотя он во многом сходится с учением Анаксимандра и Анаксимена, все же предание, называющее его их учеником, противоречит хронологическим данным. В возрасте сорока лет он переселился в Афины и удостоился дружбы великого государственного мужа, сумевшего возвысить Афины до значения литературного и политического центра Эллады. В течение полувека был он украшением того избранного круга, который сгруппировался вокруг Перикла. Зато и бедствия партийной борьбы не миновали его. Когда в начале Пелопонесской войны стала меркнуть звезда направлявшего судьбы Афин государственного мужа, было поднято гонение также и на его обаятельную и высокоодаренную подругу жизни, и нa его друга-философа, обвинявшихся в возбуждении религиозного брожения. Изгнание принудило Анаксагора вернуться на родину в Малую Азию, и семидесяти двух лет, окруженный верными учениками, окончил он и Лампсаке свою непорочную жизнь. Сохранились значительные отрывки его произведения, составившего несколько книг безыскусственной, но не лишенной красоты прозы. Он обнародовал свой труд после 467 г., в котором произошло падение необычайного метеора, описанного им в этом произведении; это была, между прочим, первая книга в греческой литературе, снабженная диаграммами. Подобно своим старшим ионийским собратьям он живо интересовался проблемой вещества. Решение сто, однако, было крайне своеобразно, - отделяя его вполне от его предшественников, оно в то же время свидетельствовало о том, что его нисколько не коснулись исходившее от элеатов критическое движение.
221
Если он даже и знал дидактическую поэму Парменида, содержание ее, во всяком случае, скользнуло бесследно по его сознанию. Ни единый намек из дошедших до нас отрывков и ни одно слово из дополняющих их древних свидетельств не указывают на то, что он - не говоря уже обо всем остальном, - принял хоть сколько-нибудь во внимание столь настойчиво выражаемые Парменидом сомнения в правомерности показаний чувств и в множественности вещей или же хотя бы сделал некоторую попытку разобраться в этих сомнениях. Напротив, безусловное доверие к показаниям чувств является основанием его системы; не только множественность вещей, но и неисчерпаемое количество изначально отличных друг от друга сущностей составляет глубочайшую предпосылку его учения. Тем более поражает нас, по крайней мере, при первом взгляде, то, что по отношению к столь пространно рассмотренному нами двойному постулату он занимает то же положение, что и Парменид. Нет возникновения и уничтожения, нет изменения свойств. «Греки не правы, говоря о возникновении и об уничтожении; ибо ни одна вещь не возникает, ни одна не уничтожается; посредством смешения слагаются они из существующих вещей и посредством разложения распадаются на отдельные вещи; поэтому с большим правом могли бы они назвать возникновение - смешением, а уничтожение - разложением». Мы уже знаем, каким образом изучения, предшествовавшего двум постулатам Парменида, из «древнего» - говоря многозначительными словами Аристотеля - «всеобщего, никем не оспариваемого учения физиков» могло возникнуть второе, позднейшее учение, впервые зародившееся уже у Анаксимена; относительно того, как оно фактически развилось из него в сознании Анаксагора, нам больше не нужно строить догадок после того, как это стало совершенно очевидно из одного, долго остававшегося без внимания, краткого, но знаменательного отрывка его труда. Из связи следующих трех положе-
222
ний: вещи таковы, как о них свидетельствуют чувства; они не возникают и не уничтожаются; также не возникают и не уничтожаются их свойства, - выросла форма учения о веществе, носящая имя Анаксагора и пню характерная как для неуклонной строгости его пиления, так и для отсутствия у него качества, быть может, еще более необходимого исследователю природы. Мы говорим об инстинктивном страхе перед путями мысли, которые тем дальше уводят от истины, чем неуклоннее и последовательнее идти по ним. Поэтому его учение представляет почти полную противоположность тому, что нам открывает наука о веществе но различных его соединениях. То, что в действительности представляет собой в высшей степени сложные соединения (а именно, органические), Анаксагор принимает за основные формы вещества или стихии; другие, тоже не простые, но несравненно менее сложные вещества, как вода или скопления атмосферического воздуха, он считает наиболее сложными соединениями. Если когда-либо крупный ум шел ложным путем, оставаясь неизменно верным ему, то это случилось именно с ним в его учении о веществе, относящемся к выводам химии совершенно так же, как изнанка ковра - к его лицевой стороне. Он строил следующие умозаключения. Вот перед нами каравай хлеба. Он добыт из растительных веществ и способствует построению нашего тела. Но составных частей у человеческого и животного организма очень много, а именно: кожа, мясо, кровь, жилы, сухожилия, хрящи, кости, волосы и т.д., каждая из этих составных частей отличается от другой светлой или темной окраской, мягкостью и ли твердостью, эластичностью или негибкостью и т.д. Каким образом все богатое многообразие этих частей могло произойти из одного этого хлеба, однородного по своему составу? Изменение свойств немыслимо, остается только допустить, что многочисленные соединения вещества, входящие в человеческое тело, уже заключены все вместе, как таковые, в питающем нас
223
хлебе. От нашего восприятия они ускользают в силу своей малой величины. Ибо чувствам нашим присущ один лишь недостаток - слабость их, тесные рамки их восприимчивости. Процесс питания объединяет незримые мелкие частицы и делает их доступными нашему зрению, осязанию и т.д. То, что сказано о хлебе, может быть распространено и на хлебный злак, из которого его добывают. Но как могло бы создаться все многообразие его составных частиц, если бы оно же не было заключено в земле, воде, воздухе, огне (солнце), которые хотя и кажутся по виду простейшими телами, но в сущности являются наиболее сложными из всех. Они полны «семян», или первичных веществ, всех возможных родов и представляют собой не что иное, как простую смесь или их механическое соединение. И подобно свойствам частей человеческого тела, аромат каждого лепестка розы, крепость каждого пчелиного жала, переливы красок каждого павлиньего глаза извечно присущи первичным частичкам, которые при благоприятных условиях вступают в соединения, дабы явить нам тот или другой из бесчисленных образов. Сколько бы разнообразных форм ни являли нам наши чувства, вплоть до тончайших и едва уловимых оттенков, и сколько бы комбинаций их ни встречалось в отдельных телах, - столь же неисчислимы должны быть и сами основные элементы. Кому не ясно, что сущность этой доктрины коренным образом противоречит фактическим выводам новейшего естествознания? И однако же следует заметить, что и метод, и руководящий стимул до поразительности совпадают в одном и в другом случае. Наш мудрец также стремится во всей полноте объяснить все явления мира. Он сводит все химические процессы к механическим; даже со всех физиологических процессов снимает он всякую печать таинственности, рассматривая и их с точки зрения механики. Ибо соединения и разъединения, другими словами, только перемещения вещества призваны объяснить собой все таинства превращения и видоиз-
224
менения. Учение о веществе философа из Клазомен есть попытка, правда, грубая и несвоевременная, объяснить все происходящее в материальном мире, как следствия движений. Относительно большинства случаев мы не знаем, каким образом эта основная идея была проведена в частностях. Так, у нас нет ответа на вопрос, каким образом Анаксагор объяснял изменение вида и состава вещей, сопровождающее перемены в сцеплении частиц. Из этой области до нас дошло только одно его довольно загадочное утверждение: снег столь же темен, как и вода, из которой он образовался, и тому, кто об этом знает, он уже более не кажется белым. Мы хорошо понимаем ту трудность, с которой пришлось столкнуться в данном случае его учению о веществе: «как можно объяснить изменение в расположении водяных частиц, вызванным действием холода, связанную с ним перемену их окраски?» Ссылка на «слабость» восприятия наших чувств в данном случае не могла быть принята в расчет. Твердое убеждение Анаксагора, что водные частицы должны при всех обстоятельствах оставаться темными, на этот раз, думаем мы, сделало великого мыслителя жертвой грубого обмана чувств. В целях точного наблюдения он, вероятно, вглядывался так пристально и долго в искрящуюся при солнечном свете белую перину зимнего пейзажа, пока перед его ослепленными глазами не пошли черные круги, и этот оптический обман он принял за подтверждение заранее создавшегося в нем убеждения. Припомним встреченные нами у Анаксимена не менее грубые промахи в объяснении физических явлений, тогда и эта явная ошибка в наблюдении не покажется нам невозможной. Высказанное впервые Гераклитом предположение о существовании невидимых частиц материи и их невидимом движении помогло Анаксагору отразить не замедлившие подняться против его теории возражения со стороны представителей старого учения о первовеществе: «Как могут коренным образом различные вещи влиять друг
225
на друга и испытывать друг от друга воздействия?» «В каждой вещи, - так отвечал он, - содержится некоторая доля всех вещей; вещи в нашем мире не разъединены (совершенно) друг от друга и не рассечены как бы топором» (это, кстати сказать, единственное образное выражение, встречающееся в длинном ряде сохранившихся фрагментов); называется же каждая вещь по преобладающему в нем количеству и, вследствие этого, первенствующему роду материи. Сомнения в реальности невидимого вообще он устранял указанием на сопротивление также невидимого воздуха, который, например, будучи заключен в растянутую кишку, не поддается нашему давлению.
2. Космогония Анаксагора движется до известного предела по тому же пути, который проложил Анаксимандр и из которого его последователи почти не выходили. Вначале мы и здесь видим своего рода хаос. Только вместо одной безгранично протяженной первостихии мы видим неисчислимое множество также безгранично протяженных первостихий: «Все вещи были вместе»; бесконечно малые и перемешанные между собой первичные частицы составляли первоначальный хаос. Их качественная неразличимость соответствует бескачественности единого мирового существа Анаксимандра. Изначально наделенные различными свойствами материи «семена», или элементы, не нуждались в динамическом «выделении», но лишь в механическом разъединении. Необходимый для этого физический процесс Анаксагор не находил нужным ни логически выводить, ни конструировать по известным аналогиям: он находил его в процессе, который действует еще и по сей день и совершается ежедневно и ежечасно у нас на глазах: в (кажущемся) движении небесного свода. Это вращательное движение не только в начале времен произвело первое разъединение материи, но продолжает еще и до сих пор свою работу в других точках мироздания. Эта попытка сблизить
226
древнейшую эпоху с современной, и эту последнюю свою очередь с самым далеким будущим, доказывает такую силу веры в однородность действующих во Вселенной сил и в постоянство всех мировых процессов, что она вызывает в нас живейшее удивление и составляет самый резкий контраст мифическому способу мышления прежних эпох. Если мы спросим, как могло это вращательное движение произвести приписываемый ему переворот, мы должны будем ответить следующим образом: сперва в одной точке мира должно было начаться вращательное движение, которое нем охватывало все более и более широкие круги и которое никогда не прекратится. Как на исходную точку этого движения можно с некоторой вероятностью указать на северный полюс небесного свода; распространение этого движения можно себе представить расходящимися кругами, вызываемыми ударом или толчком, производимым каждой отдельной частицей вещества на все ее окружающие частицы. Только таким путем первый толчок, о происхождении которого мы сейчас будем говорить, мог естественным образом вызвать то могучее действие, которое Анаксагор ему приписывает. «Сила и быстрота» этого вращательного движения, превосходящая все земные меры, разрыхлили своими толчками и сотрясением (в этом, очевидно, заключается мысль философа из Клазомен) единую до того времени компактную массу, победили внутреннюю силу сцепления материальных частиц и, благодаря этому, дали им возможность следовать влечению в различной степени присущей им тяжести. Только теперь могли и должны были образоваться массы однородных веществ и отложиться в различных пределах мира. «Все плотное, жидкое, холод-»с и темное соединилось там, где находится теперь Земля» (т.е. в центре мироздания), «все тонкое, теплое и сухое выделилось и унеслось в бесконечную даль эфира». Можно себе представить, как бесконечна та цепь последствий, которую влечет за собой этот пер-
227
винный акт, - начало вращения в ограниченном круге мирового пространства. Однако этот акт сам по себе требует объяснения. Он должен был иметь свою причину. В данном случае аналогии из области физики не могут помочь нашему философу; он прибегает к тому, что мы с некоторым правом можем назвать сверхъестественным вмешательством. Мы сказали - с некоторым правом, так как, если сила, к помощи которой он прибегает, не есть вполне материальный, то и не вполне нематериальный фактор; если это не обыкновенная материя, то это и не Божество; хотя он и называется «безграничным и самодержавным», но его могущество проявляется в столь редких, исключительных случаях, что ему нельзя приписать фактического господства над природой, хотя по, существу, нельзя его и отрицать. Этот первый толчок произвел «nus», - это слово мы оставим без перевода, так как всякий перевод, назовем ли мы его «духом», «умом» или «материей мысли», сообщит его сущности чуждый оттенок. По собственному объяснению Анаксагора, это есть «самое тонкое и самое чистое из всех вещей», он «один не смешан ни с чем»; так как будь он смешан с какой-нибудь одной вещью, то он был бы (вспомним все сказанное ранее о несовершенном разъединении вещества) причастен и ко всем остальным, и это смешение мешало бы ему в равной степени влиять на любую вещь, как это происходит теперь при его несмешанном состоянии. Если мы теперь, после всего сказанного и после дальнейших пояснений, что «nus», кроме того, обладает «всеми знаниями обо всем», о «прошедшем, настоящем и будущем», что ему присуща также «высшая сила», захотим приравнять его к высшему Божеству, то здесь мы снова натолкнемся на другие, противоречащие этому и не менее важные свойства. Анаксагор говорит, что «nus» присутствует «то в большем, то в меньшем количестве», он называет его делимым и «присущим некоторым вещам», - разумея все живые существа.
Два очень различных стимула действовали одновременно при зарождении этого учения и вместе с тем стояли на страже друг перед другом. Все, что познается в мироздании как порядок и красота, главным образом все, что благодаря искусственному соединению с другими факторами является как бы средством к достижению известной цели, все это наводит на мысль о сознательной правящей силе и о преднамеренном действии. Действительно, аргумент «цели» и до сего времени является самым сильным оружием во власти философского теизма. Но если другие, более поздние мыслители считали призванным к выполнению этой задачи лишь существо, лишенное всякой материальности, то Анаксагор думал, что эта роль может быть выполнена особенного рода флюидом или эфиром: видел же Анаксимен в воздухе, а Гераклит - в огне носителей мирового разума, хотя бы и не преследующего сознательных целей, а девять десятых античных философов видели в индивидуальной «душе» не лишенную материи, но до крайнего предела утонченную и подвижную материальную субстанцию. Однако это учение, в котором впервые выступила телеологическая проблема с тем, чтобы уже больше не отступать, несло в себе серьезную помеху для успешного изучения природы. Но, к счастью, порой чрезмерно последовательный мыслитель на сей раз был очень непоследовательным. За этот недостаток последовательности упрекают его как Платон, так и Аристотель, которые, будучи крайне восхищены введением нового фактора, возмущаются, однако, тем, что Анаксагор прибегает нему только в крайних случаях, как к последнему прибежищу. Они обвиняют Анаксагора в том, что «nus» играет у него не большую роль, чем «машинный бог» драматурга, который только тогда спускает его с небес, заставляя силой разрубать узел драматического действия, когда у него уже не остается других средств, чтобы распутать этот узел. Для объяснения же частных явлений Анаксагор прибегает то к «воздушным и
229
эфирным течениям, то к разным другим чудесным явлениям», - одним словом, скорее ко всему другому, чем к своему флюиду, одаренному разумом. Однако же если бы он поступил иначе и производил свои исследования исключительно (как этого требовал Платон) с точки зрения «высшего», если бы он при каждом единичном явлении спрашивал себя не о том, как и при каких условиях оно совершается, но о том, зачем и ради какой цели, тогда он прибавил бы еще несравненно меньше к сокровищнице человеческого знания, чем это было в действительности. Он, однако, избежал этого ложного пути, ложного уже в силу ограниченности нашего поля зрения и вытекающей из нее невозможности познать предначертания мироправящего существа. Он был не только наполовину богословом, но, кроме того, и вполне законченным (хотя и очень односторонне одаренным) естествоиспытателем. По крайней мере, его современники видели в нем образец ученого и, вероятно, именно потому, что новое богословское учение, если можно так назвать его учение о «nus», совершенно освободило его от оков древней мифологии. Сами высшие природные сущности представлялись ему уже не божествами, но материальными массами, подчиненными тем же законам природы, которым подвластны и все другие большие или меньшие скопления материи. То, что он, например, в Солнце видел не бога Гелиоса, а не более и не менее как «огненный клуб», было постоянной причиной возводимых на него его современниками обвинений. Только в одном уже указанном месте своего в общем вполне механического и физического учений о небе и происхождении мира он оказался вынужденным прибегнуть к чудесному вмешательству. Этот первый толчок, благодаря которому до того времени недвижно покоившийся мировой процесс как бы вступил во вращательное движение, в высшей степени напоминает собой тот первый толчок, который, по предположению некоторых современных астрономов, был дан
230
Божеством миру небесных тел. Более того, эти две гипотезы не только напоминают друг друга, но они вполне тождественны. Обе они призваны заполнить один и тот же пробел нашего познания. Они вытекают из одной и той же потребности ввести в небесную механику наряду с тяготением другую неизвестного происхождения силу. Чтобы не вызвать недоразумения, заметим, что мы вовсе не хотим приписать философу из Клазомен предвосхищение ньютоновского закона всемирного тяготения или же знание параллелограмма сил и определение кривых, описываемых небесными телами, на основании двух факторов, одним из которых является сила тяготения, а другим - порожденная первичным толчком центробежная сила. Однако же его идеи самым тесным образом соприкасаются с основами современной астрономии, что мы и постараемся сейчас показать. Он утверждал в дальнейшем ходе своей космогонии, что Солнце, Луна и звезды были оторваны силой космического вращения от Земли, занимающей средоточие Вселенной. Таким образом, он устанавливал те же отделения масс, которые были приняты теорией Канта-Лапласа для объяснения образования Солнечной системы. Причину этого явления он видел в центробежной силе, которая, однако, могла проявить свое действие не раньше наступления космического вращательного движения и достижения им значительной силы и быстроты. С другой стороны, Анаксагор, ссылаясь на упавший в Эгоспотамах исполинский метеор, который сравнивали с жерновом, утверждал, что подобно тому, как этот камень с Солнца, гак и вся масса тел небесных упала бы на Землю, если бы только ослабла сила вращения и не могла бы их более удержать на обычном пути.
Таким образом, разнообразные наблюдения приводили его постоянно к одной и той же исходной точке, так сказать, к первичной тайне механики. Сила тяготения, о которой у него, в общем, было довольно смутное представление, так как он наряду с ней допус-
231
кал у некоторых веществ абсолютное отсутствие веса, казалась ему недостаточной для объяснения как распада масс вещества, так и происхождения, прочного существования и движения небесных тел и всего небесного свода. Он выводил отсюда присутствие противодействующей тяготению силы, которая развивает как непосредственно, так и главным образом через посредство центробежной силы, которую она вызвала к жизни, неисчислимое количество воздействий, необходимых для понимания мирового процесса. Происхождение этой силы его в глазах покрыто непроницаемым мраком. Он сводит его к тому начальному толчку, который также призван дополнить собой действие силы тяготения, как и тот толчок, в котором предшественники Лапласа видели источник центробежной силы.
3. Чисто научный склад ума Анаксагора всего более сказывается в том, что он не отступает, где этого требуют факты, и перед рискованными гипотезами, которые умеет с изумительным искусством так оформить, что они, подобно лучшим образцам законодательного искусства, одновременно отвечают массе требований. Минимум гипотез должен дать максимум объяснений. В предыдущем мы достаточно выяснили, насколько это ему удалось относительно единственного, якобы сверхъестественного вмешательства, которое он допускал. Этой же самой умственной склонностью порождена замечательная попытка объяснить интеллектуальное превосходство человека (о которой мы поэтому и упомянем здесь). Анаксагор сводит его к присутствию в человеческом организме одного органа, именно руки, причем он, вероятно, сравнивал ее с соответствующим органом тех существ, которые стоят к нам ближе всех по строению своего тела. Это напоминает нам слова Бенджамина Франклина о «существе, производящем орудия». Это суждение, подробностей которого мы не знаем, вносит свою долю в целое, -
232
оно выдает то глубоко коренящееся отвращение перед частым допущением специфических различий и объяснимых в конечном счете фактов, которое, быть может, всего больше характеризует истинного философа в отличие от лжемыслителя. Все остальное в астрономии Анаксагора не более, старческое наследие милетцев. Этого великого человека можно было бы упрекнуть в том пристрастии ионийским двенадцати городам, которое Геродот к зло бичует, - до такой степени невосприимчив он к одному духовному влиянию, не исходящему из его родины. Он не знал о возвещенной Парменидом шарообразной форме Земли, или же не хотел верить В утверждении того, что Земля плоская, и в своем объяснении ее неподвижного состояния он вполне сходится с Анаксименом. Но мы встречаем здесь одно пока необъяснимое и даже едва ли замеченное затруднение. Если он действительно считал (как передает Аристотель), что Земля наподобие крышки прикрывает собой центр космоса и покоится как бы на воздушной подушке, причем находящийся под ней воздух не может уйти, то непонятно, каким образом, по его представлению (что подтверждается заслуживающими доверия свидетелями), звезды могли двигаться над Землей? Он полагал, что в древние времена этого не было, так как тогда созвездия обходили Землю стороной, т.е., другими словами, никогда не скрывались под горизонтом. Наклонение земной оси, которое, казалось, должно было противоречить столь явно опущаемой им закономерности, произошло, по его мнению, с течением времени, - по какому поводу, нам неизвестно - а именно после того, как возникла органическая жизнь: вероятно, вследствие того, что это необычайное событие как бы требовало иных чем существующие ныне условий, и его, может быть, легче было связать с вечной весной, чем со сменой времен года. Представления Анаксагора о величине небесных еще совершенно младенческие. Объем Солнца, по
233
его мнению, превосходит величину Пелопоннеса! Его объяснение солнцеворота немногим лучше: сгущенность воздуха принуждает возвращаться наше светило. А Луна, ввиду своей меньшей теплоты, обладает и меньшей силой сопротивления сгущенному воздуху и поэтому должна чаще возвращаться. И все же Анаксагор (если только до нас дошли верные сведения) сделал одно значительное открытие в области астрономии. Он первый установил верную теорию лунных фая и теорию затмений, причем последнюю он, однако, исказил тем, что видел причину затмений в тени, отбрасываемой не только Землей и Луной, но также (подобно Анаксимену) и темными небесными телами. И высшей степени типичной как для его слабых сторон, так и для его положительных качеств мыслителя-исследователя является попытка объяснить массовое скопление звезд в Млечном Пути. По его мнению, это скопление только кажущееся и производит потому такое впечатление, что в этом месте небесного свода свет звезд резче выделяется на фоне земной тени. Он, очевидно, рассуждал при этом следующим образом дневной свет мешает нам вообще видеть звезды на небе, и только ночью, когда темно, мы их видим; и чем темнее ночь, тем больше звезд будет видно; поэтому совсем не нужно, чтобы количество звезд было нам большее, следует только, чтобы небо в том месте было темнее всего; для объяснения этого максимума темноты у него, однако, не было другого, кроме приведенного выше, обоснования. Правда, эта теория идет вразрез с более точными наблюдениями, и мы лишний раз убеждаемся, насколько односторонне дедуктивным было мышление Анаксагора и как мало он заботился об оправдании своих гипотез. Млечный Путь имеет наклон к эклиптике, тогда как, если бы это объяснение было верно, он должен был бы с ней совпадать отчего не наступает лунное затмение всякий раз, к Луна вступает в Млечный Путь? Все это, однако, не мешает нам считать это рассуждение очень остроумным
234
и видеть в вопросе, затронутом здесь, не одно только праздное измышление фантазии. Вероятно, Анаксагор, как его к этому побуждало его учение о мировом уме (nus), в чем мы уже, однако, убедились, предъявлял необычайно высокие требования к симметрии космических образований. И в наши дни астрономия по отношению к поразительному явлению Млечного пути не успокаивается на простом предположении об изначально неравномерном распределении звезд. Напротив, также, как и философ из Клазомен, она усматривает в этой чрезвычайной неравномерности не более, как оптический обман, сводящийся к тому, что созвездия кажутся нашему глазу сдвинутыми благодаря предполагаемой чечевицевидной форме системы очного Пути, к которой принадлежим и мы. В области метеорологии заслуживает внимания его объяснение ветра посредством разницы в температуре в плотности воздуха; в области географии ему принадлежит отчасти верное, но в древности всеми осмеянное объяснение разлива Нила таянием снегов в горах Центральной Африки. В вопросах о зарождении органической жизни он идет по стопам Анаксимандра; ему лично принадлежит здесь лишь мысль о том, что первые зародыши растений вместе с дождем низвергаются на землю из воздуха, насыщенного всеми «семенами». Это, вероятно, связано было для него с огромным значением, которое он придавал воздуху во всей органической жизни. Он приписывал самим растениям, - едва ли на основании точных наблюдений, - своего рода дыхание и первый открыл, рыбы дышат жабрами. Вообще для него не существует непреодолимой преграды между животным и растительным миром. Во всяком случае растения, по мнению, могут испытывать чувства удовольствия и неудовольствия; он думал, что процесс роста сопровождается у них первым из этих чувств, а потеря листа - вторым. Точно так же не были для него «отсечены как
235
животного мира, хотя его учение о материи и должно было закрывать ему всякий доступ к эволюционной теории. Его, уже упомянутая нами, похвальная склонность без нужды не нагромождать специфических особенностей ограждала его в данном случае от многих ошибок позднейших ученых. Он признает только градации в духовной одаренности, наделяя своим «разумом» (nus) то в большем, то в меньшем количестве всех животных без исключения, как самых больших, так и самых маленьких, как высших, так и низших.
4. Для характеристики учения Анаксагора о чувствах, на котором мы считаем нужным остановиться, немалое значение имеет то, что он признает принцип относительности лишь там, где факты говорят сами за себя, как, например, в вопросе ощущения температуры. (Всякий предмет, например, вода, кажется нам тем теплее, чем холоднее рука, которая ее касается.) В остальном он считает показания чувств хотя и не совершенными в отношении силы, но в отношении правдивости своей не оставляющими ничего желать. Из их показаний, по его мнению, слагается вполне правдивая картина внешнего мира. Возникшее на этом основании учение Анаксагора о веществе в достаточной степени знакомо нашим читателям. Не мешает нам, однако, здесь еще раз припомнить его обоснования. Из следующих двух предпосылок: «превращения свойств не существует» и «вещи в действительности обладают теми свойствами, о которых свидетельствуют нам наши чувства», принудительно вытекает заключение: «всякое различие чувственных свойств исконно, первично и неистребимо; следовательно, существует не одно или несколько, а бесчисленное множество первовеществ». Или, точнее говоря, остается только различие между «равночастичными» соединениями (гомеомериями) и неравночастичными скоплениями, и совершенно исчезает различие между первичными и производными формами вещества. Этими выводами
236
Анаксагор вернулся к наивному воззрению первобытного человека, отрекся от учения о первовеществе своих предшественников и даже, отметим это, сделал шаг назад по сравнению с теми попытками упростить материальный мир, какие были сделаны уже Гомером и которые мы встречаем в Зенд-Авесте, а также в книге Бытия. Однако аргументы, лежавшие в основе этих учений, с настойчивой силой навязывавшие пытливо-человеческому разуму веру во внутреннее сродство счисленных отдельных тел, не были всем этим поколеблены. Два равноценных требования, казалось, стояли враждебно и непримиримо друг против друга; исследование проблемы вещества как бы зашло в тупик или село на мель. Одно только нижеследующее рассуждение открывало дальнейший путь. Предпосылки учения о первовеществе были окончательно опровергнуты выведенными из них, как нам теперь известно, в корне ложными и, как об этом могли уже
судить современники Анаксагора, совершенно невероятными заключениями. Однако же эти предпосылки могли, не будучи вовсе ложными, быть только несовершенными. Не нужно было их уничтожать, - достаточно было дополнить их. Камень преткновения мог быть устранен, и можно было сохранить так называемый второй постулат учения о веществе, т.е. веру в качественное постоянство вещества, если бы не все, а только часть чувственно воспринимаемых качеств били признаны истиннообъективными. Новое учение о познании пришло на помощь древнему учению о веществе. Возможность различать между собой объективные и субъективные, первичные и вторичные свойства
вещей - в этом заключалось то великое умственное достижение, которое одно могло примирить до того времени непримиримые требования, - и действительно примирило их. Таким образом, появилась возможность подняться на новую ступень науки, несравненно более высокую, хотя, конечно, еще и не высшую. Вечная заслуга Левкиппа состоит в том, что он совер-
237
шил это великое дело и этим вернул свободу запутавшемуся в сетях философскому умозрению. Не менее великая заслуга Анаксагора и, как нам кажется, высшее из совершенного им состоит в том, что он благодаря последовательности своего мышления, не знающего преград, не останавливающегося даже перед нелепостью, сделал очевидным и для самого поверхностного взгляда необходимость этого дополнения учения о веществе.
Тем, что его так высоко ценили в древности, Анаксагор, как это часто бывает, вероятно, не меньше обязан недостаткам, чем положительным качествам своего ума. Традиционность его догматизма, стойкость и неуклюжесть его мышления, без сомнения также и его личности, пророческая уверенность, с которой он провозглашал все свои теории, среди которых были и резко противоречившие здравому смыслу, - все это, несомненно производило сильное впечатление на широкие круги народа. Недаром эти качества являлись столь резкой противоположностью колеблющейся неуверенности, крайней изворотливости ума того века, мышление которого было так же насыщено семенами скепсиса, как воздух или вода, по учению нашего философа, «семенами» вещей! Но вместе с тем его учение не могло не производить и иного впечатления. Когда этот почтенный мудрец с определенностью высказывался обо всех тайнах мира, как будто oн присутствовал при зарождении космоса, когда он с тоном непогрешимости приводил самые парадоксальные мысли, к которым следует отнести его учение о веществе, в особенности когда он с убежденностью посвященного рассказывал о других мирах, где все, якобы, происходит совсем так же, как и на Земле, где не только существуют люди, но они также строят себе жилища, возделывают поля, вывозят свои продукты на рынки и т.д., с постоянно возвращающимся, как при пев, уверениями: «совсем, как у нас», - это, конечна не могло не вызывать невольной улыбки, и нас не
238
удивляет, когда Ксенофонт высказывает не только как свое личное, но и как широко распространенное мнение предположение о том, что великий мудрец был не в своем уме. Со скепсисом его эпохи, всецело проникнутой брожением, связывала его только равно присущая им резкая оппозиция народным верованиям. В целом, это философ, чья твердая вера в чувства напоминает простодушие наших естествоиспытателей, и ни, далеких от философии, философ, который не проявлял ни малейшего понимания в диалектических тонкостях и вследствие этого оставил без внимания и, может быть, даже обошел с презрением все тонкие утверждения и доказательства Зенона, - философ, который шел своим одиноким путем со слепым бесстрашием Лунатика, не считаясь с возражениями, не поддаваясь никаким сомнениям и не останавливаясь ни перед какими трудностями, - этот сухой, лишенный всякой поэзии и юмора провозвестник столь же алогических, сколь фантастических учений должен, порой, казаться несколько смешным среди разносторонне одаренных, до крайности подвижных
и твоего века. На многих из них, однако, оказало. сильное влияние его благородное спокойствие, его твердая уверенность; некоторые ненавидели его, так им казалось, что он не в меру вмешивается в дела богов; другим, и даже очень многим, он должен был казаться несколько наивным, если и не вовсе потерявшим рассудок. Мы же считаем его высоко одаренным дедуктивным умом, поразительно деятельным и изобретательным и в сильной степени наделенным чувством причинности; этим положительным качествам, однако, противопоставляется в нем крайний недостаток здоровой интуиции, и крайне слабое по сравнению с тонкостью его гипотез стремление фактически обосновывать и подкреплять их
239
ГЛАВА ПЯТАЯ
Эмпедокл
1. Тому, кто в наши дни посетил Агридженто, все, шаг за шагом, будет напоминать об Эмпедокле. Ибо для благоговейной памяти итальянцев, воспитанной непрерывностью культурной жизни, не существует пограничных столбов, размежевывающих периоды истории. Как мантуанцу дорог и памятен его Вергилий, как жителю Катании - его Стесихор, сиракузцу - его великий «согражданин» Архимед, так обитатель Агридженто (Агригенто, Акрагаса) чтит и лелеет память своего великого соотечественника, известного во всем мире мудреца и народного героя, Эмпедокла. Ученики Мадзини и Гарибальди славят его как демократа, положившего конец власти аристократии, в течение трех лет угнетавшей Агригент, и даже презревшего предложенную ему корону правителя. Эти сведения не лишены правдоподобия. Они не противоречат всему тому, что нам известно об обстоятельствах его личной жизни и об истории его города. И другие города Сицилии в то время также были охвачены глубокой смутой. Род Эмпедокла принадлежал к одному из знатнейших в стране. Когда он появился на свет в девяностых или, самое позднее, в восьмидесятых годах V века, род его процветал в богатстве и могуществе. Его дед, которого тоже звали Эмпедокл, победил в езде на четырехконной колеснице в Олимпии в 496 г. Отец его, Метой, участвовал в 470 г. в низложении тирана Фрасидея и приобрел руководящее значение среди своих сограждан. Поэтому нас не должно удивлять, если его сыну, выдающемуся как благородством духа, так и происхождением, были открыты все пути к царской власти. Однако же, по всей вероятности, не одни лишь демократические симпатии побудили его отказаться от единовластия и от участия в аристократическом правлении; к этому мог подвигнуть его и мудрый расчет. Человек, одаренный таким могуществом мысли и слова,
240
которого стоит среди имен основателей риторического искусства, мог надеяться играть более значительную роль в демократически расчлененном обществе, нежели в узком кругу равных ему по происхождению людей. Отвергнутый венец сам по себе является уже не малой причиной славы, и притом славы, не забрызганной кровью или грязью. И, наконец, престол, возникший из мутных волн революции, легко мог снова быть захлестнут ими, - в те смутные эпохи и царское достоинство не являлось верной защитой от превратностей народной симпатии. Частному лицу, по крайней мере, не грозила кровавая месть от руки какого-нибудь фанатика свободы; когда его руководство надоедало неверной толпе, она попросту обрекала его на изгнание. Такова была, по-видимому, и участь Эмпедокла, который в возрасте 60 лет вследствие несчастного случая заболел и умер на чужбине в Пелопоннесе, - конец, казавшийся столь недостойным великого мужа, что одни из его биографов заменяли его пресловутым прыжком в пламя Этны, другие рассказывали о том, Как он огненным видением вознесся к небу.
В действительности честолюбие великого гордеца жаждало большего, чем все царские престолы. Пышный царский дворец на берегах «желтого Акрагаса», может быть, и манил его, что значила власть над какими-нибудь 800 000 подданных по сравнению с незнающей себе предела ни в числе, ни во времени, ни в пространстве властью над душами, доступной лишь мудрецу, «духовидцу» и чудотворцу? И что значит царь по сравнению с божеством? Ибо не меньшего хотел Эмпедокл, возгласивший своим верным: «Я для вас ныне бессмертный бог, а не смертный человек». В пурпурной одежде, перепоясанной золотом, с жреческим миром в длинных волосах, обрамлявших его смуглое лицо, он из края в край проходил Сицилию, окруженный толпами благоговейных почитателей и почитательниц. Тысячи, десятки тысяч людей славили его, хватались за края его одежд и вымаливали у него то
241
счастливые предсказания, то излечения различных немощей и болезней. Он утверждал, что имеет власть и над ветром и непогодой и может повелевать иссушающим солнечным зноем и губительными ливнями. И он имел на то некоторые основания. Ему удалось избавить город Селинунт от свирепствовавшего там мора, осушив его почву; своему родному городу он дал более здоровый климат, пробив в скале проход, от-,; крывший доступ освежающим северным ветрам. В качестве инженера, как и в качестве врача, он совершил, быть может, много великого, и еще больше обещал. Мнимоумершую, пролежавшую тридцать дней «без дыхания и пульса», он вывел из ее летаргического состояния. Горгий, бывший его учеником, видел его «чародействующим», причем мы вряд ли будем правы, приписав его чудесные излечения одному лишь гипнозу или силе воздействия на воображение больных. Нелегко составить себе верное суждение о человеке, в уме и характере которого чистое золото подлинных дарований и заслуг так странно перемешалось с мишурой пустого тщеславия. Дня объяснения, если не для оправдания последнего, вспомним особенности его соотечественников, может быть, и его сограждан. Страсть к театральным зрелищам и к внешнему блеску, по-видимому, искони была заложена в характере обитателей острова, ставшего колыбелью риторики. В полуразвалившихся остатках храмов, венчающих холмы вокруг Агридженто, нас поражает склонность к эффекту, ко всему причудливому и чрезмерному. Еще труднее проникнуть к последнему источнику учений Эмпедокла, которым недоставало, безусловно, строгого единства и которые не избежали обвинения в поверхностном эклектизме.
2. В глазах врача, жреца, оратора, политика, создателя общеполезных сооружений на первом плане стоит человек. В силу этого мы должны искать в Эмпедокле, поскольку он является философом, скорее антрополо-
242
гa, чем космолога, и поскольку он исследователь природы, скорее физиолога, химика и физика, нежели математика и астронома. Действительность не обманывает эти Ожидания. Из двух последних научных областей наукой о числе и пространстве Эмпедокл вовсе не занимался, в астрономию же не внес каких-либо выдающихся новых черт. Напротив, биологические исследования обогатил он многими новыми, плодотворными точками зрения. Главное его дело, однако, заключается м учении о веществе. Вряд ли будет преувеличением сказать, что с Эмпедоклом мы как бы в мгновение ока переносимся в современную химию. Три основные идеи ной науки впервые отчетливо выступают здесь перед нами: гипотеза множественности, и притом ограниченной множественности основных элементов; идея соединений, в которые вступают между собой эти элементы; и, наконец, признание многочисленных количественных различий или изменчивости пропорций в этих соединениях.
Возможно, что в данном случае практик-врач указал путь исследователю умозрительной химии. Научное предположение о том, что болезни возникают из столкновения или нарушения правильного соотношения тех неоднородных веществ, которые заключаются в животном организме, встречается нам уже у Алкмеона, - следовательно, приблизительно за полвека Эмпедокла. Оно пользовалось общим признанием- по крайней мере, в медицинских кругах - и, как на это ясно указывает однажды уже упомянутое нами сочинение Полиба, выставлялось как аргумент против монизма в учении о веществе. Но и помимо этого, монизм вообще оказался бессильным доставить точное объяснение явлений природы. Между тем, чем дальше о исследование природы, тем больше стремились исследователи, и это естественно, перейти от смутных сообщений к исчерпывающему детальному изучению. Не только неопределенный, не опирающийся ни на точное знание фактов, ни на строгую мысль транс-
243
формизм старших ионийцев (из числа которых мы должны исключить Анаксимена) был признан недостаточным, действительно не оставалось ничего другого, как свести множественность феноменов к первичной множественности мира материи. В то время, как старший современник и, до некоторой степени, единомышленник нашего философа, Анаксагор, так сказать, выбросил ребенка вместе с ванной, т.е. отказался от какого бы то ни было различения между элементом и производным веществом, и в этом отношении возвратился к младенческому состоянию человеческой мысли, Эмпедокл предпринял в науке не столь резкое и насильственное изменение. Отказавшись от единой стихии, он не отказывался от учения о стихиях вообще. Возможно, что школа практической политики научила его ценить компромисс и счастливо предохранила от опасности категорической альтернативы {единая первостихия - или вообще нет первостихий). Для того чтобы получить множественность первостихий, достаточно было слить между собой учения Фалеса, Анаксимена и Гераклита, или, вернее, лежащие в их основе бессознательные начала народной физики, и следуя по стопам этой последней, присоединить к воде, воздуху и огню еще и землю. Созидающие и одержащие мир «четыре стихии», сохранившиеся теперь только в народной речи, да еще в поэзии, имеют длинную и славную историю. Авторитет Аристотеля, включившего их в свое учение о природе, навеки сохранил значение за этой доктриной и наложил на нее печать нерушимого догмата. Тем не менее она с самого начала была лишена всякого внутреннего обоснования. Ясно, что она опирается на грубое смешение, ибо без дальнейших доказательств видно, что она в последнем счете сводится к различению трех способов сцепления, выражающихся в состоянии твердом, жидком и рассеянном, т.е. иначе говоря, трех основных состояний, в придачу к которым, на равных с ними правах, присоединено было простое явление, ос-
244
лепляющий чувства побочный феномен процесса горения. Основные формы всего материального мира заняли здесь место простейших и единственных основных веществ.
Тем не менее неизмерима была значительность этого учения. История науки не всегда оценивает мерилом объективной истинности. Какая-нибудь теория может быть совершенно истинной, но вместе с тем, появившись в неблагоприятную, подготовительную стадию человеческой мысли, она остается бесплодной и непроизводительной; другая теория может быть совершенно ложной - и все же в известной фазе развития она оказывается необычайно благотворной для прогресса познания. К первой категории принадлежит, - по отношению к веку, о котором мы говорим, и даже для многих последующих веков, - учение об одной первичной материи; ко второй - по отношению к тому же и к ближайшим следующим векам, - учение о четырех стихиях. Нужды нет, что ни одна из них в действительности не есть первичная стихия, элемент, что даже та из них, которая всего более заслуживает этого названия, т.е. вода, также является составным, тогда как Земля и воздух суть лишь названия для бесчисленных, частью простых, частью сложных тел, и притом названия, обнимающие собой лишь одну из многих форм их проявления, не говоря уже о той небылице, которой является «стихия огня», - тем не менее, эта лженаука была как бы личинкой, из которой могла впоследствии выйти истинная наука. Был дан ник бы образец, воплотивший собой основы искусственного анализа, образец, с помощью которого эти основы и впервые могли развиться. Если бы для создания понимания элемента и сложного тела наука дожидалась того времени, когда в ее распоряжении оказались бы истинные элементы и истинные их соединения, ей вовеки не дождаться этого, ибо лишь ложными путями южно было достигнуть истины в учении о веществе, так же, как и в астрономических учениях. Во всяком
245
случае, мысль Эмпедокла была столь же истинна, сколь ложно было ее применение. Не говоря уже о том, что он, подобно всем своим предшественникам, не признавал ни возникновения, ни уничтожения, но и относительно утверждений, являющихся обратной стороной этих отрицаний, у него были более ясные идеи, чем у кого-либо из них. Подобно Анаксагору, во всяком мнимом возникновении он в действительности видит «лишь смешение», в мнимом исчезновении - распадение этого смешения. Но он знает и признает также и тот факт, что чувственные свойства соединений зависят от характера соединения. Он сообщает это открытие прежде всего посредством необыкновенно красноречивого многозначительного сравнения. Чтобы объяснить бесконечное многообразие свойств, являемых миром вещей нашим чувствам, он напоминает о том процессе, который постоянно совершается на палитре художника. Свои четыре основные стихии сравнивает он с четырьмя основными красками, которыми пользовалась живопись его времени и из последовательных смешений которых получились их бесчисленные цвета и нюансы. Нa это мы вправе возразить, что это только сравнение, а не объяснение. Однако же это сравнение уже заключает в себе элементы объяснения. Прежде всего нам дана здесь идея о том, что простое количественное различие в соединении двух или больше тел является основанием качественного различия чувственных свойств составного тела. Нам нет нужды сложными умозаключениями доказывать, что наш философ действительно разделял этот взгляд, так как это может быть непосредственно показано на основании подлинных источников. Он сделал попытку - в частностях своих довольно фантастическую - свести все особенности различных составных частей животного организма главным образом к количественному различию их химического состава. Так, например, мясо и кровь состоят из равного - по весу, а не по объему - количества частей
246
четырех стихий; кости же заключают в себе 1/2 огня, 1/4 земли и 1/4 воды. Несомненно, что он находил самое широкое применение этому объясняющему принципу. Иначе как мог бы он так убежденно настаивать на зависимости чувственных свойств от способа соединения составных тел, как это явствует, например, из вышеприведенного примера? Сами по себе четыре основные стихии дают лишь очень малое число возможных комбинаций, а именно одну четверную, четыре тройных и шесть двойных. Но как только каждая из стихий вступает в соединения в различных пропорциях, число возможных комбинаций тотчас же возрастает до бесконечности, и в таком случае этот принцип действительно оказывается способным объяснить все неисчерпаемое разнообразие тел. Прежде чем идти дальше, напомним еще раз о том, что
здесь мы имеем перед собой одно из изумительнейших предвосхищений современной науки. Какие только задачи ни разрешала в химии XIX века со времени Дальтона теория пропорций и эквивалентов! Особенное значение приобрела она в области органической химии, к четырем главным элементам которой (С, Н, О, N) буквально применим почерпнутый из античной живописи пример четырех основных красок, в особенности в последнее время, когда новейшие исследования установили, что число атомов, входящих, например, в белковые вещества, доходит до нескольких сот.
3. Неизменность природы основных тел наряду с изменчивым многообразием сложных образований-на этой идее Эмпедокл совершенно сходится с современным химиком. Однако из двух обосновывающих эту идею научных положений мы можем с уверенностью приписать ему лишь одно, а именно изложенное выше воззрение на значение количественного соотношения простых тел, входящих в состав сложного. Знание же другого, и еще более значительного
247
факта, а именно того, что свойства сложного тела обусловливаются его строением, т.е. положением и движением его частиц, и что тела, различные в этом отношении, производят в связи с этим различное действие на другие тела, между прочим на наши органы чувств, - этого знания, или этой гипотезы, он, во всяком случае, определенно не высказывал. И все же, нечто подобное он должен был предполагать или же вообще ему нужно было отказаться от всякого понимания того явления, что стихии в своих соединениях, говоря его словами, «проникая друг через друга, являют измененный лик». Мы также вовсе не находим у него столь неизбежного в этой связи признания и оценки той роли, которую играет в наших чувственных восприятиях субъективный фактор. Однако он подходит к этому признанию ближе, чем кто-либо из его предшественников, - за одним, впрочем, исключением. Это исключение составляет самостоятельный мыслитель и исследователь, принадлежавший к пифагорейским кругам, Алкмеон, заслуги которого долгое время недостаточно оценивались. У него мы впервые встречаем указание на субъективные феномены чувств. К нему примыкал, как это легко доказать, и наш великий мудрец. Подобно Алкмеону, и только ему одному, он представляет себе внутренность глаза в преобладающем количестве состоящей из огня и воды. Основываясь на этом, он сравнивает строение глаза с устройством фонаря. Прозрачным стенкам, защищающим пламя от задувающего его ветра соответствуют в глазу тонкие пленки, покрывающие собой частью огненное, частью влажное содержимое глазной полости. Здесь выступает принцип, по всей вероятности опирающийся на аналогию из области чувства осязания и сопротивления и утверждающий, что подобное познается подобным. Соответственно этому, огненные составные части глаза служат для познания внешнего огня, водяные же - для познания воды, причем эти две стихии являются как бы типами светлого и темного.
248
Акт восприятия происходит таким образом, что при приближении исходящих от тел огненных или водяных истечений им навстречу выступают из воронкообразных глазных пор соответственные огненные или водяные частицы. Это вступление обусловливается взаимным притяжением всего однородного; происходящие же вне глаза, но вероятно на самой поверхности его, касания частиц, извне проникающих в поры, и тех, которые выступают изнутри, и порождают собой восприятие. Таким образом, акт зрения рассматривается как некое ощупывание светлого светлым и темного темным. Поэтому в зависимости от того, какой из этих двух стихий обладает глаз различных пород животных и различных индивидуумов в меньшем, т.е. недостаточном количестве, - в зависимости от этого оказывается он более приспособленным воспринимать цветовые впечатления и, следовательно, лучше видеть при дневном свете или же в сумерках. Как ни грубо и ни произвольно это представление о механизме и процессе зрительных восприятий, как ни несовершенно объясняет оно даже то, что ставит себе задачей объяснить и, наконец, как ни многочисленны вопросы, на разрешение которых оно и не претендует, - все же в одной заслуге нельзя ему отказать. Оно является, все же попыткой, хотя еще столь несостоятельной объяснить восприятия с помощью посредствующих процессов, и притом попыткой, отводящей известную, сперва, правда, незначительную, роль субъективному фактору и вследствие этого служащей этапом пути, конечной целью которого является признание того, что наши чувственные восприятия ни в коем случае не суть простые отображения вне нас находящихся объективных свойств вещей. Теория эта не отрицает также некоторого значения и за основоположением релятивизма. Ибо не только большее присутствие огненной или водной стихии в каждом глазу объясняет собой, как уже было указано, различие восприятий, но и сама форма и величина его пор должна
249
была при этом, как и при других чувственных впечатлениях, способствовать или же препятствовать вхождению «истечений». Лишь соответствующие порам истечения признаются Эмпедоклом познаваемыми. Таким образом, и эта ложная теория пролагала путь правильному взгляду на природу чувственного восприятия. Человеческая мысль постепенно отдалялась от той точки зрения, которая не оставляла иного выбора, как слепое принятие или не менее слепое отрицание показаний чувств. Эти последние все больше освобождались от всех примесей, проистекающих от индивидуальных или временных различий во впечатлениях; область познания, вырастающая из этого источника, одновременно и ограничивалась в своем значении и вместе с тем в пределах этих границ делалась все достовернее.
4. Достоинства и недостатки, присущие исследованиям Эмпедокла по физиологии чувств, свойственны и другим его теориям, относящимся к той же области. Все они направлены на то, чтобы свести физические и душевные процессы жизни человека, животного и растения к общим процессам природы. Пограничные столбы между органическим и неорганическим, между сознательным и бессознательным должны быть внесены, или, вернее, их не нужно возводить. Это вещее прозрение единства всей жизни природы и духа составляет силу и вместе с тем слабость Эмпедокла. Слабость потому, что его всеобъемлющие обобщения не столько покоятся на доказательстве присутствия однородного в разнородном, сколько на простом игнорировании различий, и, наконец, потому, что все это предприятие было если и не более, то во всяком случае столь же грубо и преждевременно, как родственные ему усилия Анаксагора. Очевидно, на мысль Эмпедокла оказало сильнейшее впечатление наблюдение того, что подобное взаимно притягивает друг друга. Способствовать упрочению такого убеждения
250
могли как массовые скопления однородных веществ (воздух, земля, облака, море), так и параллельное этому заимствованное из социальной жизни и вошедшее в Греции в поговорку наблюдение, что «равный соединяется с равным». Напротив, на взаимопритяжение, основанное на различии полов, в то время обращалось мало внимания, а противоречащие этому основоположению явления природы, в наше время знакомые всякому и почерпнутые главным образом, из учения об электричестве, и вовсе были не известны. У Эмпедокла этот мнимоуниверсальный закон природы всюду и всегда находит себе применение. Идет ли речь о росте растения или происхождении человеческого рода, объяснение того и другого сводится к тому, что находящийся в недрах земли огонь стремится к внешнему огню и через это выгоняет на земную поверхность как растение, так и еще не оформленный, состоящий из земли и воды человеческий зародыш. Возникает ли вопрос о дыхании животных - и в этом случае объяснение сводится к тому, что заключающийся в организме огонь, движимый тем же стремлением, выталкивает обволакивающий его воздух и этим производит выдыхание. Преобладание одного из элементов, одной 113 стихий у различных пород животных определяет собой как их различные свойства, так даже - сообразуют все тому же основному принципу - избираемые ими для жизни стихии: так, насыщенные воздухом животные стремятся к воздуху, богатые водой - к воде и богатые землей - к земле. То, что равное познается равным, является общей нормой, применяющейся не только, как мы видели, к чувственному восприятию, но и к мышлению в собственном смысле слова. Та потребность в восполнении равного равным, с которой мы встретились в теории зрительного восприятия, лежит в основе всякого другого влечения, например, потребность в питании и объясняет собой, эмоцию удовольствия, наступающую при удовлетворении, и неудовольствия - при неудовлетворении этого влече-
251
ния. Как бы ни были односторонни и даже порой фантастичны эти теории, мы не можем не признать за ними некоторого величия, напоминающего мирообъемлющую широту гераклитовской мысли. Однако всегда испытываешь облегчение, когда однотонность этих объяснений прерывается подлинным, хотя бы и искаженным в угоду теории наблюдением природы. Таким наблюдением или, вернее, истиной, полученной с помощью эксперимента, Эмпедокл обосновывает явление дыхания кожи или испарины. Он указывает на то, что если, плотно заткнув пальцем обращенное книзу отверстие пустого сосуда, отпустить его в воду, то он и после удаления пальца не наполнится водой, тогда как при других условиях вода тотчас же хлынет в сосуд и до краев наполнит его. Ему совершенно ясно, что в нервом случае вхождение воды заграждает воздух, наполняющий собой сосуд и задержанный в нем пальцем. Подобно этому, в тело только тогда может проникнуть вне его находящийся воздух, когда кровь отливает от его поверхности и приливает к внутренним органом. Правильная смена, в которой совершается этот отлив, обусловливает собой столь же правильное дыхание кожи, происходящее посредством пор.
Как ни велико было влияние, приписываемое Эмпедоклом этому мнимо универсальному принципу природы - притяжению равного равным, он, во всяком случае, не мог признать его единственным царящим в мире законом. Ему противостоял, - ослабляя и ограничивая его, - в этом Эмпедокл не мог сомневаться - противоположный принцип, стремление к разъединению однородного и к соединению разнородного. Иначе как могли бы возникнуть и утвердиться органические существа, - так должен был бы он себя прежде всего спросить, - ибо в каждом из них многие, если не все четыре стихии соединены в одно целое? Нынешнее состояние мира являет собой как бы компромисс обоих основных устремлений, - так в образовании всякой особи сказывается господство
252
второго устремления, тогда как в ее питании (согласно изложенной выше теории Эмпедокла), как и в конечном ее распадении, снова возвращающем землю земле, воздух воздуху и т.д., непреложно проявляется первое устремление. Теперь припомним, что уже Анаксимандр, так же, как и Анаксагор, учил, что распадение вещества или разделение стихий произошло во времени и что ему предшествовало состояние совершенной вещественной однородности или полнейшей смешанности и взаимопроникновения отдельных веществ. Если Эмпедокл - в силу ли преемственности или собственных размышлений - прочно держался за эту гипотезу, то он неминуемо должен был в своем рассуждении дойти до той точки времени, когда одна из двух основных тенденций мировой жизни господствовала безраздельно и взаимопритяжение подобного было совершенно подавлено противоположным принципом, взаимопритяжением неподобного. В таком случае, некий закон архитектоники мысли как бы настойчиво требовал, чтобы и первому, еще более мощному принципу, был также предоставлен период неограниченного единовластия. И если, наконец, выше столь пространно изложенные основания побуждали Эмпедокла не менее, чем Анаксимандра, Гераклита и, по крайней мере, часть пифагорейцев, признать мировой процесс циклическим, в таком случае, смена этих двух эпох должна была представляться ему не однократной, а вечно сызнова повторяющейся, вечно обновляющейся сменой мировых периодов. И он действительно учил такой смене, факторы которой видел в двоице или паре взаимопротивоположных сил, попеременно одерживающих верх и этим достигающих временного полновластия. Эти правящие веществом потенции он называет «дружбой» и «раздором», причем первая собирает и единит разнородное, тогда как второй, когда наступает его пора, снова уничтожает единение и предоставляет стихиям следовать изначально присущему им стремлению объеди
253
нять однородное. Не внезапно, не единым взмахом вытесняет одна из этих сил другую, - наоборот, в каждый из сменяющих друг друга периодов обе они борются между собой. То одна из них, то другая является той восходящей силой, которая в медленной борьбе постепенно ослабляет, и, в конце концов, одолевает другую. За конечной победой, однако, снова следует нисхождение и поражение, вызываемое постепенным, усилением побежденной противоположной силы. Таким образом, в этом приливе и отливе Эмпедокл различает как бы два гребня волны и две ложбины между волнами: победу «дружбы» и возрастание «раздора», победу «раздора» и возрастание «дружбы». Если, как мы надеемся, наше изложение правильно наметило исходную точку системы нашего философа, то мы должны будем отнести этот еще недостаточно освещенный нами элемент ее, постепенность перехода от преобладания одной силы к преобладанию другой на счет его глубокого проникновения в природу, благодаря которому все внезапное и лишенное промежуточных ступеней казалось ему неправдоподобным, длительность же и постепенность всего совершающегося являлись ему основным законом мирового процесса. Первая из этих вершин, господство «дружбы», характеризуется состоянием, которое может быть приравнено к первичному «смешению» Анаксагора и его аналогии у Анаксимандра. Необозримый шар обнимает собой все до полнейшей неразличимости смешанные и слившиеся стихии. Противоположную картину являет собой господство «раздора», почти совершенно разделяющее четыре основных вещества и собирающее основную массу каждого из них в некоторое самостоятельное единство. Органическая жизнь, привлекавшая наибольшее внимание Эмпедокла, не может ни возникнуть, ни процветать ни на одной из этих вер шин. Ибо всякий организм слагается из многих, в из меняющихся пропорциях соединенных стихий, которые во внешнем мире, из которого он черпает себе
254
питание, хотя и находятся, частью, по крайней мере, в состоянии разъединения (мы сказали бы в легко разложимых соединениях), но должны быть способны и на соединение между собой. Первое из этих условий присутствует на первой из упомянутых высших точек, а последнее - на второй. Объединенными находим мы эти два условия лишь на двух промежуточных или переходных ступенях, разделяющих оба полюса космической эволюции. Таким образом, органическая жизнь зарождается и упрочивается лишь в узловых пунктах перекрещивающихся течений, в средоточии обеих ложбин между гребнями волн; и всякий раз, как одно или другое из восходящих движений достигает своей вершины и цели, - она гибнет и исчезает.
5. Мы коснемся лишь в кратких чертах частностей космологии Эмпедокла. Ни положительные, ни отрицательные стороны ее не оказали реального воздействия на будущее; к тому же сведения наши в этой области очень неполны. Так, например, даже основной вопрос о форме Земли - шарообразной или барабановидной - может быть решен нами лишь с некоторым вероятием. Подобно Анаксагору Эмпедокл считал, что доныне устроена и стала космосом лишь некоторая часть первичной массы вещества. Теснейшее единение и взаимопроникновение веществ, наступившее ко времени возобладания «дружбы», являет нам их в форме неподвижного «шара», рассматриваемого как личное, блаженное существо (Sphairos). Разделение веществ началось, как повествует один стих Эмпедокла, с отделения «тяжелого» от «легкого». Можно с полной вероятностью предположить, что механическим агентом при этом процессе явилось вращательное движение, которое собрало все наиболее тяжелое, а именно перемешанное с водой вещество в центре этого вращения, т.е. в том месте, которое является нашей нынешней обителью. Остается непоясненным первый толчок, который вызвал это
255
движение, охватившее «один за другим все члены божества». Вверх поднялась часть воздуха и прежде всего огонь. Под действием огня воздух затвердел, как бы остекленел в форме кристаллического небесного свода. В оставшейся и застывшей в неподвижности срединной массе длящееся движение, порожденное первичным вращением, вытесняло из земли находящуюся в ней воду в граничащие с ней пределы, в то время как небесный огонь в свою очередь посредством процесса испарения извлекал из моря, этой «испарины земли», странным образом затерявшиеся в нем частицы воздуха. Но почему же Земля стоит неподвижно и, главное, почему она не падает вниз? На этот вопрос мудрец из Агригента отвечает умозаключением по аналогии, которое хотя и вызывает у нас изумление перед живостью и подвижностью его фантазии, умеющей связать между собой самое отдаленное, но нисколько не убеждает нас. Размышляя о причинах мнимой неподвижности Земли, он вспоминает один фокус, столь же популярный в ярмарочных балаганах древнего мира, как и в современных. Наполненные водой или какой-либо другой жидкостью кубки прикрепляются к проволоке таким образом, что их верх обращен внутрь, а низ - наружу, и затем эту проволоку вращают по кругу, причем вода не проливается из кубков. Эмпедокл увидел здесь разрешение стоявшей перед ним загадки. При самом быстром вращении кубков находящаяся в них вода не проливается, - при самом быстром круговращении неба не падает находящаяся в его центре Земля: эта аналогия совершенно удовлетворяла его, тогда как нам это сравнение кажется весьма странным и на первый взгляд даже вовсе неподходящим. Ведь мы знаем, что в данном опыте не что иное, как центробежная сила приковывает жидкость ко дну кубка и противодействует ее стремлению вылиться. Между тем центробежная сила не могла бы здесь играть никакой роли, если бы сама жидкость не вращалась вместе с кубком, содержащим ее. Каким же
256
образом можно было (так спрашиваем мы в удивлении) сравнивать относительный покой жидкости с мнимым абсолютным покоем Земли? Но Эмпедокл был лишен ясного понимания закона причинности, и ему казалось, что как в одном, так и в другом случае «быстрейшее» круговращение побеждало меньшую силу и быстроту стремления к падению. Это ложное объяснение крайне характерно для той поспешности и неразборчивости, с которой пылкий сицилиец отовсюду выискивал и набирал сравнения, и для всего его образа мысли, отличающегося скорее широтой, нежели глубиной. Смену дня и ночи он объяснял обращением неба, состоящего из двух полушарий, одного - темного, и другого - светлого. Солнце не обладает самостоятельным светом, оно есть стекловидное тело, собирающее и отражающее свет эфира (возможно, что в этом утверждении Эмпедокл шел впереди младших пифагорейцев). Вместе с Анаксагором он учил, что Луна заимствует свой свет у Солнца и вместе с ним же он правильно объяснял затмение обоих светил. Вместе с Алкмеоном он отличал свободно движущиеся небесные тела от неподвижных звезд, прикрепленных к небесному своду. Мы не будем останавливаться на его частью правильных, частью, хотя и ложных, но все же остроумных объяснениях метеорологических явлений, и обратимся к его глубоким теориям, касающимся органической жизни и ее происхождения.
6. Мы недостаточно осведомлены о том из двух способов возникновения органических существ, который получается как следствие разделения стихий. Нам уже приходилось упомянуть о единственном относящемся сюда замечании, касающемся происхождения бесформенных комьев, из которых впоследствии возникли люди. Более полны наши сведения относительно протекающего под знаком «дружбы» образования растительного и животного мира, постепенно восходящего все к большему совершенству. Первый предше-
257
ствует второму и относится к периоду, в котором еще не существовал нынешний наклон земной оси (это нам снова напоминает Анаксагора). Руководящей мыслью зоогонии Эмпедокла, хотя и фантастической, но не лишенной некоторого научного значения, также является уверенность в том, что менее совершенное предшествует более совершенному. Сперва возникли из почвы отдельные члены: «головы без шеи и без туловища», «руки, у которых не было плеч», «глаза без лица». Узы «дружбы» соединили воедино многие из этих как бы раздробленных созданий, другие же продолжали блуждать в одиночку, не приставая к «брегу жизни» и не основываясь па нем. Это объединение создало немало чудесных и чудовищных форм: существа «двухголовые и с двумя торсами», человеческие существа с головами быков», «тела быков с человеческой головой» и т.д. Эти чудовищные порождения, однако, вскоре исчезли, так же, как и первичные отдельные члены; лишь внутренне слившиеся комбинации оказались жизнеспособными, утвердились и путем рождения себе подобных упрочили свое существование. Кто не узнает здесь мысль Дарвина о «выживании наиболее приспособленного»? Приходится признать, что здесь мы видим перед собой хотя и необычайно грубую, но все же небезынтересную попытку объяснить естественным путем загадку целесообразности, царящей в органическом мире. Феномены растительной и животной жизни являются той областью, в которой всего охотнее бродит исследующая мысль сицилийского мудреца. Гениальные догадки переплетаются здесь со вспышками ребяческого нетерпения, мечтающего с налета сорвать с природы ее покрывало и не прошедшего и азбуки в школе отречения. К первым принадлежит замечание: «одно и то же есть волос, листва и густое оперение птиц», - эта мысль, делающая Эмпедокла предшественником Гёте в области сравнительной морфологии, является вместе с тем второй, и в древности столь же мало использованной основой
258
для будущей теории происхождения видов. Ко второй категории принадлежат фантастические попытки выяснить тайну зачатия, рождение детей мужского и женского пола, сходство их с отцом и матерью, двойни и тройни, так называемый испуг женщин, возникновение уродов, бесплодия мулов и т.д., и до некоторой степени толкование явления сна как частичного, и смерти, как полного охлаждения крови.
Нам уже приходилось указывать на тесную связь учения Эмпедокла о веществе с его учением о познании. Уже из положения, что подобное познается подобным, что «землей познается земля, водой - вода, божественный эфир - эфиром, огнем - истребляющим огонь», можно заключить, что сама материя клялась ему одаренной сознанием и что он не пробил резкой грани между царством одушевленного неодушевленного. И действительно таково было рождение Эмпедокла. Не одним только растениям приписывал он, подобно Анаксагору, способность ощущения. Но всему без исключения: «все обладает способностью мышления, все причастно разумности, - так учит он. Отсюда ясно, как не правы те, кто последствие выведения им двух нематериальных сил, представляющих собой смену мировых периодов, совершенно отделял его от его предшественников, гилозоистов, и даже хотел представить его их принципиальным противником. Правда, это введение вносит то систему зародыш дуализма, который, однако, не пустил в ней глубоких корней и не получил развития. Ибо наряду и над этими двумя, попеременно достигающими господства силами царит, - как уже известно создателю, - некоторая, присущая самому веществу, истину универсальная природная сила, тяготение подобного к подобному. И, наконец, еще эта приписываемая материи мыслительная способность и все, не знающая исключения, одаренность сознанием! В силу этого мы имеем право называть его учение усиленным гилозоизмом. Зерно его заключа-
259
ется более, чем в оживлении вещества, - в одухотворении его. Следует упомянуть вот еще о чем: если бы он мыслил материю как нечто косное и мертвое, повинующееся лишь внешним толчкам и не обладающее самостоятельным побуждением к движению, - какой непоследовательностью с его стороны было бы то, что он давал четырем стихиям имена богов, и между прочим, таких, как Зевс и Гера, занимающих высшее место в греческом пантеоне! На это нам возразят, что все это относится к области поэтических прикрас и не обладает серьезной силой доказательства. С этим тоже нельзя вполне согласиться. Ибо тот, кто провозглашает новое учение, обыкновенно ясно создает его новизну и противоположность старым учениям и поэтому стремится скорее излишне подчеркнуть ее, чем сгладить и ослабить ее приданной ему формой. Затем можно упомянуть, что Аристотель, например, видел в этих наименованиях кое-что большее, чем простые риторические фигуры; он определенно высказывается: «богами считает он и их (т.е. стихии)». Однако все эти более или менее второстепенные аргументы излишни: вышеприведенный стих, облачающий в его авторе провозвестника теории всеодухотворенности, совершенно определенно решает вопрос. Последняя тень сомнения должна быть устранена следующим рассуждением. Всякий раз, когда ко времени победы «дружбы» совокупность всего вещества сплавляется в качественно однородное единство, оно обращается в «Сфэйрос», «блаженное Божество». Но как допустить, чтобы то, что в состоянии объединения мыслится как нечто божественное и блаженное и, следовательно, обладающее сознанием и силой, в состоянии разъединения являлось лишенной всякой силы, движимой только извне, косной и мертвой массой? Строгая последовательность, с которой Эмпедокл развивает здесь свои основные мысли до их крайних выводов, явствует из того, что «блаженнейший бог», которому он склонен был бы приписать всякого рода познание, оказы-
260
вается несостоятельным в одном пункте: ему недостает знания «раздора», ибо этот последний чужд блаженному покою этого всеединства, - и как «дружбу» можно узреть и познать только «дружбой», так и «раздор - только страшным раздором».
7. Однако не придется ли нам только что по праву выданное великому мудрецу свидетельство в строгой последовательности снова отнять у него ввиду противоречивого характера, являемого его учением о душе?
С одной стороны - то, что можно было бы назвать физикой души: все душевное сводится к материальному и притом непосредственно, без посредствующего звена особенного душевного вещества. Все различия психических свойств и действий как у различных видов, так и у отдельных индивидуумов и в сменяющихся состояниях одного и того же индивидуума основываются на соответствующих материальных различиях. «Степень ума в человеке находится в зависимости от количества вещества» и «подобно тому, как вы сами меняетесь, в постоянной смене приходит вам мысль за мыслью». Большая умственная одаренность выводится из богатства материального состава и правильного способа смешения. Поэтому органические существа стоят выше неорганических, заключающих в себе лишь одну или немного стихий. На этом основаны все индивидуальные дарования, например, оратора, у которого язык отличается именно в этом отношении от языка прочих людей, или художника, у которого такой является его рука; по этой же причине составная часть тела, являющая собой совершеннейшее смешение стихий, призвана быть носительницей высших душевных функций. «Кровь сердца есть мысль», - говорит Эмпедокл, предполагая, что свободно и без помехи льющаяся из своего источника кровь заключает в себе все четыре стихии в наиболее равномерном смешении.
С другой стороны, учение Эмпедокла о душе является как бы богословием души. Всякая душа есть «де-
мон», низвергнутый из своей небесной родины в «долину скорби», в «безрадостные пределы», где она принимает разнообразнейшие обличил, то мальчика, то девочки, то кустарника, то птицы или рыбы (обо всем этом Эмпедокл говорит по собственному опыту), к этой земной юдоли его приковывает совершенное им преступление, порой смертоубийство или клятвопреступление, и если он, этот «бесприютный скиталец» и возвращается на свою прародину, то не ранее как через 30 000 ор или 10 000 лет. Это учение уже не ново для нас. Это - орфико-пифагорейское учение о душе, воспринятое Эмпедоклом (который вообще горячо прославляет «великую сокровищницу духа» 11ифагора и воздает ему дань благодарности) и воспроизведенное им в ярких красках со всеми чарами безудержного и вдохновенного красноречия. В проникновенных стихах изображает он те роковые ошибки, на которые обрекает людей, не посвященных в тайну странствия души, сама их благочестивая вера. Ослепленный отец, замыслив принести приятную богам жертву, сам того не зная, закалывает собственного сына и, шепча слова молитвы, готовится к ужасной трапезе. Подобно этому сыны пожирают свою мать, и слишком поздно преступники взывают к смерти, которая охранила бы их от совершения страшных преступлений. Лишь через постепенное, тысячелетиями длящееся просветление даю злосчастным снова стать богами, после того как в качестве прорицателей, поэтов, врачей и руководителей человечества они достигнут высших ступеней земного существования. Рука об руку с нравственным совершенствованием действуют внешние обряды посвящения, окропления; им философ посвятил отдельное поэтическое произведение - книгу «Очищений», немногие отрывки которой вместе с фрагментами трех книг «О природе» составляют его литературное наследие.
Как же объяснить, что два столь глубоко различных учения, казалось бы, совершенно исключающих друг
262
друга, в таком полном согласии соединяются в уме одного человека? Ходячее понятие эклектизма мало или вовсе ничего не объясняет. Ибо как неглубок и неразборчив должен был быть мыслитель, провозгласивший оба эти учения как выражение своего глубочайшего убеждения, если бы между этой спиритуалистической доктриной и той материалистической действительно была столь глубокая пропасть, как это кажется на первый, по крайней мере, взгляд! На самом деле это совсем не так. Мнимое противоречие частью вовсе не существует, частью же лежит на ответственности не одного только Эмпедокла. В его глазах «демон» души столь же мало, как в глазах его предшественников сама душа (психея), является носителем душевных свойств, характеризующих индивидуум или род. Относительно этого он выражается совершенно определенно, говоря о собственном предсуществовании; ибо «куст», «птица» или «рыба», которыми он прежде, якобы, был, разумеется, ничем не походили на богато одаренную человеческую личность, какой он является ныне. То же видим мы и в народном веровании, отраженном еще гомеровским эпосом. Как бы нам это ни казалось странным, однако же нет ни малейшего сомнения в том что «психея» у Гомера играет такую же праздную роль в человеческом земном существовании, как и демон души у Эмпедокла. Кажется, будто она существует лишь затем, чтобы в смертный час отделиться от тела и длить свое существование в преисподней. Нигде нельзя найти, чтобы она рассматривалась как живая сила, мыслящая, желающая и чувствующая в нас. Все эти функции приписываются совершенно иному, преходящему существу, при смерти человека и животного растворяющемуся в воздухе. В силу этого с полным правом можно было бы говорить о теории двух душ у Гомера. Эта вторая, смертная душа называется «тюмос» (thymos). Это слово тождественно латинскому fumus (дым), санскритскому dhumas, древнеславянскому дыму и т.д. Непонятная природа этой души-дыма вы-
263
ясняется благодаря одному наблюдению Альфреда фон Кремера, который, исследуя восточные народы и их культурные слои, указал на то, что «пар, поднимающийся от свежепролитой, еще теплой крови» рассматривается, как душевная сила. Эта душа-дым, следы первоначального значения которого можно еще найти в некоторых оборотах Гомера, - так, при возвращении к жизни человека, потерявшего сознание, «тюмос», готовившийся рассеяться, снова собирается в груди или в желудке, имеет, как об этом свидетельствует наличность этого слова, частью с сохранением того же значения во многих родственных языках, более древнее происхождение, нежели исключительно греческая «психея». Когда после этого вошло в сознание понятие души-дыхания, оно нашло почву уже занятой душой-дымом или душой-кровью и поэтому должно было довольствоваться более скромной и вместе с тем более возвышенной ролью. В течение долгих столетий отношения оставались те же. «Доколе движутся члены, спит душа, одна происходящая от богов», - говорит поэт Пиндар, как он, так и народное верование не отказывали ей в активности только во время сна человека. Когда же научные приемы мысли начали распространяться и на феномены души, снова повторился процесс мышления, разыгравшийся уже много столетий назад. Давно побледневшее, утратившее связь со своим происхождением понятие «тюмоса» не могло удовлетворить потребности в материальном принципе, - таким образом, Эмпедокл, увидевший в крови сердца носителя душевной деятельности, как бы вторично открыл душу крови. Если он при этом не отказался и от веры в бессмертную душу, то он поступал, во всяком случае, не менее непоследовательно, чем авторы эпоса, а также и его непосредственный предшественник Парменид. Ибо и тот также сводил как индивидуальные свойства человека, так и его временные душевные состояния к материальным причинам; более того, он приписывал
264
телу, покинутому душой, даже способность некоторого восприятия, а именно восприятия темного, холодного и недвижного, и, кроме того, всему вообще сущему; следовательно, и таким вещам, которые ни в одной стадии своего существования не были связаны с «психеей», приписывал особого рода познание. Несмотря на все это он, однако, никоим образом не порывал с верой в душу и ее бессмертие; вернее предположить, что он, очевидно под влиянием орфиков, верил, что души нисходят в Аид с тем, чтобы оттуда снова возвратиться на землю. То же можно сказать и о младшем пифагорийце Филапае. Ибо подобно тому, как Парменид выводил «разум людей» из состава и «смешения» стихий в различных частях их тела, так Филолай самую душу называет «смешением и согласием» телесных моментов, что, однако, не мешает ему верить в субстанциальную душу и в то, что она по учению «древних богопосвященных и прорицателей» в наказание за искупление ниспослана в тело. подведем итог сказанному. Возможность обойтись без веры в бессмертную душу не мешала Эмпедоклу развить эту веру с представителями народных верований и с его философскими предшественниками и современниками, что свидетельствует лишь о том, что и он, подобно всем им, был движим религиозными побуждениям менее, чем научными. Однако не впадает ли он в противоречие, ставя судьбу души в зависимость от потов людей, в которых она находит свое временное обиталище, и в тоже время выводя умственный и душевный уклад людей, т.е. самый источник их поступков, из материального состава их тела? Без сомнения, так. Однако это противоречие делили с ним не одни только орфики, ибо несомненно, что душа (психея) означала для них лишь то же, что и для Пиндара и Парменида, - уже в гомеровских гимнах можно проследить зерно того противоречия. Ибо что могли бы мы возразить тому, нашел бы несообразным, что в «Одиссее» отдельные, по крайней мере, души, как, например, Титиоса, Танта-
265
ла, Сизифа, несут такие кары за провинности, ответственность за которые по общим представлениям, царящим во всем эпосе вплоть до древнейших его частей, не падает на саму бессмертную душу? История религий всех времен вообще преисполнена подобных несообразностей. Нужно ли напоминать о противоречии предопределения и «вменения» в средневековом учении церкви или о столь близком к орфической доктрине буддистском учении о новых, имеющих значение наказаний, рождениях умершего, за которым в то же время не признается субстанциальной души? Как трудно, если не вовсе невозможно было устранить это противоречие из центрального учения наиболее распространенной религии, - об этом красноречиво свидетельствуют изумительно глубокомысленные и тонкие разъяснения этого противоречия в «Вопросах царя Милинды». Характерна для Эмпедокла лишь та необычайная интенсивность, с которой эти оба враждующие между собой стремления владели - с одной стороны его научным мышлением, с другой - его религиозным чувством. Таким предстает он нашему взору (и это придает его цельному облику как бы некоторые черты барокко): проникнутым глубокой религиозностью членом орфического братства, - и в то же время ревностным пионером научного воззрения на природу; запоздалым учеником древних мистиков и посвященных жрецов, - и в то же время непосредственным предшественником физиков-атомистов. Если этот раскол и причиняет некоторый ущерб цельности его системы, до известного пункта проведен ной с необычайной строгостью, зато он является блестящим показателем всесторонней одаренности и внутренней полноты его богатой природы.
8. Однако мы не встречаем почти ни единого следа этой двойственности там, где всего больше ожидали бы встретить ее, а именно в учении Эмпедокла о богах. Здесь ему удалось соединить обе части его системы в почти совершенно ясной и цельной гармонии
266
Конечно, одаренная силой и сознанием материя не допускала существования наряду с ней внемирного, правящего миром, направляющего и даже творящего его Божества; но ничто не препятствовало вере в божественные существа, по природе родственные миру, существа, которые мы уже встречали у гилозоистов и назвали второстепенными богами. Подобно тому, как все четыре, чтимые как божественные, стихии во время своего единения сливаются в «Сфэйросе» и утрачивают обособленное существование, ту же участь претерпевают (и по всей вероятности, в тот же период, восстанавливающий первичное всеединство) и другие боги, чье бессмертие Эмпедокл определенно отрицает, называя их не вечными, а лишь долговечными.
Мировые периоды, определяющие границы этим долгим существованиям, вместе с тем, вероятно, чинили препоны и судьбам демонов душ. Таким образом, одни и те же узы связывают учение Эмпедокла о богах и о душе, причем всем обособленным существованиям, согласно стремящимся к полному единству существования, положена одна и та же цель. Лишь об одном из этих, так сказать, второстепенных богов имеем мы более определенные сведения. Это Аполлон, которого Эмпедокл (отрицая за ним обладание человеческими членами) в замечательном стихе называет «святым, неизреченным, быстрой мыслью пробегающим мир, душевным существом (phren)». Однако неуместным кажется нам отождествлять этого демона со «Сфэйросом» - Всебожеством или самой одухотворенной Вселенной - и ставить его над ним, который и с в себе самом заключает.
Итак, направленный на Эмпедокла упрек в эклектизме, который не умел бы внутренне примирить единенное им чуждое идейное достояние, оказывается лишенным серьезного основания. Некоторое основание, однако, придает ему один недостаток мышление Эмпедокла, неразрывно связанный с его высшими чувствами. Его неутомимо деятельному, вечно спеша-
267
щему за новыми проблемами, живо чувствующему природу духу недоставало, с одной стороны, терпения, нужного на то, чтобы каждую мысль продумать до конца, с другой же - вопреки преизбыточному богатству его воображения - той властной невозмутимости и презрения к ограничениям, налагаемым познанием факторов, которые помогли Анаксагору возвести его фиктивную химию в научную систему, хотя внешне и не выдерживающую критики, зато внутренне прочно спаянную. Эта особенность Эмпедокла всего яснее сказывается в его отношении к учениям представителей элейской школы. В том, что ему была известна дидактическая поэма Ксенофана, мы не сомневались бы и в том случае, если бы случайная полемическая ссылка и не давала нам в этом полной уверенности. Его пантеизм, завершающийся учением о «Сфэйросе», его полемика против антропоморфизма народных верований, однажды, по крайней мере как мы видели раньше, открыто высказанная, могли быть вызваны предшествующей детальностью колофонского рапсода. Эмпедокл не раз перефразировал Парменида, - вообще он, повидимому, был близко знаком с его поэмой. Посвященные физике в широком смысле этого слова учения его предшественника из «Слов мнения» оказали на него мощное влияние. В меньшей степени можно сказать это относительно метафизики Парменида. Правда, он воспринял и почти буквально повторил его априористические доводы против возможности возникновения и уничтожения. Но то, что мы называли вторым постулатом учения о веществе, выступает в системе Анаксагора несравненно резче и определеннее, чем у Эмпедокла. Правда, мы и у него находим общее утверждение, что стихии остаются неизменно теми же, однако более точного проведения этого принципа у него нет. Вся его оптика основывается на той предпосылке, что всякой стихии изначально присуща одна определенная окраска; но относительно того, как из этих основных красок возникает все бесконечное многообразие различно ок-
268
рашенных веществ, и как вообще возможно, что четыре стихии, «перекрещиваясь между собой, меняют облик», - относительно этого он, во всяком случае, не дал им определенного ответа, столь же стройного и согласного с постулатом «качественного постоянства», как тот, который являет собой учение Анаксагора о веществе, хотя и противоречащее фактам, но зато строго соблюдающее верность этому постулату. И то обстоятельство, что по отношению к Анаксагору у нас нет ни единого доказательства того, что он знал философскую поэму Парменида или принимал ее хотя бы в основных чертах, утверждает нас в нашем убеждении, что не только первый, но в равной степени и второй постулат учения о веществе с внутренней неизбежностью развился из теорий ионийских физиологов и что элеатам мы обязаны лишь их точной формулировкой, а не открытием. Вместе с этим мы, по моему мнению, находим
роскошный ответ на тот вопрос, из которого исходили две последние главы нашего изложения.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Историки
I. Не в одной только области естествознания вступили греки на путь умственного освобождения. Мифический склад мышления находится в связи с известнойI ограниченностью кругозора времени и пространства, случайные расширения его составляли предмет нашего исследования. Одновременно и основательно были раздвинуты оба эти горизонта благодаря возникновению двух родственных наук, работа над которыми объединилась в одних руках.
Из городских хроник, из церковных записей и перечня побед в национальных играх возникло начало греческой истории. Наемные солдаты, морские разбойники и колонисты стали пионерами землеведения. Обе области знания охватил, своим сильным самостоя-
269
обширные сведения значительно расширили его кругозор и дали ему возможность мудрыми советами направлять своих ионийских земляков во время их великого восстания против персидского владычества (502-496 гг.) и послужить опытным посредником. Результаты своих исследований он изложил в двух сочинениях, от которых уцелели лишь жалкие остатки: из книг его «Землеописания», названных по имени трех частей света - Европы, Азии и Ливии (Африки) и из четырех книг Генеалогии». Как громогласные трубы в чистом утреннем воздухе звучат самоуверенные, рассудочно ясные и спокойные слова, поставленные во главе его последнего исторического произведения: «Так говорит Гекатей Милетский. Я написал это так, как мне оно казалось истинным, ибо разноречивы мнения эллинов и смешными кажутся мне». Снова стоим мы у колыбели критики. Подобную тому как Ксенофан применил критический дух к исследованию всей природы - Гекатей сделал это по отношению ко всему человеческому. Почему и как он это сделал - об этом в достаточной мере явствует его смелое вступление. Противоречия в исторических преданиях вынуждают его делать среди них выбор. Их нелепость, т.е. несогласие с тем, что ему представлялось правдоподобным и возможным - из чего мы видим, что и он подпал под влияние рационалистического просвещения - внушили ему мужество с резкой критикой напасть на эти предания. Ему мало принять одну версию и отвергнуть другую; он считал себя вправе переделать эти легенды, дабы извлечь из легендарной оболочки истинное зерно. Недаром хочет он излагать события так, как они ему кажутся истинными. Перед ним не было источников или свидетельств, давность, происхождение или взаимную зависимость которых он мог бы подвергать исследованию, ибо тогда в Греции еще не велось правильных записей современных событий. Исторический материал проходит через легенду и ее рассказчика-поэта, к которому с 600 года присоединились и писатели
270
прозаики. Следовательно, ни очевидцев событий, ни сведений, за достоверность которых можно было поручиться, у Гекатея не было. Один лишь внутренний критерий был в его распоряжении; он должен был или отказаться от критики, или пользоваться ею вполне субъективно. У него и не могло создаться иного метода, кроме так называемого, полуисторического, или, иначе говоря, рационалистического - термин, которым злоупотребляют и которого мы поэтому предпочли бы избежать. Основательное знакомство с чужеземными преданиями и историей не только пробудило недоверие к национальным легендам, но и предначертало путь, по которому должен был идти всякий, имеющий дело с ними и не принявший решения отказаться с дерзновенным радикализмом от всей мифической традиции. Вспомним случай, произошедший в египетских Фивах с исследователем, пользующимся широкой известностью, и характеризующий впечатление, получаемое им и ему подобными от столкновения с более древними культурными народами. Он показал Фивским священникам, - вероятно, не без чувства самодовольства - свою родословную, во главе которой стоял предок божественного происхождения, отделенный от него всего пятнадцатью поколениями. Тогда священники провели его в галерею, в которой были выставлены статуи первосвященников Фив. Их было целых триста сорок пять! Каждая статуя, по уверению его гладко выбритых спутников, была воздвигнута при жизни его оригинала; священнический сан передавался по наследству, и в этом Длинном ряду он переходил каждый раз от отца к сыну, - все они были люди, как все, - ни один не был богом, или хотя бы полубогом. Прежде, добавили они, боги действительно жили на земле, но весь долгий промежуток времени, последовавший за этим, наполнен Документально засвидетельствованной человеческой Историей! Трудно изобразить впечатление, которое такое сообщение произвело на этого грека. Он должен был испытать нечто подобное тому, как если бы потолок га-
271
лереи, в которой он стоял, поднялся в этом миг над его головой беспредельно ввысь и оттеснил небесный свод. Область человеческой истории раздвинулась до безграничности, в то время как поле действия божественных сил все более и более сокращалось. В событиях, относящихся по достоверным свидетельствам к сравнительно недавнему времени, как, например, поход аргонавтов или Троянская война, боги и герои никоим образом не могли принимать участие. Все в них должно было происходить приблизительно так, как оно происходит в настоящее время; к происшествиям эпохи, бывшей доселе ареной сверхъестественных чудес и необычайных приключений, надлежало приложить мерило возможного, естественного и потому заслуживающего веры. То, что Геракл привел быков, украденных у Гериона, из легендарной, лежащей якобы поблизости от Испании, Эритейи в греческие Микены, казалось ему неправдоподобным; вероятнее было предположить, что Герион правил землей, находящейся на северо-западе от Эллады (в Эпире), славившейся своими сильными красивыми быками и получившей, очевидно, название Эритейи (красной земли) за кирпичную окраску своей почвы. Подобное звуковое указание и вообще весь неисчерпаемый источник этимологии играли большую роль в его толковании мифов.
Таким образом, события, связанные с Троянской войной, были истолкованы исторически, подобно тому как мы это вскоре увидим у Геродота. Но даже легендарный зверь вроде трехголового адского пса Цербера не находил пощады перед судом критика сказаний. Неизвестно, на основании каких источников он был отождествлен со страшной змеей, жилищем которой был некогда лаконский мыс Тэнарон. Однако довольно. Мы должны были лишь указать первое вторжение духа критики и сомнения в область исторических исследований греков и выяснить положение, которое по необходимости заняла и утвердила в этой области скептическая мысль.
272
2. Геродот из Галикарнаса (родился незадолго до 480 года), творец художественного исторического сочинения, которое будет восхищать человеческие сердца, доколе они будут биться на земле, был тоже мыслителем в своем роде. Степень его оригинальности трудно определить, ибо у нас нет материала для сравнения. Однако именно потому, что Геродот представляет не только самого себя, но и некоторых из своих современников, сочинения которых не дошли до нас, необходимо остановиться на нем несколько подробнее. Да и что может быть приятнее, как зачерпнуть из этого чудного освежающего источника? Уже само начало его с необычайным искусством построенного изложения, связывающего историю человечества с географией и сплетающего в единую ткань все нити многообразных историй народов - уже одно начало в высшей степени поучительно для нас. Он задается вопросом о происхождении древнего раздора, разделяющего запад и восток и достигавшего своей высшей точки в персидских войнах - главном объекте геродотовских исторических повествований. Прежде чем обратиться к первому азиатскому властителю, воевавшему с греками и покорившему их - к лидийскому царю Крезу, он устремляет мысль на Троянскую войну и на ее причину - увоз Елены, которому он опять-таки предпосылает связанную с ним, по его представлению, историю судьбы, постигшей Европу и Медею.
Но какая своеобразная, хотелось бы сказать современная, печать лежит здесь на всех этих образах и событиях, так хорошо знакомых нам из героических сказаний Греции! Не ревность Геры виной тому, что Ио, возлюбленная Зевса, обращенная в корову считается в далеких странах, - не владыка неба уволит Европу в образе быка, - не о чародейке Медее, внучке солнечного бога, и не о ее участии в добывании золотого руна идет речь. Лучезарные героини уступили место бесцветным принцессам; вместо главного бога и богоподобного героя Ясона выступают финикийс-
273
кие купцы, критские морские разбойники, греческие пираты. Второе похищение женщин является возмездием за первое, третье - должно искупить вину второго. Требования международного права провозглашаются герольдами и посредниками, и лишь когда преступники уклоняются от кары - пострадавшие сами творят суд, воздавая равное за равное.
Всякий узнает в этом полуисторический метод, применявшийся Гекатеем, но в большем масштабе и расширенный, прагматизированный сближением с мнимоисторическими эпизодами. Для подтверждения своих слов Геродот ссылается на финикийцев и персов, которые приписывали грекам вину раздора. Они указывали на ту суровость, с какой греки взялись отомстить за похищение женщины, снарядив могущественный флот и ради одной единственной женщины обложив и разрушив Илион. При этом финикийцы прилагали все старания к тому, чтобы выгородить своих земляков, уверяя, что Ио совсем не была силой уведена на палубу корабля, увезшего ее с ее аргивской родины, - вернее, что она вступила в слишком близкие отношения с капитаном и, боясь последствий своей ошибки, добровольно бежала, страшась родительского гнева. Что вызывало такую историческую анекдотичность и принижение величественного образа легенды? Вероятнее всего тот же мотив, который мы уже встречали у Гекатея: вытекающее из расширения исторического горизонта стремление все более и более суживать границы сверхъестественного, благодаря чему величественные, напоенные поэзией образы легенды опускались до уровня естественного и правдоподобного, а вместе с тем низменного и пошлого. Сам Геродот, во всяком случае, настолько осторожен, что воздерживается от всякого суждения об историчности передаваемых им фактов. Но то, что он пересказывает в таких значительных случаях мнения чужеземных и потому равнодушно без благоговения относящихся к эллинскому мифу ученых или «знатоков легенд», дос-
274
таточно свидетельствует о том, что и у него простодушное верование наивной эпохи уступило место рассудку. Это проглядывает еще яснее в его собственной интерпретации Троянской легенды. Вместе с Гекатеем он уверяет, что Елена находилась не в Трое, а в Египте во время осады города. Неблагоприятные ветры занесли туда Париса, и благородный царь Протей задержал у себя супругу Менелая, чтобы возвратить ее тяжко оскорбленному, законному мужу. Мы не будем здесь разбираться в том, как возникло это верование в Египте, как воспользовался им поэт Стезихор и как Геродот пытался подтвердить его строками из «Илиады». Но в высшей степени характерно для нового образа мышления усердие, с которым он старается подкрепить внутренними мотивами эту псевдоисторическую версию.
Троянцы не прекращали долгих невзгод войны выдачей Елены лишь потому, что ее и не было в Трое. «Ибо ни Приам, ни его сыновья не могли бы быть настолько сумасбродны, чтобы жертвовать своей жизнью, жизнью детей и благом Илиона только ради того, чтобы Елена осталась женой Париса». Отказ был бы еще понятен в начале борьбы, но не после этих столкновений, в которых погибало такое количество сограждан и по два, по три сына Приама; надо помнить и тот факт, что не Парис был наследником престола, а Гектор, старший и несравненно более доблестный царский сын, и т.д. и т.д.
Вот еще пример такого полуисторического метода. О происхождении оракула в Додоне местные жрицы рассказывали историку следующее. Черная голубка прилетела туда из египетских Фив и с дерева возвестила человеческой речью приказание основать здесь храм оракула. «Но как могло случиться, - почти трусливо замечает Геродот, - что голубь заговорил человеческим языком?» И так как жрицы тут же сообщили ему, что одновременно с этим другая черная голубка прилетела в Ливию и положила там основание Аммонского оракула, то историк не останавливается перед тем, чтобы уви-
275
деть в этой легенде отголосок им самим слышанного в Фивах сообщения. Две святые женщины, увезенные финикийцами, были проданы в рабство - одна в Ливию, другая в Грецию, где они и основали эти прославленные в древности храмы оракулов. Эту самоуверенную выдумку, свидетельствующую о высокомерии египтян, принимает он за истину, и она вызывает у него лишь мимолетный скептицизм, выразившийся в замечании: «но откуда могли они иметь об этом такие точные сведения?» Чужестранка могла сойти за птицу для жителей Додоны, так как ее непонятный говор напоминал им скорее птичий щебет, чем человеческую речь. Черной же голубкой египтянка была названа благодаря темному цвету кожи. По истечении некоторого времени она научилась местному языку: это означало, что голубь заговорил по-человечески. Наконец, она получила весть о своей сестре, попавшей в Ливию, и распространила ее в Додоне. Мы улыбаемся этому курьезному сплетению детской наивности и прозорливого умничанья. Но когда мы вспомним, какую большую роль играл процесс историзирования в духовном прогрессе человечества, наше неудовольствие, вызванное безобразным искажением народных преданий, рассеивается, и мы вновь серьезно относимся к делу. Поэзия мифов претендовала на действительность, - что мудреного, что действительность, со своей стороны, вторглась в область поэзии? Определенное разграничение обеих областей было совершенно немыслимо при несовершенных способах исследований того времени. Еще и поныне этот спор о владениях не вполне разрешен. Если «отец истории» и был склонен пользоваться для истории всякой легендой, носящей мало-мальски исторический характер, то в настоящее время противоположное направление переходит в обратную крайность.
3. Если толкование легенд было вызвано расширением временного и пространственного горизонтов, а также обменом мнений с чужестранными и потому
276
равнодушными исследователями народных преданий, то этому немало способствовала и мучительная, жаждущая примирения борьба между старой верой и новым знанием. Расширение опыта и господства над природой укрепило веру в постоянство ее законов. Но как избежать резкого, нечестивого разрыва с издавна священными традициями? Историзирующее толкование преданий жертвует одной частью, чтобы спасти остальное. Это была одна из тех «срединностей», за которые инстинктивно хватались во все времена и которые вызывают презрение недальновидных умов, в сущности же заслуживают величайшего одобрения, наравне с «фикцией», и являются основой истинного прогресса. Другую такую благословенную середину мы встречаем в отношении к самой деятельности богов.
Глубокую ложбину, образующую русло Пенея, говорит нам Геродот, фессалийцы считают делом рук Посейдона. «Это не лишено основания, - многозначительно добавляет он, - ибо те, кто верят, что Посейдон сотрясает землю, и приписывают этому богу расселины, образовавшиеся в результате землетрясения - увидя лощину, естественно объяснят и ее происхождение действием Посейдона. Мне же кажется, что эта горная трещина есть последствие землетрясения». Означало что это, что галикарнасец решительно отрицал возможность вмешательства сверхъестественных сил и в каждом боге видел лишь представителя одной из сфер жизни или природы, управляемой равномерно действующими силами? Отнюдь нет. Глубоко сидящая склонность к позитивному научному мышлению соединяется в нем с не менее сильными побуждениями, выросшими на почве древних религиозных верований. Об изменениях земной поверхности он до известной степени систематично размышлял, сводя единичные явления к общим причинам, и потому мог в этой области избежать непосредственного вмешательства богов. В этом случае он может считаться учеником своих предшественников Анаксимандра и Ксенофана, но не в мень-
277
шей степени и своих египетских учителей - на этот раз без вреда для себя. При этом он дает вполне правильное и рациональное объяснение происхождения Нильской дельты, причем нас поражает его тонкое наблюдение природы и уверенность, с какой он распоряжается огромными мировыми периодами, - так, например, он считает, что Земля в ее настоящем составе существует не менее 20 000 лет. Подобное сомнение в непосредственном вмешательстве божественных существ проявляет он неоднократно. Персидские маги усмирили путем жертв и заклинаний жестокую бурю; передавая этот рассказ, Геродот присовокупляет к нему скептическое замечание: «а быть может, она улеглась и сама по себе». Но именно по поводу этой бури, столь гибельной для персидского флота, он не берется определенно решить вопрос, не вызвали ли ее афиняне жертвоприношениями и заклинаниями Борея. В этом случае, его сомнения, быть может, были пробуждены непосредственной близостью скептических суждений, высказанных греками и варварами. В тех же случаях, где отсутствует такой корректив, и особенно там, где сильный аффект отодвигает на задний план трезвые соображения, наш историк без конца рассказывает о чудесных появлениях богов, о ниспосланных ими снах (которым он противопоставляет обыденные сны), о многозначащих знамениях и изумительных предсказаниях. Противоречия, встречающиеся в разных частях его произведения, настолько сильны, что недостаточно глубокие критики строили на этом выводы о времени создания отдельных книг и о переменах в мировоззрениях Геродота, произошедших в промежутках между ними. Но и таких гипотез, ненужных по существу и лишенных прочного основания, было бы недостаточно, чтобы сгладить все противоречия в его теологии.
Его взгляд на божество в основе своей шаток и изменчив. Настойчивость, с какой он относит к египетским прообразом и влияниям многие греческие обрядности и божества, его смелое заявление, что Гомер
278
и Гесиод не далее «как вчера, или позавчера (т.е. за 300 лет до его времени) создали греческую теогонию и наделили богов именами, званием и профессией, а также дали им внешний облик», могут выставить его противником не только очеловечения богов, но и политеизма вообще. Первое предположение подкрепляется еще тем, что он настойчиво противопоставляет религию природы персов греческому антропоморфизму и, по-видимому, не без внутреннего сочувствия рассказывает про них, что они приносят жертвы великим силам природы, «солнцу и месяцу, земле, огню, воде и ветрам». А под Зевсом разумеют не что иное, как «весь небесный свод». Вообще, нельзя не признать, что он, быть может, под влиянием Ксенофана или других философов действительно переживал подобные сомнения.
Однако насколько непрочно они коренились в его душе, доказывает между прочим тот страх, с которым он, высказав однажды резкую критику по поводу греческого героического мифа, тотчас же вслед за этим в смиренных выражениях просит прощения у обиженных им «богов и героев». И тут же он признает «вернейшим» то учение эллинов, которое различает двух Гераклов - старого и действительно божественного происхождения и младшего, который был только героем и обожествленным человеком, и посвящает им разные святилища. Кстати говоря, мы видим в этом древнейшее применение того критического метода, который впоследствии так часто помогал сглаживать противоречия в мифических рассказах. Следы подобных проявлений скептицизма можно видеть в убеждении, что человеческое знание о божественных вещах весьма неточно, и в передаче поэтов они являются как бы затуманенными покрывалом. «Если бы можно было больше доверять эпическим поэтам» - эта оговорка, высказанная по поводу частного случая, имеет более глубокое значение. И глубокая горечь звучит в его жалобе, что «все люди знают одинаково много» - что значит: одинаково мало - «о божественных ве-
279
щах». Мы не должны из-за этого считать Геродота скрытым монотеистом, хотя вполне понятно, что он для многих прослыл таковым. Не удивительно ли, что там, где он высказывает самостоятельные суждения о вопросах религии, он говорит не об Аполлоне или Афине, не о Гермесе или Афродите, а почти исключительно о «боге» и о «божественном»? Но наше изумление слабеет, когда мы вспомним, что во всех этих случаях речь идет об общих нормах мировой жизни. Гомер обыкновенно при этом ставит в непосредственном соседстве «богов» и «Зевса». Так, например, в этих превосходных строфах, где бесподобно изображена вся превратность человеческой судьбы:
Он о возможной в грядущем беде не помыслит покуда.
Счастием боги лелеют его и стоит на ногах он;
Если ж беду ниспошлют на него всемогущие боги,
Он негодует, но твердой душой неизбежное сносит;
Так суждено уже нам всем, на земле обитающим людям,
Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных и смертных.
Везде, где боги действуют единодушно, где выступают не отдельные их стремления, а общая воля, естественно видеть в них или исполнителей приказания высшего бога, или носителей общего, всем им равно присущего начала. Таков взгляд Геродота, и мы не должны поэтому приписывать ему отрицание отдельных богов, как бы смутны ни были его познания об этом и как бы ни восставал он против всякого грубого антропоморфизма. Его образ мысли в этом случае трояко отличается от Гомеровского. Долгое, серьезное размышление о миропорядке и судьбах человеческих вместе с неоднократно указанным нами, все растущим сознанием единодушия правящих миром сил, все чаще побуж-
280
дало говорить об общих нормах, управляющих им. Благодаря ослабевшей вере в буквальную истинность мифических рассказов, нетрудно было при случае лишить главного бога кое-каких человеческих свойств, присущих раньше его природе. Наконец, здесь можно увидеть и влияние философов, уже давно нашедших источник всего бытия в безличном начале, которому подчинены отдельные боги. Существо, правящее миром, властвующее над человеческой судьбой, не имеет строго определенных, личных, индивидуальных черт и потому может без особой непоследовательности носить название «бога» или «божества». Но вот еще противоречие - важнейшее из всех! Этот первопринцип, колеблющийся между личным и безличным, является то провиденциальным, благожелательным в глубинной основе существом, то злобным и недоброжелательным, - и тщетны все попытки истолковать или хотя бы несколько сгладить это противоречие. «Осмотрительность Божества в силу мудрости своей» наделила слабых и боязливых животных чрезмерной плодовитостью, тогда как сильные и вредные обладают ею лишь в незначительной степени. Постольку, значит Божеству было дело до сохранения и благополучия земных созданий. Нередко способствует оно также человеческим деяниям и благу людей, посылая удачу или внушения. С другой же стороны, оно любит низвергать «все величающееся», «ломать все выдающееся», подобно тому как «молния обрушивается на самые высокие деревья и здания». В речи, которую Геродот вложит в уста мудрому Солону, он называет божество «исполненным зависти и страсти разрушения». И не только отцовская забота и злорадная «зависть» совмещаются в этом божестве, слившемся здесь с властью судьбы, но и справедливость, беспощадно карающая человеческую вину. Эти полные противоречия элементы не были вполне чужды и древней мифологии. Однако более глубокое размышление о целесообразности миропорядка, пессимизм, развившийся под влиянием резко изменчивой судьбы и вели-
281
ких исторических переворотов, и окрепшее нравственное чувство обострили и увеличили не только противоречие различных толкований совершающегося. Разногласие усиливается еще тем, что враждующие друг с другом правящие воли совмещаются в едином высшем божестве вместо того, чтобы быть разделенными между отдельными, взаимодействующими существами.
В отношении этой одновременно совершающейся правящей деятельности божества, мы встречаем в высшей степени удивительное разнообразие. То она проявляется как одна из сторон автоматически действующих законов природы, то как вполне сознательная воля, искусно выбирающая средства для своей цели, смеющаяся над человеческими намерениями и подчиняющая их себе. Когда Дарий отправил в греческие города послов, требуя сдаться, то в Афинах и Спарте эти послы были умерщвлены в знак издевательства над постановлениями международного права, «Не перечислить всех бед, павших на афинян (как возмездие за акт злодеяния), не говоря уже о разорении их страны и города, - откровенно признает Геродот, - но я не думаю, добавляет он, чтобы это было вызвано этой причиной». На спартанцев же, повествует он дальше, обрушался гнев полубожественного предка из рода их послов (Талфибиадов). Он разгневался на своих сограждан за умерщвление персидских послов. Много лет подряд жертвоприношения богам сопровождались дурными знамениями. Тогда двое знатнейших лакедемонян, Булис и Сперфиас, решили искупить вину, лежащую на их родном городе, и отправились в Сузу, предложив себя в добровольную жертву преемнику Дария. И хотя персидский царь отверг их предложение - этого было достаточно, чтобы на время усмирить гнев Талфибиоса. Но через некоторое время, в первые годы Пелопоннесской войны, этот гнев вновь пробудился, и сыновья Булиса и Сперфиаса, отправленные в Азию в качестве послов, были взяты в плен фракийским царем и выданы афинянам, которые и убили их. Это событие
282
представляется Геродоту ярким доказательством непосредственного вмешательства божества. «Ибо вполне справедливо (и естественно), что гнев Талфибиоса обрушился на послов и усмирился не ранее, как по осуществлении своем. Что касается совпадения, что это выпало на долю сыновьям именно тех двух людей, которые когда-то отправились к великому царю - то всякий признает в этом волю божества».
4 Мнение Геродота колеблется между методом критическим и некритическим и в тех случаях, где религиозное чувство не опровергает и не сбивает его. Древность осмеяла его легковерие и бранила его «сказочником». Но если он часто верит там, где должен бы сомневаться, то не сомневается он там, где следовало бы верить. До него дошли лишь смутные сведения о долгих полярных ночах Вместо того чтобы с помощью доступного ему сравнительного метода (чем больше широта - тем длиннее зимняя ночь) высвободить эти сведения из их сказочной оболочки, он предпочитает отнести это к области вымысла и с пафосом восклицает: «Я решительно не могу допустить, чтобы были люди, которые спят шесть месяцев подряд!» Ему хорошо было известно, что олово, как и янтарь, греки получают из Северной Европы, но он не доверяет им, что родина этого металла на одной группе островов (Великобритании), названной эллинами «Островами Олова» именно за этот продукт их природы. Он ссылается на то, что, несмотря на все усердие и старание, не мог найти человека, который бы по личному опыту знал морские границы Северной Европы и мог бы поручиться за правду этого. Он знал склонность человеческого ума ожидать от природы более чем следует равномерности и симметрии и потому не без права осмеивает своих предшественников, изображавших на картах Европу и Азию одинаковой величины. Но не меньше вызывает его «насмешку» и то, что именно эти географы (здесь несомненно подразумевается Гекатей) изображают «Землю совершенно круглой, как будто она
283
обведена циркулем». Из этого мы видим, как мало он был подготовлен к тому, чтобы присоединиться к возвещенному Парменидом учению о шарообразной форме Земли. Но при этом удивительней всего то, что он сам однажды подпадает под влияние той вводящее в заблуждение склонности искать несуществующую правильность, которую он видит и там, где его предшественники уже стояли на верном пути: так, он предполагает известный параллелизм между течением Нила и Дуная, как двух величайших рек, известных ему. Устанавливать точные границы между возможными разновидностями органического царства - было всегда одной из труднейших задач. Нельзя обвинять Геродота в том, что он с самого начала не признал невероятным существование крылатых змей (в Аравии), но невольно удивляешься тому, что он не счел выдумкой гигантских, роющих золото муравьев индийской пустыни, которые величиной «больше лисиц, но меньше собак»; существование же одноглазых «Аримасп» он оспаривает следующими убедительными словами: «Не верю я и тому, что есть люди, имеющие лишь один глаз, в остальном же схожие с другими людьми».
В заключение мы приведем один из взглядов историка, отражающий высшую точку его научного мышления. Из всех разнообразных попыток дать объяснение разливу Нила, Геродот с наибольшим презрением относится к той, которая непонятным для нас образом связывает это загадочное явление с рекой Океаном, текущей вокруг Земли. Он относит ее к тем двум теориям, которые по его словам «недостойны и упоминания», причем из них она «наиболее непонятна, хотя в то же время и наиболее чудесна». Но когда он по поводу этой попытки дать объяснение говорит: «тот, кто по этому случаю ссылается на Океан, и этим переносит вопрос в область неисследованного, тот этим самым выходит из сферы всякого опровержения». Хочет ли он этими словами объявить неразрешимость этого вопроса и таким образом воздержаться от его решения? Очевидно, нет, ибо этому противоречи-
284
до бы откровенно высказанное выше презрение и резкая насмешка непосредственно следующих за этим слов: «мне лично ничего в действительности неизвестно о реке, называемой Океан, я лишь полагаю, что Гомер, или другой поэт выдумали это название и ввели его в поэзию». Скорее всего он хотел этим выразить то, что предположение, в такой степени далекое от области фактического, правдоподобного и разумного, что на него даже нечего возразить - этим самым является осужденным. Другими словами, для того, чтобы гипотеза заслуживала внимания и годилась для обсуждения, она должна быть доступна доказательствам. В этом единственном случае он стоит на почве чистого позитивизма, хотелось бы сказать: ультрапозитивизма. Здесь образуется непроходимая пропасть между исследователем, открывающим научные факты, и поэтом, создающим удобные для себя вымыслы. Нет сомнения, что это лишь случайный просвет, ставящий Геродота рядом с современнейшими из наших современников. Его взору, обостренному жаркой полемикой и желанием превзойти своих предшественников и соперников, открывается во всей ясности основная методологическая истина: лишь вполне или частично доступные проверке гипотезы оправдываются наукой. Если бы он уяснил себе самому все значение этой мысли - вероятно, его испугала бы собственная смелость. Но и здесь оказывается справедливым глубокомысленное замечание Шарля Баттё, что никогда не следует по отношению к древним «доверчиво делать выводы из их принципов, или строить принципы на их выводах». Мы можем добавить, что это касается особенно тех древних, которые стоят в центре переходной эпохи, как Геродот и Гекатей, эпохи, с которой мы теперь расстанемся, чтобы при случае, разумеется, вновь возвратиться к ней.
285
Часть третья
Эпоха просвещения
Рациональную науку, освобожденную от тайны и магии, ту, которой мы занимаемся теперь, основали греки.
Марселлин Вертело
Возможно, что атомистическая гипотеза будет когда-нибудь заменена другой, - возможно, но маловероятно.
Людвиг Больцман
Неизвстный поэт-драматург
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Врачи
1. Эллинская нация имеет за собой не одну заслугу. На ее долю или, по крайней мере, на долю тех гениальных умов, которых она создала, выпало грезить блестящие спекулятивные сны. Им было дано создать несравненное в области образов и слов. Но более чем несравненным, прямо единственным является другое творение греческого духа: позитивная, или рациональная, наука. Если мы можем гордиться нашим господством над природой и нашим пониманием природы, служащим основой этому господству, если с каждым днем мы все глубже проникаем, хотя и не в сущность вещей, но все же в связь феноменов, если
286
науки о духе, идя по стопам естествознания, начали познавать закономерную связь человеческих отношений и, постепенно преобразовывая унаследованное, занялись рациональным устройством жизни, руководствуясь отношением целей и средств, то этими нашими приобретениями мы обязаны творцам греческой науки. Нити, связующие древность и новое время, легко проследить, они выступят еще яснее в течение настоящего изложения. На чем же основано это преимущество греческого ума? С уверенностью можем мы сказать, оно основывается не на специальном даре эллинского народа. Научный смысл нельзя уподобить волшебному жезлу, который лишь в руках греков мог добыть золото познания из недр фактов. Другие народы тоже могут гордиться успехами в науках: исчисление времени египтян, учение о звуках индийских грамматиков могут выдержать сравнение с созданиями эллинского духа. Геродот видит преимущество Греции в «удивительно счастливом сочетании времен года». Тайна удивительного преуспевания заключается в сочетании противоположностей. Чрезвычайное богатство творческой фантазии и рядом с ним всегда бодрствующее сомнение, пытливое, не отступающее ни перед каким дерзновением; могущественная способность к обобщениям в соединении с острой наблюдательностью, выслеживающей все особенности явления; религия, вполне удовлетворяющая душевные потребности и не накладывающая оков на рассудок, анализирующий ее создания. К этому нужно прибавить многочисленность различных соревнующихся Между собой духовных центров, постоянное столкновение сил, исключающее возможность застоя, и, в конце концов, государственное устройство и общественный уклад, достаточно суровые, чтобы сдержать «беспутные детские стремления» безрассудных, и достаточно свободные, чтобы не мешать смелому порыву выдающихся умов. В этом соединении даров и обстоятельств можно усмотреть источник преимущественно-
287
го успеха, которого достиг эллинский дух на поприще научного исследования. На той точке развития, к которой мы теперь переходим, особенно важно было особое напряжение критической способности. Мы познакомились с двумя течениями, дававшими богатую пищу духу критики: это метафизическо-диалектические исследования элеатов и полуисторическая критика сказаний в духе Геродота и Гекатея. Третье течение вышло из шкалы врачей. В задачу этого направления входило выделить из наблюдений и познания природы элемент произвола, который в большей или меньшей степени, но всегда сопровождал начинания. Укрепившееся наблюдение и созданный им противовес поспешным обобщениям, критическое отношение утвердившего себя чувственного наблюдения к беспочвенным фикциям, являются ли последние результатом необузданной фантазии или созданиями априорной спекуляции - вот те важные плоды, выросшие на почве занятий врачебным искусством. Прежде, однако, чем мы займемся врачебной наукой, постараемся познакомиться с представителями этой отрасли знания и ее источниками.
«Лекарь, право, стоит нескольких других людей» - потомство не должно отвергать этой оценки врачебного сословия, с которой мы встречаемся на пороге греческой литературы. Врачебное искусство первобытных народов исходит из грубых суеверий и из не менее грубого опыта, плохо толкующего факты; оно состоит из разных чудодейственных приемов, частью бессмысленных, частью действительных, хотя и возникших на почве нерасчлененного наблюдения. «Медик» диких - это главным образом заклинатель, а, кроме того, хранитель старых профессиональных тайн, основанных на истинном или мнимом опыте. Врачебная наука первых индоевропейских народов вряд ли превзошла эту ступень. Мы имеем памятник этой науки в одной молитве, индийская и германская версии которой настолько сходны, что в первоначаль-
288
ном тождестве их не может быть сомнения. В «песне врача» сохранился грациозный образ самой древней медицинской практики в Индии; с красивым ящиком для инструмента из фигового дерева бодро путешествует он по стране, заботясь о полном выздоровлении больных, мечтая о богатом заработке себе, которому нужны «конь, бык и одежды». Его «травы извлекают из тела все больное», «всякая хворь бежит от них, как от руки палача»; он называет себя не только «изгоняющим болезни» но и «истребителем демонов». В Индии, как и повсюду в былое время, болезнь признавалась либо посланным богом наказанием, либо делом враждебных демонов, либо результатом людских наговоров и чар. Гнев оскорбленного божества должно укрощать жертвами и молитвой, духа-мучителя надо задобрить ласковым обращением к нему или изгнать заклинанием; вражеское преследование отвращается противозаклинанием и его по возможности обращают на самого заклинателя. Наряду с заклинательными формулами, амулетами и символическими действиями, применяют целительные травы и мази, причем одно и то же целебное средство применяется при различных страданиях. Все сказанное относится как к индийскому врачебному искусству, как оно отразилось в Атарва-Ведах, так и к искусству врачевания у всех остальных первобытных народов, а также и к народному знахарству средних веков и нового, даже новейшего времени. Сфера влияния фантазии здесь тем шире, что выбор целебного средства определяется ассоциацией идей в большей степени, чем опытом. Так, очанка считалась лекарством против глазной болезни, потому что черное пятно в венчике его цветка напоминало зрачок, а красный цвет кровавика указывал на его способность останавливать кровотечение. Согласно египетскому поверью, кровь черных животных предохраняла от седения волос, а как в былое время желтуха изгонялась в желтых птиц в Индии, в Греции, в Италии, так лечат ее еще теперь в Штирии. Наибо-
289
лее свободной от всякого рода суеверий была хирургия, как мелкая, так и серьезная, достигшая поразительного развития у всех народов древности даже в ту эпоху, о которой свидетельствуют нам лишь доисторические находки, так же, как у современных дикарей, она не отступала перед такими смелыми операциями, как трепанация черепа или кесарево сечение.
Если мы обратимся к самым старым свидетельствам греческой культуры, то нас немало удивит, что «Илиада» не упоминает ни о каких заговорах. Стрелы вынимают из тела раненого героя, кровотечение раны останавливают, а саму рану смазывают мазью, истощенных поят вином и другими напитками, но о каких-нибудь суеверных приемах или заговорах не упоминается ни единым словом. Это обстоятельство, которое уже обратило на себя внимание древнего толкователя Гомера, вполне согласуется с некоторыми другими фактами, указывающими на зарю просвещения. Позднейшая литература, начиная с Гесиода, в которой заговор, амулеты, целительные сны и т д. играют такую большую роль, указывает на то, что это просвещение ограничивалось классом аристократии. Уже «Одиссея», рисующая зачатки городской жизни, и герой которой представляет собой значительно больше идеал заблудившихся купцов и удалых моряков, чем тех благородных героев, упоминает, по крайней мере, в одном месте, в эпизоде об охоте на кабанов на Парнасе, о заговоре или эподе, как о средстве для исцеления ран. В позднейшей эпической поэзии впервые выступают представители врачебного искусства, которые, подобно врачу в Ригведе, странствуют по городам и, подобно плотнику, певцу, предсказателю, призываются на дом в качестве «работника», чтобы за вознаграждение оказать помощь нуждающимся в нем.
290
го малоазиатского побережья, в Кротоне Южной Италии и в далекой африканской Кирене, где произрастало ценимое как врачебное средство зонтичное растение, сильфион, составлявшее королевскую регалию, - вот где находились самые старые и самые знаменитые центры врачебного искусства. Города и князья наперебой один перед другим стремились воспользоваться услугами выдающихся врачей. Так, кротонец Демокед был в течение одного года на жаловании города Афин, на следующий год у общины Эгинцев, на третий у Поликрата. Его гонорар быстро вырос от 8200 драхм или франков до 10 000 или до 16 400- Значительное обесценение денег с того времени дает нам далеко недостаточное представление об этих суммах. После падения властителя Самоса он в качестве пленника прибывает в Сузу, где становится «застольником» и доверенным лицом царя Дария (521-485). Он так хорошо пользовал последнего и его супругу, что высокоценимые придворные египетские врачи впали в немилость и должны были опасаться за свою жизнь. В середине V столетия мы видим кипрского врача Оназилоса и его братьев при осаде города Эдалиона персами; они ухаживали за ранеными, пользовались большим уважением и были по-княжески наделены богатыми имениями. Соответственно их значению, к ним предъявлялись и высокие нравственные требования. Конечно, в том сословии, члены которого получали такое высокое вознаграждение и окружались почетом, не было недостатка в шарлатанах и невежественных мошенниках. Однако эти паразиты благородного отпрыска врачебной науки если не были искоренены, то все же держались в узде благодаря высокоразвитому сословному сознанию честного и искусного большинства врачей.
Мы обладаем документом, заслуживающим уважения не только своей древностью: клятва врачей. Это крайне важный культурно-исторический памятник, который раскрывает нам не только внутреннее устройство цеха, но и указывает на те моральные требо-
291
вания, какие предъявлялись к врачам. Мы совершенно ясно наблюдаем здесь переход от замкнутой касты к свободному практикованию врачебного искусства. Ученик обещает уважать учителя как родителей, помогать ему во всякой нужде и безвозмездно обучать его потомков, если они пожелают избрать ту же профессию, и, кроме собственных сыновей и учеников, обязавшихся договором и клятвой, не обучать никого другого. Больному, так клянется он, будет он помогать «по мере знания и сил» и не будет применять врачебных средств во вред кому-либо и с преступной целью. Он не даст яда и тем, которые будут просить его об этом, так же он не будет применять средств для вытравливания плода женщин, наконец, он не произведет кастрации даже в том случае, если это нужно для выздоровления (эта операция особенно претила чувству греческого народа). Наконец, он обещает не злоупотреблять своим искусством, в особенности в эротических целях, как по отношению к свободным, так и по отношению к рабам обоих полов и хранить все тайны, узнанные им как при исполнении своей профессии, так и вне ее. Таким обещанием, сопровождаемым повторным торжественным призыванием богов, заканчивается знаменательный документ. Его значение тем больше, что при отсутствии всякого государственного надзора он является единственным руководящим принципом при пользовании врачебным искусством. Многочисленные места медицинских сочинений этой эпохи служат его дополнением: в них сурово бичуется и самоуверенность невежества и мошенничество шарлатанов. Врачи, являющиеся врачами «не по делу, а только по имени», сравниваются с «немыми персонажами» или статистами драмы. Смелости знания противопоставляется дерзость, как порождение невежества. Запрещается торговаться из-за гонорара, и в случае сомнения рекомендуется привлекать других врачей. Мы знакомимся здесь с прекрасным изречением: «Где нет недостатка в любви к людям, там не бу-
дет недостатка и в любви к своему призванию». Когда представляются различные способы лечения, то следует выбирать наименее обращающий на себя внимание, наименее сенсационный; только «обманщики» стремятся ослепить пациента искусственными и ненужными приемами. Порицается выступление перед публикой в целях популярности с речами, в особенности напичканными цитатами из поэтов. Осмеиваются врачи, воображающие, что они безошибочно узнают обо всех даже самых мелких нарушениях своих предписаний. Наконец, следуют точные правила, как держать себя: предписывается самая педантичная чистота, рекомендуется изящество в одежде, которое не должно доходить до роскоши, причем указываются такие детали, как, например, то, что должно употреблять благовония, но умеренно.
3. Мы незаметно дошли до ряда сочинений, приписываемых «отцу медицины». Гиппократ, «великий», как его называет уже Аристотель, родился на острове Косе (460). Он был для всего древнего мира типом совершенного врача и писателя. Слава его далеко превзошла славу всех его товарищей по призванию. Этим и объясняется то, что огромное собрание сочинений носило его имя, хотя нет никакого сомнения, что оно заключает в себе произведения различных авторов и даже различных враждующих между собой школ. Это было известно уже в древности, хотя попытка древних ученых подразделить их имела так же мало успеха, как и попытка современных и самых последних критиков. Здесь не место касаться этой проблемы, одной из самых трудных в истории литературы. Как имена авторов, так и время возникновения этих сочинений остаются скрытыми для нас.
Нам достаточно того, что мы можем утверждать, что за самыми незначительными исключениями ни одна часть так называемого Гиппократовского собрания не позднее начала IV столетия. Таким образом, эти
293
сочинения могут служить достоверным свидетельством занимающей нас эпохи. Специальная наша тема дает нам указание на правильность сделанного вывода. В этой массе книг из философов упоминаются лишь два: Мелисс и Эмпедокл. Другие философы, влияние которых обнаруживается в одной или другой книге, - Ксенофан, Парменид, Гераклит, Алкмеон, Анаксагор и неизвестный еще нашим читателям Диоген из Аполлонии. Нет ни одного хотя бы самого незначительного указания, которое бы заставляло передвинуть указанную нами границу. Как странно было бы предположить, что в эпоху духовного подъема и удивительно быстрого обмена идеями авторы-медики утверждали или опровергали такие системы, которые либо устарели, либо приходили в упадок. Два или три исключения, если бы такие оказались в действительности, не могут опровергнуть правильности наших выводов о взаимодействии медиков и философов.
Ибо такое взаимодействие существовало, даже если его часто и искали не в надлежащих местах и недостаточно глубоко. Дело не во внешних совпадениях, к которым относится четверное число телесных соков (кровь, слизь, желтая и черная желчь), играющих роль в здоровье и болезнях человека, и параллельное четверное количество элементов Эмпедокла, и не в словесных совпадениях, которые не обязательно основываются на заимствованиях и которые даже и в этом случае не указывают на заимствование теорий. Действительно важным здесь является дух и метод исследования. Мы должны вернуться назад. Несомненно, было время, когда весь научный запас греческого знахаря равнялся приблизительно знаниям египетского практика и состоял из волшебных формул и рецептов. Освобождение от первоначального суеверия, совершившееся поразительно рано в одних слоях народа, сравнительно поздно и никогда в других, привело и к освобождению терапии от ингредиентов суеверия. Конечно, не к полному, ибо та народная медицина, в
294
которой заговоры и амулеты играют значительную роль, никогда совершенно не исчезала. Различие эпох обнаруживается лишь в том, что изживающее суеверие все более стремится прикрыть свое убожество блестящей мишурой и прибегает к чужеземным авторитетам, вроде фракийских врачей, гетских и гиперборейских кудесников (Залмоксис и Абарис) и персидских магов; в конце концов, поток халдейского и египетского суемудрия воспринял в себя весь этот чудодейственный хлам и унес в своем расширенном русле. Наряду с мирским врачебным искусством постоянно существовало также и жреческое, или гиератическое. Мы упоминаем лишь вскользь о сне во храме и о целебных сновидениях в святилище Асклепия. Эти суеверные способы, освященные национальной религией, тоже скоро стали предметом насмешек людей просвещенных (достаточно вспомнить известную сцену в «Плутосе» Аристофана), где они не потеряли своего значения в широких слоях народа, и даже, например, высоко ценились таким сумасбродным «образованным человеком», каким был ритор Аристид в эпоху римских императоров, - в конце концов, они даже пережили язычество. Не ослабевавшая притягательность этих мест объясняется отчасти применением также и рациональных способов лечения, отчасти их здоровым положением и окрестностями. Так, самый известный из этих священнических курортов, Эпидавр, расположенный недалеко от моря в холмистой местности, окруженный чудными хвойными лесами, защищенный высоким кряжем от сурового северного ветра и снабженный прекрасной водой, отвечал всем требованиям современных санаториев. Для развлечения и увеселения публики служили ипподром и театр, остатки которого сохранились до сих пор. В древности утверждали, что светская медицина в значительной степени воспользовалась заметками священников о течении и лечении болезней. Трудно этому верить. С недавнего времени мы обладаем длинным списком подобных
295
заметок, найденных в Эпидавре; они мало пригодны для медицинской науки. С большим правом их можно было бы поместить в «Тысяче и одной ночи». Разбитый бокал, который становится целым без содействия руки человека, голова, отделенная от туловища, которую подчиненные демоны, отрубившие ее, не могут приставить, пока не является сам Асклепий, совершающий это чудо, - вот примеры тех сказок, о которых нам повествуют найденные надписи. Действительно, влияющие факторы диететики или терапии как у этих врачей-священников, так и у других волшебников частью ими самими не замечались, частью намеренно оставлялись в тени и скорее скрывались, чем передавались потомству. Светская медицина прогрессировала, потому что материал наблюдения постоянно увеличивался, потому что богатое наследие столетнего опыта усваивалось потомством и потому, наконец, что и врачи не были лишены той способности зоркой наблюдательности, которой столь богато были одарены поэты и художники эллинской нации. Накопление и классификация сырого материала заложили, по крайней мере, фундамент для здания научной медицины. Возведение самого здания оставалось задачей далекого будущего. Для этого необходима была другая предварительная работа, явившаяся результатом стремления к обобщению, которое взросло и окрепло в философских школах Греции более, чем где бы то ни было.
Нам нет надобности напоминать читателю о враче-философе Алкмеоне и его фундаментальных открытиях. Разносторонности, какой была одарена личность Эмпедокла, не были лишены и врачи. Новейшие открытия показывают нам еще нескольких лиц, соединяющих в себе философов и врачей: таковы Филолай, Гиппон и названный выше Диоген из Аполлонии. Но гораздо важнее такой личной связи была реальная связь обеих областей. К объединению этих областей побуждало убеждение, постепенно укоренившееся в
296
тогдашнем образованном обществе, которое можно сформулировать следующим образом: человек, составляющий часть целого природы, не может быть понят без последней. Необходимо удовлетворительное общее представление обо всем совершающемся. Если мы приобретаем его, то оно даст нам ключ к раскрытию тайн врачебного искусства. Эту точку зрения разделяет известная часть так называемых гиппократских сочинений. Они опираются на натурфилософские системы или более или менее эклектически пользуются ими. Большая часть их примыкает к медицинским учениям книдской школы, причем в настоящее время нельзя точно установить, случайная ли это связь, или она обусловлена характером этих доктрин. В пользу последнего говорит то обстоятельство, что именно у книдян преобладало более физическое воззрение на явления жизни, напоминающее взгляды Эмпедокла. Таким образом, мы можем различать две большие группы медицинских сочинений; одни, в которых эта точка зрения господствует, другие - не разделяющие ее. Мы начнем с первых не потому, что мы могли с уверенностью утверждать, что каждое сочинение первой группы древнее каждого сочинения второй, но в таком отношении находятся основные их течения и главные творения. Натурфилософия приобретает влияние на врачебное искусство и начинает преобразовывать его; затем наступает обратное течение против такого влияния и попытка вернуться к старой - более эмпирической - медицине. В дальнейшем мы проследим эту борьбу и ее исход, причем - соответственно плану этого сочинения - ограничимся наиболее характерными для учений и методов обоих направлений моментами.
4. Автор творения, обнимающего четыре книги «О диете» (может быть, Геродик из Селимбрии), выставляет в начале книги следующее положение. «Я утверждаю, - заявляет он в заключении своего предисло-
297
вия, - что тот, кто хочет правильно писать о диете человека, должен прежде всего знать и познать природу человека. Он должен знать составные части, из которых она первоначально слагается; он должен узнать, что в ней преобладает. Ибо если он не знает первоначального состава, то он не может знать, каково его влияние, он не может тогда знать, что человеку нужно». Дальнейшим требованием выставляется знание состава всякой пищи и питья, а затем указывается на связь между работой и питанием. «Ибо работа поглощает имеющееся в наличности, а пища и питье имеют целью вновь заполнить (образовавшуюся) пустоту». Правильное соотношение между работой и питанием в связи с особенностью отдельного лица, с возрастом, с временем года, с климатом и т.п. является основным условием здоровья. Здоровье можно было бы оградить от всякого нарушения, если бы от врача не ускользал еще до заболевания один фактор, именно индивидуальная конституция данного лица. Он обращается после этого к элементам тела человека и животных; таких элементов два: огонь и вода. Мы видим здесь влияние Парменида, тогда как в остальном он находится в зависимости от гераклитовских учений. В огне он видит универсальный принцип движения. «Когда огонь достигает крайней границы воды, - автор, очевидно, имеет в виду движение небесных тел, - то у него не оказывается больше пищи, он останавливается и снова возвращается к источнику своего питания; когда вода достигает границы огня, то у нее иссякает движение, она останавливается и... поглощается как пища охватывающим огнем». Существование Вселенной в ее настоящем состоянии обусловливается тем, что ни один из этих двух элементов не получает преобладания. Внутреннюю связь указанной выше физиологической теории с этим учением о материи составляет - может быть, заимствованная у Алкмеона - идея равновесия, в первом случае работы и питания, во втором - космических носителей этих функций.
298
Мы остановимся на этом. Для проницательного читателя сказанного вполне достаточно, чтобы, по крайней мере, приблизительно оценить слабые и сильные стороны этого своеобразного сочинения. Мы встречаем мысль, значение которой, правда, переоценено ее автором; ее можно выразить так ненарушенное отправление организма обусловливается равновесием получения и отдачи. Мы намеренно выбираем слова, чтобы избежать подозрения, что мы, хотя бы ненамеренно, приписали древнему автору современную мысль. Нам станет понятнее это широкое обобщение, если вспомним, что не в столь широкой форме оно встречается у других медицинских, по-видимому, более старых писателей. Еврифион, глава книдской школы, ранний современник Гиппократа, предполагал причины болезни в «избыточности» пищи. Другой книдиец, по имени Геродикос, еще больше приближался ко взгляду нашего диететика: «Люди заболевают, когда при недостаточном движении они принимают (обильную) пищу». Во всяком случае установление фундаментальной истины во всей ее общности остается заслугой нашего автора, и он одинаково со своими менее значительными предшественниками заслуживает упрека в том, что видел одну лишь причину здоровья. Требовать от пионера науки, чтобы он открыл еще другие важные истины и держался в границах их распространенности, чтобы он следовал потребности обобщения и умел бы в то же время в достаточной мере сдерживать эту потребность, значило бы требовать слишком многого. Значению достигнутого результата вредит желание дать физиологии космологическую основу, желание само по себе похвальное, но недостижимое при недостаточных средствах не только тогдашнего знания. Чисто спекулятивное учение о материи и поразительно примитивное, прямо антропоморфическое представление о небесных телах должны были сами по себе причинять значительный вред. Также и безусловно грандиозная мысль, которая чаще
299
тормозила, чем содействовала успеху исследования даже в позднейшие эпохи, мысль, что человек является «отображением Вселенной», микрокосмосом наряду с макрокосмосом, могла, в конце концов, приводить лишь к фантастическим сравнениям, напоминающим натурфилософию Шеллинга и Окена, вроде сравнения «желудка», этой общей «кладовой, которая всех снабжает и ото всех получает», с «морем». Однако высокие начинания нашего диететика разбиваются не об эти объективные границы. Широта мысли ему более свойственна, чем ее ясность. Он как бы опьянен загадочной мудростью Гераклита. Спокойному ходу его мыслей и изложения существенно мешает потребность освещать учение своего учителя новыми примерами, заимствуемыми из различных областей. В значительной степени пользуется он также правом противоречить себе, правом, по-видимому, узаконенным примером эфесца и его парадоксальным языком. В одном месте совершенно словами Гераклита говорит он о постоянном безостановочном «превращении» материи; в другом месте сводит он все «возникновение и уничтожение», точно следуя Анаксагору и Эмпедоклу, к «соединению и разделению» и объясняет это словоупотребление приспособлением к популярной мысли и языку. Вообще, он обязан Эмпедоклу многим таким, в чем не смог бы разобраться при помощи своих гераклитовских представлений. В конце концов, провозглашенный им вначале закон далеко не дает в применении к отдельным случаям того, что обещал. Правда, он остается руководящей точкой зрения для большого числа диететических предписаний, относящихся к вопросам питания и гимнастических упражнений, трактуемых особенно детально. Однако тщетно возобновляемые попытки вывести различия телесных и душевных состояний из отношения двух фиктивных основных элементов вредят и этой наиболее важной части сочинения, где мы находим, впрочем, много фактических наблюдений и даже один
300
оригинальный эксперимент (искусственно вызываемая рвота для исследования степени сварения различных одновременно принятых яств).
И, в конце концов, заключительная часть! «Хорошо сложенное тело женщины, заканчивающееся рыбьим хвостом», - так можно охарактеризовать его словами Горация. Здесь говорится о «снах». Она начинается уже знакомым нам по Геродоту различением сверхъестественных и естественных рассказов о снах. Объяснение первых предоставляется специальным толкователям снов, которые - и это, к сожалению, говорится без иронии - обладают «точными знаниями» на этот счет. Сны, происходящие от естественных причин, должны давать возможность заключать о состоянии тела. По некоторым снам можно вывести заключение о переполнении желудка и устранить их слабительным средством. Однако автор недолго остается в границах рассуждений, которые, хотя и не обещают богатых результатов, все же не переходят в фантазии. Он скоро уже всецело уходит в детские суеверия, прибегая к наивным обоснованиям в стиле Артемидора и делая заключения, которых мы не будем касаться.
Столь же противоречив и не менее привлекателен другой автор, с которым мы знакомимся по маленькой книге: «О мускулах». Это сочинение указывает на предыдущее и обещает продолжение; оно является, следовательно, небольшой частью обширного сочинения «О медицинской науке». Автор дает понять, что он практик с большим опытом, который немало видел и умеет хорошо наблюдать, правда, лишь до тех пределов, пока его наблюдению не мешают предвзятые мнения. Он первый определил, что так называемый спинной мозг совсем не есть костный мозг, что он соединен с головным мозгом и заключен в оболочку, таким образом, он, по крайней мере, несравненно ближе к познанию его истинной природы и роли, чем его предшественники. Он видел самоубийц, хотевших перерезать себе горло и которые лишались голоса
301
вследствие ранения гортани; они снова приобретали способность голоса при закрытии раны; он делает правильное заключение, что они лишались голоса оттого, что воздух выходит из отверстия раны, и применяет это наблюдение к верной теории образования звуков голоса. Он не довольствуется одним наблюдением или случайным опытом при ранении и медицинской помощи; он сам предпринимает эксперименты, правда, в небольшом масштабе. Он знает, что извлеченная из тела кровь свертывается, но он взбалтывал ее и этим предупреждал образование сгустков. Для исследования качеств различных тканей он подвергал их кипячению и различал ткани, легче и труднее подвергавшиеся сварению: отсюда он делал выводы об их составе. И однако наряду с такими верными наблюдениями, методическими опытами, правильными выводами какая масса поразительно странных ошибочных наблюденй и произвольных утверждений! Вера в значение числа семь, которое управляет всеми явлениями природы и человеческой жизни, делает его прямо слепым к очевидным фактам. Так, например, он смело утверждает, что недоношенный восьмимесячный ребенок никогда не оставался в живых! Рядом с нормальным временем беременности, девять месяцев и десять дней (280 = 40 х 7), только срок 7 месяцев дает надежду на сохранение жизни. Он видел также семидневных эмбрионов, у которых можно было уже ясно различить все части тела. Для него также является вполне установленным, что воздержание от пищи и питья может продолжаться только семь дней, не приводя к смерти в течение этого промежутка времени, или позже (прибавляет он достаточно наивно). Те, которые по прошествии семи дней отказывались от этого способа самоубийства - нередкого в древности, - не могли уже быть спасены; тело их отказывалось принимать предлагаемую пищу.
Последовательность мышления нашего врача уступала не только обольстительной силе числа. Он не мог
302
устоять и перед другими соблазнами воображения. Но какие другие ответы, кроме фантастических, допускали вопросы, для решения которых не было соответствующих средств не только в древности, но которые даже и теперь не могут рассчитывать на приблизительное решение. Предпринимаемые им попытки обречены заранее на бесплодность, сама постановка вопроса окончательно осуждена современной наукой. Нашего автора занимает загадка органического творчества. Однако всякое представление об эволюции ему чуждо, а потому он стремится не к тому, к чему тщетно стремились самые пытливые наши современники, к вопросу о возникновении на земле простейших организмов; он хочет воссоздать из материи непосредственно человека, вершину земного живого мира - и из каких еще элементов! Из теплого и холодного, из сырого и сухого, из жирного и кашеобразного возникают через гниение и отвердение, через сгущение и утончение, через сплавление и кипячение отдельные ткани и образуемый ими организм. Только в виде исключения в этом догматическом и аподиктическом изложении попадаются фразы вроде: «мне кажется», указывающие на присутствие сомнения у автора. «Вот как возникло легкое», «вот как возникла печень», «селезенка образуется следующим образом», «суставы образуются следующим образом», «так вырастают зубы» - так утомительно однотонно начинаются одна за другой отдельные главы. Содержание их несущественно нашим читателям. Сейчас нам интересна лишь та ступень мысли, при которой возникают эти преждевременные попытки проникнуть в тайны жизни природы. Мы должны, однако, побороть в обе неприятное чувство от несообразности предприятия автора и постараться открыть скрытое под фантастической внешностью здоровое зерно. Здесь всплывает мысль, которую не будет отрицать и наука наших дней. Врачебное искусство, говорим мы, основывается на знании процессов болезней, а эти после-
303
дние - на знакомстве со здоровой жизнью; знание устройства тела предполагает знакомство с органами, его составляющими; а понимание последних требует знания их элементарных составных частей, веществ и сил, на них влияющих; в конце концов, говоря словами Аристотеля, «кто наблюдает вещи при их возникновении, тот видит их наилучшим (самым прекрасным) образом». Другими словами: терапию надо основать на патологии, патологию на физиологии и анатомии, обе последние на гистологии, химии и физике; учение об эволюции указывает путь, ведущий от самых низших и простых организмов до самых высших и сложных; и как последняя манящая цель - еще недостигнутое прозрение возникновения органического из неорганического. В попытке нашего автора отсутствуют все промежуточные ступени или они только слабо намечаются, конец длинного ряда прямо и непосредственно примыкает к началу. Однако это дерзновение, столь характерное для нашего автора, становится нам понятным, если мы будем смотреть на него, как на результат детского ума, исполненного безмерной надежды и еще не отрезвленного неудачей, ума, которому высшая цель познания представляется столь близкой, что нужно лишь протянуть к ней руку. Автор книги «О мускулах», приверженец натурфилософии - и не только дух его исследования, но и частности его учения обнаруживают в нем ученика Гераклита, Эмпедокла и Анаксагора, писавшего именно в то время, когда началось эклектическое смешение этих доктрин. В начале своего сочинения он указывает на «общие учения» предшественников и находит нужным написать о «небесных вещах» статью, чтобы показать, «что такое человек и другие животные, как они возникли, что такое душа, что такое здоровье и болезнь, что в человеке злое и доброе и откуда приходит смерть». За основное начало он считает «теплое, которое бессмертно, которое все познает, видит и слышит, знает все настоящее и будущее». Большая
304
часть этого начала отошла в верхнюю небесную сферу в эпоху «катастрофы» Вселенной (являющейся для негo, как для Анаксагора и Эмпедокла, исходным пунктом космической жизни); это именно то, что древние называли эфиром. И «обращение» космоса представляется ему результатом этой катастрофы. В дальнейшие частности его учения нам нет повода входить.
Сочинение «О числе семь», сохранившееся более в арабской и латинской передаче, которое мы считаем продолжением книги «О мускулах» (кстати сказать, неудачно озаглавленной), не надолго займет наше внимание. Народное представление о выдающемся значении этого числа находит здесь широкое применение. Мы еще раз узнаем, что «эмбрион слагается в течение семи дней и к концу этого срока являет собой форму человека». Снова, как в книгах «О диете», нам указывают на «семь гласных», т.е. на семь знаков гласных греческого языка, среди которых находятся з и ф, тогда как для удлиненных, а, i и ь случайно не оказывается со)ответствующих знаков! О господстве числа семь при разграничении возрастов говорил не кто иной, как Солон. Но и все мировое целое, ветры, времена года, человеческая душа, человеческое тело, устройство головы - все это, якобы, подчинено числу семь. Другая мысль, лежащая в основе этого сочиненьица, то же известное нам из сочинения «О диете» сравнение отдельного существа с мировым целым, аналогия микрокосма и макрокосма. Послушаем самого автора: «Животные и растения на земле обладают свойствами, одинаковыми со свойствами Вселенной. Но если coвпадает целое, то и части, его составляющие, должны обнаруживать то же сходство... Земля крепка и неподвижна, своими каменными, внутренними частями она подобна костям... Что окружает эти последние, схоже с мясом человека... Вода в реках подобна крови, текущей в жилах», и т.д. Это сравнение земли с человеческим телом продолжается далее, причем семи частям тела противопоставляется семь частей земли. Пело-
305
поннес, как «местопребывание благородно мыслящих людей», ставится в параллель с «головой и лицом», Иония сравнивается с грудобрюшной преградой, Египет и Египетское море - с животом, и тому подобное. Эти и подобные проявления необузданной фантазии, находящие аналогию, может быть, только в алхимии арабов с их семью металлами, семью камнями, семью летучими телами, семью естественными и семью искусственными солями, семью родами квасцов, семью главными химическими операциями и т.д., должны были вызвать реакцию. Эта реакция наступила и наступление ее было зарей истинной греческой и западной науки.
5. Без дерзновения и радости дерзания нет науки или, по крайней мере, познания природы. Завоевание новой области знания во многом напоминает покорение девственной страны. Могущественные обобщения, не отступающие ни перед каким препятствием, соединяют, подобно дорогам, бесчисленное множество разделенных до того времени пунктов. Смелые заключения по аналогии как бы перебрасывают громадные арки через пропасти. Наконец, построение гипотез дает хотя временное убежище, пока на их место не заступят более красивые здания, возвещенные на глубоком фундаменте из прочного материала. Однако горе переселенцам, если их рукой руководило более слепое рвение, чем разумный расчет. Дороги заросли, богатые здания разрушены, города опустели. Такая судьба грозила созданиям духа той эпохи. За учебными года-ми, давшими в результате голое накопление фактов, последовали годы скитальчества блуждающей спекуляции; они длились достаточно долго. Если науке суждено было утвердиться, то этой пустой игре ума должен был быть положен конец и должны были настать годы спокойной и методической обработки научного материала. Вечная заслуга греческой медицинской школы в том, что она совершила этот переворот в об-
306
ласти врачебного искусства и этим оказала самое благотворное влияние на всю умственную жизнь человечества. «Это фикция, а это реальность» - таков был вначале боевой клич в борьбе против наростов и увлечений натурфилософии. И где же, как не на этой почве, было возникнуть этой борьбе? Серьезная и благородная профессия врача, заставлявшая его ежедневно и ежечасно смотреть в лицо природы, профессия, при которой теоретические ошибки являлись причиной самых губительных практических следствий, была во все времена школой настоящего и неподкупного чувства истины. Лучшие врачи должны быть и лучшими наблюдателями. Но тот, кто ясно видит, отчетливо слышит, вообще обладает здоровыми чувствами, обостренными и утонченными от постоянного употребления, тот редко становится мечтателем. Граница, отделяющая действительность от образов фантазии, как бы углубляется для него и расширяется до не переступаемой пропасти. Он будет постоянно бороться против проникновения фантазии в область познания. И в наш век освобождение от гнета натурфилософии началось в среде врачей. Самые язвительные отзывы о ее заблуждениях и ее пагубном влиянии раздаются еще сейчас из уст тех, кто когда-то преклонялся перед великим физиологом и анатомом Иоганном Мюллером. Не следует возражать на это указанием на то, что между натурфилософией Шеллинга или Окена и натурфилософией Гераклита и Эмпедокла совпадение только случайное, что здесь лишь сходство в названии. Важнее напомнить, что недостаток строгости мысли, образующий общую характерную черту в современном направлении и в древнем, гораздо простительнее на той ранней ступени развития, чем в настоящее время. Что здесь есть результат вырождения, регресса, проявление старческой слабости, то там было необходимым свойством научного духа, постепенно освобождавшегося от мистических представлений младенческой эпохи. Во всяком случае и
307
здесь и там нужно было разогнать мглу, которая в первом случае угрожала затемнить едва разгоравшийся свет, во втором - уже давно в полную силу светивший. Борьбу по всей линии начинает автор сочинения «О древней медицине». Исполненный высоты и достоинства врачебного искусства, высоко ценя его значение для блага людей, он не может относиться равнодушно к тому, что врачебное искусство принижается, к тому, что стирается различие между хорошим и плохим врачом, и в особенности, к тому, что угрожает всему зданию науки. Он нападает не на отдельные результаты противоположного метода исследования; он борется со злом в его корне. Метод «модной» врачебной науки бесповоротно осуждается им. Врачебное искусство нужно основывать не на гипотезе. Правда, это последнее удобно. Дело очень облегчают себе тем, что «принимают одну основную причину болезней и смерти, причину, одинаковую для всех людей, и видят ее в одном или двух факторах, в тепле или холоде, во влажном или сухом или в чем-либо другом, что кому вздумается... Но искусство врачевания» - не шарлатанство, а искусство, которое имеет дело с осязательными вещами - «издавна обладает всем, оно имеет принцип и проторенный путь, на котором в течение долгого времени было открыто многое и прекрасное и будет открыто все остальное, если люди с соответствующим талантом, вооруженные знанием предшествующих открытий, будут дальше продолжать исследование, опираясь на эти открытия. Но тот, кто пренебрегает всем этим и пытается вести исследование в другом направлении и утверждает, что он открыл нечто, тот обманут и обманывает самого себя; ибо это невозможно». Вначале может показаться, что мы имеем здесь дело с человеком, цепко держащимся за старину и противящимся всяким нововведениям. Однако подобное суждение было бы несправедливо. Наш автор умеет обосновать свое исключительное предпочтение к старому эмпирическому (мы не говорим
308
индуктивному) методу. Прежде всего он указывает на его заслуги, причем значительно расширяет понятие врачебного искусства по сравнению с обычным употреблением этого слова. В него входит не только диететика, но и переход от грубой пищи, общей для человека и животных, как он правильно замечает, к тонкой пище культурных народов. Нам кажется это теперь само собой понятным, это было, однако, «большим открытием, которое созревало и совершенствовалось в течение долгих столетий и требовало значительной доли изобретательности». Опыт, приобретенный в первобытное время о непереносимости первоначального питания, совершенно тождественен с тем опытом, который заставил врача заменить пищу, годную для здорового человека, диетой для больного. Но не следует удивляться тому, что часть искусства, в которой сведущ до известного пункта, всякий, отделена от другой части, которой обладает специалист. В действительности искусство одно, прием в обоих случаях один и тот же. И здесь и там вопрос шел о том, чтобы так смешать, смягчить и раскрошить продукты, которые в сыром виде человеческий организм не способен осилить, чтобы в первом случае здоровый, а во втором больной организм легко справлялся с ними. Он обращает затем внимание на индивидуальные различия, обнаруживающиеся при диете и зависящие частью от различия первоначальных задатков, частью от привычки. Для объяснения этих различий нельзя исходить из какого-нибудь общего принципа, а нужно их непрестанно и тщательно наблюдать. Проистекающая отсюда необходимость строгого индивидуализирования, правда делает невозможным всегда вполне точное указание на правильное в каждом данном случае. Другой не менее обильный источник ошибок он видит в том факте, что вред может быть прямо противоположный в различных случаях. Нужно остерегаться как слишком малого, так и слишком большого количества, как слишком сильного, так и слишком ела-
309
бого состава пищи. Здесь мы впервые встречаемся с понятием «точной» (т.е. допускающей количественные определения) науки, правда, только как идеал, от достижения которого в области диететики и медицины нужно раз и навсегда отказаться. «Надо стремиться к известной мере; но меру, вес или число, которое могло бы служить тебе руководством, ты не найдешь; нет ничего кроме телесного ощущения». И именно потому, что это только приблизительная, не строго точная мерка, отклонения от правильной линии налево и направо неизбежны. Большой похвалы заслуживает тот врач, на душе которого незначительные ошибки. Большую же часть можно сравнить с теми кормчими, которые при спокойном море и ясном небе безнаказанно совершают многочисленные ошибки и неопытность которых обнаруживается роковым образом при сильной буре.
Крайне важным является выдвинутое против новой медицины возражение, что предпосылки ее и предписания не соответствуют существующей сложности вещей. Новое учение - под ним имеют в виду как доктрину Алкмеона, так и доктрину, изложенную в книгах «О диете» - предписывает «применять теплое протии холодного, холодное против теплого, влажное против сухого и сухое против влажного», и так всякий раз, «когда один из этих факторов производит вред, то уничтожать этот вред противоположным ему... Но врачи эти, насколько мне известно, еще до сих пор не открыли (или не выдумали) такого, что само по себе было бы теплым, холодным, сухим или влажным, что не было бы связано с каким-нибудь другим свойством, Я думаю, что для них существуют те же яства и напитки, которыми пользуемся и мы. Поэтому они не могут прописать больному прием «одного теплого». Ибо последний сейчас же спросит: какого теплого? После чего они или должны будут прибегнуть к пустой болтовне, или указать на одну из известных вещей». Но при этом огромная разница, будет ли теплое в то же
310
время и стягивающим или расслабляющим или оно будет соединено с каким-нибудь другим из многочисленных качеств, встречающихся в природе; различие в действии обнаруживается не только на человеке, но и на дереве, на коже и на многих других предметах, гораздо менее чувствительных, чем человеческое тело. Но самое важное место этой книги это то, где основная точка зрения автора выражена наиболее ярко. Иные врачи и софисты (по нашему мнению, здесь подразумеваются философы) «находят, что нельзя понять врачебного искусства, не зная, что такое человек; это должен узнать тот, кто хочет правильно пользовать людей. Подобные речи имеют в виду философию в том роде, как поучал Эмпедокл и другие, писавшие о природе, что такое есть по существу человек, как он возник и как части его прилажены одна к другой. Я же думаю, что все в таком роде написанное или сказанное софистом или врачом о природе менее относится к области врачебного искусства, чем к области живописи. Я предполагаю, наоборот, что верное знание природы можно приобрести, только основываясь на врачебной науке. А это достижимо лишь тому, кто охватит врачебное искусство сполна во всем его объеме. А до того времени мне кажется еще далеко, т.е. до такой учености, при которой можно указать, что такое есть человек, как он возник и все другое».
Кое-что требует здесь объяснения и наводит на размышления. Прежде всего поражает почти буквальное совпадение вступительных слов с вышеприведенным местом из книги «О диете», в которой оспариваемое здесь требование определенно утверждается. Вряд ли можно не увидеть здесь полемического намерения. На этом примере ясно, как мы должны смотреть на единство Гиппократовского собрания сочинений. Упоминание «живописи» в этой связи поражает нас в первую минуту. Но небольшое размышление заставляет признать, что вряд ли автор мог дать более подходящее выражение своей мысли. Он, очевидно, хочет сказать
311
следующее: представления о происхождении животных и человека вроде тех, которые дает Эмпедокл, могут интересовать, привлекать, восхищать, но это не наука. Противоположность науки, ищущей не наслаждения, а истины, составляет область искусства, где преобладает красочное описание, руководимое воображением. Типом такого искусства мы считаем поэзию, но она менее подходила сюда, благодаря поэтической форме эмпедокловского сочинения и мало способствовала бы указанию на ее содержание. Резкий, почти грубый прием противопоставления автором фикции и действительности, причем он как бы выключает первую из области серьезного обсуждения, напоминает почти столь же резкий отзыв Геродота относительно океана. Нам бы хотелось, чтобы намек, что медицинская наука, развитая в полном объеме и стоящая на правильном пути, образует исходную точку всякого познания природы, чтобы эта мысль была развита подробнее. Можем ли мы видеть здесь прозрение или хоть предугадывание того, что всякое знание природы относительно, что цель достижимого нами познания состоит в том, чтобы знать не то, что природа есть сама по себе, а то, что она есть в своем отношении к человеческой способности восприятия? За такое предположение говорит, по крайней мере, непосредственно следующее важное место в книге: «Ибо и мне, - продолжает автор, - представляется необходимым, чтобы всякий врач понимал природу и чтобы он всячески стремился к ее пониманию, если он хочет стоять на высоте своей задачи. (Он должен знать), что такое человек по отношению к пище и питью, воспринимаемым им, что он такое по отношению к тому, что он делает, а именно, какое действие производят различные вещи на каждого. И (недостаточно) только заключать, что сыр есть плохое кушанье на том основании, что он вызывает болезненное состояние у того, кто наедается им; (нужно знать) каково это болезненное состояние, чем оно причинено и какой со-
312
ставной части человеческого тела оно не соответствует. Ибо существует много других вредных по своей природе кушаний и напитков, которые, однако, действуют на человека иначе. Пример тому вино, которое в чистом виде и воспринятое в большом количестве действует на человека известным образом. Для всех очевидно, что это есть действие вина. Мы знаем таксе, через посредство какой части тела оно производит это действие. Я желал бы, чтобы такая же ясность господствовала и в других (относящихся сюда) случаях». Это место также нуждается в объяснении. Прежде всего обратим внимание на резкий и, как нам думается, намеренный контраст тривиального примера и обыденного тона с высокопарящими претензиями и высокопарным языком какого-нибудь Эмпедокл а и его единомышленников. Противник философов как бы говорит им: и я стремлюсь к всеохватывающему познанию природы не меньше вас, полагающих, что вы распугали нити вашей тайной загадки, и с торжеством высокопарно вещающих об этом. Мои же ближайшие цели весьма скромны, ваш гордый полет мысли оставляет меня далеко позади, я остаюсь на почве обыденных фактов и вопросов, которые до этого были разрешены, однако, в самой малой дозе. Наш писатель считает себя совершенно лишенным научного высокомерия. И однако он не избег судьбы! Немезида отомстила за насмешки, которыми он обильно осыпал моих предшественников. Подвергая испытанию его знания, можно почти сказать, что скромность его оказывается недостаточно скромной, его смирение и отречение все же высокомерны и дерзновенны! То немногое, что он считает достигнутым, что им признается само собой понятной истиной, было лишь видимостью мания. Ибо, принимая во внимание, что химия пищеварения ему столь же чужда, как физиология мозга, сердца, сосудов, объяснения его неперевариваемости сыpa или опьянения, причиненного вином, во всяком случае, совершенно неправильны.
313
Это странное, мы готовы сказать постыдное, заключение вызывает недоумение. Чего достиг наш трезвый врач со своей боязнью произвола, стремлением к чисто фактическим выводам, с неустанным рвением в борьбе с теми, которые хотели вывести «врачебную науку на новый путь гипотезы»? Ведь и он сам, не зная того, находится во власти гипотезы. Ибо не надо забывать, что вопрос идет не об одном или нескольких ошибочных наблюдениях, и не об ошибочных толкованиях отдельных фактов, а о попытках объяснения, вытекающих из чисто гипотетических физиологических воззрений. Должны ли мы поэтому мало ценить работу нашего автора или осудить ее, или считать его полемику вполне праздной? Ни то, ни другое. Чтобы установить свой взгляд, мы должны покопаться глубже. Не будем бояться отклониться в сторону; будем надеяться, что таким образом мы сумеем лучше оценить оба борющихся между собой направления.
6. Гипотеза есть известное принятие или предположение. Пока мы не обладаем полной уверенностью знания, мы должны высказывать предположения; они необходимы в двояком смысле: нужны фактически и неизбежны субъективно. Неизбежны субъективно потому, что человеческий ум не способен воспринять и удержать длинный ряд отдельных фактов, не связывая их общей связью. Эту потребность в облегчении памяти в применении к одновременным событиям удовлетворяет классификация, в применении к причин ной последовательности - гипотеза. Стремление к пониманию и причинному прозрению проявляется сперва в виде робких опытов. Подобные попытки, однако, безусловно необходимы на ранних ступенях мысли. Почти все, что теперь является прочной теорией, было некогда гипотезой. Если субъективно не возможно сохранить и психически изолировать одно от другого бесконечное количество отдельных фактов, рассеянных в виде элементов представления, ко-
314
торые находят свое место при окончательном построении широко охватывающей теории, то также объективно невозможно, чтобы отдельные факты были отысканы, собраны, рассортированы, даже вызваны к жизни искусственным способом (естественно-исторический эксперимент), если упреждающая окончательный результат гипотеза не будет направлять шаги идущего и освещать его путь. И там, где вопрос идет об установлении отдельного события, не о приобретении всеобщих истин, там происходит совершенно тот же процесс. Постановлению судебного приговора должны большей частью предшествовать подозрения; а всякое такое подозрение и выражается в предположении или в гипотезе. Далее, и свидетельские показания и другие сведения, которые добываются на основании такой первой гипотезы, не могут приниматься живым умом без того, чтобы во всякой новой стадии процесса не возникали новые гипотезы, новые и все более точные приближения к окончательной истине. Предварительное принятие не выполняет своего назначения служить победе истины только в двух случаях: или вследствие субъективного несовершенства интеллекта исследователя, или вследствие объективного недостатка, связанного со средствами исследования. Гипотеза не облегчает, наоборот - она затрудняет достижение окончательного решения, когда у исследующего ума нет достаточной дозы гибкости и пластичности, поэтому он забывает предварительный характер своей гипотезы и успокаивается на ней, принимая иногда короткий промежуток пройденного пути за весь путь. Сама по себе гипотеза лишена научной ценности или, по крайней мере, ее высшей степени, если по своей природе она не приурочена к тому, чтобы из предварительно принятой гипотезы гать отвердевшей истиной, другими словами, если она не дает возможности проверки. Было бы несправедливо требовать полной ясности по этим вопросам метода от первого писателя, у которого мы вообще
315
встречаем соображения о ценности гипотетических исследований, который - насколько можно судить по литературным памятникам - впервые употребляет слово «гипотеза» в техническом смысле. Тем больше делает ему чести, что приведенные здесь различия совершенно не чужды ему. Правда, он употребляет слово «гипотеза» в широком смысле, не различая точно проверяемые гипотезы от непроверяемых; но нападает он именно на последние, и именно этот сорт гипотез очевидно, имеет он в виду, когда вообще выступает против гипотез. Ибо желая освободить медицину от гипотез он следующим образом обосновывает свою борьбу с новым методом. Эта наука не нуждается «в пустой гипотезе, как нуждаются в них невидимые и не исследуемые вещи. В отношении последних, конечно, если кто захочет сказать о них что-нибудь, то должен будет воспользоваться гипотезой. Например, о вещах на небе или под землей. Если даже кто-нибудь знал бы на этот счет истинное и высказывал бы его, то ни ему самому ни его слушателям не было бы известно, истинно ли это или нет. Ибо у него нет мерки, которую он мог бы приложить, чтобы достигнуть полной достоверности».
Прежде всего запишем в почетную книгу науки золотые слова о «пустых» гипотезах, т.е. о гипотезах, совершенно не доказуемых, которые поэтому следует приравнять к праздным фикциям и изгнать из пределов истинного исследования. Вспомним слова Ксенофана настойчиво указывавшего на важность проверки слова, удивительно совпадающие со словами нашего автора. Наконец, не забудем и сказанного в том же роде Геродотом, внушенного ему сходным настроением Теперь мы можем сделать вывод из вышеприведенного рассуждения. Борьба против гипотетического направления, в основе которой лежало осуждение известного сорта гипотез, не должна была мешать нашему автору самому пользоваться гипотезами, и упрек в непоследовательности его не касается. Если он со-
316
стаил себе гипотетическое представление о процессе пищеварения, или о причине опьянения, то это было столь же неизбежно, как и то, что эти и другие представления, возникшие при младенческом состоянии физиологии, оказались при дальнейшем исследовании неправильными. Но неправильная гипотеза это одно, а ненаучная, т.е. совершенно недоступная проверке в целом или в части, - это другое и очень отличное от первого. Правда, можно возразить, что не всегда можно узнать, суждено ли известной гипотезе вечно оставаться гипотезой, или ей присуща способность создать из себя самой средства проверки, которые должны, в конце концов, хоть приблизительно решить вопрос о ее истинности или неистинности. Мы ответим: да, не всегда, но иногда. Но нам нет нужды дальше заниматься этим вопросом. Ведь «теплое» и «холодное», «влажное» и «сухое» в качестве основных составных частей человеческого организма или также в качестве действующих на этот организм факторов, были, строго говоря, меньше, чем просто гипотезы, это были вымыслы, или, вернее, абстракции, полеченные видимостью реальности. Отдельные качества выхватывались из всего комплекса свойств, с которыми в действительности они были неразрывно связаны, и, кроме того, наделялись главной ролью, которой они явно не имеют: ведь перемена температуры и состояния веществ, о которых здесь идет речь, не влечет за собой глубокой перемены всех остальных свойств. Большой позитивной заслугой разбираемого сочинения и является то, что оно указало на гораздо более важное значение химических свойств тела, а попутно и на действия, производимые этими телами на вещества, не принадлежащие живым организмам.
Поэтому наш автор был прав, считая тепло и холод свойствами, которые оказывают (сравнительно) мало влияния на тело, и сопоставляя эти явления с явлениями реакции организма, например, внутреннее нагревание тела, вызываемое холодной ванной.
317
Мы можем, однако, оставить в стороне эти частности и даже вопрос о том, какая из гипотез обладает более научным характером или в какой степени она оправдывается. Вопрос о борьбе методов, который в данную минуту нас только и занимает, может быть решен без большого затруднения. «Исходить от известного или доступного чувствам и отсюда заключать о неизвестном» - это правило здравого человеческого рассудка, которое было так же хорошо известно Геродоту и Еврипиду, как позднее Эпикуру, это правило было явно и грубо нарушено приемами врачей, идущих по стопам натурфилософии. Проблемы, которые не способна разрешить даже современная наука, как вопрос о происхождении органической жизни или человеческого рода, были выдвинуты на первый план, и предписания лекарского искусства ставились в зависимость от гипотетических, более того, фантастических решений. Можно ли удивляться тому, что наступила реакция? Можно ли сомневаться в том, что она была благотворна? Однако и здесь следует остерегаться односторонности и преувеличений. Вступление на новый путь было не только необходимостью, и этот новый путь не был всецело и исключительно ошибочным путем. Натурфилософские доктрины неизбежно должны были войти в отдельные науки и преобразовать их. Элемент произвола, присущий большинству этих учений, должен был быть из них выделен. Однако раз выставленный идеал, даже если попытка его осуществления потерпела жалкое поражение, не погиб для последующих поколений. Идеалом было вырвать врачебное искусство из его изолированного состояния, в котором оно, в конце концов, выродилось бы, и сделать его одной из ветвей могучего дерева естествознания. Конечно, на первых порах этому смелому предприятию недоставало достаточно твердой почвы и потому наступила реакция, проявившаяся в возвращении к старым приемам исследования, замкнутым в тесные рамки. Отношение двух борющихся
318
направлений представляли обычно в следующем неверном свете: вместе с натурфилософией ушел из медицины ложный дедуктивный метод, в гиппократовской медицине победил правильный индуктивный. Как возможно, чтобы там, где речь идет о крайне сложных процессах, слагающихся из бесконечного количества отдельных процессов, был бы наиболее подходящим какой-нибудь другой метод, кроме того, который строит целое из его частей и так называемые эмпирические (т.е. выведенные) законы сводит к простым и последним законам? Неверно, что дедуктивный метод ложен или непригоден; но дело в том, что применять его можно при бесконечно более совершенном состоянии науки, а тогдашней патологии недоставало основы в виде анатомии и физиологии, а физиологии в виде клеточной физиологии, химии и физики. Отчасти недостаток прочного основания ощущается и теперь. Поэтому естественно, что было необходимо, а часто необходимо еще и теперь, прибегать к более грубым методам, менее соответствующим предмету. Тогда началась та переходная эпоха, которая продолжается до настоящего времени; только теперь наиболее развитые отделы науки об органической жизни допускают отчасти дедуктивный метод и, таким образом, вступают в последнюю и высшую фазу научной обработки. Типом самой совершенной дедукции является математическое исследование. В настоящее время оно находит широкое применение в окулистике, поскольку она пользуется оптикой. Однако и другие наиболее развитые отделы терапии уже допускают применение дедукции. Взять, например, антисептическое лечение ран. Оно применяется в целях уничтожения микроорганизмов, о которых доподлинно известно, что они есть, возбудители болезней. Уничтожение этих микроорганизмов достигается веществами, химические свойства которых вызывают уже известный результат совершенно иначе обстоит дело, когда такой ясной причинной связи не наблюдают, и недостаток этого
319
не может быть возмещен ни непосредственными, верными, сильными целебными действиями (настоящий эксперимент), ни решающими благоприятными результатами большого числа наблюдений (статистический метод). Про такие медицинские средства правильно говорили, что «сегодня их рекомендуют, завтра все их хвалят, а через два года о них уже забыли!» Итак, заслуга коической школы не в выборе и применении безотносительно лучших приемов исследования или приемов, ближе подходящих к идеальному совершенству. Высшая заслуга ее в том, что она поняла, что для применения дедуктивного метода не было необходимых данных и что место нужных и ценных индуктивных приемов занимают фантастические представления. Мудрое самоограничеиие и резинъяция, предварительный отказ от действительно высоких, манящих целей, но для того времени и еще долго впоследствии недостижимых, - таковы были достоинства, отличавшие представителей этой школы от их противников, достоинства, заслуживающие нашего полного уважения. Они с поразительным и неутомимым рвением и кой наблюдательностью разработали те отрасли медицины, которые были способны к дальнейшей разработке не требуя более глубокой основы, и прежде всего семиотику, учение о симптомах болезней; меткие наблюдения и тонкие различения, произведенные ими в этой области, поражают и поучают современных адептов этой науки. Но и они не могли отказаться от построения всякой теории, и им тоже пришлось прибегать к гипотезам, которые были не менее ошибочны, чем гипотезы их предшественников; разбор их ошибок был только потому меньший, что гипотезы их были не столь всеохватывающии универсальны. Патология соков, этот ярлык гиппократовской школы, патология, сводившая все внутренние болезни к состоянию и взаимоотношению предполагаемых четырех основных соков, содержит, по мнению современной науки, ни крупицы истины больше, чем антропогония
320
книги «О мускулах», или чем фиктивное учение о материи, которое оспаривается в сочинении «О старой медицине».
7. Во всяком случае, коийцы оказались крайне плодотворными во всякого рода обобщениях, не касаясь вопроса о том, были ли эти обобщения правильны или ложны. Побудительный мотив этого теоретизирующего направления мы должны приписать натурфилософской спекуляции. «Старая медицина», к которой стремились и предлагали возвратиться, была столь же мало похожа на «старую», как Франция старого режима на Францию времен реставрации. Цель и направление этого движения определялись критическим смыслом и скептическим складом ума гиппократовской школы. Школа эта заняла определенное положение как против фантастических увлечений некоторых натурфилософских доктрин и метафизических учений, выходящих за пределы опыта, так и против супранатуралистической теологии. Здесь тоже выступает противоположность коийцев и книдийцев. В сочинении «О природе женщин», как и в другом более значительном сочинении (книги «О женских болезнях»), где обнаруживаются книдийские влияния, «божественное» и «божественные вещи» играют выдающуюся роль по сравнению с другими факторами. Во вступлении гиппократовской «Прогностики» упоминается о «божественном» как о случайно действующем агенте, как о факторе, настолько мало выходящем за пределы естественной закономерности, что его считают находящимся в пределах врачебного «предвидения». Однако особенно резкому нападению подвергается супранатурализм в двух произведениях гиппократовской школы. Удивительное сочинение из этого собрания представляет собой книга «О воздухе, воде и положении». Здесь с нами говорит человек, побывавший и в Южной России, и в долине Нила, видевший неисчислимое множество разнообразных предметов и
321
стремившийся связать бесчисленное количество отдельных случаев в одно целое. Им сделано много ценных наблюдений, много поспешных предположений о связи климата со строением тела, о смене времен года и о распространении болезней, но все это отступает перед бессмертной заслугой первой попытки установить причинную связь между характером народа и физическими условиями. Этот предтеча Монтескье, основатель психологии масс, говоря о так называемой «женской болезни» у скифов, решительно восстает против утверждения, будто эта или другая болезнь является результатом особого божественного вмешательства. Почти в таких же выражениях выступает против того же заблуждения сочинение «о священной болезни» (т.е. о падучей, или эпилепсии, считавшейся, согласно народному верованию, посещением божества). Как у первого, так и у второго автора отрицание сверхъестественного вмешательства идет рядом с убеждением, что вера в полную закономерность всего в природе вполне соединима с религиозной верой в единый божественный первоисточник, из которого; в последнем счете исходит вся природа. «Все божественно, и все человеческое» - так гласит формула автора книги «О священной болезни»; она означает лишь то, поясняет он, что нет никакого основания называть одну болезнь «более божественной», чем другую. Ведь все они вызываются такими естественными: агентами, как тепло, холод, Солнце, ветер, которые все божественной природы, хотя ни один из них не закрыт для человеческого ума и не изъят из человеческого влияния. Раздвигая обобщение еще шире, «природа и причина этой болезни исходит из того же божественного, из которого исходит все остальное». Так же выражается и автор книги «О воздухе, воде и положении»: «Мне самому представляются эти страдания божественными, а также и все остальные; ни одно не более божественно, не более человеческое, чем другое... Каждое из них обладает природой (т.е. имеет ес-
322
тественную причину) и ни одно не возникает без таковой». Более полемически настроенный автор книги об эпилепсии рассыпается в язвительных обвинениях против «площадных шарлатанов и хвастунов», которые лечат болезни разными суеверными приемами, «очищениями и заговорами»; «они хотят скрыть собственные незнание и беспомощность под покровом божественного» и - это самый сильный его козырь против них - не верят сами в истинность своего учения. «Ибо, если бы эти страдания устранялись подобными очищениями и иными приемами, которые они применяют, то что же мешает другими подобными же приемами вызывать это страдания у людей? Но тогда причиной их было бы не божественное, а нечто человеческое. Ибо если кто-нибудь мог при помощи волшебных или очистительных средств удалить подобную болезнь, тот, применяя другие средства, мог бы и вызывать ее и тогда уже не было бы божественного (и его влияния)». Так же обстоит дело и с остальными сходными приемами, которые все - утверждает он - основаны на предположении, что богов не существует, или что они не имеют никакой силы. «Ибо если бы человек мог при помощи жертв и волшебства заставить спускаться луну и исчезнуть Солнце, или вызывать бурю или хорошую погоду, то все это считал бы не божественным, но чем-то человеческим, потому что, в этом случае, мощь божественного была бы подчинена человеческому рассудку». Кстати, следует упомянуть, что это сочинение чрезвычайно замечательно тем, что в нем очень подробно и с большим жаром опровергается открытая, как мы уже знаем, Алкмеоном роль мозга в телесной и в особенности в душевной жизни. К такому мнению приводит нашего автора, который как врач не является чистым гиппократиком, а в философии был эклектиком, сделанное им открытие, подтвержденное современными исследованиями, а именно, что эпилепсия есть следствие болезни центрального органа.
323
В области врачебных исследований возникло еще третье не менее могучее течение критического духа и благостно пролилось дождем на всходы греческой науки. Авторы книги «О медицине» и двух последних упомянутых сочинений показали себя вполне свободными от всякого мистического налета, даже свободнее, чем Гекатей и Ксенофан. Они окончательно освободились от остатков примитивного мышления и - что отличает их от их предшественников, открывших великую переходную эпоху - не остановились на одном отрицании; они сосредоточили свое внимание на методах позитивно-научного исследования и поставили себе девизом слова Эпихарма, философа-драматурга из Сиракуз: «Трезвость и постоянное сомнение суть основа ума». Затем они не только очистили поле возможного дальнейшего прогресса, выдвинув такое понимание божественного, которое совершенно не стеснило свободного развития наук, они и сами не без успеха работали в своей специальной области. Приводить доказательства в пользу последнего утверждения не входит в задачу настоящего труда. Однако, прежде чем покончить с еще малоизвестным и малооцененным гиппократовским собранием сочинений, нам хочется привести еще несколько образчиков чисто научного духа, характеризующих большую его часть. Значительные мысли не отвергались и к ним не относились с пренебрежением только потому, что они были высказаны в первый раз в противном лагере; Важное учение о необходимости равновесия между работой и питанием, впервые высказанное в средекнидской школы, выплывает снова в книге «О диете при острых болезнях», в которой резко полемизируют против главного сочинения этой школы «Книдские изречения». Автор вышеупомянутой книги так же далек от тщеславного стремления к оригинальности, как и от всякой погони за поверхностными успехами и триумфами. Так, например, он, следуя истинным приемам исследователя, старается сперва подкрепить,
324
новыми и серьезными аргументами опровергаемую им доктрину. «Опровергаемый нами взгляд, - говорит он в одном месте, - можно попытаться поддержать следующими аргументами». Столь же твердое неиспорченное чувство истины обнаруживает автор сочинения «О сочленениях», которое Литтре назвал «великим хирургическим памятником древности и вместе образцом для всех времен». Этот строго мыслящий и благородный врач не боится указать на ошибки своего лечения. «Я намеренно пишу об этом - оправдывает он незабвенными словами свое упоминание, - ибо полезно знать и неудавшиеся опыты, понимать, отчего они произошли». Как в этом случае ему не хочется скрыть от своих наследников какое бы то ни было полезное сведение, так в другом случае он выходит из обычных рамок изложения в целях избавления больного от излишних страданий: «Подобное, мог бы сказать всякий, лежит вне области врачебной науки; к чему еще заниматься с такими случаями, которые уже неизлечимы? Неправильно, отвечаю я... При излечимых случаях надо прилагать все старание, чтобы они не стали неизлечимыми... А неизлечимые случаи надо научиться распознавать, чтобы избавить больного от ненужного причинения ему страдания». Этот до гениальности работоспособный человек не привык ограничивать свою работу. Он распространил свои анатомические исследования на мир животных, сравнивал строение человеческого скелета со строением скелетов других позвоночных, причем проводил эти исследования столь широко (как мы узнаем из двух его сообщений), что мы без малейшего колебания назовем сто ранним, быть может, самым ранним представителем сравнительной анатомии. В заключение мы укажем на прекрасное обобщение, которым мы обязаны тому же могучему уму, обобщение, значительное по все вновь подтверждающейся его истинности и по крайней важности вытекающих из него выводов. Мы имеем в виду закон о необходимости функции для
325
поддержания здоровья органа: «Все части тела, предназначенные для какого-нибудь употребления, остаются здоровыми, хорошо растут и долго остаются молодыми при соответственном их употреблении и упражнениях, к которым привыкла каждая из них. При отсутствии упражнения они болеют и гибнут».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Физики-атомисты
1. Предание издавна старалось связать два великих имени: «отца медицины» Гиппократа и того, кого мы имеем право считать отцом физики, - Демокрита.
Рассказывают, что Демокрит, будучи гражданином города Абдеры, не раз своими странностями приводил в изумление сограждан, так что они решились, наконец, пригласить искусного врача, чтобы удостовериться в умственной нормальности своего великого соотечественника. Гиппократ явился и убедил их, что они ошиблись. С этого времени начинается общение двух великих людей, сначала личное, а затем письменное. Весьма вероятно, что роман в письмах, который мы находим в гиппократовском собрании, является до известной степени отражением действительно бывшего; по крайней мере, очень вероятно, что оба естествоиспытателя, много путешествовавшие и бывшие одного возраста (род. около 460 г. до н.э.), были в близких отношениях, тем более, что Гиппократ действительно бывал в Абдере, посещая больных то у Фракийских ворот, то на Священной дороге, то на Верхней дороге. Поэтому нужно признать, что изображаемый легендой домик в саду близ городской ограды и тенистый платан, под сенью которого великий врач заставал абдерского мудреца, окруженного свитками и вскрытыми трупами животных, пишущего, склонясь на свои колени, все это, вероятно, недалеко от действительности.
326
Богатый торговый город Абдера на границе Фракии и Македонии, вблизи богатых золотых рудников против острова Фазоса, был основан ионийцами; на его долю выпала кратковременная, но чрезвычайно блестящая роль в истории греческой науки. Здесь жил и окончил дни свои старший друг и учитель Демокрита, Левкипп, уроженец Милета и, по одному, не лишенному вероятия, сказанию, ученик проницательного Зенона в Элее. Он основал в Абдере школу, которую впоследствии обессмертил его ученик Демокрит. За колоссальной фигурой ученика совершенно исчез облик его учителя. Его немногочисленные писания вошли в состав обширного собрания сочинений Демокрита; о его личности и ближайших подробностях жизни было в древности так мало известно, что даже высказывалось сомнение в его реальности. Теперь, впрочем, мы уже можем утверждать на основании немногих, но достоверных свидетельств, что ему принадлежала основная схема того учения, здание которого воздвигнуто Демокритом, снабдившим его бесчисленным множеством опытных данных и изложившим его с тем красноречием, которое ставит его в один ряд с первыми прозаиками Греции. Левкипп первый высказал положение, прочно устанавливающее безусловное значение причинности: «ничто не происходит беспричинно; все вызывается причиной, или необходимостью». В его книге «Миростроение», которая в отличие от сочинения Демокрита, кратко излагавшего то же учение, была названа «Большое миростроение», заключается зерно атомистической физики. Другое его произведение «Об уме» излагает в главных чертах характерное для его школы учение о душе. Мы не можем более точно разграничить, что принадлежит одному и что другому. Мы вынуждены отказаться от этого и изложить атомистическую теорию в целом. Но прежде нам хотелось бы обратить внимание читателя на личность несравненно более знаменитого преемника Левкиппа.
327
Для этого у нас нет недостатка в источниках. Возьмем хотя бы собственные слова Демокрита: «Я зашел дальше всех моих современников; я расширил мои исследования далее, чем всякий другой, я видел больше стран и земель и слушал больше ученых людей; в слагании линий, сопровождаемом доказательствами, никто не превзошел меня, даже египетские землемеры». То преувеличенное значение, которое придается здесь именно объему образования, наполнению знаний, согласуется как нельзя лучше с представлением о человеке, в котором мы должны видеть скорее ученого продолжателя, чем творца и новатора. Что же касается впечатления самохвальства, производимого этим признанием, то нужно иметь в виду нравы того времени. Не только «вежливость», как замечает - хотя и не без преувеличения - Лессинг - «была совершенно неизвестна древним», но то же самое можно еще с большим правом сказать и о скромности. Пример Эмпедокла еще свеж, и Фукидид, более трезвый и тщательнее взвешивающий свои слова, не затрудняется назвать свой исторический труд «достоянием вечности»; сам Платон, совершенно исчезающий в своих диалогах за своим учителем Сократом, не стесняясь, вводит стих, в котором он и его братья характеризуются как «богоподобное потомство достославного отца». Самохвальство Демокрита можно объяснить и извинить еще одним особым обстоятельством. По-видимому, известность его при жизни ограничивалась лишь городом, в котором он жил. «Я приехал в Афины, там меня никто не знал», - говорит он в другом месте своей автобиографии. Может быть, оскорбленный тем, что, несмотря на огромные труды и ученые занятия, ему не удалось достигнуть известности в столице греческой умственной жизни, он решил сам распространять свою славу. А он вполне ее заслужил. Все отрасли знания, начиная с математики и физики и заканчивая этикой и поэтикой, он разрабатывал с одинаковым рвением. Писания его почти неисчислимы, а
328
насколько значительно было их содержание, свидетельствует компетентное мнение о нем такого судьи, как Аристотель. Последний называет Демокрита человеком, «который, повидимому, размышлял обо всем. До него никто не высказал ничего, кроме самого поверхностного о процессе роста и изменения». Даже то благоговение, с которым Аристотель относится к своему учителю Платону, и та непроходимая безднa, которая отделяет его от атомистов, не мешают ему расточать Демокриту и Левкиппу преувеличенные повалы в ущерб Платону. Об их учении о природе он отзывается, что, хотя оно и страдает большими недостатками, но в основании его лежит плодотворная гипотеза... Разница оказывается следующая: привычка к продолжительным наблюдениям природы вырабатывает способность к построению гипотез, к группировке фактов. Постоянное оперирование отвлеченными понятиями уменьшает эту способность. Оно отучает нac наблюдать действительность, позволяет рассматривать каждый раз лишь небольшой круг фактов, а эта узость кругозора приводит к созданию несовершенных теорий.
2. Перейдем теперь к изложению самой «гипотезы» и прежде всего тех ее негипотетических основ, которые относятся к учению о познании и должны послужить к разрешению проблемы материи. Ее мы давно уже потеряли из виду. Мы оставили ее в руках Анаксагора и в крайне жалком положении; ибо равно важные требования оказывались непримиренными и непримиримыми. Приходилось поступаться или качественной неизменяемостью, или внутренней однородностью веществ. Предстоял выбор между одним или несколькими элементами с прерывно меняющимися свойствами, с одной стороны, и бесчисленным множеством первоначальных веществ, независимых друг от друга, лишенных всякого сродства - с другой. Мы уже раньше упомянули, что здесь-то именно приходит
329
на помощь спасительная рука абдерийцев, чтобы положить конец этой роковой дилемме. Хотя слава такого завоевания ума приписывается (как можно заключить из слов Аристотеля) Левкиппу, но с учением этим, составившим эпоху в науке, мы знакомимся через Демокрита. Он говорит: «По общепринятому мнению, существует на свете сладкое и горькое, существует холодное и теплое, существуют цвета; на самом же деле есть только атомы и пустое пространство». Оставим пока в стороне атомы и пустое пространство и обратим наше внимание на первую, отрицательную часть высказанного положения, которая имеет особое значение. Мы называем эту часть отрицательной, потому что противоположение между такими свойствами, как вкус (мы прибавили бы также: запах и звук), цвет, температура, с одной стороны, и тем, что «на самом деле» существует - с другой, не допускает иного толкования, как то, что объективность вышеупомянутых свойств отрицается. Выражение «пo общепринятому мнению» также требует некоторого объяснения. Противоположение природы тому, что установлено, общепринято, было обычным в то время. Обыкновенно неизменность природы охотно противопоставляли изменчивым человеческим установлениям (законам, обычаям). Таким образом, это последнее понятие стало употребляться для выражения идеи изменчивого, произвольного, случайного. Что касается чувственных восприятий, то у Демокрита было обилие наблюдений, которыми с достоверностью доказывалась зависимость их от различных свойств индивидуумов, от меняющегося состояния одного и того же субъекта, наконец, даже от различного распределения одних и тех же частиц материи. (Мед кажется горьким тому, кто болен желтухой; воздух и вода кажутся нам холод нее или теплее, смотря по тому, разгорячены мы или нет, многие минералы при обращении их в порошкообразный вид меняют свой цвет и т.д. и т.д.) В наше время стараются вышеупомянутые различия обозна-
330
чать иначе и точнее; мы говорим о свойствах относительных в противоположность абсолютным и об истине субъективной в противоположность объективной. Более глубокий анализ обнаруживает даже в так называемых объективных или первичных свойствах вещей, по меньше мере, субъективный элемент; с другой стороны, нет ни малейшего сомнения, что происхождение столь разнообразно меняющихся субъективных впечатлений подчинено законам и нерушимо связано строго причинными нормами. Первое из этих воззрений еще встретится нам в дальнейшем положении у античных предшественников Беркли и Юма, у так называемых киренцев; последнее - как вскоре увидим - было далеко не чуждо Демокриту, равно как и современным последователям его, какому-нибудь Гоббсу или Локку; да и самое значение закона причинности, которому учил еще Левкипп, не терпело ни малейших исключений. Но в данном случае делом этого великого человека было высказать вновь открытую истину глубочайшего значения в возможно резкой форме и потому без всяких ограничений. В виде поразительной параллели можно указать на то, как понимает и высказывается по тому же вопросу другой, может быть, еще более сильный мыслитель. Великий Галилео Галилей - может быть, независимо от Демокрита - в своем полемическом сочинении под заглавием «Проба золота» (1623) пишет следующее: «Как только я представляю себе вещество, или материальную субстанцию, я неминуемо должен представить себе его ограниченным, имеющим ту или другую форму... находящимся в том или другом месте, в состоянии покоя или движения, прикасающимся или не прикасающимся к другому телу» и т.д. С другой стороны, он также убежден, «что все эти вкусы, запахи, цвета и прочее, отнесенные к тому предмету, которому они, по-видимому, принадлежат, суть не что иное, как только названия (non sieno altro, che puri nomi)». Оба гиганта мысли, - один V века до н.э., другой XVII н.э. - знают,
331
однако, хорошо, что так называемые вторичные свойства вещей суть нечто большее, чем просто произвольные обозначения, условные наименования. При этом они согласуются не только в том, что устанавливают вышеупомянутое важное разграничение, но даже и в самом способе, которым они это делают, способе, который (сам по себе, пока не дополнен другими мнениями этих же ученых) может произвести неверное и ошибочное впечатление. И нужно сказать, что редко, может быть, даже никогда, вновь открытая основная истина появлялась на свете, или, по крайней мере, открывалась сознанию ее творца в более безупречной форме.
Но довольно о внешней форме произведения. Внутреннее его содержание требует нашего сосредоточенного внимания. С его появлением был устранен камень преткновения, который лежал на пути уже назревшего исследования. Могло ли теперь показаться странным, что листья растений сегодня зеленые, завтра желтели, а затем и вовсе темнели? Кого отныне могло смутить, что исполненный благоухания цвет в короткое время утрачивал свой аромат и сменялся увяданием? Кого удивило бы теперь, что приятный вкус фруктов тотчас изменяется на противоположный, как только начинается гниение? Даже знаменитый аргумент Зенона с зерном утратил свое жало; ему уже некого было сбивать с толку... Как будто все эти свойства вещей были лишены их объективного значения и изъяты из области объективной реальности. (Мы теперь понимаем, что именно Зенон дал Левкиппу толчок к разрешению проблемы материи.) В мире материи был найден настоящий, определенный, неизменный объект познания. В противоположность чувственным свойствам, которые мы называем вторичными, непрочным, изменчивым, собственно говоря, даже не связанным с предметами, выступила неизменная материя как истинная реальность. Ее составные части, отдельные частицы в действительности отличаются друг от дру-
332
га только величиной и формой, включая и меняющуюся в зависимости от этих отличий способность производить давление и толчки на другие тела.
Эти основные отличия тел в зависимости от их взаимных отношений Демокрит отчетливо различал и выразил следующими терминами: форма телец (позволяем себе добавить: включая и величину их) распределение телец и их положение. Аристотель, чтобы сделать эти различия более наглядными, обозначает их греческими буквами и поясняет следующими примерами: различие по виду или форме он поясняет сопоставлением A и N; различие в распределении (которое Демокрит называет также соприкасанием) - посредством двойного изображения AN- NA; наконец, различие в положении телец (которое Демокрит называет направлением) поясняется поворачиванием |-|, которое обращается от этого в I|. Здесь Демокрит имел в виду не крупные материальные образования, но более мелкие, уже невидимые, а только воображаемые составные частицы, так называемые «атомы» или «неделимые». На вопрос, каким образом он и Левкипп пришли к этому последнему выводу, равно как и к характерному для них применению пустого пространства, мы можем ответить указанием на уже известный вашим читателям факт, а именно, что их теория явилась результатом работ их предшественников; атомистика была зрелым плодом древа учения о материи, взращенного ионийскими физиологами. Когда Анаксимен выводил различные образования своей основной материи из уплотнения и разрежения и при всех этих изменениях основная форма сохранялась неизменной, то едва ли ему совершенно чужда была мысль, что при этом малейшие частицы, ускользающие от нашего наблюдения, то сближаются между собой, то удаляются друг от друга. Когда Гераклит учило беспрерывном изменении вещей, а неизменный состав отдельных вещей объяснял одной видимостью, происходящей вследствие постоянного замеще-
333
ния отделяющихся частичек материи новыми, то этим самым он по необходимости наперед признавал существование невидимых частиц материи, равно как и их передвижения. Наконец, когда Анаксагор, сожалея о «слабости» наших чувств, считает каждый вещественный предмет соединением бесконечно многих «семян», или мельчайших первоначальных частичек, и внешний вид его объясняет преобладанием какого-нибудь из бесчисленных элементов, то этим самым он только выражает в ясных словах то, что мы должны были предположить у обоих его предшественников. И действительно допустить такие объяснения пришлось под влиянием настолько очевидных и обыденных наблюдений, что вполне понятно, что они имели место уже в древности. Кусок холста или сукна промочен дождем и тотчас после того высушен солнцем, частички воды, которыми он был пропитан, исчезли, но глаз не обнаружил этого. Какое-нибудь пахучее вещество наполнило своим запахом комнату, в которой оно сохранялось, но никто не видел частичек, распространивших запах, хотя в сосуде замечается через некоторое время уменьшение содержимого. Частью эти, частью другие обыденные опыты заставляют признавать рядом с невидимыми частицами материи и невидимыми движениями также и невидимые пути или ходы, которые прорезают во многих местах тело, кажущееся по наружному виду не имеющим промежутков. Таким образом, вполне естественное допущение пустого, лишенного вещества пространства, которым мы, по-видимому, обязаны пифагорейцам, нужно считать известным уже Пармениду; оно служило мишенью для его энергичных нападок.
Если эти два фактора - невидимые подвижные частицы и невидимые же пустые промежутки - в paвной степени составляют материал для атомистической теории, то два других идеальных агента оказали на нее свое влияние, наложили свой отпечаток. Мы имеем в виду оба достаточно выясненных нами посту
334
лата о материи, которые мы опять-таки относим на счет ионийских мудрецов. Правда, Парменид первый придал им определенную форму. Один из этих постулатов (именно - количественного постоянства) составил зерно всего учения о первичной материи и, начиная с Фалеса, лежал в основе всех относящихся сюда теорий; самый же ранний след второго постулата (качественного постоянства) мы находим уже у Анаксимена. В полном развитии мы видим его у Анаксагора, который, однако, не сходится с элейцами ни в каком другом пункте, а в существеннейших вопросах диаметрально противоположен им. С другой стороны, заведомый последователь учения Парменида, Эмпедокл, ставит его менее определенно и проводит менее последовательно. На обоих требованиях, содержание которых справедливо считалось непременным условием устойчивости в области совершающегося в материальной природе, с неизменной строгостью настаивал Левкипп, что, однако, не помешало ему впадать то в Парменидово отрицание природы, то в Анаксагорово насилование ее. Было ли ему самому ясно, что сами эти требования по существу своему не более, как вопросы, обращенные к природе исследователем, - это столь же сомнительно, как и то, что он лишь подкрепил новое учение убедительными выводами из эмпирических данных. Известна склонность многих великих исследователей основывать свои важнейшие открытая не на единственно истинной основе познания - на опыте, а подкреплять их доводами мнимой логической необходимости. Того же можно, по-видимому - ожидать с некоторой вероятностью и от ученика метафизика Зенона. Однако для зарождения атомистические учения нам не достает еще одного решительного момента. К содержащимся в двух постулатах о материи положениям неуничтожаемости и неизменяемости материи присоединено еще одно крайне ценное физическое понятие. Мы имеем в виду непроницаемость материи. В пользу признания этого свойства
335
всеобщим, без всяких исключений, послужили опыты вроде тех, какие были произведены Анаксагором. Нельзя же было не признать не только сопротивления воздуха, заключенного в надутом мехе, но также и того, что сопротивление заметно и быстро возрастает при сдавливании. Но здесь появилось новое затруднение, которого прежде не замечали и не могли заметить, пока строго однородный характер материального мира еще не был выяснен и был скрыт за разнообразием агрегатных состояний. В спокойном, или почти спокойном, воздухе движение нашего тела не встречает не только непреодолимого, но даже заметного, препятствия. Когда же подобные эксперименты, к которым нужно присоединить и опыт Эмпедокла, подтверждающий давление воздуха, а также теории вещества, опирающиеся на аналогичные наблюдения, в особенности же теория Анаксимена, обнаружили, что различие агрегатных состояний не является фундаментальным, тогда упомянутое затруднение выступило с полной силой. Воздух ли, вода ли, твердое ли тело, - везде было перед нами, вне всякого сомнения, вещество само по себе непроницаемое. Вследствие этого приходилось спросить себя: каким образам вообще возможно движение в пределах этого вещества? И затем, откуда происходит столь значительная разница в сопротивлении, которое встречает движение в различных средах? Как может быть, что летящей стреле воздух не представляет сколько-нибудь заметного сопротивления, а скала оказывает непреодолимое. Тут на помощь явилось не совсем уже новое - как было замечено - учение о пустом пространстве. Материальный мир - так заключали - не представляет непрерывности; он скорее состоит из отдельных вполне непроницаемых частиц вещества, отделенных друг от друга пустыми, вполне проницаемыми промежутками. Поэтому движение возможно и притом настолько, насколько одна непроницаемая частица может отодвинуться, чтобы дать место другой. И в зависимости от легкости, труд-
336
ности или невозможности перемещения частиц, обусловленной их свойствами и расстоянием между ними, движение будет легко, затруднено или вовсе отсутствовать. Неуничтожаемость, неизменяемость и непроницаемость материи есть в действительности неуничтожаемость, неизменяемость и непроницаемость этих невидимых по их малости частиц, не идеально неделимых, но в действительности неделимых материальных единиц, или атомов. В форме и величине этих основных телец нашли объяснение свойств тех сложных тел, которые из них составлены.
3. Трудно исчерпать словами ценность и значение великого учения. Прежде всего приходится говорить вообще о том, что может дать теория сама по себе, и о том, что она в действительности дала современному знанию. Затем уже своевременно будет указать на несовершенство ее древнейшей формы и ее первоначального применения. Пространственные перемещения всякого рода становятся при ее помощи объяснимыми, т.е. они согласуются с непроницаемостью материи; это относится к пространственным явлениям всякого рода и всякого размера, будь центром их действия мировое пространство или капля воды, все равно. Не менее понятными становятся различия между тремя агрегатными состояниями, смотря по тому, как одни и те же группы атомов или молекулы жидкости под влиянием холода теснее сближаются друг с другом и обращаются в твердое тело, или же под действием тепла разрежаются и рассеиваются в газообразное состояние. Неуничтожаемость материи противоречит только внешнему, поверхностному наблюдению. Кажущееся возникновение нового тела есть не более как соединение комплекса атомов, которые до того были разъединены, уничтожение же есть разъединение тех же атомов. От механики масс, т.е. от условий равновесия и движения обширных групп атомов, мы спускаемся к механике самих атомов и ближайших к ним групп,
337
т.е. к молекулам, представляющим мельчайшие соединения атомов и составляющим предмет химии. Факт, что соединение различных тел происходит хотя и в весьма разнообразных, но никогда не меняющихся произвольно, а всегда определенных отношениях по объему и по весу, объясняется в современной науке тем, что каждый раз определенное количество атомов одного рода вступает в соединение с определенным количеством другого, или нескольких других (эквивалент, атомный вес). От условий расположения и от характера движения мельчайших частиц тела зависят, его чувственные свойства, а также отчасти и его физические свойства. Поэтому вполне естественно, что одно и то же скопление однородных атомов представляет разную окраску, в зависимости от того или иного способа расположения атомных групп (молекул): так, например, обыкновенный фосфор желтоватого цвета, а аморфный - красного (аллотропия). То же самое и при химических соединениях. Атомы одного и того же рода обнаруживают различные свойства в зависимости от того, как построено соединение (изомерия). И мы можем, вместе с Фехнером, прибавить, что «если атомы в одном направлении располагаются иначе, чем в другом, то тело приобретает в разных направлениях разные свойства (различие в растяжимости, прочности, твердости и т.д.)». Отношение между свойствами сложного тела и свойствами его составных частей не может быть вполне простым и ясным, ибо если ход какой-нибудь химической реакции имеет своим последствием глубокие изменения (уплотнение, освобождение теплоты и т.д.), то мы не вправе ожидать, что свойства соединения будут представлять собой не более как сумму свойств составных частей. Факты, что свойства воды не суть просто совокупность свойств кислорода и водорода, что цвет синего купороса не есть просто смесь цвета серной кислоты и меди, и подобные этому наблюдения смутили некоторых мыслителей (например, Джона Стюарта Милля)
338
и заставили их усомниться в способности химии к дальнейшему усовершенствованию. Однако, как только что пояснено, факты эти нисколько не противоречат тому, что атомы остаются внутри соединения без изменения, теми же самыми, какими они снова станут после выхода из состава соединения. В настоящее время иногда оказывается возможным прямо указать, что некоторые свойства сохраняются неизменными; исследование новейшего времени вступило на путь, обещающий значительно расширить возможность таких предсказаний и пролить свет на закономерную зависимость свойств сложных тел от свойств их составных частей. Специфическая теплоемкость элементов сохраняется и в их соединениях; способность углерода преломлять свет проявляется и в углеродных соединениях. Зависимость свойств химического целого от его частей все больше и больше выясняется; нередко удается даже предсказывать свойства таких соединений, которые опытным путем еще не получены, и т.д. Таким образом, покоящаяся всецело на основах атомистического учения химия все больше и больше приближается к стадии завершения, когда простая грубая эмпирика уступает место дедукции. Ведь удалось же ей недавно установить связь между физическими свойствами элементов (как их растяжимость, плавкость, летучесть) и объемом и весом соответствующих атомов и, наконец, даже предсказать - наподобие ошеломляющих астрономических открытий - существование и свойства новых элементов, после чего предсказания были подтверждены фактическим их открытием. О других доказательствах и подтверждениях атомистического учения мы здесь молчим; сказанного достаточно для того, чтобы вполне оправдать следующее изречение Курно: «Ни одна из идей, завещанных нам древностью, не имела не только большего, но даже равного успеха. Разве современнoe атомистическое учение не есть повторение теории Левкиппа и Демокрита? Из нее оно произошло
339
и есть плоть от плоти ее». В какой мере творец нового естествознания Галилей (1564-1642), знавший, разумеется, учение Демокрита, находился под его влиянием и насколько он самостоятельно и заново переработал его главнейшие основания, решить теперь трудно. Но тот, кому принадлежит окончательное введение атомистического учения в современную физику, французский священник Пьер Гассенди (1592-1655), тщательно изучал жизнь, писания и учение Эпикура, продолжателя теории Левкиппа и Демокрита, и славился как его глубокий знаток и ценитель. Наконец, Рене Декарт (1596-1650), хотя и отвергал само атомистическое учение, но стоял - если исключить вопрос о первоначальном источнике движения - до такой степени на почве строго механического объяснения явлений природы, что вызывал упрек, будто бы эта часть его учения - не более как «заплата из Демокритовых лоскутков».
Атомистическое учение имеет свою длинную и многообразную историю, начало которой, к сожалению, недостаточно всесторонне освещено. Трактовать о его превращениях и преобразованиях, а также о тех возражениях, которые были высказаны против него так называемыми динамистами, не входит в нашу задачу. Только на одном из главных разногласий между современной и античной атомистикой мы позволим себе остановиться. Современная физика не считается с понятием пустого пространства. Она заменила его эфиром, и это допущение оказывает несравненно больше услуг для объяснения явлений природы. В решающем моменте, однако, обе концепции согласуются вполне. Абсолютно проницаемое, которое облекает непроницаемые частицы со всех сторон, есть эфир, которому приписывают абсолютную упругость; но ту же роль может играть и пустота. Другое разногласие, более глубокое состоит в следующем: современная химия обходится больше чем семьюдесятью элементами, и ее представители уже не сомневаются - осо-
340
бенно после открытия «естественной таблицы элементов», - что будущее науки носит в себе зачатки значительного уменьшения числа элементов, вероятно, даже приведения всех элементов к единому основному веществу. Левкипп считал атомы бесконечно различными, хотя и ни в каком ином отношении, как только по форме и величине. Таким образом, гипотеза его обнаружила, к немалой для нее чести, значительно большую производительность, чем приписывал ей сам основатель. Число качественных различий, происходящих только от разного количества и распределения атомов, входящих каждый раз в состав какого-нибудь образования, оказалось несравненно большим, чем могли предвидеть Левкипп и Демокрит. Так, например, им трудно было предугадать, что столь различные вещества, и по своему виду и по действию, как винный спирт и сахар, состоят из одних и тех же трех родов атомов, только соединенных в разных пропорциях; или что сильный яд (мускарин) содержит только на один атом больше кислорода, чем вещество, входящее в состав всех животных и растительных клеток (неврин). Равным образом, они не могли знать, что все неисчерпаемое разнообразие органических соединений сводится большей частью к комбинированию четырех различных родов атомов в разных пропорциях и различных строениях. Несмотря на это, невольно спрашиваешь себя удивленно: почему же атомисты не были удовлетворены менее парадоксальным предположением? Правильный ответ на это будет такой: эта крайность объясняется желанием нанести удар общепринятому ненаучному пониманию материального мира, а со стороны Демокрита также и учению Анаксагора о материи. «Не нужно ваших бесчисленных качественных различий, - заявляли творцы новой теории своим противникам, - ни одного из них на самом деле не требуется. Для объяснения всего необозримого разнообразия явлений вполне достаточно отличия основных элементов по величине и по форме». Этим
341
был сделан огромный шаг вперед в смысле упрощения основных положений. Удар был направлен на расточительность природы в качественном отношении. Не должна ли она проявлять бережливость и в другом отношении? Сначала к этому не было никакого повода. Ведь все дело было в том, чтобы представить гипотезу в таком виде, который мог бы удовлетворить самым строгим, даже преувеличенным требованиям. Можно было ожидать, что раз природа являет такое богатое изобилие форм в других случаях, то в этом главном от ношении будет то же. Только постоянный рост положительного знания мог здесь умерить и ограничить влияние. Затем, учение Демокрита признавало отдельное существование двойных атомов; понятие же атомных групп, или молекул, было ему по существу чуждо. Таким образом, задача, которую приходится выполнять в современной науке этому последнему представлению, выпадала на долю самого атома; поэтому-то ему пришлось приписать большее многообразие. Однако если эта часть гипотезы и была наделена чересчур щедрой рукой, богатство это, во всяком случае, не было растрачено напрасно; оно должно было найти самое выгодное применение, какое только можно себе представить. Все без исключения физические особенности простых тел были приведены к упомянутому выше различию атомов по величине и по форме. Необходимости принимать какие-либо другие отличия Демокрит надеялся избегнуть. Не обо всем сюда относящемся мы осведомлены достаточно хорошо. Мы знаем, однако, его объяснение удельного веса, который он выводил из большей или меньшей плотности различных скоплений материи. Если один и тот же объем одной материи легче, чем такой же объем другой, то, значит, первый содержит больше пустого пространства, чем второй. Здесь опять явилось новое затруднение: согласно основной гипотезе, твердость также должна была возрастать и убывать одновременно с плотностью. Как теперь быть в том случае, когда
342
твердость и удельный вес не совпадают? Железо тверже свинца, но свинец тяжелее железа. Тут помогло следующее остроумное соображение. Причина этого противоречия - разница в способе распределения пустого пространства. Кусок свинца, думал Демокрит, содержит больше массы и меньше пустого пространства, чем такой же величины кусок железа; иначе его вес не мог бы быть больше, чем вес железа. Но распределение пустого пространства в свинце должно быть более равномерным; содержащаяся в нем масса материи разделена более многочисленными, хотя и меньшими пустыми промежутками; иначе твердость его не могла бы оказаться меньшей.
4. Впрочем, какие тела Демокрит считал простыми и какие сложными - об этом мы не имеем точных сведений. Только относительно двух пунктов той области, которую можно назвать физиологией чувств, пробивается луч подлинного его учения. Здесь мы узнаем, по крайней мере, что допущение бесконечного разнообразия в величине и форме атомов явилось не как результат невозможности признать или предположить сложное в кажущемся простом. Его в высшей степени замечательное учение о цветах, которое - кстати заметить - по-видимому, очень нуждается в новой компетентной разработке, исходит из четырех основных цветов: белого, черного, красного и зеленого. Последний введен здесь на место желтого в ряду основных цветов, признанных уже таковыми Эмпедоклом. Все остальные цвета получаются путем смешения основных. Отсюда мы усматриваем, что, по крайней мере, все множество тел, которые окрашены каким-либо другим, кроме этих четырех основных цветов, должны быть признаны телами, сложными по природе, т.е. состоять из элементов не одного только рода, а разных. Его попытка объяснить разнообразие вкусовых впечатлений основывается почти исключительно на различии формы, реже величины входящих в состав
343
вещества атомов. Острый вкус происходит, по его мнению, от острых, имеющих остроконечную форму основных частиц, сладкий - от частиц круглой формы и сравнительно большего размера; подобным образом объясняются вяжущий, горький, соленый и другие вкусы. Прежде всего, несколько слов об этих попытках объяснить вкусовые, осязательные и другие ощущения, попытках, основанных большей частью на одних неопределенных аналогиях. Нет сомнения, что они в основе своей ошибочны и, кроме того, поражают грубостью. Однако читатели, может быть, отнесутся к ним снисходительнее, когда познакомятся с «Опытом о возбуждении нервных и мускульных волокон» Александра Гумбольдта и убедятся, что почти тождественные теории, объяснявшие вкусовые различия различием форм частиц вещества, еще в минувшем столетии не только были распространены, но даже пользовались неоспоримым значением. Но здесь нас особенно интересует другое. Объяснение вкусовых ощущений формой атомов производит такое впечатление, будто многочисленные вкусовые вещества, или «соки», образуются из атомов одного только рода, именно из таких, которые имеют нужную для данного случая форму и величину. Однако достаточно припомнить только что сказанное о смешанных цветах, чтобы убедиться, что это не могло быть мнением самого Демокрита, ибо если он мог без противоречия сказать это, например, о белом цвете соли, то нельзя было утверждать того же о золотисто-желтом меде, или о желто-коричневой (человеческой) желчи. Сладость меда и горечь желчи он должен был объяснить, конечно, присутствием других атомов, обусловливающих эти два вкусовых свойства; но так как он считал желтый и коричневый цвет составными, то ему пришлось сделать заключение, что как мед, так и желчь, содержат, кроме этих, еще и другие атомы. Поэтому, истинный смысл этого объяснения может быть только таков, что во всех веществах, окрашенных в составные цвета, тот
344
именно род атомов, который является причиной их специфического вкуса, оказывается преобладающим, имеющим перевес над другими. В довершение всего, Феофраст, являющийся главным источником наших сведений об учении Демокрита о чувствах, совершенно ясно говорит, что он именно так и учил.
От отдельных атомов перейдем к их соединениям. Демокрит считал, что в этих соединениях атомы между собой действительно связаны, или сцеплены в настоящем значении этого слова. Ему казалось, что это сцепление и сплетение атомов произошло от их непосредственного соприкосновения между собой. Чтобы это было возможно, пришлось придать атомам соответствующую форму. Демокрит придумал огромное число таких форм и должен был, основываясь на своем предположении, изобретать еще бесконечное множество форм. Он различал между элементами такие, которые не имеют особых частей для прикрепления удерживаются на месте только охватывающей их со всех сторон оболочкой, и затем другие, которые могут быть соединены друг с другом в одном или в двухстах посредством ушка или крючка, с помощью загнутых краев, выпуклости и углубления или отростков. Подобные различные способы связи должны были, по-видимому, объяснять большую или меньшую степень подвижности, более или менее тесную связь частиц и ответственно этому различные свойства сложных тел. Этот способ объяснения соединений материи, последний отголосок которого мы встречаем у Декарта и Гюйгенса, нам теперь совершенно чужд. Но да будет позволено напомнить, что принятые современной наукой, отчасти взамен этого грубо механического воззрения, понятия сродства и т.п. также не решают вопрос вполне удовлетворительно; их терпят разве только как удобные образные выражения, как пригодные фикции, или, говоря языком современных химиков-философов, как слова, употребляемые «взамен отсутствующего ясного представления». Позволим себе ука-
345
зать еще и на то, что склонность объяснять всякое взаимодействие части материи не действием сил на расстоянии (притяжение), но их прикосновением (друг к другу), хотя бы и передающимся через среду (эфир), склонность, все более и более овладевающая современным естествознанием, есть следствие переворота, подготовленного глубокомысленным сочинением Гюйгенса «Речь о причине тяжести». Несмотря на все это, придется и к Демокриту отнести суждение, высказанное Паскалем по поводу картезианского учения о материи: «В общем, приходится признать, что это происходит в силу формы и движения; но чтобы объяснить это, собрать эту машину... все оказывается ненадежным, бесполезным и тщетным».
Кружась в пустом пространстве, способные к соединению атомы случайно наталкиваются друг на друга, сплетаются в целое больших размеров и постепенно образуют оболочку, которая охватывает и сдерживает вместе отдельные, остающиеся несоединенными атомы; затем, отделяясь от безграничного пустого пространства, они образуют отдельный мир или космос, каковых существует бесконечное множество. Они об разуются там, где есть условия для их возникновения и разрушаются, т.е. распадаются, возвращаясь в первоначальное состояние, коль скоро условия оказываются неблагоприятными для их дальнейшего существования. Но в космос - по крайней мере, насколько мы его знаем - входят не только огромные скопления атомов, не только происходящие в большом масштабе соединения; здесь должно также происходить в со ответствующем же масштабе и распределение материй. Не просто беспорядочное скопление атомов, но небольшое число однородных или почти однородных масс вещества находится перед нашими глазами там - небо, здесь - твердыня земли, а в ее низина вширь и вдаль раскинулось море. Старый вопрос ос тается перед атомистами, и они находят для него свое решение, хотя опять-таки не вполне новое. Влечение
346
подобного к подобному, которое в учении Эмпедокла играло роль устроителя миров, опять появляется, хотя и в несколько измененном виде. Демокрит также признает стремление подобного соединиться с подобным той нормой, которая управляет ходом мира.
Нo он не считает его конечным фактом, не поддающимся объяснению, или не нуждающимся в нем; ему хочется объяснить его и, так как здесь речь идет о материи, то он старается привести все к физической, или механической, причине. Существование массовых скоплений однородной материи и то обстоятельство, что одна частичка земли располагается рядом с другой, одна капля воды - рядом с другой, означают, по его мнению, что определяющие особые свойства земли, воды и других веществ атомы, или комплексы атомов, некогда отложились вместе в огромных массах. Поэтому он видит себя стоящим перед проблемой, которую и старается разрешить. Решение он находит в одинаковой способности к противодействию одинаковых по форме и по величине частиц материи. Когда он размышляет о грозных явлениях, придавших нашему миру его теперешний вид, то это напоминает ему действие, которое производит работа веялки или
дары морских волн во время прибоя. Находящаяся в силке смесь различных полевых злаков, будучи приведена в сотрясение рукой земледельца (вследствие происходящего при этом, по его мнению, тока воздуха), отбирается и отсеивается: «чечевица ложится к чечевице, ячмень к ячменю, пшеница к пшенице». Совершенно так же и на берегу моря: «движением волн продолговатые камешки откидываются в одно место, круглые - в другое».
Роль веялки или морского прибоя в космических явлениях играет атомный вихрь. Везде, где в мировом пространстве находящиеся в движении цепи атомов налетают друг на друга, они вызывают вращательное движение, или вихрь, который охватывает сначала два столкнувшихся ряда, потом распространяется дальше
347
и дальше, захватывает соседние с ними сплетения атомов, и, наконец, вся собранная здесь масса разделяется и распределяется по сортам. Этот отбор достигается тем, что частицы, имеющие одинаковые форму и величину, одинаковым образом реагируют на полученный импульс, причем сопротивление полученному воздействию возрастает вместе с величиной частичек и наоборот. Таким образом объясняются не только скопления однородных частиц - водяных, воздушных и т.д., - но получает объяснение и распределение отлагающихся масс, так как меньшие и благодаря их форме, более подвижные частички оказывают и меньшее сопротивление полученному импульсу, а большие и в силу их формы не столь подвижные элементы - большее. Вот почему Земля, масса которой состоит из атомов последнего рода, составляет середину происшедшего таким образом космоса, а состоящий из меньших огненных атомов эфир - его наружную оболочку. Правильное понимание этого космогонического учения раскрыто всего какой-нибудь десяток лет двумя исследователями, которым удалось независимо друг от друга устранить массу лжетолкований, накопившихся столетиями, и восстановить учение Левкиппа и Демокрита в его первоначальной чистоте. На одно только почтенные исследователи не обратили внимания. Они не указали, что применение вихрей для объяснения космических образований вовсе не представляет новшества, введенного атомистами. Уже у Анаксагора и Эмпедокла встречаются подобные предположения. Источник, из которого черпали и те и другие мыслители, может быть установлен со значительной долей вероятности; это не кто иной, как праотец космогонического исследования вообще, Анаксимандр из Милета. На него почти несомненно указывает одно замечание Аристотеля, на которое долго не обращали внимания. Не менее замечательно не только согласие между упомянутыми учеными, но также и различие в том, как они пользуются этим вспо-
348
могательным средством мирообразования. Первый импульс к вращательному движению Анаксагор приписывает нематериальному началу или, по крайней мере, наполовину нематериальному; это движение освобождает перемешанные до того времени в беспорядке массы путем преодоления внутреннего трения и дает им возможность, отделившись друг от друга, располагаться в зависимости от их удельного веса. Что касается Эмпедокла, мы не можем решить, в чем он видел первый толчок, производивший движение и вызывавший вихрь, при помощи которого происходил затем отбор вещества, смешанного в божественном «шаре». Одно можно сказать с уверенностью - механический процесс у него подчинен одной из двух внематериальных потенций, а именно «раздору». У атомистов такой подчиненности нет и следа. Мирообразовательный процесс у них не есть средство для достижения какой-нибудь намеченной цели; он столь же мало явился результатом намерений некоего всеобразующего ума (nus), как не является и последствием деятельности какой-нибудь другой, правящей миром высшей силы. Он явился вполне и исключительно как результат деятельности сил, лежащих в самой материи и естественных в самом строгом смысле слова. Принятие его служит исключительно для целей научного объяснения: оно должно дать вполне правдивый, свободный всякой задней мысли ответ на вопрос: как могло учиться, что здесь и там, на бесконечном протяжении пустого пространства, в тот или иной момент бесконечного течения времени, произошел такой отбор и распределение материальных масс, примером чему, конечно не единичным, может служить окружающий нас мир? Одна часть этого ответа издавна уже неправильно толковалась; чтобы выяснить этот вопрос, нам придется дольше на нем остановиться. И начале этого изложения мы говорили от атомах, которые носятся в пустом пространстве. Мы рассказали, как, по Левкиппу и Демокриту, скопления этих
349
атомов сталкиваются друг с другом; те из них, которые способны соединиться, соединяются между собой, остальные отчасти удерживаются вместе с помощью покрова из атомных сплетений и благодаря этому избегают совершенного разобщения. Наконец, мы перешли к подвижным комплексам атомов, которые, задевая один за другой, образуют мировой вихрь. Два вопроса возникают здесь: один частичный, другой общий, принципиальный. Первый касается вихря и приписываемых ему действий. Действия эти совершенно противоположны тому, чем они должны быть по законам физики. Развивающаяся при вращательном движении центробежная сила как нельзя лучше способствует отбору масс материи. Но этот отбор - как можно убедиться на любой центробежной машине - происходит таким образом, что самые тяжелые вещества отбрасываются на самое дальнее расстояние. Как судил об этом Анаксимандр, мы не имеем не только достоверных сведений, но даже сколько-нибудь вероятных предположений. Преемники его приняли ротационную гипотезу, но искали на земле аналогий космогоническим вихрям. Одну из таких параллелей они нашли в области метеорологических явлений и были ею сбиты с толку! Вихрь умеренной силы, как, например, тот, который нередко образуется при летнем северном ветре в Элладе, уносит легкие предметы, но он недостаточно силен, чтобы поднять более тяжелые. К тому же движение каждого вихря вблизи земной поверхности, встречая трение, направляется внутрь и потому действительно втягивает в неподвижный центр более мелкие предметы. Отсюда, вероятно, и произошло ошибочное мнение, что это свойство лежит в природе вихревого движения как такового и что будто бы и предполагаемый космический вихрь должен сопровождаться такими же последствиями.
Несравненно большее значение имеет вопрос о причинах всех этих движений и встречаемых ими препятствий. Он исстари занимал умы и породил важ-
350
нейшее из возражений, которые вообще когда бы то ни было делались атомистическому учению. В известной мере, даже весьма значительной, вопрос этот сразу допускал удовлетворительный и ясный ответ. Удар, давление, противодействие, сопротивление, возрастающее с увеличением массы, - таковы были важнейшие, заимствованные из опыта факторы, которые считались действующими и в космических явлениях. Здесь также предполагалось отскакивание одного атома от другого и, следовательно, необходимая для этого упругость абсолютно твердого тела, - и это могло оказаться роковым для атомистической теории в ее общепринятом толковании, но это не относится к принципиальному вопросу, о котором здесь идет речь в более ранних стадиях мирового процесса влияние этих факторов оказывалось гораздо более значительным, чем это могло казаться при поверхностном рассмотрении, потому что летающие в пустом пространстве атомы могли ведь в бесконечное течение прошедшего времени встретиться с другими атомами и, следовательно, получить толчки, приведшие их в движение. Но это соображение нельзя, во всяком случае, считать достаточным. Если допустить, что А получает толчок от В, В - от С, С - от D и т.д., и вследствие этих толчков они приходят в движение, то, проследив этот процесс путем размышления, неизбежно придешь к вопросу об исходном пункте этого ряда, как бы ни были многочисленны члены, его составляющие. Отповедь, которую в этом случае дает Демокрит спрашивающим, возбудила у большого числа последующих мыслителей неудовольствие, справедливость которого мы должны подвергнуть обсуждению. Ответ состоял в том, что упомянутое движение атомов есть первичное, вечное, не имеющее начала, что бесполезно и нелепо искать начало и причину в безначальном. На это ему возражали, что объяснение его разбивает настойчиво проводимый им же самим и его учителем принцип причинности, не Допускающий исключений, что оно поднимает значе-
351
ние беспричинности, случайности до степени владычества над миром, ставит случай во главе всего мирового процесса и т.п. Эти возражения не умолкали от Аристотеля и до наших дней. Чтобы справедливо разрешить этот спор, нужно прежде всего ясно установить понятие причины. Само слово, выражающее это понятие на немецком языке, помогает нам осветить скрытый в нем двойственный смысл и вместе с ним главный повод к вышеупомянутому давнему раздору. Под причиной (Ursache) можно понимать некоторую вещь (Sache), которая предшествует какому-нибудь событию и вызывает его; это есть - в самом широком смысле слова - вещь, сущность, некоторого рода субстанция. Очевидно, что Демокрит имел полное и неоспоримое право не принимать подобной причины для изначального бытия, потому что раз он смотрел на атомы как на существующие вечно, то уж, конечно, не закон причинности мог заставить его предпослать этому первоначальному нечто еще более первоначальное. Но слово причина имеет еще и другое значение, которое в настоящее время преобладает в науке. Под ним мы понимаем, говоря кратко, совокупность условий, вызвавших какое бы то ни было явление, все равно, находятся ли эти условия - хотя бы отчасти только - вне предмета, являющегося местом действия, или же это исключительно такие силы и свойства, которые присущи самому предмету и определяют то или другое свойственное ему действие. И в этом последнем смысле вопрос о причине изначального бытия не вызывает сомнений. Ответить на этот вопрос значит в данном случае указать свойство атомов, определившее их движение помимо всякого и ранее всякого предшествующего внешнего толчка. И если требуется удовлетворяющий самым строгим требованиям ответ, то в нем должно заключаться также и указание на закон, управляющий вышеупомянутым свойством, иначе говоря, должны быть указаны сила и направление начального движения. В соответствии с первой частью
352
этих требований, но не со второй, Демокрит объяснял движение как первоначальное или естественное состояние атомов, но не решался высказаться относительно направления и силы этого движения. И действительно, он не мог этого сделать, просто по неимению в своем распоряжении нужного материала для наблюдений. Вся известная ему, да и вообще людям, материя давно уже вышла из того первобытного состояния, откуда только и можно было почерпнуть что-либо для определения тех законов движения. В особенности, согласно предположению Демокрита, она подвергалась действию того вихревого движения, которое предшествовало теперешнему состоянию мира, как его начало. Но даже помимо этого, где теперь найти частичку материи, которая в течение огромного промежутка времени не столкнулась с другими частичками, не испытала толчка или давления? Да даже если бы и была такая частичка, доступная наблюдению исследователя и потому сама по себе пригодная для вывода закона начального движения, как мог бы исследователь узнать от нее этот закон, раз он не знает ее предшествующей механической истории. Поэтому Демокрит имел право, даже был обязан отклонить это требование как неуместное и невыполнимое и ограничился разъяснением, что атомы находятся в движении вечно. Кто оспаривает его право на это, тот совершенно не понял или не уяснил себе мысль Демокрита. Левкипп и его ученик поставили себе задачей объяснить теперешний ход вещей и прежде всего, как предусловие всего совершенного хода вещей, состояние и происхождение одного космоса, каким является наш, а также объяснить отбор и распределение составляющих его масс материи. Для них, как для истинно научных мыслителей, следующих от известного к неизвестному, было важно определить тот минимум предположенного, из которого, при помощи эмпирически установленных свойств материи можно было вывести построение мира и фактически доказуемую
353
действенность его составных частей. Одна из таких гипотез предполагала, что элементы с самого начала находились не в покое, а в движении. Затем они могли натолкнуться друг на друга, могли сплестись между собой; затем, коль скоро эти сплетения атомов известным образом встречались одно с другим, они могли и даже должны были произвести вихрь и т.д. Но утверждать что бы то ни было, даже высказывать какие-либо предположения относительно свойств этого движения - было бы смелостью, не оправдываемой характером самой проблемы. То обстоятельство, что они не поддались на вызов своих противников, делает честь их сдержанности и научной скромности.
Но именно здесь у нас на пути встают мнимые метафизические трудности, вернее сказать, глубоко укоренившиеся метафизические предрассудки. Их можно назвать неискоренимыми, если только вспомнить, что вопрос о связи между материей и движением еще недавно был причислен одним из крупнейших естествоиспытателей к неразрешимым мировым загадкам. И это еще наименее претенциозное одеяние, в которое драпируется эта воображаемая трудность. Разумеется, все последние факты устроения мира, само бытие того, «что носится в пространстве», как и его движение, загадочны, т.е. недоступны тому, что мы называем объяснением. Но что в самом «понятии» материи есть нечто такое, что мешает мыслить ее изначальную связь с движением, или - как думает большинство метафизиков - даже не допускает этой связи, - это мнение кажется нам одним из достопамятнейших примечательных заблуждений, какие только тяготели над человеческим умом, склонным вообще к разного рода заблуждениям. Как в других подобных случаях, так же и в этом, мы видим лишь результат привычки. Самое удивительное, пожалуй, в своем роде единственное в этой привычке мышления, ставшей на место нормы, это то, что мы с полной определенностью можем указать границы, и даже очень
354
тесные, той нашей способности восприятия, откуда она происходит. Во Вселенной материя находится не в покое, а в движении; таково, насколько мы знаем, правило, почти не имеющее исключений. Абсолютного покоя, не относительного, наука вовсе не знает. Планета, на которой мы живем, равно как и те небесные тела, которые мы видим над собой, находятся в неутомимом беге. Они также мало знают покой, как атомы и молекулы, из которых состоит все телесное. Только случайное обстоятельство, что мы не замечаем непосредственно того движения, которое уносит в пространство нас самих вместе с нашим обиталищем, и столь же случайная ограниченность наших чувств, скрывающая от нашего взора беспрерывное кружение частиц материи, только это соединение случайностей заставляет нас обращать наш глаз почти исключительно на материальные образования средней величины; а таковые, если не рассматривать их как часть целого, или как целое по отношению к своим частям, действительно нередко являют собой картину перемирия движущих сил, которое дает иллюзию вечного мира. В этом и только в этом, по нашему мнению, нужно искать корень того странного, возведенного в догму мнения, будто для материи более естественно состояние покоя, нежели движения, или даже, что нелепо считать движение изначальной принадлежностью материального мира.
Против этой догмы восстала с наступлением нового времени группа избранных умов: Джордано Бруно и Бэкон Веруламский; затем, вопреки авторитету Декарта, Лейбниц и Спиноза, а также выдающиеся естествоиспытатели XIX века. Один из них Джон Тиндаль, прекрасно выразился следующим образом: «Если материя вступила в мир как нищая, то это от того, что Иаковы теологии лишили ее природного права». Только на место «теологии» нужно поставить метафизику, которая так часто берет на себя приукрашивание и прославление человеческих предрассудков. С призна-
355
ваемыми за Божеством предикатами всемогущества и премудрости лучше согласуется то, что оно потом, как бы спохватившись, придало ей движение. С такими вопросами Демокриту, разумеется, нечего было делать. Взгляд на материю, как на какую-то «бездеятельную массу», как на «пребывающий в покое груз», который повинуется лишь внешним толчкам, - позднейшего происхождения. «Обнаженная и страдающая материя, - говоря языком Бэкона, - это измышление человеческого ума» еще дремало в зародыше будущего. Гилозоистам она не была известна и следует отметить, что и атомисты, несмотря на их склонность рассматривать мир как механизм, тоже счастливо избежали этого ошибочного обобщения, выросшего на почве механики земных масс; и в этом, как и в остальном, они были наследниками своих великих предшественников, ионийских физиологов.
5. Обычно указывают на связь атомистов с творцом учения о единстве. Читатель, внимательно следивший до сих пор за нашим изложением, сумеет ответить на этот вопрос. Но, может быть, он не прочь услышать ответ из уст того, кому в древности принадлежал главнейший авторитет в этой области? «Левкипп, бывший родом из Элей или из Милета, - говорит Теофраст, - был знаком с учением Парменида, но пошел не по той дороге, как он и Ксенофан, а насколько мне кажется, по противоположной. В то время, как последние признавали единство и неподвижность Вселенной и не признавали ее возникновения и даже запрещали спрашивать о несуществующем, т.е. о пустом пространстве, Левкипп предполагал бесконечное множество телец или атомов, находящихся в вечном движении и обладавших бесконечно разнообразными формами. Ибо в вещах он видел беспрерывное возникновение и беспрерывное изменение. Затем, он считал существующее не более реальным, чем несуществующее (т.е. пустое пространство); в обоих он в равной степени
356
усматривал причину всего случающегося». Впрочем, если даже видеть в вышеприведенных словах то, чего, по нашему мнению, в них нет, а именно, что Левкипп был учеником Парменида, то во всяком случае это был ученик, который так же мог радовать своего учителя, как мало радовал отцов-иезуитов их ученик Вольтер. Конечно, те, которые считают второй постулат о материи созданием Парменида, должны думать об этом иначе и, несмотря на столь верно и настойчиво установленную Теофрастом диаметральную противоположность их основных учений, утверждать глубокую зависимость атомистической доктрины от учения элеатов. Нам не хотелось бы утомлять читателя повторением тех оснований, по которым мы видим в обоих постулатах о материи плод и достояние ионийского естествознания, хотя мы равным образом не хотели бы ни в коем случае умалять заслугу точной формулировки их Парменидом; этой заслуге, впрочем, немало вредит тщетная попытка подкрепить их априорными аргументами. Во всяком случае, элейские метафизики не совсем напрасно применяли свои способности к абстракции. Принятие второго постулата, качественного постоянства материи, оставляло открытыми только два пути: назовем их для краткости, один - Анаксагоровым, другой - Левкипповым: нужно было либо признать столько основных веществ, сколько в действительности бывает комбинаций чувственных качеств, либо одно основное вещество, которому общие основные качества телесного свойственны, а различные не присущи. Последнее воззрение подготовлено Парменидом в том отношении, что и он делал различие между свойствами, которые характеризуют вещественное как таковое и другими, так сказать случайными, его свойствами. Его «сущее»,правда есть только нечто вечное и неизменное, наполняющее пространство. Так как он находил, что движение немыслимо, а следовательно, и невозможно, то и механические свойства телесного, обусловливающие и
357
производящие движение, не имеют для него никакого значения. Ни об ударе, ни о давлении, со всеми модификациями этих явлений, ничего не говорится в его учении. Хотя вследствие этого пограничная черта, которую он проводит между истинным бытием и обманчивой иллюзией, отнюдь не совпадает с установленными Левкиппом разграничениями между объективно и чисто субъективно реальным, между первичными и вторичными свойствами вещей, хотя он относит к области иллюзии то, что составляет центральный пункт атомистического объяснения мира, именно движение: все же тем, что он вообще предпринял такое разделение, что он отличает существенные свойства своего сущего от несущественных и строго проводит это различие, он, можно сказать против своей воли, оказывает помощь атомистическому объяснению. Отрицающий всякое движение, всякое видоизменение и этим отнимающий у естествознания его содержание, «противоестественник» и «неподвижник», он несознательно, без всякого намерения помог естествознанию, которое всецело признает именно видоизменение и все приводит к механическому движению. Так странно сплетаются пути умственного прогресса! Но этим же воздается должное заслуге элейского умозрения в непосредственном содействии успеху положительного знания. Более того, кто знает, может быть, Левкипп, стоя перед вышеупомянутой альтернативой, и без участия Парменида взял бы верное направление и сделался бы противником Анаксагора. Впрочем, бесполезно ломать над этим голову. Однако было бы ошибочно, основываясь на других соприкосновениях обоих учений, делать заключение о зависимости одного от другого. В действительности они соприкасаются между собой именно по той же причине и постольку же, поскольку соприкасаются противоположности. Элеаты рассуждают следующим образом: без пустоты нет движения; пустоты нет, следовательно, нет и движения. Атомисты говорят напротив: без пустоты нет движе-
ния; движение есть, значит, есть и пустота. Однако как ни резок контраст в заключительных выводах, разве атомист не обязан элеатам первой посылкой и, следовательно, первым толчком к построению, по крайней мере, этой части их учения? Так утверждали нередко, но, по нашему мнению, без всякого права, ибо не элеаты могли быть создателями этой общей обоим учениям предпосылки. Не только Мелисс трактует уже о пустом пространстве, и даже совсем не так, будто он сам придумал эту гипотезу, только для того, чтобы ее оспаривать. Сам Парменид знает и оспаривает предположение пустоты, или несуществующего, таким тоном, который не оставляет сомнения в том, что эта доктрина, и именно в виде вспомогательного средства для объяснения явления природы, была известна уже раньше. Поэтому приходится предположить, что в данном случае Левкипп был не под влиянием Парменида, а им обоим предшествовали более ранние мыслители, имена которых не сохранились (вероятно, из пифагорейцев, как уже было замечено). Решаемся сделать еще один шаг вперед. Не только пустота, но даже аналог атома был уже придуман этими неизвестными. Так, Парменид говорит о чем-то - мы можем считать это только пустым пространством - что, по признанию ревностно оспариваемых им противников, частью занимает определенное пространство, частью «всюду правильно распределено». Другими словами, он знает доктрину, которая принимает не только пространство, в целом лишенное материи, но также и те промежутки пустого пространства, которые пронзают весь материальный мир. Что окруженные этими промежутками, как сетью каналов, островки материи (если можно так выразиться) по своему назначению, по меньшей мере, очень близко подходят к атомам Левкиппа, что это представление массы материи, равномерно и повсюду пронизанной отверстиями, едва ли могло быть порождено чем-нибудь другим, кроме желания объяснить универсальный факт, и именно
359
факт движения, - вот выводы, значение которых нам не кажется меньшим оттого, что они до сих пор не были сделаны. Таким образом, здесь наблюдается органический рост идей и непрерывность их развития, которая увеличивает ценность научных трудов, не умаляя, однако, заслуг их творцов.
6. Спросим теперь себя: в чем состоит главная заслуга Левкиппа? Которая часть его учения носит в особенности отпечаток его оригинального гения? Пустое пространство не он ввел в науку, основы учения об атомах были уже до него, правда, только в зачаточном состоянии, он развил их, усовершенствовал и поднял до значения законченной системы. На различие между существенными и несущественными, или (как говорят со времен Локка) между первичными и вторичными свойствами вещей было уже раньше указано Парменидом. Напротив, что касается попытки Левкиппа связать мир субстанций с миром феноменов, вместо того чтобы, подобно элеатам, отвергнув этот последний как призрак или обман, выбросить его из храма науки, - то в этом он не имеет предшественников. Ему удалось перекинуть мост между двумя мирами, которые раньше смешивали, затем стали различать, в то же время разорвав между ними связь. Он свел совокупность чувственных свойств вещей к функциям их телесных свойств, их величины, формы, распределения, положения, большей или меньшей степени удаления друг от друга и, таким образом, не отрицая и не насилуя природы, дал ей объяснение. Вот, собственно, в чем сущность великого дела Левкиппа. В этом самая оригинальная и самая неизменная часть его учения, поистине несокрушимая. Может быть, атомистическая гипотеза уступит когда-нибудь место другой; различие первичных и вторичных свойств уже далеко не имеет теперь своего теоретико-познавательного значения. Но попытка привести все качественное разнообразие к различию по величине, по форме, по положению и
360
по движению сама по себе способна пережить всевозможные перемены мнений и пониманий. Сведение всего качественного к себе количественному, или, точнее говоря, установление определенных отношений между ними - и есть основание всякого точного познания природы. В этой попытке заключена, как в 1ародыше, вся материалистическая физика. Отсюда начинаются исследования новейших времен. Галилей, Декарт и Гюйгенс - все пошли одной дорогой. Галилей, например, говорит: «Я не думаю, что для возбуждения в нас ощущений вкуса, запаха, звука нужно было что-нибудь иное, кроме величины, формы, множества и медленного или быстрого движения». Гюйгенс предполагает, что все тела состоят из одной и той же материи, «в которой нет никаких качественных отличий... только различия в величине, в форме и в движении». Такова же и точка зрения Декарта. Всем этим передовым борцам современного естествознания известно - по их собственному признанию - учение, называемое ими Демокритовым, но которое по справедливости следует приписать Левкиппу. Кстати заметить, что получаемое таким путем проникновение в связь естественных феноменов и приобретаемое отсюда господство над природой нисколько не зависит от того миросозерцания, какое мы предпочитаем или к которому могут когда-нибудь почувствовать склонность наши потомки. Электрическая лампа светит одинаково и агностику, для которого сокровенный смысл мирового хода темен и составляет навеки непроницаемую тайну. Законы отражения и преломления света те же для последователя механистического мировоззрения, как и для того, который видит сущность мирового процесса не в материи и ее движении, а в чем-то другом. Каков бы ни был приговор будущего относительно этих основных вопросов человеческого познания, одно никогда не будет поколеблено: то, что движения частиц, будучи элементом, поддающимся количественному определению, представляют ключ, которым раскрыты
361
и впредь будут раскрываемы бесчисленные тайники природы, и Левкипп, давший своим учением в руки человечеству этот ключ, имеет полное право на высшую, непреходящую славу в безусловном смысле.
На ряду с этим не имеет большого значения то обстоятельство, что собственные его попытки подкрепить дарованное им миру учение часто носят печать того априористического метода, который он, вероятно, заимствовал у Зенона. Свою великую гипотезу он обосновал не только на тех опытных данных, которые действительно лежат в ее основе, не только ссылкой на такие, получившие благодаря ей объяснение, факты, как движение в пространстве, разрежение и уплотнение, сжатие и увеличение объема, частный случай чего представляет собой рост органических существ; он постарался также придать своим доказательствам такой вид, который закрывал путь его противнику; приводил его к противоречию и к абсурду в случае, если последний опровергал новую теорию. Одна из его аргументаций начинается примерно так «то, что полно, не может ничего более вместить в себя». Разумеется, нет, можем мы прибавить, так как «быть полным» (в строгом смысле) и «не быть в состоянии ничего вместить в себя», - это только два разных выражения одной и той же вещи. Если мы налили в сосуд столько воды, что больше он не может вместить, то мы говорим, что сосуд полон; опять же, если мы считаем, что сосуд полон, то под этим мы понимаем не что иное, как то, что он больше ничего не может в себя вместить. Однако сейчас будет видно, для того ли предназначается эта невинная тавтология, чтобы только разъяснить представление «полного», или же нет. «Если бы, - продолжает Левкипп, - полное могло вместить в себя еще что-нибудь и если бы таким образом там, где помещалось прежде одно тело, могло поместиться два (одинаковых по величине) тела, тогда, значит, там же поместилось бы и какое угодно количество тел, следовательно, меньшее вместило бы в
362
себя большее». Этим положением был сделан решительный козырной ход. В нем, однако, скрыт двойственный смысл, разъяснение которого подрывает все доказательство. Что меньшее может вместить в себя большее как таковое, что, например, в ореховой скорлупе можно спрятать слона, с этим, разумеется, не обязан был соглашаться ни один из противников атомистического учения. Но что объем материи, величиной со слона, можно настолько сжать, что он поместится в скорлупе ореха или яйца, это хотя фактически и не верно, но в этом утверждении нет ничего несообразного или противоречивого. Оно было бы таковым, если предположить, что несжимаемость материи уже признана, другими словами, если предположить доказанным то, что еще требует доказательства. Неправильное заключение достигается вступительной частью доказательства, в которой понятие «полного», являющееся сначала только в эмпирическом смысле, одинаково допускаемом в любой теории, при помощи якобы только объяснительного определения «не-могущее больше вместить», приведено к понятию непроницаемого и несжимаемого, а затем и заменено им. Только с помощью такой подмены первая попытка может привести к такому заключению; иначе само заключение является необоснованным. Еще более уродливым, но гораздо менее невинным образчиком той же категории доказательств является довод, при помощи которого атомисты - и именно сам Левкипп - старались доказать бесчисленность различных форм атомов. «Нет оснований, почему атомы должны иметь ту или другую форму», - поэтому в них должны быть представлены всевозможные формы. Поскольку здесь высказывается ожидание, что существующее в других областях богатство форм природы не изменить и в этом случае, - здесь есть (как мы уже заметили однажды) заключение по аналогии, которому нельзя отказать в некоторой скромной доле справедливости, как предварительному предположе-
363
нию. Но как аргумент решающего значения он, разумеется, ничтожен. Он предполагает такое проникновение в источники жизни и такое понимание ее границ, которое для нас, людей, навсегда останется недоступным. В смысле метода это напоминает употребленное Анаксимандром мнимое доказательство того, что Земля находится в покое, равно как и упомянутые выше подобные же попытки тех метафизиков-механиков, которые пытались априорно обосновать закон инерции вместо того, чтобы установить его на эмпирических данных; разница лишь в том, что последние мыслители дали неверное обоснование реальному явлению природы, тогда как здесь сомнителен сам факт, не говоря уже об ошибочности его обоснования. Более склонному к эмпирическим толкованиям Демокриту, вероятно, принадлежит следующая попытка непосредственно подтвердить существование пустого пространства: некоторое помещение, наполненное пеплом, может вместить в себя столько же воды (следовало бы сказать почти столько), как если бы в нем не было вовсе пепла. Это возможно только потому, что пепел содержит много пустого пространства. Нужно ли говорить, что истолкование наблюдаемого сделано неверно. Пористое тело, как пепел, заключает в себе большое количество воздуха, который наливаемая в сосуд вода вытесняет. Конечно, если бы дать такое объяснение Демокриту, он возразил бы: куда же девается воздух, вытесненный водой, если все пространство уже занято непроницаемой материей? И в этой форме аргумент подтверждает не больше и не меньше, чем всякое указание на движение в пространстве, которое, раз непроницаемость материи уже удостоверена иным способом, делает признание пустого пространства неизбежным.
7. Все эти промахи вместе и каждый в отдельности таковы, что не могут особенно омрачить памяти наших героев мысли. Нет никакого сомнения, что дока-
364
зана атомистическая теория, собственно говоря, никогда не была, ни в древности, ни в новейшее время. Она была, есть и остается не теорией в строгом смысле слова, а гипотезой; конечно, гипотезой огромной жизненной силы и долговечности и беспримерной неистощимой плодотворности, спорным пунктом для физических и химических исследований вплоть до самых последних дней. Так как с ее помощью уже известные факты получают все более удовлетворительное объяснение, а вместе с тем открываются новые, то в ней, очевидно, должна заключаться значительная доля объективной истины; точнее говоря, она должна на значительном протяжении идти параллельно с объективной действительностью. Все же она остается только гипотезой и притом такой, которая, в силу своих построений, выходящих далеко за пределы нашей способности восприятия, должна навсегда остаться недоступной для непосредственной проверки. Косвенное же подтверждение какой-нибудь гипотезы становится достаточным лишь тогда, когда доказано, что она не только вполне согласуется с объясняемыми ею явлениями, но что никакая другая гипотеза не может объяснить их так же или лучше. Такое, более полное, доказательство едва ли когда-нибудь может быть дано в этом случае, где речь идет о сокровеннейших явлениях природы, наиболее скрытых от наших чувств, вернее всего, такое доказательство никогда не может быть дано. Мудрые современники, относясь с величайшим уважением к атомистической гипотезе, в то же время видят в ней не более как предположение, которое достаточно близко к конечной истине, чтобы пользоваться им со значительной пользой и щедро вознаграждаемым успехом, хотя и с молчаливой оговоркой, что гипотеза эта не должна считаться конечной истиной или даже последней доступной для нас истиной. Совершенно иного рода и более серьезную оговорку мы должны сделать, если станем на точку зрения теории познания. Гносеолог сомневается,
365
может ли он в конечном счете знать о внешнем мире что-нибудь больше, чем то, что ему дает ряд закономерно связанных ощущений; столь важное и полезное в начале познания различие первичных и вторичных свойств теряет для него свое фундаментальное значение; самонаблюдение принуждает его свести к ощущениям не только запахи, цветы или звуки, но даже и признаки телесного и признать, что даже понятие материи лишается своего содержания, коль скоро мы отвлекаемся от воспринимающего субъекта. Но даже для мыслителей, принявших эту точку зрения, атомистическая теория не потеряла своей высокой ценности. Они видят в ней «математическую модель для изображения фактов» и приписывают ей «в физике ту же функцию», какую имеют «известные математические вспомогательные понятия». Впрочем, мы еще остановимся подробнее на этом в другом месте. Здесь необходимо было, по крайней мере, бегло упомянуть об этом только для того, чтобы отметить, что основателям атомистики была чужда всякая мысль о возможных сомнениях, связанных с дальнейшим спекулятивным развитием. И в этом спасение науки, можем мы прибавить. Ибо ничто не вредит больше ее развитию, как то, если энергия ее представителей бывает сбита с толку и парализована перспективами отдаленных и высших целей.
Если это наивное, ни одной крупицей теоретико-познавательного сомнения неомраченное самоограничение телесным миром назвать материализмом, подобно тому как противоположное ему названо идеализмом, то Левкипп и Демокрит были материалистами. Они были ими еще и в том смысле, что они не предполагали бессмертия «психеи», или души-дыхания; они окончательно изгнали само это понятие, которое, как мы видели, уже у Парменида и Эмпедокла играло совершенно незначительную, бесполезную для объяснения фактов роль, и заменили его атомами души. Но они не были материалистами, если под этим словом понимать мыслителей, которые отвергают или
366
оспаривают бытие духовной субстанции, по той простой причине, что в то время вообще еще не распространяли понятия субстанции на область духа. И их опять следует назвать материалистами, как и всех натурфилософов, их предшественников и современников, за исключением Анаксагора, так как единственную причину или условие состояний и свойств сознания они искали в материальном. Их отношение к божественному ничем существенным не отличалось от взглядов большинства их предшественников. Они, как и эти последние, не знали миротворящего божества; отдельных бессмертных богов они признавали не более, чем Эмпедокл. Веру в таких богов и в их могущество Демокрит объяснял страхом, который наводили на первобытного человека гром, молния, солнечные и лунные затмения и другие ужасные явления. Однако он сам, по-видимому, признавал божествами созвездия, должно быть, вследствие их огненной природы, как состоящие, по его учению, из атомов души; о существовании сверхчеловеческих существ, живущих долгой, хотя и не бесконечной жизнью, он думал так же, как Эмпедокл. Хотя в общем и целом он считал мировой процесс свободным от их влияния и тем самым избежал необходимости допускать их существование ради чисто научных требований, все же он не мог решиться отнести к области басен все, что рассказывали о богах и их влиянии на человеческую судьбу. Так, он допускал возникновение, вероятно, путем столкновения и сцепления атомов, разнообразие которых по числу и по форме давало богатейший материал для таких построений, особых существ, превосходящих по величине и по красоте все человеческое. Они могли двигаться в воздушном пространстве, а исходящие от них отображения могли проникать в различные органы нашего тела и таким образом, или непосредственно, или же посредством наших органов чувств являться нам во сне, говорить с нами, возбуждая благотворное или гибельное действие.
367
8. Последние фразы дают нам некоторое представление об учении Демокрита и его учителя о душе и о восприятии. Эта часть их доктрины была мало плодотворна, хотя Эпикур и его школа не затруднились включить ее в состав своего построения. По всем этим причинам будем насколько возможно кратки и отложим большую часть до изложения эпикуреизма, для знакомства с которым у нас есть более богатые источники, чем сообщения противников, выхватывающих, подобно Теофрасту, отдельные пункты из учения Демокрита о познании с целью подвергнуть их резкой критике. Носителями психических функций Демокрит считал наиболее подвижные из атомов, как потому, вероятно, что вошедшая в пословицу быстрота мысли («быстрый, как крылья, или как мысль» - говорится еще у Гомера) нуждалась в подобном вспомогательном средстве, так и потому, что жизненный процесс, признаваемый продуктом душевной деятельности, отождествляемой с жизненной силой, являл собой образ непрерывного изменения. Поэтому психические функции приписывались маленьким, круглым и гладким атомам; на долю дыхания выпадала задача частью удерживать в теле при помощи тока воздуха те частицы, которые стремятся в силу своей подвижности удалиться, частью привлекать к нему новые; прекращение же этого процесса должно было иметь своим последствием окончательное рассеяние этих атомов. Так как атомы души происходили из внешнего мира, то вполне понятно, что Демокрит, идя здесь по следам Парменида и Эмпедокла, не проводил резкой границы между одушевленным и неодушевленным миром, но допускал между ними только различие в степени. Наблюдая теплоту высших организмов и беспрерывную подвижность, свойственную пламени, он (в этом случае опять-таки согласно с Гераклитам) отождествил атомы души с атомами огня. Из различных процессов восприятия наиболее обстоятельно изложен процесс зрения. Поразительный факт, удивительный и ныне
368
еще для всякого, на кого повседневная привычка не оказала своего притупляющего влияния, что отдаленные предметы поражают наши зрительные органы, он считал необъяснимым без участия посредствующего агента. Но там, где наша физика говорит об эфире, он думал обойтись воздухом. Роль последнего предполагалась в том, что он принимал от видимых предметов отпечатки - отпечатки в буквальном смысле, такие, какие получаются на воске от печати - и передавал их нашему зрительному аппарату. От самих предметов, по его мнению, отделялись бесконечно тонкие чешуйки, или пленки, которые в случае непосредственной близости проникали в глаз и делались видимыми как изображения в зрачке; в других случаях то же действие производилось через посредство воздуха. Но как бы ни казался воздух необходимым для этой цели, его не считали безусловно способствующим зрительным восприятиям; затемняющему влиянию этой же среды приписывали также и неясность и, наконец, совершенное исчезновение удаленных и самых дальних предметов. Демокрит думал, что если бы не было такого затемнения, то мы могли бы рассмотреть муравья, ползающего по небесному своду. Из этого беглого очерка читатель может видеть, до какой степени великому мыслителю были чужды сами основы оптики, его ввел в заблуждение прием, не без некоторого успеха применявшийся им в других областях, - выводить действие одного предмета на другой из их непосредственного соприкосновения друг с другом и из непосредственного механического воздействия (давление и удар). Нельзя умолчать, что именно в связи с этой чертой его основного учения спекуляции его в области оптики грубы и представляют шаг назад в сравнении с опытами Алкмеона и Эмпедокла. Мы не можем сказать, как он справился с трудностями, выросшими из самой его гипотезы. Принял ли он во внимание, что это беспрестанное отделение тончайших атомных слоев, или пленок (названных им «идолами» или изоб-
369
ражениями), с течением времени должно привести к заметному уменьшению объема тел, или он устранял это возражение указанием на тленность всех чувственных объектов. Одно только в этом странном учении заслуживает похвалы. Сводя галлюцинации и так называемые субъективные ощущения к подобным извне проникающим «изображениям», учение это соприкасается с теперешней наукой в том отношении, что оно не отвергает общности между чувственными ощущениями, производимыми самыми различными раздражениями. Но когда, вместо того чтобы выдвинуть общий субъективный фактор, оно делает обратное, - вместо того чтобы признать и отметить специфическую энергию чувственных нервов и, таким образом, свести восприятие к галлюцинации, оно сводит галлюцинацию к восприятию, то можно ли удивляться этому, принимая во внимание, что исходным пунктом этого учения является не смущаемая никаким сомнением и никаким анализом, твердая, как скала, вера в телесное как в единственно и безусловно реальное?
Мы считали и считаем Демокрита свободным от припадков скептицизма, хотя среди скудных отрывков его произведений неоднократно попадаются такие мнения, которые дают повод предполагать противоположное. Но это ошибочно. Они распадаются на три группы, которые не всегда достаточно тщательно разграничивали. У него так же, как и у Фауста, «почти готово сгореть сердце» при мысли, что, несмотря на всю работу ума и труды исследования в течение долгой жизни, посвященной науке, он так мало мог узнать, что ему только случайно, украдкой удавалось заглянуть во внутренний ход вещей в природе. «Истина обитает в глубине», «от человека действительность сокрыта» - такие и подобные возгласы вырывались из его груди. Они дошли до нас в отрывках сочинения, озаглавленного «Подтверждения», в котором автор придерживается преимущественно индуктивного, или эмпирического, направления (может быть, с умыслом
370
идя против априористических тенденций Левкиппа). Трогательная жалоба слышится нам еще в одном месте того же произведения: «мы не воспринимаем в действительности ничего несомненного, но только то, что меняется в зависимости от состояния нашего тела и от того, что к нему притекает и что ему противостоит». Кто вместе со скептиком древности, приводящим это мнение Демокрита и пользующимся им в своих целях, захочет сделать вывод, что Демокрит хотя бы только иногда склонялся к принципиальному скептицизму, тот упускает из виду следующее соображение. Основанием для этой жалобы была именно природа материального, в которой философ, высказывая эти слова, сомневался меньше, чем когда-либо. «В действительности существуют атомы и пустое пространство»... Демокрит нигде не выражает сомнения в безусловном значении этого основного положения своего учения. Мы можем утверждать это тем решительнее, что именно Секст, тот самый скептик древности, который так охотно приветствовал великого атомиста как своего единомышленника, прерывая с этой целью его сочинения и без устали подбирая подходящие места, несмотря на все проявленное в этом деле рвение, не сумел разыскать ничего подобного.
Но не ошибаемся ли мы? Разве не приводит также один из любимых учеников Эпикура, Колот, одно изречение Демокрита, в основе отвергающее всякую достоверность познания, изречение, которым, как полагает Колот, он «привел в замешательство саму жизнь». Дело выяснено уже давно, и в этом, по-видимому, столь роковом изречении мы имеем свидетельство не принципиальных колебаний Демокрита, но именно того несокрушимого доверия, с которым он относился к своему основному положению и к следствиям, из него вытекающим. Само положение: «вещь нисколько не более такая, чем иная», как несомненно показывает контекст, относится к тем именно свойствам вещей, которые мы на современном языке называем вторич-
371
ными, и объективную реальность которых - как нашим читателям давно известно - Демокрит отрицал. Тот факт, что мед сладок на вкус здорового, но горек для больного желтухой, и подобные факты были всем известны и всеми признаны, но общепринятый способ выражения был неправилен. Здесь выражались нисколько не более правильно, чем это делает в наше время большая часть образованных людей. Обыкновенно говорили и говорят, что «мед сладок, но больным желтухой он кажется горьким». Нет, возражает Демокрит, на самом деле не так: истинность или ошибочность определяется не числом; если бы большинство заболело желтухой и только немногие остались нетронуты ею, то изменился бы масштаб истинности; здесь дело не в разнице между тем, что есть и что кажется, а только в различии большинства и меньшинства. Как одно, так и другое ощущение одинаково субъективно, одинаково относительно, одинаково внешне самому предмету. Нормальная сладость столь же мало составляет объективное свойство меда, как и ненормальная его горечь. Мед «нисколько не более сладок», чем горек. Он есть комплекс атомов известной формы, известной величины, известным образом распределенных, с известной долей пустого пространства; все остальное есть лишь действие его на другие тела и между ними на человеческий орган вкуса, действие, которое, следовательно, зависит и от самих этих тел и их (постоянных или временных, общих или индивидуальных) свойств. Не какое-нибудь сомнение в объективном существовании тел и их свойств искушало его. Его воодушевляло желание отделить по возможности резче и определеннее неизменность этих причин от изменчивости производимых ими действий в связи с изменением субъективного фактора и этим оградить область неизменного от влияния сомнения, возбужденного этой изменчивостью. Вот единственное, что заставило Демокрита высказать то, что он высказал.
372
Наконец, к третьей категории принадлежит знаменитое изречение, проводящее границу между истинным и неясным познанием. В одном месте его главного трехтомного сочинения по логике «Канон», трактующем и обосновывающем, по всей вероятности, индуктивную логику, читаем следующее: «есть два рода познания - истинное и неясное. К неясному относятся зрение, слух, обоняние, вкус, осязание; истинное же совершенно отделено от первого». Конца предложения Секст по торопливости не приводит. На первый взгляд кажется, будто правы те, которые хотят сделать из абдерского физика метафизика или онтолога. Можно думать, что он решительно отвергает свидетельства чувств; что же ему остается, как не воспарить в высоты чистого бытия? Но как ни торопливо делает Секст выписки из своего автора, он все же дает нам достаточно, чтобы исправить это первое ошибочное впечатление. После короткой вставки он снова подхватывает брошенные нити выдержки и прибавляет вторую, к сожалению, тоже, повидимому, изуродованную фразу: «(истинное познание начинается там), где неясное оказывается уже (недостаточным), где слишком малое уже нельзя ни видеть, ни слышать, ни обонять, ни осязать, ни воспринимать вкусом, оно слишком мало для этого». Можно сказать, что страстным желанием Демокрита был микроскоп идеальной досягаемости! Из того, что он увидел бы с его помощью, он отбросил бы цвет как субъективный придаток, а остальное принял бы как высшую достижимую объективную истину. Все наши органы чувств, по его мнению, идут недостаточно далеко, они отказываются служить нам именно там, где речь идет об овладении теми мельчайшими тельцами и теми тончайшими процессами, из которых слагаются материальные массы и происходящие между ними явления. Телесные предметы и материальные процессы - вот для него объекты его истинного, незатемненного познания, переходящего пределы неясного или затемненного разумения.
373
По недостатку упомянутых точных инструментов идеального совершенства (которых нет и у нас) его вспомогательными средствами познания в этой области, естественно, были только логические заключения, которые должны были дать ему доступ к пониманию отношений материального мира; основанием для них могло служить не что иное, как показания тех же чувств, столь презираемых им за несовершенство и все же не отвергнутых вполне, а в силу их взаимного контроля и самопроверки способных достигать значительных результатов. Эти заключения делались очевидно или по аналогии, или - поскольку они принимали более строгий характер - путем индукции; они исходили из воспринимаемых фактов, причем предполагалось, что открытые таким образом силы или свойства сохраняют свое значение и за пределами восприятия. На вопрос, что же означает скептицизм Демокрита, теперь легко ответить в нескольких словах. Скептицизм этот не затрагивал не только веры в материальный мир, он не касался и высших или основных предположений образования тел из атомов и пустого пространства, равно как и первичных свойств материи. Сомнения его ограничивались областью объяснения явлений природы в частностях, выяснения связи междудвижениями атомов, с одной стороны, и наблюдаемыми явлениями - с другой. Какие реальные процессы, ускользающие от непосредственного наблюдения, можем мы предполагать за явлениями, доступными нашим чувствам? Каков должен быть характер движения частиц, чтобы ими можно было объяснить силы природы и свойства вещей? - вот проблемы особенно занимавшие ум абдерского ученого, - вот что неотступно внушало ему сознание недосягаемости его внутренних и внешних вспомогательных средств и заставляло разражаться постоянными жалобами, которые служат равно убедительным свидетельством как его неутомимого влечения к науке, так и его никогда не усыпляемой самокритики.
374
9. Правила исследования, которые заключались в Демокритовом «Каноне», или «Руководстве», для нас пропали и забыты. Теорию, которой он руководствовался, приходится извлекать из его практики, или, скорее, из критики, которой эта последняя подвергалась. Этой критикой занимался главным образом Аристотель, и за это мы очень ему благодарны даже и тогда, когда совершенно не согласны с ней. Порицание, высказываемое Аристотелем методу исследования Демокрита, превращается в наших глазах в величайшую похвалу. Он ставит абдерскому ученому в упрек, что на вопрос о последних причинах явлений природы он не сумел дать другого ответа, как: «это происходит всегда так», или «и прежде происходило так». Иначе говоря, последним источником нашего знания о природе он считал опыт, полагая, что как бы ни была длинна цепь наших выводов, из скольких бы звеньев она ни состояла, мы, в конце концов, достигаем такого пункта, где объяснение оказывается недостаточным, и нам не остается ничего другого, как признать явление, которое не может быть выведено из других. Что всякая дедукция сводится в последнем счете к индукции, этой основной истины и Аристотель никогда принципиально не отрицал; но в отдельных случаях его потребность объяснения часто не могла успокоиться на одном признании последних эмпирических данных, совершенно непонятных нам. В его учении о природе нередко выступает мнимое объяснение там, где просто следовало бы отказаться от дальнейшего проникновения в истину. Демокрит совершенно не знал подобных мнимых объяснений, большей частью являющихся следствием предвзятого мнения. Так, платоно-аристотелевская теория «естественных мест» (огненное стремится вверх, земное - вниз и т.д.) была ему так же чужда, как и рассмотренное уже нами произвольное утверждение, будто материя должна была извне получить первый толчок к движению. Если, вследствие этого, Аристотель и ставит в упрек ему и
375
Левкиппу, что они не занялись исследованием источника движения, то современное естествознание оказывается не на стороне первого, а всецело на стороне порицаемых. Критический разбор метода атомистов, который делает Аристотель, поразительно напоминает возражения против Галилея и его исследования природы в письмах Декарта к Мерсенну. В обоих случаях метафизический ум не мог по справедливости оценить беспретенциозного, но плодотворного применения эмпирических методов.
Труднее судить о справедливости или несправедливости обоих направлений в отношении проблемы цели. В вопросе о происхождении и устройстве мира или, вернее, миров атомисты совершенно оставили в стороне точку зрения цели и избрали путь механистического истолкования природы; они не покинули этого пути и при рассмотрении процессов органической жизни. В обоих пунктах Аристотель является их обвинителем. Он считает предположение, что благоустройство космоса произошло само собой, столь же недопустимым, как и то, что целесообразная организация животных и растений сложилась без участия того же скрытого принципа цели, или, употребляя меткое выражение Карла Эрнста фон-Бэра, точно отвечающее аристотелевскому представлению, без «целестремительности». Он находит это столь же нелепым, как если бы кто-нибудь, говоря об оперировании больного, видел главную причину в ланцете хирурга, а не в намерении излечить больного. Мы вступаем здесь на почву еще и поныне существующего спора. Сверх того, мы так мало знаем метод, который атомисты применяли в отдельных случаях, что судить о его правильности нам трудно даже и в том случае, если бы рассматриваемые здесь вопросы были принципиально решены в настоящее время. Конечно, в популярных руководствах по материализму довольно часто можно встретить суммарное решение этого вопроса, которое может быть выражено формулой: оленям даны
376
длинные ноги не для того, чтобы быстро бегать, но они бегают быстро потому, что у них длинные ноги. Разумеется, такое превращение связи между причиной и следствием в связь между средством и целью играет в человеческом мышлении огромную роль. Разумеется, телеологическое мировоззрение нередко с успехом может быть опровергнуто соображением, что сохраниться может лишь устойчивое, тогда как несовершенное, хотя и может иногда появиться, но рано или поздно должно погибнуть, должно быть побеждено в борьбе за существование. Однако то или другое решение проблемы цели только тогда было бы удовлетворительным, если бы, по крайней мере, в области органической жизни не было двух существенных факторов, которые, как кажется, требуют иного объяснения. Таковы явления совместного участия нескольких, иногда очень многочисленных, органов и их составных частей в общем действии; равным образом также столь чудно приспособленное к соответствующему влиянию внешних агентов устройство органов и прежде всего органов чувств. Наука твердо надеется разрешить и эту великую загадку, несмотря на то, что ожидания, которыми встречен был вначале опыт разрешения ее Дарвином, несколько ослаблены позднейшими исследованиями, и специалисты склонны видеть в «самопроизвольном изменении» и в «выживании лучше приспособленных» только один из факторов, а не всю их совокупность. Как бы то ни было, но сделанный атомистами опыт механистического истолкования природы оказался, во всяком случае, более плодотворным, чем противоположные теории, которые останавливаются на ближайшей стадии исследования и преждевременно ставят предел стремлениям к познанию то принятием сверхъестественного вмешательства, то введением неопределенных сил (вроде «жизненной силы» прежних виталистов).
10. Как учение Демокрита не ставило неизменных границ между отдельными областями жизни приро-
377
ды на земле, так оно было далеко и от того, чтобы принять естественное, на первый взгляд, разделение Вселенной на различные области. Оно ничего не говорит о контрасте между изменчивостью подлунного мира, с одной стороны, и неизменным постоянством божественных созвездий, с другой - различие, приобретшее такое большое и роковое значение в философии Аристотеля. И здесь Демокрит находится в полнейшем согласии как с мнениями великих людей, которые, подобно Галилею, освободили современную науку от оков аристотелизма, так и с фактическими результатами исследований последних трех столетий. Кажется почти чудом, как, благодаря одной лишь удивительной ясности взора, Демокриту удалось предугадать то, что с помощью телескопа и спектрального анализа раскрылось впоследствии как фактическая истина. Бесчисленное множество мировых систем, различных по величине, некоторые в сопровождении многочисленных лун (другие без лун и без солнца), одни в периоде зарождения, другие (вследствие столкновения) в периоде разрушения, некоторые из них лишенные всякой жидкости... Когда читаешь эти и подобные им прорицания, можно подумать, что слышишь голос астронома теперешнего времени, который сам видел спутники Юпитера, обнаружил недостаток водяных паров вокруг Луны, наблюдал туманные пятна и потемневшие звезды - все, что стало доступно глазу, вооруженному новейшими средствами наблюдения. И однако такое согласие объясняется единственно, или почти единственно, отсутствием властного, скрывающего истинную суть дела, предубеждения и смелым, но не дерзновенным предположением, что разнообразнейшие возможности нашли свое осуществление в бесконечности времени и пространства. В отношении бесконечного многообразия атомов предположение это не нашло пощады перед судом современного знания, в отношении же космических явлений и образований на его долю выпало полнейшее подтверждение.
378
Можно было с полным правом сказать, что мировоззрение Демокрита побороло геоцентрическую точку зрения. Что и фактическая победа над последней, одержанная Аристархам Самосским, была подготовлена и даже вызвана им же - это можно считать в высшей степени вероятным. В другом месте мы проследим те частью скрытые нити, которые связывают Демокрита с Коперником древности, с великими александрийскими физиками и их учеником, Архимедам, а этого последнего с Галилеем и другими мыслителями нового времени.
Для ответа на вопрос, является ли Земля единственным местом обитания живых существ, у нас теперь, конечно, почти так же мало опытных данных, как было их два тысячелетия тому назад. Однако едва ли Демокрита и его последователей можно упрекнуть в дерзновении, если они считали себя вправе отвергать в этом отношении исключительное положение Земли. Только некоторые миры - утверждал сам Демокрит - лишены растений и животных вследствие отсутствия там нужной для их питания влаги. Это утверждение Демокрита в высшей степени замечательно, ибо в его основе, очевидно, лежит предположение той однородности Вселенной и составляющей ее материи, равно как и управляющих ею законов, которая с несомненной ясностью установлена современной астрофизикой. В нем говорит тот самый дух, который внушил одному последователю Демокрита, Метродору Хиосскому, следующее блестящее сравнение: «единственный колос ржи среди безграничной равнины был бы не более удивителен, чем единственный космос посреди бесконечности пространства».
11. Еще более значительным, чем гениальное предвосхищение новейших воззрений, представляется нам взгляд на жизнь, вытекающий из этого миросозерцания. Как мелок должен казаться себе человек, как ничтожны жизненные цели, которые большая часть из нас
379
преследует, как велики должны быть его смирение и скромность и как мала его гордость, как далек он должен быть от всякого высокомерия, коль скоро у обитаемой им планеты отняты все преимущества, коль скоро она представляется ему лишенной своего свободного особо привилегированного положения, какой-то песчинкой на берегах бесконечности. Этим, - думаем мы - определяется главный пункт этики Демокрита. Он потому именно и прослыл для потомства как «смеющийся философ», что поступки людей казались ему совершенно несообразными, противоречащими их положению и значению. К сожалению, для детального знакомства с моральной философией Демокрита приходится пользоваться большей частью мутными источниками. Об одном из его главных этических сочинений мы знаем достаточно, чтобы познакомить с частью его аргументации. Оно трактовало о душевном спокойствии, или о «хорошем расположении духа» и замечательно тем, что ставит крайне скромную цель человеческим стремлениям. Это было не счастье или блаженство, но просто «благополучие», не нарушаемый суеверным страхом или преобладанием аффекта душевный мир, «сдержанность», или то равновесие духа, которое сравнивали с гладкой, незамутненной волнами поверхностью моря. Сочинение начиналось изображением мучительного состояния большинства людей, которые в постоянном беспокойстве терзаются вечной всепожирающей жаждой счастья, хватаются то за одно, то за другое и снова бросают, не получив продолжительного удовлетворения. Безмерность желаний, незнание тесных границ, поставленных человеческому счастью, нарушения внутреннего мира, происходящие от суеверия, - вот что, по-видимому, считал он главнейшими источниками несчастья. Мы не можем составить себе яркого представления об этой книге ввиду недостаточности наших источников. Из массы изречений, относящихся к философии морали, приписываемых Демокриту,
380
находится много несомненно поддельного, а попытки отделить настоящее от поддельного до сих пор давали только спорные результаты. Многое, что выделяется остроумием формы и индивидуальной окраской, приходится признать несомненной собственностью великого философа. Таков прежде всего великолепный, хотя в неполном виде дошедший до нас, но верно восстановленный в существенных чертах отрывок, который бичует величайшее зло демократического устройства, зависимость властей от народного суда и, значит, от тех именно, кого держать в узде составляет их главнейший долг. Этот отрывок гласит приблизительно так: «в существующем теперь государственном строе невозможно, чтобы правители, даже и самые лучшие, не творили неправды, потому что дело поставлено как раз так, как если бы (царский) орел был предан во власть гада. Следовало бы позаботиться о том, чтобы карающий преступников не попадал в их руки; закон, или другое установление, должны бы вполне ограждать того, кто отправляет правосудие». Если бы нельзя было поручиться за подлинность ни одного из этих отрывков, все же в целом - как бы ни казалось это парадоксальным - они верно характеризуют учение Демокрита о морали. Нужно представить себе, какой огромный удар был нанесен его чисто механистическим мировоззрением как языческому, так и церковному правоверию. Несмотря на это, и христианские и языческие писатели древности наперебой старались приписать ему множество изречений, которые носят на себе отпечаток благороднейшего образа мыслей и возвышенного взгляда на жизнь. Откуда же, спрашивается, как не из подлинных сочинений Демокрита могло получиться такое впечатление? За его писаниями чувствовалась личность, внушавшая уважение и вызывавшая почитание. Они не содержали ничего, что давало бы повод людям предвзятым или Партийным ложно толковать их или умалять их значение. Еще поныне широко распространенное преду-
381
беждение, будто между научным материализмом и тем, что можно назвать этическим материализмом, существует необходимая связь, ничем нельзя лучше опровергнуть, как тем образом, в который еще в древности воплотилась личность и жизненные воззрения абдерского ученого и который сохранился неомраченным до позднейших времен.
Глава третья
Побочные ветви натурфилософии
1.Атомистика была завершением многовековых усилий разрешить проблему материи. Можно было думать, что гипотеза, которой выпало на долю более чем двухтысячелетнее существование, удовлетворила своих современников и тотчас же стала исходным пунктом дальнейших успехов. Однако к этому было много разных препятствий. Ни искусство производить опыты, ни математические науки не были достаточно развиты, чтобы принести быстрый расцвет тому плодоносному зародышу, который был скрыт в атомистике. Другим обстоятельством, затруднившим господство новой доктрины, было твердо установившееся значение ее старших соперниц. Различные формы, которые последовательно принимал материалистический монизм, - как мы указывали на это выше - опровергали одна другую и колебали значение каждого учения о материи в отдельности, а, кроме того, пробуждали сомнение в самом свидетельстве чувств, а вместе с этим и в основах общего им учения. Но еще и другой результат должен был сказаться. Рядом с разногласием отдельных учений, например Фалеса, Анаксимена, Гераклита, в их учениях можно было наблюдать и некоторое сходство в основных положениях. Появились и другие значительные учения. Было вполне естественно, что возникла попытка примирить эти авторитеты друг с другом; при этом то, на чем они могли
382
сойтись, выдвигалось на первый план, а то, что их разъединяло, старались сгладить путем переработки. Этим стремлениям благоприятствовал тот факт, что круг возможных вообще, или, по крайней мере, возможных на данной ступени познания попыток найти разрешение старых вопросов был завершен. Под знаком компромисса и эклектизма стоят несколько новых систем, появившихся в это время и завершающих собой ту эпоху, на отдельных этапах которой мы так долго останавливались. С одним из таких эклектиков, Гиппасом, пытавшимся согласовать учения Гераклита и Пифагора, мы уже познакомились. Сейчас познакомимся и с другими представителями этого направления. Наиболее значительным из них был Диоген Аполлонийский. Движимый жаждой познания, может быть, привлекаемый известностью Анаксагора, пришел он в Афины, где свободомыслие его готовило ему те же опасности, что и великому клазоменянину. Обширный анатомический отрывок его сочинения «О природе человека» обличает в нем хорошее знакомство с медициной того времени и дает основание предположить, что он сам принадлежал к врачебному сословию. Целью его было примирить Анаксагора с Анаксименом, точнее говоря, учение первого об уме (nus) с учением второго о материи. В известной степени повлиял на него также а Левкипп, у которого он заимствовал учение о мирообразующем вихре и в языке которого встречается то же самое слово «необходимость», которое было и его излюбленным выражением. Насмешки, которыми осыпали его в комедиях, отголоски его Доктрины как в драмах Еврипида, так и в специальных научных (врачебных) сочинениях указывают на то, что Диоген принадлежал к очень заметным личностям века Перикла.
С системой его, лишенной всякой оригинальности и внутренней законченности, мы знакомы не только по косвенным источникам. До нас дошли сравнительно богатые остатки его главного произведения «О
383
природе», которые отличаются полной достоинства простотой и удивительной ясностью - авторские достоинства, к которым он, как говорится во введении, сознательно стремился. Благодаря этому упомянутые отрывки ясно показывают нам главные идеи и метод его исследования; они обнаруживают нам то, о чем у его предшественников мы можем только умозаключать. Мы приводим слова Диогена, которыми он стремится доказать истинность основной идеи учения о материи. «Ибо если бы из всего того, что существует теперь в этом мире: земли, воды и всего иного, если бы что-нибудь из этого было не тем, что остальное, а чем-нибудь другим по своей природе, и не оставалось бы тем же самым, несмотря на многообразные изменения и превращения, тогда различные вещи не только не могли бы смешиваться, но не могли бы также приносить пользу или вред одна другой: растение не могло бы произрастать из земли, не могло бы зародиться ни животное, ни что другое, если бы оно не было тем же по своему составу. Но все это происходит из одного и того же, становится вследствие изменения другим, и вновь возвращается к прежнему своему состоянию». Вместе с тем и доказательство Анаксагора в пользу цели произвело на него сильное впечатление... «Ибо не может быть, чтобы без руководства разума (точнее, без деятельного участия «nus») все могло быть распределено, в меру: зима и лето, ночь и день, дожди, ветры и сияние солнца. И в остальном, если подумать, то найдешь, что все устроено столь прекрасно, насколько только возможно». Если же он не удовлетворялся учением Анаксагора и находил необходимым дополнить его более древним учением Анаксимена о воздухе, то к этому у него могли быть две побудительные причины. Учение Анаксагора о материи, конечно, казалось ему нелепым и необоснованным, каково оно и есть на самом деле. Это видно из того, что он его отверг. Но «nus», или мироустрояющий принцип, он, очевидно, считал связанным с одной из известных нам
384
форм материи; только при этом казалось ему понятным и объяснимым его господство и в особенности его универсальная распространенность и действенность. Это высказано им в следующих не допускающих сомнения словах: «Но то, что обладает разумом, представляется мне тем, что люди называют воздухом, и, по моему мнению, он и есть то, что всем управляет и над всем господствует; потому что от него-то, мне кажется, и происходит «nus» и (с помощью этого носителя своего) всюду проникает, все устраивает и во всем присутствует. И нет ничего, что не принимало бы в этом участия. Но ничто не участвует в равной мере с другим. Напротив, есть много видоизменений как самого воздуха, так и разума; ибо воздух может быть весьма различным: то теплее, то холоднее, то суше, то сырее, то спокойнее, то в состоянии сильнейшего движения; есть еще и другие бесчисленные отличия его по запаху и цвету. Далее, и душа всех живых существ есть одно и то же, именно воздух, но более теплый, чем окружающий нас, однако гораздо холоднее того, который находится около солнца. Эта теплота никогда не бывает одинакова у разных животных, у разных людей. Разница в ней вообще незначительна, но достаточно велика для того, чтобы получилось сходство, но не полная тождественность. Однако все, что изменяется, должно прежде стать тем же самым и потом только может из одного стать другим» (т.е. переход через основные, или первоначальные, формы материи есть необходимое условие и промежуточная ступень. Для возникновения одной материальной формы из другой). «Так как изменения весьма разнородны, то и живых существ множество и притом самых разнородных, которые, вследствие огромного числа изменений, не похожи друг на друга ни по наружному виду, ни по роду жизни, ни развитием интеллекта. При всем том существует нечто одно и то же, чем они все живут, видят и слышат; и остальные проявления интеллекта являются у них оттуда же (т.е. из воздуха)». Доказатель-
385
ство последних из этих утверждений дает конец другого отрывка, который был уже отчасти приведен выше: «Кроме того, в пользу этого есть сильные доводы: человек и другие животные живут, вдыхая воздух. Он для них столько же душа, как и разум... И если он их оставляет, то они умирают и разум покидает их». Это первосущество Диоген называл то «вечным бессмертным телом» (или материей), то «великим» могущественным, вечным, бессмертным, многосведущим существом», а при случае и «божеством».
Излишне было бы знакомить наших читателей со всеми отдельными учениями аполлонийца, которые он, кроме вышеупомянутых двух сочинений, изложил еще и в своем «учении о небе». Он был крайне разносторонен; подвижный ум его касался всех областей тогдашнего естествознания. Со всех сторон он вбирал в себя впечатления, учился у всех учителей и если не устранил и не преодолел внутренних противоречий этих разнородных доктрин, то все же наложил на них печать своего ума. Все пути исследования предшественников вели его к основному его началу - воздуху. В этом сочетании многосторонности и односторонности, неразборчивого эклектизма и упрямой последовательности кроется тайна его успеха. «Кто предлагает многое, у того всегда найдется что-нибудь для каждого». Механистическое миросозерцание, телеологическое воззрение на природу, материалистический монизм и подчинение материи разумному началу - все это и многое другое умещалось под просторным покровом его эклектической системы. Учение о единой основной материи было ходячим уже в течение нескольких поколений среди образованных людей Греции: оно и не отвергалось. Принятие образующего мир начала стало с некоторого времени признаваться многими: оно признается и Диогеном. Происхождение космоса из слепой необходимости получило остроумное объяснение и нашло себе отклик: и этому учению нашлось местечко в новой философии. Вихрь
386
Левкиппа должен был братски примириться с «nus»-ом Анаксагора, а этот последний с божеством воздуха Анаксимена. Но даже и людям старины нечего было страшиться новомодной науки. Ведь Гомер, по утверждению ее провозвестника, не просто рассказывал мифы и сказки, но пользовался ими как покровом для голой истины. Его Зевс не что иное, как воздух. Словом, Диоген вступил даже на путь аллегорического истолкования народной поэзии и народных верований. В этом отношении он стал предшественником стоической школы, которая через посредство киников обязана ему несколькими отдельными физическими доктринами.
Оборотной стороной картины была доведенная до крайности односторонность теории, которая во всех явлениях, физических и космологических, в физиологических и даже психических, старается обнаружить действие единого материального начала. Воздух представлялся ему проводником чувственных восприятий. Процесс зрения он объяснял (следуя в данном случае, вероятно, Левкиппу) отпечатком, который через посредство воздуха производит в зрачке воспринимаемый предмет. Его изобретением было здесь то, что зрачок в свою очередь передает этот отпечаток воздуху в мозгу. Нужно заметить при этом, что делая мозг средоточием чувственных восприятий, он следовал, вероятно, Алкмеону. Диоген знал, что бывает воспаление зрительного нерва и что оно производит слепоту. Он объясняет это так,- воспаленная жила (он считал нервы жилами) препятствует якобы доступу воздуха в мозг, вследствие чего, если даже изображение и получается в зрачке, то зрительного восприятия все же не происходит. Своим высоким интеллектом человек обязан своей прямой походке, которая позволяет ему вдыхать чистый воздух, тогда как животные, у которых голова наклонена к земле, вбирают в себя воздух, загрязненный земной сыростью; нечто подобное происходит и с детьми вследствие их более низкого роста. И аффек-
387
ты тоже объясняли воздухом и его действием на кровь. Если он по своему качеству плохо смешивается с кровью, то последняя от этого становится менее подвижной, застаивается, и наступает болезненное ощущение; в обратном случае, когда кровообращение благодаря воздуху ускоряется, появляется чувство удовольствия. Если это учение, по приведенным выше причинам, произвело значительное впечатление на современников, то от проницательной критики последующих поколений, как и от насмешек комедии не могли укрыться его слабые стороны. Почему птицы, восклицает Теофраст в своем критическом разборе психологии Диогена, не превосходят нас умом, если чистота вдыхаемого воздуха имеет решающее влияние на степень его остроты и проницательности? Почему наше мышление не изменяется с переменой нашего местопребывания, смотря по тому, вдыхаем ли мы горный воздух или болотный? И на этот раз с ученым последователем Аристотеля странным образом сходится «шаловливый любимец граций». В «Облаках» (поставленных на сцене в 423-м году) Аристофан с едким остроумием осмеял разнообразнейшие произведения просветительной эпохи и при этом, как уже давно замечено, не был пощажен и Диоген. Богохульный крик «да здравствует царь-вихрь, низвергнувший с престола Зевса», Сократ, подвешенный в корзине над землей, а с ним и чистейший разум, богиня «Дыхание», к которой ее ученики с мольбой воздевают руки, наконец, хор облаков-женщин с исполинскими носами, чтобы возможно больше вбирать в себя духа-воздуха, - все эти удары были направлены на Диогена и, несомненно, вызывали в афинском театре хохот и бурные знаки ободрения.
2. Старший товарищ Аристофана, охотник до вина, поэт Кратин посвятил одну из своих комедий осмеянию философии того времени. Она называлась «Всевидцы» («Panoptai»), эпитет, который прежде присва-
388
ивался только Зевсу и еще тысячеглазому Аргусу, сторожившему Ио, а на этот раз ради жестокой насмешки дан ученикам-философам, которые слышат, как растет трава. Всевидцы составляют хор драмы, и их можно сразу узнать по маскам - две головы с бесчисленным множеством глаз. Мишенью насмешек был на этот раз Гиппон (по прозвищу «атеист»), приехавший в Афины из Нижней Италии, если не с Самоса. Невелики наши сведения об этом мыслителе и исследователе, из сочинений которого недавно отыскался крошечный отрывок и которого Аристотель причисляет к самым «неуклюжим» умам и даже, «по скудости его мыслей», едва соглашается признать его философом. Мы причисляем его к эклектикам, так как он старается связать учение Парменида с учением Фалеса. В основу мирового процесса он кладет «влажное», из которого произошли «холодное» и «теплое» (вода и огонь), причем огонь сыграл роль деятельного мирообразовательного начала, а вода - роль страдающей материи.
Ближе к Диогену, чем Гиппон, стоял Архелай, афинянин или милетец, называемый учеником Анаксагора, хотя он существенно изменил учение последнего. В особенности он отступил от своего учителя в космогонии. По Архелаю «nus» не извне был привнесен в материю, чтобы устроить и преобразовать ее в космос; он предполагает, если только мы верно понимаем показания нашего источника, что он присущ материи с самого начала. Это именно и приближает его опять к более старым представителям натурфилософии и вместе с тем, можно прибавить, к духу древнеэллинского воззрения на мир и природу. Отчасти этим, отчасти же потребностью видеть в материи нечто божественное, потребностью, которую не могло удовлетворить раздробление материи на бесконечно малые «семена», или на атомы Левкиппа, объясняется то, что устанавливая связь между учениями Анаксагора и Анаксимена, он сделал это немногим иначе, чем аполлониец Ди-
389
оген. Он не отвергает бесчисленных элементов, «семян» или гомеомерий клазоменянина, но у него опять выступают на первый план большие материальные формы, игравшие главную роль в учении «физиологов». Воздуху, как наименее материальной из материй, пришлось оказаться первоначальной формой этих семян и в то же время вместилищем nus-a, духовного начала, вызывавшего мирообразование. Из этой посредствующей формы материи должны были произойти, то путем разрежения, то путем уплотнения, т.е. при помощи разъединения или сближения «семян», огонь и вода, носители движения и покоя. Нужно ли напоминать, что здесь Архелай оказался под влиянием идей не только Анаксимена, но также и Пелрменида и, пожалуй, Анаксимандра. В высшей степени оригинальной кажется его попытка изобразить начала человеческого общества и изложить основные этико-политические понятия. Но об этом придется говорить в другом месте.
3. Стремление примирить новое со старым, в данном случае, новое знание со старой верой обнаруживает и другой ученик Анаксагора Мешродор из Лампсака, стремление которого дать аллегорическое объяснение Гомера прежде всего отталкивает нас своей фантастичностью. Что могло заставить его отождествить Агамемнона с эфиром, Ахилла - с Солнцем, Гектора - с Луной, Пираса и Елену - с воздухом и землей, а в Деметре, Дионисе и Аполлоне видеть части тела животного, именно: печень, селезенку и желчь? Нам это напоминает сумасбродные толкования мифов в наше время и подобные же рискованные попытки других эпох, когда проявилась потребность видеть в священных рассказах, буквальную правду которых нельзя было сохранить, только одну оболочку иной сущности. Вспомните иудейско-эллинистического религиозного философа, Филона Александрийского, у которого сад рая понимается как божественная муд-
рость; вытекающие из него четыре реки - как четыре основных добродетели, алтарь и дарохранительница - как умопостигаемые объекты познания и т.п. Ренан имел полное право заметить про это весьма чреватое последствиями аллегорическое толкование Филона, что не капризный произвол, а благочестие лежало в основе этого приема, столь чуждого всем научно мыслящим людям. «Прежде, чем отречься от ставшего близким вероучения (или от авторитета признанных сочинений), прибегают к таким толкованиям», которые на каждого, стоящего вне этого круга, производят впечатление совершеннейшего сумасбродства. В данном случае, Метродор смело пошел по пути, уже задолго до него открытому.
Еще в VI веке Феаген из Региона, для того чтобы спасти авторитет Гомера, сильно оспариваемый Ксенофаном, пробовал прибегать к аллегорическому толкованию. Битва богов, описанная в 20-й книге, вызывала ужасный соблазн. Чтобы небесные силы, в которых все больше привыкали видеть носителей общего естественного и нравственного порядка, схватывались друг с другом врукопашную, это должно было, по-видимому, действовать как пощечина здравому человеческому смыслу и здоровому моральному чувству. В устранение этой неловкости сообщалось, что поэт подразумевал под богами отчасти враждебные друг другу элементы, отчасти же противоречивые свойства человеческой натуры. Участие в схватке бога огня Гефеста и повелителя моря Посейдона, Аполлона и его сестры Артемиды, отождествляемых с богом Солнца и богиней Луны, - и наконец, бога реки Ксанфа - давало некоторый повод для такого толкования. За остальным обратились к излюбленному в древности неисчерпаемому средству - этимологии и к разным нравоучительным соображениям: примером может служить, достойная какого-нибудь Elibu Buritt'a выдумка, что бог войны Арес есть олицетворенное неразумие и потому противоположность воплощенного в
391
Афине разума. При этом именно случае упоминается имя Феагена как древнейшего «апологета» гомеровской поэзии. И Демокрит и Анаксагор не отказывались посильно содействовать аллегорическому истолкованию народной поэзии; о Диогене Аполлонийском уже было говорено выше; в Антисфене, ученике Сократа, мы тоже встретим представителя этого направления, которое из школы киников перешло к стоикам и там достигло самого пышного расцвета.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Начало науки о духе
1. Постоянно возобновляемые попытки к компромиссу между старонациональным взглядом на жизнь и новым жизне- и миросозерцанием указывают на глубокий разрыв между ними. Незаметный рост опытного познания природы, богатая пища, почерпнутая критическим умом из углубившейся спекуляции философов, из расширения интеллектуального кругозора благодаря прогрессам географии и этнографии, из борьбы медицинских школ и из установившегося доверия к чувственному восприятию в противовес всякого рода произвольным гипотезам - все это достаточно известно нашим читателям. Нам нужно теперь познакомиться вкратце с теми переменами, которые произошли в государственной и общественной жизни греков после эпохи тиранов. В Афинах, которые стали с тех пор центром умственной жизни греков, а также и в других местах борьба сословий закончилась победой горожан. Преимущества аристократии были понемногу устранены и обладатели движимостью (торговцы и ремесленники) постепенно стали преобладать над владельцами земли. Городское население увеличивалось вследствие движения из сел к городу и вследствие переселений из других стран; иностранцы, в том числе много бывших рабов, в большом количестве
392
вошли в число граждан. Реформа Клисфена (509 г. до н.э.), последовавшая вскоре после падения Писистратидов имела в виду именно слияние этих элементов. Решающий момент этой эволюции в направлении полной демократии совпадает с персидскими войнами. Отразить могущественнейшего врага можно было только при использовании всех наличных сил. Как раньше успех оказывался на стороне тяжело вооруженных пеших горожан в борьбе с конницей аристократов, так теперь решительное влияние оказало участие масс во флоте. Всеобщая воинская повинность в течение нескольких десятилетий привела к всеобщей политической равноправности. Опираясь на свои морские силы, Афины вскоре стали во главе союза, при котором постепенно вместе с политическими условиями изменялись и экономические условия этого государства. Прибыльные торговые монополии, значительные доходы от таможенных сборов, от взносов и судебных уплат союзников, наконец, дележ владений бывших союзников - таковы были источники, которые окупали содержание многочисленных горожан. Возникшее на этой почве народовластие послужило образцом для государств, находившихся в зависимости от Афин, а отчасти и для других. Однако и при полной и при умеренной демократии наиболее влиятельным орудием в политической жизни большей части Эллады вскоре стала речь. Даже больше. Ибо не только в совете и в народном собрании, но и в народном суде, происходившем иногда при участии сотен присяжных, повсюду речь была тем оружием, умелое пользование которым доставляло победу. Талант и способность речи были не только единственным путем к могуществу и почести, они была также и единственным средством защиты от всякой несправедливости. Кто был лишен этого оружия, тот был также беззащитен у себя на родине и в мирное время, как если бы он ринулся в бой без щита и меча. Поэтому вполне естественно, что в демократических общинах
393
этой эпохи впервые стали культивировать искусство риторики, и что оно вскоре стало играть значительную роль в обучении и воспитании молодежи.
Но риторика имеет две стороны; она наполовину диалектика, наполовину стилистика. Для того чтобы обладать ею в совершенстве, нужно уметь быстро соображать и разбираться в различных точках зрения в соответствии с разнообразными сторонами общественной жизни, нужна и уверенность в выборе способов выражения. Однако тенденция нового времени не исчерпывалась этим могучим и разносторонним стремлением к формальному образованию. Новое и богатое содержание мышлению и исследованию давала политическая жизнь. Новый уклад государственных и общественных отношений вызывал массу проблем. На них набрасывались, ими занимались со страстью. Всякий интересовался результатом рассуждения; столкновение мнений и направлений было столь же оживленно, как и столкновение интересов. И как от риторики, этой формальной вспомогательной дисциплины политики, распространялось в разные стороны это умственное движение, так еще больше от самой политической науки. За вопросами: что правильно и справедливо в этом частном случае при этих данных обстоятельствах? - непосредственно следовал другой вопрос, более общий: что вообще правильно и справедливо в государстве? Возбужденная политикой любознательность не могла остаться в пределах последней и распространялась на все сферы человеческой деятельности и творчества. Наряду с политикой выступила экономика, педагогика, учение об искусстве и прежде всего этика. И далее, рядом с общим вопросом о нормах человеческого поведения возник вопрос о происхождении этих норм, о генезисе государства и общества.
В числе факторов, влияющих на развитие наук, необходимо упомянуть о духовном укладе той эпохи. Б значительной мере утвердилось критическое направ-
394
ление, враждебное авторитету, Оно должно было еще более укрепиться при тех социальных и политических условиях, которые характеризуют пятое столетие. Основа всякой критики есть сравнивающее наблюдение. Для такого наблюдения богатый материал дало соприкосновение греков с чуждыми племенами во время персидских войн. Развитие торговли и личных связей среди членов аттического морского союза имеет, может быть, еще большее значение. Значительная часть обширной расчлененной Эллады была теперь связана в одно целое. Между отдельными городами союза и главным городом циркулировал непрестанный поток, с одной стороны, малоазиатских греков и островитян, с другой - афинян. Скопление в городах масс разноплеменного народа, принадлежащего разным государствам, должно было вызывать обмен мнениями и сведениями и содействовать тому, что было метко названо трением умов. Наконец, нужно припомнить еще то обстоятельство, что вторжение чуждых культов, последовавшее после персидских войн, значительно повлияло на распространение сект в Афинах; на этой почве произошло объединение афинян и иностранцев; исключительному господству национальной религии был нанесен удар, а это значительно содействовало освобождению умов.
2. Таковы, насколько мы можем судить, были те условия, при которых произошел огромный прогресс в интеллектуальной жизни Греции и человечества. Рядом со своей старшей сестрой, наукой о природе, выступила этика, или наука о духе, причем сразу во всей широте. Ибо она никогда не отрицала своей связи с практическими потребностями, из которых она возникла. Отсюда ее свежесть, жизненность, а вместе с тем часто ощущаемый недостаток точности понятий и систематической полноты. Устранению этих недостатков мешала потребность в художественной законченности выражения. Специалистов во всех этих областях не
395
было, не считая составителей речей. Для этих последних существовали сухие и методически разработанные руководства по их искусству. Все остальное обращалось к широким кругам образованной публики и должно было удовлетворять вкусу, избалованному первоклассными произведениями искусства. Окончательный, однако, союз красоты с истиной был заключен лишь на вершинах познания. Но развитие науки требует точного разграничения понятий и полной их ясности, что несовместимо с ее непосредственной популяризацией. В этом направлении поработали два выдающихся человека: Продик, занимавшийся различением синонимов, и сын занимающей нас эпохи, тот, влияние которого было наименее заметно и наиболее плодотворно. Мы говорим о Сократе, сыне Софрониска. Своими разговорами, лишенными всяких прикрас, которые начинались с обычных житейских тем и доходили до самых высоких вопросов, он умел направлять мысль и испытывать ее глубину и чистоту; его перекрестный допрос как бы требовал свидетельства у всякого понятия, раскрывал всякую неясность, всякое скрытое противоречие. Таким путем он значительно содействовал очищению и прояснению понятий, что было особенно необходимо для тогдашнего времени. Если Сократ, о котором подробнее мы будем говорить позже, стоял выше своих современников, то в другом отношении он вполне совпадал с ними. Мы имеем в виду ту повышенную оценку всего рассудочного, которую можно назвать интеллектуализмом. Это наиболее характерная черта той эпохи. Вместе с доверием к мышлению, явившимся как результат критики и боязни авторитета, возросла и тонкость мысли. Прежде всего это обнаружилось на итальянской и сицилийской почве. Наши читатели живо помнят хитрые аргументации элеата Зенона. Полвека назад законодательствовавший в Катании Харонд удостоился следующей характеристики Аристотеля: «Точностью и тонкостью он превзошел даже современных законо-
396
дателей». Возьмем один пример из многих Опеку над сиротами Харонд разделил между родственниками отца и матери таким образом, что на долю первых выпадала забота об имуществе, на долю вторых о личности опекаемого. Благодаря этому управление имуществом попадало в руки тех, которые, как вероятные наследники, были наиболее заинтересованы в успешном ведении дел, тогда как жизнь и здоровье сироты поручались тем, кто не имел интереса вредить ему. С того времени сознательная техника жизни и стремление к подчинению твердым разумным нормам все увеличивались. Настало время, когда бессознательный опыт должен был все более уступать осознанным правилам. Не было области жизни, которой бы не коснулась эта тенденция. Где не реформировали, там, по крайней мере, кодифицировали. Чаще, однако, и то и другое шло рядом. По всем отраслям стала возникать специальная литература, во множестве появились учебники. Вся человеческая деятельность: от приготовления пищи до изготовления предметов искусства, от гулянья и до ведения войны - подверглась регулированию и сведению к принципам. Несколько примеров помогут уяснить сказанное. Систематически трактовались поварское искусство Митаикам, тактика и борьба оружием - философом Демокритом, диететика как отдельная от медицины дисциплина - Геродиком из Селимбрии, даже искусство управления лошадьми нашло своего автора в лице Симона. Все отделы искусства были теоретически разработаны. Примеру Лаза из Гермиона, который еще в VI веке расширил и теоретически обосновал средства музыкального выражения, последовали другие, в их числе личный друг Перикла Дамок и Гиппий из Элиды, который учил ритмике и гармонии. Даже Софокл, предшественником которого в этой области был малоизвестный Агатарх, не считал унизительным писать о технике сценического искусства, а великий скульптор Поликлет вычислял в своем «Каноне» основные отношения
397
частей человеческого тела. По теории живописи писал Демокрит, о сценической перспективе кроме последнего говорил Анаксагор. Первые письменные указания относительно сельского хозяйства находятся в крестьянском календаре Гесиода «Дела и дни», с философской стороны к этому вопросу подходит также Демокрит. Для приемов, мантики, или предсказаний, было составлено не одно руководство. Ничто не представлялось теперь случайностью. Искусство строительства городов нашло себе реформатора в лице Гипподама из Милета, оригинального человека, проявляющего и внешне свою оригинальность в одежде и прическе. Система прямых улиц, пересекающихся под прямыми углами, предлагавшаяся этим новатором, символизирует все утверждающееся стремление к рациональному урегулированию всех отношений.
3. В эту беспокойную эпоху, жадную к новизне, само собой возникали вопросы: откуда происходит право, нравственность, закон; на чем основывается их обязательность? И далее, каковы те высшие мерила, которыми руководствуется повсюду проснувшееся стремление к реформированию? Этот вопрос: откуда, - приводит к мысли о начале человеческого рода. Народные сказания и дидактическая поэзия давно уже разрисовывали блестящими красками блаженства золотого века. Гесиод является для нас самым древним представителем этих верований далекого прошлого. Они вполне согласуются с пессимистическим течением, свойственным ему и окружающей его среде. Именно от труда и забот повседневной жизни уходила мысль греков, как и других народов, в радостные обители заоблачного блаженства или блаженной старины. В глазах критического века, гордого своими культурными успехами и ожидающего дальнейшего беспредельного прогресса, образ доисторического времени рисуется иначе. Кто считает себя выше прошлого, кто гордится собственным просвещением, тот мало склонен
398
искать свой идеал в сумеречной дали времени, тот не станет восторженно заглядывать вперед или тоскливо взирать назад. С таким настроением связаны часто правильные взгляды. На заре истории культура отсутствует - таково теперь общее мнение, оно становится само собой понятным общим местом. Человеческий род медленно и постепенно, из грубого звероподобного состояния, поднялся до первых, а затем и до дальнейших ступеней нравственности. Медленно и постепенно - так выражается научная мысль, которая уже не верит в чудесное и сверхъестественное вмешательство; она выражается так, потому что из естествознания она узнала, каким образом незначительные изменения суммируются в крупный результат. Мы можем напомнить то, что мы говорили о зачатках теории происхождения видов у Анаксимандра, об антикатастрофической геологии Ксенофана, и об идущем об руку с ней, можно сказать, тоже антикатастрофическом воззрении на развитие культуры, которое мы встретили у того же мыслителя. В таком же роде рассуждения встречаем мы у писателя-врача, когда, по поводу искусства приготовления пищи, он говорит об отличии современного человека от его грубых предков и далее от животного мира.
Из обитателей пещер, которые совершенно не знали употребления плуга и всяких других железных орудий, грубость которых доходила до каннибализма, произошли культурные люди, возделывающие хлеба и виноград, возводящие постройки и укрепленные города и, в конце концов, воздающие почесть погребения умершим. Так рисует начало культуры поэт-трагик Мосхион в IV столетии до н.э. Он не решает вопроса, была ли нравственность подарком расположенного к людям титана Прометея, явилась ли она результатом потребности или «долгого упражнения» и «постепенной привычки, в которой сама «природа» Трала роль «наставницы». Подобные мысли являлись Уже у выдающихся умов V века; мы находим их во всту-
399
пительных стихах трагедии «Сизиф» (сочинение афинского государственного деятеля Крития) и в заглавии потерянной книги Протагора из Абдеры «О первобытном состоянии человеческого рода», на которую намекает Мосхион в словах: «вам раскрыто первобытное состояние человека». Представление Мосхиона о прогрессе культуры можно назвать органическим. Ибо, хотя он мимоходом и касается предания о Прометее, но центральное место его изложения занимают влияния, оказываемые природой, потребностью, привычкой и прежде всего «временем, которое все рождает и все питает». Здесь преобладает идея развития, плодом которого является общественное устройство, совершенно так же, как у Крития «звездное сияние неба» считается «прекрасным созданием мудрого художника», именно «времени». Немного иным было решение этой проблемы у Протагора. В противоположность органическому взгляду представление последнего можно назвать механистическим (в нашем смысле слова) или интеллектуапистическим. Место природы, непроизвольного, бессознательного и привычки занимает намерение, изобретение, соображение. Такое приблизительно представление можем мы составить по платоновской передаче, которая не лишена некоторой карикатурности, но именно потому указывает на черты оригинала. Первобытные люди, говорится там, не могли победоносно противостоять диким зверям, ибо они не обладали еще «искусством управления, часть которого составляет военное искусство». Они несправедливо относились друг к другу по той же причине, ибо не знали искусства государственной жизни. Похищение огня, которое миф приписывает Прометею, получает новое толкование; Прометей якобы похитил «мудрость искусства» из покоя, в котором Афина и Гефест предавались своему ремеслу. Если он затем похитил также огонь и подарил его людям, то только потому, что мудрость искусства без этой вспомогательной стихии мало бы помогла им. И так как
400
Зевс шлет на землю «право и стыд», то Гермес - посредник этого дара - поднимает вопрос, должен ли он равномерно распределить эти драгоценные дары между всеми людьми или разделить их между ними приблизительно так, как распределено между ними искусство, а именно так, что «мастер (специалист) стоит многих простых людей». И благодаря «искусству» люди начали произносить членораздельные звуки и создавать язык. С помощью «искусства», «мудрости» и «добродетели» (эти слова очевидно намеренно употреблялись как разнозначащие) строят они дома, управляют государством, исполняют заветы морали. «Искусство» и его исполнители, «мастера» - два слова, указывающие больше на ремесло, чем на искусство в современном смысле, - на одной стороне - «природа и случай» - на другой, образуют постоянную противоположность. Через всю платоновскую карикатуру пробивается жизнепонимание, которое мы уже готовы встретить в этом веке: чрезмерно повышенная оценка рассудка, рефлексия изучаемого и подчиненного правилам, с оттенком учительства и педантизма. Этот взгляд на жизнь вполне подходит к юношеской поре пробуждающейся науки о духе. Мы встретимся в этой эпохе с ним еще не один раз, в наиболее же резком выражении мы увидим его у Сократа.
4. Стоит ли говорить о том, что эта проекция завоеваний зрелой и просвещенной эпохи в отдаленное довременье человеческого рода неисторична? Конечно, дело не могло обойтись без гения и изобретательности отдельных людей. Многое из колоссального прогресса, что зрелый возраст человечества принимает как само собой разумеющееся, было, без сомнения, делом безымянных героев и мы охотно присоединимся к пеану Георга Форстера в честь того неизвестного, который первый укротил коня, подчинив его человеку. Но к значительной работе отдельных выдающихся умов присоединялась медленная и незаметная куль-
401
турная работа многих посредственных людей. Если обладание системой известных приемов - в чем и состоит сущность практического искусства - мы будем приурочивать к началу развития, вместо того чтобы отнести его к конечному пункту, то мы станем в полное противоречие с историческими фактами и составим совершенно превратное представление о процессе развития. Но именно такое отсутствие исторического смысла свойственно великим эпохам просвещения. Они невольно строят прошедшее по своему подобию и наделяют детский возраст человечества чертами ранней зрелости. Для этих эпох характерно также появление теорий об общественном договоре. Ум, освободившийся от власти традиции, порвавший с авторитетом небес и смотрящий на государственные и общественные учреждения как на средство к человеческим целям, такой ум склонен не замечать различия времен и готов наделять отдаленных предков собственными приемами мышления и поведения... Первоначально отдельный человек лишен всякого знания, он имеет ценность лишь как член семьи, рода, племени; его принадлежность к группе, составной частью которой он является, обусловливается его рождением или навязана ему насильно; его повиновение слепо, о свободе выбора, о самоопределении не может быть и речи. Просвещение составляет себе совершенно неправильное представление об этих фактических отношениях, оно толкует их в противоположном действительности смысле. Эта тенденция в значительной мере поддерживается практической политикой. Мы едва верим своим глазам, когда в двух отрывках «Оn civil government» проницательного Джона Локка (1632-1704) встречаемся с тезисом о том, что государственная жизнь возникла по добровольному соглашению и свободному выбору правителей и форм управления; он защищает этот взгляд вполне серьезно и безуспешно пытается защитить исторические и этнографические факты в рамки этой сложной теории.
402
Правда у его противников, теоретиков абсолютизма, мы встречаем еще более странные взгляды Они стоят на почве еще более нелепой фикции, чем теория Локка. Адам, по мнению этих сторонников божественного происхождения королевской власти, получил от создателя совокупность всех властей и передал их от себя всем монархам земли. И вопрос получает такую постановку, как будто только и есть выбор между этими двумя исторически ложными и бессмысленными теориями, да вдобавок одна из них должна стать опорой в вопросе современного права. Правда, порой у Локка сквозит правильная мысль, что «заключение от того, что было, к тому, что должно быть по праву, имеет мало силы». Это соображение не мешает ему, однако, посвящать сотни страниц разбору вопроса о политической свободе в том смысле, как будто дело свободы находится в тесной зависимости от его псевдоисторической теории. Не иначе обстояло дело в эпоху, стоящую у порога современного миросозерцания, в начале XIV столетия. Когда Марсилий из Падуи (между 1275 и 1285 - ок 1343), старший современник Петрарки и друг смелого мыслителя, минорита Уильяма Оккама, защищал в своем посвященном Людовику Баварскому сочинении «Защитник мира» идею общественного договора, то он был преисполнен убеждения, что только признание суверенитета народа и его псевдоисторического основания способно создать почву, на которой возможна с некоторой надеждой на успех борьба против иерархических притязаний и за преобладание сословие или демократически ограниченной монархии. Прямо противоположная тенденция, желание подчинить светскую государственную власть Церковному авторитету, приводила к аналогичным результатам в начале средних веков. Она поддерживает Распространенное мнение, что государство возникло из состояния смуты, последовавшей за грехопадением, что своим происхождением оно обязано не божественному установлению, а нужде и общественному договору как средству борьбы со смутой.
403
Мнение, согласно которому свободная волевая деятельность в сфере государства дозволительна современникам только в том случае, если их предки в отдаленном прошлом его пользовались, кажется нам столь же странным, как если бы кто-нибудь заявил нам: вы тогда лишь имеете право ходить на двух ногах, если, будучи младенцем, вы не ползали на четвереньках. Мы видели, как эти мысли, имеющие источником чрезмерную оценку позитивного права, возникали в новое время. У Руссо, этого предтечи французской революции, эта тенденция достигла своего апогея. Это общеизвестно. Эта опора теории общественного договора была чужда древности, но не сама теория. Мы уже указали на ее психологические корни. Теория эта есть вполне простодушный, лишенный всякой тенденции и ошибочный, благодаря отсутствию исторического понимания, ответ на вопрос: «Каким образом наши предки решились отказаться от их мнимой индивидуальной самостоятельности и согласиться на ограничения, налагаемые государственным союзом?» Ответ гласит: «Они согласились на этот ущерб ради большей выгоды; они отказались в известной мере от свободы, чтобы иметь защиту от нарушений свободы другими, для защиты жизни и собственности своей и своих близких». Это все проявление той же ложной умственной тенденции. Что выполняет какую-нибудь цель, то должно являться результатом известного устройства, намеренно приспособленного к этой цели. Уже Платон знаком с этим учением; он следующим образом излагает его в начале своей книги «Государство»: «Так как люди причиняют друг другу и терпят друг от друга несправедливость, то тем, которые не хотят первого и желают избежать второго, представляется полезным вступить в известное соглашение...» Таким образом, люди стали составлять законы и заключать договоры; предписываемое законами они назвали правомерным, закономерным; таково происхождение справедливости и в этом заключается ее сущность. Эпикур присво-
404
ил себе эту теорию, и так как он многим обязан Демокриту, то легко предположить, что он и в данном случае идет по следам своего великого предшественника. Однако в настоящее время это предположение не может считаться достоверным и остается лишь в пределах вероятности.
5. Правда, в другом вопросе мысль Демокрита двигалась в таком же направлении. Мы говорим о происхождении языка. В этом вопросе в древности боролись два противоположных мнения. Спор этот представляет поразительный пример того, что Милль называл «обменом полуистин». Одни утверждали естественное происхождение языка, другие - условное. Первая теория заключала в себе два очень разных утверждения. Язык возник не в силу намеренносознательной людской деятельности, а явился результатом самопроизвольно-инстинктивного позыва, и первоначальную естественную связь между звуком и его значением можно еще теперь обнаружить в различных образованиях современного языка (в греческих словах). Насколько правильно, по убеждению современных исследователей, первое из этих утверждений, настолько же ложно второе. Стоит только подумать, как трудно нам указать с полной несомненностью на действительно первичную словесную форму. Даже в корнях первоначального индоевропейского языка, раскрытых путем сравнительного анализа, нам не удается с полной уверенностью открыть действительно начальные словесные образования, лишенные предшествующей эволюции. А насколько благоприятнее в этом смысле наше положение в сравнении с положением тех греческих исследователей, которые знали один только язык и у которых не было материала для сравнения и для более подробного анализа. По отношению к проблеме возникновения языка, которая еще и теперь не может считаться окончательно разрешенной, древние были не менее беспомощны, чем в воп-
405
росе о происхождении органических существ. Здесь, как и там, легко поддавались искушению принимать наиболее сложное за простое, конечный член длинного эволюционного ряда за первоначальный. В результате получалась спутанная игра с совершенно произвольной этимологией. К полной неспособности осилить фактические трудности присоединялся могучий субъективный фактор ошибки, власть привычной ассоциации слова и его значения. Невольно припоминается тот француз, который считал свой язык наиболее естественным, ибо по-немецки pain обозначалось словом Вrot, а по-французски pain, как оно и есть. И даже там, где прибегали к более рациональному трактованию предмета, где с большей надеждой на успех пытались обращать внимание не на слова, а на впечатления, ими производимые, впадали в новые ошибки и не достигали ни малейшего, сколько-нибудь верного результата. С этимологами, спекуляции которых Платон поносит в своем диалоге «Кратил», даже там, где попытки их имеют хоть некоторую видимость вероятия, происходит то же самое, что с теми неспециалистами в нашей среде, которые, например, в глаголе «rollen» (катить, греметь) видят созвучие со звуковым ощущением, производимым громом или едущей телегой. Они не знают, что это слово происходит от позднейшего латинского «rotula», уменьшительного от «rota» (колесо), что «rota» и немецкое «Rad» одного корня с «rasch» и что поэтому созвучие это чистая случайность. Самым ранним представителем этого учения, являющего такую странную смесь истины с ложью, был Гераклит. Однако, по-видимому, правильнее сказать, что он молчаливо предложил эту теорию, чем возвестил или подкрепил ее. Без сомнения, в созвучии слов он видит указания на внутреннее сродство соответствующих им понятий, как это доказывают некоторые приводимые им примеры. Он и в языке находит подтверждение своего учения о противоположностях; одним и тем же словом
406
( biosи bios) обозначаются в одном случае жизнь, в другом - орудие смерти, именно лук. Сомнительно, чтобы он исследовал вопрос о возникновении языка и излагал свой взгляд. Но так как для него все человеческие деяния были отображением и истечением божественного бытия, то ему была чужда мысль видеть в звуковых воплощениях душевных процессов исключительно искусственное и как бы деланное. Это предположение должно было оттолкнуть его, если бы, что маловероятно, оно уже имело в его время своего представителя.
Основателем или, по крайней мере, древнейшим представителем второй, противоположной теории называют Демокрита. Мы познакомимся прежде всего в кратких чертах с теми аргументами, которые он выставляет против естественной теории языка. Мудрый философ указал на «многозначность» иных слов и на противоположность этого, на многоименность (синонимы) многих вещей. Он припомнил затем случаи перехода названий и, наконец, «безымянность» некоторых вещей или понятий. Понятно, что он хочет доказать двумя первыми указаниями. Если предположение, что между обозначением и обозначаемым предметом существует необходимое внутреннее отношение, то не может быть случаев (как, например, у нас замок или ключ), при которых один и тот же комплекс звуков обозначает различные вещи. Также противоречит этому предположению случай, когда один предмет получает два названия вроде «комната» и «покой», «лошадь» и «конь». Третий аргумент представляет собой разновидность первого. Ибо нет большой разницы в том, обладает ли предмет одновременно несколькими названиями, или у него последовательно будут сменяться названия, как, например, немецкое слово «Apfelsine» (апельсин) вытеснило в начале XVIII столетия укоренившееся до этого в Северной Германии слово «Orange» или «Pomeranze», или как французское слово «Champagne» (шампанское) уступило новому
407
модному слову «Sect» (сект). Но четвертый аргумент, по-видимому, выходит за рамки этой аргументации. Ибо то обстоятельство, что известные вещи или понятия лишены обозначения, вряд ли может быть доказательством отсутствия внутренней связи между вещью и ее названием. Нам кажется, что мысль Демокрита имела в виду нечто более общее. По-видимому, он рассуждал таю если язык есть божественный дар или создание природы, то в его образованиях мы должны были бы найти более высокую степень целесообразности, чем оказывается в действительности. В одном случае недостаток, в другом излишек, там непостоянство и, в конце концов, полное отсутствие средства для цели, - такую картину представляют часто несовершенные произведения человеческого изобретения, но не создания, приписываемые нами деятельности природы или заботе божественного существа. В переводе на современный язык эту мысль Демокрита, как мы ее понимаем, можно кратко выразить так: язык не есть организм, ибо организмы обнаруживают гораздо большую степень совершенства, чем та, какая существует в языке. Это должен был допустить и наш философ, не настроенный теологически.
Эта меткая критика естественной теории языка опровергает, правда, эту теорию в ее наиболее грубой и несовершенной форме. Демокрит показал, что люди не принуждаются в силу непреодолимого инстинкта называть вещи существующими в данный момент, а не другими словами; для этого, правда, было достаточно указания на одновременное существование различных языков. Но главный грех этой теории, смешение первоначального с постепенно возникшим, незнание всего того, что мы называем ростом и развитием языка, падает в той же мере и на учение Демокрита. Чтобы избежать затруднений, связанных с этой теорией, он вынужден сделать предположение, связанное с наименьшими трудностями. Происхождение языка вполне условно. Первобытные люди согласились, якобы,
408
принять те или иные названия, чтобы не быть лишенными этого важного средства общения. Но как могли они - возражали древние критики и прежде других Эпикур - согласиться на известные названия, если они были лишены средств общения, именно языка? Должны ли мы (вопрошает автор-эпикуреец в написанной на камне книге, с которой мы познакомились несколько лет тому назад) представлять себе этого «распределителя названий» вроде «школьного учителя», который, показывая своим питомцам камень или цветок, сообщает им соответствующее название? Что заставляет наставляемых придерживаться этих названий? Как могут они в неискаженном виде передаться последующим поколениям? Или мы должны предположить, что это чудесное поучение было сообщено одновременно большой массе людей? Было ли оно сообщено письменно? Но письменность не могла предшествовать языку. Или это произошло таким образом, что рассеянные массы людей в эпоху, когда не было никаких средств сообщения, оказались в одном месте? Мы не знаем, насколько изложение Демокрита заслуживает в действительности так обильно изливаемых на него насмешек. Возможно, что он воздержался от подробной разработки главной мысли и довольствовался тем, что противопоставил теорию условности, как единственно возможное решение проблемы, естественной теории, которая существовала до него и которую он должен был отвергнуть. На Долю Эпикура выпало осветить мрак, сгустившийся над этим вопросом, и разрешить проблему принятием как естественного, так и условного элемента в языке, насколько это было возможно при тех несовершенных средствах, которыми располагала древность. Если не раньше, то, по крайней мере, в этом пункте нашего изложения полезно ближе подойти к проблеме и дополнить правильную в основе попытку Эпикура тем, что дало нам с того времени сравнительное изучение языков.
409
Приведем пример, чтобы ясно представить себе понятие естественного и условного элемента в языке. Первоначальный индоевропейский язык обладал корнем пу, который означал «очищать». Мы предполагаем, что очень вероятно, что это действительно первоначальный корень, не выведенный, и позволим себе построить гипотезу о том, как этот маленький комплекс звуков приобрел данное основное значение. Когда мы ртом, этим органом языка, хотим очистить какой-нибудь предмет, то сдуваем частицы пыли, песка, покрывающие его поверхность. Если мы это производим энергично, сжимая при этом вытянутые губы, то мы издаем звук п, пф или пу. Так могло, по крайней мере, это последнее словесное образование получить свое первоначальное значение. В данном случае, как без сомнения и в бесчисленных других случаях, определенное положение и движение частей рта образует связь между звуком и значением. По нашему мнению, именно эти подражательные движения служили главным распространенным источником словесных форм, гораздо более, чем подражание не произведенных, а лишь воспринятых звуков, как в слове «кукушка» или в немецком глаголе «pipsen». Конечно, об этом можно быть различного мнения. Во всяком случае, в обоих указанных случаях мы имеем дело с вполне доступными нашему пониманию элементами языка, не затуманенными мистическим налетом. Но если мы посмотрим на разнообразные производные от этого начального корня в различных индоевропейских языках, то попадем уже в сферу произвола и выбора. Ибо рядом с обозначением акта очищения выступают многие другие, которые хотя указывают на тот же акт, но с различными другими оттенками. Тут не может быть уже речи о том, что римлянин был вынужден пользоваться прилагательным «purus», происходящим от это го корня, или что римляне и греки обязательно должны были создать слово роеnа и pione (наказание). Можно указать лишь на то, что некоторые случаи при-
410
их слов, в особенности, в связи с понятиями души, ума и настроения мысли (mens pura, purete d'ame, purity of mind и т.п.) соответствуют начальному корню и сохраняют отдаленную связь с первоначальным значением. И для обозначения наказания, как религиозного искупления или очищения, производное от этого корня оказалось более соответствующим, чем образованное от корней, которые обозначают тот же акт, но с оттенком более грубого применения силы (как стирать, обдирать, мыть). Здесь не может быть речи о принудительной необходимости, тут играет роль лишь тенденция, которая может быть и преодолена случайностью, и оказаться победительницей. Углубляясь в историю языка и следя за его развитием до настоящего времени, мы обнаруживаем все большее влияние перекрестных случайностей в течение длинного исторического процесса, все более испаряется сила присущей естественному элементу первоначальной тенденции, чтобы уступить место произволу говорящего или пишущего. Ибо слово, однажды присвоенное известному понятию устами народа или писателем, пользующимся авторитетом, уже сохраняет впредь данное значение. Таким образом, слова становятся мало-помалу голыми знаками общения, стертыми монетами, первоначальный отпечаток которых удается иногда раскрыть и восстановить только благодаря гениальной способности выдающихся знатоков или художников языка. В иных случаях от высохших цветков мысли еще веет некогда бывшим ароматом и благодаря этому указывается путь дальнейшего применения и для менее тонкого народного чутья. Если одно из новых зубных средств названо «Puritas», то это произвол изобретателя. Но во французском peine (например, a peine), в немецком Pein, нет больше следов первоначального значения. Название «пуританцы» было Дано представителям этой партии на том основании, что они хотели восстановить церковные учреждения в первоначальной форме, очищенной от позднейших
411
наслоений. Оттенок значения первоначального корня вряд ли оказал в данном случае какое-нибудь влияние; но отдаленное бессознательное влияние его сказалось в том, что однажды созданное название было вскоре перенесено в нравственную область, а именно, стали говорить о моральном пуританизме и т.п.
Приведенный Демокритом аргумент о многих значениях некоторых слов не всегда применим даже и в тех случаях, когда речь идет о звуковом тождестве первоначальных (не производных) словесных образований. В этом убеждает нас приведенный пример. Когда мы сдуваем что-нибудь, то мы производим это не всегда с целью очистить предмет; мы желаем иногда при этом удалить от себя нечто гадкое или отвратительное (иногда мы действуем инстинктивно и с успехом). Поэтому, как уверяет Дарвин, у многих народов это выражение сделалось символом отвращения; по той же причине и звук, произносимый при этом, как у нас «пфуй» или «рооп» у англичан и у обитателей Австралии, стал словесным выражением того же чувства. От того же корня произошли греческие и латинские слова, обозначающие дурной запах, гниение, гной. В новейшее время в английском языке это слово употребляется уже в глагольной форме и потому англичанин, желая выразить сомнение в чистоте намерений кого-нибудь, может употребить оба первоначальных значения этого корня в одной фразе: «I pooh-рооh the purity of your intentious».
6. Как ни значительно представляется нам начало этого большого спора о происхождении языка, но еще важнее то противоречие, которое выступает в нем между «природой» и «установлением». Антитеза эта нам уже известна. Мы встретились с ней в левкиппо-демокритовском учении о чувственном восприятии. Там понятие установления считалось типом изменчивого, субъективного и относительного, которое противопоставлялось неизменному постоянству объек-
412
тинного мира. Но собственно очагом возникновения этой антитезы была не область чувственного восприятия и не область языка, но сфера государственных и общественных явлений. Как на первого литературного представителя этого фундаментального различия указывают из Архелая, ученика Анаксагора. Однако об этой стороне его деятельности достоверно известно нам лишь то, что он говорил «о прекрасном, справедливом и о законах» в смысле указанного различия и в связи с этим об «отличии» людей от остальных живых существ, а также о начале общественного союза. Указанная противоположность чужда всем тем эпохам, в которые критический дух не достиг еще значительной степени развития. Повсюду, где безраздельно господствуют авторитет и традиции, существующие нормы считаются естественными, или, правильнее, их отношение к природе не вызывает вопроса, о нем даже не упоминают. Мусульманин, для которого откровение Аллаха, как оно выражено в Коране, есть высшая инстанция, не допускающая спора по всем вопросам религии, права, морали и политики, является представителем этой ступени мышления, он как бы живое ископаемое в современном мире. Дня ряда следствий вытекают из установления и признания этого очень важного различения. С одной стороны, оно дает оружие для резкой нестесненной критики, которая обращается на все существующее; с другой стороны, оно дает новую мерку для реформы, которую тотчас начинают предпринимать во всех областях. Многозначность, присущая слову «природа» и раскрытая, правда, в позднейшую эпоху древнего мира, делает эту мерку крайне шаткой и неверной. Однако это обстоятельство только усиливает тенденцию пользоваться этим понятием, так как под такую общую неопределенную формулу легко подвести все, к чему стремятся. Так, поэт Еврипид восклицает: «Это совершила природа, незнающая установлений» (норм); он имеет в виду силу природного влечения, которое не считает-
413
ся с ограничивающими и стесняющими нормами. Говоря о незаконнорожденном, он восклицает: «Его позорит слово, природа одинакова»; этим он хочет указать на фактические свойства человека и на независимость их от искусственных социальных различий. Приблизительно в таком же смысле высказывается ритор Алкидам (в IV столетии) в мессенской речи: «Божество предоставило свободу всем, природа никого не сделала рабом». Оратор, очевидно, представляет себе первобытное состояние, в котором царит равенство; или он имеет в виду обусловленное последним естественное право, требующее большего признания, чем все человеческие усреднения.
Нас интересует прежде всего критическое или отрицательное применение этого нового различения. Знакомство с различными моральными и политическими укладами разных племен, наций, эпох обнаруживает пестрое разнообразие нравов и законов. Сопоставление резких контрастов стало одним из любимых занятий. Отсюда возник специальный род литературы, достигший в древнем мире своей высшей точки в сочинении сирийского гностика Бардезана «О судьбе» (около 200 г. до н.э.) и нашедший подражание в эпоху энциклопедистов. Уже Геродот любил заниматься подобными антитезами. Дарий, - повествует он, - обратился к грекам, находившимся при его дворе, с вопросом, за какую плату они согласились бы съесть трупы своих отцов. Они ответили, что они не согласились бы на это ни за какую плату. Тогда персидский король призвал представителей того индийского племени, у которого именно господствовал ужасающий греков обычай, и спросил их через переводчика, за какую плату они согласились бы сжечь трупы своих отцов. Они громко закричали и просили короля не говорить о подобных ужасах. Историк делает отсюда следующее заключение: если бы всем людям предоставили выбор самых лучших из всех где-либо существующих обычаев, то всякий на-
414
род избрал бы существующие у него. Пиндар, говорит он в заключение, правильно сказал: «Обычаи суть властители всех людей». Эта же мысль в еще более резкой форме высказана в отрывке, который, по всей вероятности, нужно отнести к той же эпохе: «Я думаю, что если предложить всем людям собрать обычаи, которые они считают хорошими и благородными и затем выбрать из них те, которые признаются скверными и низкими, то, в конце концов, ничего не останется и все они окажутся распределенными между всеми». Более наглядно и определенно вряд ли можно высказаться. Нет того обычая или закона, как бы отвратительны и плохи они ни были, которые бы не пользовались высоким уважением хотя небольшой части людей. Остановимся на минуту на освобождающем влиянии этого релятивистского взгляда. Нигде он не воплощен лучше, чем в драмах Еврипида, этого великого поэта, поборника просвещения. Мы уже видели, как мало позорного он видел в незаконном рождении. Столь же мало значения он придает позорному клейму на лбу раба. И здесь опять, по его мнению, играет роль закон и название, а не сама природа. «Раба позорит только его название; во всем остальном благородный слуга нисколько не меньше, чем свободный человек». Так же думает он и о различии знатного и незнатного происхождения. «Знатен для меня благородный; но кто не чтит право, будь Зевс его отцом, или еще высший, тот для меня низкий». Немногого не хватает для уничтожения граней национальностей и возникновения идеала всемирного гражданина, с которым мы встречаемся у киников, к этому идеалу приближался Гиппий из Элиды, которому Платон влагает в уста следующие слова: «Вы, присутствующие здесь, я считаю вас всех родственными мне, собратьями, согражданами по природе, не по установлениям. Ибо сходное родственно сходному по природе, законы же, эти насильники людей, насилуют нас часто вопреки природе».
415
7. Если одни под словом «природа» понимали социальный инстинкт и действительное или мнимое равенство людей, то нашлись представители и противоположного взгляда. Такие факты, как победа сильного над слабым, господство более одаренного над менее способными, не могли не обратить на себя внимания, особенно в обществе, основанном на завоеваниях и на рабстве. В этих вещах нельзя было не видеть проявления самой природы. Нужно вспомнить лишь Гераклита и его восхваление войны, которую он называет «отцом и князем» всех вещей, отделившим людей от богов и «свободных от рабов». Эфесский мудрец первый понял огромное значение войны и насилия при основании государства и расчленении общества. Сходный взгляд, правда, менее категоричный и немного затуманенный национальным предрассудком, мы найдем у Аристотеля, который пытается обосновать рабство на природе и оправдывает этот институт в интересах самих рабов, как неспособных к самоопределению; он выступает против людей, видящих в нем только произвольное «установление». Имело ли это направление литературных представителей в великую эпоху просвещения, это неизвестно; скорее на этот вопрос нужно ответить отрицательно. По крайней мере, Платон, который не сочувствует ему, выбирает адвокатом его среди современников Сократа, не писателя и не учителя молодежи, а ожесточенного врага их, который хочет быть только практиком, неизвестного нам Калликлеса. В уста последнему Платон в своем диалоге «Горгий» и влагает страстную защиту прав сильнейшего. Калликлес указывает на господство сильного над слабым как на факт, обусловленный самой природой, который он поэтому и обозначает словом «закон природы». Закон природы в его устах скоро превращается в «естественное право» или «справедливое по природе». Этот легко понятный переход от признания какого-нибудь факта природы к одобрению поведения, ему соответствующего вызывался в значительной
416
мере тем, что существовала одна область, в которой две эти стороны почти совершенно совпадали. Мы говорим о международных отношениях, что могущественные государства подчиняли себе и поглощали слабые, это считалось и естественным и законным. Однако это объяснение не исчерпывающее. Ибо Калликлес, который, правда, ссылается на право завоевания и на пример всего животного мира, отличается от Гераклита и от Аристотеля в двух существенных пунктах. Он хочет подчинения не одной части людей, но всего человечества в совокупности; его симпатии, если не всецело, то в большей степени обращены к сильному, способному в противоположность массе слабых и неспособных. Он берет сторону гения силы, «сверхчеловека», как сказали бы теперь, против толпы, которая хочет связать душу героя, свести его к своему низкому уровню. Он заранее торжествует при мысли, что последний, подобно наполовину укрощенному льву, развернется в своей гордой мощи, «разорвет свои оковы, отбросит весь бумажный хлам, все вздорные формулы и противоестественные законы, затопчет их ногами и явится нам согласно праву природы не как наш слуга, а как наш господин». В этих словах чувствуется эстетическое любование необузданной силой мощной натуры и сквозит то настроение, которое внушило современным теоретикам абсолютизма формулу: «господство сильнейших есть навеки установленный Богом порядок». Однако в дальнейшем Платон заставляет Калликлеса защищать положение, состоящее в гораздо меньшем противоречии с духом народных учреждений. Господствовать должен лучший, наиболее прозорливый, правда, не без того (так как мы не живем в идеальном мире), чтобы он сам не извлекал для себя из этого выгоды; иными словами, наиболее способные должны иметь наибольшее влияние в государственной жизни, получая в то же время высшую награду. Но в течение разговора облик Калликлеса получает Новую окраску. Из представителя культа героев Кар-
417
лейля, теории государства Галлера и принципа строгой аристократии он становится провозвестником евангелия необузданной погони за наслаждениями. Что это направление также не имело в ту эпоху защитников, это явствует из слов Платона: «Ты говоришь то, что другие хотя и думают, но не решаются высказать». Мы можем смело утверждать, что поэт-философ намеренно смешал разные внутренне чуждые друг другу доктрины, чтобы выставить первую в неприглядном свете. Тем более подлинными можем мы считать выпады против ига нивелирующего господства большинства и плохого правления толпы - вполне понятный протест против тогдашнего государственного строя с его светлыми и темными сторонами, того строя, который принимал разные формы в зависимости от темперамента и образа мыслей участвующих в управлении лиц. Одни склонялись к культу героев, моделью которых являлся тогда какой-нибудь Алкивиад, другие хотели возродить аристократический строй; сам Платон, ненавидевший демократию, проповедовал утопическое господство философов. Таким образом, «природа» и «естественное право» стали опорой и лозунгом, с одной стороны, проповеди равенства, доходившего до космополитизма, с другой стороны - аристократизма и культа сильной личности. Обоим направлениям было в равной мере свойственно желание разорвать узы, в которые власть обычая и авторитет предания заключили души людей.
8. Возникают два вопроса. Сколь велика была ограничительная власть авторитета? Что достигалось им? Ни на один из этих вопросов нельзя дать даже приблизительно точного ответа. Одно вполне ясно, что ни одна область веры и жизни не была защищена от нападок критики. Скептицизм эпохи не останавливался даже перед вопросами о богах. Диагор из Мелоса, дифирамбический поэт, от которого сохранилось лишь несколько стихов, проникнутых, однако, религиозно-
418
етью, став жертвой несправедливости, оставшейся безнаказанной, сделался скептиком, не верящим в справедливость богов. Религиозные сомнения Протагора выражены в гораздо более умеренной форме. Им, а также Продиком с его религиозно-исторической теорией, мы займемся позже. Престол, покинутый авторитетом, был занят рассудочной рефлексией. Все вопросы человеческого поведения становятся предметом обсуждения. Все выносится на суд разума. Не только философские писатели и риторы, но и поэты и историки поражают нас тонкостью своих аргументов. Драматический диалог, в котором уже у Софокла мы видим влияние нового духа времени, у Еврипида становится диалектическим турниром. Сам Геродот с его старозаветными взглядами, разбирая великие вопросы человеческого бытия, прибегает к диалектической тонкости. Проблема счастья поставлена им и Еврипидом и трактуется обоими с одинаковой методичностью. Так, первый в разговоре Солона с Крезом противопоставляет друг другу два абстрактных типа: богача, лишенного счастья в остальном, и бедняка, счастливого во всех других областях жизни. В своем «Беллерофоне» Еврипид представляет трех претендентов на пальму счастья: низкорожденного, но богатого, благородного, но бедного и третьего, равно лишенного обоих указанных преимуществ, которому при помощи парадоксальной аргументации и присуждается награда. Когда Геродот изображает словесный турнир трех благородных персов о лучшей форме правления, то, хотя он и влагает в уста защитника предпочитаемой им самим Демократии наиболее сильные доказательства, однако обнаруживает и значительную диалектическую изощренность, наделяя и поборников монархии и олигархии также серьезными аргументами. Особенно ревностно обсуждалась в то время тема воспитания. Наибольший интерес и самые разнообразные ответы возбуждали вопросы о том, что является наиболее значительным фактором развития, воспитание или есте-
419
ственные задатки, теоретическое обучение или практические упражнения и привычка. Еврипид, доступный самым разнообразным влияниям, один раз подчеркивает возможность обучения «мужской добродетели» и необходимость раннего приучения ко всему хорошему, в другой раз он же устами одного из своих героев восклицает: «Итак, природа все, и напрасно воспитание стремится переделать дурное в хорошее». Сравнение духовного воспитания с выращиванием плодов становится общим местом. Свойство земли сравнивают с талантом, обучение - с разбрасыванием семян, прилежание учащегося - с постоянной обработкой поля и т.п. В этом образе, к которому мы еще при случае вернемся, мы наблюдаем уже слияние первоначально разобщенных тезисов педагогики.
В эту же эпоху зародились и широкие реформистские идеи. Фалей из Халкедона во второй половине V столетия указывал на желательность уравнения состояний и предлагал к этому меры, правда, касающиеся лишь недвижимого имущества. В его реформистскую программу входит также производство ремесленных работ за счет государства при помощи государственных рабов. Известный уже нашим читателям Гипподам из Милета хотел изменить не только внешний вид городов, но и их внутренний уклад. Они должны были состоять из трех сословий: ремесленников, земледельцев и воинов; частную собственность должна была составлять только третья часть земли, вторая треть предоставлялась на нужды богослужения, третья должна была служить для содержания воинов; все должностные лица должны были избираться всей общиной, насчитывающей 10 000 членов. Эта любовь к числу три обнаруживается и в делении уголовных законов, три отдела которых соответствуют трем категориям преступлений: против жизни, против чести и против собственности. И дела управления подразделяются на три группы: дела граждан, дела сирот и дела чужестранцев. Впервые в этом проекте мы встречаемся с мыслью, что
420
государство должно награждать авторов полезных изобретений отличиями; впервые также предложено Гипподамом учреждение апелляционного суда и условное оправдание обвиняемых ab instantia (за недостатком улик). Новизну другого его предложения - воспитывать детей, павших на поле битвы, за государственный счет - Аристотель оспаривает. Но, конечно, наиболее смелыми оказались ученики Сократа. В их кругу сомнение начало подтачивать основы тогдашнего и даже настоящего общественного строя.
Но не считая даже этих крайних выводов, сделанных впервые Платоном и киниками, все же указанного достаточно, чтобы заставить нас вспомнить радикализм французской революционной эпохи. Однако мы замечаем и огромное различие. Греческая просветительная эпоха не дает серьезной попытки применить теории к практике государственной и общественной жизни. Это можно иллюстрировать примером. «Богиня разума» имела свой культ в Париже, хотя и очень краткий. И Афины занимающей нас эпохи знают эту богиню, но только на комической сцене, в пародии Аристофана, где Еврипид молится следующими словами: «Услышь меня, о разум, и вы, органы обоняния». Другие радикальные доктрины того времени тоже не выходили за пределы книг и школ. Отсюда было бы неправильно сделать заключение о малой степени интенсивности древнего радикализма. История школы киников показывает нам, что не было недостатка в людях, совершенно серьезно умевших проводить в жизнь свои убеждения в резком противоречии со всеми обычаями. Косвенное же влияние философского Радикализма на культурное развитие следующего столетия было огромно. Если же философия, будучи вообще могучим ферментом духовной жизни, не сделалась фактором, непосредственно переходящим в жизнь, то причину этого мы должны искать в последующих обстоятельствах. Экономическое положение масс было в то время вполне сносно, за исключением
421
Спарты III века; насильственные столкновения были не редки, но они не отличались существенно от борьбы сословий предшествующих столетий; крайнее обострение их в течение Пелопоннесской войны явилось результатом временной политической констелляции; религия была достаточно пластична, чтобы приспособиться к коренной перемене мировоззрения; и наконец, в самом характере греков и, в особенности, афинян лежала нелюбовь к внезапной перемене и склонность к ровному развитию. Таков предварительный ответ на поставленные выше вопросы. Прежде чем пойти дальше, нам нужно познакомиться с некоторыми из главных фигур великого умственного движения, с риторами, учителями юношества, поэтами и историками.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Софисты
1. Как ни был богат V век литературными произведениями, однако его нельзя назвать веком «бумагомарания». Грек все же предпочитал воспринимать духовную пищу слухом, а не зрением. Место вымирающего рапсода в общественной жизни греков занимает новый тип. Подобно тому как раньше рапсод в пурпурной одежде читал на торжественных собраниях героические стихи, так теперь выступал в такой же одежде в Олимпии и других местах «софист» и держал торжественные речи, им сочиненные. Более тесные круги общества также внимали искусно разработанным речам по вопросам науки и жизни. С этим связана перемена, происшедшая в обучении юношества перед началом последней трети этого века. Скудные элементарные сведения (чтение, письмо, счет) вместе с музыкой и гимнастикой составляли все образование юношества, к которому потом присоединилось рисование. Все это уже не удовлетворяло повышенным требованиям по-
литической жизни и умственным запросам. Для того образования, которое дает наша средняя и высшая неспециальная школа, не было ни частных, ни общественных учреждений. Настало время, когда оригинальные и талантливые люди пожелали самостоятельно заполнить этот пробел образования. Появились странствующие учителя, путешествующие из города в город; они собирали вокруг себя юношей и обучали их. В этих уроках молодому человеку преподавались элементы позитивных наук, учения натурфилософов, излагались и объяснялись поэтические творения, правила только что появившейся грамматики, тонкости метафизики. Но центр этого преподавания составляла подготовка к практической, в особенности к общественной жизни. Платон, говоря о первом из этих странствующих учителей, о Протагоре из Абдеры, так поясняет задачу его наставления: «осведомленность в домашних делах, чтобы юноша сумел в будущем хорошо обставить свою домашнюю жизнь, - и в делах гражданских, чтобы он был способен управлять делами города». Одним словом, центр этого обучения составляли моральные и политические науки с их отраслями. Душой же практической политики было ораторское искусство, на высокое значение и культивирование которого мы уже указывали. Было вполне естественно, что люди, называвшие себя «софистами», т.е. учителями мудрости, не ограничивались обучением юношества. Талант и знание, дававшие им возможность заниматься преподаванием, они употребляли и на ораторскую и литературную деятельность. По своему положению они были лишены всякой поддержки государства и вполне предоставлены своим собственным силам; чаще пребывая среди чужестранцев, чем среди своих сограждан, они были принуждены выносить неудобства своего положения и в тяжелой борьбе пробивать себе Дорогу. Все это заставляло их неустанно заниматься разнообразной деятельностью. В современном мире нет соответствующей параллели. Отличием софиста
423
по сравнению с нашим профессором является отсутствие как поддержки, так и стеснения со стороны государства, а также отсутствие всякой ограничивающей специальности. Как ученые они были по большей части универсальными; в качестве ораторов и писателей они всегда были готовы к борьбе, как наши журналисты и литераторы. Наполовину профессор, наполовину журналист - так, может быть, точнее всего можно определить софиста V века. Они пользовались и большей популярностью у толпы, и необыкновенно большим материальным успехом; наиболее выдающиеся из них, которых, по словам Платона, носили на руках, возбуждали необычайный энтузиазм греческой молодежи, очень восприимчивой к красоте и к образованию.
Появление некоторых из этих корифеев было событием, приводившим в волнение широкие круги афинской молодежи. Вот как описывает это событие Платон. Еще до восхода солнца входит благородный юноша в дом Сократа, в его спальню и будит его словами: «Знаешь ли ты большую новость?» Мудрец вскакивает испуганно: «Клянусь Зевсом, ты не приносишь дурного известия?» - «Сохрани меня бог! Самую лучшую. Он пришел». - «Кто?» - «Великий софист из Абдеры». Молодой человек просит Сократа похлопотать за него у знаменитого Протагора, чтобы последний принял его в число своих учеников. Лишь только рассвело, оба отправляются в дом богатого Каллия, у которого гостит чужестранец. Все там уже в движении. В преддверии ходит взад и вперед Протагор, сопровождаемый тремя близкими друзьями с каждой стороны (среди них хозяин дома и два сына Перикла) и целой толпой почитателей второго разряда. «Особенно восхищало меня, - иронизирует платоновский Сократ, - как тщательно ученики следили за тем, чтобы не опередить учителя, и как, когда голова процессии достигала стены, хвост раздвигался и снова сдвигался за чествуемым мужем и сопровождающими его». Внутри дома в разных покоях сидят другие софисты, каж-
424
дый, подобно красавице, окруженный сонмом почитателей. Сократ в простых словах излагает свою просьбу, и искусник слова отвечает ему длинной складной речью в торжественном размеренном тоне; между ними завязывается философский спор, а остальные, собрав со всего дома скамьи и стулья, располагаются вокруг и услаждают свой слух и ум; Протагор спрашивает собрание, должен ли он ответить Сократу сжато или пространно, прибегая к мифу или речью; лишь только он начинает говорить, слушатели напряженно следят за движением его губ, и лишь только он заканчивает - вырывается долго сдерживаемый гул одобрения. Все это неизгладимыми штрихами обрисовано Платоном. Все изложение в значительной степени карикатурно, но и под карикатурой можно легко узнать черты действительности.
2. Если теперь нас спросят: что же общего было в действительности у различных софистов? - мы ответим: только ремесло учительства и условия его выполнения в различные времена. Что, кроме этого, объединяло их, так это то же самое, что связывало их со многими несофистами, а именно участие в умственных течениях эпохи. Неправильно и нелепо говорить о софистическом складе ума, о софистической морали, о софистическом скептицизме и т.п. Да и как же могло случиться, чтобы софисты, т.е. получающие гонорар учителя юношества, во фракийской Абдере и в пелопоннесской Элиде, в Средней Греции и на Сицилии, оказались ближе друг к другу, чем другие представители тогдашней духовной жизни. Можно заранее предположить, что чествуемые учителя и писатели этой эпохи в большинстве случаев примыкают к прогрессивным и победоносным, а не к вымирающим направлениям. Так оно и есть в действительности. Софисты, будучи в крайней зависимости от своей публики, должны были стать органами если не господствующего направления, то, по крайней мере, нарождающего-
425
ся. Поэтому не совершенно лишено основания мнение, согласно которому на членов этого сословия в общем нужно смотреть как на носителей просвещения, хотя, конечно, не все софисты были просветителями, а еще меньше все просветители - софистами. Может быть, ввиду указанной выше зависимости софистов, большая их часть держалась крайне умеренно и ни один из них не доходил до того социального и политического радикализма, который смело проповедовали Платон и циники.
Однако слова «софист», «софистично», «софистика» имеют свою историю, которую полезно знать нашим читателям, чтобы не находиться во власти привычных ассоциаций. Слово sophistes, или софист, происходит от прилагательного sophos (мудрый), и от глагола sophisomai (выдумывать, мудрствовать) и означает всякого, кто достиг известного совершенства в какой-нибудь области. Это название применяли и к великим поэтам, и к философам и музыкантам, и к тем семи мудрецам, ставшим известными своими глубокомысленными изречениями. Довольно рано, однако, к этому слову стал примешиваться оттенок неодобрения; вначале, конечно, почти незаметный, иначе Протагор и его последователи не приняли бы сами этого названия. Неодобрение это имело разные источники. Прежде всего всякая попытка проникнуть в тайны природы вызывала недоверие религиозно настроенных людей. Философы-натуралисты казались подозрительными с теологической точки зрения и другие названия, вначале вполне нейтральные, как, например, «метеорологи» (исследователи неба), приобрели предосудительный оттенок. «Не веруют в божественное», «(исследуют) небо и поучают тому же других» - эти две вещи были связаны в народном вотуме, предложенном Диопейтесом и направленном против Анаксагора. Что удивительного в том, что пробуждающаяся спекуляция о проблемах познания, нравственности и права навлекала на себя упрек в излишнем мудрство-
426
вании? К этой боязни перед действительной или мнимой опасностью занятия науками присоединилось нерасположение к новому классу людей, занимающихся наукой. Мировоззрение греков всегда было аристократическим. Занятие ремеслами пользовалось у них еще меньшим уважением, чем у других обладающих рабами наций. «Меньше всего презирали ремесленников коринфяне, больше всего лакедемоняне», - говорит Геродот, поднимающий вопрос о том, не заимствовали ли эллины пренебрежение к ремеслам от египтян. В Фивах существовал закон, допускавший избрание на должности только лиц, в течение десяти лет не участвовавших в рыночной торговле, и даже Платон и Аристотель находили нужным лишать гражданского полноправия ремесленников и торговцев. Очень небольшое число промыслов, в их числе деятельность врача, пользовались общественным уважением. Применение умственного труда в пользу другого, который вознаграждал платой, считалось особенно унизительным. Это было как бы добровольным рабством. Специальность составителя речей или адвоката при самом возникновении своем подверглась насмешке комедий, не меньшей, чем софисты. Кто, подобно оратору и сократу, занимался некоторое время этим делом; когда тот же И сократ принужден был открыть школу ораторского искусства, то при первом же получении гонорара он будто бы плакал от стыда. При этом невольно вспоминается то неприятное чувство, которое испытывал лорд Байрон и аристократы - основатели журнала «Edinburg Review» - при получении своего первого писательского гонорара. Третий источник нелюбви к софистам шел от тех людей, которые безуспешно пытались устранить преподавание софистов и оказывались менее вооруженными в общественных делах и в частных правовых спорах сравнительно с образованными противниками, в этом смысле положение софистов в торговых Афинах довольно метко сравнивали с положением
427
учителя фехтования в обществе, где поединок был установленным институтом. К этим общим причинам присоединилось сознательное влияние могущественной личности, обладавшей самым высоким писательским дарованием. Платон презирал все современное ему общество; самые крупные государственные деятели казались ему столь же малозначительными, как и поэты и другие духовные вожди. Он определенно стремился отграничить свое учение и свою школу, в которой он видел единственное спасение будущего общества, от всего того, что можно было смешать с ними; он как бы окружил свою школу рвом и окопом. Этот человек блестящего таланта и аристократического происхождения подвергался, очевидно, осуждению и преследованию и, в особенности, со стороны своих близких. Этим объясняется, что, вместо того чтобы творить открыто, на виду, и участвовать в общественной жизни, он предпочел «шепотом общаться с несколькими юношами» в стенах школы, копаться в словах и расчленять понятия. Он страстно стремился к возрождению человечества и резко отрицательно относился ко всему, что направлялось на другие менее высокие цели. Мы укажем позже, как не без труда ему удалось сохранить для потомства образ Сократа, выделив его из массы софистов, с которыми современники совершенно его смешивали; они даже видели в нем типичного софиста.
Платон в своей сатире пользуется всеми средствами, грубыми и тонкими. В своих нападках на софистов он всеобъемлющ. Ни один представитель этого сословия не уходит со сцены его диалога без печати некоторого презрения или смехотворности. Впрочем, я ошибаюсь. Существует одно исключение. Как будто нечаянно, по ошибке, по поводу одного софиста Платон высказал несколько слов несомненного уважения. В диалоге «Лизис», говоря о совершенно неизвестном нам (своей незначительностью защищенном от нападок, можем мы прибавить) Миккосе, он называет его
428
«другом и поклонником Сократа» и вместе с тем «дельным и основательным софистом». В остальных случаях он дает волю своей злости. Когда учение софиста не дает ему повода для нападок, он достигает впечатления комизма тем, что заставляет его выступать как раз невпопад; так поступает он с Гиппием и Продиком. Слабое здоровье последнего и всесторонний талант первого в равной мере подвергаются насмешке. Крупной фигуре Протагора отдается дань уважения за его личную честность; зато устаревшее его красноречие, переданное с большим искусством, осмеивается, а действительно или мнимо слабые стороны его мышления ярко освещены. Чаще всего Платон выдвигает те черты, которые больше всего претят аристократическому вкусу его сограждан и в особенности лицам его сословия. Он любит намекать на профессиональную, ремесленную сторону их деятельности, в особенности на денежное вознаграждение, получаемое софистами за преподавание, причем ничтожность этого гонорара он объясняет малозначительностью их работы, а на высокий гонорар смотрит как на несоразмерное и незаслуженное вознаграждение. Насколько мало скромность считалась добродетелью в эпоху Платона, мы уже хорошо знаем. Нет ничего невероятного в том, что софисты, которым приходилось с трудом пробиваться в жизни, делали все возможное, чтобы обеспечить себе успех выступления. Зависть и соперничество были столь же обычны среди них, как и в среде всякой другой специальности, члены которой тесно соприкасаются друг с другом. Я не хочу этим сказать, что одностороннее изображение тех форм, которые принимала в этом сословии всюду присутствующая человеческая слабость, могло дать более верное представление, чем тот же прием в применении к современным наследникам софистов, профессорам и писателям-популяризаторам, или к представителям других сословий, адвокатам и народным представителям. Осмеивание софистов Платоном можно сравнить с презрением
429
Шопенгауэра к «профессорам философии» или с выпадами Огюста Конта против «академиков».
В одном, однако, пункте критика Платона дает, без сомнения, верное представление. Изображая диалектическую борьбу софистов с Сократом, он всегда заставляет Сократа побеждать. Хотя все эти разговоры суть лишь свободные измышления, но эту черту мы должны признать исторически правильной. Ведь диалектическое преимущество Сократа составляло неоспоримую основу его славы и его значительного влияния на последующее время. Однако странно, что именно в тех сочинениях, в которых Платон нападает на софистов, пользуясь уже не легким оружием насмешки, а серьезной аргументацией, что там не только исчезают имена Протагора, Гиппия, Продика и т.д., но и сама «софистика» является в ином свете. Те, настоящие, старые софисты оказывались совершенно неспособными вести перекрестный диалог по методу Сократа в кратких вопросах и ответах; наоборот, в позднейших сочинениях указывается именно на эту способность как на сильную сторону софистов. Разрешение этой загадки уже давно найдено. Литературная деятельность Платона обнимает, по крайней мере, половину столетия. Поэтому неудивительно, что те «софисты», против которых направлены его позднейшие сочинения, совершенно не похожи на тех, которых имеют в виду его первые произведения. Это тем более понятно, что последние уже сходили со сцены к тому времени, когда Платон начал писать. По крайней мере, три комедии, острие которых направлено на деятельность софистов и на выводимые ими новые педагогические приемы, были написаны в то десятилетие, когда родился Платон. «Обжоры» Аристофана были поставлены на сцене за несколько месяцев до рождения Платона (зимой 427 года); его же «Облака» и «Льстецы» Эвполиса появились на сцене в то время, когда Платону было от 4 до б лет (423 или 421г.). Вполне естественно, что афинский мыслитель в поздней-
430
щую эпоху своей жизни очень мало думал об этих софистах, а гораздо более о других ненавистных ему философах, которых он называл этим именем.
Бичуемые Платоном софисты в диалоге «Софисты» и в других диалогах, близких к первому по времени и по содержанию, суть ученики и ученики учеников Сократа и прежде всего ненавистный враг Платона Антисфен со своими последователями! Правда, Платон пытался провести связующие нити между этими «софистами» и теми другими, по праву носящими свое название; но искусственность этой попытки не ускользнет от внимательного читателя «Евтидема» и «Софистов». Та же терминология перешла и к Аристотелю, который нигде прямо не обозначает этим именем представителей старого поколения, и только один раз, говоря о способах зарабатывания гонорара, резко противопоставляет честную фигуру Протагора «софистам». Он употребляет это слово в трояком смысле: в старом наивном, без примеси какого-либо порицания, как он назвал софистами семь мудрецов; затем для обозначения отдельных философов, по большей части мало ему симпатичных, как Аристипп, ученик Сократа; и, наконец, наиболее часто, для обозначения тех «эристиков», т.е. Диалектических спорщиков, вышедших из школ Антисфена и поселившегося в Мегаре сократика Евклида, с которым он был во вражде в продолжение всей своей жизни. Так как именно эти философы изощряли свое остроумие в разных ложных силлогизмах, то и случилось, что не только слова «софист» и «софистика», но и «софизм», «софистично» приобрели то значение, ставшее преобладающим впоследствии, которое им придали престарелый Платон и Аристотель в их полемике против «эристиков». В том же значении, как у Аристотеля, это слово продолжало применяться до конца древней истории. При случае оно употреблялось еще в старом нейтральном, если не почетном рачении, особенно во время так называемой позднейшей софистики эпохи римских императоров.
431
Гораздо чаще, однако, оно применялось с более или менее сильным оттенком презрения. В этом смысле уже Платона называли софистом его противники и современники, ораторы Лизий и Исократ, также и Аристотеля - историк Тимей, племянника Аристотеля, Каллистена - Александр Великий, последователя Демокрита, Анаксарха - Эпикур, академика Карнеада - стоик Посейдоний, и так далее, каждого философа, в конце концов, софистом обозвал Лукиан и основателя христианства.
3. История этого слова рассказывается здесь не впервые. Однако полезно останавливаться на ней, излагая ее каждый раз с новыми подробностями, чтобы вдолбить ее и читателю-специалисту. Ибо многие, будучи принуждены признать правильность указанных фактов, обыкновенно легко забывают о них или не принимают их во внимание. Иной начинает с откровенного признания, что двусмысленность слова «софист» и, в особенности, нелестное значение, которое оно приобрело впоследствии, было причиной несправедливого отношения к его носителям и что на нас лежит обязанность восстановить их честь. Однако неожиданно для себя он снова попадает в обычное русло и трактует их, как будто бы они действительно были просто спорщики, бессовестные обманщики или провозвестники вредных учений. Даже когда, казалось бы, ум вполне свободен, все же трудно преодолеть силу укоренившихся ассоциаций. Как будто злой рок тяготел над софистами. Краткий промежуток опьяняющего успеха был приобретен ценой тысячелетней несправедливости. Два могущественных врага соединились против них: каприз языка и гений великого, если не величайшего, писателя всех времен. Конечно, Платон, пуская ракеты своего остроумия и своей иронии, не мог предвидеть, что воздушные создания его богатого воображения и его юношеского пыла будут служить важными историческими свидетельствами. Он играл
432
с живыми, не с мертвыми. Третье злосчастье, постигшее софистов, было то, что они умерли. Странствующие учителя не основали школы. Не было толпы верных учеников, которая могла бы сберечь их писания я сохранить их память. Уже через два столетия от их литературных произведений сохранились лишь жалкие остатки; а из последних до нас дошли только немногочисленные обрывки; бесстрастных свидетельств их деятельности у нас совершенно нет.
Прежде чем перейти к ознакомлению с отдельными софистами и с их учениями, полезно упомянуть об одном литературном памятнике; хотя памятник этот и не носит подписи софиста, однако, оставляя в стороне всякое предположение о личности его автора, мы все же можем судить по нему об одном из родов их литературы. Гиппократовское собрание, которое, как помнят наши читатели, заключает в себе крайне разнообразный материал, содержит одно сочинение, которое мыс полной уверенностью можем приписать этому кругу и отнести к их эпохе. Маленькое сочинение «Об искусстве» (т.е. о врачебном искусстве) есть защита медицины против обвинений, в которых издавна не было недостатка. «Апология врачебного искусства» обнаруживает все черты, которые мы можем встретить в произведении софиста этой эпохи. Это не столько статья, сколько устная речь, тонко распланированная и искусно составленная. Если уже по этому одному ее нельзя приписать врачу, то другие обстоятельства не оставляют сомнения в правильности нашего предположения. В конце речи автор противопоставляет ее «фактическим доказательствам врачей»; он выражает свое уважение врачам, как бы вежливо раскланиваясь с ними на прощание, и ждет того же от них для себя и своих товарищей по профессии. Он ссылается на другую речь, которую он намерен составить впоследствии о других искусствах. Касаясь вопроса теории познания, причем обнаруживается, что он противник Мелисса, он указывает на более подробное из-
433
ложение этой темы; и здесь, по-видимому, автором является опять он же сам. Он так привык к словесному состоянию, что как бы видит перед глазами оппонента и спешит предупредить его возражения. Образование его энциклопедическое, и он охотно пользуется всяким случаем, позволяющим ему выйти за пределы своей главной темы, чтобы щедро сыпать мыслями по самым разнообразным вопросам. Так, на пространстве нескольких страниц он касается проблемы возникновения языка, причинности, отношения мощи человека к случайности, восприятия к реальности, естественных задатков к приемам воспитания, обработки к сырому материалу и т д. Его по всей справедливости можно назвать наполовину ритором, наполовину философом. Однако черты школьного учителя проступают в нем. Привычка к преподаванию сказывается и в выдержанно уверенном тоне и в той старательности, с которой он расчленяет и определяет вновь образуемые понятия. Стремление к ритму свидетельствует о том, что изложение не так давно освободилось от оков размеренной речи, а правильность построения фразы, тщательное выделение отделов и рельефное выдвижение подчеркиваемых слов обнаруживает младенческое состояние художественной прозы. Легко представить себе энтузиазм, который вызывала эта новая литературная форма, это красноречие, соединявшее в себе богатое содержание с внешне законченной формой. Однако мы замечаем и слабые, темные стороны, которые, по-видимому, давали оружие врагам. Напыщенность оратора и его явно нескрываемое самолюбование, его чванство своей «мудростью» и «образованием» - как чванился своей «мудростью» уже рапсод Ксенофан - не могло нравиться изощренному вкусу. Буйное красноречие, неудержимо скользящее по поверхности мысли, мало содействовало основательности аргументации. Пристрастие к неожиданным оборотам, к полемическим выражениям могло объясняться стремлением к эф-
434
фекту. Однако и стиль речи, напоминающий произведения архаического пластического искусства с его застывшими формами, с неподвижной правильностью и яркими красками, должен был скоро устареть и производить холодное и неприятное впечатление рядом с более совершенной архитектоникой, отличающей прозу Платона и Исократа.
4. Однако мы должны быть осторожными в обобщениях. Несомненно, что вышеприведенная характеристика содержит больше, чем только индивидуальные черты. Но мы впадем в ошибку, если сочтем типическим значительное по своим мыслям сочинение «Об искусстве» (мы будем говорить о нем еще в другом месте). Ибо в частностях и даже по духу своих учений софисты настолько расходятся, что, объединяя их в одну главу, мы руководствуемся скорее установившимся обычаем, чем внутренними мотивами, и этим поддерживаем ложный взгляд, будто они образуют особый класс в кругу греческих мыслителей.
Продик из Кеоса прибыл в Афины в качестве посланца своих соотечественников и приобрел здесь значительное влияние. Обычно его считают наиболее безобидным из софистов, уделяют ему особое место и даже называют «предшественником Сократа», с которым он действительно дружил. Однако Платон обошелся с ним не лучше, чем с другими его сотоварищами по профессии, «Всемудрый» Продик является для него предметом едкой и довольно грубой насмешки. Не избегнул он и насмешек комедии. В «Вертелах» Аристофана мы читаем следующие строки: «Если его не испортила книга, то это дело совершил болтун Продик». Сократик Эсхин в своем диалоге «Каллий» указывает на двух «софистов, Анаксагора и Продика» - обращаю внимание, на это сопоставление - и упрекает последнего в том, что он воспитал оппортунистичного, часто называемого беспринципным, политика Ферамена, высоко, однако, ценимого Аристотелем, как это мы узнали недавно. Па-
435
раллелизм с Сократом бросается в глаза. Последний тоже считался развратителем юношества, и на него также прежде всего обрушилась комедия; ему тоже указывали на результаты его воспитания (Алкивиад и Критий). Но ни эта параллель, ни сопоставление с почтенным Анаксагором не могло спасти имени Продика. Помогло ему лишь то случайное обстоятельство, что сохранились другие беспристрастные свидетельства, умеряющие нападки противников, философа и сатирика; последний, однако, в другом месте с похвалой отзывается о мудрости софиста.
Продик был глубокой и серьезной натурой. Через посредство киников он оказал значительное влияние на последующее время. Мы не можем сказать, что он сделал, как натурфилософ; об этой стороне его научной деятельности свидетельствуют лишь заглавия двух книг: «О природе» и «О природе человека». Из иронических замечаний Платона мы узнаем о другой стороне его деятельности, о его опытах синонимики, т.е. сопоставлении слов одинакового значения и различении их оттенков. Руководило ли им в этом занятии желание создать опору для стилистики, как этим в действительности и воспользовался Фукидид, или он хотел точным разграничением понятий содействовать научному мышлению, или и то и другое вместе - об этом мы знаем так же мало, как и о том, насколько он достиг своей цели. Мы можем лишь утверждать, что такое предприятие шло навстречу действительной потребности эпохи. Спекуляция о языке, как и космические теории, обращалась прежде всего к самым трудным, к совершенно недоступным для того времени проблемам; свести ее с этих высот, обратить внимание на форму и на материал существовавшего тогда языка вместо того, чтобы заниматься вопросом о происхождении языка, это было уже само по себе полезное предприятие. Мы увидим, что и Протагор занимался анализом форм языка. Продик первый удостоит научного внимания материал языка. Если он хотел этим помочь
436
художественному пользованию языком, то опыт его прежде всего, однако, должен был отразиться на мышлении. Можно пожалеть, что его попытка не нашла более ревностных подражателей. Различный смысл слов и отсутствие ясного понимания их значения служили обильным источником ошибок, как мы это видели при рассмотрении элейских доктрин. Если бы дело Продика продолжалось, то удалось бы избежать многих ложных выводов, которых немало и у Платона; жатва мнимых априорных доказательств и эвристических ложных заключений была бы менее обильна.
Гораздо лучше знаем мы морально-философские взгляды Продика. Миросозерцание его было мрачным; он может быть назван древнейшим пессимистом. Его имеет в виду Еврипид, говоря о человеке, который находит, что зло мира перевешивает его блага. Обусловливалось ли такое миросозерцание его слабым здоровьем, или в нем отразилось отношение к жизни его соотечественников, обитателей острова Кеоса, среди которых самоубийства были чаще, чем среди других греков, - мы не можем решить этого вопроса. Когда Продик своим низким голосом, с потрясающей силой вырывавшимся из его хилого тела, рассказывал о злосчастиях человеческой судьбы, когда он перебирал все возрасты, начиная с новорожденного, который жалобными криками встречает свое вступление в жизнь, заканчивая вторым детством глубокой старости, когда он говорит о смерти как о жестокосердном кредиторе, который отбирает у плохого плательщика один залог за другим, слух, зрение, подвижность членов, то по рядам слушателей пробегало заметное волнение. В другой раз - упреждая Эпикура - он пытался оградить своих учеников от страха смерти, стараясь доказать, что смерть не затрагивает ни живых, ни умерших: ибо, пока мы живем, смерти нет, а когда мы умираем, нас больше нет. У него не было недостатка в поводах к подобным ободряющим душу наставлениям. Заключительным выводом его пессимистической
437
мудрости были не аскетическое отречение от мира и не поощрение погони за наслаждениями в мутном потоке жизни. Выше наслаждения ставил он труд. Практика согласовалась у него с теорией. Древность прославила его как человека, который, вопреки своему болезненному состоянию, полностью выполнял свои гражданские обязанности. Часто он путешествовал в качестве посланца своей родины. Героем его был Геракл, образец мужественности и полезной деятельности. Прославление Продиком предков лакедемонских царей могло быть причиной того, что его ценили и почитали в Спарте, не расположенной вообще к иностранным учителям-философам. Всякий знает басню «Геракл на распутье», образчик поучительного красноречия, составленную по образцу софокловского «Суда Париса» (состязание Афины и Афродиты). Эта басня имела большое значение в древнем мире и отразилась даже в ранней христианской литературе, как, например, в «Пастыре» Гермы в других сочинениях. Произведение, в которое входила эта басня, называлось «Оры»; мы не знаем, что оно заключало кроме нее: может быть, вышеприведенные пессимистические рассуждения, может быть, в противовес им, также и оценку здоровых наслаждений, меньше всего подвергающихся злоупотреблению, наслаждений природой и ее созданиями; подобные рассуждения могли встречаться и в хвале земледелию, приписываемой нашему философу. Таким образом, его мировоззрение и его жизненные идеалы довольно ясно представляются нам. Он до дна испытал горечь человеческого существования. Этому он противопоставляет мужественность, которая связана, по его мнению, не с пассивным наслаждением, а с энергичной работой и с наиболее простыми условиями жизни. Он не был, однако, только провозвестником нового идеала: его тонкий ум проявляет себя в сочинении «О правильности языка» и в морально-философских исследованиях. В учение о нравственности он ввел понятие, которое играло
438
впоследствии большую роль у киников и их последователей, стоиков: понятие безразличия вещей самих по себе, которые приобретают ценность только при их правильном употреблении, предписываемом разумом; сюда он причислял богатство и все то, что обычно называют внешним благом. Мы увидим впоследствии, насколько он приближался в этом пункте к Сократу. Следует упомянуть еще об одном учении мудрого кеосца, о происхождении веры в богов. Он предполагал, что те объекты природы, которые производят наиболее сильное и наиболее благотворное влияние на человеческую жизнь, удостоились прежде всего божеского почитания, таковы: Солнце, Луна, реки (он имел в виду почитание Нила), также плоды земли (при этом он мог иметь в виду культ вавилонян). К этим объектам природы он прибавлял затем героев культуры, которых люди обожествляли за важные и полезные изобретения. Так, например, Дионис был, по его мнению, человеком, - мнение, разделяемое в нашу эпоху и Иоганном Генрихом Фоссом который называет его «обожествленным изобретателем вина». Если в этом вопросе Продик стоял на ложном пути, то он, по крайней мере, раскрыл одну из основ религиозного культа, фетишизм. Допускал ли он существование объекта веры, или же просто оспаривал реальность божественного? Почти наверное первое. Иначе, как объяснить, что такой религиозный человек, как Ксенофонт, только с похвалой отзывается о Продике, а видный представитель пантеистически настроенного Стоицизма, любимый ученик основателя школы Зенона, Персей в своей книге «О богах» хвалит вышеприведенное учение кеосца. Таким образом, можно предположить, что острие этого учения было направлено против богов народной веры и что оно не имело намерения обезбожить весь мир.
5. Как мы видим, Продик занимался изучением природы и языка, моральной философией и историей ре-
439
лигии, и все-таки разносторонностью дарований и деятельности Гиппий значительно превзошел его. Астрономия, геометрия и арифметика, фонетика, ритмика и учение о музыке, пластике и живописи, изучение сказаний и народов, хронология и мнемоника в равной мере занимали его ум. Он писал моральные проповеди и исполнял по поручению своего родного города, пелопоннесской Элиды, обязанности посланца. Из-под его пера вышло много самых различных поэтических произведений, эпических поэм, трагедий, эпиграмм и дифирамбов. Наконец, он изучил большую часть ремесел. Таким образом, он мог однажды появиться на торжественном празднестве в Олимпии в костюме, который изготовил собственноручно, начиная с обуви и заканчивая дорогим плетеным поясом и кольцами на пальцах. Вряд ли в нашу эпоху разделения труда серьезно отнесутся к такой многосторонности. Однако не всегда к этому относились так. В иные времена человека ценили больше, чем его творения. Рост личности, богатое развитие таящихся в человеке задатков, сознание, что он способен преодолеть всякую задачу и не остановиться ни перед каким затруднением, умелость во всяком деле - все это, казалось, вполне искупало разменивание сил. Так смотрели в эпоху Перикла, а также и в эпоху возрождения в Италии. Здесь мы встречаем точное подобие Гиппия. Венецианец Леон Баттиста Альбертини (1404-1472) славился как архитектор, как живописец и как писатель-прозаик и поэт (на итальянском и на латинском языках); он писал и о вопросах домашнего хозяйства и о пластических искусствах; он был мастер в шуточных разговорах и в различных телесных упражнениях; наконец, он изучил все «ремесла мира, выспрашивая всех ремесленников, вплоть до сапожника, про их приемы и тайны».
Разумеется, ценность этих разнородных занятии будет неодинаковой. Стихотворные произведения Гиппия исчезли бесследно. Прогресс геометрии обязан ему кое-чем довольно существенным. Его искусст-
440
но «мнемоники», в котором его предшественником был лишь поэт Симонид, достигало, говорят, значительных результатов. При помощи этого искусства он, уже будучи стариком, мог безошибочно, не изменяя порядка, повторить пятьдесят названий, слышанных им впервые. Его хронологические заметки «Запись олимпийских победителей» отвечали потребности тогдашней историографии, лишенной опоры для прочного летосчисления, и шли параллельно с подобными же попытками, вроде исторического изложения Гелланика, которое велось в форме записи аргивских жриц Геры. Насколько обосновано мнение Плутарха о недостоверности этой записи, мы не можем судить. Из его «собрания» достопримечательных событий, кроме ничтожных обрывков, сохранилось лишь короткое предисловие, которое знакомит нас с грацией его речи и совсем не заслуживает упрека в тщеславной пышности, которую ему приписывали, основываясь на насмешках Платона. В этом вступлении он является перед нами в роли скромного компилятора, который выбирает самое важное из всего того, что рассказывали до него поэты и прозаики, греки и не греки, классифицирует это по предметам и таким образом старается придать своим историческим рассказам характер новизны и разнообразия. Для остроумия критики это чтение, предназначавшееся для развлечения, вряд ли могло дать много пищи. Однако в нем были рассыпаны замечания вроде случайно сохранившегося указания, что слово «тиран» впервые появилось в стихах Архилоха. О сочинении под заглавием «Названия народов» нам очень мало известно, но все же достаточно, чтобы заметить, что недоступная ученая материя не отпугивала разностороннего софиста. Весьма возможно, что именно исследования о нравах и преданиях самых различных народов послужили Гиппию основанием для того, чтобы придать такое большое значение уже «упомянутому нами противопоставлению «природы» и установления». Вышеуказанный уклон к космополи-
441
тизму проявляется в том, что софист и пользуется не греческими источниками, и распространяет свои исследования на негреческие племена. Его жизненной целью, как и целью киников, испытавших его влияние была «самоудовлетворенность». Из его моральных поучений, к сожалению, ничего не дошло до нас. Главным произведением его в этой области был диалог между Нестором и сыном Ахилла, Неоптолемом, на месте покоренной Трои. В этом «Троянском диалоге» по всей вероятности, самом древнем продукте этого рода литературы, старый, много испытавший царь преподносит массу мудрых и благородных советов и указывает правила жизни молодому, жаждущему славы, наследнику храбрейшего из греков. Другой темой нашего моралиста было сравнение Ахилла и Одиссея, причем предпочтение отдавалось первому за его высокую любовь к истине - добродетель - не лишком ценимую греками. Подобными речами, тщательно обработанными, но лишенными всякой напыщенности, Гиппий достигал огромного успеха на торжественных собраниях в самых различных местах Эллады. Большое число городов почтили его правами гражданства, и велик был его заработок. Очень многозначительно сообщение, что Гиппий, как и Продик, пользовался большим уважением среди старозаветных спартанцев, чуждающихся всякой новизны, которых он развлекал историческими рассказами и моральными поучениями.
6. Если Гиппия из Элиды нельзя причислить к числу просветителей, то тем более нельзя применить этот эпитет к софисту Антифону. Этот последний, которого считают обычно менее значительным членом сословия софистов, был не только метафизиком моралистом, не только геометром и физиком, но и толкователем снов и знамений! Он написал сочинение, состоящее из двух книг, озаглавленное «Истина». В остатках от второй книги мы находим натурфилософские учения, приближающиеся к старым доктри-
442
нам. Содержание первой книги касалось общих вопросов метафизики и теории познания. Тут же была и полемика против опредмечивания (гипостозирования) понятий; на кого она была направлена, остается для нас неизвестным. Отрывок гласит так «познающий некие длинные предметы не может видеть длину глазами, ни познавать ее духом». Понятие длины, очевидно, имеет здесь типическое значение. Вопрос идет, без сомнения, о субстанциальном существовании общих понятий. Антифона можно назвать первым номиналистом. Подобные мысли мы встречаем у Антисфена и Феопампа, которые боролись с платоновским учением об идеях. Но последнего еще не существовало, когда писал Антифон, современник Сократа. Мы должны отказаться от возможности назвать этого противника и довольствоваться тем, что язык, выражая абстракции существительными и потому как бы овеществляя их, подготавливал путь наивному реализму (в философском смысле слова), следы которого мы уже видим в эту эпоху. Затем древний мир получил от него «Искусствоутешений», произведение, открывшее богато расцветший впоследствии род литературы. Но самым значительным было его сочинение «О единомыслии»; в сохранившихся отрывках мы находим удивительное богатство мыслей, гладкую речь и прекрасный стиль, оцененный уже в древности. Это была книга житейской мудрости, в которой жестоко бичуется эгоизм, слабость характера, тупая косность, смотрящая на жизнь как на игру в шашки, которую можно начать сначала после проигрыша, и отсутствие дисциплины, это «самое худшее из человеческих зол»; вместе с тем там восхваляется самообладание как результат основательного знания страстей человека и в теплых и красивых выражениях объясняется значение воспитания.
Недавно, благодаря остроумному и правильному использованию источников, число фрагментов этого сочинения значительно пополнилось. Эти новые от-
443
рывки богаты полезными поучениями. В них обнаруживается тонкое понимание человеческой натуры; вот образчик «Людям неприятно чтить другого человека: им кажется, что при этом они терпят некоторый ущерб». Но еще важнее, что в этих больших связных отрывках мы впервые имеем перед глазами пример моральных наставлений софистов. У нас есть, наконец, документальное доказательство того, что давно познано и высказано проницательными мыслителями. Уже почти полстолетия тому назад Грот писал: «Софисты были правоверными учителями греческой морали и стояли не выше и не ниже среднего уровня своего времени». Может быть, это обобщение идет слишком далеко, слишком устраняет оригинальность отдельных софистов, но в одном нельзя сомневаться: в силу зависимости софистов от широких слоев публики, они не могли проповедовать антисоциальных учений; гораздо легче они могли впасть в противоположную крайность, проповедовать гиперсоциальные доктрины, если так можно выразиться, подчиняющие в слишком большой степени отдельное лицо господству общественного мнения.
Именно таково впечатление, выносимое нами из разбора этих новых отрывков. Надо присмотреться к этому умственному и чувственному укладу, который только и возможен в демократическом обществе и в наше время не наблюдается нигде, кроме Швейцарии и Соединенных Штатов. Стремление заручиться расположением сограждан, приобрести значение среди них, добиться уважения проявляется тут особенно резко. Мы не намерены распространяться о темных и светлых сторонах такого социального строя и о нравственной атмосфере, им создаваемой. Можно только сказать, что рядом с очень благотворным влиянием, искоренением противообщественных инстинктов и пробуждением к общественнополезной деятельности строй этот несет и опасность для тех областей жизни, где разнообразие и оригинальность необходимы для
444
развития отдельной личности, а потому косвенно и для целого. Что «тирания большинства» гораздо менее стесняла индивидуальную самостоятельность в Афинах V столетия до н.э., чем в большей части других стран и в другие исторические эпохи, в том всякого, кто этого не знает, может убедить одно из самых ценных свидетельств свободомыслия духа, которыми когда-либо обладало человечество: надгробная речь Перикла, переданная Фукидидом. Тем не менее ввиду этих новых свидетельств, рисующих строй мыслей, который ставит индивидуума в полную зависимость от целого, в полное рабство от коллективной посредственности, как скажут многие, мы Вполне понимаем возмущение и протест выдающихся и верящих в себя личностей. Речи вроде тех, которые Платон влагает в уста Калликлесу, презирающему народ и ненавидящему софистов, становятся для нас понятнее. В некоторых выражениях вновь воскресшего Антифона, так, например, в яростных нападках его на лжеучение, гласящее, «что повиновение законам есть трусость», слышится как бы протест против того направления, глашатаем которого является Калликлес в «Горгие», а представителями в жизни Критий и Апкивиад.
Воспитанию Антифон отводил высшее место среди всего человеческого. «Каково семя, которое погружают в землю, таковы и плоды, которых можно ждать. И если привить молодой душе благородное образование, то получится цветение, которое продержится до конца, которое не осыпается ни от дождя, ни от засухи».
Это напоминает нам подобные же выражения важнейшего из софистов, Протагора, который уже известен нашим читателям, но образ которого мы попытаемся нарисовать настолько полно и правдоподобно, насколько позволят нам наши скудные источники.
445
Глава шестая
Протагор из Абдеры
1. Протагор происходил из Абдеры. Там вдохнул он атмосферу просвещения. Вряд ли есть основание сомневаться, что он знал своего старшего соотечественника, Левкиппа, и младшего, Демокрита. Он недолго занимался исследованиями природы. Главным образом интересы его приковывались к человеческим делам. Не достигнув еще возраста тридцати лет, он посвятил себя новой тогда специальности странствующего учителя, или софиста. Часто бывая в Афинах, он удостоился близкой дружбы с Периклом и находился в тесных отношениях с Еврипидом и другими выдающимися людьми. Центральным пунктом его преподавания, к которому жадно стремились, была подготовка к общественной жизни; кроме этого, оно заключало и другие самые разнообразные наставления. Ораторское искусство и вспомогательные к нему дисциплины, затем педагогика, наука о праве, политика и мораль занимали его плодотворный разносторонний ум. Он был настолько разносторонен, что мог одинаково успешно изобретать полезное приспособление для носильщиков тяжестей и законодательствовать. Последняя задача была возложена на него, когда весной 443 года Афины основали город Фурии в плодородной долине вблизи разрушенного Сибариса. Возложенное на Протагора Периклом поручение состояло, по-видимому, в том, чтобы применить принятые в Нижней Италии законы «тонкого» Харонда к специальным условиям новой колонии. Он сделал законы еще более сложными, чем они были. Эта миссия была высшей точкой его жизни. В Фуриях сошлись многие из выдающихся умов тогдашней Эллады, одни находились там временно, другие основались навсегда. Когда Протагор совершал прогулку под колоннадами, красиво и правильно по плану Гипподама построенного города, то он мог вести разговор и с Геродотом по вопросам на-
446
родоведения, и с Эмпедоклом о проблемах естествознания. Быстрый расцвет колонии, представлявшей собой пеструю смесь всех греческих племен и, как показывает деление граждан на десять Землячеств, основанной в целях идеи панэллинизма, мог служить благоприятным предзнаменованием единения греков. Но если подобные нужды наполняли Протагора и других учителей мудрости, писателей, мыслителей, истинных носителей национальной идеи объединения, то им пришлось испытать горькое разочарование. Не прошло и десяти лет, как два могущественнейших государства, Афина и Спарта, оказались в непримиримой вражде; вся Эллада разделилась на два лагеря. Когда к трудностям войны в Афинах присоединились ужасы опустошительной чумы, Протагор находился там и был свидетелем геройского самообладания, с которым его покровитель Перикл перенес тяжелые удары судьбы. После смерти последнего он писал: «Он стойко перенес смерть своих молодых и прекрасных сыновей, умерших в течение восьми дней. Он сохранял спокойствие духа, которое помогало ему переносить страдание и вызывало уважение народа. Ибо всякий, кто видел, как стойко он переносил собственное несчастье, считал его высокоблагородным, мужественным и гораздо лучше себя, хорошо зная собственную беспомощность в подобном же положении». Если национальное несчастье и, особенно, несчастье Афин положило тяжелые тени на жизнь нашего софиста на склоне его лет, то он был избавлен от тягот глубокой старости. Этому он был обязан тому внезапному припадку нетерпимости, от которой не был застрахован афинский демос. В возрасте семидесяти лет Протагор, основываясь на уважении, которого он достиг в течение своей долгой почетной деятельности, решился изложить свои смелые мысли в неприкрытой, хотя и умеренной форме. По-видимому, в доме Еврипида он впервые прочел свою книгу «О богах» и этим, согласно античному обычаю, предал ее гласности. При этом
447
случае некто Пифодор, богатый кавалерийский офицер, враг тогдашнего политического строя, принявший вскоре участие в заговоре четырехсот, почувствовал необходимость спасти общество. Последовало обвинение в оскорблении религии; книга была осуждена, уже розданные экземпляры были собраны и публично сожжены. Сам Протагор еще до приговора, вероятно, покинул Афины, направляясь в Сицилию; по дороге его корабль потерпел крушение, и он погиб в волнах. Его друг Еврипид посвятил (если мы не ошибаемся) его смерти несколько строчек в трагедий «Паламед» (поставленной весной 415 г.): «Да, вы убили его, всемудрого, безвинного соловья муз».
Протагор, которого самого называли «мудростью», напоминает изобретательного Паламеда, которому завидуют за его мудрость и который гибнет жертвой гнусного обвинения. Однако нам трудно составить себе ясное представление о том, что именно вызывало удивление современников. Материалы, из которых мы должны построить образ этого замечательного человека следующие: отрывки, едва достигающие двадцати строк, толкование которых служит предметом ревностного спора, свидетельства, в значительной степени окрашенные нерасположением к Протагору, подбор частью сомнительных, частью непонятных сообщений, переданных рукой ужасного компилятора, затем блестящая характеристика Платона, но имеющая полемическую цель, и рядом с ней противоречащие ей же сообщения Платона, в которых спутано фактическое и постулируемое, серьезное и шуточное-
2. Прежде всего Протагор был искусным и прославленным учителем. В качестве такового он посвятил себя проблеме воспитания. Высказываемые им по тому вопросу суждения обнаруживают ум, свободный от односторонности и крайне уравновешенный. «Для учения нужны и природные задатки и упражнение; мы должны учиться с юности. - Ни теория без практики,
448
ни практика без теории не имеют значения. - Образование не дает ростка в душе, если не доходит до известной глубины». Так гласят немногие из сохранившихся отрывков, из которых последний поразительно напоминает глубокое изречение Евангелия (Матф. 13,5). Протагор первый ввел в преподавание грамматику. Одним из поразительных фактов греческой умственной жизни было то, что до него не было ни одной, хотя бы самой скромной, попытки различать и расчленять формы языка и сводить их к основным положениям. Правда, самые грубые различия, вроде различия между глаголом и существительным, были отмечены языком; но даже и эти элементарные понятия не были точно установлены и не употреблялись достаточно последовательно. Что такое наречие или предлог? Каковы правила пользования наклонениями или временами? - обо всем этом ни Пиндар, ни Эсхил не слышали ни одного слова. Искусство владения языком достигло своего апогея и в то же время не было сделано даже попытки отдать себе отчет в правилах языка. Здесь не место обсуждать вопрос, насколько такое положение свидетельствует о том, в какой мере применение языка независимо от сознательного усвоения этих норм и в какой мере необходимо и полезно стараться освещать ум ребенка грамматически-логическими абстракциями. В ту эпоху, когда пробудившаяся жажда знания стремилась упорядочить всякий материал, доступный познанию, и всюду искала оснований и правил, было вполне естественно и своевременно сделать предметом наблюдения само орудие мысли и ее передачи. Свои грамматические исследования Протагор соединил в одну книгу под названием «Правильность речи». Это название указывает приблизительно, к чему он стремился. Он был столь же Далек от единственно плодотворного исторического метода исследования языка, как и вся древняя наука.
Но и кодификация правил языка представляла благодарную почву для деятельности. В эту гордую своим
449
умом эпоху и такое предприятие обязательно сопровождалось реформаторскими попытками. Познание известной нормы языка вело к вопросу об основании этой нормы или о намерении, которое руководило законодателем языка (ибо таково было в ту эпоху господствующее воззрение). Это намерение, как оказывалось, было выполнено не вполне последовательно; в этом случае устранением мнимых отклонений пытались восстановить дело законодателя в его первоначальной чистоте наподобие того, как очищают от ошибок переписчиков испорченный текст. По-видимому, в этом смысле Протагор, которого мы имеем полное основание причислить к защитникам условной теории, и занимался проблемами языка. Познание языковых норм, получаемое из наблюдения, и основанное на нем руководство к правильному употреблению языка - это и составляло, по всей вероятности, главное содержание книги; в нее же вошли некоторые попытки реформы языка. Он первый указал на различия времен глаголов и на формы предложений. Последние он назвал «основами» речи и различал «желание, вопрос, ответ, приказание». Эти четыре формы предложений выражались, по его мнению, четырьмя наклонениями глагола, которые мы называем условным, сослагательным, изъявительным и повелительным (в одном случае здесь была натяжка). Он, по-видимому, охотно приводил из Гомера примеры этих и других правил и указывал на ошибки, которые, как ему казалось, он находил. Не случайность, что из трех грамматически-критических замечаний два известных нам относятся к первым словам первой строки «Илиады». Ему могло доставлять удовольствие находить недостатки языка в самом хваленом поэтическом произведении, подвергшемся такой резкой критике Ксенофана со стороны содержания. Повелительное наклонение во фразе «Гнев, о богиня, воспой» употреблено неправильно, так как поэт обращает к музе не повеление, а просьбу. Затем, слово «menis», означающее
450
по-гречески «гнев», употреблено в женском роде, тогда как ему подходит мужской род. О смысле этого замечания можно только строить догадки. Вероятно, его правильно понимали в том смысле, что аффекту гнева свойственны скорее мужские, нежели женские черты. Очень мало вероятно, чтобы Протагор хотел произвести смелую попытку совершенно реформировать родовое обозначение существительных во всем греческом языке. Такая попытка оставила бы больше следа, чем одно мимоходное замечание Аристотеля об одном только слове. В действительности дело могло обстоять следующим образом.
Ни в какой части языка не сохранились так ясно следы процесса роста языка, как в грамматическим роде существительных неодушевленных. То удивительное обстоятельство, что многие семейства языков смотрят на неживое как на одушевленное, а потому как на мужское или женское, обусловливается, если это толкование правильно, тем же стремлением к одушевлению и персонификации, которое, как мы видели, играет такую большую роль в начале образования религий. При персонификации играет большую роль поразительно тонкое чувство аналогии, которому движущееся, деятельное, нервное, плотное, острое, крепкое представляется как мужское, а покоящееся, страдающее, кроткое, нежное, широкое и мягкое как женское. Рядом с этой аналогией чувства существовала еще аналогия форм языка, и оба эти влияния перекрещивались. Если известное окончание существительного было однажды присвоено одному роду, то новое образование с тем же окончанием относили к этому роду, часто не принимая в соображение его чувственного содержания. В других случаях, и в особенности в эпоху еще свежей творческой силы языка, влияние содержания превышало влияние форм. Отсюда масса путающих исключений из правил, основанные частью на общности чувственного содержания, частью на общности форм и приводящих в отчаяние на-
451
ших школьников. Протагор был сыном эпохи просвещения и потому был безучастен к продуктам наивного творчества седой старины; с характерным для него стремлением к рассудительности и правильности он пытался внести порядок и в эту запутанность. Вот пример его критики в этом вопросе: он находил, что слово «шлем» (pelex) нужно употреблять в мужском роде. Очень маловероятно, чтобы он опирался в данном случае на правило, согласно которому все существительные, обозначающие принадлежности войны как занятия мужчин, должны быть мужского рода. Им могло руководить более скромное соображение. Окончание х по правилу есть признак женского рода, но не исключительно. Среди исключений есть несколько слов, обозначающих части вооружения. Основание для этих трех исключений он видел в том, что есть общего в их значении, и хотел подвести под это исключение и четвертое слово, относящееся к той же категории. И в отношении вышеупомянутого слова menis его требование подкреплялось соображением, что окончание is вовсе не исключительно присуще существительным женского рода. Имела ли насмешка Аристофана, которую справедливо относили к реформистским стремлениям нашего софиста, фактическое основание или нет - остается неизвестным. В этом случае Протагор хотел, очевидно, восполнить недостаток языка, при котором слово, соответствующее нашему «петух», употреблялось в обоих родах, новым образованием по аналогии с образованиями «зайчиха» от «зайца», «ослица» от «осла», как если бы мы сказали «петушиха».
3. С понятием правильности как руководящим понятием Протагора мы встречаемся и в других областях его деятельности. Одно из сочинений, в котором он трактует об этике (как именно он разбирает этические вопросы, мы не знаем, но, по всей вероятности, не очень оригинально, не удаляясь от общегречес-
452
кого типа) носило заглавие.- «О неправильном поведении людей». Другая морально-философская его книга называлась: «Повелительное слово» - заглавие, подходящее к той догматической самоуверенности, какой его наделяет Платон, давая ему характеристику. Содержание его сочинения «О государстве» нам совершенно не известно. Может быть, он касался здесь тех вопросов уголовного права, которыми мы сейчас займемся, вопросов о том, кто, «согласно правильному мнению», является действительно виновным. Мы можем напомнить здесь о насмешке Платона над стремлением Протагора свести все человеческое поведение и все поступки к искусствам, т.е. к системам правил; мы можем сопоставить с этим две фразы из вышеупомянутого сочинения «Об искусстве», мысли и выражения которого часто напоминают нам Протагора: «но где для правильного и неправильного указаны границы, как же то не искусство? Ибо не искусством я называю то, где нет ни правильного, ни неправильного». То сильное стремление к рациональному пониманию и рационализированию всех сторон жизни, которое является характерным признаком всей эпохи и которое достигло высшего выражения в сократизме, было уже очень действенно и живо у Протагора. Оно побудило его вынести на суд разума как создания права, так и создания языка. Что мы знаем о нем с этой стороны, не велико, но очень замечательно.
Афинские злые языки с удовольствием рассказывает о четырехчасовом разговоре государственного человека, управляющего Афинами, с чужестранцем-солистом; тема разговора, казалось, не была достойной занимать время и интерес, по крайней мере, первого из двух. Один из участников в военной игре нечаянно копьем убил своего товарища. И вот Перикл и Протагор рассуждают, якобы, целый день о том, кто заслуживает наказания: устроитель ли игр, метатель ли копья или, наконец, само копье. Нас удивляет прежде всего третья возможность решения и заставляет на
453
первый взгляд предполагать в этом прекрасно засвидетельствованном сообщении злую шутку. Однако именно это и дает ключ к пониманию. Осуждение безжизненных предметов нам представляется нелепостью, как и осуждение животных. По в древнее время и не только у греков рассуждали иначе. Процессы над животными знает как греческое право, так и римское, как древненорвежское, так и древнеперсидкое, как еврейское, так и славянское. Все средние века полны такими процессами, они встречаются и значительно позже. Французские судебные акты сообщают нам о быках и свиньях, окончивших жизнь на виселице в XV, XVI, даже в начале XVII столетия.
Последние отзвуки обычая, сохраняющегося на востоке еще теперь, относятся к 1793 и 1845 годам. Когда ученый юрист того времени Камбасерес, занятый в ту пору реформой юстиции, присутствовал в Париже при исполнении приговора революционного трибунала 27 Брюмера II года над собакой - то его удивление вряд ли было сильнее, чем удивление греческого софиста, когда он видел, как в Афинах очищали оружие и другие предметы, причинившие смерть кому-нибудь, и относили их с торжественной церемонией на границу страны. Поэтому вполне понятно, что этот разговор касался именно этого вопроса. Правда он, может быть, вышел за пределы его. «Это был спор, - так высказал Гегель, - о большом и важном вопросе о вменении». Мы думаем, что дело идет о еще более важном вопросе, о цели наказания. Как раз Протагор; мог ухватиться за такой случай крайней безрассудности или «неправильности» (как он бы сказал) для рассуждения, постепенно приводящего к важным вопросам; он мог при этом случае исследовать ценность и сущность применяемого уголовного права, мог обнаружить главные его мотивы, желание возмездия и потребность искупления, мог связать с этим вопрос о том, дозволительно ли на этих основаниях причинять сильное страдание членам общества; наконец, он мог
искать более прочной основы для уголовного права. Где он нашел эту основу и что составило позитивное зерно его предложения, об этом мы можем говорить не только предположительно. Ибо когда Платон влагает в уста Протагору в диалоге, носящем то же имя, определенный протест против одного только грубого возмездия за содеянную несправедливость и заставляет его проповедовать теорию устрашения, то нам начинает казаться, что мы стоим в доме Перикла, слушаем серьезную и оживленную беседу, и мы полагаем, что лучше понимаем ее смысл, чем передавшие это сообщение, Ксантипп, выродившийся сын великого государственного человека, и известный сплетник памфлетист Стезимброт.
4. Как относился сильный критический ум Протагора к проблемам теологии? Точный ответ на этот вопрос поглотило первое литературное аутодафе. Нам сохранилась лишь первая фраза, стоящая в самом начале этой книги: «О богах не могу знать ни то, что они есть, ни то, что их нет; ибо многое мешает знать это, неясность предмета и краткость человеческой жизни». Здесь у нас возникает масса вопросов и прежде всего следующий: каково может быть содержание книги, первая фраза которой объявляет предмет ее недоступным человеческому познанию и этим, как будто, устраняет вопрос? Нам остается лишь возможно внимательнее вчитаться в эти слова и возможно точнее истолковать их. Прежде всего бросается в глаза два раза употребленное слово «знать», как бы подчеркнутое повторением. Знать и верить - эти два понятия в той области, о которой сейчас идет речь, древние различали так же строго, как мы привыкли это делать. Вряд ли нужно напоминать определенное и последовательное деление Парменида на «познание» и «мнение». Даже обычный язык обозначал религиозные убеждения и прежде всего принятие существования Бога словом (nomizein), не имеющим ничего общего
455
с понятием научного познания. Таким образом, следуя указанию Христиана Августа Лобека, мы должны утверждать, что не вера в богов, а познание богов составляет тему этого рассуждения. Вообще, многие соображения заставляют признать крайне невероятным, чтобы Протагор мог нападать или хотя бы только подвергать сомнению веру в богов. Платон рассказывает о том своеобразном приеме, с помощью которого софист уклонялся от всякого спора о высоте приличествующего ему гонорара. Когда по окончании учения юноша отказывался выплатить требуемый гонорар, то Протагор вел его в храм и заставлял там под клятвой объявить, как высоко он сам оценивает полученные наставления. Аргументом в пользу приведенного мнения может служить также рассказ Протагора о происхождении человеческого общества в диалоге Платона. По крайней мере, очень маловероятно, чтобы такой умелый в характеристике писатель вложил в уста человека, который оказался в конце своей жизни противником почитания богов, миф, не только от начала до конца трактующий о богах и их вторжении в человеческую судьбу, но заключающий также фразу «Так, сделавшись пристрастным божественному уделу, человек, во-первых (через сродство с божеством), один между животными стал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и священные изображения». Таким образом, все приводит нас к тому выводу, что в указанном отрывке речь идет не о вере в богов, а о научном познании или познании их бытия разумом. Слово, переданное нами словом «неясность», имеет особый оттенок; прежде всего оно выражает противоположность доступному чувствам. В этой связи указанием на неясность как на препятствие для познания Протагор хочет сказать ни более, ни менее как-то, что боги не составляют предмета прямого чувственного восприятия. Но где восприятие недоступно нам, там его место занимает умозаключение. Указание на краткость человеческой жизни имеет тот смысл, что за
456
наше краткое существование мы не получаем достаточно опытного материала, чтобы вывести заключение, подкрепляющее или отвергающее существование богов. Вот какой вывод можно с уверенностью сделать из этого отрывка. Все остальное - область предположения. Для последнего мы лишь тогда имели бы сколько-нибудь прочную точку опоры, если бы знали, какие попытки доказательств современников в пользу и против бытия богов имел в виду Протагор, указывая на их несостоятельность и рекомендуя воздерживаться от суждения. Самонадеянности утверждения и отрицания он противопоставлял тесные границы человеческого познания и этим отметил важный этап в истории развития научного духа. Может быть, он согласился бы с: тем, что написал Ренан незадолго до своей смерти (1823-1892): «Мы ничего не знаем; это все, что мы можем определенно утверждать о том, что лежит за пределами конечного. Не будем ничего утверждать, не будем ничего отрицать, будем надеяться».
5. От теологии к метафизике один только шаг. И здесь нам известна лишь одна фраза, которая должна заменить знакомство с целой книгой. Приводят три различных ее заглавия: «О существующем», «Истина» и «Ниспровергающие речи». Последнее заглавие обнаруживает, что сочинение в значительной степени было посвящено полемике, и мы не вполне лишены ведений о ее целях. Одни из позднейших читателей ревности, неоплатоник Порфирий (около 233 - около 304 г. до н.э.) сообщает сам, что стрелы полемики Протагора были направлены на элеатов. Единственная сохранившаяся фраза, стоявшая в начале книги, гласит: «Человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, и несуществующих, чmo они не существуют». Стилистическое родство этого метафизического отрывка с теологическим бросается в глаза, и он также требует объяснения. Прежде сего нужно установить, каким не может быть смысл
457
этого важного и, к сожалению, совершенно обособленного фрагмента. Он не может иметь этического значения, не может быть лозунгом морального субъективизма, чем он нередко становился в руках популяризаторов. Ибо ни точные слова этой фразы, ни полемическое направление ее против учения элеатов о единстве не дают ни малейшего основания для такого толкования. Положение о человеке как мере вещей (Homo-mensura-Satz, как говорят немцы), без всякого сомнения, имело теоретико-познавательный смысл. Затем «человек», противопоставляемый совокупности вещей, не может быть индивидуумом, а лишь человеком вообще. Не нужно доказывать, что именно такое толкование наиболее естественно и что его примет беспристрастный читатель. Таким читателем был, например, Гёте, который, только вскользь прочитав изречение Протагора, своим инстинктом гения лучше понял его, чем многие истолкователи. «Мы можем, - пишет Гёте, - наблюдать природу, мерить ее, вычислять, взвешивать, как хотим; все же это только наша мера и наш вес, как человек есть мера вещей?»
Это решение в пользу не индивидуального, а общего смысла достигает полной уверенности, если прибегнуть к строгой аргументации. Ибо если кто из писателей-специалистов придерживается прежнего индивидуалистического толкования, недавно только серьезно поколебленного, тот обязательно должен избрать один из двух путей, которые мы должны в равной мере признать ошибочными. Если один из этих путей логически возможен, то он не возможен грамматически; другой, будучи возможным грамматически, не допустим логически. Если бы Протагор хотел признать мерой всех вещей индивидуума, то он должен был бы иметь в виду либо свойства, либо существование вещей. Первое из этих предположений мы не считаем вполне недопустимым. Ведь индивидуальные различия чувственного восприятия начали уже обращать внимание философов того времени. Одни
458
ко эта интерпретация, безусловно, падает благодаря греческому словечку, которое мы вместе со многими осведомленными толкованиями передаем словом «что», а не «как» и которое и не может быть передано иначе, как это неоспоримо доказывается многочисленными параллельными местами, в том числе вышеприведенным отрывком из книги о богах. Можно указать еще на то, что иначе отрицательная часть фразы («несуществующих, как они не суть») была бы лишена всякого разумного смысла; ибо какой смысл спрашивать об отрицательных свойствах вообще несуществующего? Наконец, третье и последнее: присутствие этого положения в самом начале книги, обобщающие выражения, употребляемые при этом («мера всех вещей...»), большое значение, очевидно придаваемое ему его автором, - все это говорит не в пользу того, что эта фраза была посвящена провозглашению хотя и не бессодержательной, но все же подчиненной и частной истине, индивидуальным различиям чувственных ощущений (мед имеет горький вкус для страдающего желтухой и т.п.). Что касается второй возможности индивидуалистического толкования, то здесь дело решается следующим простым соображением. Какое значение может иметь, что человеческий индивидуум объявляется каноном или масштабом существования вещей? Если это может иметь какое-нибудь значение, то только как полное отрицание познаваемой объективной действительности. В таком случае это было бы малоудачным выражением этой теоретико-познавательной точки зрения, которую мы теперь называем феноменолистической; в древности ее представляла та сократовская школа, которая по месту своего пребывания, в африканской Кирене, называется киренской. При этой точке зрения нет места ни для «вещей», ни для понятия объективного бытия или вообще существования, здесь существуют только субъективные «впечатления». Но что учение Протагора совершенно не совпадает с учением Аристиппа и его учеников - это несомненно
459
и по внешним, и по внутренним причинам. Подведем итог. Знаменитый и возбуждающий споры отрывок, стоявший в начале «Ниспровергающих речей», высказывает теоретико-познавательное положение. «Человек» не есть здесь тот или иной экземпляр вида, не Иван или Петр, не индивидуум, а человек вообще; положение это имеет общее, а не индивидуальное значение. Наконец, человек ставится мерой не свойств вещей, а их существования. Дальнейшее разъясняет нам свидетельство Порфирия о том, что полемика Протагора направленa против элеатов. В этом смысле прежде всего нужно вспомнить о ближайшем современнике Протагора, о Мелиссе. И вот оказывается, что в «положении Мелисса» мы имеем точную соотносительную противоположность отрывку Протагора. Элейское отрицание свидетельств чувств приобретает у Мелисса особенно резкую форму. «Итак оказывается, что мы не видим и не познаем существующее (собственно: существующие)». Этому огульному отрицанию реальности чувственного мира Протагор противопоставляет столь же огульное утверждение его. Человек или природа человека есть мерило существования вещей. Это значит: только действительное может быть нами воспринято; недействительное не может быть предметом восприятия. И в этих мыслях (мы не знаем, как обоснованных) присутствует, по-видимому, побочная мысль, сквозящая в этом подчеркивании слова «человек»: мы, люди, не можем пробить грани нашей природы; достижимая для нас истина должна лежать в пределах этой природы. Если мы отрицаем свидетельство наших способностей восприятия, то по какому праву мы доверяем другим нашим способностям и прежде всего где мы найдем тогда материал для восприятия? Более того: где искать нам тогда критерий истины и какой смысл будут иметь слова «истинный» и «неистинный», если мы отбросим только для нас существующую, человеческую истину?
В более строгой связи с положением Мелисса и в более резкой антитезе к нему находится положение
460
Протагора в уже много раз упомянутом сочинении «Об искусстве», где оно приняло следующую формулировку. «Сущее» (вернее, сущие) «всегда и видится и познается; а несущее» (вернее, несущие) «никогда не видится и не познается». Как можешь ты, так, примерно, возглашает автор Мелиссу, утверждать, что вещи, которые мы воспринимаем, недействительны? Как могло бы недействительное восприниматься нами? «Ибо, если, - здесь идут собственные слова автора, непосредственно предшествующие этой фразе, - несуществующее можно видеть, как и существующее, то я не знаю, как может кто-либо считать это несуществующим, если только его можно видеть глазами или познавать умом как существующее. Но это не так, а существующее» и т.д. (смотри выше). В этом крайне замечательном месте мысль автора приобретает легкий уклон к релятивизму или феноменализму. Он твердо верит, что нашим восприятием всегда соответствует нечто воспринятое, объективное. Однако если бы вопреки всякому ожиданию это не оправдалось, даже тогда, так думает он, человек должен был бы успокоиться на том, что ему дают его способности восприятия. Это будет (так должны мы дополнить его мысль) единственная ему доступная, относительная или человеческая истина. «Но это не так!» Этим от внезапно осветившего его релятивистского воззрения он снова поворачивает на дорогу старого, более наивного миросозерцания.
Эта реабилитация свидетельств чувств создала между Протагором и естествоиспытателями отношение, прямо противоположное тому, которое создалось между этими последними и «противоестественником» и «неподвижником» Мелиссом. В действительности в сочинении «Об искусстве» мы находим не только положение о человеке как о мере вещей, но и другие основные учения строго эмпирического метода и мировоззрения. Но об этом позже; здесь же только одно замечание. Единственное скудное свидетельство, которое мы имеем о занятии Протагора математикой (о
461
чем он написал книгу), сообщает также нечто об эмпирическом направлении его мысли. «Линейка (или нарисованная касательная) касается круга не в одном пункте - на это указал Протагор в том месте, где он спорит с геометрами. Приблизительно так выражается Аристотель, подкрепляя свое непосредственно предшествующее замечание: «Ибо и чувственно воспринимаемые линии не таковы, как их представляет геометр- ибо ничего чувственно воспринятое не так прямо и не так криво,. Это значит, говоря словами Д.С Милля, - «нет действительных вещей, вполне отвечающих (геометрическим) определениям; нет точек без протяжения, нет линии без толщины, нет совершенно прямых линий, нет круга, все радиусы которого были бы равны», и т.д. В этом вопросе не было разногласия у представителей самых различных мнений. Спор начинается при дальнейшем вопросе, заимствованы ли определения геометрии из чувственного мира и суть ли они абстракции только приблизительно истинные но отвечающие целям науки, или они сверхчувственного происхождения и сами по себе обладают строгой истинностью. Вряд ли можно сомневаться, что Протагор придерживался первого взгляда, что он даже первый его высказал и стал таким образом предшественником тех мыслителей, которые, как в XIX столетии Лесли, Гершель Милль и, наконец, Гельмгольц, утверждали опытное происхождение геометрических познаний, аксиом и определений.
В пользу такого толкования взгляда нашего софиста говорит и платоновское толкование положения о человеке как о мере вещей. Он находит это положение вполне тождественным тезе: «познание есть чувственное восприятие», или: всякое знание основывается на таком восприятии. Но дальше мы уже не должны полагаться на свидетельство Платона на том простом основании, что остальные его относящиеся сюда замечания не суть свидетельства, а попытка вывести следствия, действительно или мнимо содержа-
462
щиеся в положении Протагора. Если чувственные восприятия, так приблизительно заключает Платон, совершенно истинны, а восприятия одного индивидуума часто отличаются от восприятия другого, то из этого положения вытекает, что из противоположных восприятий получаются одинаковые истины. И далее, так как Протагор вместе с большей частью своих современников не различал, по-видимому, достаточно строго действительных восприятий от выводов, из них получаемых, то из положения Протагора Платон выводит дальнейшее следствие, что и противоположные мнения обладают одинаковой истиной, что, говоря короче, «для всякого истинно то, что ему кажется истинным!» И вот мы и получим мнимо осмеянное протагоровское учение, которому оказывают еще большую честь, называя его крайним субъективизмом или скептицизмом. Скорее его можно назвать крайним сумасбродством. Оно нарушает всякое мышление, всякую правильность жизни, всякое преподавание, всякую науку, всякое учение. И однако этот мнимый отрицатель всякой объективной истины, и вместе с тем всех общеобязательных норм, был больше, чем четыре десятилетия, посещаемым и высокопочитаемым учителем, прославленным оратором и писателем; он не только выставил целый ряд позитивных принципов, он дал им яркое выражение и возвещал их как пророк. Он пытался установить законы в самых различных областях знания. Различие правильного и неправильного, соответствующего правилу и несоответствующего играет в кругу его мыслей не малое, а скорее слишком большое значение.
Однако - может спросить тот или другой из читателей - разве мы не слышим скептических мыслей из уст самого софиста? Разве не обнаружил он своего сочинения в существовании богов словами, которые определенно рисуют его умственный уклад? Совершенно верно. И однако именно этот отрывок дает решительный, не допускающий возражения, аргумент, что скеп-
463
сис такого рода, какой Платон вычитал из положения о человеке как мере вещей, совершенно чужд его автору. Протагор обосновывает свое воздержание от суждения в этом единичном случае фактическими основаниями, лежащими в основе именно этой частной проблемы. Никто до сих пор (так примерно говорит он) не видел богов; но для того, чтобы с некоторой уверенностью увидеть следы их деятельности в мире или отрицать таковые, для этого недостаточно человеческой жизни, время нашего наблюдения слишком невелико. Поэтому на этот вопрос он не может дать ни положительного ни отрицательного ответа. Совершенно по-иному должен был звучать его ответ, если бы в основе его мыслей лежала максима: «для всякого истинно то, что ему кажется истинным». Тогда ответ его был бы таков: «Боги существуют для тех, которые в них верят; они не существуют для тех, кто в них не верит».
Однако не только скудные аутентические фразы софиста опровергают эту конструкцию; сам Платон свидетельствует против нее. В диалоге «Протагор» он дал образ человека, конечно, верный в основе, хотя и написанный в резких тонах и с несимпатичным оттенком, который не имеет, однако, ничего общего с ложным изображением того же человека в «Теэтете». Тому мыслителю, который в первом диалоге характеризуется избытком уверенности и догматической напыщенности, во втором случае приписывается отрицание всякого различия между истиной и заблуждением. И надо обратить внимание: в первом диалоге он выводится как живой, во втором он упоминается как давно умерший. Там живо воспоминание о действительно виденном, здесь мысль руководится голыми схемами Там перед нами лицо, здесь - формула. Там созерцание, здесь умозаключение, там живо нарисованная каротина, здесь тонкое кружево рассуждения. Всякий, кто заметил это противоречие и кто действительно знает Платона, не будет колебаться в вопросе, где нужно искать историческую правду и где Платон хотел ее дать.
464
Рассмотрением цели, которая руководила автором «Теэтет», мы займемся, когда перейдем к разбору этого сочинения Платона. Однако здесь уместны некоторые замечания. Писание диалогов создало Платону совершенно своеобразные трудности. Главным лицом своих разговоров он сделал Сократа. Однако он не хотел и не мог отказаться от разбора и критики послесократовских учений. Правда, он не особенно старался избегать анахронизмов. Однако одно было невозможно. Сократ не мог выступать против учений, которые появились после его смерти. Здесь нужны были обходы; нужно было выдумать приемы, которые бы никогда не ставили в затруднение изобретательный ум поэта-философа. Один раз Сократ узнает об одной доктрине «во сне» - только потому, что указанное соображение не позволяло, чтобы Сократ мог узнать о ней (доктрину эту создал его ученик Антисфен) более обычным способом. Также поступает он и в «Теэтете». Здесь он заставляет Сократа излагать и оспаривать теорию познания, которая признается «тайным учением» Протагора, очень отличным от того, что софист открыл большой массе. Принимающий участие в разговоре, ревностный почитатель Протагора, глубокий знаток его метафизических сочинений, поражен этим разоблачением. Одним словом Платон говорит своим читателям настолько ясно, насколько это допускает избранная им форма, что он прибегает к фикции. В действительности, как это уже давно известно, но еще не всеми признано, Платону нужно было разобраться с теорией Аристиппа. Правда, Платон, для которого nil molitur inepte, вместо этой фиктивной формы мог бы прибегнуть к другой, если бы он не хотел указать на внутреннюю связь учения Аристиппа с учением Протагора. Вступлением и необходимой подготовкой к этой прозрачной мистификации является то изложение протагоровского положения о мере вещей, о котором мы сказали выше. Здесь главной задачей Платона было бороться с трудностями проблемы
465
познания, причем изложение и оспаривание слегка замаскированного учения Аристиппа составляло лишь один шаг этого длинного пути; и так как упоминание о Протагоре вызвано лишь художественной необходимостью, то в задачу Платона совершенно не входили освещение и оценка его исторической личности. Потому ничто не мешало ему, и напротив многое требовало отделить положение Протагора от автора и от обстановки; не нужно было спрашивать, как автор понимал и применял это положение, нужно было только вычитать из этой формулы, что в ней содержалось. Было бы неправильно говорить о нарушении исторической истины там, где писатель намеренно устраняет от читателя всякую мысль об исторической точности.
Но произошло неожиданное. В этом случае так же, как и в отношении «софистики», необычайный авторитет «божественного Платона» оказал прямо антиисторическое влияние. Почти вся древность и все новое; время до самого недавнего времени принимали платоновское толкование этого положения за чистую мо- нету. Там и сям из сообщений отдельных древних писателей проступает иное толкование; но большая, часть даже не отдавала себе труда серьезно разобраться в маленьком отрывке. Это и не удивительно, если уже Тимон (незадолго до 300 г. до н.э.), судя по его шуточным стихам, не постарался грамматически правильно понять отрывок о богах. К пренебрежительному отношению к литературе софистов, оттесненной влиянием Платона, к этому отрицательному фактору присоединился в данном случае еще позитивно действующий - платоновское толкование. До самого последнего времени никто даже не поднимал вопроса, как согласовать явное для всякого противоречие между изображением «Протагора» и «Теэтета», а также отрывка о богах и других фрагментов с мнимым скептицизмом их автора. Наши читатели могут удивленно спросить, не повинен ли и Аристотель в столь распространенной ошибке. Мы ответим: и да, и нет! В
466
двух местах своей «Метафизики» он упоминает о положении homo mensura почти словами Платона в «Теэтете» (и в «Кратиле», близком по содержанию и по времени и почти дословно повторяющем «Феетет»). В третьем месте мы находим иное понимание и иное толкование. Здесь «человек» для него не единичный человек, а носитель свойств рода; индивидуалистическое толкование заменяется здесь общим. И фраза Протагора, казавшаяся ему опасным парадоксом, уничтожающим всякое понятное разъяснение, представляется теперь ему претенциозной тривиальностью: «Но если Протагор говорит, что человек есть мера всех вещей, то это значит, что знающий или чувственно воспринимающий есть мера; это потому, что один обладает чувственным восприятием, другой наукой, которые мы и называем мерой их предметов. Как ни ничтожно положение Протагора, все же оно кажется очень значительным по содержанию».
Настоящее изложение можно упрекнуть не только в разрыве с большей частью древних традиций; его можно обвинить в недостатке полноты. И не без некоторой доли основания. Об отношении Протагора к проблемам теории познания можно сделать еще кое-какие предположения. Нам кажется, однако, малополезным поднимать второстепенные вопросы, пока не разобран главный вопрос. Только на прочном фундаменте можно построить гипотетическое сооружение. Одно предположение нам все же хочется высказать. Многие обстоятельства заставляют признать крайне вероятным, что в споре с элеатами и с их отрицанием свидетельств чувств Протагор указывал на субъективную истину, на правдивость, или, вернее, неустранимость всякого чувственного ощущения, что при этом он недостаточно тонко различал ощущение, восприятие, суждение восприятия и суждение вообще и благодаря этому, если и не заслужил, то дал повод упреку, будто он приписывает равную истинность всем представлениям или мнениям, - взгляд, от которого мог-
467
ло зависеть дальнейшее ложное толкование положения homomensura. Но как мало ни знаем мы о протагоровском учении о познании, одно, безусловно, верно. Случилось ли Протагору когда-нибудь или где-нибудь, в пылу полемики или запутавшись в несовершенной тогда психологической терминологии, высказать что-нибудь, что давало повод к такому обвинению: сохранившиеся отрывки, несмотря на их скудость, вполне достаточны, чтобы лишить силы предположение, что универсальный скептицизм мог, когда бы то ни было> лежать в основе его мышления.
6. «О всякой вещи существуют два противоположи пых утверждения». И этим ценным отрывком воспользовались для той же теории, которую мы так долго опровергали. При этом просмотрели, что, если бы это выражение имело вкладываемый в него смысл и было тождественно утверждению, что всякое мнение одинаково правильно, то говорилось бы не о двух утверждениях, а о бесконечном числе утверждений. Смысл этого фрагмента разъясняется из передачи его другом Протагора, поэтом Еврипидом, а также из контекста, в котором он попадается у Исократа. Еврипид влагает в уста Амфиону в «Антиопе»: «Искусство оратора уметь возбудить борьбу двух речей из всякой вещи». А оратор Исократ считает бесполезным и нелепым парадоксом, которым пленялись прежние поколения, утверждение, гласящее «невозможно утверждать двух мнений относительно одной и той же вещи». Вот почему в этом изречении не нужно искать скептического направления и вообще ничего иного, кроме довольно распространенной истины, сформулированной еще Дидро: «Во всех вопросах за исключением математических... существует «за» и «против». Как на «центральную мысль» первой части книги Милля «О свободе» было справедливо указано на «необходимость разбирать противоположное всякого позитивного утверждения, против всякого положения выставлять противоположение. Всякому читателю пар-
468
ламентских речей и газетных статей вполне очевидно, насколько бесплодно и подвержено ошибкам всякое обсуждение практических вопросов, пока оно ограничивается указанием либо на одни выгодные, либо на одни невыгодные стороны какой-нибудь практической меры или постановления; достичь путем дискуссии удовлетворительного решения слабый ум человека может лишь при равно исчерпывающем освещении вопроса с двух противоположных точек зрения. В теоретической, как и в практической области важно не то, «какое мнение можно высказать, а то, можно ли высказать больше в пользу или против этого мнения. Истинное знание и действительно прочные убеждения имеет только тот, кто может и опровергнуть противоположное мнение, и успешно защищать собственное от нападок». Вот именно этот принцип, который Милль считает крайне важным и который можно оценить, читая Платона, содержится в протагоровском положении. Но когда великий софист провозглашал его, то он обращал главное внимание на пропедевтическое значение. Он рассуждал, может быть, подобно Гёте, который славит мусульман за то, что они «начинают преподавание философии учением, что не существует ничего, о чем нельзя высказать противоположного; они заставляют юношей упражняться в задачах, состоящих в том, чтобы находить противоположное мнение для всякого утверждения, чем должно приобретаться большое искусство мышления и речи». Раз пробужденное сомнение (так приблизительно продолжает Гёте) влечет ум к дальнейшему исследованию, откуда потом уже появится уверенность. «Вы видите, -заканчивает он такими словами, обращенными к Эккерману, - что в этой системе нет недостатка и что со всеми нашими системами мы не ушли дальше». Если собеседник Гёте упоминает, при одобрении последнего, о греках, «философское воспитание которых должно было быть подобным же» - то во главу пособий к такому воспитанию нужно поставить «Антологии» Протагора.
469
К несчастью, из двух книг знаменитого творения мы имеем только одну указанную фразу, по всей вероятности, начинавшую эту книгу. О содержании книги мы ничего не знаем. Лишь из одного не целиком дошедшего до нас сообщения ученого-музыканта, Аристоксена, можем мы, хотя и не с полной уверенностью, заключить, что Платон в значительной мере воспользовался этим творением для своих остроумных диалектических рассуждений на тему о справедливости, которые мы читаем в первой книге его «Государства». Даже если это известие неверно, оно все же не лишено цены. Ибо Аристоксен, младший современник Платона, вышедший из его школы, не мог бы говорить чего-нибудь подобного, если бы содержание тогда еще не забытых «Антологий» не соприкасалось с темами главного сочинения Платона. Таким образом, «Антологии», наверное, трактовали в диалектической форме также и этико-политические вопросы. Здесь Протагор был последователем «изобретателя диалектики» Зенона. Анекдотическая традиция поставила этого «искусного спорщика» (как его называет Тимон) в связь с элейским Паламедом. Аргумент с зернами передан нам, как помнят наши читатели, в форме диалога между Зеноном и Протагором. К последнему, как защитнику достоверности свидетельства чувств, обращает первый, оспаривающий их, свои щекотливые вопросы. Этот рассказ, приписывающий элеату активную роль, а абдериту пассивную, вполне согласуется с неспособностью, проявляемой софистом при перекрестном допросе его Сократом в платоновском диалоге; и традиция не приписывает ему ни одного логического фокуса.
Мы можем, таким образом, составить довольно определенное представление о его диалектике. Диалектика в вопросах, основателем которой был Зенон, которую разработал Сократ и главным представителем которой были сократические мегарики, была, по-видимому, чужда Протагору. Его диалектика была более
470
риторического характера. Не короткие вопросы и ответы, цель которых запутать противника и поставить в противоречие с собой, а длинные речи, следовавшие одна за другой, составляли основу его искусства спора. Прототипом таких ораторских состязаний были ораторские игры, оглашавшие зал суда и трибуны.
Не может быть ни малейшего сомнения, что поэт-драматург Еврипид многое заимствовал у Протагора. Вышеприведенные два стиха из «Антиопы» свидетельствуют о его признательности учителю. Было бы странно, если бы не испытал этого влияния и тот писатель, у которого мы находим богатство точек зрения и удивительное искусство выискивать противоположные интересы и аргументы и развертывать их перед нашими глазами. Но не только Фукидид, философ среди историков, черпал отсюда, из этого железистого источника черпал силу и гибкость сам Платон. Этому не должно противоречить то обстоятельство, что один из поздних диалогов «Софист» полон выпадов против «антилогики» всякого сорта. В старости Платон сурово относился ко всякой диалектике. В своем последнем сочинении «Законы» он как бы распрощался с ней и ее воспитательную роль заменил математикой и астрономией. Если бы «Софист» был потерян, то эту его часть можно было бы построить a priori. Ибо прежде чем антидиалектическая тенденция окончательно возобладала в уме Платона, она должна была победить там, где она встречала наименьшее сопротивление. В «Софисте» борьба была направлена против Антисфена. Но он углубляет критику антисфеновских приемов диалектического метода тем, что прослеживает начало «антилогики» в прошедшем. Здесь мы встречаем имя Протагора в такой связи, которая заслуживает нашего полного внимания.
7. Упрямыми спорщиками (так приблизительно говорится там) делает «софист» всех, кто находится с ним в общении и притом во всех областях: как в воп-
471
росах о божестве, так и всего того, что находится на небе и на земле, по вопросам бытия и становления, а также законов и всех государственных учреждений. «И в отношении всех искусств, - продолжает участник диалога, - и каждого искусства в отдельности, всякий ищущий найдет в этих сочинениях что возразить против всякого мастера». «Ты имеешь в виду, - гласит ответ, - протагоровские писания об искусстве борьбы и о других искусствах». - «Его сочинения, милейший, и многих других»... Это все, что мы узнаем об этой отрасли писательства Протагора. Из-под его пера, как видим, вышли статьи или полемические речи об искусстве борьбы, о других отдельных искусствах и одно сочинение обо всех искусствах. О направлении мы ничего не узнаем из этого легкого намека. Поспешность, с которой Платон касается и затем оставляет эту тему, показывает, что он дает лишь небольшую опору для его тезы. Важнее напомнить о том, что в сочинении «Об искусстве», многократно упомянутом нами, мы имеем образец разбираемого нами литературного рода. Это сочинение, как известно нашим читателям, написано неизвестным софистом в защиту врачебного искусства. Оно не лишено грубых ошибок и преувеличений и в то же время полно диалектической проницательности и ораторской ловкости. Неудачи медицины оно объясняет трудностью ее задачи и бездарностью некоторых ее представителей. Например, мы читаем там следующее: «Но те, кто обвиняет врачей в том, что они не пользуют пораженных неисцелимыми болезнями, требуют таким образом, чтобы они делали и должное и недолжное; это требование вызывает восхищение тех, которые врачи только по имени, и насмешку действительных врачей. Ибо мастера ремесла не нуждаются в глупых хвалителях и хулителях, но в таких, которые разбирают, где труд достигает своей цели и где он не достигает ее, и которые замечают ошибки, в каких виновны в одних случаях мастера ремесла, а в других обстоятельства». Конец
472
этого раздела гласит: «(Лечение ясно обнаруженных болезней), открыто не теми, которые хотят заниматься этим ремеслом, а только теми из последних, которые это могут; могут же это только те, природа которых не противится и у которых нет недостатка в средствах образования». Отсюда видно, что и здесь нет недостатка в выражениях порицания «мастерам ремесла» и что единственная характерная черта полемических речей, указанная в диалоге «Софист», присутствует и в этой сохранившейся речи. Но еще значительнее другое. Непосредственно после вышеприведенного конца главы следует фраза: «Что касается других искусств, то об этом в другое время в другой речи». Таким образом, автор имеет в виду статью, посвященную остальным искусствам, и указывает на нее совершенно в тех же словах, в которых Платон в «Софисте» говорит о таком сочинении Протагора как о существующем. Это совпадение в связи со многими другими обстоятельствами заставляет нас приписать авторство псевдогиппократовской книжки «Об искусстве» абдерскому софисту. Нашим читателям уже известно, что его метафизическое положение снова появляется в этом сочинении и притом с указанием на «другие речи», которые должны точнее осветить его (может быть, «Ниспровергающие речи»). Так как язык, стиль и тон книжки подходят к эпохе Протагора и даже сходство со стилем самого Протагора, вплоть до замечательных совпадений с его речью, изображенной у Платона, то мы думаем, что имеем право приписать нашему предположению значительную степень вероятности. Следующее может служить подтверждением манного. Рассуждения об отдельных искусствах, по свидетельству указанного выше места из «Софиста», принадлежали разным лицам, и потому эти совпадения могут казаться неубедительными. Но в обоих случаях рядом с указанием на рассуждения об отдельных искусствах упоминается еще общее рассуждение об искусстве, в одном случае как обещание, в другом как
473
уже существующее. Такое совпадение не может не обратить нашего внимания. Правда, это, может быть, был противник Протагора, выступивший на состязание с ним и в этой области. Но такому предположению противоречит совпадение основных метафизических воззрений. Таким образом, если не принять тождества авторства, то остается следующая альтернатива. Либо нужно предположить, что наш философ, вообще не лишенный оригинальности, на этот раз идет по проторенной дороге, либо очень близко стоящий к нему софист, может быть, его ученик, хотел превзойти его. Как Протагор говорил о различных искусствах, нам неизвестно. Можно лишь с большим основанием предположить, что обсуждение отдельных искусств было очень различным. Ибо, в то время как реальность так часто оспариваемого врачебного искусства нуждалась в обосновании и защите, этого совершенно нельзя сказать про ремесленные искусства. Польза врачебного искусства для здоровья часто подвергалась сомнению; но никогда не отрицалось, что ткацкое искусство - производить ткани для одежды, а башмачное искусство - обувь. Соответственно этому в одних статьях могла преобладать критическая тенденция, в других - апологетическая. Поводов для критики исполнителей работы как здесь, так и там было достаточно. Оправдание какого-нибудь искусства от нападок на него происходило часто за счет обвинения их представителей. И, в конце концов, если подобные возражения оказывались опровергнутыми, то вес же они были отмечены и потому Платон мог упоминать о них в указанном смысле.
Мы так долго задержались на этом предмете потому, что сочинение «Об искусстве» хорошо характеризует деятельность софистов V столетия, а если приписать его Протагору, то оно прибавляет немало существенного к его образу. Можно сказать, что дух позитивной, почти современной научности не проступает так сильно и так ясно ни в одном из творений той эпохи,
474
Чувственное восприятие и выводы, которые можно на них построить, считаются автором этого сочинения единственными источниками врачебного и всякого другого знания. Природа, которая не отвечает на вопросы добровольно, подвергается пытке и принуждается к даче показаний. Это сравнение Бэкона, столь понятное нашему времени, было, насколько нам известно, совершенно чуждо древности. Где наблюдение, эксперимент и построенный на них вывод не достаточны, там находятся непреступаемые границы человеческого разумения. Повсеместное господство причинности принимается в таком безусловном значении какое в ту эпоху придавалось ему только атомистами. Отношение причины к следствию считается основой всякого предвидения, а это последнее - основой всякой целесообразной деятельности. Вещи обладают прочными, точно ограниченными свойствами. Чтобы достичь различных результатов, нужно пользоваться различными причинами; что в одном случае приносит пользу, должно приносить вред в противоположном или очень отличном случае; что оказывалось целебным при правильном употреблении, то должно оказаться вредным при неправильном применении. Ограниченность человеческой мощи ясно признается и подчеркивается. Автор так же далек от неумеренных притязаний в отношении достижимого человеком господства над природой, как и от фантастических построений при объяснении и описании природы. Очень странно, что то сочинение, которое дает такое ясное изложение Евангелия индуктивного духа и так обостряет все вопросы, ускользнуло от наблюдательности историков и естествоиспытателей. Впрочем, мы преувеличиваем. Равнодушие, вызывающее наше изумление, имело исключение. Блестящий представитель последней великой эпохи просвещения Пьер Жан Жорж Кабанис в своей книге «О степени уверенности и медицине» воздал должное книге «Об искусстве», которая была для него творением великого Гиппократа.
475
В своей аргументации врач, лечивший Мирабо, не только близко сходится с излагаемыми взглядами, он приводит и большие выдержки оттуда. В конце своего сочинения, подводя итог своим рассуждениям, он почти повторяет в несколько измененной форме основные мысли близкого ему сочинения.
8. Здесь мы могли бы расстаться с Протагором, если бы его занятия риторикой не требовали нескольких замечаний. Прежде всего, о несправедливости в отношении к нему. «Эллины, - так приблизительно говорит Аристотель, - справедливо упрекали Протагора в том, что он хвастался, что самую незначительную речь (или вещь) он может превратить в значительную». Здесь необходимы пояснения. Аристотель касается здесь пункта, который всегда выставлялся как обвинение против философов и риторов. Сократ в своей защитительной речи, приведенной у Платона, указывает на это обвинение, «которое всегда держат наготове против всех философов». Оратор Исократ при подобных же обстоятельствах упоминает об этом, ибо для врагов своих он тоже был развратителем юношества и крючкотворцем. Трудно поверить, чтобы Протагор, который, говоря словами Тимона, «постоянно старательно избегал всего непристойного», хвастался именно тем, что несколько десятилетий позже считалось оскорбительным упреком. Но хорошо ли был осведомлен Аристотель, не был ли он обманут ложным преданием, во всяком случае нам необходимо отделить эту форму от содержания. Форма была непопулярна и возбуждала серьезное неудовольствие, ибо она создавала видимость, будто оратор, помогая слабейшему делу, служит дурному, т.е. несправедливости. Однако право и мораль не касаются вопроса непосредственно. Делать слабейшее дело сильнейшим, т.е. побеждать слабейшими самими по себе аргументами сильнейшие, это и была в действительности цель, которую преследовала вся античная риторика. Ее же
476
имели в виду и Аристотель, от которого мы получили учебник риторики, и другие ее представители. Что этой диалектической ловкостью злоупотребляли и что в руках злонамеренных людей она делалась источником зла, об этом вряд ли существовало и в древности разногласие мнений. Но когда Платон в «Горгие» по этим и другим соображениям отверг риторику (которую он восстановил на другой основе в «Федре»), то именно Аристотель решительно возражал против этого. Он особенно настаивал на том, что с ораторским искусством дело обстоит так же, как и с другими полезными вещами. Все вещи можно употреблять во зло, а «наиболее полезные чаще всего таковы: телесная сила, здоровье, богатство, военное искусство; все это при правильном употреблении приносит высшую пользу, при неправильном наибольший вред». Поэтому порицания заслуживает не способность, а направление ума, применяющее их во зло. В конце концов, так же постыдно и даже постыднее не уметь защищаться речью, чем не уметь защищаться кулаком.
Отсюда сравнение, заимствованное Платоном у Горгия и затем повторенное представителями всех школ, стоиками, эпикурейцами, скептиками - иногда впрочем и отвергавшееся, - сравнение ораторского искусства с оружием, которое может служить и правому и неправому делу, к которому нельзя относиться с презрением на том основании, что его можно употреблять во зло. «Атлет, - говорится там, - который насилует своего отца, делает это не в силу своей ловкости, но и силу своей нравственной низости». И риторика Аристотеля постоянно стремилась к тому, чтобы придать возможно больше силы наличному запасу аргументов. Нет недостатка в наставлениях, как нужно «увеличивать» или «уменьшать», т.е. как раздувать незначительную вещь и как лишать значения важную. Он учит, следуя Горгию, как нужно уметь лишать силы тяжеловесную серьезность противника, прибегая к шуточной болтовне, и как отражать тяжелым щитом собственной серьезно-
477
сти стрелы его насмешки. Ни один прием адвокатского красноречия не вызывает его неодобрения. Он выходит далеко за пределы, допускаемые современными понятиями (очевидно, вынуждаемый необходимостью древней жизни). Однако и мы находим, что в интересах права желательно, чтобы как обвинение, так и защита велась возможно искуснее и сильнее, чтобы самый незначительный аргумент доходил до полного развития и освещения, допуская даже риск, что ловкость адвоката, против которого выступает менее искусный борец, может спутать судью и оказать более сильное влияние на решение, чем это нужно. Аристотель всегда предполагает при этом, что ни один из этих приемов не должен применяться с дурным намерением. У нас нет никаких оснований сомневаться в том, что такая же оговорка имеет полную силу и для Протагора. В пользу личной честности софиста говорит как указанный Платоном и одобряемый Аристотелем прием в вопросе о гонораре, так и вся характеристика его у Платона. Всякий раз, как в диалоге Платона Протагору предстоит выбор между двумя этическими взглядами, Платон всегда заставляет его выбрать наиболее высокий, причем один раз это подкрепляется соображением, что он руководствуется не потребностями минуты, а «имеет в виду всю свою жизнь». И, наконец, его морально-философские сочинения, среди которых мы еще не упоминали двух: «О добродетели» и «О честолюбии». В том, что они вполне соответствовали тогдашнему моральному канону, убеждает нас как изображение, данное Платоном, так и многозначительное молчание других его противников.
Верный своему принципу, что практические упражнения не менее ценны, чем теоретическое наставление, Протагор всячески стремился развивать способности своих учеников. Он выставлял тезисы и предлагает занимающимся риторикой высказываться в их защиту и против них. Это были самые общие вопросы, вне связи с действительностью и потому наибо-
478
лее пригодные для подготовки к разбору более трудных и сложных задач. При этом вспоминается совет, который давал Аристотель как начинающим, так и зрелым поэтам: они должны дать возможно краткую формулировку сложному содержанию эпоса или драмы и затем погрузить его в индивидуализирующую обстановку. Другое упражнение заключалось в сведении к общим местам. Тут не было надобности подыскивать аргументы в пользу или против какого-нибудь тезиса; нужно было направить течение речи в определенное русло и предоставить его там свободному течению. Это были речи в похвалу или порицание, объекты которых были бесспорны и общеизвестны: пороки и добродетели, носители их, поступки и т.п. Если в первом случае стремились достигнуть проницательности и умелости в аргументации, то здесь целью было приобрести силу, ясность и полноту выражения и накопить запас мыслей и оборотов речи, который нужно было всегда иметь наготове, чтобы применять в подходящих случаях. Благодаря этому, говоря словами Квинтилиана, давались как бы части тела, из которых оратор мог впоследствии слепить целую фигуру. Эти пособия риторического искусства дошли по прямой преемственности до нашего времени в виде сочинений и речей на тему, практикуемых в школах. Не без основания высказывают сожаление по поводу преобладания нездорового формализма, приучения к заимствованию чужих мыслей и невыношенных чувств; вина в этом случае падает на нас за недостаток нашей решимости порвать с наследием, а не на тех выдающихся людей, которые за два с половиной тысячелетия создали приемы образования, повелительно требуемые тогдашними условиями жизни. Но довольно об этом. Как судебное красноречие разрабатывалось Протагором, так другой род речей разрабатывал его выдающийся современник и товарищ по профессии, к которому мы и перейдем.
479
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Горгий из Леонтины
1. Летним утром 427-го года на скалистой террасе, именуемой «Пникс», расположенной к западу от акрополя, происходило большое движение. От сицилийских городов прибыли посланцы просить защиты от угрожающих Сиракуз. После того как посланные изложили свою просьбу перед советом пятисот, они были представлены народу, собравшемуся на Пниксе, чтобы и перед ним защищать свое дело. Лучшим оратором выступил здесь Горгий, сын Хармада. Его послали цветущие в то время Леонтины, именем которых еще по сию пору зовется маленький городок Лентини, лежащий у железной дороги, соединяющей Катанию с Сиракузами. Художественное красноречие было не совсем чуждо афинянам. Один представитель его, известный оратор Тразимах из Халкедона, был несколько месяцев назад осмеян в «Обжорах» Аристофана. Однако ни последний, отталкивающую характеристику гордой и бурной натуры которого дал впоследствии Платон, ни умерший за два года перед тем «олимпиец» Перикл со своим могучим натурализмом не доставляли избалованному вкусу афинян такого наслаждения, как сицилийский иониец, голос которого они впервые услышали. Горгий был в Афинах, по крайней мере, еще один раз. Как и в других областях Греции (в особенности на больших торжественных собраниях в Дельфах и в Олимпии), он пожинал там лавры и был высоко почитаем как народом, так и монархами (так, например, Ясоном, властителем Фер в Фессалии). Он окончил свою жизнь, сохранив полную свежесть духа и дожив более чем до ста лет. «Сон уже передает меня своему брату», - с этими шутливыми словами он отошел в вечность. Золотая статуя, которую он сам посвятил дельфийскому оракулу, и другая, которую воздвиг одинокому его внучатый племянник Эвмольп «из любви к нему и в благодарность за обра-
480
зование (от него полученное)», вещают потомству о его славе. Недавно открытая надпись на подножии статуи гласит: «Ни один из смертных не изобрел более прекрасного искусства, чтобы закалять душу для трудов мужеской добродетели».
Горгий был одним из основателей греческой художественной прозы. Древние знатоки стиля различали два рода речей и рядом с ними еще третий, промежуточный. Первые - это блестящие и легкие с размеренным движением, красочные и цветистые; они то обольщают душу вкрадчивым тоном, то поражают и трогают смелостью и величием образов. Таковыми были по преимуществу торжественные речи. Другие были точны и холодны, ясны и трезвы, с быстрым иногда бурным темпом, они действовали больше аргументами, чем образами, больше на рассудок, чем на фантазию. Таков был тип судебных речей. Над развитием этого последнего рода трудился Протагор, разработкой первых приобрел известность Горгий. Блестящее остроумие и богатство фантазии были основными свойствами его ума. Меткие слова, сохранившиеся нам от него, обнаруживают эти его духовные качества. Таково, например, его выражение об иллюзии сцены, когда обманутый оказывается мудрее, чем не обманутый; или его жалоба на тех, которые отворачиваются от философии, чтобы предаваться отдельным отраслям знания, и которых можно сравнить с «женихами Пенелопы, затевающими любовные интриги со служанками». Иные его сравнения порицаются античными пуристами; например, когда он (так же, как Шекспир в «Макбете») называет коршунов «живыми могилами», или Ксерокса «Зевсом персов». И мы замечаем известную искусственность его стиля, читая большие отрывки. Мы позволим себе привести часть обширного фрагмента из его «надгробной речи» в память афинян, павших на войне: «Ибо чего не было у этих мужей, что должно быть у людей? Могу ли я сказать, что хочу, и хотеть то, что должен, не возбуждая неудовольствия
481
богов, не будя недоброжелательства людей. Ибо они обладали добродетелью, как божественным, и смертностью, как человеческим. Кроткую справедливость они часто предпочитали суровому праву, хрупкости обычая правильность оценки, принимая за самое божественное и самое общее установление делать правое на правильном месте и говорить, и молчать, и переносить...»
Мы должны вспоминать, что при великих реформах стиля художественному часто предшествует искусственное. Примеры эпохи возрождения доставляют нам поразительные параллели того, что в древнее и в новое время так усердно порицали в прозе Горгия. «Любовь к равному числу слов в двух антитетических предложениях, даже к равному числу слогов, подчеркивание противопоставляемых слов ассонансом или настоящей рифмой», рядом с этим «чрезмерность гипербол и искусственных метафор» - эта характеристика вполне подходит к стилю нашего софиста, хотя она заимствована из изображения «alto estilo» испанца Гуевары, введенного в Англию Джоном Лили (книга Гуевары: «Iibro aureode Marco Aurelio» вышла в 1529 году). Когда Шекспир осмеивает стиль, образчиком которого был роман Лили «Euphues» (1578), то он делает это в таких выражениях, которые как бы выдуманы для того, чтобы восстановить перед нами уродство стиля Горгия. For, Harry, nord I do not speak to thee in drink but in tears, not in pleasure but in passion; not in words only, but in woes also. Мы имеем право говорить здесь именно об уродствах. История новых приемов стиля - не только в ораторском искусстве - обнаруживает три фазы: частое, но не чрезмерное применение их теми, кто их изобрел или снова ввел; затем уже злоупотребление со стороны подражателей, в неуклюжих руках которых известный прием становится привычными приемами в расширенном кругу, и в определенных случаях. Две первые стадии в современных параллельных явлениях, по мнению знатоков, пред-
482
ставлены Гуевара и Лили, а в древности Горгием и автором (или авторами) псевдо-горгианских декламаций («Похвала Елене» и «Паламед»), а отчасти и Исократом. Однако так называемый «эвфуизм» (от романа «Эвфуэс») был для Шекспира не только предметом насмешки. Один из его элементов и именно тот, где Гуевара непосредственно сходился с Горгием, перешел в плоть и кровь Шекспира, так же как и Кальдерона. Мы имеем в виду то жонглирование остроумными словечками и то чрезмерное богатство быстро сменяющихся образов, которые не служат уяснению или оживлению мысли; они не средства к цели, они являются сами в известном смысле самоцелью. Своеобразные черты языка Горгия и его двойника в эпоху возрождения можно, может быть, свести к двум основным причинам: к характерному для начала великой литературной эпохи исканию новых способов выражения, которые вначале ценятся слишком высоко; и к духовной полноте молодой и свежей жизни, переливающейся через край, необузданной, резвящейся и неутоленной существующими формами. Мы и теперь еще встречаем людей, у которых слишком много творческого духа и которые настолько плохо владеют им, что самые обыкновенные вещи не умеют выразить иначе, как на необычный лад, как будто мысль не хочет облечься в уже готовую одежду; всякий раз она сызнова сама готовит ее себе.
Из речей Горгия нам известны пять, частью по коротким сообщениям, частью по отрывкам: олимпийская и пиренейская речи, похвала Ахиллесу и похвала элеатам и, наконец, вышеупомянутая надгробная речь. Последняя и олимпийская речи отличаются панэллинистской тенденцией. Мы уже отметили однажды, что странствующие учителя, чувствовавшие себя как дома во всех областях Греции, были в такой же мере, если не больше, чем поэты, исполнены всегреческого патриотизма и являлись носителями национальной идеи единства Эллады, разделенной политически. Два места в речах Горгия подкрепляют такое
483
предположение. В олимпийской речи софист призывает греков, раздираемых междоусобиями, «делать предметом побед своего оружия не собственные города, а страну варваров». А в афинской надгробной речи он вспоминает о подвигах, проявленных в общей борьбе с персами: «Победы, одержанные над варварами, требуют радостных гимнов, победы же над греками жалобных песен».
2. Однако Горгий должен занять нас не столько как реформатор стиля, не столько как патриот, сколько как мыслитель. Он занимался и натурфилософией, и нравственной философией, и диалектикой. К несчастью, у нас нет точных сведений о двух первых отраслях его деятельности. Мы знаем лишь, что он занимался вопросами оптики и, идя по стопам учителя Эмпедокла и исходя из его воззрений, пытался объяснить действие зажигательного стекла. В качестве учителя добродетели он не выступал, а потому, если возможно провести резкую грань между риторами и софистами, то его нужно причислить к первым. Однако так как он был наполовину ритором, наполовину философом, то его можно причислить к софистам в широком смысле этого слова. Если он не учил добродетели, то все же разбирал эти вопросы в своих сочинениях. При этом он стремился не к упрощению этого понятия, не к сведению различных его подвидов к одному общему корню, но предпочитал излагать и разбирать в них одни, более подходящие мужчинам, и другие, более подходящие женщинам. В качестве диалектика он проследил саморазложение элейского учения о бытии, которое мы встречаем у Зенона, до полного отрицания понятия бытия. И здесь же тоже приходится сожалеть, как мало нам известно об учении, содержащемся в его книге «О природе, или О несуществующем» (может быть, только в первой ее части, вторая ее часть посвящена физике), а также о его обосновании. Главным нашим источником является книга, которая приписыва-
484
лась некогда Аристотелю, но которую в действительности надо признать позднейшим произведением его школы. Это сочинение рассматривает, кроме того, доктрины Ксенофана и Мелисса и притом, по общему мнению, на него нельзя вполне полагаться. По отношению же к учению Горгия находят возможным считать ее свидетельство достаточным. Однако не нужно забывать, что наше доверие в данном случае более широко только потому, что у нас совершенно нет оригинальных отрывков и почти нет побочных дополнительных сведений, могущих контролировать наши сведения.
Горгий хотел доказать три тезиса: ничего не существует; если бы существовало, то оно было бы непознаваемо, а если бы оно было познаваемо, то познанное нельзя было бы выразить.
В пользу первого тезиса приводятся два аргумента. В качестве «первого, специально Горгию принадлежащего, аргумента» является следующее. Выставляется незначительное и, по-видимому, безобидное положение: «Не-бытие есть не-бытие». Отсюда выводятся очень важные заключения. Если не-бытие есть хотя бы только не-бытие, то оно все же есть нечто, следовательно, оно есть и ему можно приписать существование. Этим уничтожается различие между бытием и небытием. И далее: если не-бытие (как было только что доказано) есть или существует, то отсюда следует, что бытие, как противоположность его, не есть или не существует. Таким образом, нам представляется на выбор: либо различие между бытием и не-бытием считается упраздненным (как того требовала первая часть аргументации); тогда ничего не существует: ибо не-сущее не существует, а потому не существует и оказавшееся равноценным ему, сущее; либо различие не упразднено; тогда (как требует вторая часть аргументации) бытие все же не существует, именно благодаря своей противоположности к не-бытию, признанному существующим.
485
Вряд ли нужно кому-нибудь указывать, что слова «бытие» и «сущее», «не-бытие» и «не-сущее» употребляются здесь без различия, и мы не знаем, виноват ли в этой спутанности сам Горгий или наши источники. Нет надобности тоже напоминать и о том, что не-бытие, как только ему приписано бытие, уже не может считаться не-бытием, а автор этого заключения в действительности тем именно и оперирует, что мнимо положительную сторону этого заключения он выставляет против отрицательной. Но даже и положение тождества, из которого исходит эта аргументация, несостоятельно по нашему мнению, и даже бессмысленно. «Белое есть белое», это, думается нам, не само собой понятное, а просто непонятное выражение, понятие субъекта просто повторяется здесь как предикативное понятие, тогда как суждение или задача предложения заключается в том, чтобы связать два понятия или члена предложения (субъект и предикат) и указать нам этим на фактически существующую связь. Подробнее говорить нам об этом здесь не место. Важнее другое. Из этого положения тождества возможны такие заключения только благодаря двусмысленности слова «есть». В положении «не-бытие есть не-бытие» «есть» играет лишь роль связки. Однако в дальнейшем это словечко применяется в таком смысле, как будто оно означает существование и притом внешнее объективное существование. Это подобно тому, как если бы из положения «кентавр есть продукт фантазии» хотели сделать вывод, не только что представление кентавра должно существовать в нашем сознании прежде, чем мы можем говорить о нем, что было бы вполне правильно, - но что кентавру присуще также и внешнее и объективное существование. К этому присоединяется и непозволительное изменение суждения на противоположное, что производится во второй части аргументации. Ибо, даже если допустить, что «небытие есть», то все-таки отсюда никак не будет следовать, что «сущее не есть». Разве из положения «не-белое
486
существует» можно вывести заключение, что «белое не существует»? Однако как ни велики все эти ошибки, они все же совсем не характерны только для Горгия. Злоупотребление положениями тождества, связкой, непозволительное изменение суждений - все это мы встретим еще часто, особенно у Платона, и притом не только в том ослепительном диалектическом фейерверке, который именуется «Парменидом».
Второй аргумент в пользу первого тезиса совершенно иного характера. Здесь Горгий исходит из противоречащих утверждений, к которым пришли его предшественники, и подводит им итог. Сущее должно быть единым или многим, оно должно быть либо возникшим, либо невозникшим. Но всякое из этих предположений опровергается отчасти Мелиссам (отчасти, должны мы прибавить, слиянием их аргументов) одинаково основательными, - или одинаково мнимыми? - аргументами. Но если существующее не есть ни единое, ни многое, ни возникшее, ни невозникшее, то оно вообще не может существовать. Вместе со всеми предикатами, которые отнимаются у него, падает и его реальность. Применяемая здесь аргументация займет нас впоследствии как принцип «исключенного третьего». Здесь еще меньше надобности останавливаться на этом, что остается спорным, не приписывал ли Горгий этому второму аргументу только условное значение. Может быть, он должен был только означать следующее: если признать силу за противоречивыми аргументами философов, в особенности Мелисса и Зенона, против множества, единства и т.д существующего, то необходимо сделать и дальнейший вывод, не сделанный ни одним из обоих философов, что это якобы существующее не существует. На такое толкование указывает, по крайней мере, наш главный источник, где различают его «собственный» аргумент от второго аргумента, в котором «он соединяет все то, что было сказано другими».
Мы переходим ко второму тезису: непознаваемости существующего даже в том случае, если допустить
его существование. Мы позволяем себе вольно передать его суть. Если бы сущее было познаваемо, то что-нибудь должно бы ручаться за правильность такого познания. Но где искать это ручательство? Не в чувственном восприятии, необманчивость которого так сильно оспаривается. Значит, в мышлении и представлении? Это можно было бы допустить, если бы, как известно, мы не могли представлять ложное, например, бег колесницы по поверхности моря. И если согласие многих в отношении чувственного восприятия не доказывает его правдивости, то как может доказать это согласие многих в мышлении и представлении? Это было бы возможно лишь в том случае, если бы у нас не было способности представлять нереальное; но вышеуказанный пример показывает, что это не так.
Здесь нужно обратить внимание на связь сказанного с философией того времени, и в особенности с Парменидом. Наши читатели помнят его слова: «Неизреченно и немыслимо небытие», и «Мышление и бытие есть одно и то же». В таких выражениях можно действительно открыть утверждение, что неистинное не представимо. Л так как именно Мелисс особенно резко оспаривал обманчивость чувственного восприятия, то вполне допустимо предположение, что этот аргумент Горгия был направлен против элеатов; его можно было бы выразить так: Мелисс учил нереальности чувственных вещей и направлял наше познавательное влечение на «сущее», скрытое за ними. На чем же должно основываться это наше познание? Только на мышлении и представлении, согласно утверждению Парменида, что последнее направляется только на действительное. Но этому противоречит вышеуказанный пример, где мы представляем нереальное. С другой стороны, это и правильно и неправильно, что наше представление не может обращаться к голым фантазиям. Это правильно, поскольку речь идет об элементах наших представлений, это неправильно, поскольку речь идет об их комбинациях. Бег колесни-
488
цы по поверхности моря есть произвольная комбинация представлений, несвойственная природе вещей, так же, как кентавр или окрыленный лев. Но отдельные элементы, входящие в этот комплекс представлений, должны были уже раньше быть в нашем сознании. Они-то, по крайней мере, эмпирически истинны. Это различие элементарных и комбинированных представлений очень существенно; аргументация Горгия совершенно не коснулась его. Однако и здесь нужно напомнить о том, что в этой ошибке виноват не один Горгий, а вся его эпоха. Вопрос: возможно ли и как вообще возможно представлять ложное - составлял серьезное затруднение для мыслителей той эпохи и последующей. Мы увидим, как серьезно и не напрасно борется с этою трудностью Платон в «Феетете».
Третий тезис гласит: познание сущего, если это последнее есть и если бы оно было познаваемо, все же не может быть выражено. Тезис подкрепляется следующим образом. Средство общения есть язык. Но как можно словами или каким-либо другим знаком, который как таковой по существу не однороден с обозначаемым, сообщать что бы то ни было другое, кроме слов и других знаков? Например, как передать красочное восприятие? «Как взор не познает звуков, так и слух не воспринимает цвета». И если указывают кому-либо на предмет, который производит на нас известное красочное впечатление, то что ручается нам за то, что впечатление, произведенное на другого, совершенно совпадает с нашим? Недостающая в нашем источнике заключительная часть гласила приблизительно таю еще меньше может язык, составляющий часть нашей природы, давать представление другим о внешнем и чуждом нашей субъективной сущности бытии, даже если бы мы сами имели о нем понятие.
Для обоснования этого тезиса нужно заметить, что он содержит действительно ценную мысль и неопровержимо доказывает и обосновывает ее, именно эту мысль, что мы совершенно не можем быть уверены в
489
полном тождестве элементарных ощущений наших и других людей. При этом несущественно, что в аргументацию вплелось несколько обычных в то время ошибочных заключений. «В двух субъектах не может быть одно и то же представление, ибо тогда единое было бы вместе с двояким». (Смешение тождества по качеству с тождеством по числу.) «И даже допустив это, все же одно могло бы являться обоим различным, так как они не вполне подобны; ибо если бы они были таковыми, то их было бы не двое, а один» (такое же смешение).
3. Значительно труднее судить собственно о цели этого венка тезисов, нежели о его логической ценности. Никто не сомневается, что полемическое сочинение Зенона дало образец. Но был ли и руководящий мотив тот же, что у Зенона, об этом, по крайней мере, можно ставить вопрос. Этот последний хотел, как известно нашим читателям, отплатить за те нападки, которым подвергался его учитель Парменид. Возможно, что подобный мотив был и у Горгия. Во всяком случае, между сравнительно наивной верой в свидетельство чувств, которую исповедовал Эмпедокл, и элейским отрицанием ее - целая пропасть. Учение Эмпедокла о природе должно было быстро устареть ввиду новых умственных течений; какой-нибудь Зенон или Мелисс не могли смотреть на него иначе, как с насмешливым пренебрежением. И действительно, древность уже имела «критику» эмпедокловского учения, вышедшую из-под пера Зенона. Мы видели уже, что аргументация Горгия была главным образом, если не исключительно, направлена против элеатов. С особенным удовольствием он натравливает одного на другого двух младших представителей учения о бытии. Так, во второй аргументации первого тезиса, которую мы должны рассмотреть подробнее, из старого догмата физиков, из вечности или временной неограниченности мира, Мелисс вывел его пространственную неограниченность. Горгий подробно доказывает ему, что такое бес-
490
конечное не может существовать. Ибо где может оно существовать? Не в себе и не в другом; так как в последнем случае оно не было бы бесконечным, в первом же случае существовало бы две бесконечности; содержащая и содержимая. А что при этом он опирается на зеноновский аргумент, касающийся пространства, это определенно указывается в нашем главном источнике. Это опровержение одного из младших элеатов другим, во всяком случае, очень забавляло его, и возможно, что тут было замешано и личное чувство.
С большей достоверностью решается вопрос о том, предназначался ли нигилизм Горгия для разрушения фундамента всех наук и содействовал ли он этому. Таково было всеобщее мнение, против которого возражал до сих пор только Георг Грот. Его предположение, что Горгий не касался феноменального мира, а лишь за ним лежащего, «ультрафеноменального или ноумена», было встречено замечанием: «наши сведения не содержат ни малейшего указания на такое ограничение». Конечно, нет. Но разве нужно ясное указание или хотя бы намек там, где недвусмысленно говорят факты? Способ выражения Грота слишком современен и потому не вполне адекватен. Но совершенно аналогичное отношение, как между кантовским феноменом и стоящим за ним ноуменом или «вещью в себе», существовало между чувственным миром и «сущим» Парменида и Мелисса, хотя это сущее и носит на себе следы эмпирического происхождения и хотя бы оно все же еще мыслится как пространственное. Правда, мы напрасно ищем у Горгия термин, который бы резко указывал на это различие. Но разве кто-нибудь думает серьезно, что Горгий, отказываясь от «сущего», был склонен отказаться от всякого понимания природы вещей? Разве он отрицал всякую правильность в природе? Разве он не ожидал восхода солнца следующего дня, возврата ближайшей весны, повторения одинаковых событий при одинаковых обстоятельствах, разве не верил он в прочность вообще свойств,
491
как и его философские противники? Кто не думает этого и не склонен приписывать тонкому мыслителю грубой, бросающейся в глаза непоследовательности, тот должен предположить, что это различие, отмечено оно или нет техническим термином, во всяком случае, существовало в его уме. А тогда, может быть, напрашивается предположение, что это отсутствующее обозначение можно найти там, где Горгий говорит с нами собственными словами, а именно в названии книги: «О природе, или несуществующем». Правда, недавно это заглавие назвали «грубым фарсом» и увидели в нем доказательство того, что Горгий шутил со своими тезисами. Но в противовес этому следует напомнить, что коринфский философ, Ксениад (современник Демокрита), полагал, что все исходит «из несуществующего» и снова погружается «в несуществующее». Учение Платона о материи дает нам пример совершенно серьезно задуманного применения понятия несуществующего.
Если мы не ошибаемся, то настоящий и самый глубокий основной мотив полемики Горгия мы находим во втором тезисе. Из него мы узнаем, что в аргументации элеатов он нападал на то, что должен находить неправильным всякий непредубежденный читатель. При чтении Парменида и Мелисса у нас все время невольно возникает возражение. Как можете вы - хочется , сказать обоим мыслителям - так уверенно относить значительную часть всего человеческого познания к области обмана, остальную часть считать неоспоримой истиной. Где ручательство того, что одна часть ваших способностей вас всецело обманывает, тогда как другая ведет к безошибочному пониманию? Где мост, ведущий вас из мира субъективной иллюзии, в которую вы сами вполне погружены, к области чистого объективного бытия? Учение Парменида давало тем более повода такому возражению, что оно всецело основывало душевную жизнь на телесной. Правда он выражается так только в «словах мнения». Однако и в
492
«словах истины» нет ничего, что бы противоречило этому. Ему и его последователям нельзя было ухватиться за принцип: тело вводит нас в заблуждение, но бессмертная душа несет нам вести из мира чистой истины. Ибо ни одно слово не указывает на то (а все, наоборот, говорит против), чтобы Парменид приписывал «психее», которая, по его мнению и согласно орфико-пифагорейскому учению, переживала тело и испытывала разнообразные превращения, какое бы то ни было участие в бодрственной душевной жизни и в процессе познания. Вряд ли мы ошибемся, предполагая, что неудовлетворенность столь мало обоснованными догматическими утверждениями и являлась самым сильным мотивом полемики Горгия против элеатов и отстаиваемого ими учения о бытии.
4. Здесь кстати напомнить о родственных явлениях той же эпохи. Растущее самоограничение, борьба против самоуверенного догматизма старых школ, - ваг та главная черта поворота, произведенного Гиппократом и его учениками во врачебной науке. С этим связывался уклон к релятивизму, первые намеки которого мы встречаем у Гераклита. Не то, что человек есть сам по себе, а что он есть по отношению к тому, что он ест и пьет, а также к тому, что он делает, - вот та скромная, но вместе с тем и трудно достижимая цель исследования, намеченная глубокомысленным автором книги «О старой медицине». Пышные фантазии, изгнанные им из области науки, он заменил скудными, но верными результатами наблюдения и опыта. Такое же ограничение высоко парящих до сего времени притязаний и тот же дух релятивизма находим мы в единственном сохранившемся до наших дней памятнике так называемой «софистики», в речи «Об искусстве». Назовем ли мы Протагора автором этого сочинения или нет, во всяком случае, мы встречаем там главное метафизическое положение этого софиста, и притом в такой форме, которая ясно ука-
493
зывает на влияние этого релятивистского духа; при этом мыслитель, который так определенно ставил «человека» на первый план познания, не мог не видеть, что познания ограничены пределами человеческих способностей.
Самоограничение и релятивизм, эти черты мы снова встретим при характеристике ближайшей эпохи в учении Сократа; другим признаком повышенной строгости научных требований является стремление к точному ограничению понятий. Шаг в этом направлении делает Продик своим точным различением синонимов, к несчастью известным нам только в общих чертах. Точностью в применении слов отличаются и речи, влагаемые Платоном в уста Протагору. Видеть здесь прогресс не мешает нам даже намеренно карикатурное изложение. Так, например, когда Платон заставляет софиста говорить о применении оливкового масла в поваренном искусстве, цель которого лишь ; в том, «чтобы заглушить отвратительные впечатления ; от кушаний и приправ, достигающие через нос», то комичность заключается здесь в несоразмерности тонкого выражения с тривиальностью его применения. Однако этот ловкий прием несравненного карикатуриста не может заставить нас не видеть заслуги в строгом разграничении чувственного впечатления и его объекта, с одной стороны, и чувственного ощущения и сопровождающего его чувства удовольствия и неудовольствия - с другой, каковое различение было совершенно чуждо той эпохе. Собственно попытку определения понятия мы впервые встречаем в сочинении «Об искусстве» в следующей фразе: «И прежде всего я хочу определить, что я считаю сущностью (или целью) врачебного искусства, а именно: полное устранение. страдания больных и смягчение силы страдания и» (как прибавляется с намеренной парадоксальностью) «не осмеливаться подходить к тем, которые уже осилены болезнью». Невыполненное намерение определения мы встречаем у Демокрита: «Человек есть то, что
494
мы все знаем», а его же определения понятий тепла и холода, известные Аристотелю, не сохранились. Первоначальной родиной попыток была область математики. На это указывает, не говоря уже о приписываемом Фалесу определении числа, указанная выше полемика Протагора против определения касательной, а также те определения, которые Автолик приводит в начале своих книг «О подвижном шаре» и «О восходе и заходе звезд». (Если эти книги и относятся к исходу IV века, то, во всяком случае, они предполагают длинный ряд предшественников.) Пифагорейцы (как сообщает Аристотель) пытались определить некоторые моральные понятия. Наконец, мы находим два определения у Горгия: определение риторики, которого мы не коснемся, и определение цвета. Приводя в первый раз это определение, Платон шутит над его словесным выражением, но в другом своем сочинении зрелого возраста он соглашается с ним по существу так же точно, как он распространяет в старости свое уважение к личности этого софиста и на его этические доктрины. Определение основывается на эмпедокловом учении о «порах» и «истечениях», согласно которому восприятие цвета происходит лишь в том случае, когда одно соответствует другому. Определение это гласит: «Цвет есть истечение, исходящее от пространственно оформленного, соответствующее зрению и достигающее восприятия». Это определение юный Менон слышал из уст Горгия в Фессалии, где софист жил в последние годы своей жизни (передано в диалоге Платона «Менон»).
Так как Платон избегает бесцельных анахронизмов, то из этого указания можно заключить, что Горгий занимался вопросами физики еще в старости, долгое время спустя после издания своих диалектических тезисов. С этим согласуется и то, что большая часть его учеников, хотя они и были преимущественно риторами и политиками, обнаруживает следы естественного научного образования. Мы имеем прекрасную речь
495
Алкидама, уже известного нашим читателям как представителя естественного права, в ней восхваляется искусство импровизации, и произведения этого рода признаются гораздо более ценными, чем письменно разработанные речи. Его перу принадлежала книга, трактующая о физике, может быть, написанная в диалоговой форме. Другой менее значительный ученик Горгия, оратор Поль, является у Платона тоже природоведом. Наконец, хотя Исократ одинаково отказался как от физики, так и от диалектики, он тем не менее прославлял Горгия как своего учителя в естествознании; на изображении, украшавшем его могилу, можно было видеть софиста, указывавшего на небесный глобус. Трудно представить, чтобы в памяти ученика сохранился образ учителя как представителя ранней, им самим отвергнутой впоследствии, стадии своей деятельности; а потому и это обстоятельство говорит против предположения, что эти парадоксальные тезисы входили как бы клином в деятельность софиста и делили ее на две неравные части. Правда, мы совершенно не знаем ни того, сопровождал ли он свои физические теории подобно Пармениду оговоркой, ни то, имел ли он в виду при оспаривании понятия бытия исключительно строгую элейскую его форму и перешел к феноменалистическому воззрению и избегал ли как ученик его, Ликофрон, употребления глагола «быть» в качестве связки. Мы не можем даже разрешить противоречие между двумя свидетельствами наших главных источников; с одной стороны, Горгий якобы, утверждал, что «ничто существует», с другой -'он будто бы оспаривал само понятие как бытия, так не-бытия..
Так называемым нигилизмом Горгия хотели объяснить то, что он будто бы отказался от научных занятий и предался исключительно искусству диалектики; но так как факты противоречат этому, то говорят, что, будучи последовательным, он должен бы был поступить так Однако никто не хочет сделать такого же зак-
496
лючения в другом аналогичном случае. По словам Ксепофонта, Сократ особенно выдвигал противоречия в философии, которые разделяли его предшественников совершенно так же, как это делал Горгий. Одни утверждали, что сущее только одно, другие, что оно бесконечно по числу; одни говорили о постоянном движении, другие отстаивали всеобщую неподвижность, одни утверждали возникновение и гибель всех вещей, другие отрицали и то и другое. Отсюда Сократ делал заключение о бесплодности и безрезультатности подобных исследований, выходящих, как он думал, за пределы человеческих способностей. Однако он не делает дальнейшего заключения о тщетности всякой попытки, направленной к пониманию природы. Он хочет, чтобы его ученики приобретали известный запас сведений о природе, нужный для практического применения, например, чтобы по астрономии они знали столько, сколько нужно для кормчего. Мысль, что вся наука лишена почвы до тех пор, пока не устранено это противоречие мнений, совершенно чужда Сократу, настолько чужда, что он, напротив, хочет открыть для исследования новую область, делая предметом основательного прозрения «человеческие вещи». И в этом предприятии его не смущает сомнение, явившееся результатом обнаружения указанных противоречий.
Правда, Сократ не расчленял критически и не отвергал, подобно Горгию, понятие «сущего». Но никто ведь не будет утверждать, что это понятие, которому Сократ, как и Горгий, не хотел приписывать с уверенностью никаких предикатов, играло какую бы то ни было роль в его учении. Правильно лишь то, что он оставил старые истоптанные тропы исследования, так как они не вели, казалось, к желанной цели. Здесь мы касаемся пункта, который имеет большое значение для характеристики эпохи. Разочарование в возможности разрешить задачи, над которыми бились предшествующие поколения, является одним из факторов
497
того переворота, который мы уже наблюдали на многочисленных примерах. Космология (в самом широком смысле слова) все более и более оттесняется антропологией (тоже в самом широком смысле этого слова). Мы уже пытались дать подробную оценку некоторым из этих факторов. Следует, однако, упомянуть еще об одном, самом неприметном и в то же время самом действительном факторе, о времени. Должно было пройти длительное время, прежде чем человек стал для себя достойным объектом научного рассмотрения. Нужно было время и обусловленный им рост самооценки, и наряду с этим постепенно увеличивающееся господство над природой и усовершенствование государственной и общественной жизни, наконец, и накопление духовных сокровищ. Сначала пробуждающееся стремление к исследованию обращалось исключительно на внешнюю природу. Если при этом человек не вполне забывал себя, то он казался себе зеркалом, мутным и хрупким зеркалом внешнего мира. Наступил, наконец, момент, когда самосознание обратило его внимание на собственные способности как на границы и условия всякого познания; как следствие бесплодных попыток разрешить проблему миру явился упадок духа. Эти обстоятельства вместе с повышенной самооценкой направили внимание исследований на человека, как «на самую насущную заботу человечества». Одним из следствий такого переворота была глубокая серьезность и повышенная интенсивность. Перворазрядные умы, которые полстолетия назад, наверное, увеличили бы собой ряды натурфилософов, обратились теперь, согласно требованию Сократа, к занятиям «человеческими вещами». Прежде чем перейти к так много раз уже упомянутому нами афинскому мыслителю, который решительнее всех выставил это требование и осуществил его, мы бросим взгляд на перемену, произошедшую в силу указанных нами влияний в историографии.
498
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Расцвет исторической науки
1. Широкого развития достигли в ту эпоху исторические исследования. Наряду с огромными собраниями преданий, вроде сочинения Ферекида, появляется и изображение непосредственной современности. Историк рассказывает не только об Уране и Кроносе, но и о Перикле и Кимоне. От эфирного сияния Олимпа его взор снисходит к скандальной хронике повседневной жизни. Фазиец Стесимброт в своей книге «О мистериях» с равным усердием собирает полузабытые мифы и грязные сплетни, которыми его исторический памфлет очернил величавые образы афинских государственных деятелей. При этом он еще находил время в отдельном сочинении рассказывать жизнь Гомера и толковать его поэмы. Кроме него были и другие значительные деятели в области истории искусства и литературы. Из древнейших можно назвать Дамаста и Главка из Региона; первый был автором сочинения «О поэтах и софистах», причем под софистами подразумеваются просто философы, очевидно ради параллели с поэтами; второй был современником Демокрита и написал сочинение «О старых поэтах и музыкантах». И великий энциклопедист занимался исследованием источников поэзии в своих произведениях, посвященных гомеровским поэмам; в других сочинениях он говорит о музыке и по этому поводу высказывает мысль, подтвержденную позднее Платоном и Аристотелем, что почвой для научного и художественного творчества является досуг и известная доля материального благополучия. Еще древнее названных произведений может считаться хронологически составленный перечень поэтов и музыкантов, хранившийся в Сикионе и использованный Гераклитом Понтийским. Хронология, впрочем, играла не только служебную роль при исторических изысканиях, как в этом случае, или у Гелланика и Гиппия; она
499
находила и самостоятельную обработку, приблизительно в VI веке у Клеострата, писавшего стихами, в V веке у Гарпала и др., и особенно у великих реформаторов календаря Ойнопида и Метопа. Уже греки не довольствовались изложением истории своего народа; Харон из Лампсака и Дионисий Милетский писали «Персидские истории», а лидиец Ксант при составлении своих «Лидийских историй» пользовался греческим языком, подобно тому как это делали все иностранцы в позднейшую эпоху. Рассказы путешественников-исследователей, вроде Скилакса из Карианды и Эвфимена из Массалии, доставляли истории новый материал; этому же способствовала возникающая литература мемуаров, к которой принадлежат «Путешествия» поэта Иона, произведение, от которого нам сохранилось лишь очень немногое, но весьма ценное. Но гораздо важнее внешнего расширения горизонтов та внутренняя перемена, которую испытывает историография. Политическое развитие достигает высоты, по сравнению с этим представление Геродота о государственности кажется детской наивностью рядом с просветленной умственной силой зрелых мужей. Первые следы этого переворота встречаем мы в единственном уцелевшем остатке брошюрной литературы, создавшейся в конце V века.
2. Произведение «О государстве афинян» - одно из своеобразнейших литературных явлений всех времен. Тесное соединение страстности политика и созерцательности ученого выдает исключительно сильную мысль и наполненное горечью сердце. Автора можно сравнить с военным, предпринявшим разведку неприятельских укреплений с целью открыть их слабые места и составить особый план атаки. В то же время его так поражает искусное расположение всей крепости и соотношение ее частей, что он не только пред остерегает от чересчур поспешного нападения, но и выражает откровенное восхищение целесообразным
500
планом постройки и таким образом становится почти панегиристом глубоко ненавистного врага. Во всяком случае, только ненависть могла в такой степени обострить взор этого афинского олигарха и открыть ему некоторые основные политические истины, до тех пор неведомые. Здесь впервые вскрывается соответствие государственного устройства с общественным укладом, согласованность внешних форм с внутренним содержанием общественной жизни. Морское могущество Афин, проистекающее отсюда их торговое преобладание, военная тактика, соотношение между армией и флотом, демократическое устройство и многое такое, что для поверхностного наблюдателя кажется только злоупотреблением демократии, например, подсудность союзников, затяжка процессов, распущенность вольноотпущенников и рабов, - все это приведено к внутренней связи, освещено и сведено к общим причинам. Таким образом, не без основания указывали на то, что это сочинение представляет собой первый образец дедуктивной разработки социально-политических вопросов.
Правда, это одобрение не безусловно. Как ни похвально обнаруживающееся здесь стремление подвести массу отдельных явлений под общую точку зрения, как ни полезно при этом чувство причинности: все это нe меняет того факта, что дедуктивный метод оказывается мало пригоден для объяснения исторических явлений и для освещения эволюционного процесса. Наш автор обнаруживает редкое богатство тонких наблюдений и глубокомысленных замечаний. В некоторых вопросах его можно считать предшественником Бёрка, Макиавелли и Паоло Сарпи. Но было преувеличением, когда про это сочинение говорили, что оно является «первой попыткой познать законы государственных форм». Исходной точкой всех его рассуждений является внутренняя связь между господством на море и демократией. Конечно, эта связь является результатом специфического исторического развития Афин. Но что
501
здесь не проявляется «закон природы», в этом может нас убедить пример Карфагена и Венеции, Голландии и Англии. Его дедукцию можно упрекнуть в некоторой насильственности. В самом начале сочинения он в следующих словах высказывает тезис, который собирается доказать: «Я хвалю афинян не за то, что они предпочли известный род государственного устройства; ибо они предпочли благосостояние плохих людей благосостоянию хороших. Но я хочу доказать, что, решившись на одно, они сохраняли свою конституцию, и в остальном, что грекам казалось ошибочным, достигли своей цели». В конце сочинения он говорит: «Для улучшения конституции можно многое выдумать; но нелегко выдумать такое, что произвело бы серьезное улучшение при сохранении демократии. Этого можно достигнуть только в незначительной степени, прибавляя немного в одном, убавляя в другом». Афинская демократия представлялась ему законченным художественным произведением, которое должно быть таким и не может быть иным для своей цели, удовлетворения масс. При этом определенно и с явным преувеличением указывается на то, что правят «низость и неразумие», а в совете и народном собрании первую роль играют «сорванцы». Но народу, который по праву преследует собственные интересы, полезнее «невежество, порочность и благосклонность» его настоящих вождей, чем «способность, проницательность и недоброжелательность хороших» или «благородных». Правда, в этом случае не получается лучшего государственного устройства, но демократия наилучшим образом сохраняется. «Ибо народ не хочет быть рабом в законно и хорошо устроенном государстве, он хочет быть свободным и господствовать... Как раз из того, что ты считаешь беззаконным устройством, черпает народ свою силу и свою свободу». Нужно ли указывать на то, что в этих вполне объективных, по-видимости, реально-политических рассуждениях чувствуется значительная доза раздраженного доктринерства, или правильнее, раз-
502
драженности, скрытой под покровом доктрины? А если это неразумие, эта негодность и безрассудность вождей подвергают опасности мощь государства, если они ведут к потере флота, дани, владений? В чем же тогда выгода народа? Несомненно, что замечания нашего олигарха во многих случаях попадают в цель, но все же пером его руководит определенная тенденция. Вся его проницательность служит его партийной страстности, все его мышление есть одно из средств выражения своего раздражения. Афинская демократия, якобы, неисправима в полном смысле этого слова. Самые большие недостатки, наиболее тяжело ощущаемые людьми, принадлежавшими к тому же сословию и к той же партии, что и автор, являются, якобы, исключительным и неотвратимым следствием главного государственного принципа. Попасть в самый корень, в самый жизненный нерв афинского государства - значит осудить его. Он как бы говорит своим друзьям: «Не надейтесь на реформы! Не ожидайте ничего от компромиссов! То, что вам кажется случайной неудачей, недостатком, временной порчей, все это проявление одного губительного государственного принципа. С этим связано благополучие масс, которые потому и будут всегда руководствоваться им. Не нужно половинчатости и поспешности! И прежде всего не нужно несвоевременных выступлений с недостаточными силами! Если нанести удар, то он должен быть решительным, он должен сразу и навсегда покончить с верховенством «проклятого демоса» (выражаясь языком того времени). Вы должны быть хорошо вооружены и исполнены решимости, у вас не должно быть также недостатка в союзниках. «Ибо, - здесь нам уже не нужно читать между строк, - немало нужно для того, чтобы покончить с афинским народовластием».
3. Это замечательное произведение политической страсти и политического смысла появилось в том самом году (424 г. до н.э.), когда оказался обреченным на празд-
503
ность человек такого же приблизительно склада, но более крупный и более гармоничный. Эта праздность была ему необходима для завершения труда всей его жизни. Фукидид, сын Олора, очень богатый человек знатного происхождения, в жилах которого, кроме греческой, текла также фракийская кровь, командовал в качестве стратега отрядом флота у острова Фазоса, откуда он недостаточно быстро явился на выручку осаждаемого города Амфиполиса. Эту проволочку он должен был искупить двадцатилетним изгнанием. Часть времени он употребил на путешествия, другую часть провел в своем поместье на берегу Фракии, работая над тем сочинением, которое имеет неоспоримое и лишь изредка подвергаемое сомнению право считаться величайшим историческим памятником древности. Мы бросим лишь беглый взгляд на дух его историографии, на методы его исследования и также кратко коснемся других принципиальных пунктов, попадающих в рамки нашего изложения. Вряд ли наши читатели посетуют на нас, если мы немного дольше, чем это безусловно необходимо, займемся великим афинянином и его бессмертным творением. В этом пункте мы достигаем высочайшей вершины духовного развития. Мы стоим перед самым высоким по строгому отношению к истине, перед самым высоким в смысле полноты идей, перед самым высоким по художественной силе.
Вряд ли два современника представляют больший контраст, чем Геродот и Фукидид. Между появлением их сочинений лежит промежуток в двадцать лет; по духу же различие их можно определить столетиями. Геродот оставляет впечатление древней старины, Фукидид - впечатление современности. Наклонность к религиозно-политическому, к легендарному, анекдотическому, простодушная вера галикарнасца, только изредка смягчаемая лучами критики, - все это бесследно исчезает у его младшего товарища. Его взор направлен прежде всего на политические факторы, на реальное соотношение сил, можно сказать, на есте-
504
ственную основу исторических событий. Причины этих явлений он видит совсем не во внушениях и участиях сверхъестественных существ; индивидуальным настроениям и страстям приписывает он также самое незначительное влияние. Позади их он ищет общие движущие силы, состояние народов, интересы государств. Прежде чем указать на все отдельные пункты спора, из-за которого возникла Пелопоннесская война, он делает замечание: «Самой истинной, но наименее выясненной, причиной войны было слишком развившееся могущество Афин, возбуждавшее опасение Спарты». Сообщение его биографа, что он был учеником физика-механиста Анаксагора, вполне согласуется с его мировоззрением и с его обработкой истории. Он стремится к тому, чтобы обрисовать процесс человеческой истории как процесс природы при свете неумолимой причинности. Он настолько объективен, что можно читать большие отрывки его сочинения, не зная, в какую сторону склоняются его симпатии. Что он не лишен сильного чувства, должно быть понятно всякому, кто знает, что интенсивное углубление в человеческую жизнь и живое ее изображение возможно только при личном живом участии. Под старательно сохраняемым объективным спокойствием чувствуется внутреннее волнение; описание гибельного сицилианского предприятия полно трагического пафоса.
Геродот пишет историю, «чтобы то, что случается с людьми, не заглохло со временем и чтобы великие и удивительные деяния... не прошли бесславно». Конечно, в глубине души Фукидид движим теми же мотивами. Но на первый план он, как бы для собственного оправдания, выставляет «ту пользу, которую в будущем можно почерпнуть из точного знания прошедшего, в особенности при суждении о сходных событиях, которые создаются (все той же) человеческой натурой». Он хорошо сознает, что, отбрасывая все мифическое, он делает свое произведение «менее привлекательным». Поэтому он не без самодовольства называет его «ско-
505
рее богатством на долгое время, чем блестящей мишурой на мгновение». Трезвой строгости в преследовании своей цели соответствует то же отношение в выборе средств. В последнее время выражали удивление, почему Фукидид взял темой своих исследований короткий промежуток времени, а не значительную часть мировой истории. Ответ на вопрос дает сам историк в часто повторяемой жалобе на трудности получить вполне верные сведения даже о событиях своего времени. «Военные события мне не хотелось рассказывать со слов первого встречного, а также и не так, как они могли мне показаться истинными (следует вспомнить при этом Гекатея), но я или был сам их свидетелем или старался получить точные сведения. Но было трудно докопаться до истинного, ибо и очевидцы расходились в своих показаниях в зависимости от своих симпатий и в меру своей памяти». Какой горечью звучит его жалоба на то, что «для большинства людей отыскание истины есть совсем нетрудное дело, так как они берут то, что лежит у их рук». (Вспоминаются слова Бэкона: «Ex iis quae praesto sunt».) Co свойственной всем грекам склонностью к осуждению, которую проявил даже добродушный Геродот по отношению к Гекатею, Фукидид выискивает ошибки Геродота, особенно в сообщениях его о спартанских учреждениях, и замечает при этом, что «люди заблуждаются даже относительно того, что еще существует и не затемнено временем».
Однако Фукидид не хотел или не мог совершенно отказаться от занятий историей седой старины. При этом выступают своеобразные стороны его метода, на которые следует обратить внимание. Особенно нужно указать на два основных пункта. Фукидид первый вводил в историческую науку метод обратных умозаключений. Где нет достоверных известий, там он исходит от состояний, учреждений и названий современности, чтобы вывести отсюда заключение о прошедшем. Так, в доказательство того, что пространство афинского акрополя заключало некогда в себе весь город, он приводит сло-
506
воупотребление своего времени, когда слово «город» (polis) обозначало всегда «кремль» (acropolis). Или как другое основание того же утверждения он приводит факт, что самые важные святилища помещались или в пределах акрополя или поблизости от него и что известные культы связаны именно с находящимся там источником. Этот же метод мы встречаем во вновь открытой книге Аристотеля. Второй пункт касается применения современных состояний у менее развитых народов для освещения ранних ступеней культуры уже цивилизованных наций. Этот прием, которым так широко пользуются в наше время в истории морали, религии и права и который так сблизил этнологию и исследования доисторического времени, - следует вспомнить, например, «каменный век», продолжающийся в Центральной Бразилии еще в настоящее время, и свайные постройки в современной Новой Гвинее и в современной Европе - встречается впервые также у Фукидида. В «Одиссее» Нестор, спрашивая Телемаха, пристающего к Пилосу о цели его поездки, упоминает наряду с торговыми делами также и пиратство, не вкладывая в это слово ни тени порицания. Отсюда тягостное недоумение и всякого рода осведомления у представителей придворной учености в Александрии и у иных книжных ученых нашего столетия. Первые уже потеряли чутье древней наивности, другие еще не приобрели его. Фукидид возвышается над теми и другими; он далек от того, чтобы навязывать стихам эпоса чуждый им смысл, он просто объясняет грубую мысль гомеровских богатырей указанием на склад жизни отсталых греческих племен, как и в других случаях он освещает образ того раннего времени подобными же параллелями.
О допустимости применения подобного свидетельства Гомера не может быть сомнения. Если народная поэзия не может свидетельствовать ни о чем другом, то, по крайней мере, она говорит о складе мыслей тех, для кого она предназначена. Фукидид идет, однако, дальше применяет свидетельства эпоса в своей попытке вос-
507
создания доисторической Эллады. Здесь при сравнении с современным критическим методом ему трудно избегнуть упрека, что, подобно Геродоту и Гекатею, он следует полуисторическому методу. Но, прибавим мы, и подобно Аристотелю и почти всем другим мыслителям и писателям древности. Точка зрения Фукидида такова. В общем он верит в историческую реальность лиц и деяний, о которых сообщает эпос и в известной степени предание вообще Для него Эллин, родоначальник эллинов, столь же историческое лицо, как Ион, родоначальник ионийцев, является исторической личностью для Аристотеля- Здесь мы можем быть вполне уверены, что наш скептицизм основателен и что ошибается доверчивость наиболее критически настроенного из греков. Можем ли мы сказать то же самое в отношении рода Атридов, Агамемнона, Троянской войны? Наука не сказала об этом последнего слова. Героическая легенда заимствует большей частью центральные события и цен тральные фигуры из действительности, в остальном крайне свободно обращаясь с фактами. Французский средневековый эпос перемешивает все эпохи; он, например, заставляет Карла Великого участвовать в крестовых походах! Однако, он не выдумал ни Карла Великого, ни крестовых походов, не сделал заимствований из мифологии. Со своей стороны, Фукидид также придерживался только основных черт предания, передаваемого поэтами; он часто выражает недоверие к частностям и совершенно отбрасывает столь любимую его предшественниками анекдотичность. Он не хочет истолковывать или гармонизировать, он хочет лишь пополнять. Ясно понимая, что у него нет средств получить сколько-нибудь верную картину отдаленного прошлого, очистив его от приукрашиваний, преувеличений и искажений поэта, он вступает на совершенно новый путь исследований, свидетельствующий о его удивительной дальновидности и глубокомыслии. Он прибегает к дедукции, притом к дедукции в такой форме, которая одна только и пригодна для распутывания исторических проблем, -
508
это обрещенно-дедуктивный метод или метод обратного умозаключения. Вооруженный такими средствами, одаренный зоркостью, от которой ничто не укрывается, не ослепленный национальной гордостью, без склонности к прикрасам, он мог дать верную в основных чертах картину древнейшей Эллады, пользуясь небольшим количеством данных, признанных достоверными. В результате оказалось, что греки очень поздно осознали свое национальное единство, что на более ранней ступени они мало отличались от варваров или негреков, что на море, как и на суше, грабеж был главным источником наживы и что необеспеченность связей, недостаток людей и средств надолго задержали культурный расцвет. Для получения этих результатов автор воспользовался и теми изменениями, которые произошли в устройстве города, и прогрессом в судостроении и переменами в одежде и головном уборе, даже изменением одеяния олимпийских победителей. Защищенность Аттики от завоеваний вследствие скудости ее почвы, отсутствие резких изменений в ее судьбе, обусловленный этим приток чужих родов, быстрый рост населения и, как следствие, - колонизация Ионии; непрочная оседлость из-за неурегулированности хлебопашества, любовь греческих племен к передвижению, перемена состава владений, которому подвергались особенно часто самые плодородные страны, наконец, переход патриархальных монархий, вызванный увеличением богатства, к так называемой тирании - вот несколько примеров умозаключений, примененных Фукидидом в этой области, и полученных им выводов.
4. Если наш историк относится с холодным сомнением к поэтам, когда они говорят о событиях и о возможном вообще, то это недоверие переходит в полное отрицание всяких чудесных историй и рассказов о богах. По-видимому, он принадлежал к тому кругу лиц, где это неверие считалось чем-то само собой попятным и не нуждалось в специальном обосновании.
509
Как далеки мы здесь от того суетливого рвения, с которым Геродот оспаривает кажущиеся ему неправдоподобными предания. Для Фукидида все такое просто не существует. Он ни на одно мгновение не может допустить, чтобы у него могли предполагать веру в нарушение естественного хода вещей. К оракулу и предсказаниям он относится с холодным пренебрежением, порой с едкой насмешкой. Он хорошо знает те недуги рассудка, которые способствуют подобным суевериям и часто метко характеризует их. Когда к трудностям войны присоединилась чума, в Афинах вспомнили старое изречение оракула, гласившее: «Наступит дорийская война и с нею чума». Это привело к спору, - продолжает историк, - одни указывали на то, что изречение говорило не о чуме (loimos), а о голоде (limos). «Но естественно, что в это время победило мнение, что говорилось о чуме; ибо люди подгоняют свои воспоминания к своим переживаниям. И я думаю, что если, когда-нибудь вновь возникнет дорийская война, а с нею наступит голод, то и стих этот будут читать иначе». С подобным сарказмом говорит он не только о безымянных предсказаниях, он выражается в таком же роде об изречениях пифийского бога. Когда население ушло из опустошенной пелопоннесцами страны в Афины, то и так называемое Пелазгово или Пеларгово поле, лежащее к северо-западу от акрополя, было заселено беженцами, несмотря на то, что оракул предостерегал от этого. Необходимость заставила отнестись без уважения к божественному запрету; однако нарушению этого запрета были отчасти приписаны те бедствия, которые вскоре посетили Афины. «Мне кажется, - говорит Фукидид, - что предсказание оракула исполнилось в обратном смысле, чем это полагали. Не заселение (этого поля), нарушающее запрет, породило несчастье, и оракул, хоть и не упоминал о войне, но очень хорошо предвидел, что это заселение может произойти не иначе, как в случае крайней нужды». Это суеверие представляется ему не только пус-
510
тым, но и губительным, так как при таких обстоятельствах, «которые еще допускают спасение при помощи сил человека, оно заставляет толпу обращаться к прорицаниям, изречениям оракула и тому подобным вещам, что вызывает (ложные) надежды и тем причиняет гибель». Указание на единственное оправдавшееся пророчество, ему известное, о том, что Пелопоннесская война будет длиться «трижды девять лет», вряд ли имеет иное значение, ввиду приведенных выше заявлений, кроме того, что он видел здесь удивительное совпадение, достойное упоминания. Так нужно смотреть и на перечисление грозных и опустошительных явлений природы, сопровождающих события великой войны и усиливающих ее ужасы. В этом месте вступления, перед началом великой драмы, когда готов подняться занавес, писатель, желавший выставить в ярком свете мощь и величие избранного им сюжета, не мог призвать к осторожности. Но он делает это в другом месте, когда говорит о прорицаниях пророков и о делийском землетрясении, которое, «как думали и говорили», возвестило начало войны; он не преминул вставить многочисленный намек: «И если что подобное случалось где-нибудь, обо всем старательно осведомлялись».
Великому афинянину были совершенно чужды верования его народа, это неоспоримый факт. В его устах слово «мифический» имеет то же презрительное значение, что и в устах Эпикура. Однако хотелось бы узнать не только то, что он отвергает, но и то, что он утверждает, и прежде всего, как он относится к великим проблемам возникновения мира и управления миром. Ни одно слово его сочинения не дает нам на это даже намека. Мы уже сказали, что у него исчезла вера в сверхъестественное вмешательство. Будучи одаренным специальным талантом для наблюдения и объяснения природы, он, и помимо целей борьбы с суеверием, любит сводить к естественным причинам удивительные или признаваемые многозначительными явления, как затмения, грозы, наводнения, водоворот Харибды. Мы
511
напомним о его добросовестном разъяснении географических явлений, обусловливающих постепенное соединение группы островов у истока Ахелоса с материком, затем о его мастерском описании афинской чумы, вызывавшей во все времена удивление специалистов. Если его тянуло к физикам и «метеорологам» и если мы должны радоваться счастливому обстоятельству, что он предпочел историю естествознанию, то вряд ли можно предполагать, что он удовольствовался бы одним из решений великой мировой загадки, будь то теория Левкиппа или Анаксагора. Его оттолкнуло бы не противоречие их с верованиями народной религии, а их дерзновение и недоказуемость. Человек, сожалеющий о невозможности получить верные сведения о ходе битвы от участников ее с обеих сторон, так как каждый может сообщать только о происходившем в непосредственной ее близости, - как может он соглашаться с теми, которые думают, что могут рассказать про возникновение мира с достоверностью очевидца? В результате глубокого размышления мы видим часто воздержание от суждения, вызываемое сомнением. Нет сомнения, что Фукидид постоянно размышлял о великих вопросах, интересующих ум человека.
Неутомимость его стремлений к истине, не отступающая ни перед какой жертвой, ни перед каким трудом, и повышенные требования, которые он ставит при ее достижении, составляют, может быть, наиболее характерную черту нашего историка. Как ни важна была для него художественная законченность, он, однако, не задумывался нарушать общую гармонию и даже единство языка приведением аутентических свидетельств и подлинных договоров, написанных на дорийском наречии. Однако - не говоря о некоторых важных ошибках, которые доказывают только то, что не требует доказательств, а именно, что и Фукидид мог ошибаться, - разве его привычка приводить речи исторических лиц, верная передача которых часто невозможна, не стоит в противоречии с его правилом? На это можно ответить,
512
что сам историк высказался в одном месте своего труда о своем приеме и этим устранил всякие недоразумения Если в изображении событий он стремился к возможно более полной «точности», то он отказывается (таковы приблизительно его слова) от подобной недостижимой цели при передаче речей они только «приблизительно» фактические, отчасти же истинность их внутренняя основанная на соответственной ситуации и на характере говорящих. Таким образом, вплетение речей было тем художественным средством, которое позволяло ему вкладывать душу в тело истории.
5. Поразительно употребление Фукидидом этого художественного средства, которое не выдумано им но впервые применено в большом масштабе. Не говоря о драматическом оживлении рассказа, прием этот преследует две цели характеристику говорящего и выражение мыслей автора. Для первой цели оказалось очень удачным, что речи образуют части диалогов, в которых представители противоположных направлений сменяют один другого и тем оттеняют друг друга, например при дебатах о сицилийском предприятии в афинском народном собрании, когда Алкивиад и Никий выступами один против другого. Каждое слово первого полно огня, бури, страсти, свойственной этой гениальной натуре, а на этом фоне резко выделяется осторожная мысль и едкая насмешка многоопытного старца который, проявив себя сильным в критике, оказался неспособным на практике. Иногда какая-нибудь личность характеризуется не только тем, о чем она умалчивает Не случайность, что Перикл в своей сильной надгробной речи, в которой рядом с ее глубоким содержанием было много необходимых при этом случае условностей совершенно не касается образов народной религии. Мы знаем в этом определенный умысел автора, желание сказать на полную отчужденность свободомыслящего ученика Анаксагора от какой бы то ни было мифологи. Речами, наконец, даются характеристики не толь-
513
ко индивидуумов, но и племенных сословных типов. Так, беотийцам, обладавшим живым темпераментом, он вкладывает в уста скорее аффектированные, чем содержательные речи; а когда на сцену выступает спартанец, эфор Стенелаид, то его речи характеризуются не только лаконизмом, но также природным остроумием и находчивостью, свойственной широким слоям дорического племени.
Что же касается этого же приема, как выражения взглядов историка, позволяющего ему черпать из безмерно богатого запаса идей, не выступая навязчиво от своего лица, - то нужно ли говорить о том, как умело следует им пользоваться. Какую массу метких наблюдений, остроумных выводов, вечных правил мы здесь находим! Подобную сокровищницу политической мудрости мы встречаем только в сочинениях Макиавелли. От сравнения афинянина с флорентийцем выигрывает не второй, а первый, и не только потому, что у Фукидида все рассуждения как бы ненамеренно вытекают из исторических ситуаций и не имеют характера книжности и систематической сухости. Случайные речи расширяются у него иногда до обширных философских рассуждений.
Выше мы выразили предположение, что Протагор первый пытался построить уголовное право на теории устрашения. Здесь уместно указать на то, что Фукидид по необыкновенно удачному поводу вкладывает в уста одному оратору (афинянину Диодоту во время дебатов о наказании лесбосских мятежников) глубокомысленное опровержение этой теории, может быть, направленное против Протагора. В иных случаях недостаток систематической обработки восполняется у внимательного читателя тем, что разбросанные в разных местах книги отдельные черты собираются в цельный образ; так, например, создается общее представление о характере афинского народа.
Можно ожидать, что две цели, которым одновременно служат речи, мешают одна другой, что в особеннос-
514
ти выражение взглядов автора вредит характеристикам лиц. У Фукидида так много чего сказать, что неудивительно, если он порой пользуется и неподходящим лицом для передачи своих мыслей. В этом отношении было трудно, если невозможно, не выйти за пределы художественного, ибо ситуации, дающие повод для рассуждения, столь же исторически реальны, как и лица, в них участвующие. Мы не утверждаем, что историк всегда преодолевал все трудности. Однако, насколько мы можем судить, неудачные случаи очень редки, и, кроме того, в них есть своеобразная прелесть. В этих недостатках художественного построения ярко просвечивает личность. В надгробной речи Перикла, этой до квинтэссенции сгущенной философии афинской государственной жизни, в этом удивительном творении, и котором античный материал как бы обработан перворазрядным умом современности, каким-нибудь Токвилем, в этом, может быть, самом драгоценном алмазе греческой прозы особенно ярко оттенена одна характерная особенность афинской общественной жизни, индивидуальная свобода, беспрепятственное, не стесняемое никаким насилием большинства свободное устроение частной жизни. Об этом наиболее ценном даре государственного строя Афин историк заставляет говорить также и Никия в его последней речи непосредственно перед решительной битвой в гавани Сиракуз. Вряд ли мы ошибаемся, полагая, что это упоминание гораздо менее естественно в устах старого полководца, человека с формальной безупречностью, преданного старинным обычаям, чем в устах друга философов, Перикла; здесь гораздо больше принята во внимание ситуация, чем лицо, в ней участвующее, и на этот раз устами Никия говорит с нами сам Фукидид, который дает волю своему чувству, забывая о личности оратора. Некоторые подобные шероховатости скрываются от нас, так как с характером лиц мы знакомимся большей частью именно по Фукидиду, и изображение их другими нельзя поставить в один ряд с его характеристиками; и
515
нее же такие случаи редки. Ибо именно в этом пункте проявляется необычайное искусство мастера. Один пример поможет обосновать это суждение. Ни одна из фигур на сцене великой исторической картины не пользуется меньшим расположением Фукидида, чем кожевник Клеон. Однако как отлично умеет он пользоваться речью ненавистного ему человека, чтобы указать на темные стороны на фоне блестящих свойств афинского народа, свойств, так часто и навязчиво указываемых. Что образование афинян страдает перегрузкой, что тонкость их мышления часто вредит уверенности и здоровью, что сыны Аттики сбиты с толку обилием взглядов и что они более остроумны, чем рассудительны, - все это явно убеждения самого историка, которые кажутся ему наиболее яркими в устах грубого демагога, мало затронутого высшим образованием. Историк заставляет его сказать своим соотечественникам суровые слова порицания: «Вы, рабы парадокса, с презрением взирающие на необычное; вы так же следите за дебатами самых насущных вопросов данной минуты, как если бы дело шло о бесцельном состязании на словах. Вы видите факты, только преломленные в речах; на них вы взираете, чтобы заключить о будущем, чтобы судить о прошедшем; видимость и действительность, реальность и ее изображение поменялись для вас своими местами!»
Имя Клеона связано с вопросом о беспартийности Фукидида. Ни в каком пункте вопрос о его беспартийности не подвергался большему сомнению и, как мы охотно прибавим, наиболее основательно, чем по отношению к Клеону. Нет сомнения, что шумная стремительность Клеона, его плебейское отношение ко всему утонченному отталкивали нашего историка и сделали его слепым в отношении заслуг Клеона. Ошибка, в которую впал и Аристотель в «Государстве афинян». Но то, что мы можем это утверждать, этим мы обязаны исключительно тому материалу, который в таком изобилии и в безупречной форме предоставля-
516
ет нам сам Фукидид. В особенности события на острове Сфактерии, описанные историком, и сделанный вывод находятся в резком противоречии, которое не может ускользнуть от самого поверхностного читателя. Клеон обещал привезти в Афины в течение двадцати дней, живыми или мертвыми, четыреста спартанских гоплитов, находящихся на острове Сфактерии и отрезанных от остальных сил. Он располагает значительно превосходящими силами, берет лучшего тогдашнего афинского полководца, Демосфена, - и успех вполне оправдывает его ожидания. И однако историк, полный пренебрежения и не лишенный, по-видимому, личной ненависти, называет это обещание Клеона «сумасбродным». Но именно этот случай яркой партийности является сильным аргументом в пользу его любви к истине. Ему легко было, если не совершенно уничтожить противоречие между суждением и фактами, то, по крайней мере, смягчить его. Он мог бы указать на непредвиденные счастливые случайности, которые помогли осуществлению этого «сумасбродного обещания». Но его сообщение не содержит ни одного слова в этом смысле. Ненависть затемнила ясность его суждения, но оно оказывается лишенным всякого лукавства, далеким от всякого тенденциозного искажения и прилаживания фактов. Таков же он и тогда, когда его суждение окрашено чувством теплого расположения. Когда Никий своей кровью запечатлел неудачу несчастного сицилийского предприятия, Фукидид разражается жалобами по поводу его смерти, в которых проявляется не только теплое участие к трагической судьбе несчастного человека, но и высокое мнение о нем. Однако он не умолчал ни об одной из многочисленных едва понятных ошибок Никия; он дал нам в руки просто уничтожающий материал для обвинения если не человека, то полководца. Ему свойственно было то чистосердечие, или та «простота» души, которая, говоря его словами, «составляет такую существенную черту душевного благородства».
517
Нам нужно, однако, расстаться с Фукидидом. Мы скоро снова встретимся с ним. Ибо прежде чем заняться духовным деянием Сократа, первой серьезной попыткой систематического обоснования этики, нам необходимо дать хоть самую общую характеристику этического и политического состояния умов. При этом нам придется черпать из творений поэтов в особенности трагических, а также из отзывов ораторов, историков, и в особенности, наиболее глубокомысленного между последними.