Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Индийское жизнеописание
Один из властителей-демонов, которые во множестве неистовых битв Вишну с демонами пали от луноподобного лика Вишну, или, вернее, Рамы части Вишну, принявшей человеческий облик, снова вступил в круговорот перевоплощений, звался Раваной и жил на великой Ганге воинственным властелином. Он был отцом Дасы. [55] Мать Дасы умерла рано, и как только ее преемница, красивая и честолюбивая женщина, родила властителю сына, маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, первородного, она мечтала увидеть некогда властелином своего собственного сына Налу, и поэтому она старалась отдалить от отца Дасу и при первом удобном случае убрать его с пути. Однако ее затея не укрылась от одного из придворных брахманов Раваны, от сведущего в жертвоприношениях Васудевы, и этот умный человек сумел расстроить ее. Он пожалел мальчика, а кроме того, ему казалось, что маленький принц унаследовал от матери благочестивость и чувство справедливости. Он приглядывал за Дасой, чтобы с ним ничего не случилось, и ждал лишь случая, чтобы отнять его у мачехи.
У раджи Раваны было стадо посвященных Брахме и считавшихся священными коров, чье молоко и масло часто приносилось в жертву этому богу. Им были отведены лучшие в стране пастбища. Один из пастухов этих посвященных Брахме коров явился однажды ко двору, чтобы сдать груз масла и сообщить, что в местах, где до сих пор паслось стадо, ожидается засуха, отчего они, пастухи, решили погнать его дальше к горам, где и в самое сухое время не будет недостатка в источниках и свежем корме. Брахман доверился этому пастуху, которого давно знал, это был славный и надежный человек, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез, словно в воду канул, единственными, кто знал тайну его исчезновения, были Васудева и пастух.
А мальчика пастух повел к холмам, там они нашли медленно передвигавшееся стадо, и Даса, всей душой сойдясь с пастухами, стал расти пастушонком, помогал стеречь и гнать коров, научился доить, играл с телятами, лежал под деревьями, пил сладкое молоко, и его босые ноги были всегда выпачканы навозом. Ему это нравилось, он узнал пастухов и коров и их жизнь, узнал лес, его деревья и плоды, полюбил манго, лесную смокву и дерево варингу, вытаскивал сладкий корень лотоса из зеленых лесных прудов, носил по праздникам венок из красных цветов огневицы, научился остерегаться лесного зверья, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом, пережидать время дождей в шалаше, где мальчики играли в детские игры, пели стихи или плели корзины и циновки. Даса не совсем забыл свой прежний дом и свою прежнюю жизнь. Но вскоре они стали для него чем-то вроде сновидения.
И вот однажды стадо перекочевало тогда в другие места Даса пошел в лес поискать меда. С тех пор как он познакомился с лесом, тот всегда был ему удивительно мил, а этот лес казался еще и особенно прекрасным: солнечный свет золотыми змеями пробирался сквозь листья и ветви, и, подобно звукам, крикам птиц, шелесту дерев, голосам обезьян, звукам, которые, как лучи света в деревьях, пересекались и сплетались в одну прелестную, мягко сиявшую ткань, доносились, сливались и снова разъединялись запахи, запахи цветов, древесины, листьев, воды, мхов, животных, плодов, земли и гнили, терпкие и сладкие, резкие и глубокие, бодрящие и усыпляющие, радостные и унылые. То журчала вода в невидимом лесном ущелье, то порхала над белыми зонтиками зеленая бархатная бабочка с черными и желтыми крапинами, то раздавался хруст ветки в тенистой синеве чащи и листва тяжело падала в листву, или где-то в темноте ревел зверь, или сварливая обезьяна ссорилась со своими сородичами. Даса забыл о меде и, заслушавшись пением нескольких крошечных, переливавших всеми цветами радуги птичек, увидел среди высоких папоротников, стоявших маленьким густым лесом в большом лесу, какой-то теряющийся след, что-то вроде дорожки, тонкую, еле заметную тропку, и, бесшумно, с осторожностью пробравшись в кусты и пойдя по тропинке, он обнаружил под одним многоствольным деревом лачужку, этакий островерхий шалаш, построенный и сплетенный из папоротников, а рядом человека, сидевшего на земле прямо и неподвижно, руки его покоились между скрещенных ног, а под седыми волосами и широким лбом видны были тихие, пустые, опущенные к земле, открытые, но обращенные внутрь глаза. Даса понял, что перед ним святой человек, йог, это был не первый йог, которого он видел, йоги были достопочтенные, угодные богам люди, полагалось приносить им дары и благоговеть перед ними. Но этот вот, прямо и неподвижно, с повисшими руками сидевший перед своей так славно укрытой хижиной и погруженный в себя, понравился мальчику больше и показался более необыкновенным и почтенным, чем все, кого он видел дотоле. Этого человека, который, сидя, как бы парил и, несмотря на свой невидящий взгляд, все, казалось, видел и знал, окружали такая аура святости, такой ореол достоинства, такая волна, такой накал сосредоточенной йогической силы, что мальчик не посмел проникнуть за этот круг, прорвать его приветствием или возгласом. Достоинство и величавость его облика, сиявший на его лице внутренний свет, сосредоточенность и железная неуязвимость в каждой его черте распространяли волны и лучи, в центре которых он владычествовал, как луна, и сгущенность духовной силы, безмолвная волевая собранность в его облике создавали вокруг него такой волшебный круг, что ясно чувствовалось: одним лишь своим желанием, одной лишь своей мыслью, даже не подняв глаз, этот человек может убить и вернуть к жизни.
Неподвижней, чем дерево, которое, дыша, все-таки шевелит листьями и ветвями, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижен был с того мига, как увидел его, мальчик, пригвожденный к месту, скованный по рукам и ногам, пораженный и завороженный этой картиной. Он стоял и глядел на посвященного, видел солнечный блик на его плече, видел солнечный блик на одной из его опущенных рук, видел, как эти блики медленно перемещаются, как появляются новые пятна света, и, продолжая стоять и удивляться, начал понимать, что этому человеку нет никакого дела ни до солнечных бликов, ни до птичьего щебета и обезьяньих криков в лесу, ни до бурого шмеля, который сел на лицо задумавшегося, понюхал его кожу, пополз по щеке, затем поднялся и улетел, ни до всей разнообразной жизни леса. Все это, чувствовал Даса, все, что видели глаза, что слышали уши, все, что было прекрасно или безобразно, казалось милым или внушало страх, все это не имело никакого отношения к святому мужу, от дождя ему не сделалось бы ни холодно, ни неудобно, огонь не обжег бы его, весь окружающий мир стал для него чем-то поверхностным и маловажным. Догадка о том, что весь мир. может быть, и впрямь только игра и поверхность, только дуновение ветра и рябь волн над неведомыми безднами, пришла к засморевшемуся пастуху-принцу не как мысль, а как дрожь в теле и легкое головокружение, как чувство ужаса и опасности и одновременно страстно-томительного влечения. Ибо так чувствовал он этот йог проник сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхностей в основание сущего, в тайну вещей, прорвал волшебную сеть чувств, отметнул от себя игры света, шорохов, красок, ощущений и укоренился в существенном и неизменном. Мальчик, хотя он и воспитывался некогда у брахманов и был одарен какими-то лучами духовного света, понял это не разумом и ничего не смог бы сказать об этом словами, но он ощущал это, как ощущают в благословенный час близость божественного, ощущал как озноб благоговейного восхищения этим человеком, ощущал как любовь к нему и тоску по жизни, какою жил, по-видимому, этот погруженный в себя созерцатель. И вот Даса, которому этот старик, удивительным образом всколыхнув его душу, напомнил об его княжеском и царском происхождении, стоял на краю зарослей папоротника, предоставляя птицам летать, а деревьям вести свои шелестящие разговоры, не обращая внимания ни на лес, ни на далекое стадо, отдаваясь власти волшебства и глядя на размышляющего отшельника, покоренный непостижимой тишиной и невозмутимостью, которыми от него веяло, светлым спокойствием его лица, силой и собранностью в его осанке, самозабвенностью его служения.
Потом он не мог сказать, провел ли он у этой хижины два или три часа или несколько дней. Когда волшебство отпустило его и он, бесшумно пробравшись назад по тропе между папоротниками, отыскал выход из леса и дошел наконец до открытых лугов, где паслось стадо, он проделал все это, не сознавая, что делает, душа его была еще очарована, и очнулся он, лишь когда его окликнул кто-то из пастухов. Тот встретил его громкой бранью из-за его долгого отсутствия, но, когда Даса удивленно взглянул на него широко открытыми глазами, словно не понимая его слов, пастух сразу умолк, пораженный таким непривычным, незнакомым взглядом мальчика и его торжественным видом. Но через несколько мгновений спросил:
Где это ты был, дорогой? Уж не повидал ли ты какого-нибудь бога или повстречал демона?
Я был в лесу, сказал Даса, меня потянуло туда, я хотел поискать меда. Но потом я забыл об этом, ибо увидел там незнакомого человека, отшельника, он сидел, погрузившись в размышления или в молитву, и когда я увидел его, увидел, как светилось его лицо, я невольно остановился и стал глядеть на него, и глядел долго. Я хочу сходить к нему вечером с приношением, он святой человек.
Сделай это, сказал пастух, отнеси ему молока и свежего масла.
Святых надо чтить и надо им подавать.
Но как обратиться мне к нему?
Тебе незачем к нему обращаться, Даса, поклонись ему только и поставь перед ним свое приношение, ничего больше не нужно.
Так он и поступил. Он не сразу отыскал это место. Перед хижиной никого не было, а войти в хижину он не осмелился, поэтому он поставил свое приношение на землю у входа в хижину и удалился.
И пока пастухи с коровами оставались вблизи этого места, он каждый вечер носил туда подаяние, а однажды сходил туда и днем, застал досточтимого погруженным в себя и снова не устоял от соблазна замереть в восторженном любовании и озариться сиянием блаженства и силы, которые излучал святой. Но и после того, как они покинули эти места и Даса помог перегнать стадо на новые пастбища, он еще долго не забывал той встречи в лесу и, как то бывает с мальчиками, оставаясь один, предавался мечтам, в которых видел отшельником и знатоком йоги себя самого. Со временем, однако, это воспоминание и эта мечта поблекли, тем более что Даса быстро вырос в сильного юношу, с радостным увлечением игравшего и боровшегося со сверстниками. Но в душе его осталось какое-то мерцание, какое-то смутное чувство, что утраченную им причастность к князьям и принцам ему когда-нибудь заменят достоинство и мощь йоги.
Однажды, когда они находились вблизи от города, кто-то из пастухов пришел оттуда с известием, что там предстоит большой праздник: старый правитель Равана, потерявший свою былую силу и одряхлевший, назначил день, когда его сменит и будет провозглашен правителем его сын Нала. Дасе захотелось побывать на этом празднике, чтобы повидать наконец город, о котором у него уже не осталось почти никаких детских воспоминаний, послушать музыку, поглядеть на шествие и состязания знати и хоть раз увидеть воочию тот неведомый мир горожан и владык, о котором так часто повествовали предания и сказки и который, как он знал а это тоже казалось преданием, сказкой или чем-то еще более призрачным, был когда-то, в незапамятные времена, его собственным миром. Пастухам было велено доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и Даса, к его радости, оказался среди тех троих, кому поручил это сделать главный пастух.
Чтобы сдать масло, они накануне праздника явились ко двору, и принял у них масло брахман Васудева, который распоряжался жертвоприношениями, но он не узнал юношу. С великим рвением участвовали затем трое пастухов в празднике, уже рано утром смотрели они, как начались жертвоприношения под руководством брахмана и охваченные пламенем груды золотистого масла превращались в высокое, до небес, пламя, как бесконечно высоко вздымался огонь и напоенный жиром, угодный трижды десяти богам дым. Они видели в праздничном шествии слонов с золочеными балдахинами, под которыми сидели люди, видели украшенную цветами царскую колесницу и молодого раджу Налу, слышали громкую музыку тимпанов. Все было предельно великолепно и пышно и немного смешно, во всяком случае, так показалось юному Дасе; он был оглушен и восхищен, даже опьянен шумом, колесницами, разукрашенными лошадьми, всей этой роскошной, хвастливой расточительностью, был в восторге от танцовщиц, плясавших перед колесницей владыки, от их стройных и тугих, как стебли лотоса, станов, был поражен величиной и красотой города, и все-таки, несмотря ни на что, даже в радостном опьянении, смотрел на все чуть-чуть и трезвыми глазами пастуха, который горожанина, в общем-то, презирает.
О том, что первородным сыном был, собственно, он, что здесь у него на глазах помазывают, освящают и чествуют его сводного брата Налу, о котором у него не осталось никаких воспоминаний, что на этой украшенной цветами колеснице должен был бы, в сущности, восседать он сам, Даса, об этом он не думал. Впрочем, этот молодой Нала совсем ему не понравился, он показался ему глупым, злым, избалованным и невыносимо тщеславным в своей самовлюбленной напыщенности; Даса был бы не прочь подшутить над этим строившим из себя владыку юнцом и проучить его хорошенько но такой возможности не представилось, и он вскоре забыл об этом: столько можно было здесь увидеть, услышать, столько здесь было поводов для смеха и радости. Городские женщины были красивы, у них были дерзкие. волнующие взгляды, движения и обороты речи, нашим пастухам довелось услыхать словечки, которые еще долго звенели у них в ушах. Слова эти, правда, выкрикивались насмешливо, ведь горожанин относится к пастуху совершенно так же, как пастух к горожанину: один презирает другого; но, несмотря на это, красивые, сильные, вскормленные молоком и сыром юноши, жившие почти весь год под открытым небом, очень понравились городским женщинам.
Когда Даса вернулся с этого праздника, он был уже мужчиной, теперь он бегал за девушками, и ему не раз приходилось мериться силой с другими юношами в жестоком кулачном бою и в борьбе. Однажды они снова пришли в другие места, в места плоских пастбищ и стоячих вод, заросших камышом и бамбуком. Здесь он увидел одну девушку, Правати звали ее, и воспылал безумной любовью к этой красавице. Она была дочерью издольщика, и влюбленность Дасы была так сильна, что он все другое забыл и забросил, чтобы добиться успеха у нее. Когда через некоторое время пастухи стали покидать эти места, он не послушался их советов и увещаний, а распрощался с ними и с пастушеской жизнью, которую так любил прежде, осел здесь и добился того, что Правати стала его женой. Он возделывал просяные и рисовые поля тестя, помогал на мельнице и в роще, построил жене хижину из бамбука и глины и держал ее там взаперти. Могучей должна быть та сила, которая может заставить молодого человека отказаться от своих прежних радостей, товарищей и привычек, изменить свою жизнь и на чужбине взять на себя незавидную роль зятя. Так велика была красота Правати, так велико и заманчиво было обещание любовных утех, которое излучали ее лицо и стан, что Даса ослеп для всего другого и полностью отдался этой женщине, в чьих объятиях он действительно испытывал великое счастье. О многих богах и святых рассказывают, будто они, пленившись какой-нибудь обворожительной женщиной, целыми днями, месяцами и годами держали ее в объятиях и, пребывая в слиянии с ней, полностью погружались в радость и забывали обо всем прочем. Такой судьбы и такой любви желал себе и Даса. Однако суждено ему было другое, и счастье его длилось недолго. Длилось оно около года, да и это время не было сплошь заполнено счастьем, оставалось место и для разного другого для назойливых требований тестя, для подковырок со стороны шурьев, для капризов молодой женщины. Но, как только он отправлялся к ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто, так волшебно влекла его ее улыбка, так сладостно было ему гладить ее стройные члены, таким множеством цветов, запахов и теней расцветал сад наслаждения ее молодым телом.
Счастью не исполнилось и года, когда однажды в эти места пришли тревога и шум. Появились конные гонцы и объявили о прибытии молодого раджи, затем с дружиной, лошадьми и свитой появился сам молодой раджа, Нала, чтобы поохотиться в этих местах, кругом разбивались шатры, фыркали кони, трубили рога. Даса не обращал на это внимания, он работал в поле, трудился на мельнице и избегал встреч с охотниками и придворными. Но, возвратясь в один из этих дней в свою хижину и не застав там жены, которой в это время было строжайше запрещено выходить, он почувствовал, как у него кольнуло сердце, и понял, что его ждет беда.
Он поспешил к тестю, Правати не было и там, и никто будто бы не видел ее. Тяжесть на его сердце спала еще томительней. Он обыскал огород, поля, день и еще день ходил между своей хижиной и хижиной тестя, караулил на пашне, спускался в колодец, молился, выкликал ее имя, манил, бранился, искал следы ног. Наконец младший его шурин, еще мальчик, сказал ему, что Правати у раджи, что она живет в его шатре, что ее видели едущей верхом на его лошади. Даса стал украдкой следить за лагерем Налы, с ним была праща, которая служила ему в бытность его пастухом. Как только, будь то днем или ночью, казалось, что шатер князя не охраняется, он подкрадывался к нему, но всякий раз тотчас же появлялись стражники, и ему приходилось бежать. С дерева, спрятавшись в ветках которого он осматривал лагерь, Даса увидел раджу, чье лицо было ему знакомо и противно еще с того праздника в городе, увидел, как тот сел на коня и поскакал, а когда раджа через несколько часов вернулся, спешился и откинул занавеску шатра, Даса увидел, как в тени палатки встрепенулась, приветствуя вернувшегося, какая-то молодая женщина, и чуть не упал с дерева, узнав в этой молодой женщине Правати, свою жену. Теперь не было сомнений, и тяжесть у него на сердце возросла. Если велико было счастье его любви к Правати, то не меньше, нет, больше были теперь горе, ярость, чувство потери и обиды. Так бывает, когда всю свою способность любить человек сосредоточит на одном-единственном предмете; с потерей этого предмета у него все рушится, и он остается нищим среди развалин.
Сутки блуждал Даса в окрестных рощах, после каждого короткого отдыха горе сердца снова поднимало усталого на ноги, он должен был бежать и шевелиться, ему казалось, что он должен двигаться и бежать до конца света и до конца своей жизни, потерявшей ценность и прелесть. Однако он не убегал в неведомые дали, а держался все время поблизости от своей беды, кружа около своей хижины. мельницы, пашен, охотничьего шатра князя. Наконец он опять стал прятаться в деревьях над палаткой. Он караулил с ожесточенностью и жадностью голодного зверя, пока не настал миг, для которого он берег свои последние силы, пока раджа не показался перед шатром. Тогда он тихонько соскользнул с ветки, размахнулся, разогнал пращу и попал камнем прямо в лоб ненавистному, который упал навзничь и застыл. Никого, видимо, рядом не было; в бурю сладострастной радости мщения, бушевавшую в душе Дасы, пугающе-странно ворвалась на миг глубокая тишина. И прежде чем вокруг поднялся шум и закопошились слуги, он исчез в роще, переходившей со стороны долины в непроходимые заросли бамбука.
Когда он спрыгивал с дерева, когда в опьянении действием размахивал пращой и посылал смерть, у него было такое чувство, словно он гасит этим и собственную жизнь, словно расходует последние силы и, летя вместе со смертоносным камнем, бросается сам в пропасть уничтожения, согласный погибнуть, лишь бы ненавистный враг пал на миг раньше, чем он. Теперь, однако, когда действию ответил этот неожиданный миг тишины, жажда жизни, жажда, о которой он только что знать не знал, потянула его назад от отверстой пропасти, и первичный инстинкт, вновь овладевший его чувствами и членами, заставил его податься в лес и в бамбуковые дебри, велел ему бежать и стать невидимым. Лишь достигнув укрытия и уйдя от первой опасности, он осознал то, что с ним произошло. Когда он, обессилев, упал и стал жадно глотать воздух, когда опьянение действием сменилось изнеможением и отрезвлением, он сперва почувствовал разочарование, недовольство тем, что он жив и ушел от опасности.
Но, как только его дыхание успокоилось и голова перестала кружиться от усталости, на смену этому вялому и противному чувству пришли упрямство и воля к жизни, и в сердце его снова вернулась дикая радость от содеянного.
Вскоре вблизи от него поднялся шум, началась погоня за убийцей, она продолжалась весь день, и он спасся от нее лишь благодаря тому, что притаился в чаще, забираться в которую из-за тигров никто не решался. Он немного поспал, опять полежал, прислушиваясь, пополз дальше, передохнул снова и, оказавшись на третий день после содеянного уже по ту сторону цепи холмов, продолжал двигаться дальше, в более высокие горы.
Бездомная жизнь мотала его, она сделала его жестче и равнодушнее, но и умнее, смиреннее, однако по ночам ему все снились Правати и его былое счастье или то, что он теперь так называл, снились не раз и погоня, и бегство, страшные, щемящие душу сны, например такой: он бежит через леса, за ним, с барабанами и охотничьими рогами, его преследователи, и он через леса и болота, через кусты шиповника и по ветхим гнилым мосткам что-то несет, какую-то ношу, сверток, что-то завернутое, закутанное, неизвестное, о чем он знает только, что это драгоценность и ее нельзя выпускать из рук ни при каких обстоятельствах, несет нечто ценное и находящееся под угрозой, сокровище, быть может, украденное, нечто завернутое в платок, в цветную материю с коричнево-красным и синим узором, какой был на праздничном платье Правати, нагруженный, стало быть, этим свертком, этой похищенной добычей или сокровищем, он с опасностью и трудом бежит, крадется, нагибаясь под низко нависшими ветвями и скалами, мимо змей, по головокружительно узким тропкам над реками, полными крокодилов, и вот наконец, затравленный и без сил, останавливается, теребит узлы на своем свертке, развязывает их один за другим, разворачивает платок, и сокровище, которое он теперь извлекает и держит трясущимися руками, оказывается его собственной головой.
Он жил скрытно и не оседло, уже не столько убегая от людей, сколько избегая их. И вот однажды он забрел в холмистую, поросшую густой травой местность, которая показалась ему прекрасной, веселой и такой приветливой, словно он давно ее знал: то попадался луг, где в траве мягко колыхались цветы, то вдруг кусты ракит, которые он узнавал и которые напоминали ему о веселой и невинной поре, когда он ничего не знал ни о любви, ни о ревности, ни о ненависти, ни о мести. Это были угодья, где он когда-то пас стадо со своими товарищами, то были самые лучезарные времена его юности, из далеких глубин невозвратного глядели они теперь на него. Сладостная печаль в его душе отвечала голосам, которые его здесь приветствовали, ветерку в серебристой листве ивы, веселой, быстрой песенке ручейков, щебету птиц и низкому, золотому жужжанью шмелей. Здесь все звучало и благоухало пристанищем и домом, никогда еще ни одна местность не казалась ему, привыкшему к бродячей пастушеской жизни, такой внутренне близкой ему и родной.
Сопровождаемый и ведомый в душе этими голосами, с таким чувством, словно он вернулся домой, бродил он по этим приветливым местам, впервые после ужасных месяцев не как чужой, не как гонимый, обреченный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, целиком отдаваясь этой веселой тишине близкого и сиюминутного, благодарно все принимая и немного удивляясь себе и этому новому, непривычному состоянию души, этой открытости без желаний, этой веселости без напряжения, этой радости внимательного и благодарного созерцания.
Его потянуло через зеленые луга к лесу, под деревья, в испещренный солнечными бликами сумрак, и здесь это чувство возвращенья и дома усилилось и повело его дорогами, которые ноги его находили, казалось, сами собой, и вот через заросли папоротника, маленький густой лес посреди большого леса, он вышел к какой-то крошечной хижине и увидел, что перед хижиной на земле сидит неподвижный йог, за которым он когда-то следил и которому носил молоко.
Словно проснувшись, Даса остановился. Здесь было все, как было когда-то, здесь время не шло, здесь никто не убивал и никто не страдал; здесь время и жизнь застыли, казалось, как кристалл, успокоившись навсегда. Он смотрел на старика, и в сердце его возвращались то восхищение, та любовь, та тоска, которые он когда-то почувствовал, впервые увидев его. Он глядел на его хижину и думал, что не мешало бы подправить ее к началу дождей. Затем он осмелился сделать несколько осторожных шагов, вошел в хижину и поглядел, что там внутри; там было мало добра, там не было почти ничего постель из листьев, тыквенная чаша с водой и пустая лубяная сума. Суму он, выходя, взял с собой, поискал в лесу пищи, принес плодов и сладких корешков, затем сходил с чашей за свежей водой. Теперь было сделано все, что можно было тут сделать. Так мало нужно было человеку, чтобы прожить. Даса сел на землю и замечтался. Он был доволен этим молчаливым покоем, этим мечтаньем в лесу, был доволен самим собой, доволен внутренним голосом, приведшим его сюда, где он еще в юности почувствовал что-то похожее на мир, счастье и дом.
Он остался у молчальника. Он менял его подстилку из листьев, искал пищу обоим, потом поправил старую хижину и начал строить вторую немного поодаль, для себя. Старик, казалось, терпел его, хотя нельзя было понять, замечает ли он Дасу вообще. Если он вставал, прерывая свои раздумья, то только затем, чтобы уйти в хижину спать, что-нибудь съесть или пройтись по лесу. Даса жил близ старца, как живет слуга возле великого владыки или, вернее, как живет рядом с человеком какое-нибудь маленькое домашнее животное, какая-нибудь ручная птица или, например, мангуста стараясь ему услужить и почти не обращая на себя его внимание. Поскольку он долгое время жил как беглец, скрытно, неуверенно, с нечистой совестью и в постоянном ожидании преследования, то спокойная жизнь, нетрудная работа и соседство человека, который совершенно, казалось, не замечал его, были какое-то время очень для него благотворны, он стал спать без страшных снов и на целые часы, а то и дни забывал о случившемся. О будущем он не думал, а если у него появлялось какое-нибудь страстное желание, то только желание остаться здесь, желание, чтобы йог посвятил его в тайну своей отшельнической жизни, желание стать йогом самому и проникнуться гордой беспечностью йоги. Он начал подражать повадкам достопочтенного, неподвижно сидеть, как он, скрестив ноги, глядеть, как он, в неведомый, находящийся по ту сторону реальности мир и отрешаться от всего окружающего. При этом он довольно быстро уставал, у него затекали члены и болела спина, его изводили комары или у него раздражалась кожа, зудела, воспалялась, заставляя его ерзать, чесаться и в конце концов вскакивать. Но несколько раз он ощущал и другое пустоту, легкость, парение, что случается порою во сне, когда лишь изредка и еле-еле касаешься земли, чтобы мягко оттолкнуться от нее и снова парить как пушинка. В такие минуты у него возникала смутная догадка о том, каково это долго парить вот так, когда твое тело и твоя душа теряют тяжесть и улетают с дыханием более великой, более чистой, солнечной жизни, возносясь и вливаясь в некий потусторонний, вневременный и неизменный мир. Однако это были только минуты, только смутные догадки. И, разочарованно падая после таких минут в обыденность, он думал, что надо добиться того, чтобы этот знаток стал его учителем, чтобы он ознакомил его со своими упражнениями и своим тайным искусством, сделал и его йогом.
Но как могло это получиться? Не похоже было, что старик когда-нибудь увидит его воочию, что они когда-нибудь перекинутся словом. Так же, как он был по ту сторону дня и часа, леса и хижины, старик был, казалось, и по ту сторону слов.
И все-таки однажды он сказал слово. Пришло время, когда Даса стал опять по ночам видеть сны, то смущающе сладостные, то смущающе страшные, сны либо о своей жене Правати, либо об ужасах, которых полна жизнь беглеца. А днем он перестал делать успехи, не выдерживал долгого сидения и погружения в себя, думал о женщинах и любви, слонялся по лесу. Виною тому была, возможно, погода, стояли душные дни с порывами жаркого ветра. И вот был один из таких скверных дней, звенели комары, а минувшей ночью Дасе опять приснился тяжелый, оставивший гнетущий страх сон, содержания которого он не помнил, но который теперь наяву казался ему каким-то жалким и, в сущности, непозволительным, глубоко постыдным возвратом к пройденным уже ступеням жизни. Целый день он мрачно и неспокойно топтался вокруг хижины, берясь то за одну, то за другую работу, несколько раз садился, чтобы погрузиться в себя, но каждый раз на него сразу же нападала лихорадочная неугомонность, все тело у него дергалось, ноги зудели, в затылке жгло, и, едва выдержав несколько мгновений, он со стыдом и робостью глядел на старика, который сидел в совершенной позе и чье лицо с обращенными внутрь глазами было полно невозмутимо-тихой веселости, как качающийся на стебле цветок.
Когда в этот день йог, поднявшись, направился к хижине, Даса, давно того дожидавшийся, стал у него на пути и с отвагой, которая шла от страха, заговорил с ним.
Досточтимый, сказал он, прости, что я вторгся в твой покой. Я ищу мира, ищу покоя, я хочу жить, как ты, и стать таким, как ты. Видишь, я еще молод, но на мою долю выпало уже много горя, судьба была жестока ко мне. Я родился князем, а меня прогнали к пастухам, я стал пастухом, рос довольным и сильным, как телец, и с невинной душой. Затем у меня открылись глаза на женщин, и, увидев прекраснейшую из них, я подчинил ей свою жизнь, я умер бы, если бы не получил ее в жены. Я покинул своих товарищей-пастухов, посватался к Правати, получил ее в жены, стал зятем и нес свою службу, я тяжко трудился, но Правати была моей и любила меня, во всяком случае, я думал, что она любит меня, каждый вечер я возвращался в ее объятья, лежал у ее сердца. И вот в этот край является раджа, тот самый, из-за кого меня когда-то, ребенком, прогнали, он явился и отнял у меня Правати, я видел ее в его объятиях. Это была величайшая боль, какую мне довелось испытать, она совершенно изменила меня и мою жизнь. Я убил раджу, я совершил убийство, я вел жизнь преследуемого преступника, все гнались за мной, ни часу не был я спокоен за свою жизнь, пока не оказался здесь. Я глупый человек, досточтимый, я убийца, может быть, меня еще поймают и четвертуют. Мне несносна эта ужасная жизнь, я хочу избавиться от нее.
Йог слушал это излияние спокойно, потупив глаза. Теперь он поднял их и направил свой взгляд в лицо Дасы, светлый, пронизывающий, до невыносимого твердый, сосредоточенный и ясный взгляд, и, в то время как он рассматривал лицо Дасы, думая о его торопливом рассказе, на губах старика медленно заиграла улыбка, перешедшая в смех, он с беззвучным смехом закачал головой и, смеясь, сказал.
Майя! Майя!
Смущенный и пристыженный, Даса застыл на месте, а старик стал прогуливаться, перед тем как поесть, по узкой тропинке в папоротниках; размеренно и твердо походив взад и вперед, он после нескольких сот шагов вернулся и прошел в свою хижину, и лицо ею было опять, как всегда, обращено не к миру явлений, а куда-то еще. Что же это за смех такой был, которым ответило бедному Дасе это все время одинаково неподвижное лицо? Долго пришлось ему о том размышлять.
Доброжелательным или издевательским был он, этот ужасный смех в минуту отчаянного признания, отчаянной мольбы Дасы? Утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он лишь циничным хихиканьем старости, которая уже ничего не способна принять всерьез, или потехой забавляющегося чужой глупостью мудреца? Был ли он отказом, прощанием, приказом уйти? Или он означал совет, призывал Дасу поступить так же и засмеяться тоже? Он не мог этого разгадать. До поздней ночи размышлял он об этом смехе, в который превратились, казалось, его жизнь, его счастье и горе для этого старика, мысли его упорно жевали этот смех, как твердый корень с каким-то, однако, вкусом и запахом. И так же, пытаясь его разжевать, размышлял он и бился над словом, которое старик так звонко выкрикнул, так весело и с такой непонятной радостью, смеясь, произнес: «Майя! Майя!» Что оно приблизительно означает, он наполовину знал, наполовину догадывался, да и тон, которым смеявшийся произнес его, позволял, казалось, угадать некий смысл. Майя это была жизнь Дасы, его молодость, это было его сладкое счастье и горькое горе, майя это была прекрасная Правати, майя это была любовь и радость любви, майя это была вся жизнь. Жизнь Дасы и жизнь всех людей все было в глазах этого старого йога майей, было каким-то ребячеством, зрелищем, театром, игрой воображения, было пустотой в пестрой оболочке, мыльным пузырем, чем-то таким, над чем можно даже восторженно смеяться и что можно одновременно презирать, но ни в коем случае нельзя принимать всерьез.
Но если для старого йога жизнь Дасы этим смехом и словом «майя» исчерпывалась, то для самого Дасы дело обстояло не так, и, как ни хотел он сам стать смеющимся йогом и не видеть в собственной жизни ничего, кроме майи, в те беспокойные дни и ночи в нем снова проснулось и ожило все, о чем он здесь, в своем пристанище, после тягот бегства, казалось, уже почти забыл. Ничтожной представилась ему надежда, что он когда-либо действительно научится искусству йоги, а тем более сравняется в нем со стариком. Но тогда какой тогда смысл был в дальнейшем его пребывании в этом лесу? Он нашел здесь прибежище, немного передохнул и набрался сил, немного опомнился, это тоже чего-то стоило, тоже было немало. И может быть, тем временем, там, в стране, прекратили охоту на убийцу князя и можно без особой опасности двигаться дальше. Решив так и поступить, он намерился отправиться в путь на следующий же день, мир был велик, нельзя было вечно сидеть здесь, в укрытии. Решение это несколько успокоило его.
Он собирался отправиться на рассвете, но, когда он проснулся после долгого сна, солнце уже взошло и йог уже начал свое самопогружение, а уходить не попрощавшись Дасе не хотелось, к тому же у него была одна просьба к йогу. Поэтому он ждал час за часом, пока старик не поднялся, не расправил члены и не принялся прохаживаться взад и вперед. Тогда он преградил ему дорогу, стал кланяться и не отступал до тех пор, пока йог не направил на него вопрошающий взгляд.
Учитель, сказал он смиренно, я пойду дальше своей дорогой и не буду больше нарушать твой покой. Но еще один раз, досточтимый, позволь мне обратиться к тебе с просьбой. Когда я рассказал тебе свою жизнь, ты засмеялся и воскликнул «майя». Умоляю тебя, поведай мне чуть больше о майе.
Йог повернул к хижине, приказав Дасе взглядом следовать за ним. Старик взял чашу с водой, подал ее Дасе и велел ему вымыть руки. Даса послушно сделал это. Затем учитель вылил остаток воды из тыквенной чаши в папоротники, протянул молодому человеку пустой сосуд и приказал ему принести свежей воды.
Даса повиновался и пошел, прощальные чувства бередили ему душу, когда он в последний раз спускался по этой тропинке к источнику, в последний раз подносил легкую чашу с гладким, стертым краем к маленькому зеркалу воды, в котором отражались листовики, своды ветвей и в россыпи бликов милая синева неба, зеркалу, которое теперь, когда он склонился над ним, в последний раз отразило в коричневатом сумраке и его собственное лицо. Он окунул чашу в воду, окунул задумчиво и медленно, чувствуя неуверенность и не понимая, почему у него так странно на душе и почему, если он решил отправиться в путь, ему все-таки стало больно оттого, что старик не пригласил его остаться, остаться, может быть, навсегда.
Он присел на корточки у источника, глотнул воды, осторожно, чтобы ничего не пролить, поднялся с чашей и хотел начать короткий обратный путь, когда вдруг слуха его достиг звук, приведший его в восторг и ужас, звук голоса, который он не раз слышал во сне и о котором не раз в часы бдения думал с горькой тоской. Сладостно звучал этот голос, сладостно, по-детски и влюбленно звал сквозь лесной сумрак, и у него задрожало сердце от страха и радости. Это был голос Правати, его жены. «Даса», звала она. Не веря ушам своим, он, все еще с чашей в руках, оглянулся, и, подумать только, между стволами возникла она, стройная и гибкая, на длинных ногах, Правати, любимая, незабываемая, вероломная. Он бросил чашу и побежал ей навстречу. Улыбаясь и чуть смущенно стояла она перед ним, подняв большие, как у серны, глаза, и, приблизившись, он увидел, что она стоит в сандалиях из красной кожи и на ней очень красивые и дорогие одежды, на руке у нее золотой браслет, а в черных волосах сверкающие всеми цветами драгоценные камни. Он отпрянул. Разве она все еще была девкой князя? Разве он не убил этого Налу? Неужели она еще носит его подарки? Как могла она, украшенная этими запястьями и камнями, подойти к нему и произнести его имя?
Но она была прекраснее, чем когда-либо, и, прежде чем призвать ее к ответу, он невольно обнял ее, погрузил лицо в ее волосы, запрокинул ей голову и поцеловал ее в губы, и, делая это, почувствовал, что все вернулось к нему и то, что когда-то принадлежало ему, стало опять его достоянием, счастье, любовь, вожделение, радость жизни, страсть. Всеми своими мыслями он был уже очень далек от этого леса и старого отшельника, уже лес, отшельничество, медитация и йога превратились в ничто и были забыты; и о чаше старика, которую следовало бы отнести ему, он тоже больше не думал. Она так и осталась лежать у источника, когда он с Правати направился к опушке леса. И она торопливо стала рассказывать ему, как очутилась здесь и как все произошло.
Дивно было то, что она рассказывала, дивно, восхитительно и похоже на сказку, как в сказку, входил Даса в свою новую жизнь. Мало того, что Правати опять принадлежала ему, мало того, что этот ненавистный Нала был мертв, а поиски убийцы давно прекратились, Даса, княжеский сын, который стал пастухом, был объявлен в городе законным наследником и князем; старый пастух и старый брахман напомнили всем и сделали притчей на устах почти забытую историю его исчезновения, и того же, кого одно время искали везде как убийцу Налы, чтобы подвергнуть его пытке и казни, искали теперь по всей стране еще гораздо старательнее, чтобы провозгласить его раджой и чтобы он торжественно вступил в город и во дворец своего отца. Это было как сон, и приятнее всего поразила Дасу счастливая случайность, по которой из всех разосланных гонцов первой нашла его и приветствовала именно Правати. На опушке леса он увидел шатры, пахло дымом и жареным мясом. Правати громко приветствовали ее приближенные, и сразу же началось великое торжество, как только она объявила, что это Даса, ее супруг. В свите Правати находился один человек, который пас коров вместе с Дасой, и он-то и привел всех сюда, в места, где бывал прежде.
Он радостно засмеялся, узнав Дасу, бросился к нему и, наверно, дружески хлопнул бы его по плечу или обнял, но, поскольку теперь прежний товарищ стал раджой, он остановился на полпути как вкопанный, затем медленно и почтительно прошагал дальше и согнулся в низком поклоне. Даса поднял его, обнял, ласково назвал по имени и спросил, чем его одарить. Пастух пожелал телку, и ему дали трех телок из лучшего приплода в стаде раджи. Новому князю представляли все новых и новых людей, чиновников, старших егерей, придворных брахманов, он принимал их приветствия и поздравления, был подан обед, грянула музыка барабанов, щипковых инструментов и свирелей, и вся эта праздничная пышность казалась Дасе сном; ему не верилось, что все происходит наяву, действительностью была для него пока только Правати, его молодая жена, которую он обнимал.
Небольшими переходами шествие приближалось к городу, вперед были посланы скороходы с радостной вестью, что молодой раджа найден и скоро прибудет, и когда город стал виден, он уже гремел гонгами и барабанами, и раджу встретила процессия брахманов в белых одеждах во главе с преемником того самого Васудевы, который когда-то, лет двадцать назад, отправил Дасу к пастухам и совсем недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны и разожгли перед дворцом, куда они его повели, несколько больших жертвенных костров. Даса был доставлен в свой дом, приветствия и почести, благословения и поздравления встретили его и здесь. А на улицах города до поздней ночи шло праздничное веселье.
Ежедневно обучаемый двумя брахманами, он в короткое время постиг в необходимой мере науки, присутствовал при жертвоприношениях, чинил суд и упражнялся в рыцарских и воинских искусствах. Брахман Гопала познакомил его с политикой; он рассказал ему, как обстоит дело с ним, князем, с его семьей и ее правами, с притязаниями его будущих сыновей, и какие у него враги. Тут прежде всего следовало назвать мать Налы, женщину, которая когда-то лишила принца Дасу всех прав и посягала на его жизнь, а теперь должна была ненавидеть его еще и как убийцу своего сына. Она бежала, нашла покровительство у соседнего князя Говинды и жила в его дворце, а этот Говинда и его род издавна были врагами, и притом опасными, они воевали еще с предками Дасы и притязали на какие-то части его владений. Зато сосед с юга, князь Гайпали, дружил с отцом Дасы и терпеть не мог погибшего Налу; навестить его, одарить и пригласить на ближайшую охоту было важной обязанностью.
Правати уже вполне свыклась со своим высоким положением, она умела держаться как княгиня и выглядела в своих прекрасных одеждах и украшениях чудесно, так, словно она ничуть не менее высокого происхождения, чем ее господин и супруг. Год за годом жили они в счастливой любви, и их счастье придавало им ореол избранников богов, и поэтому народ почитал и любил их. И когда Правати, после того как он очень долго и тщетно этого ждал, родила ему прекрасного сына, которого он в честь собственного отца назвал Раваной, счастье его стало полным, и все, чем он владел, его земли и власть, его дома и хлевы, его молочни, коровы и лошади, приобрело теперь в его глазах двойное значение, двойную важность, особенные ценность и блеск: все это достояние было до сих пор прекрасно и мило, потому что окружало Правати, позволяло одевать ее, украшать ее и служить ей, а теперь стало еще намного прекрасней, милей и важнее, потому что предназначалось в наследство сыну Раване и составляло будущее его счастье.
Если Правати больше всего удовольствия доставляли праздники, шествия, великолепие и роскошь нарядов и украшений, обилие слуг, то Дасу больше всего радовал его сад, где он велел посадить редкие и драгоценные деревья и цветы, а также завел попугаев и других пестрых птиц, ежедневно ухаживать за которыми вошло у него в привычку. Наряду с этим его привлекала ученость; благодарный ученик брахманов, он выучил много стихов и изречений, обучился искусству читать и писать и держал собственного писца, который умел делать из пальмовых листьев свитки для письма и под чьими тонкими руками начала складываться маленькая библиотека. Здесь, возле книг, в драгоценной комнатке со стенами из благородного дерева сплошь в резных, частью позолоченных фигурах, изображавших жизнь богов, он часто слушал, как приглашенные брахманы, самые лучшие среди этих жрецов ученые и мыслители, диспутировали о сотворении мира и о майе великого Вишну, о священных ведах, о силе жертв и еще большем могуществе отречения от жизненных благ, через которое смертный может добиться того, чтобы перед ним и боги задрожали от страха. Брахманы, говорившие, спорившие и доказывавшие лучше других, получали внушительные подарки, в виде награды за победоносный диспут иной уводил с собой, например, прекрасную корову, и бывало что-то одновременно смешное и трогательное в том, как великие ученые, которые только что читали наизусть и объясняли стихи из вед и отлично разбирались во всех небесных и океанских делах, гордо и напыщенно удалялись со своими почетными наградами, а порой даже ревниво ссорились из-за них.
Да и вообще все, что относится к жизни и человеческой природе, часто казалось князю Дасе среди его богатств, его счастья, его сада, его книг диковинным и сомнительным, трогательным и одновременно смешным, как те суетно-мудрые брахманы, светлым и одновременно темным, желанным и в то же время презренным. Любовался ли он лотосами в прудах своего сада, или переливами красок в перьях своих павлинов, фазанов и птиц-носорогов, или золоченой резьбой дворца вещи эти казались ему иногда божественными, исполненными вечной жизни, а в другие разы и даже одновременно он чувствовал в них что-то нереальное, ненадежное, сомнительное, какое-то тяготение к бренности и распаду, какую-то готовность вновь погрузиться в бесформенное состояние, в хаос. Так же, как он сам, князь Даса, был принцем, стал пастухом, опустился до положения объявленного вне закона убийцы и наконец снова вознесся в князья, направляемый и понуждаемый неведомой силой, не уверенный ни в завтрашнем, ни в послезавтрашнем дне, так и везде в обманчивой игре жизни содержались одновременно высокое и низкое, вечность и смерть, великое и смешное. Даже она, любимая, даже прекрасная Правати иногда на какие-то мгновения теряла для него свое очарование и казалась ему смешной, слишком много браслетов было у нее на руках, слишком много в глазах гордости и победительности, слишком много нарочитой степенности в ее походке.
Еще дороже, чем его сад и его книги, был ему Равана, его сынок, венец его любви и его жизни, предмет его нежности и забот, нежный, красивый ребенок, настоящий принц, серноокий, как мать, и склонный к задумчивости и мечтательности, как отец. Не раз, когда он смотрел, как мальчик, приподняв брови, с неподвижным, отсутствующим взглядом долго стоит в саду перед каким-нибудь диковинным деревом или сидит на ковре, погруженный в созерцание какого-нибудь камня, какой-нибудь резной игрушки или пера какой-нибудь птицы, ему казалось, что сын очень похож на него. Как сильно любил он Равану, Даса понял однажды, когда ему впервые пришлось покинуть мальчика на неопределенное время.
Как-то раз явился гонец из тех мест, где его страна граничила со страной соседа Говинды, и сообщил, что люди Говинды вторглись туда, угнали скот, а также захватили и увели какое-то число тамошних жителей.
Даса немедленно собрался, взял с собой начальника личной стражи, несколько десятков лошадей и людей и пустился в погоню за разбойниками; и когда он за миг до того, как ускакать, взял сына на руки и поцеловал, любовь вспыхнула в его сердце обжигающей болью. И из этой обжигающей боли, сила которой поразила его, как внезапный зов из неведомого, родилось во время долгой езды некое открытие и знание. Скача, Даса размышлял о том, по какой причине он сидит на коне и так рьяно мчится куда-то, какая, собственно, сила заставляет его делать такое усилие. Подумав, он понял, что в глубине души ему не так уж это и важно и не так уж от этого больно, если где-то на границе у него угнали скот и людей, что этого грабежа и этого оскорбления его княжеских прав недостаточно, чтобы разгневать его и побудить к действию, и что ему свойственнее было бы отделаться от сообщения об угоне скота сочувственной улыбкой. Но этим, он знал, он нанес бы жестокую обиду гонцу, который выбился из сил, спеша донести о случившемся, а равно и тем, кого ограбили, и тем, кого взяли в плен и угнали от дома, от мирной жизни на чужбину и в рабство. Но и всем другим своим подданным, даже тем, у кого ни один волос с головы не упал, он нанес бы обиду, отказавшись от мести оружием, они огорчились бы и не поняли бы, почему их князь не защищает свою страну, а значит, и им, если нападут и на них, нельзя рассчитывать на месть и на помощь. Он признал, что это его обязанность совершить акт возмездия. Но что такое обязанность? Сколькими обязанностями мы часто, глазом не моргнув, пренебрегаем! Почему же сейчас он не был безразличен к этой обязанности отомстить, почему исполнял ее не кое-как, не вполсилы, а ретиво, со страстью? Едва возник у него этот вопрос, как сердце его уже и дало ответ, еще раз дрогнув от той же боли, что и при прощании с Раваной, принцем. Если князь, понял он теперь, позволит, не оказывая сопротивления, угонять у себя скот и людей, то разбой и насилие будут подступать от границ его страны все ближе и ближе к нему и наконец враг окажется вплотную перед ним самим и ударит по самому уязвимому и чувствительному его месту по его сыну! У него похитят сына, наследника, похитят и убьют, возможно, замучат, и это будет самым большим горем, какое может его постичь, еще более, гораздо более страшным, чем даже смерть Правати. Вот почему, значит, он так усердно скакал туда и был таким верным своему долгу князем. Он был им не от обиды за то, что у него отняли скот и земли, не от доброты к своим подданным, не потому, что дорожил честью своего княжеского рода, а был им из-за сильной, жестокой, безумной любви к этому ребенку и от жестокого, безумного страха перед той болью, которую причинила бы ему утрата этого ребенка.
Вот что понял он тогда, скача на коне. Кстати сказать, ему не удалось догнать и наказать людей Говинды, они благополучно ушли с награбленным, и, чтобы показать свою твердую волю и доказать свою храбрость, ему пришлось теперь самому перейти границу, разорить у соседа деревню, угнать немного скота и рабов. Он отсутствовал несколько дней, но на победном обратном пути снова предался размышлениям и вернулся домой притихший и как бы в печали, ибо, размышляя, понял, сколь прочно и безнадежно запутался он всем своим существом в коварных сетях.
По мере того как все росла и росла его склонность задумываться, его потребность в тихом созерцании и в бездеятельной, невинной жизни, с другой стороны, из любви к Раване, из страха за него и заботы о нем, из страха за его жизнь и его будущее, совершенно так же вырастала необходимость действий и столкновений, из нежности вырастала распря, из любви война; он уже, пусть только справедливости ради и в наказание, похитил стадо, нагнал страху на деревню, силой увел несчастных, ни в чем не повинных людей, а из этого, конечно, вырастут новые акты мести и насилия, и так оно и пойдет, пока вся его жизнь и жизнь его страны не станут сплошной войной, сплошным насилием, сплошным звоном оружия. Из-за этого открытия или видения он и вернулся тогда домой притихшим и с виду печальным.
И правда, недобрый сосед не давал покоя. Он повторял свои грабительские набеги. Дасе приходилось давать отпор, мстить и, когда враги уходили от его погони, мириться с тем, что его солдаты и охотники наносили соседу все новый урон. В столице появлялось все больше конного и вооруженного люда, во многих пограничных деревнях теперь постоянно стояли для охраны солдаты, военные совещания и приготовления делали жизнь беспокойной. Даса не понимал, какой смысл и толк в вечных стычках, ему было жаль страдавших, жаль убитых, жаль своего сада и своих книг, которые он совсем забросил, жаль покоя своей жизни и мира в своей душе. Он часто говорил об этом с Гопалой, брахманом, а несколько раз и со своей супругой Правати. Надо, говорил он, постараться призвать в третейские судьи кого-нибудь из уважаемых соседей-князей и заключить мир, а он со своей стороны готов пойти на уступки и отдать ради мира какие-то пастбища и деревни. Он был разочарован и несколько раздражен, когда оказалось, что ни брахман, ни Правати не хотят об этом и слышать.
Что касается Правати, то разногласия с ней по этому поводу привели к очень резкому объяснению, даже к ссоре. Убедительно и терпеливо излагал он ей свои резоны, но она воспринимала каждое слово так, словно оно направлено не против войны и бессмысленного кровопролития, а единственно против нее самой. Ведь в том-то и состоит замысел врага, поучала она его пылко и многословно, чтобы извлечь пользу из добродушия и миролюбия Дасы (чтобы не сказать: из его страха перед войной), враг заставит его заключать перемирие за перемирием и платить за каждое маленькими уступками, отдавать каждый раз землю и людей. После чего он, враг, отнюдь не успокоится, а перейдет, как только Даса достаточно ослабеет, к открытой войне, чтобы отнять у него и последнее. Дело тут идет не о стадах и деревнях, не о преимуществах и невыгодах, а о самом главном, о жизни и смерти. И если Даса не знает, к чему его обязывает его положение, каков его долг перед женою и сыном, то ей приходится объяснять ему это. Глаза ее горели, голос дрожал, он давно не видел ее такой красивой и такой пылкой, но он испытывал только печаль. Между тем нарушавшие мир набеги на границе продолжались, только период дождей временно прекратил их. А при дворе Дасы было теперь две партии. Одна, партия мира, была самая маленькая, кроме самого Дасы, к ней принадлежал лишь кое-кто из брахманов старшего поколения, люди ученые и целиком ушедшие в свои медитации. Зато на стороне партии войны, партии Правати и Гопалы, были большинство жрецов и все офицеры. Повсюду усиленно вооружались, зная, что за рубежом враги-соседи делают то же. Равану главный егерь обучал стрельбе из лука, а мать брала с собой мальчика на каждый смотр войскам.
Иногда в эту пору Даса вспоминал лес, где жил когда-то несчастным беглецом, и седовласого старика, который жил там погруженным в свои мысли отшельником. Вспоминая о нем, он иногда чувствовал желание навестить его, увидеться с ним и посоветоваться. Даса не знал, жив ли старик, выслушает ли он его и посоветует ли ему что-нибудь, но, даже если бы тот и был жив и действительно дал бы ему какой-нибудь совет, все равно все шло бы и дальше по-заведенному и тут ничего нельзя было бы изменить. Самопогружение и мудрость были хорошие, были благородные вещи, но процветали они, кажется, лишь в стороне, лишь на обочине жизни, а дела и страдания того, кто плыл по стрежню жизни и боролся с ее волнами, не имели ничего общего с мудростью, они возникали, были роком, их надо было делать и выстрадать.
Боги тоже не жили в вечном мире и вечной мудрости, им тоже были ведомы опасности и страх, борьба и битвы, он знал это по многим рассказам. И Даса сдался, он не спорил больше с Правати, он ездил на смотры войскам, понимая, что приближается война, и предчувствуя ее в изнурительных ночных снах, тело его тощало, лицо темнело, и он видел, как увядают и тускнеют счастье и радость его жизни. Оставалась лишь любовь к его мальчику, она росла вместе с заботой, росла вместе с приготовлениями к войне, она была алым, пылающим цветком в его опустелом саду. Он дивился тому, сколько пустоты и тоски способен человек вынести, насколько свыкается он с заботой и унынием, дивился и тому, как жарко и властно может расцвести в, казалось бы, уже охладевшем сердце такая боязливая и озабоченная любовь. Если жизнь его и была бессмысленна, то в ней все же были ядро, стержень, она вертелась вокруг любви к сыну. Ради него поднимался он по утрам с ложа и проводил день в занятиях и трудах, целью которых была война и которые сплошь претили ему. Ради него терпеливо руководил он совещаниями военачальников и противился решениям большинства лишь настолько, чтоб хотя бы подождать и не ринуться в авантюру совсем уже напропалую.
Если его радость жизни, его сад, его книги постепенно стали чужими и изменили ему, или, может быть, он им, то такой же чужой ему и неверной стала и та, что так много лет была счастьем и светом его жизни. Началось это с политики, и в тот раз, когда Правати держала перед ним ту страстную речь, где почти откровенно высмеивала как трусость его боязнь греха и его любовь к миру и с горящими щеками витийствовала о княжеской чести, героизме и неискупленном позоре, он вдруг пораженно и с чувством головокружения ощутил и увидел, как далека жена от него или он далек от нее. А с тех пор пропасть между ними стала больше и все росла, но никто из них ничего не делал, чтобы этому помешать. Вернее, предпринять что-либо такое следовало бы Дасе, ведь пропасть видна была, собственно, только ему, и в его представлении она все больше становилась пропастью пропастей, вселенской пропастью между мужчиной и женщиной, между «да» и «нет», между душою и телом. Когда он оглядывался назад, ему казалось, что он все видит совершенно отчетливо: как Правати, волшебно красивая, заставила когда-то его влюбиться и играла с ним, пока он не расстался со своими товарищами и друзьями пастухами и со своей такой веселой дотоле пастушеской жизнью и не стал жить ради нее на чужбине и в услужении, зятем в доме недобрых людей, которые пользовались его влюбленностью для того, чтобы он работал на них. Потом появился Нала, и началось его горе. Нала завладел его женой, своими прекрасными одеждами и шатрами, своими лошадьми и слугами богатый, красивый раджа соблазнил бедную, не привыкшую к роскоши женщину, это не стоило ему, конечно, особых усилий. Но смог ли бы он действительно соблазнить ее так быстро и легко, если бы она была верна и скромна в душе? Как бы то ни было, раджа ее соблазнил или просто взял, причинив ему самую страшную боль, какую он знал до тех пор. Но он, Даса, отомстил, он убил похитителя своего счастья, это был миг высокого торжества. Однако, как только месть совершилась, ему пришлось бежать, много дней, недель и месяцев жил он в кустах и камышах, вне закона, не доверяя ни одной душе. А что делала в то время Правати? Об этом они никогда много не говорили. Во всяком случае, за ним она не побежала, она стала искать его и нашла лишь тогда, когда он ввиду своего происхождения был провозглашен князем и понадобился ей для того, чтобы взойти на престол и поселиться во дворце.
Тогда она появилась, увела его из леса и от достопочтенного отшельника, его облачили в прекрасные одежды и сделали раджой, и был весь этот пустой блеск счастья… Но на самом-то деле, что он тогда покинул и что получил взамен? Взамен он получил блеск и обязанности князя, обязанности, поначалу легкие, а потом все более тяжкие, вернул себе красавицу жену и сладостные часы ее любви, а потом приобрел сына, любовь к нему и возрастающую тревогу о его жизни и его счастье, из-за чего теперь у ворот стояла война. Вот что принесла ему Правати, когда нашла его тогда в лесу у источника. Но что он ради этого покинул и утратил? Покинул он мирную тишину леса, благочестивого одиночества, утратил соседство и живой пример святого йога, утратил надежду стать его учеником и последователем, обрести глубокий, лучезарный, непоколебимый душевный покой мудреца, освободиться от битв и страстей жизни. Соблазненный красотой Правати, опутанный и зараженный ее честолюбием, он покинул путь, на котором только и можно обрести свободу и покой. Такой представлялась ему история его жизни сегодня, и ее действительно было очень легко истолковать именно так, надо было лишь кое-что замять и опустить, чтобы увидеть все в таком свете. Опустил он среди прочего то, что еще вовсе не был учеником этого отшельника и уже готов был добровольно покинуть его. Так легко все смещается, когда оглядываешься назад.
Совершенно иначе смотрела на все это Правати, хотя таким мыслям она предавалась гораздо меньше, чем ее муж. Насчет Налы она вообще не задумывалась. Зато счастье Дасы, если память ее не обманывала, составила она одна, это она сделала его снова раджой, родила ему сына, одарила его любовью и счастьем, а в итоге выходило, что ему не по плечу ее величие, ее гордые замыслы. Ведь ей было ясно, что будущая война не приведет ни к чему иному, как к уничтожению Говинды, и удвоит ее могущество и ее владения. А Даса, вместо того чтобы радоваться этому и этого изо всех сил добиваться, очень не по-княжески, как ей казалось, уклонялся от войны и завоеваний и рад был бездеятельно состариться возле своих цветов, деревьев, попугаев и книг. Иное дело Вишвамитра, главнокомандующий конницы и, как она сама, ярый сторонник и поборник скорой войны и победы. Всякое сравнение обоих мужчин выходило в его пользу.
Даса прекрасно видел, как сдружилась его жена с этим Вишвамитрой, как восхищалась им и заставляла восхищаться собой этого веселого и храброго, может быть, немного поверхностного и, может быть, не слишком умного хохотуна-офицера с красивыми, крепкими зубами и холеной бородой. Он смотрел на это с горечью и в то же время с презрением, с насмешливым безразличием, которое сам перед собою разыгрывал. Он не шпионил и не хотел знать, остается ли дружба этих двух в границах дозволенного и пристойного. Он взирал на эту влюбленность Правати в красивого конника, на то, что она явно отдавала ему предпочтение перед слишком уж негеройским супругом, с тем же внешне равнодушным, но горьким внутри спокойствием, с каким привык смотреть на все. Было ли это супружеской изменой, предательством, которое, казалось, решила совершить жена, или только выражением ее неуважения к взглядам Дасы, все равно это существовало, развивалось и росло, росло, надвигаясь на него, как война и как рок, средств против этого не было, и ничего тут не оставалось, как терпеть, спокойно сносить, в чем и состояли мужество и героизм Дасы, а не в том, чтобы нападать и захватывать.
Держалось ли восхищение Правати начальником конников или его ею в пределах приличного и дозволенного или нет, во всяком случае, Правати, он понимал это, была менее виновата, чем он сам.
Он, Даса, человек размышления и сомнения, очень склонен был, правда, возлагать на нее вину за то, что счастье его ушло, или хотя бы часть ответственности за то, что он во всем этом увяз и запутался в любви, в честолюбии, в актах возмездия и разбое, больше того, в душе он считал, что женщина, любовь и сладострастие в ответе за все в мире, за всю свистопляску страстей и вожделений, супружеской неверности, смерти, убийства, войны. Но при этом он отлично знал, что Правати не виновата, что она не причина, а жертва, что ее красота и его любовь к ней не ее рук дело, что она лишь пылинка в солнечном луче, лишь капля в потоке и что только он сам должен был отрешиться от женщины и любви, от жажды счастья, от честолюбия и либо остаться довольным судьбой пастухом среди пастухов, либо преодолеть несовершенное в себе тайным путем йоги. Он это упустил, он спасовал, он не был призван к великому или изменил своему призванию, и его жена была, в сущности, права, видя в нем труса. Зато у него был от нее этот сын, этот прекрасный нежный мальчик, за которого ему было так страшно и чье существование все еще, как-никак, придавало ценность и смысл его жизни, оно было даже большим счастьем, мучительным, правда, счастьем и жутковатым, но все-таки именно счастьем, его счастьем. И вот за это счастье он платил болью и горечью в душе, готовностью к войне и смерти, сознанием, что он идет навстречу року. За рубежом, в своем краю, не унимался раджа Говинда, которого наставляла и подстрекала мать убитого Налы, этого недоброй памяти совратителя, набеги Говинды вызывающе учащались и делались все наглей; только союз с могущественным раджой Гайпали мог бы сделать Дасу достаточно сильным, чтобы добиться мира и добрососедских отношений. Но этот раджа, хотя и расположенный к Дасе, был все же в родстве с Говиндой и вежливо уклонялся от всякой попытки Дасы вступить с ним, Гайпали, в союз. Деваться некуда было, надеяться на разум и человечность не приходилось, то, что было суждено, приближалось, и надо было это перенести. Даса теперь сам чуть ли не жаждал войны, чтобы разразилась наконец гроза и ускорились события, отвратить которые все равно уж нельзя было. Он еще раз побывал у князя Гайпали, обменивался с ним пустыми любезностями, ратовал в совете за умеренность и терпение, но он давно уже делал это без всякой надежды; в общем-то, он вооружался. Борьба мнений в совете шла теперь только по поводу того, ответить ли вторжением во вражескую страну и войной на следующий набег противника или дождаться его главного удара, чтобы в глазах народа и всего мира виноватым в войне остался все-таки враг.
Враг, которого такие вопросы не заботили, положил конец всем этим раздумьям, совещаниям и проволочкам и нанес однажды удар. Он инсценировал большой набег, заставивший Дасу с начальником конницы и лучшими его людьми поспешить к границе, и, пока они находились в пути, бросил в страну и непосредственно на город Дасы главные силы, овладел воротами и осадил дворец. Когда Даса услышал об этом и тотчас же повернул назад, он знал, что его жена и сын заперты в осажденном дворце, а на улицах идут кровавые бои, и сердце его сжималось от муки, стоило ему подумать о своих близких и об опасностях, над ними нависших. Теперь Даса уже не был осторожным полководцем поневоле; воспылав болью и гневом, он во весь опор помчался со своими людьми к дому, застал разгар кипевшей на улицах битвы, пробился ко дворцу, застиг врага врасплох и бился как безумный, пока не рухнул без сил и со множеством ран на исходе этого кровавого дня.
Когда он пришел в себя, он увидел себя пленником, сражение было проиграно, город и дворец были в руках врагов. Связанным привели его к Говинде, тот насмешливо поздоровался с ним и отвел его в одну из комнат; это была та самая комната с резными и золочеными стенами и свитками книг.
Здесь на ковре, прямая и с окаменевшим лицом, сидела его жена Правати, за нею стояли вооруженные стражи, а на коленях у нее был мальчик; как сломанный цветок лежало его хрупкое тело, мертвое, с серым лицом, в пропитанной кровью одежде. Женщина не повернулась, когда ввели ее мужа, она не взглянула на него, она без выражения смотрела на маленького мертвеца; она показалась Дасе странно изменившейся, лишь через несколько мгновений заметил он, что ее волосы, на днях еще черные как смоль, сплошь поседели. Она уже, наверно, давно так сидела, с мальчиком на коленях, застывшая, с превратившимся в маску лицом.
Равана! воскликнул Даса. Равана, мое дитя, мой цветок!
Он упал на колени, его лицо опустилось на голову мертвеца; как в молитве, стоял он на коленях перед немой женщиной и перед ребенком, оплакивая обоих, поклоняясь обоим. Он вдыхал запах крови и смерти, смешанный с благоуханием розового масла, которым были смазаны волосы ребенка. Застывшим взглядом смотрела сверху на них обоих Правати.
Его тронули за плечо, это был кто-то из начальников Говинды, он велел ему встать и увел его. Даса не сказал Правати ни слова, она ни слова не сказала ему.
Связанным положили его на повозку и отвезли в город Говинды, в темницу, часть оков с него сняли, солдат принес кувшин с водой и поставил его на каменный пол, его оставили одного, дверь закрыли и заперли. Рана на плече у него горела огнем. Он ощупью нашел кувшин и смочил руки и лицо. Пить ему тоже хотелось, но пить он не стал; так, подумалось ему, он скорее умрет. Как долго еще ждать этого, как долго! Он жаждал смерти, как жаждало воды его пересохшее горло. Только со смертью кончится пытка в его душе, только тогда в ней погаснет образ матери с мертвым сыном. Но среди всех его мук над ним сжалились его усталость и слабость, он свалился и задремал.
Очнувшись от этой короткой дремоты, он хотел со сна протереть глаза, но не смог обе руки его были уже заняты, они что-то держали; и, когда он проснулся и открыл глаза, вокруг него не было тюремных стен, а по листьям и мху ярко и мощно лился зеленый свет; Даса долго моргал глазами, свет обрушился на него, как беззвучный, но сильный удар, от ужаса его затрясло, он опять заморгал, лицо его перекосилось, словно от плача, и он широко раскрыл глаза. Он стоял в лесу и держал обеими руками наполненную водой чашу, у его ног светилось коричневато-зеленое зеркало родника, а там, за зарослями папоротника, он знал, стояла хижина и ждал йог, пославший его за водой, тот, который так странно смеялся и которого он попросил рассказать что-нибудь о майе. Он не проигрывал сражения, не терял сына, не был ни князем, ни отцом; йог, однако, исполнил его желание и поведал ему о майе: дворец и сад, комната с книгами и питомник с птицами, княжеские заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и жестокое недоверие к ней все это было ничто, нет, не ничто, все это было майя!
Даса стоял потрясенный, по щекам у него бежали слезы, в руках его дрожала и качалась чаша, которую он только что наполнил для отшельника, вода выплескивалась ему на ноги. У него было такое ощущение, словно у него отрезали какую-то часть тела, вынули что-то из головы, в нем была пустота, долгие прожитые годы, сокровища, которые он берег, радости, которыми наслаждался, боли, которые терпел, весь испытанный им страх, все изведанное, вплоть до грани смерти отчаяние все это вдруг было отнято у него, отменено, обратилось в ничто и все-таки не в ничто! Ведь память не исчезла, картины остались в нем, он еще видел, как сидит Правати, высокая, неподвижная, с поседевшими вдруг волосами, а на коленях у нее лежал ее сын, он лежал как добыча, словно она сама его задушила, его руки и ноги вяло свисали с ее колен.
О, как быстро, как быстро и страшно, как жестоко, как основательно его просветили насчет майи! Все у него сместилось, долгие, полные событий годы сжались в мгновенья, сном было все, что еще только что казалось насущной действительностью, сном было, может быть, и все, что случилось раньше, вся история о княжеском сыне Дасе, его пастушеской жизни, его женитьбе, его мести Нале, его бегстве к отшельнику; все это были изображения, какими можно любоваться, видя цветы, звезды, птиц, обезьян и богов в орнаменте из листьев на резных стенах дворца. А то, что с ним произошло и предстало его глазам вот сейчас, это пробуждение, после того как он был князем, побывал на войне и в темнице, это стояние у источника, эта чаша с водой, которую он только что немного расплескал, а также его беспокойство по этому поводу разве все это не было, в конце концов, из того же материала, не было сном, мороком, майей? И все, что с ним еще произойдет, все, что еще увидят его глаза и чего еще коснутся его руки до его собственной смерти, разве оно было из другого материала, чем-то другим? Игрой он был и видимостью, обманом и сном, майей был он, прекрасный и страшный, восхитительный и отчаянный калейдоскоп жизни с ее жгучим блаженством и жгучей болью.
Даса все еще стоял, как громом пораженный. Чаша в руках его снова дрожала, и вода, прохладно выплескиваясь ему на ноги, стекала на землю. Что должен был он сделать? Снова наполнить чашу, отнести ее йогу и услышать, как тот высмеет его за все, что он претерпел во сне? Этого ему не хотелось. Опустив чашу, он опорожнил ее и бросил в мох. Он сел на траву и задумался. Он был по горло сыт этими миражами, этим демоническим сплетением событий, радостей и страданий, от которых сжималось сердце и стыла кровь и которые потом вдруг оказывались майей и оставляли тебя в дураках, он был по горло сыт всем, ему уже не нужно было ни жены, ни ребенка, ни престола, ни победы, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетели. Ничего ему не нужно было, кроме покоя, кроме конца, ничего ему не хотелось, хотелось только остановить и уничтожить это вечно вертящееся колесо, эту бесконечную вереницу картин. Он хотел остановить и уничтожить себя самого, как хотел этого тогда, когда в той последней битве бросался на врагов, раздавал и принимал удары, наносил и получал раны, пока не рухнул. Но что потом? Потом будет пауза обморока, или забытья, или смерти. А сразу же после этого ты снова очнешься, снова должен будешь вбирать в себя сердцем потоки жизни, а глазами страшную, прекрасную, ужасную череду картин, бесконечно, неотвратимо, до следующего обморока, до следующей смерти. Но она, может быть, лишь пауза, лишь короткая, крошечная передышка, а потом все пойдет дальше, и ты снова будешь одной из тысяч фигур в дикой, хмельной, отчаянной пляске жизни. Увы, прекратить это нельзя было, конца этому не было.
Беспокойство подняло его на ноги. Если уж не было отдыха от этого проклятого коловращенья, если уж его единственное, страстное желание было неисполнимо, что ж, он может с таким же успехом наполнить заново свою чашу и отнести ее этому старику, который приказал так сделать, хотя, собственно, никакого права приказывать ему не имел. Это была служба, которой от него потребовали, это было поручение, можно было повиноваться и исполнить его, это было лучше, чем сидеть и придумывать способ самоубийства, да и вообще повиноваться и служить было легче и лучше, невиннее и полезнее, чем властвовать и нести ответственность, это он знал.
Ну что ж, Даса, возьми, стало быть, чашу, наполни-ка ее водой и отнеси своему господину!
Когда он вернулся к хижине, учитель встретил его странным, чуть вопросительным, полусочувственным-полунасмешливым взглядом, таким, каким смотрит, например, старший мальчик на младшего, когда тот возвращается, пройдя через какое-нибудь трудное и немного постыдное приключение, через какое-нибудь испытание на храбрость, которому его подвергли. Этот принц-пастух, этот приблудный бедняга пришел, правда, всего-навсего с родника и принес воду, отсутствовав меньше четверти часа; но он пришел все-таки из темницы, потеряв сына и княжество, завершив человеческий век и взглянув на вертящееся колесо. Наверно, этот молодой человек однажды уже или даже несколько раз пробуждался и надышался действительностью, а то бы он не пришел сюда и не оставался бы здесь так долго; но теперь он, кажется, пробудился по-настоящему и созрел, чтобы начать долгий путь. Потребуется не один год, чтобы научить этого молодого человека хотя бы правильной манере держаться и дышать.
Только этим взглядом, в котором были и доброжелательное участие, и намек на возникшие между ними отношения, отношения учителя и ученика, только этим взглядом совершил йог обряд приема в ученики. Этот взгляд прогонял бесполезные мысли ученика и призывал его повиноваться и служить. Ничего больше о жизни Дасы нельзя рассказать, остальное происходило по ту сторону картин и историй. Он больше не покидал леса.
Гермaн Гессе
Ирис
В весенние дни детствa Ансельм бегaл по зеленому сaду. Среди других цветов у его мaтери был один цветок; он нaзывaлся сaбельник, и Ансельм любил его больше всех. Мaльчик прижимaлся щекой к его высоким светло-зеленым листьям, пробовaл пaльцaми, кaкие у них острые концы, нюхaл, втягивaя воздух, его большие стрaнные цветы и подолгу глядел в них. Внутри стояли долгие ряды желтых столбиков, вырaстaвших из бледно-голубой почвы, между ними убегaлa светлaя дорогa - дaлеко вниз, в глубину и синеву тaйнaя тaйных цветкa. И Ансельм тaк любил его, что, подолгу глядя внутрь, видел в тонких желтых тычинкaх то золотую огрaду королевских сaдов, то aллею в двa рядa прекрaсных деревьев из снa, никогдa не колышемых ветром, между которыми бежaлa светлaя, пронизaннaя живыми, стеклянно-нежными жилкaми дорогa тaинственный путь в недрa. Огромен был рaскрывшийся свод, тропa терялaсь среди золотых деревьев в бесконечной глуби немыслимой бездны, нaд нею цaрственно изгибaлся лиловый купол и осенял волшебно-легкой тенью зaстывшее в тихом ожидaнии чудо. Ансельм знaл, что это - устa цветкa, что зa роскошью желтой поросли в синей бездне обитaют его сердце и его думы и что по этой крaсивой светлой дороге в стеклянных жилкaх входят и выходят его дыхaние и его сны.
А рядом с большим цветком стояли цветы поменьше, еще не рaскрывшиеся; они стояли нa крепких сочных ножкaх в чaшечкaх из коричневaто-зеленой кожи, из которой с тихой силой вырывaлся нaружу молодой цветок, и из окутaвшего его светло-зеленого и темно-лилового упрямо выглядывaл тонким острием нaверх плотно и нежно зaкрученный юный фиолетовый цвет. И дaже нa этих юных, туго свернутых лепесткaх можно было рaзглядеть сеть жилок и тысячи рaзных рисунков.
Утром, вернувшись из дому, из снa и привидевшихся во сне неведомых миров, он нaходил сaд всегдa нa том же месте и всегдa новый; сaд ждaл его, и тaм, где вчерa из зеленой чaши выглядывaло голубое острие плотно свернутого цветкa, сегодня свисaл тонкий и синий, кaк воздух, лепесток, подобный губе или языку, и нa ощупь искaл той формы сводчaтого изгибa, о которой долго грезил, a ниже, где он еще тихо боролся с зелеными пеленaми, угaдывaлось уже возникновение тонких желтых ростков, светлой, пронизaнной жилкaми дороги и бездонной, источaющей aромaт душевной глуби. Бывaло, уже к полудню, a бывaло, и к вечеру цветок рaспускaлся, осеняя голубым сводчaтым шaтром золотой, кaк во сне, лес, и первые его грезы, думы и нaпевы тихо излетaли вместе с дыхaнием из глубины зaчaровaнной бездны.
Приходил день, когдa среди трaвы стояли одни синие колокольчики. Приходил день, когдa весь сaд нaчинaл звучaть и пaхнуть по-новому, a нaд крaсновaтой, пронизaнной солнцем листвой мягко пaрилa первaя чaйнaя розa цветa червонного золотa. Приходил день, когдa сaбельник весь отцветaл. Цветы уходили, ни однa дорогa не велa больше вдоль золотой огрaды в нежную глубь, в блaгоухaющую тaйнaя тaйных, только стрaнно торчaли острые холодные листья. Но нa кустaх поспевaли крaсные ягоды, нaд aстрaми порхaли в вольной игре невидaнные бaбочки, крaсно-коричневые, с перлaмутровой спиной, и шуршaщие стеклянистокрылые шершни.
Ансельм беседовaл с бaбочкaми и с речными кaмешкaми, в друзьях у него были жук и ящерицa, птицы рaсскaзывaли ему свои птичьи истории, пaпоротники покaзывaли ему собрaнные под кровлей огромных листьев коричневые семенa, осколки стеклa, хрустaльные или зеленые, ловили для него луч солнцa и преврaщaлись в дворцы, сaды и мерцaющие сокровищницы. Когдa отцветaли лилии, рaспускaлись нaстурции, когдa вянули чaйные розы, темнели ягоды ежевики, все менялось, всегдa пребывaло и всегдa исчезaло, и дaже те тоскливые, стрaнные дни, когдa ветер холодно шумел в ветвях ели и по всему сaду тaк мертвенно-тускло шуршaлa увядшaя листвa, приносили новую песенку, новое ощущение, новый рaсскaз, покудa все не поникaло и под окном не нaметaло снегa; но тогдa нa стеклaх вырaстaли пaльмовые лесa, по вечернему небу летели aнгелы с серебряными колокольчикaми, a в сенях и нa чердaке пaхло сухими плодaми. Никогдa не гaсло в этом приветливом мире дружеское доверие, и если невзнaчaй среди черных листьев плющa вновь нaчинaли сверкaть подснежники и первые птицы высоко взлетaли в обновленную синюю высь, все было тaк, кaк будто ничто никудa не исчезaло. Покa однaжды, всякий рaз неожидaнно и всякий рaз кaк должно, из стебля сaбельникa не выглядывaл долгождaнный, всегдa одинaково синевaтый кончик цветкa.
Все было прекрaсно, все желaнно, везде были у Ансельмa близкие друзья, но кaждый год мгновение величaйшего чудa и величaйшей блaгодaти приносил мaльчику первый ирис. Когдa-то, в сaмом рaннем детстве, он впервые прочел в его чaшечке строку из книги чудес, его aромaт и бессчетные оттенки его сквозной голубизны стaли для него зовом и ключом к творению. Цветы сaбельникa шли с ним нерaзлучно сквозь все годы невинности, с кaждым новым летом обновляясь и стaновясь богaче тaйнaми и трогaтельней. И у других цветов были устa, и другие цветы выдыхaли свой aромaт и свои думы и зaмaнивaли в свои медовые келейки пчел и жуков. Но голубaя лилия стaлa мaльчику милее и вaжнее всех прочих цветов, стaлa символом и примером всего зaслуживaющего рaздумья и удивления. Когдa он зaглядывaл в ее чaшечку и, поглощенный, мысленно шел светлой тропою снов среди желтого причудливого кустaрникa к зaтененным сумеркaми недрaм цветкa, душa его зaглядывaлa в те врaтa, где явление стaновится зaгaдкой, a зрение - провиденьем. И ночью ему снилaсь иногдa этa чaшечкa цветкa, онa отворялaсь перед ним, небывaло огромнaя, кaк воротa небесного дворцa, и он въезжaл в нее нa конях, влетaл нa лебедях, и вместе с ним тихо летел, и скaкaл, и скользил в прекрaсную бездну весь мир, влекомый чaрaми, - тудa, где всякое ожидaние должно исполниться и всякое прозрение стaть истиной.
Всякое явление нa земле есть символ 2, и всякий символ есть открытые врaтa, через которые душa, если онa к этому готовa, может проникнуть в недрa мирa, где ты и я, день и ночь стaновятся едины. Всякому человеку попaдaются то тaм, то тут нa жизненном пути открытые врaтa, кaждому когдa-нибудь приходит мысль, что все видимое есть символ и что зa символом обитaют дух и вечнaя жизнь. Но немногие входят в эти врaтa и откaзывaются от крaсивой видимости рaди прозревaемой действительности недр.
Тaк и чaшечкa ирисa кaзaлaсь мaленькому Ансельму рaскрывшимся тихим вопросом, нaвстречу которому устремлялaсь его душa, источaя некое предчувствие блaженного ответa. Потом приятное многообрaзие предметов вновь отвлекaло его игрaми и беседaми с трaвой и кaмнями, с корнями, кустaрникaми, живностью - со всем, что было дружеского в его мире. Чaсто он глубоко погружaлся в созерцaние сaмого себя, сидел, предaвшись всем удивительным вещaм в собственном теле, с зaкрытыми глaзaми, чувствовaл, кaк во рту и в горле при глотaнии, при пении, при вдохе и выдохе возникaет что-то необычное, кaкие-то ощущения и обрaзы, тaк что и здесь в нем отзывaлись чувствa тропы и врaт, которыми душa может приникнуть к другой душе. С восхищением нaблюдaл он те полные знaчения цветные фигуры, которые чaсто появлялись из пурпурного сумрaкa, когдa он зaкрывaл глaзa: синие или густо-крaсные пятнa и полукружья, a между ними - светлые стеклянистые линии. Нередко с рaдостным испугом Ансельм улaвливaл многообрaзные тончaйшие связи между глaзом и ухом, обонянием и осязaнием, нa несколько мгновений, прекрaсных и мимолетных, чувствовaл, что звуки, шорохи, буквы подобны и родственны крaсному и синему цвету, либо же, нюхaя трaву или содрaнную с ветки молодую кору, ощущaл, кaк стрaнно близки вкус и зaпaх, кaк чaсто они переходят друг в другa и сливaются.
Все дети чувствуют тaк, но Не все с одинaковой силой и тонкостью, и у многих это проходит, словно и не бывaло, еще прежде, чем они нaучaтся читaть первые буквы. Другим людям тaйнa детствa близкa долго-долго, остaток и отзвук ее они доносят до седых волос, до поздних дней устaлости. Все дети, покa они еще не покинули тaйны, непременно зaняты в душе единственно вaжным предметом: сaмими собой и тaинственной связью между собою и миром вокруг. Ищущие и умудренные с приходом зрелости возврaщaются к этому зaнятию, но большинство людей очень рaно нaвсегдa зaбывaют и покидaют этот глубинный мир истинно вaжного и всю жизнь блуждaют в пестром лaбиринте зaбот, желaний и целей, ни однa из которых не пребывaет в глубине их "я", ни однa из которых не ведет их обрaтно домой, в глубины их "я".
В детстве Ансельмa лето зa летом, осень зa осенью незaметно нaступaли и неслышно уходили, сновa и сновa зaцветaли и отцветaли подснежники, фиaлки, желтофиоли, лилии, бaрвинки и розы, всегдa одинaково крaсивые и пышные. Он жил одной с ними жизнью, к нему обрaщaли речь цветы и птицы, его слушaли дерево и колодец, и первые нaписaнные им буквы, первые огорчения, достaвляемые друзьями, он воспринимaл по-стaрому, вдобaвок к сaду, к мaтери, к пестрым кaмешкaм нa клумбе.
Но однaжды пришлa веснa, которaя звучaлa и пaхлa не тaк, кaк все прежние, и дрозд пел - но не стaрую свою песню, и голубой ирис рaсцвел - но грезы и скaзочные существa уже не сновaли в глубь и из глуби его чaшечки по тропинке среди золотого чaстоколa. Клубникa исподтишкa смеялaсь, прячaсь в зеленой тени, бaбочки, сверкaя, роились нaд высокими кaшкaми, но все было не тaким, кaк всегдa, и мaльчику стaло вaжно другое, и с мaтерью он чaсто ссорился. Он сaм не знaл, что это, отчего ему порой стaновится больно и что ему мешaет. Он только видел, что мир изменился и дружеские привязaнности прежних времен рaспaлись и остaвили его в одиночестве.
Тaк прошел год, и еще год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые кaмешки нa клумбе стaли скучны, цветы немы, a жуков он теперь нaкaлывaл нa булaвки и совaл в ящик, и душa его вступилa нa долгий и трудный кружный путь, и прежние рaдости иссякли и пересохли.
Неистово рвaлся молодой человек в жизнь, которaя, кaзaлось ему, только сейчaс нaчинaется. Рaзвеялся и рaстaял в пaмяти мир тaйного, новые желaния, новые дороги мaнили прочь. Детство еще не покинуло его, пребывaя еле уловимо в синеве взглядa и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему нaпоминaли об этом, и коротко остриг волосы, a взгляду придaл столько смелости и искушенное, сколько мог. Прихоть зa прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидaния годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зaрывшийся до ночи в кaкой-нибудь том, то необуздaнный и громоглaсный собутыльник нa первых юношеских пирушкaх. Из родных мест ему пришлось уехaть. Видел он их только изредкa, когдa нaвещaл мaть, - переменившийся, позврослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги - кaждый рaз что-нибудь другое, - и, если ему случaлось идти через сaд, сaд был мaл и молчaл под его рaссеянным взглядом. Никогдa больше не читaл он повести в пестрых прожилкaх кaмней и листьев, никогдa не видел Богa и вечности, обитaющих в тaйнaя тaйных цветущего голубого ирисa.
Ансельм был школьником, был студентом, возврaщaлся в родные местa спервa в крaсной, потом в желтой шaпке, с пушком нa губе, потом с молодой бородкой. Он привозил книги нa чужих языкaх, однaжды привез собaку, a в кожaной пaпке, что он прижимaл к груди, лежaли то утaенные стихи, то переписaнные истины стaродaвней мудрости, то портреты и письмa хорошеньких девушек. Он возврaщaлся опять, побывaв в чужих стрaнaх и пожив нa больших корaблях в открытом море. Он возврaщaлся опять, стaв молодым ученым, в черной шляпе и темных перчaткaх, и прежние соседи снимaли перед ним шляпу и нaзывaли его "господин профессор", хотя он и не был еще профессором. Он приехaл опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, зa медлительной повозкой, где в укрaшенном гробу лежaлa его стaрaя мaть. А потом он стaл приезжaть совсем редко.
В большом городе, где Ансельм преподaвaл теперь студентaм и слыл знaменитым ученым, он ходил, прогуливaлся, сидел и стоял точно тaк же, кaк все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногдa немного устaлыми глaзaми - солидный господин и естествоиспытaтель, кaким он и хотел стaть. А нa душе у него было тaк же, кaк тогдa, когдa кончaлось детство. Он вдруг почувствовaл, кaк много лет, промелькнув, остaлось у него зa спиной, и сейчaс стоял, стрaнно одинокий и недовольный, посреди того мирa, в который всегдa стремился. Не было истинного счaстья в том, что он стaл профессором, не было полной рaдости от того, что студенты и горожaне низко ему клaнялись. Все кaк будто увяло и покрылось пылью, счaстье опять окaзaлось где-то дaлеко в будущем, a дорогa тудa выгляделa знойной, пыльной и привычной.
В это время Ансельм чaсто ходил к одному из друзей, чья сестрa привлекaлa его. Он уже не бежaл с легкостью зa любым хорошеньким личиком, это тоже изменилось, он чувствовaл, что счaстье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его зa кaждым окошком. Сестрa другa очень нрaвилaсь ему, иногдa он бывaл почти уверен, что по-нaстоящему ее любит. Но онa былa стрaннaя девушкa, кaждый ее шaг и кaждое слово были особого 'цветa, особого чекaнa, и не всегдa легко было идти с нею и попaдaть ей в шaг. Когдa Ансельм порой рaсхaживaл вечерaми по своему одинокому жилищу, зaдумчиво прислушивaясь к собственным шaгaм в пустой комнaте, он горячо спорил с сaмим собой из-зa своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, a кроме того, при тaкой необычности ее нрaвa было бы трудно, живя с ней, все подчинять своему ученому честолюбию, о котором онa и слышaть не хотелa. К тому же онa былa не слишком крепкого здоровья и плохо переносилa именно прaздничные сборищa. Больше всего онa любилa жить, окружив себя музыкой и цветaми, с кaкой-нибудь книгой, ожидaя в одинокой тишине, не нaвестит ли ее кто, - a в мире пусть все идет своим чередом! Иногдa ее хрупкaя чувствительность доходилa до того, что все постороннее причиняло ей боль и легко вызывaло слезы. Но потом онa сновa лучилaсь тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счaстья, и видевший это ощущaл, кaк трудно что-либо дaть этой крaсивой стрaнной женщине и что-нибудь знaчить для нее. Чaсто Ансельм думaл, что онa его любит, но чaсто ему предстaвлялось, что онa никого не любит, a лaсковa и приветливa со всеми, желaя во всем мире только одного: чтобы ее остaвили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет женa, то в доме должны цaрить жизнь, и шум, и рaдушие.
- Ирис, - говорил он ей однaжды, - милaя Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрaсного, кроткого мирa: цветов, рaздумий и музыки! Тогдa бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушaть твои истории, вживaться в твои мысли. От одного твоего имени мне делaется хорошо, Ирис - необыкновенное имя, я сaм не знaю, что оно мне нaпоминaет.
- Но ведь ты знaешь, - скaзaлa онa, - что тaк нaзывaется голубой и желтый сaбельник.
- Дa, - воскликнул он со сжимaющимся сердцем, - это-то я знaю, и это сaмо по себе прекрaсно. Но когдa я произношу твое имя, оно всегдa хочет мне нaпомнить еще о чем-то, a о чем, я не знaю, чувствую только, что это связaно для меня с кaкими-то глубокими, дaвними и очень вaжными воспоминaниями, но что тут может быть, я не знaю и не могу отыскaть.
Ирис улыбнулaсь ему, глядя, кaк он стоит перед нею и трет лaдонью лоб.
- Со мной тaк бывaет всякий рaз, - скaзaлa онa Ансельму своим легким, кaк у птички, голоском, - когдa я нюхaю цветок. Кaждый рaз моему сердцу кaжется, что с aромaтом связaно вспоминaние о чем-то прекрaсном и дрaгоценном, некогдa принaдлежaвшем мне, a потом утрaченном. И с музыкой то же сaмое, a иногдa со стихaми: вдруг нa мгновение что-то проблеснет, кaк будто ты внезaпно увидел перед собой в глубине долины утрaченную родину, и тотчaс же исчезaет прочь и зaбывaется. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл нaшего пребывaния нa земле: мыслить и искaть и вслушивaться в дaльние исчезнувшие звуки, тaк кaк зa ними лежит нaшa истиннaя родинa.
- Кaк прекрaсно ты говоришь, - польстил ей Ансельм и ощутил у себя в груди кaкое-то почти болезненное движение, кaк будто скрытый тaм компaс неуклонно нaпрaвлял его к дaлекой цели. Но цель былa совсем не тa, которую он хотел бы постaвить перед собой в жизни, и от этого ему было больно - дa и достойно ли его впустую трaтить жизнь в грезaх, рaди милых скaзочек?
Между тем нaступил день, когдa господин Ансельм вернулся из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен своим пустым обитaлищем ученого, что побежaл к друзьям с нaмерением просить руки у прекрaсной Ирис.
- Ирис, - скaзaл он ей, - я не хочу тaк жить дaльше. Ты всегдa былa моим добрым другом, я должен все тебе скaзaть. Мне нужнa женa, a инaче, я чувствую, моя жизнь пустa и лишенa смыслa. Но кого еще желaть мне в жены, кроме тебя, мой милый цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно нaйти, будет сaмый прекрaсный сaд. Соглaснa ты пойти со мной?
Ирис долгой спокойно гляделa ему в глaзa, онa не улыбaлaсь и не крaснелa и дaлa ему ответ твердым голосом:
- Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю тебя, хотя и никогдa не думaлa о том, чтобы стaть твоей женой. Но знaешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие - больше, чем у всех прочих женщин, - требовaния к тому, чьей женой должнa стaть. Ты предложил мне цветы, полaгaя, что этого довольно. Но я могу прожить и без цветов, и дaже без музыки, я в силaх былa бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие лишения. Но одного я не могу и не хочу лишaться: я не могу прожить и дня тaк, чтобы музыкa в моем сердце не былa сaмым глaвным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его внутренняя музыкa должнa сливaться с моей в тончaйшей гaрмонии, a сaм он обязaн желaть лишь одного: чтобы его музыкa звучaлa чисто и былa созвучнa с моей. Способен ты нa это, мой друг? При этом твоя известность, может стaться, не возрaстет еще больше, a почестей стaнет меньше, домa у тебя будет тихо, a морщины нa лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, рaзглaдятся. Ах, Ансельм, дело у нaс не пойдет. Смотри, ведь ты не можешь не изучaть все новых морщин у себя нa лбу и не прибaвлять себе все новых зaбот, a что я чувствую и что есть мое "я", ты, конечно, любишь и нaходишь очень милым, но для тебя это, кaк для большинствa людей, всего только изящнaя игрушкa. Послушaй же, то, что теперь для тебя игрушкa, для меня сaмa жизнь, и тем же сaмым оно должно стaть для тебя, a все, чему ты отдaешь труд и зaботу, для меня - только игрушкa, и жить рaди нее, нa мой взгляд, вовсе не стоит. Я никогдa уже не стaну другой, Ансельм, потому что я живу соглaсно своему внутреннему зaкону. Но сможешь ли стaть другим ты? А ведь тебе нужно стaть совсем другим, чтобы я моглa быть твоей женой.
Ансельм молчaл, порaженный ее волей, которую полaгaл слaбой и детски несерьезной. Он молчaл и, не зaмечaя, в волнении мял рукой взятый со столa цветок.
Ирис мягко отобрaлa у него цветок - и это кaк тяжелый упрек порaзило его в сердце - и вдруг улыбнулaсь ему светло и любовно, кaк будто бы нaшлa, хоть и не нaдеялaсь, путь из темноты.
- Мне пришлa мысль, - скaзaлa онa тихо и покрaснелa. - Ты нaйдешь ее стрaнной, может быть, онa покaжется тебе прихотью. Но это не прихоть. Соглaсен ты ее выслушaть? И соглaсишься ли, чтобы онa решилa о нaс с тобой?
Ансельм взглянул нa подругу, не понимaя ее, нa ее бледном лице былa тревогa. Ее улыбкa зaстaвилa его довериться ей и скaзaть "дa".
- Я дaм тебе зaдaчу, - скaзaлa Ирис, внезaпно вновь стaв серьезной.
- Хорошо, это твое прaво, - покорился ей друг.
- Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Соглaсен ты принять его тaк, кaк оно вылилось у меня из души, не торгуясь и не выпрaшивaя скидки, дaже если не срaзу его поймешь?
Ансельм обещaл ей. Тогдa онa встaлa, подaлa ему руку и скaзaлa:
- Ты чaсто говорил мне, что всякий рaз, кaк произносишь мое имя, чувствуешь, будто тебе нaпоминaют о чем-то зaбытом, но что было тебе вaжно и свято. Это знaмение, Ансельм, это и влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полaгaю, что ты в душе потерял и позaбыл нечто вaжное и святое, и оно должно пробудиться прежде, чем ты нaйдешь счaстье и достигнешь своего преднaзнaчения. Прощaй, Ансельм! Я протягивaю тебе руку и прошу тебя: ступaй и постaрaйся отыскaть в пaмяти, о чем нaпоминaет тебе мое имя. В день, когдa ты вновь это нaйдешь, я соглaснa стaть твоей женой и уйти, кудa ты зaхочешь, других желaний, кроме твоих, у меня не будет.
Ансельм в зaмешaтельстве и в удрученности хотел перебить Ирис, с упреком нaзвaть ее требовaнье прихотью, но ее светлый взгляд нaпомнил ему о дaнном обещaнии, и он промолчaл. Опустив глaзa, он взял руку подруги, поднес ее к губaм и пошел прочь.
В течение жизни он брaл нa себя и решaл немaло зaдaч, но тaкой, кaк этa, стрaнной, вaжной и вместе с тем обескурaживaющей - не было ни рaзу. День зa днем не знaл он покоя и устaвaл от мыслей, и кaждый рaз нaступaл миг, когдa он в отчaянии и в гневе объявлял эту зaдaчу кaпризом безумной женщины и стaрaлся выбросить ее из головы. Но потом в сaмой глубине его существa что-то тихо нaчинaло перечить ему - кaкaя-то едвa уловимaя зaтaеннaя боль, осторожное, едвa слышное нaпоминaние. Этот голос в его собственном сердце говорил, что Ирис прaвa, и требовaл от Ансельмa того же сaмого.
Но зaдaчa былa слишком труднa для ученого. Он обязaн был вспомнить о чем-то дaвно зaбытом, обязaн был нaйти единственную золотую нить3 в пaутине кaнувших в прошлое лет, схвaтить рукaми и принести возлюбленной нечто срaвнимое только с птичьим зовом, подхвaченным ветром, рaдостью или грустью, нaлетaющими, когдa слушaешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное, чем мысль, более нереaльное, чем ночное сновидение, более рaсплывчaтое, чем утренний тумaн.
Много рaз, когдa он, пaв духом, все от себя отбрaсывaл и в досaде от всего откaзывaлся, до него внезaпно долетaло кaк бы веяние из дaлеких сaдов, он шептaл сaмому себе имя Ирис, многокрaтно, тихо, словно игрaя, - кaк пробуют вaять ноту нa нaтянутой струне. "Ирис, - шептaл он, - Ирис!" - и чувствовaл, кaк в глубине души шевелится что-то неуловимо-болезненное: тaк в стaром зaброшенном доме иногдa без поводa открывaется дверь или скрипит стaвень. Он проверял свои воспоминaния, которые, кaк полaгaл прежде, носил в себе рaзложенными по порядку, и делaл при этом удивительные и огорчaющие открытия. Зaпaс воспоминaний был у него много меньше, чем он думaл. Целые годы отсутствовaли и лежaли пустыми, кaк незaполненные стрaницы, когдa он возврaщaлся к ним мыслью. Он обнaружил, что лишь с большим трудом может отчетливо предстaвить себе облик мaтери. Он совершенно зaбыл, кaк звaли девушку, которую в юности, нaверно, целый год преследовaл сaмыми пылкими домогaтельствaми. Ему вспомнилaсь собaкa, которую в студенческие годы он купил по прихоти и которaя жилa у него некоторое время. Понaдобилось несколько дней, чтобы в пaмяти всплылa ее кличкa.
С болью и все возрaстaющей печaлью смотрел несчaстный нaзaд, нa свою жизнь, почти улетучивaющуюся и пустую, не принaдлежaщую ему больше, чужую, не имеющую к нему отношения, кaк нечто выученное когдa-то нaизусть, a теперь с трудом собирaемое по бессмысленным кусочкaм. Он нaчaл писaть в нaмерении зaписaть год зa годом вaжнейшее из пережитого, чтобы впредь твердо удерживaть его в рукaх. Но где было сaмое вaжное из пережитого? Не то ли, что он стaл профессором? Или когдa-то был доктором, a до того школьником, потом студентом? Или что ему некогдa, в дaвно исчезнувшие временa, нрaвилaсь месяц или двa этa девушкa? В ужaсе поднял Ансельм глaзa: тaк это и былa жизнь? Это было все? И он удaрил себя по лбу и оглушительно рaссмеялся.
А время между тем пролетaло, никогдa прежде оно не летело тaк быстро и неумолимо. Год миновaл, a ему кaзaлось, будто он стоит нa том же сaмом месте, что и в чaе, когдa рaсстaлся с Ирис. Но нa сaмом деле он с тех пор очень переменился, это видели и знaли все, кроме него. Он стaл одновременно стaрше и моложе. Для знaкомых он стaл почти посторонним, его нaходили рaссеянным, кaпризным и стрaнным, он прослыл одиноким чудaком: его, конечно, жaль, но он слишком зaсиделся в холостякaх. Случaлось, что он зaбывaл о своих обязaнностях и ученики нaпрaсно ждaли его. Случaлось, что он в зaдумчивости брел по улице вдоль домов и, зaдевaя зa кaрнизы, стирaл с них пыль зaношенным сюртуком. Многие думaли, что он нaчaл пить. Бывaло и тaк, что посреди лекции перед студентaми он остaнaвливaлся, пытaлся поймaть кaкую-то мысль, улыбaлся покоряющей детской улыбкой, кaкой рaньше никто у него не зaмечaл, и продолжaл говорить с тaкой теплотой и рaстрогaнностью, что голос его многим проникaл в сердце.
Дaвно уже безнaдежнaя охотa зa aромaтaми и рaзвеянными следaми дaлеких лет изменилa весь строй его мыслей, хотя он этого и не понимaл. Все чaще и чaще ему кaзaлось, будто зa тем, что он до сих пор нaзывaл воспоминaниями, нaходятся другие воспоминaния, кaк под стaринной росписью нa стене порой скрыто дремлют другие, еще более стaрые кaртины, когдa-то зaписaнные. Он хотел вспомнить что-нибудь: нaзвaние городa, где он, путешествуя, провел несколько дней, или день рождения другa, или еще что-то, - но, покудa он, словно обломки, рaскaпывaл и рaзгребaл мaленький кусочек прошедшего, ему вдруг приходило в голову нечто совершенно иное. Его внезaпно овевaло чем-то, кaк ветром в сентябрьское утро или тумaном в aпрельский день, он обонял некий зaпaх, чувствовaл некий вкус, испытывaл смутные и хрупкие ощущения - кожей, глaзaми, сердцем, - и постепенно ему стaновилось ясно: дaвным-дaвно был день, синий и теплый, либо холодный и серый, либо еще кaкой-нибудь - но непременно был, - и сущность этого дня зaключёнa в нем, темным воспоминaнием остaлaсь в нем нaвсегдa. Тот весенний или зимний день, который он тaк отчетливо обонял и осязaл, Ансельм не мог нaйти в действительном своем прошлом, к тому же не было никaких имен и чисел, может быть, это было в студенческие временa, a может быть, еще в колыбели, но зaпaх был с ним, и он чувствовaл, что в нем живо нечто, о чем он не знaл и чего не мог нaзвaть и определить. Иногдa ему кaзaлось, будто эти воспоминaния простирaются зa пределы этой жизни вспять, в предсуществовaние, хотя он и посмеивaлся нaд тaкими вещaми.
Многое отыскaл Ансельм в беспомощных блуждaниях по пропaстям пaмяти. Много тaкого, что трогaло его и зaхвaтывaло, но и тaкого, что пугaло и внушaло стрaх; одного лишь он не нaшел: что знaчило для него имя Ирис.
Однaжды он, мучaясь своим бессилием нaйти глaвное, сновa посетил родные местa, увидел лесa и переулки, мостки и зaборы, постоял в стaром сaду своего детствa и почувствовaл, кaк через сердце перекaтывaются волны, прошлое окутывaло его кaк сон. Печaльным и тихим вернулся он оттудa, скaзaлся больным и велел отсылaть всякого, кто желaл его видеть.
Но один человек все же пришел к нему. То был его друг, которого он не видел со дня свaтовствa к Ирис. Он пришел и увидел Ансельмa: зaпущенный, сидел тот в своей безрaдостной келье.
- Встaвaй, - скaзaл ему друг, - и пойдем со мной. Ирис хочет тебя видеть.
Ансельм вскочил.
- Ирис? Что с ней? О, я знaю, знaю!
- Дa, - скaзaл друг, - пойдем со мной. Онa хочет умереть, онa больнa уже дaвно.
Они пошли к Ирис, которaя лежaлa в кровaти, легкaя и тоненькaя, кaк ребенок, и ее глaзa, стaвшие еще больше, светло улыбaлись. Онa подaлa Ансельму свою легкую и белую, совсем детскую руку, которaя лежaлa в его руке кaк цветок, и лицо у нее было просветленное.
- Ансельм, - скaзaлa онa, - ты нa меня сердишься? Я зaдaлa тебе трудную зaдaчу и вижу, что ты остaешься ей верен. Ищи дaльше и иди этой дорогой, покудa не дойдешь до цели. Ты думaл, что идешь рaди меня; но идешь ты рaди себя сaмого. Ты это знaешь?
- Я смутно это чувствовaл, - скaзaл Ансельм, - a теперь знaю. Дорогa тaкaя дaльняя, Ирис, что я дaвно бы вернулся, но не могу нaйти пути нaзaд. Я не знaю, что из меня выйдет.
Онa посмотрелa в его печaльные глaзa и улыбнулaсь светло и утешительно, он склонился к ее тонкой руке и плaкaл тaк долго, что рукa стaлa мокрой от его слез.
- Что из тебя выйдет, - скaзaлa онa голосом, кaкой чудится в воспоминaниях, - что из тебя выйдет, ты не должен спрaшивaть. Ты много искaл зa свою жизнь. Ты искaл почестей, и счaстья, и знaния, ты искaл меня, твою мaленькую Ирис. Но это были только хорошенькие кaртинки, они не могли не покинуть тебя, кaк мне приходится покинуть тебя сейчaс. Со мной произошло то же сaмое. Я всегдa искaлa, но всегдa это были только милые крaсивые кaртинки, и всё сновa они отцветaли и опaдaли. Теперь я не знaю больше никaких кaртинок, ничего не ищу, я вернулaсь к себе и должнa сделaть только один шaжок, чтобы окaзaться нa родине. И ты придешь тудa, Ансельм, и тогдa нa лбу у тебя больше не будет морщин.
Онa былa тaк бледнa, что Ансельм воскликнул в отчaянии:
- Подожди, Ирис, не уходи еще! Остaвь мне кaкой-нибудь знaк, что я не нaвсегдa тебя теряю!
- Вот, возьми ирис, мой цветок, и не зaбывaй меня. Ищи меня, ищи ирис, и ты придешь ко мне.
Горько плaчa, Ансельм взял в руки цветок, горько плaчa, попрощaлся с девушкой. Когдa друг известил его, он вернулся и помог убрaть ее гроб цветaми и опустить в землю.
Потом его жизнь рухнулa у него зa спиной, ему кaзaлось невозможным прясть дaльше ту же сaмую нить. Он от всего откaзaлся, остaвил город и службу и зaтерялся без следa в мире. Его видели то тaм, то тут, он появился в родном городе и стоял, облокотившись о зaгородку стaрого сaдa, но, когдa люди стaли спрaшивaть про него и зaхотели о нем позaботиться, он ушел и пропaл.
Сaбельник был его любовью. Он чaсто нaклонялся нaд цветком, где бы тот ни рос, a когдa нaдолго погружaл взгляд в его чaшечку, ему кaзaлось, что из голубовaтых недр нaвстречу веют aромaт и тaйное прозрение прошедшего и будущего; но потом он печaльно шел дaльше, потому что обещaнное все не сбывaлось. У него было тaкое чувство, словно он ждет и прислушивaется у полуоткрытой двери, зa которой слышится дыхaние отрaдных тaйн, но, едвa только он нaчинaл думaть, что вот сейчaс все дaстся ему и сбудется, дверь зaтворялaсь и ветер мирa обдaвaл холодом его одиночество.
В сновидениях с ним рaзговaривaлa мaть, чьи облик и лицо он впервые зa долгие годы чувствовaл тaк близко и ясно. Тaкже Ирис рaзговaривaлa с ним, и, когдa он просыпaлся, ему все еще звучaло нечто, от чего он целый день не мог оторвaться мыслями. Бесприютный, всем чужой, бродил Ансельм из крaя в крaй, и спaл ли он под крышей, спaл ли в лесaх, ел ли хлеб, ел ли ягоды, пил ли вино или пил росу с листьев - ничего этого он не зaмечaл. Для многих он был юродивым, для многих - чaродеем, многие его боялись, многие смеялись нaд ним, многие любили. Он нaучился тому, чего никогдa рaньше не умел: быть с детьми, учaствовaть в их диковинных игрaх, беседовaть со сломaнной веткой или с кaмешком. Лето и зимa проходили мимо него, он же смотрел в чaшечки цветов, в ручьи, в озерa.
- Кaртинки, - говорил он иногдa, ни к кому не обрaщaясь, - все только кaртинки.
Но в себе сaмом он чувствовaл некую сущность, которaя не былa кaртинкой; ей-то он и следовaл, и этa сущность в нем моглa иногдa говорить - то голосом Ирис, то голосом мaтери - и былa утешением и нaдеждой.
Удивительные вещи встречaлись ему - и его не удивляли. Тaк, однaжды он шел по снегу через зимнюю долину, и бородa его обледенелa. А среди снегa стоял ирис, острый и стройный, он выпустил одинокий прекрaсный цветок, и Ансельм нaклонился к нему и улыбнулся, потому что теперь вспомнил и знaл, о чем всегдa нaпоминaл ему ирис. Он сновa вспомнил свою детскую грезу и видел между золотых столбиков голубую дорогу в светлых прожилкaх, которaя велa в сердце и тaйнaя тaйных цветкa, и тaм - он знaл это - обретaлось то, что он искaл, обретaлaсь сущность, которaя не былa кaртинкой.
Все сновa встречaли его нaпоминaния, грезы вели его, и он пришел к хижине, тaм были дети, они нaпоили его молоком, и он игрaл с ними, они рaсскaзывaли ему истории и рaсскaзывaли, что в лесу у угольщиков случилось чудо. Тaм видели отворенными воротa духов, которые отворяются рaз в тысячу лет. Он слушaл и кивaл, предстaвляя себе эту дивную кaртину, и пошел дaльше; в ивняке впереди пелa птичкa с редкостным, слaдким голосом, кaк у покойной Ирис. Ансельм пошел нa голос, птичкa вспорхнулa и перелетелa дaльше, зa ручей и потом в глубь бескрaйних лесов.
Когдa птичкa смолклa и ее не было больше ни видно, ни слышно, Ансельм остaновился и огляделся вокруг. Он стоял в глубине долины, среди лесa, под широкой зеленой листвой тихо текли воды, a все остaльное зaтихло в ожидaнии. Но в его груди птичкa пелa и пелa голосом возлюбленной и посылaлa его дaльше, покa он не остaновился у зaмшелой стены скaл, в середине которой зиялa рaсселинa, чей узкий и тесный ход вел в недрa горы.
Перед рaсселиной сидел стaрик, он встaл, увидев, что приближaется Ансельм, и крикнул:
- Нaзaд, стрaнник, нaзaд! Это воротa духов. Никто из тех, кто вошел в них, не возврaщaлся.
Ансельм поднял взгляд и зaглянул в скaльные воротa - и увидел теряющуюся в глубине горы голубую тропу, a по обе стороны ее чaсто стояли золотые колонны, и тропa полого спускaлaсь в недрa, словно в чaшечку огромного цветкa.
В его душе зaпелa птичкa, и Ансельм шaгнул мимо сторожa в рaсселину и через чaшу золотых колонн - в тaйнaя тaйных голубых недр. То былa Ирис, в чье сердце он проникaл, и то был сaбельник в мaтеринском сaду - в его голубую чaшечку Ансельм входил легким шaгом; и когдa он молчaливо шел нaвстречу золотому сумрaку, все, что он помнил и знaл, срaзу же пришло к нему, он чувствовaл ведущую его руку, онa былa мaленькaя и влaжнaя, любовные голосa доверительно звучaли нaд сaмым его ухом, они звучaли точно тaк же и золотые колонны блестели точно тaк же, кaк все звенело и светилось дaвным-дaвно, в его детстве, с приходом весны.
И вновь пришел к нему тот сон, который снился в детские годы, - что он идет в чaшечку цветкa и вслед зa ним идет и летит весь мир кaртинок, чтобы кaнуть в тaйнaя тaйных, которaя лежит зa всеми кaртинкaми.
Тихо-тихо зaпел Ансельм, и его тропa тихо спускaлaсь вниз, нa родину.