У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

докладов- Философия марксизма- предпосылки возникновения и основные положения

Работа добавлена на сайт samzan.net: 2015-07-05

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 6.4.2025

Темы докладов:

  1.  Философия марксизма: предпосылки возникновения и основные положения.
  2.  Философия А. Шопенгауэра и «философия жизни» Ф. Ницше
  3.  Экзистенциализм.
  4.  Неомарксизм. Концепция одномерного человека Г.Маркузе и Э.Фромм о социальном конформизме.
  5.  Основные направления феминистской философии ХХ века.
  6.  Позитивистская философия: основные этапы и круг проблем.
  7.  Философия постмодернизма. Философские взгляды Бодрийяра, Делеза, Лиотара.
  8.  Текст

Жан Поль Сартр

Стена

    Нас  втолкнули  в  просторную  белую  комнату.  По  глазам

резанул яркий свет, я  зажмурился.  Через  мгновение  я  увидел

стол,  за  ним четырех субъектов в штатском, листающих какие-то

бумаги. Прочие арестанты теснились в  отдалении.  Мы  пересекли

комнату  и присоединились к ним. Многих я знал, остальные были,

по-видимому, иностранцы. Передо мной стояли  два  круглоголовых

похожих  друг  на друга блондина, я подумал: наверно, французы.

Тот, что пониже, то и дело подтягивал брюки -- явно нервничал.

    Все это  тянулось  уже  около  трех  часов,  я  совершенно

отупел,  в  голове  звенело.  Но  в  комнате  было  тепло,  и я

чувствовал себя вполне  сносно:  целые  сутки  мы  тряслись  от

холода.  Конвойные  подводили  арестантов  поодиночке  к столу.

Четыре  типа  в  штатском  спрашивали  у  каждого   фамилию   и

профессию.  Дальше  они  в  основном не шли, но иногда задавали

вопрос: "Участвовал в краже боеприпасов?" или: "Где был  и  что

делал  десятого  утром?" Ответов они даже не слушали или делали

вид, что не  слушают,  молчали,  глядя  в  пространство,  потом

начинали  писать. У Тома спросили, действительно ли он служил в

интернациональной бригаде. Отпираться было бессмысленно --  они

уже изъяли документы из его куртки. У Хуана не спросили ничего,

но  как  только  он назвал свое имя, торопливо принялись что-то

записывать.

    -- Вы же знаете, -- сказал Хуан, -- это мой брат  Хозе  --

анархист.  Но  его  тут  нет. А я политикой не занимаюсь и ни в

какой партии не состою.

    Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:

    -- Я ни в  чем  не  виноват.  Не  хочу  расплачиваться  за

других. -- Губы его дрожали. Конвойный приказал ему замолчать и

отвел в сторону. Настала моя очередь.

    -- Ваше имя Пабло Иббиета?

    Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:

    -- Где скрывается Рамон Грис?

    -- Не знаю.

    -- Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.

    -- Это не так.

    Они  стали  что-то записывать, потом конвойные вывели меня

из комнаты. В коридоре между двумя  охранниками  стояли  Том  и

Хуан. Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:

    -- А дальше что?

    -- В каком смысле? -- отозвался тот.

    -- Что это было -- допрос или суд?

    -- Суд.

    -- Ясно. И что с нами будет?

    Конвойный сухо ответил:

    -- Приговор вам сообщат в камере.

    То,   что   они  называли  камерой,  на  самом  деле  было

больничным подвалом. Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли

сквозняки. Ночь напролет  зубы  стучали  от  стужи,  днем  было

ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел в карцере одного

архиепископства -- что-то вроде одиночки, каменный мешок времен

средневековья.  Арестованных  была  такая прорва, что их совали

куда придется. Я не сожалел об этом чулане: там я не коченел от

стужи, был один, а это порядком выматывает. В подвале у меня по

крайней мере была компания. Правда,  Хуан  почти  не  раскрывал

рта: он страшно трусил, да и был слишком молод, ему нечего было

рассказывать.  Зато  Том  любил  поговорить  и  к  тому же знал

испанский отменно.

    В подвале были скамья и  четыре  циновки.  Когда  за  нами

закрылась  дверь,  мы  уселись и несколько минут молчали. Затем

Том сказал:

    -- Ну все. Теперь нам крышка.

    -- Наверняка,  --  согласился  я.  --  Но  малыша-то  они,

надеюсь, не тронут.

    -- Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.

    Я  взглянул  на  Хуана:  казалось,  он  нас не слышит. Том

продолжал:

    -- Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают  людей

на  мостовую  и  утюжат  их  грузовиками.  Нам  один марокканец

рассказывал, дезертир. Да еще говорят, что  таким  образом  они

экономят боеприпасы.

    -- А как же с экономией бензина?

    Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?

    -- А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах,

сигаретки   в  зубах.  Думаешь,  они  сразу  приканчивают  этих

бедолаг? Черта с  два!  Те  криком  кричат  часами.  Марокканец

говорил, что сначала он и вскрикнуть-то не мог от боли.

    -- Уверен,  что  тут они этого делать не станут, -- сказал

я, -- чего-чего, а боеприпасов у них хватает.

    Свет проникал в подвал через  четыре  отдушины  и  круглое

отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк,

через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним

на   полу   громоздилась   куча   мелкого   угля.   Видимо,  он

предназначался для и топления лазарета, потом  началась  война,

больных  эвакуировали,  а  уголь  так  и остался. Люк, наверно,

забыли  захлопнуть,  и  сверху  временами   накрапывал   дождь.

Внезапно Том затрясся:

    -- Проклятье!  --  пробормотал  он. -- Меня всего колотит.

Этого еще не хватало!

    Он встал и начал разминаться. При каждом движении  рубашка

приоткрывала  его  белую мохнатую грудь. Потом он растянулся на

спине,  поднял  ноги  и  стал  делать  ножницы:  я  видел,  как

подрагивает  его  толстый  зад.  Вообще-то  Том  был  крепыш  и

все-таки жирноват. Я невольно  представил,  как  пули  и  штыки

легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную плоть. Будь

он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я не озяб и все

же  не  чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение

какой-то пропажи, и я озирался, разыскивая  свою  куртку,  хотя

тут же вспоминал, что мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они

забрали  нашу  одежду  и  выдали  полотняные  штаны,  в которых

здешние больные ходили в самый разгар лета. Том поднялся с пола

и уселся напротив.

    -- Ну что, согрелся?

    -- Нет, черт побери. Только запыхался.

    Около  восьми  часов  в  камеру  вошли  комендант  и   два

фалангиста.  У  коменданта  в  руках  был  список. Он спросил у

охранника:

    -- Фамилии этих трех?

    Тот ответил:

    -- Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.

    Комендант надел очки и поглядел в список.

    -- Стейнбок... Стейнбок... Ага, вот он. Вы  приговорены  к

расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.

    Он поглядел в список еще раз:

    -- Оба других тоже.

    -- Но это невозможно, -- пролепетал Хуан. -- Это ошибка.

    Комендант удивленно взглянул на него:

    -- Фамилия?

    -- Хуан Мирбаль.

    -- Все правильно. Расстрел.

    -- Но я же ничего не сделал, -- настаивал Хуан.

    Комендант пожал плечами и повернулся к нам:

    -- Вы баски?

    -- Нет.

    Комендант был явно не в духе.

    -- Но  мне  сказали, что тут трое басков. Будто мне больше

делать  нечего,  кроме  как  их  разыскивать.  Священник   вам,

конечно, не нужен?

    Мы промолчали. Комендант сказал:

    -- Сейчас  к  вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами

до утра.

    Козырнув, он вышел.

    -- Ну,  что  я  тебе  говорил,  --  сказал  Том.   --   Не

поскупились.

    -- Это  уж  точно  -- ответил я. -- Но мальчика-то за что?

Подонки!

    Я сказал это из чувства справедливости,  хотя,  по  правде

говоря,  паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него

было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал  его  черты

до  неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган

-- такой мог бы и понравиться,  но  сейчас  он  казался  старой

развалиной,  и  я  подумал,  что, если б даже его отпустили, он

таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку  следовало

пожалеть,  но  жалость  внушала мне отвращение, да и парень был

мне почти противен.

    Хуан  не   проронил   больше   ни   слова,   он   сделался

землисто-серым:  серыми  стали  руки,  лицо.  Он  снова  сел  и

уставился округлившимися глазами в  пол.  Том  был  добряк,  он

попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо

его исказила гримаса.

    -- Оставь  его,  --  сказал  я  Тому.  -- Ты же видишь, он

сейчас разревется.

    Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то  приласкать

парнишку -- это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи.

Меня  раздражали  оба. Раньше я никогда не думал о смерти -- не

было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься

о том, что меня ожидает.

    -- Послушай, -- спросил Том, -- ты хоть кого-нибудь из них

ухлопал?

    Я промолчал. Том принялся расписывать, как он подстрелил с

начала августа шестерых. Он определенно не отдавал себе  отчета

в  сложившемся  положении, и я прекрасно видел, что он этого не

хочет. Да и сам я  покуда  толком  не  осознавал  случившегося,

однако  я уже думал о том, больно ли умирать, и чувствовал, как

град жгучих пуль  проходит  сквозь  мое  тело.  И  все  же  эти

ощущения  явно  не  касались сути. Но тут я мог не волноваться:

для ее уяснения впереди была целая ночь. И вдруг Том  замолчал.

Я  искоса  взглянул  на него и увидел, что и он посерел. Он был

жалок, и я подумал: "Ну вот, начинается!"  А  ночь  подступала,

тусклый  свет сочился сквозь отдушины, через люк, растекался на

куче угольной пыли, застывал бесформенными пятнами на полу. Над

люком я заприметил звезду: ночь была морозной и ясной.

    Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними --

белокурый человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с

нами, он произнес:

    -- Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я  побуду  с

вами.

     Голос  у  него  был приятный, интеллигентный. Я спросил у

него:

    -- А собственно, зачем?

    -- Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от  меня

зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.

    -- Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.

    -- Меня  послали именно сюда, -- ответил он неопределенно.

И тут же торопливо добавил: -- Хотите  покурить?  У  меня  есть

сигареты  и даже сигары. -- Он протянул нам английские сигареты

и гаванские сигары, мы отказались. Я  пристально  посмотрел  на

него, он явно смутился. Я сказал ему:

    -- Вы явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал. В

тот день,  когда  меня  взяли, я видел вас во дворе казармы. Вы

были с фалангистами.

    Я собирался выложить ему все, но, к своему  удивлению,  не

стал    этого   делать:   бельгиец   внезапно   перестал   меня

интересовать. Раньше если уж я к кому-нибудь  цеплялся,  то  не

оставлял  его  в  покое  так  просто.  А  тут  желание говорить

бесследно исчезло.  Я  поджал  плечами  и  отвел  глаза.  Через

несколько   минут  поднял  голову  и  увидел,  что  бельгиец  с

любопытством наблюдает за мной. Охранники уселись  на  циновки.

Долговязый  Педро не знал, куда себя деть от скуки, другой то и

дело вертел головой, чтобы не уснуть.

    -- Принести лампу? -- неожиданно спросил Педро.

    Бельгиец кивнул головой, и я подумал, что интеллигентности

в нем не больше, чем в деревянном  чурбане,  но  на  злодея  он

похож все-таки не был. Взглянув в его холодные голубые глаза, я

решил,  что он подличает от недостатка воображения. Педро вышел

и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил  ее  на  край

скамьи.  Она  светила  скудно,  но  все  же это было лучше, чем

ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я  долго  вглядывался  в

световой  круг  на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг

все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и  вздрогнул,  как

под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о

смерти.  Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп

раскалывался от боли.

    Я поежился и  взглянул  на  своих  товарищей.  Том  сидел,

упрятав  лицо  в  ладони,  я  видел  только  его  белый  тучный

загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже:  рот  его  был

полуоткрыт,  ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему

руку на плечо: казалось, он  хотел  мальчугана  подбодрить,  но

глаза  его  оставались  такими  же  ледяными. Его рука украдкой

скользнула  вниз  и  замерла  у  кисти.  Хуан  не  шевельнулся.

Бельгиец  сжал  ему  запястье  тремя  пальцами,  вид у него был

отрешенный, но при этом он слегка отступил,  чтобы  повернуться

ко  мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и,

не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился,

и рука Хуана безвольно упала.  Бельгиец  прислонился  к  стене,

затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и

что-то  в  нем  записал. "Сволочь! -- в бешенстве подумал я. --

Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут  же  харю

разворочу".  Он  так  и  не  подошел  ко мне, но когда я поднял

голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то

безынтонационным голосом он сказал мне:

    -- Вы не находите, что тут прохладно?

    Ему и в  самом  деле  было  зябко:  физиономия  его  стала

фиолетовой.

    -- Нет, мне не холодно, -- ответил я.

    Но  он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я

понял, в чем дело.  Я  провел  рукой  по  лицу:  его  покрывала

испарина.  В  этом  промозглом подвале, в самый разгар зимы, на

ледяных  сквозняках  я  буквально  истекал  потом.  Я  потрогал

волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку

мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше

часа   меня   заливало  потом,  а  я  этого  не  замечал.  Зато

скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он  наблюдал,  как  капли

стекают  по  моему  лицу,  и наверняка думал: вот свидетельство

страха, и страха  почти  патологического.  Он  чувствовал  себя

нормальным  человеком  и  гордился, что ему сейчас холодно, как

всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему

в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и

я в полном равнодушии опустился на скамью. Я  ограничился  тем,

что  снова  вынул  платок  и  стал  вытирать  им  шею. Теперь я

явственно  ощущал,  как  пот  стекает  с  волос,  и  это   было

неприятно.  Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок

насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже  зад,  и  штаны

мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:

    -- Вы врач?

    -- Врач, -- ответил бельгиец.

    -- Скажите... а это больно и... долго?

    -- Ах,  это...  когда...  Нет, довольно быстро, -- ответил

бельгиец отеческим тоном.  У  него  был  вид  доктора,  который

успокаивает своего платного пациента.

    -- Но  я слышал... мне говорили... что иногда... с первого

залпа не выходит.

    Бельгиец покачал головой:

    -- Так бывает,  если  первый  залп  не  поражает  жизненно

важных органов.

    -- И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?

    Он помедлил и добавил охрипшим голосом:

    --- И на это нужно время?

    Его  терзал  страх  перед  физическим  страданием:  в  его

возрасте это естественно. Я же о  подобных  вещах  не  думал  и

обливался  потом  вовсе  не  из  страха  перед болью. Я встал и

направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня  с

ненавистью:  мои  башмаки  скрипели, это раздражало. Я подумал:

неужели мое лицо стало таким же серым?

    Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило

мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой  Медведицы.

Но  теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере

архиепископства, я мог видеть клочок неба  в  любую  минуту,  и

каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром,

когда   небеса   были  пронзительно-голубыми  и  невесомыми,  я

представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в

зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то  попивал

мансанилью,  закусывая  анчоусами  и  оливками.  После полудня,

когда  я  оказывался  в  тени,  припоминалась  глубокая   тень,

покрывающая половину арены, в то время как другая половина была

залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю,

отраженную  в  крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо

так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне

это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с  Томом.

Помолчали.

    Через  некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он

просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя.

По-видимому, он обращался ко мне,  хотя  и  смотрел  куда-то  в

сторону.  Он,  несомненно,  боялся  увидеть меня таким, каким я

стал -- потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг  на

друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на

бельгийца, на живого.

    -- Ты в состоянии это понять? -- спросил он. -- Я нет.

    Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.

    -- О чем ты?

    -- О  том,  что  вскоре  с  нами  произойдет такое, что не

поддается пониманию. -- Я почувствовал,  что  от  Тома  странно

пахнет.  Кажется,  я  стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я

съязвил:

    -- Ничего, скоро поймешь.

    Но он продолжал в том же духе:

    -- Нет, это непостижимо.  Я  хочу  сохранить  мужество  до

конца,  но я должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро

нас выведут во  двор.  Эти  гады  выстроятся  против  нас.  Как

по-твоему, сколько их будет?

    -- Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.

    -- Ладно.  Пусть  восемь.  Им крикнут: "На прицел!" -- и я

увижу восемь винтовок,  направленных  на  меня.  Мне  захочется

отступить  к  стене,  я  прислонюсь  к ней спиной, изо всех сил

попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в

каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал  бы

ты, до чего ярко!

    -- Знаю, -- ответил я. -- Я представляю это не хуже тебя.

    -- Это,  наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза

и рот, чтобы изуродовать лицо, -- голос его стал злобным. --  Я

ощущаю  свои  раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит

шея. И это не настоящая боль,  а  хуже:  это  боль,  которую  я

почувствую завтра утром. А что будет потом?

    Я  прекрасно  понимал,  что  он  хочет  сказать, но мне не

хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во

всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не

мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого

значения.

    -- Потом? -- сказал я сурово. -- Потом  тебя  будут  жрать

черви.

    Дальше  он  говорил  как  бы с самим собой, но при этом не

сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось,  ничего  не  слышал.  Я

понимал,  почему  он  здесь: наши мысли его не интересовали: он

пришел наблюдать за нашими телами, еще полными  жизни,  но  уже

агонизирующими.

    -- Это   как  в  ночном  кошмаре,  --  продолжал  Том.  --

Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя  выходит,

что  еще  минута  --  и  ты  что-то  поймешь,  а  потом все это

ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: "Потом?  Потом

ничего  не  будет".  Но я не понимаю, что это значит. Порой мне

кажется, что я почти понял... но тут все снова ускользает, и  я

начинаю  думать  о  боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу

тебе в этом поклясться, и, поверь, я  в  своем  уме  и  все  же

что-то  у  меня  не  сходится.  Я вижу свой труп: это не так уж

трудно, но вижу его все-таки Я,  и  глаза,  взирающие  на  этот

труп,  МОИ  глаза.  Я  пытаюсь  убедить  себя в том, что больше

ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться --  для

других.  Но  мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже

случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая  чего-то.  Но  то,

что  нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади,

и быть к этому готовым попросту невозможно.

    -- Заткнись, -- сказал я ему. --  Может,  позвать  к  тебе

исповедника?

    Он промолчал. Я уже заметил, что он любит пророчествовать,

называть меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я

не выносил,   но   что  поделаешь:  ирландцы  все  таковы.  Мне

показалось, что от него разит мочой. По  правде  говоря,  я  не

испытывал  к  Тому особой симпатии и не собирался менять своего

отношения только потому, что нам предстояло умереть вместе,  --

мне  этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было

бы иначе. К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с Хуаном и Томом  я

чувствовал  себя  одиноким.  Впрочем, меня это устраивало: будь

тут Рамон, я  бы,  вероятно,  раскис.  А  так  я  был  тверд  и

рассчитывал  остаться  таким  до конца. Том продолжал рассеянно

жевать слова. Было совершенно очевидно: он говорил  только  для

того,  чтобы  помешать себе думать. Теперь от него несло мочой,

как от старого простатика. Но вообще-то  я  был  с  ним  вполне

согласен,  все,  что  он  сказал, наверняка мог бы сказать и я:

умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что  мне

предстоит    умереть,    все    вокруг   стало   мне   казаться

противоестественным:  и  гора  угольной  крошки,  и  скамья,  и

паскудная  рожа  Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать,

хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь  мы  будем  думать  об

одном  и  том  же,  вместе  дрожать  и вместе истекать потом. Я

искоса взглянул на него, и впервые он показался  мне  странным:

лицо  его  было  отмечено  смертью. Гордость моя была уязвлена:

двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я  с

ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно

разные  люди.  А  теперь  мы  стали  похожи  друг на друга, как

близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть.

Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:

    -- Я спрашиваю себя, Пабло... я спрашиваю себя ежеминутно:

неужели мы исчезнем бесследно?

    Я высвободил руку и сказал ему:

    -- Погляди себе под ноги, свинья.

    У ног его была лужа, капли стекали по штанине.

    -- Что это? -- пробормотал он растерянно.

    -- Ты напустил в штаны, -- ответил я.

    -- Вранье! -- прокричал  он  в  бешенстве.  --  Вранье!  Я

ничего не чувствую.

    Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.

    -- Вам плохо?

    Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.

    -- Не знаю, как это вышло, -- голос Тома стал яростным. --

Но я не боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!

    Бельгиец  молчал.  Том встал и отправился мочиться в угол.

Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел  на  скамью  и

больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свои записи.

    Мы  смотрели  на него. Все трое. Ведь он был живой! У него

были жесты живого, заботы живого: он дрожал от  холода  в  этом

подвале,   как   и   подобает  живому,  его  откормленное  тело

повиновалось ему беспрекословно. Мы  же  почти  не  чувствовали

наших  тел,  а  если  и  чувствовали,  то  не  так, как он. Мне

захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но  я  не  решался

это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно

стоящего  на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не

мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по  другую  сторону  --

три  обескровленных  призрака,  мы глядели на него и высасывали

его кровь, как вампиры. Тут  он  подошел  к  маленькому  Хуану.

Трудно  сказать,  отчего  ему  вздумалось погладить мальчика по

голове; возможно, из каких-то профессиональных  соображений,  а

может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это

случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове

и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно

схватил  его  руку  и  уставился на нее с диким видом. Он зажал

руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было  ничего

забавного:  пара  серых  щипцов, а между ними холеная розоватая

рука. Я сразу понял, что должно  произойти,  и  Том,  очевидно,

тоже,  но  бельгиец  видел  в  этом  лишь порыв благодарности и

продолжал отечески улыбаться: И вдруг мальчик поднес эту пухлую

розовую руку к губам и попытался  укусить  ее.  Бельгиец  резко

вырвал  руку  и,  споткнувшись,  отскочил  к стене. С минуту он

глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло,

что  мы  не  такие  люди,  как  он.  Я  расхохотался,  один  из

охранников  так  и подскочил от неожиданности. Другой продолжал

спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал

себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось  думать

о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти.

Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты

и  ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то

стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула.

Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а  один

раз  мне  даже  почудилось, что это происходит наяву: видимо, я

слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался  и  молил  о

пощаде.  Тут  я  разом  проснулся  и  взглянул  на бельгийца: я

испугался, что мог  во  сне  закричать.  Но  бельгиец  спокойно

поглаживал  свои  усики,  он  явно ничего не заметил. Если бы я

захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не  смыкал  глаз  двое

суток  и  был  на  пределе.  Но мне не хотелось терять два часа

жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего  от

сна  во  двор  и  прихлопнут  так  быстро,  что я не успею даже

пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили как

животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И  потом  --  я

боялся   кошмаров.   Я   встал,   прошелся  взад-вперед,  чтобы

переменить мысли, попытался  припомнить  прошлое.  И  тут  меня

беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие

и  дурные.  Во  всяком  случае  такими они мне казались ДО. Мне

припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова

увидел лицо молоденького новильеро, которого  вскинул  на  рога

бык  во  время  воскресной  ярмарки  в  Валенсии, я увидел лицо

одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три

месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально

подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку  в  Гранаде,  на  которой

однажды  переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я

бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся.  С

какой   ненасытной   жадностью   охотился  я  за  счастьем,  за

женщинами, за свободой. К  чему?  Я  хотел  быть  освободителем

Испании,   преклонялся   перед   Пи-и-Маргалем,  я  примкнул  к

анархистам, выступал на митингах; все это я  принимал  всерьез,

как  будто  смерти  не  существовало.  В эти минуты у меня было

такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на

ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни

гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя:  как  я

мог  слоняться  по  улицам,  волочиться  за женщинами, если б я

только мог предположить,  что  сгину  подобным  образом,  я  не

шевельнул  бы  и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана,

как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я  уже

готов  был  сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как

можно оценивать набросок, черновик -- ведь я ничего не понял, я

выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался,

хотя было множество вещей, о  которых  я  мог  бы  пожалеть:  к

примеру, мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку

от Кадиса, но смерть лишила все это былого очарования.

    Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.

    -- Друзья  мои,  --  сказал  он,  -- я готов взять на себя

обязательство -- если, конечно, военная администрация будет  не

против -- передать несколько слов людям, которые вам дороги...

    Том пробурчал:

    -- У меня никого нет.

    Я  промолчал.  Том  выждал мгновение, потом с любопытством

спросил:

    -- Как, ты ничего не хочешь передать Конче?

    -- Нет.

    Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя,  мне

некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан

был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку

под  топор  ради  пятиминутного  свидания  с ней. Потому-то я и

заговорил о ней с Томом: это было сильнее меня. Но сейчас я уже

не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я  не  хотел

бы  даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что

оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что  такое  же

отвращение  мне  не  внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти,

Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к  жизни.

И  все  же  умереть  должен  именно Я. Я вспомнил ее прекрасные

нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило  от

нее  ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на

меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто

не дошел. Я был одинок.

    Том тоже был одинок, но совсем по-другому.  Он  присел  на

корточки  и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать

скамью. Он прикоснулся к ней рукой  так  осторожно,  как  будто

боялся  что-то  разрушить,  потом отдернул руку и вздрогнул. На

месте Тома я не стал  бы  развлекаться  разглядыванием  скамьи,

скорее  всего  это была все та же ирландская комедия. Но я тоже

заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они  были

более   размытыми,  менее  плотными,  чем  обычно.  Стоило  мне

посмотреть на скамью, на лампу, на кучу  угольной  крошки,  как

становилось  ясно:  меня  не  будет. Разумеется, я не мог четко

представить свою смерть, но я  видел  ее  повсюду,  особенно  в

вещах,  в  их  стремлении  отдалиться  от  меня  и держаться на

расстоянии -- они это  делали  неприметно,  тишком,  как  люди,

говорящие  шепотом  у  постели умирающего. И я понимал, что Том

только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в  ту  минуту

мне  даже  объявили,  что  меня  не  убьют и я могу преспокойно

отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия:  ты

утратил  надежду  на  бессмертие,  какая  разница, сколько тебе

осталось ждать -- несколько часов  или  несколько  лет.  Теперь

меня  ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия.

Но это было ужасное спокойствие, и виной тому  было  мое  тело:

глаза  мои  видели,  уши  слышали,  но это был не я -- тело мое

одиноко дрожало и обливалось потом, я больше  не  узнавал  его.

Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать,

чтобы  узнать,  чем  оно  стало. Временами я его все же ощущал:

меня охватывало такое чувство, будто  я  куда-то  соскальзываю,

падаю,   как   пикирующий  самолет,  я  чувствовал  как  бешено

колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было

связано с жизнью моего  тела,  казалось  мне  каким-то  липким,

мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я

ощущал   только  странную  тяжесть,  как  будто  к  груди  моей

прижалась какая-то странная  гадина,  мне  казалось,  что  меня

обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они

сырые:  я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай

помочился на угольную кучу.

    Бельгиец вынул из кармана  часы  и  взглянул  на  них.  Он

сказал:

    -- Половина четвертого.

    Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул --

мы как-то  забыли,  что время идет: ночь обволакивала нас своим

зыбким  сумраком,  и  я  никак  не  мог  вспомнить,  когда  она

началась.

    Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:

    -- Я не хочу умирать, не хочу умирать!

    Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку

и зарыдал.   Том   взглянул   на   него  помутневшими  глазами:

чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать.  Да

это  было  и  ни  к  чему;  хотя  мальчик шумел больше нас, его

страдание было менее тяжким. Он вел себя как  больной,  который

спасается  от  смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда

хуже.

    Он плакал, я видел, как ему было жалко  себя,  а  о  самой

смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое

мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости

к  себе.  Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел

его  худые  вздрагивающие  плечи  и  почувствовал,   что   стал

бесчеловечным  -- я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни

другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.

    Том поднялся, стал как раз  под  открытым  люком  и  начал

всматриваться  в  светлеющее  небо.  Я  же  продолжал твердить:

умереть достойно, умереть достойно -- больше  я  ни  о  чем  не

думал.  Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени,

я невольно ощущал, как оно течет,  течет  и  утекает  капля  за

каплей. Было еще темно, когда Том сказал:

    -- Ты слышишь?

    -- Да.

    Со двора доносились звуки шагов.

    -- Какого  черта  они  там шатаются! Ведь не станут же они

расстреливать нас в потемках.

    Через минуту все стихло. Я сказал Тому:

    -- Светает.

    Педро, позевывая, поднялся,  задул  лампу  и  обернулся  к

своему приятелю:

    -- Продрог как собака.

    Подвал   погрузился   в  сероватый  полумрак.  Мы  услышали

отдаленные выстрелы.

    -- Начинается, -- сказал я  Тому.  --  По-моему,  они  это

делают на заднем дворе.

    Том  попросил  у  бельгийца  сигарету.  Я  воздержался: не

хотелось ни курева, ни спиртного. С этой  минуты  они  стреляли

беспрерывно.

    -- Понял? -- сказал Том.

    Он  хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь.

Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя  солдатами.  Том

выронил сигарету.

    -- Стейнбок?

    Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.

    -- Хуан Мирбаль?

    -- Тот, что на циновке.

    -- Встать! -- выкрикнул лейтенант.

    Хуан  не  шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и

поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан  снова

упал. Солдаты стояли в нерешительности.

    -- Это уже не первый в таком виде, -- сказал лейтенант. --

Придется его нести, ничего, все будет в порядке.

    Он повернулся к Тому:

    -- Выходи.

    Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за

плечи  и  лодыжки  и  вышли вслед за ними. Хуан был в сознании,

глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы. Когда я  шагнул  к

двери, лейтенант остановил меня:

    -- Это вы -- Иббиета?

    -- Да.

    -- Придется подождать. За вами скоро придут.

    Он  вышел.  Бельгиец и два охранника последовали за ним. Я

остался один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел  бы,

чтоб  они  покончили  со  всем  этим  сразу. До меня доносились

залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз

я вздрагивал. Хотелось выть  и  рвать  на  себе  волосы.  Но  я

стиснул  зубы и сунул руки в карманы: надо держаться. Через час

за мной пришли и провели на первый этаж  в  маленькую  комнату,

где пахло сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два

офицера  покуривали, развалясь в креслах, на коленях у них были

разложены бумаги.

    -- Твоя фамилия Иббиета?

    -- Да.

    -- Где скрывается Рамон Грис?

    -- Не знаю.

    Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка.  Глаза

его жестко всматривались в меня из-под очков. Он сказал:

    -- Подойди.

    Я  подошел.  Он  поднялся и посмотрел на меня так свирепо,

будто  хотел,  чтоб  я  провалился  в  преисподнюю,   и   начал

выкручивать  мне  руки. Он делал это вовсе не потому, что желал

причинить мне  боль,  он  просто  играл:  ему  было  необходимо

ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал меня

гнилостным  дыханием.  Это  продолжалось  с  минуту,  и  я едва

удерживался  от  смеха.  Для  того,  чтобы  испугать  человека,

который  сейчас  умрет, нужно что-нибудь посильнее, так что тут

он сыграл довольно слабо. Потом он резко оттолкнул меня и снова

сел. Он сказал:

    -- Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.

    И все же этим  типам  в  их  галстуках  и  сапожищах  тоже

предстояло  помереть.  Правда, позже, чем мне, но в сущности не

намного. Они выуживали  из  своих  бумаг  какие-то  имена,  они

гонялись  за  людьми,  чтобы посадить их или расстрелять: у них

были свои взгляды на будущее Испании и  на  многое  другое.  Их

деловитая   прыть   коробила  меня  и  казалась  комичной,  они

выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.

    Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на  меня,

похлопывая  хлыстом  по  сапогу.  Все  его  движения были точно

рассчитаны: ему хотелось производить впечатление лютого зверя.

    -- Ну что, ты понял?

    -- Мне неизвестно, где  сейчас  Грис,  --  ответил  я.  --

Может, в Мадриде.

    Другой  офицер  вяло  поднял руку. И эта вялость тоже была

рассчитанной. Я отлично видел все их загодя продуманные  приемы

и  поражался,  что  находятся  люди, которым все это доставляет

удовольствие.

    -- Мы даем вам четверть часа на размышление, -- сказал он,

-- отведите его  в  бельевую,  через  четверть  часа  приведите

обратно. Если будет запираться, расстреляйте немедленно.

    Сволочи,  они знали, что делают: я провел в ожидании ночь,

потом  меня  заставили  просидеть  еще  час  в  подвале,   пока

расстреливали  Хуана и Тома, а теперь они намеревались запереть

меня в бельевой -- несомненно они  подготовили  эту  штуку  еще

вчера.  Они  решили,  что  нервы  мои  не  выдержат  всех  этих

проволочек и я сломаюсь. Но тут они дали  маху.  Разумеется,  я

знал,  где  скрывается  Грис.  Он  прятался  у своих двоюродных

братьев, в четырех километрах от города. Так же хорошо я  знал,

что не выдам его убежище, если только они не начнут меня пытать

(но,  кажется, они об этом не помышляли). Все это было для меня

стопроцентно ясно, не вызывало сомнений и, в  общем,  нисколько

не  интересовало.  И  все же мне хотелось понять, почему я веду

себя так, а не иначе. Почему  я  предпочитаю  сдохнуть,  но  не

выдать Рамона Гриса? Почему? Ведь я больше не любил Рамона. Моя

дружба к нему умерла на исходе ночи: тогда же, когда умерли моя

любовь  к  Конче  и  мое  желание  жить.  Конечно, я всегда его

уважал: это был человек стойкий. И все-таки вовсе не  потому  я

согласился  умереть  вместо  него:  его жизнь стоила мне дороже

моей -- любая жизнь не стоит ни гроша. Когда человека толкают к

стене и палят по нему, пока он не издохнет: кто бы это  ни  был

-- я,  или  Рамон  Грис,  или  кто-то  третий -- все в принципе

равноценно. Я прекрасно знал, что он  был  нужнее  Испании,  но

теперь  мне  было  начхать  и  на Испанию, и на анархизм: ничто

больше не имело значения. И все-таки я  здесь,  я  могу  спасти

свою  шкуру,  выдав  Рамона  Гриса,  но  я  этого не делаю. Мое

ослиное упрямство казалось мне почти забавным. Я  подумал:  "Ну

можно  ли  быть таким болваном!" Я даже как-то развеселился. За

мной снова пришли  и  повели  в  ту  же  комнату.  У  ног  моих

прошмыгнула  крыса,  это  меня  тоже  позабавило. Я обернулся к

одному из фалангистов:

    -- Гляди, крыса.

    Конвойный не ответил.  Он  был  мрачен,  он  все  принимал

всерьез.  Мной  овладело желание расхохотаться, но я сдержался:

побоялся, что если начну, то не смогу  остановиться.  Фалангист

был усат. Я сказал ему:

    -- Сбрей усы, кретин.

    Мне  показалось  смешным,  что  человек  допускает еще при

жизни, чтоб лицо его  обрастало  шерстью.  Он  лениво  дал  мне

пинка, я замолчал.

    -- Ну что, -- спросил толстяк, -- ты надумал?

    Я   взглянул  на  него  с  любопытством,  как  смотрят  на

редкостное насекомое, и ответил:

    -- Да, я знаю, где он. Он прячется на кладбище.  В  склепе

или в домике сторожа.

    Мне захотелось напоследок разыграть их. Я хотел поглядеть,

как они вскочат, нацепят свои портупеи и станут с деловым видом

сыпать приказами. Они действительно повскакали с мест.

    -- Пошли.  Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта

Лопеса.

    -- Если это правда, -- сказал коротышка, -- я сдержу  свое

слово. Но если ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.

    Они  с  грохотом  выскочили  из комнаты, а я остался мирно

сидеть под охраной фалангистов. Время от времени  я  ухмылялся:

забавно  было  представлять,  как  они  мчатся  во  весь опор к

кладбищу. Мне казалось, что я поступил очень остроумно. Я  живо

представлял,  как  они  распахивают  двери склепов, приподымают

могильные камни. Я видел все это  сторонним  взглядом:  упрямый

арестант,  вздумавший  корчить  из  себя героя, солидные усатые

фалангисты и люди в военной форме, шныряющие  среди  могил,  --

поистине  уморительная картина. Через полчаса толстяк вернулся.

Я подумал: сейчас  он  прикажет  меня  расстрелять.  Остальные,

очевидно,  остались на кладбище. Но офицер внимательно поглядел

на меня. Он вовсе не выглядел одураченным.

    -- Отведите его на главный двор, к  остальным,  --  сказал

он.  --  После  окончания  боевых  действий  его  судьбу  решит

трибунал.

    Я подумал, что не так его понял. Я спросил:

    -- Как, разве меня не расстреляют?

    -- Во всяком случае не сейчас. И потом это уже не по  моей

части.

    Я все еще не понимал.

    -- Но почему?

    Он  молча передернул плечами, солдаты увели меня. На общем

дворе толпилось около  сотни  арестованных:  старики,  дети.  В

полном недоумении я принялся бродить вокруг центральной клумбы.

В полдень нас повели в столовую. Двое или трое пытались со мной

заговорить.  Очевидно,  мы  были знакомы, но я им не отвечал: я

больше не понимал, где я и что.  К  вечеру  во  двор  втолкнули

дюжину новых арестантов. Среди них я узнал булочника Гарсиа. Он

крикнул мне:

    -- А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.

    -- Они  приговорили меня к расстрелу, -- отозвался я, -- а

потом передумали. Не могу понять почему.

    -- Меня взяли в два часа, -- сказал Гарсиа.

    -- За что?

    Гарсиа политикой не занимался.

    -- Понятия не имею, --  ответил  Гарсиа,  --  они  хватают

каждого, кто думает не так, как они.

    Он понизил голос:

    -- Грис попался.

    Я вздрогнул.

    -- Когда?

    -- Сегодня   утром.  Он  свалял  дурака.  В  среду  вдрызг

разругался с братцем и ушел от него. Желающих его приютить было

хоть отбавляй, но он никого не захотел  ставить  под  удар.  Он

сказал  мне:  "Я бы спрятался у Иббиеты, но раз его арестовали,

спрячусь на кладбище".

    -- На кладбище?

    -- Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда  нагрянули.

Накрыли  его  в  домике  сторожа. Грис отстреливался, и они его

прихлопнули.

    -- На кладбище!

    Перед глазами у меня все поплыло, я  рухнул  на  землю.  Я

хохотал так неудержимо, что из глаз хлынули слезы.

                                                          1939

    Перевод Л. Григорьяна




1. Влияние тревожности на профессиональную деятельность
2. Контрольная работа- Бюджетна система України
3. Именно применение принципов информационного права позволяет формировать это право как самостоятельную отр.
4. тупиков те субъектов на которых цепочка коммуникаций прекращается поскольку им дальше не с кем взаимоде
5. ЭльдорадоЗабайкалье работающей в г
6. Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения
7. культура- еволюція провідні підходи у трактуванні
8. на тему- Земля наш дім
9. Лабораторная работа 4 Тема- ldquo;Определение длины волн при помощи дифракционной решеткиrdquo;.
10. скопировали с герба клана Ротшильдов которые были основными спонсорами революции 1917 года в России- красный