У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

русский человек в его развитии в каком он может быть явится чрез двести лет

Работа добавлена на сайт samzan.net: 2016-03-13

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 6.4.2025

И.В. КОНДАКОВ

Пушкин как феномен русской культуры (заметки после юбилея)

Вот зачем, в часы заката Уходя в ночную тьму, С белой площади Сената Тихо кланяюсь ему.

А. Блок. Пушкинскому Дому

По мере того как мы проникаемся сознанием, что уже два столетия являемся современниками Пушкина и что "русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет" [1, с. 50] после нашего национального гения, вряд ли будет сколько-нибудь существенно походить на него (на что надеялся Н. Гоголь), все неотступнее встает вопрос: что это за явление русской культуры - Пушкин, придавшее всему значительному и серьезному, что нас окружает в жизни духа, "имя Пушкинского Дома"? Не удивительным, а, напротив, симптоматичным кажется сегодня и то обстоятельство, замеченное перед смертью Блоком, что завещанная Пушкиным "тайная свобода" особенно ценилась последующими поколениями именно тогда, когда о свободе явной не приходилось даже мечтать; что именно в самый разгар исторической "непогоды", в "черный день" для России Пушкин неизменно помогал родной культуре в ее "немой борьбе" с наступлением "ночной тьмы", в "страстных печалях" национального бытия и в преодолении "кратковременного обмана" "дней гнетущих" или в "прозрении" тумана "дней грядущих". Хотя объяснение этой закономерности теряется в области художественных догадок и философских интуиций. Пушкин как множество интерпретаций, емыслов, оценок, значений, связанных с его творчеством и его местом в русской культуре, обладает удивительным свойством смыслового самовозрастания, расширения, углубления по мере нашего удаления от пушкинской эпохи. Явление это замечено было давно, но вовсе не объяснено и лишь констатировано.

Наконец, необъяснимой загадкой остается до сих пор для нас всемирная непризнан-ность этого "чрезвычайного и, может быть, единственного явления русского духа" [1, с. 50], явления "пророческого" [2, с. 136], - как гласили о Пушкине Н. Гоголь и Ф. Достоевский, а вслед за ними и многие другие, несмотря на его исключительную и, кажется, всеми признаваемую "способность всемирной отзывчивости" [2, с. 145]. Это особенно заметно на фоне мировой авторитетности и духовной востребованности иных

Кондаков Игорь Вадимович - доктор философских наук, культуролог и литературовед, профессор кафедры истории и теории культуры Российского государственного гуманитарного университета.

русских гениев: Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Чехова, позднее Н, Гоголя, далее И. Тургенева. И. Гончарова. Н. Лескова, наконец, многих русских писателей XX века... Это означает, что и спустя почти два века Пушкин остается феноменом не мировой, не общечеловеческой, не европейской, по преимуществу, а исключительно русской культуры.. что его "герметичность", замкнутость в себе, национально-культурная самоценность продолжают быть ведущими в оценке его культурно-исторического значения как извне, так и изнутри нашей национальной традиции, что Пушкин стал, по существу, самым неосвоенным явлением русской культуры. Впрочем, это косвенно свидетельствует как раз о глубине и многогранности самовыражения национально-русского менталитета в творчестве Пушкина, в его поэтическом и интеллектуальном мире, а также в философских рефлексиях о Пушкине и его месте в отечественной культуре, исторически складывавшихся в течение без малого двух столетий.

"Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, - писал Достоевский, - и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом смысле Пушкин есть пророчество и указание" [2, с. 136, 137]. Это пророчество и указание, этот "направляющий свет" и "правильное самосознание", о которых говорил в своей речи Достоевский, - конечно же, идея культурного, духовного избранничества русского народа, мессианские упования о великом предназначении России. "Я просто только говорю, - писал Достоевский в "объяснительном слове" по поводу своей "речи о Пушкине", - что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия" [2, с. 131]. И еще раз из "пушкинской речи": "Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите" [2, с. 147].                                          ,

В принципе не так существенно, выражено ли в этих словах великого писателя и мыслителя по преимуществу желаемое или действительное; гораздо важнее то, что здесь ярко сформулирована доминанта русского национального самосознания с его неизбывным мессианством, о котором столь настойчиво писал Н. Бердяев. Заметим, стать "всечеловеком", по Достоевскому, - это значит: 1) "вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви"; 2) обнаружить в себе "трезвый взгляд", заключающийся в том, чтобы а) прощать "враждебное", б) различать и извинять "несходное", в) снимать противоречия между "сходным" и "несходным", т.е. между любыми парами смысловых противоположностей в культуре.

Однако стать "всечеловеком" и тем самым "снять" в себе любые межчеловеческие оппозиции, любые деятельные конфликты и идейные коллизии, выявляя "сходство несходного" и реализуя "примирение враждебного", - это значит не только откликнуться творческой мыслью на мотивы и сюжеты, характеры и события, пейзажи и обычаи, почерпнутые из древнегреческой и древнееврейской, английской и испанской, немецкой и французской, итальянской и американской, арабской и турецкой, южнославянской и польской, украинской и татарской, грузинской и горской, калмыцкой и цыганской культур, тем самым подчеркивая то общее, универсальное, что есть во всех них как культурах человечества, но и выйти к предельным культурным обобщениям. Представляя подобный пушкинский интертекст, исключительный до своей сложности, мы должны отдавать себе отчет в том, что его общее, универсальное содержание, вычленяемое из множества гетерогенных культур, не может не быть чрезвычайно отвлеченным и абстрактным, предельно обобщенным. Любая этническая, национальная экзотика культур при этом остается в стороне, на первый же план выходит экстракт общечеловеческого содержания, в равной мере присущий

6 онс, б                                                               161

любой культуре мира, т.е. сам панкультурньш компонент русской и мировой культуры, философско-антропологические универсалии.

Вместе с тем стать "всечеловеком" означает еще способность в контексте любой культуры сопрягать полярные смыслы и тенденции, обнаруживая в самой смысловой противоположности принципиально "несходного" в нравственном, эстетическом, социально-политическом, философском, религиозном плане - безусловное единство человеческого (общечеловеческого) содержания, т.е. глубинное сходство разных культур. Один из характернейших примеров такого сложного и внутренне противоречивого единства - идейная структура "Капитанской дочки", в свое время блистательно проанализированная Ю. Лотманом. Отчетливое распадение художественной ткани "на два идейно-стилистических пласта, подчиненных изображению двух миров: дворянского и крестьянского"; различие этих миров не только "по образу жизни, интересам, нравственным идеалам и поэтическому вдохновению", но и по своим "представлениям о государственной власти" ("в трагической борьбе обе стороны имеют свою классовую правду"); "невозможность примирения враждующих сторон и неизбежность кровавой и истребительной гражданской войны", поскольку "люди, живущие в социально разорванном обществе, неизбежно находятся во власти одной из двух взаимоисключающих концепций законности и справедливости, причем законное с точки зрения одной социальной силы оказывается беззаконным с точки зрения другой" [3, с. 418, 419, 421, 422], - все это наглядно демонстрирует апофеоз "несходного" и "враждебного" в рамках одной национальной культуры, неразрешимо расколотой с вершины (Екатерина-Пугачев) до основания (рядовые участники событий по обе стороны линии фронта). Черта социокультурного разлома расслаивает сознание и судьбу главных персонажей -Гринева и Маши, оказавшихся на границе двух миров и не уместившихся без остатка в том или другом.

В то же время конфронтация двух миров не исчерпывает собой концептуального целого пушкинского создания. Всячески аргументируя симметричность идейной структуры "Капитанской дочки" как дисгармонического двоемирия, Лотман показал, что для Пушкина оба лагеря - дворянский и крестьянский - одновременно и ограниченны, и исторически оправданны; их нормы нравственно противоречивы и одинаково жестоки. В каком-то высшем смысле и дворянский, и крестьянский миры тождественны, Взятые как одно, эти миры указывают на потенциальное существование иного. Пушкинский Гринев "не укладывается в рамки дворянской этики своего времени, для этого он слишком человечен"; "ни в одном из современных ему лагерей он не растворяется полностью"; "в нем видны черты более высокой, более гуманной человеческой организации, выходящей за пределы его времени"; на Гринева падает "отсвет пушкинской мечты о подлинно человеческих общественных отношениях". Автора, как и его героя, невозможно представить ни на одной из борющихся сторон: он намеренно вненаходим', ему импонируют человечность и поэтичность, широта души и вдохновение. «Для Пушкина в "Капитанской дочке" правильный путь состоит не в том, чтобы из одного лагеря современности перейти в другой, а в том, чтобы подняться над "жестоким веком", сохранив в себе гуманность, человеческое достоинство и уважение к живой жизни других людей» [3, с. 429].

Итак, для того чтобы почувствовать себя "всечеловеком" и действительно стать им, нужно выйти за грань любых противопоставлений, обрести в себе то свойство, которое М. Бахтин называл вненаходимостью и которое особенно очевидно в условиях незавершенного и неразрешимого диалога (идей, личностей, сословий и классов, наций, мировоззрений, культур), которое "снимает" в себе любые бинарные оппозиции, любую смысловую дихотомию, преодолевает самый глубокий и разрушительный раскол. Связать несколько гетерогенных текстов в единый интертекст может лишь универсальная личность субъекта, организующего собой это сложное смысловое единство и занимающего по отношению к нему позицию культурной вненаходимости. Пушкинская вненаходимость - нравственная и эстетическая, социально-политическая и

этнонациональная, философская и религиозная - позволяла ему встать посредине мира и связать в себе несоединимое, наглядно представить интертекстуальное всеединство мира, столь же недостижимое практически, сколь и несомненное, жизненно необходимое, реальное.

Не случайно гениальный создатель философии всеединства Вл. Соловьев, интерпретируя творчество Пушкина вслед за Достоевским, подчеркивал, что "никакой предвзятой, сознательной и преднамеренной тенденции и никакой претензии мы у Пушкина не встретим, если только будем смотреть на него прямо, если только сами подойдем к нему свободные от предвзятой тенденции и несправедливого притязания непременно высмотреть у поэта то, что для нас самих особенно приятно... При сильном желании и с помощью вырванных из целого отдельных кусков и кусочков можно, конечно, приписать Пушкину всевозможные тенденции, даже прямо противоположные друг другу: крайне прогрессивные и крайне ретроградные, религиозные и вольнодумные, западнические и славянофильские, аскетические и эпикурейские" [4, с. 320].

Особенно отчетливо пушкинская вненаходимость проявилась в его отношении к противоречию. П. Палиевский отмечал: "Посредующие расстояния у него отсутствуют и крайности сливаются в одно. И то и другое сообщается с одинаковой уверенностью правды и как бы теряет необходимость спора: сама эта проблема для него не существует...". Для обобщения и "незаметного обуздания противоречия" Пушкин «и разработал метод-стиль объединения противоположностей: не с помощью их логического решения, а, можно было бы сказать, утверждения их соотносительного места в растущем целом. Освобождающая власть его мысли не имела ничего общего с желанием заключить компромисс, избрать "среднее". Нет, Пушкин везде избирает "крайнее", но всегда на оси, проводящее это крайнее через невидимый центр в противоположную, кажется, еще более дикую крайность, однако... расширяя целое до способности все дальше их обнять» [5, с. 91, 95].

Место Пушкина в русской культуре - и не только за последние два века, а за всю историю отечественной культуры - действительно исключительное, единственное в своем роде. Он для нас - "просто Пушкин", и этим сказано все. Мало про кого в истории русской культуры можно сказать вот так: "просто". Просто Карамзин? Просто Толстой? Просто Достоевский? Просто Горький? Странно подумать так о них, да и не все с ними "просто" (даже в том, весьма специфическом смысле, который мы имеем в виду, говоря о пушкинской исключительной простоте). Пушкин - универсальный "ключ" к русской культуре в целом. Пожалуй, только про одного еще человека в русской истории можно сказать эдак "просто" - Ленин! Но какова разница двух этих "просто"... Все сказано самим именем - и в том, и в другом случае.

В случае Пушкина - титаническое стремление включить в русскую культуру как целое (наряду со всем, в ней находимым.) все ей вненаходимое и тем самым уподобить Россию всему миру, всему человеческому и человечному. Далее, через Россию и русскую культуру включить в мировую культуру все ей вненаходимое, т.е. все, что числилось в пушкинскую эпоху за пределами "культуры", "просвещения", "цивилизации", с точки зрения просвещенного европеизма, занимаемой и самим Пушкиным ("и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык"). То неотъемлемое культурное содержание, которое остается "общим знаменателем" и для черкесского аула на Кавказе, и для цыганских шатров в Бессарабии, и для калмыцкой кибитки, глубоко человечно (даже когда явно выходит за пределы европеизма и "просвещенной цивилизованности") - это "резвая воля", "свободы песня", презрение к "оковам просвещенья", "гостеприимство и покой", "дикая краса", "упоенье вечной лени", любовь. Не случайно для Пушкина, по тонкому замечанию Лотмана, во многих случаях "человеческая простота составляет основу величия" [3, с. 427].

В случае же Ленина - столь же титаническое усилие, но обратного свойства: ухватившись за "кольцо" "русского бунта", сиречь Октябрьской революции, перевернуть

весь мир, раздуть "мировой пожар" и таким образом включить человечество под именем "Соединенных Штатов Мира" в Россию, в сферу влияния и распространения русского революционного хаоса. Ленинская "простота" - это логика сокрушительного культурного взрыва, до основания ломающего сложившиеся веками отношения и смыслы, а для русского национального сознания элементарность и самоочевидность подобных предельно простых решений трудных "узлов" чрезвычайно близки. Ленин -универсальный "ключ" к русской и мировой революции, ко всякой революционности как таковой; и в этом смысле Пушкин и Ленин, при всей своей легендарной "простоте", - противоположные полюсы русской культуры, различные модели русской простоты. Простота полноты и простота узости: богатства и бедности; доброты и озлобленности, "лелеющей душу гуманности" (слова В. Белинского) и испепеляющей мести разбушевавшейся черни.

Если Пушкин - это формула созидания русской культуры, осмысленного, одухотворенного бытия, каким бы страшным и беспросветным оно ни казалось ("я жить хочу, чтоб мыслить и страдать"), то Ленин - формула русского разрушения, русского бунта - в значительной мере именно "бессмысленного и беспощадного" (чем меньше осмысленности и чем больше безоглядной жестокости, тем решительнее общественный переворот, резче разрыв с ненавистным прошлым). Пушкин - органическая цельность, не исключающая ничего человеческого: ни гениальность, ни злодейство, ни дружбу, ни измену, ни патриотизм, ни любовную страсть, ни гордыню великодер-жавия, ни "милость к падшим" (кого бы или что ни считать "падшим" - царя, рабство, героя, поэта, безумца, мечту, "погибшее, но милое созданье"). Ленин - цельность, достигнутая путем последовательного исключения, селекции, безжалостного отсечения всего, что этой цельности противоречит, путем его преодоления, превращения, уничтожения (ничего при этом не исключая: даже человечности, даже гуманизма, не говоря о конкретных людях и безликих человеческих массах, осуждаемых на расстрел, тюрьму или эмиграцию). Пушкин - многосторонность, много-мерность, многозначность русского сознания, русской души, русской жизни. Ленин же -жесткая однолинейность, одноцветность, маниакальная целеустремленность, без-альтернативность, стихийная русская одержимость, все сокрушающая на своем пути... Не случайно Ленин писал, что его не пугает "русский бунт, бессмысленный и беспощадный", хотя он и знает цену стихийным выступлениям крестьянства, считая при этом возможным использовать его в целях революции, свержения царизма, захвата и удержания власти.

Ленинскому "бунту" существует в русской культуре множество аналогий- как в прошлом, так и в будущем (опричнина, Смута, Степан Разин, пугачевщина). Но нет аналогов феномену "Пушкин". В нем русская культура выразилась наиболее полно, универсально, всеобъемлюще, за века до и спустя века после его появления. Пушкин - это архетипическая мера русской культуры, тем более важная, что в русской культуре обычно торжествует безмерность, неизмеримость, стихийность, К тому же это мера творческой индивидуальности, даже духовного одиночества ("ты царь: живи один") на фоне общерусской коллективности: "хорового начала", "соборности", коммюнотарности (по Н. Бердяеву). Писал же Гоголь о Пушкине как о "явлении чрезвычайном", может быть, "единственном", относя массовое осуществление пушкинского идеала на двести лет после его кончины. Наконец, эта мера выражает столь редкую в русской культуре цельность, всеединство, контрастирующие с бесконечными в России расколами, смутами, спорами, борьбой. И в этой трудной пушкинской "мере" - гармонии, культурного синтеза, уравновешенности противоположностей - секрет его уникальной, неповторимой "простоты" и духовной вненахо-димости.

Про Пушкина можно и должно говорить или писать лапидарно: "Судьба Пушкина", "Мудрость Пушкина", "Жребий Пушкина", "Лик Пушкина", "Дух и Слово Пушкина", "Мой Пушкин", "Пушкинский Дом"... Так обычно говорят о том, что существует в

единственном числе, - о Боге, Матери, Отчизне, родном Языке, Любимой, своем Доме, главном Деле жизни. Несомненно, что Пушкин нередко воспринимается как выражение самого существенного, самого глубокого, самого постоянного, непреходящего, вечного в русской культуре; это метаисторическая мера русской культуры, мера русскости в культуре воплощение самого менталитета русской культуры. К этому так или иначе сводится многое из написанного о Пушкине в отечественной философской критике - у Вл. Соловьева, Д. Мережковского, В. Розанова, М. Гершензона, С. Франка, П. Струве, Л. Шестова, И. Ильина, Г. Федотова и др. Однако понимание первооснов пушкинской простоты и всеобщности остается всякий раз неуловимым, словно ускользающим от рационального объяснения, - оно, скорее, лишь постулируется, нежели доказывается или осмысляется.

"Все мое", - сказало злато; "Все мое", сказал булат. "Все куплю", - сказало злато: "Все возьму", - сказал булат.

А. Пушкин. Золоти и булат

По существу же, все эти (упомянутые и подразумеваемые) глубокие и разнообразные суждения о Пушкине - парафразы "пушкинской речи" Достоевского, а включая в этот ряд и ее, - вариации на тему гениальной в своей простоте формулы Ап. Григорьева: "Пушкин - наше все", при всей своей парадоксальной афористичности и метафоричности оказавшейся самым главным и общим, что было сказано о Пушкине в русской культуре за неполные два века. Задумываясь сегодня о значении и смысле "Пушкина" как феномена русской культуры в целом (т.е. нашего обобщенного представления о Пушкине), невозможно обойти вниманием григорьевскую формулу, своим лаконизмом и обобщенностью превзошедшую все существующие высказывания о "русском гении". Для лучшего проникновения в ее глубинный смысл вначале перечитаем хотя бы некоторые тезисы из статьи Григорьева "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина" (1859), дающие ключ к нашей проблеме.

1. "А Пушкин - наше все: Пушкин - представитель всего нашего душевного, " особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами" [6, с. 166]. 2. "Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически - нашего" [6, с. 167]. 3. "В великой натуре Пушкина, ничего не исключающей: ни тревожно-романтического начала, ни юмора здравого рассудка, ни страстности, ни северной рефлексии, - в натуре, на все отозвавшейся, но отозвавшейся в меру русской души, - заключается оправдание и примирение для всех наших теперешних, по-видимому, столь враждебно раздвоившихся сочувствий" [6, с. 167]. 4. "И до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нем одном, как нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера, мера уже дознанная, уже окрепшая в различных столкновениях" [6, с. 168].

В данных тезисах отчетливо вырисовывается смысл этого странного григорьевского понятия "наше все": во-первых, это все, что остается в русской культуре постоянным и определенным в результате столкновения или взаимодействия с другими культурами; во-вторых, это метаисторический синтез всех исторически значимых ментальных структур русской культуры - как предшествовавших пушкинскому творчеству, так и последовавших ему; в-третьих, это синкретическое сочетание взаимоисключающих настроений, представлений, устремлений, идей, чувств, присутствующих в русской

культуре, одновременно сосуществующих и обретающих взаимное оправдание и примирение как единая, хотя и противоречивая целостность: в-четвертых, это исторически достигнутые синтез и гармония противоположных тенденций русской культуры, которые образуют исторически устойчивую, ценностно амбивалентную нравственно-эстетическую систему, апробированную и испытанную в столкновениях и конфликтах различного рода, в том числе с другими культурами и с самой собой.

Одним из главных требований Григорьева к явлению "нашего всего"', наиболее "полно и цельно" выражающего "русскую сущность" [6, с. 167], является то, что никакие смыслы и тенденции в нем принципиально не исключаются, несмотря на формально неразрешимые противоречия и исторические дистанции между ними; что даже "враждебно раздвоившиеся сочувствия" в этом случае взаимосвязаны и уравновешены, более того, оправданы имманентной логикой своего саморазвития и примирены Друг с другом как единая целостность, в которой любые "крайние" смыслы и противоположные чувства сопряжены друг с другом по принципу дополнительности; что культурное творчество отзывчиво на все, но в границах лишь национального своеобразия, и потому различные инокультурные влияния оно переплавляет в имманентное себе качество; что "верность себе", смысловая самотождественность делает развитие русской культуры как "нашего всего" гибким, легко адаптивным к меняющимся внешним условиям и в известной степени семантически устойчивым, т.е. внеисторичным. вечным.

Вообще же, как нетрудно заметить, преобладающим в концепции Григорьева оказывается интегральное начало: преобладание культурного единства над борьбой противоположностей, приоритет национальной самоидентичности культуры над ее "всемирной отзывчивостью", включение инородных компонентов в себя как целое и непризнание себя компонентом какого-либо большего целого: "наше все" - это предельное, безграничное множество смыслов, которое в принципе не может стать частью какого-либо целого (иного "всего"). По Григорьеву, "наше все" противостоит другим национальным "все" (или, по крайней мере, автономно по отношению к "чужим" множествам предельного порядка), но не исключает их из своего кругозора: ведь любая инакость "нашему" (даже всемирная, общечеловеческая) представляет собой лишь потенциальную противоположность тому или иному "сочувствию", а значит, не выходит за рамки какой-нибудь амбивалентной пары "противочувствий" (жизнь <-> смерть, добро •<-> зло, любовь <-> ненависть, свобода <-> рабство, красота <-> безобразие, Запад <-> Восток, Россия <-> Европа и т.п.).

Все сказанное относится прежде всего к "Пушкину" как к символическому интегральному началу русской культуры, ибо концепт "наше все" в равной мере охватывает и творчество великого русского поэта, и русскую культуру как целое, которые оказываются, таким образом, в известном смысле - на уровне культурно-циви-лизационных универсалий, феноменологически, структурно-семантически - изоморфными, даже тождественными.

Амбивалентность, даже оксюморонность многих поэтических структур в пушкинском творчестве представлена с классической ясностью и почти геометрической четкостью. Однако броская схематика смысловых оппозиций, социальных контрастов, сопоставлений и противопоставлений, напоминающая простой "перебор" полярных значений, не только не воспроизводит логику примитивного мышления, но, напротив, предполагает активное сотворчество адресата, самостоятельно домысливающего "голую диалектику" художественного философствования и невольно углубляющегося в "бездну смысла". Миниатюра 1828 года:

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный. Скука, холод и гранит...

Парадоксы Петербурга, грозного города-призрака, предвосхищающие величественную трагедийность "Медного всадника", незаметно сменяет интонация грациозного мадригала:

Все же мне вас жаль немножко, Потому что здесь порой Ходит маленькая ножка, Вьется локон золотой,

И напряжение неразрешимых контрастов снимается: "скуку" компенсирует атмосфера влюбленности, "холоду" и "граниту" столичного официоза противостоит тепло женской "ножки", трогательно "маленькой" и как бы случайной в огромном городе ("порой ходит"), а бездушию неподвижного каменного строения контрапунктирует вьющийся на ветру светлый "локон", легкий, своевольный, отливающий золотистым блеском.

Смысл пушкинского шедевра именно в этом ненавязчивом "снятии" неизбывных противоречий, - оптимизм рождается из непредсказуемой полноты жизни, в которой, кроме "пышности" и "бедности", духовной "неволи" и архитектурной "стройности" четвертого Рима, есть место женской красоте, изяществу, теплу сочувствия, взаимности любовно-дружеских отношений мужчины и женщины, поэтическим экспромтам. Отсюда и поэтическое снисхождение к жуткому порождению Империи, казалось бы, чуждому всему человеческому и живому, однако дающему жизнь и красоте, и трепетным чувствам, и возвышенным идеалам, и любовным надеждам, а значит, оправданному высшим назначением.

Пушкинское "все" складывается из цепочки смысловых антиномий, как будто исчерпывающих многообразие противоречивого, поляризованного мира, которая затем нейтрализуется новой оппозицией, гораздо более всеобъемлющей и универсальной. В случае города, "пышного и бедного", это мимолетный абрис любимой или по крайней мере очень привлекательной женщины (всего три разрозненных штриха), который в смысловом отношении легко "перевешивает" нагромождение (втрое превышающее количественно) признаков города - угнетающего и восхищающего одновременно. Бесчеловечному и величественно надчеловеческому противостоит человеческое, которое, при всей своей хрупкости и кратковременности, "камерности" и интимности, оказывается превалирующим, торжествующим. Еще одно характерное пушкинское "все", тоже из области интимной лирики (1825):

Все в жертву памяти твоей: И голос лиры вдохновенной, И слезы девы воспаленной, И трепет ревности моей, И славы блеск, и мрак изгнанья, И светлых мыслей красота, И мщенье, бурная мечта Ожесточенного страданья.

Все стихотворение состоит из парных перечислений принесенного "в жертву памяти" возлюбленной. Поэтическое мастерство состоит в подчеркнутой косвенности представленных контрастов: по существу, кроме антиномии "мрака" и "света", в пушкинской миниатюре нет прямых смысловых оппозиций. Однако воображение читателя легко восстанавливает бинарную логику сопоставлений: "голос лиры" <-> "слезы девы" (здесь же еще одна пара: "вдохновение" <-> "воспаление"); "трепет ревности" <-> <-> "славы блеск": "мрак изгнанья" <-> "светлых мыслей красота" (кроме контраста "мрак <-> свет", здесь чистоте "мыслей" противостоит "изгнанье", а их "красоте" -подразумеваемое "безобразие" политических преследований, конечно, не имеющих прямого отношения к любовной коллизии). Наконец, "мщенью", плоду "бурной мечты ожесточенного страданья", смысловой пары как будто не найдено... Подразумевается, конечно, нечто, контрастирующее "страданию" (например, радость, наслаждение и

т.п.), "бурной мечте" (тихая гармония, успокоение, мечта возвышенная), "ожесточенности" (нежность, умиротворение, доброта, всепрощение). Однако это "неизвестное" не названо, не сформулировано. Возможность угадать соответствующий полюс эмоционально-поэтического напряжения предоставлена читателю и в то же время "запрограммирована" самой логикой предшествующих антиномических сопоставлений. Впрочем, - и эта догадка осеняет читателя чисто интуитивно - первая стихотворная строка, собственно задающая тон и пафос поиска ответа на скрытый вопрос, мучающий лирического героя, и есть искомый смысловой полюс! Противоположностью "мщения", "бурной мечты", "ожесточенного страдания" является именно жертвенность, глубина памяти, т.е. само сохранение любовного чувства - латентно, подспудно, имплицитно. Круг замыкается: последняя стихотворная строка незримо связана с первой. Сознание "всего" приобретает у Пушкина внешность законченного, цельного и совершенного в себе образа.

Подобную логику - от совсем схематичной до гораздо более усложненной - мы встретим во многих образцах пушкинской лирики. В "Трех ключах" (1827) противопоставление "ключа юности" и "кастальского ключа", пробившихся "в степи мирской, печальной и безбрежной", разрешается "холодным ключом забвенья", который в утолении "жара сердца" оказывается "слаще всех": бесстрастие зрелого жизненного опыта превосходит значимость всех увлечений юности и поэтического воображения. В "Арионе" (1827) сопоставление "кормщика умного" и деятельных пловцов сменяется избранничеством "таинственного певца", который один оказался "на берег выброшен грозою" и не погиб; мореплавателей погубили не один лишь "грузный челн" и упорство в достижении неведомой цели, но и те тягостные тишина, молчанье, угрюмая сосредоточенность на своем деле, в которые они были погружены во время своего рокового плавания; певец же, своими гимнами созвучный "вихорю шумному", спасся "беспечной верой" и вдохновеньем. Антитеза направляющего ума и практической активности рядовых исполнителей рискованных проектов разрешается в творческой "вненаходимости" поэта, одинаково чуждого как отвлеченному рационализму мыслителя, так и организованным действиям дружного коллектива, - его беззаботность и верность творчеству родственны стихиям и охраняются ими.

Исключительной прозрачностью отличается та же сюжетная схема, развертывающаяся в стихотворении "Ангел" (1827), отличающемся редкой для Пушкина статикой. В его экспозиции представлена полная смысловая противоположность двух неземных начал бытия - ангельского и демонического, идеального и порочного, райского и адского, вечно соперничающих в человеческой душе:

В дверях эдема ангел нежный Главой поникшею сиял, А демон, мрачный и мятежный, Над адской бездною летал.

Именно демон, с его неутомимой активностью, смятением, внутренним беспокойством, становится источником собственных духовных метаморфоз: взирая на "духа чистого", он невольно проникается "жаром умиленья" в отношении ангела и смутно сознает это:

"Прости, - он рек, - тебя я видел, И ты недаром мне сиял: Не все я в небе ненавидел, Не все я в мире презирал".

Собственно, ангел ничего не предпринимал для покаяния демона, для его убеждения или воспитания: он только "сиял". Но этого оказалось достаточно, чтобы "дух отрицанья, дух сомненья" понял, к собственному удивлению: все, что он отрицал, в чем сомневался, что презирал и ненавидел, - было далеко не все, а значит, и вся его

негативистская неуемная деятельность была далеко не универсальной, не все-охватной, не полной. Демон оказался способным полюбить ангела, хотя бы на мгновенье приостановить в себе ненависть и презрение к миру, сделать в отвергаемом мире некоторые существенные исключения, но эта его невольная победа над собой стала его поражением как "духа отрицанья и сомненья", симптомом изначального несовершенства и демона, и самого демонизма. Ангел "сиял" поистине "недаром": своим невинным сияньем он усмирил демона и уронил его в его собственных глазах, доказал собственное совершенство и ущербность своего антипода. Стихотворение не случайно называется "Ангел", а не "Демон": в нем выражен пушкинский неколебимый оптимизм, вера в неизбежность победы сил света над силами тьмы, созерцания над деятельной активностью, утверждения над отрицанием, любви над ненавистью, красоты над политическим мятежом. Однако все эти смысловые оппозиции "снимаются" более сильной антиномией - полноты и ущербности.

Замечательно глубокие размышления в связи с этим стихотворением и этим мотивом пушкинского творчества оставил М. Гершензон. Осмысляемый им мотив -это "встреча неполноты с совершенством". В стихотворении "Ангел": "...демон, глядя на ангела, впервые познает жар умиления. Это - наилучшая встреча; обаяние совершенства взволновало демона, но его волнение разрешается само в себе, не переходит в действие, и бездействием демон на мгновение приобщен к ангельскому бытию. Умиление благочестиво и мудро, ибо оно утверждает полноту как высшую себя и не притязает смешаться с нею, что и невозможно" [7, с. 10]. Другие варианты "встречи неполноты с совершенством", представленные Пушкиным, гораздо более драматичны, констатирует Гершензон: финальная сцена "Евгения Онегина", где Татьяна и Онегин "противостоят друг другу, как ангел и демон на земле", и коллизия Моцарта и Сальери ("встреча, худшая из всех"), завершающаяся злодейством. Деятельная активность Онегина не только его окончательно "закрепощает неполноте", но и "вовлекает" предстоящее ему совершенство (Татьяну) "в ущербность". В лице Сальери зависть "полагает свою ущербность единственно законной формой бытия, а полноту считает неправой случайностью и оттого силится рассеять явление полноты". Это уже безумие, восстающее на всемирное Целое: "можно устранить конкретное явление полноты, но не силу, родившую его и рождающую вечно", -отсюда "неутолимая тревога", "неисходная деятельность" порочного несовершенства [7. с. II].

Однако и пушкинские Моцарт и Сальери - две стороны одной медали, нераздельное единство противоположностей, воплощенная диалектика творчества и жизни. В "искреннем союзе, связующем Моцарта и Сальери, этих двух сыновей гармонии", Пушкиным объединены не только "гений и злодейство", бескорыстие и зависть, "ремесло" и "искусство", "наука" и "творческая мечта", но и "безумие" гения и расчетливость посредственности, вдохновение "гуляки праздного" и "усердие" самоотверженного труженика, беззаботная влюбленность юности и "виденье гробовое", "вольное искусство" и "нужды низкой жизни", служение "единому прекрасному" и "презренная польза".

В некотором смысле Моцарт и Сальери - это две стороны одной творческой личности, борющиеся в ней за первенство и гегемонию; это глубокое и неизбывное слияние в едином неполноты и совершенства, реальности и идеала, суеты и вечности, гениальности и пошлости, и в то же время их в принципе не разрешимое противоречие, свойственное самой человеческой жизни. Показанный в дни юбилея Пушкина новый телефильм "Моцарт и Сальери", в котором на фоне болдинских пейзажей и интерьеров один И. Смоктуновский (снятый в молодом и пожилом возрасте) посмертно играет обоих персонажей, является замечательным подтверждением этой концепции, раскрывая трагедию любого творческого сознания, в том числе и пушкинского. Да и сам двухвековой юбилей нашего национального гения, как и все предшествующие мероприятия подобного рода, воочию явил собой это вопиющее противоречие - нашей неполноты и пушкинского совершенства.

Это, собственно, характерные примеры той самой модели, которую Григорьев назвал "наше все": натура, ничего не исключающая, все объединяющая и примиряющая в себе; равновесие полярных крайностей, образованное логикой "взаимоупора"; сквозная амбивалентность смыслов: кумулятивное единство разнородных компонентов и взаимодополнительных составляющих, в своем парадоксальном единстве представляющая собой одновременно и "всеединство" и "вненаходимость", и универсальность и уникальность, и типичность и исключительность феномена Пушкин в.русской и мировой культуре. С одной стороны, - "все", а с другой стороны, - только "наше".

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. В 14 т. Т. VIII. М-Л., 1952,

2. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. В 30 т. Т. 26. Л 1984.

3.Лотман Ю.М. Идейная структура "Капитанской дочки" // Лотман Ю.М. Избранные

статьи. В 3 т. Т. II. Таллин, 1992. 4. Соловьев B.C. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // Соловьев B.C. Философия

искусства и литературная критика. М., 1991.

5. Палиевский П.В. Русские классики: Опыт общей характеристики. М., 1987.

6. Григорьев An. Литературная критика. М., 1967.

7. Гершензон М.О. Мудрость Пушкина. Томск, 1997.




1. Протоколы передачи данных нижнего уровня
2. рефератів для студентів усіх форм навчання Східні слов~яни розселення господарство та матеріальна
3. Енергетичний обмін організмів здійснюється у три послідовних етапи- а підготовчий; б безкисневий
4. Экономика и управление на предприятии по отраслям
5. Реакция жителей Челябинской области на события на Балканах убедительно опровергла бытовавшее до сих пор мн
6. Тема 3.1. Практическое занятие1 Изучение элементов конструкции измерительных механизмов и эл
7. Тема- Основные определения и топологические параметры электрических цепейПри заданном положительном направ
8. И все что вижу я вокруг ~ Все знаю я от них
9. і. У спеціальній літературі можна знайти інформацію яка свідчить що різні джерела трактують структуру поріз
10. Тема- Учимся сочинять танцуя