Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

Мысль Москва 1976 ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ СОЦИАЛЬНОЭКОНОМИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.html

Работа добавлена на сайт samzan.net: 2016-01-17

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 21.5.2024

152


мым: непостижимое становление жизни, философствующей из -самой себя. Жизнь по-прежнему проникает все мироздание —от простейшей амебы до человека, от вульгарного камня перед окном философа до таинственного мерцания звезд в неведомых глубинах космоса, и только философам, состоящим у нее в услужении, она приоткрывает свои сокровенные тайны. Правда, процессы интерпретируются несколько иначе: жизнь рассматривается часто как целое в ее противоположности к неживому, мертвому, а затем эта противоположность догматизируется, объявляется решающей и абсолютной. Отныне борьба идет во имя самой жизни, поставленной перед угрозой ничто. Жизнь восстает против тирании материи, воплощенной в мертвых, овеществленных результатах человеческого разума — в технике и современных орудиях производства. Миф движется теперь главным образом в дистанции между жизнью и смертью, а грядущей «революции» во спасение жизни от тирании материи, о необходимости и неизбежности которой взывает голосами «новых» философов само время и ради которой объявляется тотальная мобилизация агрессивных сил немецкого империализма, придается космический размах: в этой революции жизнь должна победить уже торжествующую смерть не только в Германии, не только на всей планете, — пространством жизни станет весь необъятный космос. Словом, мифу о «новой революции» присуждается некий сатанинский смысл; из него извлекается бесшабашный авантюризм, в котором бессилие и отчаяние немецкого буржуа сливаются с непомерными претензиями на мировое господство.

Авантюристическая романтика на острие смерти, романтика битвы и крови захватывает творческое воображение Э. Юнгера— писателя и публициста, рискнувшего испытать свои силы в философии. Его окрашенные в цвет философии жизни повести, рассказы и очерки, взволнованные, с надломом раздумья о судьбе того поколения немцев, которое прошло через окопы первой мировой войны, узнало горечь еще неслыханного военного поражения и политического краха, о Германии, какой она есть и должна быть, вызвали живой интерес среди немецкой интеллигенции, среди молодежи. Затем он опубликовал ряд философских опытов, весьма неоригиналь-ных по методу и строю  мыслей,  но  возбуждающих  (и

153


манерой стиля, и внутренней взволнованностью убежденного борца за «величие Германии») в ущербной психологии «потерянного» поколения затаенные агрессивные эмоции. В нем многое шло от Ницше: и основополагающие идеи, и теоретические принципы, и стилевые приемы. Агрессивная романтическая символика «авантюристического сердца» была напоминанием о Зарату-стре — «канатном плясуне над пропастью».

В основу своей концепции Э. Юнгер кладет волю к власти в качестве некой прамонады, проникающей все мироздание. Но туманы мироздания его мало интересуют, хотя о них говорится много, возвышенно и поэтично; они составляют необходимый в таких случаях метафизический фон. Космическая категория жизни наполняется земным, социальным содержанием, дышит страстями классовой борьбы. Устремленная вперед, яростная, творящая воля раскрывается как неодолимая воля ко всевластию (der Wille zur Allmacht), В этом своем состоянии чистого движения, пишет Юнгер, «она всплывает как цель всех целей». Но, опасаясь, что подобная формулировка может быть сведена к фразе, он тут же добавляет, что воля всегда находится в неразрывной связи с «определенным жизненным состоянием» и проявляется в конкретном образе «субстанциональной власти». Она есть господство, в котором «неограниченное пространство власти выдвигается к тому пункту, где она проявляет себя как сфера права». Не имеется никакой воли к власти в себе, она обретает значение лишь «через бытие, которому она служит» (см. 182, стр. 77, 79). Бытие же имеет ранговую структуру. Юнгер не скрывает, что, поскольку философ его ранга включен в эту структуру, он вынуждается к определению своей позиции, которую можно характеризовать как классовую, но его собственная точка зрения, конечно, является «точкой зрения жизни».

Мнимая диалектика жизни, на которой настаивает он, с самого начала и в конечном итоге сводится к пресловутой диалектике войны. «Война — отец всех вещей». Это древнее изречение вдохновляет его на восславление войны как средства решения всех земных проблем, устранения всех гордиевых узлов, которые завязывает история в своем движении по лабиринтам бытия. Их невозможно решать   путем   мирной   эволюции,   их надо раз-

154


рубать мечом. Последнее слово всегда остается за ним. Войной и в войне живет все живое. Человек —прирож-денный, обреченный к вечной войне убийца. К этому гонит его ненасытная воля к власти, к возвышению.

Юнгер сравнивает жизнь человеческого рода с таинственным древним лесом, в котором кроны деревьев поднимаются навстречу солнцу из чада, зноя и затхлости. Их верхушки окутаны благоухающими испарениями и красивыми цветами, а внизу, в переплетениях корней,— безысходная ночь и извечная борьба диких животных, чудовищные крики жертв, которых вырывают из пещер и гнезд и бросают в лапы смерти алчные, натренированные в убийстве челюсти. Так вырастает каждое поколение человечества на распаде и гибели бесчисленных поколений, черпая силу жизни из их умирания... «Так получает содержание каждое бытие, каждая мысль, каждое действие и каждое чувство» —в войне, в крови и смерти обретая вечную ценность. И хотя при смене поколений из тысячелетия в тысячелетие происходит благодаря цивилизации «заглаживание» в человеке дикого и жестокого, «все же это звериное таится в недрах его бытия», скрытое под удобным покровом культурного лоска. «До сих пор живет в нем первобытный человек — обитатель пещер (der Hohleinsidler) во всей необузданности раскрепощающих его инстинктов». Более того, цивилизация делает человека еще более опасным и хищным. Современные города с их наводящей ужас техникой — эти «каменные эшафоты живой крови» — холодно и размеренно «вспенивают» первичную породу, которая долгое время неподвижно покоилась в скрытой глубине, «расплавляют» ее в белом пламени своих печей. И вновь поднимается в человеке на дыбы зверь — «таинственное чудовище в основе его души (ein geheimnissvolles Unge-heuer vom Grunbe der Seele)» (см. 181, стр. 16—18). Выписки такого рода можно было бы продолжать бесконечно.

Первые философские эссе Юнгера порождены непо-средственно «переживаниями» войны, в которой он при-нимал активное участие, впечатлениями Ноябрьской революции и Версальского договора. Казалось бы, бес-смысленные жертвы, брошенные на алтарь империалистического фатерлянда, должны были возмутить совесть художника и мыслителя пробудить чувство протеста и

155


возмущения, как это случилось, например, с Э. М. Ремарком, А. Цвейгом, В. Бределем и другими честными интеллигентами, которые, пусть каждый по-своему, с разных позиций осудили эту войну как преступление перед человечеством. Но классовый инстинкт и националистические предрассудки часто оказываются сильнее логики исторических событий. Поражение Германии в войне и революционные выступления рабочего класса в ноябре 1918 года, поставившие под вопрос господство немецкой буржуазии в собственной стране, видимо, еще больше укрепили Юнгера в преданности классовому идеалу и националистической традиции. Эта «таинственная» связь немецкой романтики в литературе и философии с демоном агрессии и реваншизма тоже логична. Интеллектуальное высокомерие и обывательская косность в соединении с несвободой привели в конце концов к тому, что «немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства» (67, стр. 324). Творчество Юнгера (а он у себя на родине считается «революционером духа» романтического направления) может служить впечатляющим свидетельством этой закономерной связи.

Сошлемся на несколько эпизодов, почерпнутых из ранних произведений. Германия потерпела поражение, заплатив за него миллионами жизней. Но Юнгер в эпилептическом припадке авантюризма взывает рискнуть еще и еще раз, пока «здоровые» инстинкты «возвышающейся» жизни, заложенные в глубинах немецкой «расы», не победят ослабленную, расшатанную волю к власти других наций, Прошедшая война была лишь прелюдией будущих битв, первой пробой. И немцы должны ценить то, что им удалось «сделать этот опыт — опыт из мяса и крови». «И если поколение, которое столкнулось с этим, смогло бы оплатить вину, почву для которой взрыхлили другие, то оно, может быть, собрало бы в свой единственный и ужасный час в раскаленном чистилище такую добычу, которая позднее принесет свои плоды и которая весит больше, чем все смерти и все страдания» (183, стр. 467). В крови и огне битвы настоящий человек показывает себя «единственной величиной, действительно вырастающей из этой страшной пробы», в ней он обретает свой новый, страшный и привлекательный облик, перед которым отступает и рушится безжалостная,

156


безжизненная мощь техники уничтожения. Вперед же дорогой войны! Надейтесь, что победа удастся, ибо немцы достаточно накопили в прошлом опыте небывалую силу, чтобы вынести возложенную на них ответственность. Будущее зависит от нас, «от каждого нашего шага, который мы совершаем, от меткости каждого выстрела и от силы, с которой мы противостоим угрозе смерти». «Мы привыкли платить по счету и никогда не теряем времени даром... в любую минуту может прозвучать приказ, и жаль каждую минуту, каждую каплю, которая не выпита, и каждое мгновение, которое будет упущено... Мы хотим пить, позволяя себе разбивать о стену горшки и радоваться тому, что мы призваны стать орудием жестокой воли... принадлежим к тем малым цифрам, которыми оплачивают счета... Так пусть взлетают кружки, пока еще жизнь держит нас в своих объятиях... Мы хотим сделать праздник из нашей гибели, праздник, в честь которого должен прозвучать опрокидывающий весь мир громовой, еще никогда не слыханный салют. . . Раскаленную ниву, ожидающую пас, не видел в своих мечтах ни один поэт. Тут— железный ад, пустыня с огненными пальмовыми островами, грохочущие валы из огня и стали, через которые перекатываются красные молнии; стая стальных птиц парит в облаках, закованные в броню машины фыркают, пробегая через поле. И все, что имеется в чувствах, от ужасной телесной боли до высокого торжества победы, —все сливается в шумном единстве в блестящий символ жизни. Песни, молитвы и ликование, проклятия и вино — чего еще нам желать?» (см. 183, стр. 473, 474, 476, 478). Юнгер действительно не жалеет вдохновения и красок, щедро набрасывает заманчивые картины дальних путешествий, заморских авантюр, риска смерти и бунта крови. И вырываются из чащобы дремучих тевтонских лесов молодые, необузданные хищные звери, «белокурые бестии», чтобы бесчинствовать на чужих землях и пиратствовать на морских просторах, сея повсюду смерть и разрушение, —этакие ублюдочные сверхчеловеки, промышляющие при дневном свете грабежами и убийствами, а ночью предающиеся необузданному веселью в домах с красными фонарями у входов.

В соответствии с новыми задачами философия жизни «обогащается» новыми категориями:   кровь  (das Blut),

157


огонь (das Feuer), ужас (das Grauen), боль (der Schmerz), — придаваемыми в качестве приложения к древнему Эросу. По философскому содержанию они остаются пустыми, но они должны, по замыслу Юнгера, создавать определенные эмоциональные, психологические перегрузки, без которых невозможен прорыв через барьер отчаяния к «большой политике» реванша и военных захватов. Разумеется, новые категории объявляются атрибутами самой жизни, принадлежащими к тому кругу переживаний, которые покоятся в сущностных корнях человеческого бытия и проявляются с древней силой в минуты мощных потрясений человеческой души, сообщая ей необходимую взрывную энергию. Эти минуты поистине являются мгновениями великого «внутреннего озарения», когда «утонченность духа и изящный культ мозга тонут в звенящем наплыве варварства», а «на трон дня поднимаются новые идолы: сила, кулак и мужское мужество», когда жизнь проявляет себя во всем ослепительном блеске восхождения, в хмельном возбуждении удовольствий, в которых «забывается угрожающая опасность» и вновь приходит твердая воля (см. 181, стр. 38, 40).

Эталоном человека для Юнгера является мужчина-воин, солдат прусского покроя. Люди «становятся сырыми и удобными, как старики», сетует он, мужество оставляет их. «Каждый рассказывает только о себе и никто не хочет идти в атаку». А время между тем требует ландскнехтов — воинов, которые «носят войну в своей крови»; не молочных торговцев, сапожников и горшечников, а бравых мужей, для которых война — «их гражданский, государственный долг» и которым требуется лишь одно условие — порядок. Германии нужна армия ландскнехтов, готовых по первому же сигналу ринуться в смертельную схватку, не рефлектируя о ее целях. Кто сказал, восклицает Юнгер, что «мировой дух ярче проявляет себя в осознанных, чем неосознанных действиях?» (см. 181, стр. 58, 60). Ландскнехт есть репрезентант мирового духа и орудие воли к власти возвышающейся жизни. Это открытие вдохновило философа на «тотальную мобилизацию», объявленную им за три года до захвата власти фашизмом.

В чем — коротко — ее суть?

Юнгер хорошо   знает, что   «империализм — это вой-

158


на». Здесь берет начало его «диалектика». Империализм, как Везувий, непрерывно изрыгает огонь из своих недр. Но война в отличие от Везувия не просто зрелище, а театральное представление, которое нужно тщательно готовить. Тем более что в нашу эпоху любая большая война, развязанная империалистами, может вызвать такое «гибельное для жизни» последствие, как социалистическая революция. «Мировая война и мировая революция, — пишет он, — тесно сплетены друг с другом. Они — две стороны одного события космического порядка» (184, стр. 126)—торжествующая жизнь и взбунтовавшийся против нее разум. Разум опирает свое могущество на так называемый прогресс—на рост техники и расширяющееся движение масс. И хотя прогресс — это «фантазия, иллюзия, оптический обман, алхимия» и т. п., но массы, сила которых возрастает с каждым годом, тем не менее верят в него и соизмеряют свой натиск на позиции жизни с его закономерным ходом. Канули в вечность те времена, когда монархи и правительства могли готовить и вести большие войны всецело по собственному усмотрению.

С развитием техники, сожалеет Юнгер, положение решительно меняется. Военные расходы резко увеличиваются, нужны средства, и правительства вынуждены ставить себя в зависимость от народа, от налогоплательщиков. Далее. Современная война требует массовых армий, в ней стираются различия между фронтом и тылом, массы же не желают слепо повиноваться воле государств; в повестку дня ставится вопрос о всеобщей, тотальной мобилизации — о целенаправленном, если угодно планомерном, использовании всех экономических, финансовых и технических средств, людских ресурсов, духовных и нравственных потенций всей нации. Особенно тревожат философа идеологический и моральный факторы. Само собой разумеется, что этим требованиям придается метафизическая значимость и оценка с точки зрения данного философского вероисповедания; как всякая жизнь несет в себе зародыш смерти, так и выступление больших масс включает в себя «демократию смерти» (eine Demokratie des Todes), то есть демократия объявляется угрозой жизни, ее противодвижением. В этих условиях тотальная мобилизация есть выражение стиля жизни нашего века — «века   масс и машин»   она   представляет

159


собой «область деятельности организующего духа, имеющую свои внутренние закономерности, с которыми дол-жен согласоваться человеческий закон, если он действует», — закон воинственной сущности человеческой природы (см. 184, стр. 132—133). Речь идет, таким образом, также, а может быть и в первую очередь, о мобилизации низменных человеческих инстинктов, которые должны быть обращены в основной источник, питающий «патриотические чувства» и разжигающий шовинистический, милитаристский психоз в широких слоях народа.

Теперь Юнгер может распахнуть окно своему гневу -против всех и всяких приверженцев мира. Любое выступление против войны, агрессии квалифицируется как «предательство жизни», как потрафление грядущему, мертвящему все живое самодержавию масс, которым мировой дух расставил «охотничьи сети» прогресса, а они хотят теперь поймать в них саму жизнь, Серая орда уже подошла к воротам больших городов и малых селений. «Уже слышны голоса демонов, требующих переоценки извечных ценностей жизни, а сыны великой битвы приветствуют смерть низким поклоном». Но жизнь все-таки возьмет свое, нашествие масс будет остановлено, потоплено в крови новой битвы. Предсказание Ницше о веке великих войн сбывается. «В глубине, за теми сферами, в которых диалектика целей войны получает свое значение, немец встречает одну из самых могущественных сил: он встречает самого себя. Прошлая война была для него прежде всего средством осуществления самого себя. И отсюда должно быть начато новое вооружение, о котором мы заботимся, призывая немцев к мобилизации. Ничего кроме» (см. 184, стр. 145—147).

Так преодолевается еще один рубеж на пути к изначальным целям жизни. Юнгер начинает выковывать основное звено в цепи своего философствования — миф о «рабочем», о господстве и образе «нового порядка». Сам он считает этот миф главным, итоговым достижением своего творчества. Этим мифом оказал он большую услугу фашистскому движению (как, впрочем, и всей своей теоретической деятельностью).

Самой трудной задачей, которую предстояло решить фашизму в осуществлении своих кровавых планов, была задача завоевания масс на свою сторону путем демагогии, пока он был еще  не у власти, а затем  также  при

160


помощи устрашения и террора. Его теоретические приспешники пытались нащупать такие точки соприкосновения между немцами, принадлежащими к разным социальным группам, такие совпадающие моменты, принятие которых могло бы привести к какой-то, пусть эфемерной, консолидации классово разобщенных сил народа единством крови. Но это лишь средство, формальная основа/Суть задачи состояла в том, чтобы вбить в сознание немца иллюзию единства интересов между эксплуататорами и эксплуатируемыми, и в первую очередь, конечно, между буржуазией и пролетариатом, снять противоречия между ними. Философия предшествующего периода (в лице Шпенглера и т. п.) помогла создать некий противоестественный симбиоз между капиталистическим и социалистическим обществами в форме «прусского» социализма. «Новый» социализм, уже в замысле соединенный с оголтелым национализмом, стал достоянием фашизма. Юнгер сделал следующий шаг: мифом о «рабочем» он подсказал теоретическую модель, в которой может синтезироваться непримиримая противоположность между буржуазией и пролетариатом. Этот синтез оказался соблазнительным как идеальная программная установка, открывающая национал-социализму некоторые возможности для идеологического влияния на рабочий класс, точнее, для разложения и развращения пролетарского сознания. Не будем спорить о степени эффективности этой модели, но ее «мобилизующее» воздействие не подлежит сомнению.

Судя по внешним признакам, эта модель направлена против буржуазии, в действительности же она нацелена на опровержение учения о пролетариате как могильщике капитализма. Юнгер пытается доказать, что господство третьего сословия — бюргерства в Германии не имеет глубоких исторических корней, что оно поверхностно, как всякое подражание иноземным образцам, не проникает в «народную сердцевину», из которой прорастает «богатство власти и полноты жизни», «величие крови и духа» в их волшебном единстве. Есть в немецкой сердцевине еще два сущностных свойства, выделяющих немецкий народ среди других народов, — любовь к порядку и послушание. Немецкая сущность раскрывает себя навстречу словам приказа, который как молния проходит от верхушки до   самого   корня,   пронизывая   все

161


звенья национального бытия. Каждое из этих звеньев находится в ленной зависимости от другого, горизонтально и снизу вверх, и все звенья скреплены вверху одним обручем — волей фюрера, пекущегося денно и нощно о благе подданных, ибо он— «первый слуга, первый солдат и первый рабочий» (см. 182, стр. 17, 20). Порядок и свобода в немецкой общине издревле зиждутся не на общественном договоре, как у других западных наций, не на правовых соотношениях между личностью и обществом, а на «естественной» ступенчатой связи подданных с государством и его фюрером. Действительная история—-чем дальше, тем больше —утрачивает свое реальное значение, вытесняется мифом, упреждающей апологетикой фашистского тоталитаризма.

Фашизм строит свое господство на произволе. Существование отдельного человека сознательно ставится под угрозу, безопасность человеческой личности объявляется бюргерской, обывательской категорией, поэтому индивид всецело отдается во власть стихийных деспотических сил жизни, которая в своей слепой игре не знает ни стабильности, ни покоя, Чтобы психологически подготовить человека к добровольному принятию деспотизма жизни, на которую переносится ответственность за волюнтаристское бесчинство фашистской элиты, нужно, видимо, прежде всего развенчать в человеческом представлении любое стремление к гарантии своих прав как «мещанскую идеологию безопасности». Во всяком слу-чае, Юнгер начинает с этого пункта — с противопоставления измышленного им образа рабочего фальсифицированному образу буржуа. Противоположность рабочего и буржуа (по Юнгеру, конечно) имеет не социальный, не классовый характер—она определяется рангом бытия, различным отношением к его стихийным силам: бюргер, буржуа не способен по своей природе к решительным, активным, внушающим страх и трепет действиям, он сам прозябает в страхе и трепете, ищет безопасности и покоя, отгораживает себя от жизни; рабочий же, напро-тив, всегда устремлен к активной, наступательной деятельности, к борьбе, к самоутверждению, к господству, идет навстречу жизни, высшей целью его нападения являются общество, его социальные институты.

Поскольку предполагается, что общество как истори-чески возникающее   социальное   образование   призвано

162


(по условиям общественного договора, на котором оно в отличие от государства основано) так или иначе гарантировать своим членам и каждому индивиду в отдельности определенные конституционно закрепленные права и свободы, охранять их мирный труд и безопасность, оно решительно отвергается как одна из основных форм бюргерского представления о человеческой общности. Вместе с обществом, с гражданскими правами и свободами, заявленными в общественном договоре— конституции, подвергается осмеянию и индивид — «идеальная, абстрактная фигура человека», «самое очаровательное изобретение бюргерской сентиментальности», «неиссякаемый объект художественного воображения» писателей и поэтов. Индивид привыкли почитать как атом в космосе человечества, но человечества, как такового, как целого не существует, значит, не существует и его мельчайших частиц. Индивид является составной частью массы. Значит, «индивид и масса есть одно и то же». Из этого тождества возникает, с одной стороны, неизбежная в каждом обществе анархия, а с другой — демократия трезвого гешефта — главные действующие лица трагикомедии, которая уже по крайней мере столетие разыгрывается на сценах цивилизованных западных народов (см. 182, стр. 27—28). Юнгер и здесь «размышляет» в унисон с Ницше и тем самым еще раз опрокидывает легенду о нем как о певце буржуазного индивидуализма, защитнике индивида перед обществом, государством или массой.

К сожалению, продолжает Юнгер, нагнетая чувство протеста против буржуазной социальности, Германия также «слишком долго участвовала в недостойной игре в демократизм и радикализм». Но пусть эта игра навсегда останется достоянием прошлого. Не надо больше заниматься «подробностями той драмы, которая разыгрывалась в ноябре 1918 года в рабочих и солдатских советах». При воспоминании об этом действительно драматическом для немецкой буржуазии событии Юнгера бросает в ужас, но и это психологическое состояние он пытается употребить для новой мистификации: он перемещает свой ужас с одного источника на другой, и сразу же выявляется, что главным персонажем этой драмы был не рабочий класс, а буржуа, те, которые «никогда не   работали и не сражались»,   в   которых   воплощены

163


бюргерские понятия о свободе как о жажде покоя и хлеба (als Hunger nach Ruhe und Вrot). Стало быть, буржуа— это бунтовщики, восстающие ради покоя и хлеба, то есть нечто подобное римскому плебсу. Но не будем торопиться с выводами, сначала предоставим эту возможность Юнгеру, А у него получается так, что закоренелые враги «рабочего»—взбунтовавшиеся буржуа и обыватели попытались на сей раз «возвести запыленное понятие либерализма в ранг немецкого порядка», прикрывшись при этом его именем. Поэтому, предостерегает Юнгер, надо строго «отличать рабочего как становящуюся власть, на которой покоится судьба страны», от тех одеяний, в которые бюргер наряжает эту власть, чтобы она служила ему как марионетка в его искусственной игре. Рабочий и буржуа так же различны, как восход и закат (см. 182, стр. 31).

Итак, Юнгер связывает свои надежды на будущую «великую Германию» с подъемом «рабочего». В чем же состоит его миссия, его «высшие потенции»? В том, чтобы стать воплощением идеи нового государства, «нового порядка», такого порядка, при котором «из индивида, являющегося в принципе не чем иным, как служащим, получится воин, из массы—армия, а в целом — порядок приказания (die Befehelsordnung) вместо упраздненного порядка общественного договора». Учредив, «свое» государство, «рабочий порвет юридические путы буржуазного общества», «утвердит вместо  адвокатов фюрера, а свое бытие сделает масштабом истолкования мира», отбросит прочь мировоззренческие утопии «нечистого духа» — и материализм и идеализм. Ибо «твердость мира преодолевается только твердостью, а не мировоззренческими фокусами»  (см.  182, стр. 32, 35).

«Рабочий» Юнгера не представляет никакого определенного сословия, социальной группы или тем более класса. Он не имеет никакого отношения к существующим или исторически существовавшим социальным структурам. Он вообще не есть кто-он — нечто. Он — образ, символ, игра теоретического воображения, не знающая аналога ни в искусстве, ни в науке, ни в вере, ни в политике; игра без правил, получающая свою содержательность лишь в зависимости от умысла ее изобретателя. Объяснение этой игры окутано таким густым мистическим туманом, что пробиться сквозь него почти невоз-

164


можно, да в этом и нет нужды; содержание, которое втискивает в нее автор, в конце концов выявляется из его намерений. Для этого достаточно нескольких цитат. Образ «несет масштаб в самом себе», и индивид получает свое значение только в соотнесении с ним. Образ владеет индивидом, а еще проще — растворяет индивида в себе. Индивид вне образа— ничто, нуль. «Вместе с образом, — растолковывает Юнгер,— человек открывает свое предопределение, свою судьбу, и это открытие, делающее его способным на жертву, находит в крови жертвы свое самое значительное выражение». Не ясно? Образ рабочего есть выражение немецкой сущности, немецкого духа, судьба Германии, ее будущее; и если Германия через рабочего, через осуществление его образа не добудет жизненного пространства, «она будет колонией Европы, колонией мира». Образ рабочего «надо рассматривать, с одной стороны, так, как он являлся в историческом масштабе,— как образ неизвестного солдата, а с другой стороны, так, как он выступает сейчас — в качестве господина мира, в качестве типа, обладающего совершенством власти, до сих пор лишь смутно предчувствуемой. Обе эти стороны принадлежат образу рабочего». И еще: в образе рабочего представлено «отношение материи и идеи, крови и духа, силы и права, общества и индивида», он есть символ «высшего подъема индивида, который раньше был уже представлен в сверхчеловеке». Отраженное вновь в образе рабочего единство названных противоположностей проявляется в его сверхчеловеческой воле к власти, в «воле к тотальной диктатуре, которая познается в зеркале нового порядка как воля к тотальной мобилизации» (см. 182, стр. 42, 43, 45, 46, 48, 50). Наконец-то.

Буржуазная философия не знает конкретного, действительного человека; она имеет в качестве объекта своего исследования человека вообще, вне исторических и социальных предпосылок. Ницше, кажется, первым отказался от этой абстракции. Он разорвал ее на две части, превратив одного абстрактного человека в два полярных внеисторических человеческих типа: «сильный» и «слабый», то есть образовал из одной абстракции две.

Если исходная абстракция требовала для своего обоснования  философской   работы, метафизического   или

165


онтологического объяснения, то абстракция от абстракции не нуждается в научном или наукообразном истолковании, она может удовлетвориться символическим изображением, иносказанием в форме мифа. Юнгер, следуя этому приему, ставшему для философии жизни традиционным, идет дальше: от человеческого типа, все же еще обязывающего к содержательной характеристике, к символическому описанию человека, которое уже не связывает себя никакими философскими нормативами даже формально, является родом социальной фантазии. Но чем дальше отрывается эта фантастическая конструкция от действительности, тем надежнее она должна служить действительным целям отживающего класса, его экстремистскому волюнтаризму.

Юнгеровский образ рабочего (Юнгер сам навязчиво обращает на это внимание) не находится в каком-либо соотношении с реальным рабочим, с пролетарием как репрезентантом исторического прогресса нашей эпохи (см. 182, стр. 68, 129). Это — «подпочвенная» субстанция немецкой расы в ее скрытых потенциях и открытых акциях, символ раскованной, свободной жизни, сбросившей путы разума и прогресса, демоническая энергия воинственных предков — закаленных в крови дракона Зигфридов и закованных в железные латы рыцарей-завоевателей; «ландшафт», в котором зародился и действует тевтонский вандализм и прусский милитаризм; торжествующий дух, в котором «судьба и свобода встречаются на острие ножа»; ренессанс холодного, трагического восприятия мира; триумф немецкой мечты и немецкого оружия; «новое человечество, равноценное всем великим историческим образцам» (см. 182, стр. 53, 66, 71, 73), воля к власти, к мировому господству, вдохновляющая германский милитаризма его захватнических войнах. Короче, все, что угодно, только не разрывающий свои цепи Прометей.

Юнгеру известно, что будущее принадлежит рабочему классу. Поэтому без спекуляций обойтись здесь невозможно, и он витийствует: «Наш век по праву носит название века рабочего... Работа — это ритм кулака, мысли и сердца, жизнь днем и ночью, наука, любовь, искусство, вера, культ, война; работа — это полет атома и сила, движущая звезды и солнечную систему» (182, стр. 74), Однако посмотрим, как выглядит все это в «про-

166


странстве воли к власти рабочего», «предопределенного к господству» над миром, оставляя в стороне стенания о тирании масс и техники, о крахе демократии и либерализма, о закате западной цивилизации, о девальвации ее ценностей и т. п. (они во многом повторяют Ницше и Шпенглера).

Характер современного процесса, изрекает Юнгер, состоит в исчезновении «подлинной индивидуальности» (не индивидуума, нет; он есть единица «молекулярного мирового порядка», который должен быть устранен), в нивелировке, в потере чувства ранга. Главное дело идущего к господству «рабочего» — незыблемое утверждение рангового строя. Каждому — свое, «заложенное уже в утробе матери»: королю — дворец, монаху — келья, негру —хижина в тропическом лесу и всем — «свобода послушания» в условиях «диктатуры труда» (см. 182, стр. 159), которой приносится в жертву всё, чем живет и дышит человек, к чему он стремится, во что верит и на что надеется. Жертвуется безропотно, добровольно, с охотой.

Власть буржуазии заменяется «господством рабочего». Веймарский режим разбивается. Игра в демократию и парламентаризм запрещается. Гуманность изгоняется. Свободная пресса, общественное мнение и все так называемые идеалы человечества отправляются на свалку. Учреждается новое государство. Конечно, можно было бы вернуться к сословной или конституционной монархии, рассуждает Юнгер, но дело зашло слишком далеко, и сейчас требуются акции предельной твердости и жестокости, способные «остановить процесс разрушения». Правда, нужна «демократическая формулировка недемократических актов», иначе народ может не поддержать эти действия. Поэтому переходной формой государственной организации могла бы быть «рабочая демократия», которая стоит в более тесном родстве с абсолютным государством, чем с либеральным демократизмом. На ее долю падает задача «расчистки» почвы для «нового порядка», расшатывание власти масс и засилья индивидуализма. Во всем этом должен ощущаться «строгий и трезвый рабочий стиль». Никаких гражданских свобод, никаких партий, кроме одной — «социал-революционной» партии, рекрутируемой из ветеранов войны, кадровых офицеров   и   верхушечных слоев   юнкерства,

167


партии, которая представляла бы «новую аристократию», обладающую «решающими духовными и техническими средствами», с помощью которых она могла бы возвыситься над народом (см. 182, стр. 280—283, 286). Как только условия созреют, она должна будет именем, «рабочего» утвердить свою открытую диктатуру. Между прочим, подобная партия в Германии уже существовала и упорно продвигалась к кормилу правления, но Юнгер не спешил присоединиться к ней. По его представлениям, она не могла стать образчиком «новой аристократии»: ее штурмовые отряды часто формировались из подонков общества, а ее лидерам и главарям явно недоставало «аристократичной» поступи и манер. Главная причина формального неприсоединения Юнгера к фашистскому движению состояла как раз в этом.

Господство «рабочего», по Юнгеру, является тотальным. Все сферы экономической, социальной, политической и личной жизни строго регламентируются «рабочим планом». Хозяйство, техника, наука, искусство, печать, радио и другие средства массовой пропаганды подчиняются требованиям «тотальной мобилизации». Особое внимание уделяется использованию технических ресурсов, так как только с помощью техники «рабочий» может завоевать земной шар. В арсенале средств духовного растления подчеркивается значение философии пруссачества. «Прусская философия, — наставительно говорит ее очередной разносчик,—должна быть распространена повсюду, где новые устремления держат в поле зрения весь мир»; в ней раскрываются глубинные связи стихийных сил в том виде, как они проявляют себя в движении жизни и смерти; она хранит в своем «воспоминании» благородные традиции солдатского долга и рыцарской чести, взывает к борьбе с анархией общественных отношений, высказывая свои притязания через «новую аристократию» (см. 182, стр. 76), которая, собственно, и есть тот руководящий, действительно правящий слой в системе «нового порядка», определяющий не только объем власти «рабочего», но также нормы и методы формирования человека «рабочего образа». Ибо становление и развитие «рабочего» осуществляется не стихийно, а путем выращивания, дрессировки и, если потребуется, «принуждения к образу». В результате такого «воспитания» начинает уже «внутри границ ли-

168


беральной демократии» (Юнгер хорошо понимает ее возможности в этом аспекте) создаваться идеальный для условий тотальной мобилизации человеческий тип, некая противоположность «обоим носителям буржуазного общества» — индивидууму и массе (см. 182, стр. 298), то есть, говоря языком современных социологов, стереотип человека, обезличенного, бесцветного, лишенного каких-либо индивидуальных качеств, но в то же время не реагирующего на эмоциональное воздействие массы, социально и политически индифферентного, безответно дисциплинированного, покорного человека-робота. Разумеется, процесс творчества образа подается так, что новая аристократия должна разделить при этом участь Пигмалиона — возлюбить свое творение, поставить себя на службу «его» целям.

Тотальная воля к власти «рабочего» не стесняет себя методами и формами господства. Позволено все. Макиавеллизм становится практической нормой. «Единство труда» не признает ни массы, ни индивидуума; оно знает лишь приказ и послушание. Главное —работа, готовность жертвовать собой, своей маленькой жизнью во имя великой жизни «немецкой» расы. Каждый и все вместе свято выполняют долг «рабочего»— трудом и попечением ради подготовки к большой войне или серии больших войн, которые придвинут «рабочего» к осуществлению исторической миссии, предназначенной богом и судьбой немецкой расе, —миссии господства над планетой Земля.

Итак, образ «рабочего» — это та символическая общность, которая должна сплотить немецкую нацию запрограммированным в ее сущности единством крови и воли к власти, символ «высшей» немецкой расы, ее предназначения, ее величия. Приобщение немца к образу «рабочего» равнозначно возведению в сан «господина земли». Юнгер обещает этот сан в будущем каждому немцу, за исключением бюргеров (под бюргерством он разумеет отнюдь не буржуазию как правящий класс капиталистического общества, а «образованных обывателей», «образованное стадо», то есть, вероятно, мыслящую интеллигенцию, критически взирающую на процесс становления «рабочего») и пролетариев, то есть политически наиболее активной части немецкого рабочего класса, которая третируется как «бюргеры без стоячих ворот-

169


ничков», если они не покорятся тотальной воле к власти в ее новом образе — открытой диктатуре капиталистических монополий.

Что сказал бы Ницше, доживи он до такого вульгарного снижения своей аристократической идеи о «новых господах земли»? «Кто хочет иметь рабов, а воспитывает их господами, — тот глупец?» Не так ли? А может быть, одобрил бы, поняв, что изменение формы этой идеи при сохранении содержания является просто-напросто необходимостью? Ведь в наше время уже нельзя так безответственно поднимать аристократический идеал над рабочим народом, и социальной демагогии в данном случае не миновать. Юнгеровские «господа земли» не ведают исключений при исполнении своих обязанностей перед «расовой» общностью, это долг их крови. Все они в одинаковой мере возвышают себя как «раса господ» над другими нациями и народами, но у себя дома, в джунглях тотальной диктатуры, они строго держатся дистанции и дисциплины ранга. Социальная структура самой «расы господ» мыслится ступенчатой, иерархической, по образу древних восточных империй. В ней можно выделить по крайней мере три слоя: нижний слой — миллионы по-казарменному организованных, одетых в униформу мужчин и женщин, прирученная, выдрессированная масса «слабовольных» (как говорил Ницше) и в высшей степени ловких работников, занятая повседневным трудом на промышленных предприятиях и сельскохозяйственных фермах, в казармах и на полигонах; отмобилизованная армия солдат-ландскнехтов и в любой час готовая к мобилизации армия рабочих-ландскнехтов; средний слой — офицерский корпус во главе с генеральным штабом, государственные чиновники и служащие, деятели промышленности и торговли, техническая элита; высший слой — аристократы по рождению и духу, правящая верхушка, подручные и свита фюрера и над ними в нимбе божественного света, в сверхчеловеческом блеске — сам фюрер. Старая, как эксплуататорский мир, схема, но Юнгер грезит о ней как о втором пришествии.

Когда это будет? Трудно сказать, отвечает он, но это должно прийти. Он набрасывает лишь примерный эскиз будущего. «Открытие труда как элемента полноты и свободы еще предстоит», но «материковый пласт» уже давно имеется:   это немецкий  народ  как «носитель   новой

170


расы». Борьба, которую он начинает, «означает открытие нового, неизвестного мира, открытие, более потрясающее и богатое по своим последствиям, чем открытие Америки» (182, стр. 322). Человечество прорывается на дорогу к счастью.

Юнгер оказался неважным пророком. То, о чем он мечтал, началось раньше, чем через год.

Социальная демагогия фашизма обращена к широким массам, недовольным   капитализмом.   Поэтому   не случайно, что фашистское   движение   в   осуществлении своего курса на захват власти апеллирует и к рабочему классу —к самой  активной,  решающей  революционной силе нашего времени, пытается использовать его антикапиталистическую устремленность в собственных целях. Таким образом,   юнгеровский   миф   о   рабочем   отнюдь не является теоретически чем-то беспрецедентным. Попытки такого рода были и до него. Но он в отличие от прежних  поделок,  выполненных философски  непрофессионально, одел свое произведение в соответствующие метафизические одежды, приличествующие его, Юнгера, философскому рангу. Это была, можно сказать, работа мастера, довольно тонкая по метафизическим узорам и по стилю  исполнения. Тем  не  менее следует обратить внимание и на другие труды в этой области постольку, поскольку они касаются нашей темы и ведут в известной мере  (после Юнгера это уже не должно казаться парадоксальным)   к тому   же   истоку —к   ницшеанству. Парадокс кроется в просчете Ницше, в просчете, который стал зримым в результате победы пролетарской революции в России, революционных выступлений пролетариата в других странах, в движении пролетарской солидарности в защиту Страны Советов. Он догадывался о потенциальной революционной энергии рабочего класса, но не мог тогда представить его волю к освобожден нию от власти капитала  во  всем  ее размахе и созидательной мощи. Ныне настали для   буржуазии   нелегкие времена: она оказывается вынужденной апеллировать к своему могильщику, чтобы только   сохранить собственное господство. К тому времени это стало тактической линией. Для ее проведения имелась социал-демократия.

* Книга   Э.   Юнгера   «Рабочий,   Господство и о6pаз»   вышла в 1932 году.

171


Но также был и есть национал-социализм, который подкрадывается к душе человека, к душе рабочего.

Теоретики «консервативной революции», из которой прорастало фашистское движение, действовали в том же направлении. Они заявили себя восприемниками наследства Ноябрьской революции, бывшей, как известно, пролетарской и по ее движущим силам, и по содержанию. Своим философским наставником эти «революционеры» считали Ницше. Наиболее видным среди них был, по-видимому, Артур Мёллер ван ден Брук —автор весьма популярной в фашистской Германии книги «Третья империя» (см. 210). Некоторые рассуждения из этого «сочинения» нам придется здесь воспроизвести.

Мёллер объявляет революцию «исконным делом» каждой нации (см. 210, стр. 1). Революция делает нацию тем, чем она должна быть. В ней нация познает свое предназначение, определяет свою судьбу. Все цивилизованные народы рано или поздно проходят через политические революции. Что касается немцев, то они еще не прошли этой дороги до конца. Ноябрьская революция, с которой связывались надежды на национальное возрождение, не привела к успеху. Поэтому революция должна быть продолжена до тех пор, пока она не придет к своему результату, пока политическое бытие немецкого народа не получит своего национального облика. По сути дела такая революция только начинается. Ее можно на время задержать, отодвинуть, но остановить ее невозможно. А если это так, то не остается ничего другого, как исходить из этой реальности, подчиниться ей (см. 210, стр. 9, 18—19, 27). При этом, конечно, дается стремительный разгон критическим эмоциям; критическому разносу подвергается не только либерально-гуманистический пафос Веймарской республики, но и вся предшествующая эпоха вкупе. Все это выбрасывается на свалку как идейный хлам, находящийся вне духовного содержания нашего времени. И, как это ни странно, атака на прежние ценности развертывается под знаком защиты... пролетариата. Начинается психологический шантаж: критика одной стороны и заигрывание перед другой — наиболее эмоционально действенные приемы демагогии.

Мёллер понимает, что в нашу эпоху никакая революция   (даже «консервативная»)   невозможна без участия

172


в ней рабочего класса; без него также нет и не может быть современной нации, того желаемого «национального единства», на котором национал-социализм основывает свои спекуляции. И Мёллер грозно обрушивается на буржуазных деятелей от политики, пытающихся вбить клин между нацией и пролетариатом, клеймит их как безнадежных реакционеров. «. . .Освободительная борьба, которая нам предстоит, — наставляет он, — может вестись только всем народом... в этой борьбе за освобождение не менее (чем буржуазия. — СО.) презираемому пролетариату на этот раз предопределено идти вперед... Эта освободительная война, которую развертывает пролетариат как наиболее угнетенная часть угнетенной нации, есть борьба мировоззрений, «гражданская война», которую мы ведем не между собой, а против мировой буржуазии, борьба, которой мы должны приносить жертвы» (210, стр. 241). В том числе и некоторые уступки рабочему классу, хотя бы на словах; уступки, взамен которых можно затем потребовать отречения от своего классового интереса во имя призрачной «высшей» задачи — «единства нации», ее мнимой свободы, основанной .на «чувстве крови», на «структуре рода» и т. п.

Осуществление этой «высшей» задачи как раз и есть конечная цель «консервативной революции», или «консервативного революционизма», ставящего, как признается сам Мёллер, идею нации превыше всего, даже выше идеи монархии. Такой поворот в «революционном» мышлении говорит сам за себя. Он означает зигзаг к тому стилю политического философствования, которым вдохновлялся Ницше, — защите утопического реакционного идеала путем критики наличной капиталистической действительности справа. Между тем и сам идеал является у них общим, близким — учреждение авторитарного государства по типу римских цезарей. Правда, Ницше не грезил о «третьем райхе», но ведь этот «третий райх» есть не что иное, как возрожденная Римская империя, на сей раз—мировая империя немецкой «расы господ», утверждаемая вновь по «закону» вечного возвращения.

Ницшевское вечное возвращение, модернизированное в меру потребностей времени и условий политической борьбы, как раз и является одним из отправных пунктов для теоретических выкладок лидеров  «революционного

173


консерватизма». Консервативное мышление, речет Мёл-лер, воспринимает мир через призму этого космического «закона»: то, что прошло, скоро наступит, скоро вернется, прорвется снова и снова, ибо оно дано от природы, заложено в человеке. «Сущность тысячелетнего райха определяется тем, что он существует только в возвращении» (210, стр. 29). Каждое явление имеет свою временную определенность, свой цикл длительности, и «над всеми временными изменениями господствует надвремен-ная неизменность» (см. 210, стр. 234). Благодаря этому в мире создаются стабильность и равновесие. Революции нарушают стабильность, но после каждой из них снова возвращаются силы, приводящие жизнь в равновесие. Поэтому ошибочно думать о каком-то поступательном движении, о прогрессе. История реализует себя в «великих моментах, которые вечно возникают и исчезают» (см. 210, стр. 238). Мыслить консервативно — значит мыслить статически, а не динамически, т. е. отдавать предпочтение бытию перед становлением. (Здесь нет принципиального противоречия ницшевскому учению о становлении, здесь регистрируется лишь его конечный результат, вытекающий из связи становления с вечным возвращением: в вечном возвращении на становление в конечном итоге возлагаются вериги бытия.) Идею «консервативной революции», продолжает Мёллер, можно понять только из пространства, которое держит время в своем подчинении. «Пространство самовластно. Оно божественно. Время, напротив, зависимо. Оно земное. Оно человеческое. Оно слишком человеческое» (см. 210, стр. 234), Пространство всегда «остается», время течет, как бы непрерывно возвращаясь по кругам к своей исходной точке. Вот почему консервативное мышление есть не что иное, как «мышление в пространстве», точнее — «мышление в политическом пространстве» (см. 210, стр. 234), а «консервативная партия» — партия «непрерывности немецкой истории» (см. 210, стр. 300), и ее задача состоит в том, чтобы сохранить эту непрерывность, вернув немецкую нацию к началу ее истории, к ее предназначению, которое уже свыше тысячи лет называется «третьим райхом», В отличие от реакционера «революционный консерватор» (по аттестации Мёллера) живет сознанием веч-ности, объемлющей всякую временность. Он видит мир не таким, каков он есть, а таким, каким он будет вечно

174


(см. 210, стр. 218). Он знает, что исторический мир— это мир размеренный, вечно возвращающийся. Будучи революционером, он ищет новых начал; будучи консер-ватором, он настаивает на возвращении к традиции. История для него — цикличное чередование взлета и упадка, возвращение из хаоса, в который дух ввергает мир, в свойственное жизни состояние единства и целостности. Следовательно, «консервативный революционер» видит мир глазами ницшевского Заратустры —как вечное возвращение, с той лишь разницей, что он чаще оглядывается назад, крепче держится за традиции, предпочитает бытие становлению. Во всяком случае, без учета ницшевской идеи вечного возвращения (в ее новой модификации) трудно понять «теоретические» предпосылки «революционного консерватизма».

«Консервативная революция» продвигалась вперед, расчищая почву для национал-социализма, под лозунгом «переоценки всех ценностей». Но и здесь было больше демагогии, чем смысла. Это была спекуляция на моде, воззвание к молодежи. Требование «переоценки» не выходит за рамки схемы, набросанной Ницше: нападки на «тиранию» разума, на гуманистические и просветительские традиции прогрессивной философии, на буржуазный либерализм, парламентаризм, демократию и, конечно, социализм, но уже в его марксистском понимании. Начисто отвергались научное мышление и гуманизм: они убивают культуру, разрушают здоровые инстинкты жизни. Демо-кратия и социализм принимались лишь в их «немецком», прусском облачении: первая— как такая форма правле-иия, при которой «больше не должно быть никаких демократов» (см. 210, стр. 153), т. е. как некая разновидность сословной, монархической государственности, второй —как социально-политическое установление, полностью и навсегда исключающее из политической и ду-ховной жизни человечества всякий либерализм, парла-ментаризм и прочие атрибуты «либерального западничества» (см. 210, стр. 78). «Консервативная революция» В своем движении опиралась на «волю к власти», кото-рая вновь была разбужена призывами к «душе и крови» немецкого народа, к предопределению быть «расой господ». На этой платформе непоколебимо стояли все ее Проповедники. Они (например, Э. Юнг) лишь высказы-Вали сожаление, что до победы фашизма воля к власти

175


употреблялась не так, как положено в интересах германского духа, и радость по поводу того, что теперь открыт путь к новой трансценденции, к «новому евангелизму» (см. 190, стр. 12).

Мёллер умер в 1929 году, не дождавшись желанного часа, умер в безвестности, с презрительной кличкой «секуляризованного метафизика». С приходом фашистов к власти он был причислен к лику мучеников за идеи национал-социализма, официально провозглашен его идейным предшественником (см. 211, стр. 74).

Однако вернемся к Юнгеру, который и после книги о «Рабочем» активно продолжал свою философскую, литературную и пропагандистскую деятельность. Герольд будущей войны, он теперь продолжает свою «песнь песней» войне, развязанной фашизмом. Он воспевает эту кровавую бойню как «первое всеобщее дело человечества». Война должна принести плоды всем. Не только «расе господ», хотя она жертвует Молоху войны свои лучшие силы — «во имя высших целей в мире, цветов и плодов земли». Немецкое мужество, немецкий дух воодушевляют на эту войну не столько национальные цели, сколько сострадание и любовь к человечеству: «Больше чем собственные тяготы, задевало его зрелище подъема низшего человека к господству. Война и опасности страшили его меньше, чем каждый глухой порыв массы, толкавшей сначала с диким восторгом, а затем с чувством ненависти и мести на неведомые рельсы, которые заканчивались в огне». Немецкий дух прежде и яснее всех увидел, как масса попрала «высшего человека», как «труд и наука повернулись на службу смерти, меч защищал несправедливость, судья... принижал право до оружия пиратов, учителя... разрушали в детях образ бога». Кончится война, и оценят новый порядок, и поймут, что «для его создания необходима была совместная игра страстей, страданий и огня», и т. д. (см. 185, стр. 203—206, 212, 214). Бесконечно, на протяжении многих лет обрушивал Юнгер на читателей кроваво-слезливую, дьявольски-романтическую, человеконенавистническую метафизику борьбы жизни и смерти.

Какие же блага ждут человечество в конце войны? «Если первая мировая война закончилась победой демократии над монархиями, то во второй мировой войне национальные государства еще в большей мере будут пре-

176


одолены империями». Юнгер не говорит, что немецкий сапог будет вытаптывать поля всей планеты. Это было бы по-нацистски вульгарно и прямолинейно. Мощь немецкого оружия лишь «ускоряет естественный ход истории», приближая рождение мирового райха. Национальный материал народов иссякает в огне битв. Немецкие танки «разрыхлят старые национальные границы». «Локомотив великого становления» и «вал мирового духа» движутся к своей цели. «Барометр мировой истории обещает ясную погоду». Раздоры между нациями и народами прекратятся. И тогда духовная элита возьмет судьбы Земли в свои руки, чтобы планомерно управлять процессами жизни, и «земной шар, как яблоко, будет лежать в руках человека» (см. 185, стр. 216, 220, 224). Ну а если народы не подчинятся велениям «мирового духа», глаголящего устами Юнгера? В таком случае «надо принудить народы к единству».

Заметно, что в годы войны Юнгер приглушает голос, говорит тише, спокойнее, молитвеннее, чем раньше. Когда грохочут пушки, философы, трубившие военный поход, переходят на доверительный шепот. Но их кощунство кричит о себе еще громче.

В послевоенное время Юнгер соскальзывает на академический тон (он сбивается с него лишь тогда, когда пишет об угрозе «мирового коммунизма»). Метод, содержание и стиль его философствования не меняются. Часто вспоминает он о той сенсации, которую произвел его «Рабочий». По его представлению, образ «рабочего» оказался той силой, которая «шагает через катастрофы», и он подсовывает его как стержень для мирового государства, пропагандистом которого он выступил после войны. Но и эти его надежды не сбылись. Основным предметом его философских рассуждений становится альтернатива Восток — Запад. При этом он по-прежнему уповает на волю к власти, имеющую своим орудием меч, на острие которого человечеству является божественный свет судьбы, отражающий «двухстороннюю симметрию духа» (см. 186, стр. 489). Но его периодически повторяющиеся призывы к тотальной атомной мобилизации против коммунизма уже не создают вокруг его имени шума: они слишком старомодны.

Юнгер хранит верность Ницше, все чаще ссылается па него, но эти ссылки зачастую лишь дань каноническо-

177


го почитания. У него появились новые увлечения — Шопенгауэр, Хайдеггер, Августин, астрология. Он больше не рискует испытывать судьбу. Судьба неотвратима: «Человеческое бытие втиснуто в движение, которое независимо от воли и других величин, как, например, раса и наследственность, и связано только местом и часом вступления в мир». Апокалипсическое движение сопровождает человека на всем его пути. Никакой шаг вперед или назад, вверх или вниз не изменяет его бытия. Он потерял ключ к своему дому, живет иллюзиями, удовле-творяется любым «как будто». «Слово «человек» получает значение, которое до сих пор присуждалось ему только в идее, в культе или мифе» (187, стр. 418, 651). Реальный человек исчезает, от него остается лишь слово. На настроении Юнгера сказалось, видимо, также и сознание того, что его философия уходит в прошлое. Судьба, говорил Ницше, «переживается». И он — ученик Ницше — «переживает» свою судьбу как судьбу всего человечества.

8

Философии Ницше и фашизм.

А. Боймиер, А. Розенберг

Политические лидеры и идеологи фашистского движения еще до захвата власти провозгласили себя теоретическими наследниками Ницше, а самого философа — «провозвестником» национал-социализма. Закрепившись у власти, они превратили ницшеанство в полуофициальную философию. Гитлер взял под свое покровительство рукописное наследство «учителя», многозначительно фотографировался подле его бюста, рассылал его произведения с дарственными надписями своим друзьям; его тексты публично возглашались на партийных сборищах и торжествах. Сестра философа незадолго до своей смерти подобострастно благодарила фюрера за те почести, которые воздаются ее брату, уверяя при этом, что именно в Гитлере видит она воплощение сверхчеловека, воз-вещенного в «Заратустре», и т. д. (см. 214, стр. 13—14), Подобные факты широко рекламировались в фашистской империи, сделавшей официальную заявку на практическое воплощение ницшевских идей.

178


Фашистские теоретики похвалялись тем, что национал-социализм впервые открыл миру действительное бо-гатство ницшевских мыслей, вырвав его из рук «либеральных фальсификаторов», которые пытались ввести в заблуждение немецкий народ относительно «глубочайшего смысла» учения, взывающего прежде всего к дисциплине, к «воспитанию и высокой внутренней структуре», а отнюдь не к «освобождению личности от всяких оков». Фридрих Ницше, писал А. Розенберг, «выразил отчаянный крик угнетенных миллионов... Отныне по крайней мере один человек вдруг, в фанатическом негодовании, разрушил все ценности... и облегчение коснулось душ всех ищущих европейцев» (224, стр. 530). В национал-социализме этот поиск увенчался наконец-то успехом.

Желая поднять престиж Ницше в глазах образованных немцев, фашистские комментаторы ставят его в один ряд с Лейбницем, Кантом, Фихте, Гегелем, выдают за продолжателя и завершителя великого дела «освобождения германского духа» от чуждых ему элементов/ В ницшеанстве этот мифический дух будто бы достигает высшего напряжения и совершенства. Реальная история, связанная с генезисом этой философии, искажается до неузнаваемости: взгляды прежних мыслителей подтягиваются к ницшеанству, а последнее подгоняется под национал-социализм. Перед взором Ницше, пишет А. Бойм-лер, стояла старая задача «германской расы» —стать руководительницей Европы. Его идеи принадлежат не Бисмарку (то есть не либералам и пацифистам), а политикам нового типа, которые сумеют претворить в жизнь его «великие предначертания». «Немецкое государство будущего будет не продолжением творчества Бисмарка, оно будет создано из духа Ницше и великой войны» (114, стр. 183),

И еще один образчик такого рода, взятый у д-ра К. Гейице: «Ницше хотел дать «философию жизни» — жизни как воплощения всего бытия и становления, которую нельзя охватить и выразить ни в какой самой мощной философской системе. Ницше в более значительной мере, чем принималось до сих пор, во всех своих действиях есть явление, возвышающееся над любым временем. Он предстает не только борцом своего вре-мени, но также провидцем и судьей будущего...» Время

179


полного осуществления его идеи, начатое национал-социализмом, еще впереди. Долг последователей состоит в том, чтобы «беречь его наследие и передать его учение будущим поколениям» (см. 157, стр. 209—210).

Признания теоретического и идейного восприемства, конечно, еще не являются доказательством родства, во всяком случае решающим. Фашизм, рассчитывавший на поддержку интеллигенции, которая хотя и воспитывалась на протяжении двух поколений в духе философии жизни, но все еще хранила в своем «воспоминании» имена Лейбница, Канта, Гегеля, Фихте и других философов прошлого, хотел казаться в ее глазах интеллектуально чем-то большим, чем он был на самом деле, в своей духовной нищете и прагматической беспринципности. Поэтому он заявил себя наследником чуть ли не всего философского достояния немецкой нации. Его теоретические прислужники не стеснялись перелицовки классиков, чтобы только показать, что идеология национал-социализма выросла не на пустом месте, что она уходит своими корнями в глубь духовной истории «народа мыслителей», продолжает и развивает «лучшие» традиции «немецкого духа» (см. 28). Нужно было навести переходы через пропасть, отделяющую национал-социализм от действительного духовного богатства народа.

Фашизм основывает свое мировоззрение на реакционных отходах национального мышления. Он аккумулирует в себе учения, освящающие эксплуатацию и произвол правящих классов, национальный шовинизм и агрессию, маскируя их при помощи традиций и идеалов, носителями которых являются народные массы, тех традиций и идеалов, в которых выражаются их надежды, стремления и цели, а также их исторически обусловленное бессилие, социальное и духовное рабство. Эта связь осуществляется в форме подтасовки: традиционные ценности и стихийное влечение трудящихся к справедливости и свободе получают извращенные формы, в них втискивается содержание, несовместимое с действительными интересами народа. Поскольку эта подтасовка остается неразгаданной, то новые идеологические формы, в которых теперь выражается отчужденный народный интерес, становятся средством политической и психологической обработки масс в духе потребностей империалистической буржуазии.

180


Непригодность привычной модели буржуазного мышления для теоретического решения задачи охраны буржуазного порядка, особенно резко проявившаяся в послевоенной кризисной ситуации, толкала немецкую буржуазию на путь идеологической интеграции, которая и была затем осуществлена фашизмом в искусственном марьяже империалистической политики подавления рабочего движения и внешних завоеваний, с одной сторо-ны, и справедливых, но ложно истолкованных требований немецкого народа и фальсифицированных идеалов пролетариата — с другой. Соответственно фашистская идеология строилась на различных, несовместимых по содержанию элементах: на реакционных идеях предшествующей буржуазной философии —в качестве фундамента, на гипертрофированном в национал-шовинизм национальном сознании и на демагогическом псевдосоциализме прусского образца —в качестве формы. Все это фашизм нашел уже почти в готовом, но разрозненном виде у некоторых представителей «философии жизни». У них же был заимствован и метод фабрикации «новых», интегрированных идей —метод мифотворчества. Фашистские философы считали себя последователями и систематизаторами философии жизни.

Ныне не принято говорить о «философии фашизма»: это означало бы дискредитацию философии как специальной области знания. Воззрения фашистских идеологов эклектичны и противоречивы. Наряду с теоретическими и методологическими установками философии жизни, главным образом в ее неакадемических вариантах, фашистское мировоззрение включало в себя элементы романтического идеализма, неогегельянства, социал-дарвинизма, геополитики и т. д. Однако из этого не следует, что фашизм не создал никакой собственной системы идей, что соединение в нем различных по философской окраске и оттенкам элементов было их механическим сведением или популярным переложением. Между тем часто можно слышать, что то, что принято называть идеологией фашизма, есть или социально-психологическое описание противоречивых, не поддающихся суммарному философскому постулированию стихийных инстинктов толпы, или отражение идеологии немецкого мещанства, взбунтовавшегося против Версальского договора, и т. п.

181


В первом случае фашизм исключается из сферы теоретико-социального исследования и становится предметом психоанализа и социальной криминологии. По этой зыбкой тропе идет, например, Ф. Бауэр, «Нацизм, — пишет он, — был движением в немецком народе... Народ был заражен нацизмом до прихода Гитлера, и не в малом числе». Ни экономические, ни политические факторы времен Веймарской республики здесь ни при чем, Тенденции к ликвидации свободы, к деспотизму запрограммированы в крови немцев, считающих себя «наследниками римского цезаризма». Они давно втайне ждали своего часа и своего вождя, который возглавил бы их движение к тысячелетней империи. Гитлер видел это и «отважился высказать с нескрываемой бесстыдностью»,; и толпа приветствовала своего небрежителя и поработителя, крича возбужденно: Heil. Это ли не добровольное рабство? Гитлеровцам удалось психологически подготовить массу немецкого народа к добровольному принятию их господства, вызвав «страх перед свободой, требующей личной ответственности», вселив «иллюзию активности орущих футбольных болельщиков». Дело не столько в Гитлере или его подручных, сколько в психологии массового человека, который легковерно дает увлечь себя пропагандой насилия, грабежа и убийств и сам становится убийцей. Масса потенциально преступна — на это предостерегающе указывали такие знатоки массовой психологии, как Ф. Ницше и Густав Лебон, якобы предвидевшие опасность фашизма как крайнюю степень «омассовления» (см. 113, стр. 11, 17, 30—32). Следова-тельно, фашизм есть не что иное, как явление массового психоза, художественное изображение которого дано в драме Ионеско «Носорог». Фашизм обвинен, но немец-кий империализм, породивший и выпестовавший это чудовище, оправдан за недостаточностью улик.

Во втором случае немецкий империализм также освобождается от ответственности за преступления фашизма перед человечеством и немецким народом, поскольку фашистская идеология отождествляется с идеологией мещанства (die Spiesser-Ideologie). Сошлемся на Германа Глязера. Мещанин, рассуждает он, не имеет никакого сознания культуры, но он чувствует себя «носителем культуры» своей нации. В действительности культура для него лишь фасад, за которым  он  скрывает  свою нена-

182


висть к духу, к разуму. Разум выводит мещанина из его обывательского покоя. Убегая от разума, мещанин ищет опору в мифе. Веря в высоту, он падает в пропасть; от национализма идет он к зверству; жестокость, вначале риторическая, в конце концов воплощается в практику. Мещанин несоциален, ближний для него лишь человеческий материал, объект для манипуляции; его интимная сфера выражает болезненную внутреннюю пустоту. Из этой идеологии как раз и рождается фашизм. Глязер опять-таки наталкивается на парадокс: фашизм, вскормоленный мещанской идеологией, принимает на вооружение некоторые идеи, впервые сформулированные Ницше— страстным борцом против мещанства, парадокс, который надо как-то объяснить, и «объяснение» тут же следует. Сознание того, что «мещанство вызвало быстрое разложение культуры и наступление варварского века»,, заставило Ницше занять аристократическую, антидемократическую позицию. Подлинная культура никогда не может быть оковами, ибо ее сущностью является освобождение человека. Но когда он увидел, что «культура застыла в виде фасада и стихийно получила дальнейшее развитие как «самое священное благо народа», у него, у поэта и мыслителя... не обладавшего способностью эзотерически вернуться назад, в царство вечных ценностей, появились враждебные культуре тенденции. Это было, правда, прежде всего направлено против ложной культуры, но тем не менее обращается в конце концов в ненависть к культуре вообще. При этом хищный зверь стал символом этой ненависти к культуре». Однако имеются и смягчающие вину обстоятельства: обращение к «хищному зверю», с точки зрения автора, честнее, чем обращение к такому «домашнему животному», как человек, который доместифицируется только внешне, в то время как в «диком звере» еще можно «найти инстинкты, а тем самым и честность». Но как бы то ни было, увлечение «белокурой бестией» и слепой волей к власти (это теперь невозможно скрыть) открывало простор «для более поздних злоупотреблений», оно «дало в руки низменному мещанскому коварству философию, которая позволяла облачить отвратительный мир инстинктов в мантию могущественно демонического» (см. 140, стр. 98, 126—128).

Различия между концепциями Глязера и Бауэра за-

183


ключаются, как видно, в способах описания и, что нам хочется подчеркнуть прежде всего, в подходах к проблеме «ницшеанство и фашизм». Бауэр не устанавливает никакой преемственности между ними, напротив, он повертывает ницшеанство против фашизма; Глязер ставит ницшевские идеи в опосредованную, но ясно прослеживаемую связь с фашистской идеологией. Где же истина? Она больше склоняется на сторону Глязера, который, отгораживая германский империализм от фашизма, приносит Ницше в жертву фашистскому идолу варварства и войны.

Фашизм не мог пройти мимо философии, предвосхитившей открытую диктатуру «новых господ земли», оправдывающей их «сверхчеловеческий» произвол и авантюризм «белокурых бестий», разжигающей у правящего класса необузданную волю к власти, к агрессии и завоеваниям. Конечно, не каждое лыко пошло в строку, фашистским теоретикам многое пришлось подвергнуть обработке применительно к новым условиям классовой борьбы: ницшеанство было лишь отчужденно-идеологическим отражением, инстинктивным предчувствием нового поворота в развитии капитализма, а не теоретически-политическим объяснением империалистической практики в ее наиболее обнаженной и отвратительной форме. Не будем гадать, принял ли бы Ницше — аристократ духа, утонченный эстет, противник всякого социализма, рабочего класса, «демоса», узколобого национализма и т.д. — навязчиво-демагогически обращенную к «демосу» программу «национал-социалистической рабочей партии», возглавляемой людьми грубыми, вульгарными, мелкими, часто выскочками из простонародья. Суть дела не в этом, а в том, что фашизм рассматривал многие его идеи и постулаты как свои собственные; пусть после некоторой «подгонки», но воспринял их не только на словах, как это имело место по отношению к философии Лейбница, Канта, Фихте или Гегеля, а на деле, для практического воплощения. Будучи людьми философски невежественными, глашатаи фашизма плохо знали тексты Ницше, брали их из вторых и третьих рук, но дух Заратустры, бесспорно, витал над фашистской империей. Между прочим, «чистые» фашистские философы (А. Боймлер, Э. Крикк и др.), развертывая псевдореволюционную критику «буржуазного века» в стиле ниц-

184


шеанства, редко обращались к рабочим и очень мало касались проблем «социализма» в смысле демагогической агитации. Вероятно, они старались держаться ближе к «первоисточнику».

«Генетическую» связь ницшеанства с идеологией фашизма мы попытаемся показать на анализе «философских» трудов А. Боймлера и А. Розенберга.

Фашистские «философы» любят говорить о становлении, о диалектике, о вечном потоке бытия и т. п. Однако их мнимая диалектика сводится к противоположности жизни и смерти, живого и мертвого, и всем этим понятиям придается грубо мистифицированное политическое значение. Жизнь — это рост, натиск, риск, борьба, война и прочие «мужские» свойства, характеризующие «политического солдата». Смерть — это мир бюргерской безопасности и урбанизма, «позитивистско-гуманистическое» мышление (с такими его категориями, как «общество», «индивид», «причинность», «внутренняя сущность» и т. д.), мышление без риска и интуиции. Центр тяжести в борьбе против «мертвого» переносится на причинность как логическую форму выражения «безопасности». Это одна из главных тендений волюнтаризма, начиная с Ницше; теперь в ней выражается завершенное господство фашистского произвола, возведенного в высший мировоззренческий принцип, раскрывающий чувство «полноты жизни» и глубину «германской души». На этом возводится фундамент «философии героического реализма», первооткрывателем которой возглашается Ницше (см. 114, стр. 43, 46, 47). Новый вариант философии жизни освобождает ее основное понятие от биологического субстрата, превращает биологию, как и другие науки, в составные части мировоззренческого мифа; жизнь есть поток воли к власти, и ничего более. Освобожденная от отягощающего ее материального «довеска», жизнь становится «чистой» волей к власти, готовой в каждое мгновение к новому броску: «отдельные ее процессы не примыкают друг к другу, как звенья одной цепи, а свободно следуют один за другим, как броски при игре». В этом обновленном виде воля к власти предстает как воля к росту, но не как процесс, а как действие, как «некая последовательность побед», как «приказание», как «внезапный взрыв силы». Она абсолютно свободна, не имеет никакой цели и «всегда уходит во   мрак».   И   все-таки

185


ей исподволь, осторожно навязывается определенная цель — цель нацистской партии: «сделать эксперимент, чтобы узнать, что мы можем; этому же может научить лишь успех или неуспех» (114, стр. 43). Следовательно, «чистая» воля к власти мыслится чисто прагматически—как средство заранее заданной интерпретации и конструирования мира в направлении конкретных социальных потребностей (правда, уже без ссылки на биологическую полезность для рода).

Философия Ницше вводится в фашистский миф через парадный подъезд, а не по праву бедного родственника, через черный ход. Ибо, по словам Боймлера, «германизм» этого мыслителя обнаруживается не только в политической, но и в метафизической сфере. Ницшеанство есть объявление войны против «века просвещения с его интеллектуально-моральным оптимизмом», однако эта война, подмечает Боймлер, «является лишь негативной стороной философии воли к власти». Подчеркивание воли к власти как стержня всей системы «переоценки ценностей» нельзя считать каким-то патологическим пристрастием фашистских теоретиков к этому пункту ницшеанства, так как воля к власти действительно мыслилась самим Ницше в качестве центральной идеи его философских откровений; именно на ней воздвиг он взаимосвязь всех компонентов своей доктрины. Конечно, эту взаимосвязь, поясняет тот же фашистский комментатор, «следует искать не в логическом соединении частей между собой, а во внутренней завершенности и последовательности в целом. Ницше мыслил интуитивно, каждая из его идей есть воззрение, каждое его понятие исходит из сердца, каждая его мысль представляет собой искру, выбрасываемую из сияющего центра». Он рассматривал мир «по-гераклитовски» — таким, каков он якобы есть на самом деле, т. е. как войну (см. 114, стр. 14—15). Разве это не подлинный «германизм»?

Ницше — «первый великий философ реализма», с которого «начинается новый период европейской философии», того своеобразного реализма, который коренится не в сознании, не в понятиях разума, а в «самой глубине души». И самым наглядным подтверждением этого тезиса Боймлер считает «реалистическую концепцию» сверхчеловека, в которой выражается «великое доверие к существованию, вера в мир, являющийся всегда лишь

186


отражением веры одиночки в себя и в свою историческую миссию» (114, стр. 17). Присяжные теоретики национал-социализма, мыслящие сверхчеловека в «реалистической манере», полагали его как великую личность, предписы-вающую свою волю всемирной истории, и персонифици-ровали в образе Гитлера. Период фашистской деспотии был единственным в истории периодом, когда сверхчело-век объявился открыто, к тому же многие из его свиты втайне сами себя возводили в этот ранг; но мы хорошо знаем, какими жертвами оплачено его господство.

Сущность философского «реализма», как его понимает Боймлер, состоит в том, чтобы суметь занять сторону «заблуждения чувств и становления» против «истины разума и бытия». «Реализм» исходит из того, что только «при помощи наших органов чувств... наше тело познает вещи таковыми, каковы они суть сами в себе, ибо оно само есть вещь в себе», что «категория рассудка... есть вымысел нашей силы воображения» (см. 114, стр. 21, 23). Мир становления есть мир уничтожения. И лишь «тот, кто ощущает в себе силу, чтобы увериться в великом становлении и уничтожении, организуя часть мира вокруг себя, выдерживает взгляд на становление» (114, стр. 24). Словом, «реализм» уничтожает мир сущего, открывая его таким, каким ощущает и «переживает» его тело, располагающее определенной волей к власти. Истина существует только в воле к власти и ради нее. Здесь волюнтаризм перешагивает прежние границы, но его ницшевская походка все же узнается при беглом взгляде.

Боймлер считает своим долгом не только «разоблачить» легенду об «учителе» как о «ниспровергателе»; его более привлекает положительная программа действий, «новая картина мира и человека в чистом величии», «но-1'ые идеалы», взгляд в «глубины действительности» и т. п., ибо фашизм определенно высказался за практическую реализацию этой «новой картины мира и человека». Набросанная щедрой рукой, эта картина позволила «поли* тикам нового стиля» разглядеть тот порядок, который всегда был и будет. «Показ вечного порядка мира, составляющего его (то есть Ницше. — С. О.) собственное философское достижение, тесно связан с его идеей судьбы. Он уничтожил ложный порядок сознания с тем, чтобы в сфере наших идей поставить на его место истинный

187


порядок воли к власти подобно тому, как он объявил войну моральному богу без того, чтобы победить бога» (114, стр. 59). Многозначительное признание: Ницше устанавливает «истинный порядок» бытия, не разрушая старого, привычного строя эксплуатации и угнетения, освященного еще греческой рабовладельческой философией, или, как именует ее Боймлер, «эллинской философией инстинкта». Национал-социализм также не обещает ничего иного, кроме упрочения этого «вечного» порядка в «его чистом величии».

В борьбе и войне, к которым философская концепция воли к власти сводит неумолчный поток становления, Боймлер ищет и находит «высшую справедливость», «зачинательницу всякого ранга», делающую господ господами (благодаря их «врожденному мужеству»), а рабов рабами (благодаря их «трусости»); «справедливость», признающую только инстинкт силы и возвращающую жизни ее «невинность» — «невинность» власти сильного над слабым, так как «лишь обладающий превосходством, лишь господствующий в состоянии установить «справедливость», т. е. создать масштаб, по которому все измеряется» (114, стр. 67—68, 77). Олицетворением этой «высшей справедливости» является режим фашистской диктатуры. Хотя Боймлер и заключает словечко «справедливость» в кавычки, однако он в отличие от Ницше говорит о ней без иронии: он хочет заставить это понятие «работать», нести определенную демагогическую нагрузку.

Это подтверждается также и отношением к идее вечного возвращения, которая отвергается как случайная, противоречащая духу ницшевской философии, но на самом же деле потому, что ей найден практически более удобный заменитель... Боймлеру в данном случае нельзя отказать в теоретической проницательности: он понимает несовместимость этой «религии религий» с последовательно проведенным принципом становления. Казалось бы, он должен принять ее хотя бы как противоидею прогресса: ведь соответствие действительности его мало интересует. В чем же дело? Видимо, не только в мистической символике, а скорее всего в том, что она обнаруживает себя слишком по-дионисийски, слишком язычески: обещает радость бытия каждому, кто ее «выдерживает».   Вечное   возвращение   замещается   «учением» о

188


неизменяемости расы, в котором нет и следа языческой двусмысленности, никакой уступки беспечному Дионису со стороны педантичного «германского духа».

Фашизм открыто делает метафизику воли к власти главным теоретическим рычагом в политической игре. Тут также нет натяжки: воля к власти является матерью «большой политики». И Боймлер, конечно, прав, когда он утверждает, что «ключом для понимания всех конкретных требований и целей Ницше является его воззрение о государстве» (114, стр. 88), то есть та часть его политической философии, которая больше всего скрывается и искажается буржуазными комментаторами. Боймлер пытается восстановить разрозненные, разорванные ницшевские мысли о политической организации общества, чтобы использовать их «богатство» в строительстве третьего райха. Он отмечает, что основное ницшевское понятие о государстве является «германским», а не «немецким» (под «немецким» разумеются наслоения, образовавшиеся на германской первооснове в ходе истории в результате римско-христианского влияния,—гуманизм, либерализм, демократия, парламентаризм и т. д.).

Заслуга Ницше перед национал-социализмом состоит в том, говорит Боймлер, что он «вернулся к германской подоплеке немецкой сущности с такой безошибочностью и мощью, как никто до него» (114, стр. 88). Государство для него не цель, а средство. Средство для ведения войны, для завоеваний, «средство борьбы за высшую власть». Утверждая войну над государством, воина над чиновником, он тем самым «раскрывает тайну немецкой истории». Государство есть орудие гения, управление им должно доверяться «отдельным властителям», великим личностям, а как идеальный случай — единоличному вождю, фюреру, «защитнику национального принципа». Не идеал «латинского свободомыслия», а образ Зигфрида стоит за спиной глашатая «нового порядка» бытия, не «романское» требование равенства людей перед богом и законом, а «германская субординация сил, в которой повелевающий признается повелевающим, а повинующийся— повинующимся», воодушевляет его в поисках новых форм государственности, возвращая ко временам тевтонского варварства. «Антитеза: германский дух — германский  райх, — суммирует  Боймлер, — целиком  за-

189


полняет произведения позднего Ницше. Однако это не теоретическая антитеза, не созерцательное утверждение, утверждение, которое можно было бы принять за «истину», а средство борьбы. Страстное желание соревнователя, борца за высший приз увлекает его. Он покидает сферы философии, перескакивает через все грани: когда Бисмарк не действует, начинает действовать Ницше. Н и ц-ше  становится  политиком» (114, стр. 115, 153).

Здесь кое-что «примыслено», утрировано в «германском духе», специально упущено, что «провозвестник» имел перед собой прежде всего образчики гомеровской Греции и Римской империи, а не фальсифицированные под третий райх древнегерманские легенды, но суть ниц-шевского «учения» о государстве схвачена верно, и близость взглядов — не случайное совпадение, ее можно аргументировать текстуально, изъяв из писаний фашистских теоретиков демагогические разглагольствования о расовой общности, о народе, нации, крови и т. п. Даже у Гитлера— признанного мастера демагогии — характеристики государства иногда звучат приглушеннее, чем у Ницше. Например, Гитлер считал, что государство есть средство к цели. Его цель заключена в сохранении и содействии общности физически и душевно однородных живых существ; это сохранение само по себе включает в себя «в первую очередь соответствующее расовое состояние» и допускает тем самым «свободное развитие всех дремлющих в этой расе сил»; из них некоторая часть снова и снова служит преимущественно сохранению физической силы и лишь другая — содействует дальнейшему духовному развитию; однако фактически одна, первая, большая, создает всегда предпосылку для другой.

Противопоставляя своего предшественника Бисмарку, Боймлер метко схватывает одно свойство Ницше как политического бойца. Много писали и будут писать о том, что он был противником немецкого национализма и резко критиковал за это Бисмарка и современных ему немцев. Боймлер «снимает» это недоразумение, доказательно отмечая, что отец «большой политики» подвергал критике своих соотечественников не за национализм вообще, а за «узкий национализм», без широкого взгляда в буду-щее, за то, что они были «недостаточно германцами», за-бывали о своей германской, зигфридовской   сущности,

190


о том, что они «в силу своей несвященнической, отважной, воинственной породы предопределены к тому, чтобы вести Европу в новую мировую эпоху». Ницше мыслил не «узко» по-немецки, а в «новой, более мужественной и далеко простирающейся манере, по-германски: Германия опять должна быть ведущей в Европе» (см. 114, стр. 162, 166), В этом-то как раз и состоит смысл «большой политики» — политики борьбы за евро» пейское господство. Если эта политика приведет к вой-нам, тем лучше: Германия освободит Европу от «послед-ствий христианско-демократического развития».

До сих пор речь шла об интерпретации ницшевского теоретического наследства фашистской ортодоксией. Но интерпретация далеко не всегда дает верное представление о взглядах мыслителя, особенно в тех случаях, когда популяризация его взглядов служит поводом для пропаганды фашистских партийных воззрений. Истины ради хотелось бы заметить, что из трактовки Боймлера можно больше узнать о действительном Ницше, чем, скажем, из специальных исследований М. Хайдеггера, Суть, конечно, не в научной добросовестности и не в формальном искусстве герменевтики, а в сближении идей по их содержанию и форме, во-первых, в установках и целях исследования, во-вторых. Теперь подойдем к теме с другой стороны — проследим, как преломляются некоторые ницшевские идеи в трактатах, системно излагаю-щих основы нацистского мировоззрения, прежде всего в «Мифе XX века».

Розенберг предлагает здесь результаты собственных теоретических изысканий, изредка ссылаясь при этом на Ницше. Влияние последнего, однако, ощущается не в прямой пропорции к сноскам. В решении поставленной автором проблемы — как в «хаотическом беспорядке» классовой борьбы «добиться одинакового (разумеется, фашистского. — С. О.) направления души и духа, выявить предпосылки самого всеобщего возрождения» (см. 224, стр. 14) — Ницше отведено место в одной шеренге с Лютером, Гёте, Кантом, Шопенгауэром и Лагардом. Что касается Канта и Гёте (хотя ссылки на них и нередки), то это дань немецкой духовной традиции: Розен-бергу, прибалтийскому барону, бывшему подданному русского царя, поклоннику Мережковского, входившему с самого начала фашистского движения   в   окружение

191


Гитлера, отводилась вначале роль связующего звена между фюрером и интеллигенцией. Не подходят эти два имени и к уровню книги, которая по существу является вульгарно-пропагандистским переложением различных вариантов философии жизни в амплитуде от Ницше до Клагеса.

В «Мифе XX века» мы снова встречаемся с набившей уже оскомину крикливой псевдорадикальной критикой буржуазности, плутократии, либерализма, демократизма, декаданса культуры, официальной церковности и т. д., с атаками на гуманизм и марксистский социализм, со стенаниями о «закате» и нигилизме, с истеричными проклятиями разуму и интеллекту, с панегириками инстинкту и чувству, с половодьем махровой демагогии и т. п. И все это подается в стиле переоценки ценностей: «Сегодня начинается одна из тех эпох, когда мировая история должна быть написана заново... Человечество, вселенская церковь и освобожденное от связей крови, полное собственного величия Я являются для нас уже не какими-то абсолютными ценностями, а сомнительными, ставшими отчасти даже совсем эфемерными положениями... Пока цивилизация... становится все более интеллектуальной... разум и рассудок отдаляются от расы и типа, единичное существо, вырванное из уз крови и их принадлежности к роду, падает жертвой абсолютного, лишенного содержания духовного образа, все более отрывается от окружающей родовой среды, смешивается с враждебной кровью. И на фоне этого кровавого позора умирает затем личность, народ, раса, цивилизация» (224, стр. 21—22). Уже в этом запеве ясно слышатся голоса Ницше и Шпенглера.

Фашизм сознательно утверждает миф как фундамент своего мировоззрения, целенаправленной интерпретации мира. Природа и человеческая история, народы и нации, классы и государства, сознание и воля — все движется в пределах мифа, «доказывающего» господство «немецкой расы» в мировой истории, немцев — над другими народами, нацистов — над немцами, жизни — над смертью, войны —над миром, интуиции — над разумом, инстинкта — над духом, мистики — над научным познанием и т. д. «Жизнь расы, народа, — поучает главный фашистский миротворец, — отражается не в логически развитой философии, она является не закономерно раз-

192


вивающимся естественным процессом, а формированием мистического синтеза» (224, стр. 117).

Понятие «раса» становится символом «нового» мировоззрения, а само мировоззрение, философия, превращается в расовое сознание, в «расовые убеждения». Раса, «структура душевных клеток» определяют характер истории, социальных общностей, государств, идей, высших ценностей, значимость и критерий истины и т. д. Наука, философские теории, идеи «столь же расово обусловлены, как и несущие волю ценности, — вещает Ро-зенберг. — Ибо определенная душа и раса противостоят Вселенной своей особой постановкой вопроса. Вопросы, которые ставит северный народ, не составляют вообще проблемы для евреев или китайцев. Явления, которые для западных европейцев становятся проблемой, предстают перед другими расами как решенная загадка» (224, стр. 120). Каждая раса имеет свой стиль жизни, свою культуру, свою религию, свою науку, свои истины и т. д.

Коснемся последнего отношения в этом ряду: раса и истина. Фашистская «гносеология» не признает истины, добытой путем научного анализа, истины, за которой гоняется «современная философская братия». Подобная истина есть не что иное, как логическая фикция. Действительная истина связана с жизнью расы, она есть органическая истина, в которой сливаются форма и целесообразность, становясь «целесообразностью жизненной формы». Истинно то, что «находится на службе связанной с расой народности». Свой решающий критерий истина находит в том, повышает или нет она форму и внутренние ценности данной расы, народности, чтобы развивать ее более целесообразно, формировать с большей жизненной силой. Тем самым древнейший конфликт между знанием и верой если и не устраняется, то во всяком случае сводится к своей органической основе, и, таким образом, делается возможным новое рассмотрение. Это «новое» рассмотрение сводится к фиксации того, что органическая истина «заключена уже в первом религиозном мифе», выдвинутом расой. «Признание этого факта есть последняя собственная мудрость человека». И еще более определенно: «Самым мудрым человеком является тот, чье личное самоосуществление тождественно жизненному представлению великой германской

193


крови». Стало быть, изначальная истина мира якобы уже полностью выражена в мифах и сказках немецкого народа, древняя мудрость которых ныне расцветает-де с новой силой в нацистском мировоззрении. «Мировоззрение лишь тогда становится «истинным»,— говорит Ро-зенберг, — когда сказка, сказание, мистика, искусство и философия допускают взаимопереплетение; выражая одно и то же различным образом, имеют предпосылкой внутренние ценности одинакового рода. Сюда следует также присоединить религиозный культ и политическую публичность как миф, выработанный самим человеком». «Символом органической германской истины, — возглашает этот фашистский апостол, — бесспорно, стала черная свастика» — «иносказание для древнего, но всегда нового мифа» (см. 224, стр. 681, 683—684, 685, 688—689).

Какими бы ошеломляющими ни были выводы фашистского «учения» об истине, само это «учение» отнюдь не ново. Мыслители романтического и мистического толка давно пытались открыть истину в туманных глубинах человеческой души, живущей народными сказаниями и легендами. Однако методологическую модель для розен-берговской «теории» познания впервые дал Ницше в формуле, гласящей, что критерием истины является «просто биологическая полезность системы принципиальных фальсификаций» (77, стр. 278), полезность для сохранения и продления жизни рода. Чтобы прийти к тому «важному» итогу, которым откровенничает «первый фашистский философ», нужно лишь заменить понятие «род» понятием «раса» да почувствовать в своих жилах зовущий к крайнему риску «героический реализм».

Розенберг рассматривает историю как борьбу двух рас, двух расовых элементов: иудейско-сирийско-рим-ской и арийско-северноевропейской (нордической), воплощающих различные противоборствующие типы народов. Начинает же он окольно, с критики церковной догмы: «какова вера — таков и человек». Эта догма выгодна для церкви, ибо таким образом она ставит человеческую ценность в зависимость от своих принудительных норм, и люди оказываются «душевно закованными в кандалы действующей церковной организации». Этому в общем-то правильному положению тут же противополагается сомнительное: «Зато североевропейские убеж-дения сознательно или  бессознательно,  всегда  звучат

194


так: каков человек—такова и его вера». Если вера охраняла высшие ценности человеческого характера, она считалась хорошей, безразлично, в какие формы она облекалась. Если же она подавляла эти высшие устремления, она отвергалась. Среди высших ценностей в соответствии с двумя подходами к вере выделяются любовь (сострадание) и честь (долг). В них-то и находит свое выражение двухтысячелетняя противоположность между церковью и нордической расой, между верой и расовым характером. Церковь хочет «посредством любви господствовать», нордические народы с помощью чести хотят «свободно жить и с честью свободно умереть» (см. 224, стр. 145, 146).

Причем здесь церковь и «нордическая» раса? Дело, оказывается, в том, что имеются народы «церковные», «священнические», аморфные, догматические, народы слепо доверяющие себя церкви, священникам, и, напротив, народы свободные, творческие, динамичные, которые творят веру по собственному образу и подобию. «Любовь и сострадание, честь и долг, — разъясняет Ро-зенберг, — суть душевные сущности, которые... представляют собой почти для всех способных в культурном отношении рас и наций движущие силы их жизни» (224, стр. 146). Судя по тому, какое из двух понятий считает нация высшей для себя ценностью — любовь (сострадание) или честь (долг), — судя по этому, возникают и развиваются мировоззрение и форма существования нации, ее мышление и поведение. Народы нордической расы — это гордые рыцарские народы долга и чести; южные народы, принадлежащие к иудейско-сирийско-римской расе,— народы с мягким, уступчивым характером — возводят в высшую ценность любовь и сострадание. Борьба этих двух рас создает основное напряжение истории, определяет в конечном итоге ее ход и ее результаты. Есть промежуточные расовые образования (романские, славянские и т. д.), но их историческая судьба лежит в фарватере борьбы этих двух рас.

Современная цивилизация, культура, государственность, есть творчество нордической расы. С естественной «самодержавностью», с «расточительной затратой крови и героической беззаботностью» несли ее «мужественные» сыны — древние викинги и средневековые рыцари—ближним и дальним народам «необузданное чув-

195


ство свободы», создавая государства и строя города в России, Сицилии, Англии, Франции. Среди них, живописует Розенберг, «господствовали стихийные расовые инстинкты без всякого навязывания и принудительной дисциплины, не стесняемые педагогическими рассуждениями о целесообразности или обязательными нормами правового порядка. Единственной тяжестью, которую ощущал северянин, было понятие личной чести. Честь и свобода подгоняли этих людей вперед, к независимости, в те страны, где пространство было предназначено для господ.. . Гениальная бесцельность. . . являлась основной чертой северного человека, когда он вопреки всему проходил дикой, юношеской бурей, творя историю в Западной Европе» (224, стр. 152—153). С развитием культуры и цивилизации здоровые инстинкты расы, идея чести и долга стали постепенно ослабевать, и она не смогла противостоять «вмешательству вооруженного иудейско-си-рийско-римского христианства». Эпоха германской истории, ее мифический век пришел к концу. Благодаря христианству в Европе на первое место выдвинулась другая ценность — «любовь в смысле смирения, милосердия, покорности и аскетизма». «Сегодня каждому искреннему немцу ясно, — сокрушается Розенберг, — что при помощи этого. . . учения о любви северной душе Европы был нанесен чувствительный удар». К тому же христианство в том виде, как оно возникло в Римской империи, «не знало идеи расовости и народности, потому что оно представляло собой мощное единое слияние различных элементов. Оно не знало также идеи чести, потому что оно в осуществлении больших позднеримских целей, направленных на порабощение, исходило не только из учения о теле, но и из учений о душе» (224, стр. 155— 156).

Победила «низшая» раса. Ее понятия о ценностях и идеалах проникли в «германскую душу», стали господствующими во всей Европе, во всем цивилизованном мире. Любовь и гуманность, смирение и самоотречение вползли также и в души людей «высшей», нордической расы, разлагают все «жизненные требования и жизненные формы» ее народов и государств. Люди принижены, человек мельчает, вырождается, впал в нигилизм. Сильные нации, когда-то считавшие честь и долг своим паролем,  высшей жизненной  нормой,  дряхлеют.  Все  реже

196


встречаются среди них сильные и гордые натуры, все чаще появляется тип людей слабых, больных, ленивых, преступников. Весь мир рушится. Нужна радикальная «ломка ценностей». Честь и долг должны быть поставлены превыше всего. Раса, исторически почитавшая честь и долг высшими жизненными ценностями и, естественно, предназначенная к господству над другими, нуждается в оздоровлении; она должна быть готовой к тому, чтобы очистить себя от слабых и больных, от ленивых и преступников, отсеять все «расово и душевно непригодное для северной формы жизни». Нужно новое национальное возрождение через «миф крови» и «миф свободной души» (см. 224, стр. 169, 170, 216).

Излагая схему мировой истории, которую в мистическом порыве души набросал Розенберг, мы стараемся держаться стилевой и терминологической манеры автора. Если в этой схеме кое-что убрать или заменить, устранить назойливый запах крови, учесть различия в акцентировках понятий «раса» (по рангу — у Ницше, по крови — у Розенберга), назвать расы соответственно — «слабая» и. «сильная», или «раса рабов» и «раса господ», — ее трудно будет отличить от схемы, которую в свое время разработал Ницше. Историческая роль иудейства и христианства (иудейско-сирийско-римской расы) в их изображении совпадают во всех существенных чертах, «теоретическая» аргументация—во многих деталях. В описании расовых признаков и свойств древних германцев, викингов, рыцарей и прочих «белокурых бестий» фюрер нацистских теоретиков часто пользуется характеристиками, почерпнутыми у предтечи. А разве не напоминает то, что преподносится им как высшие ценности полярных рас — любовь и сострадание на одной стороне, честь и долг — на другой адаптированную к условиям фашистской империи ницшевскую «мораль рабов» и «мораль господ»?

Затронутая Розенбергом проблема «оздоровления», «очищения» расы является одной из центральных для теории и практики фашизма. Ницшеанство не было для него главной школой, в которой обучают расизму, но фашистские идеологи не забывали и уроков, полученных в ней: проблема расового «оздоровления» (как и расовая теория вообще) часто рассматривается ими с точки зрения возвращения к «естественному» порядку приро-

197


ды, к чему призывал Ницше, также требовавший жертвоприношений во имя «чистоты» расы. Слабые, больные, неудавшиеся экземпляры расы должны уничтожаться. Иначе расе угрожает вырождение. Таков закон природы, которому подчинены люди как ее творения. Розенберг посвящает «обоснованию» этого закона многие страницы своей книги, но мы сошлемся на произведение «высшего» ранга, ставшее библией фашизма, — на «Mein Kampf». Человек, эта «любимая обезьянка отца Вселенной», не может безнаказанно нарушать установленные для него богом и природой законы, предостерегает Гитлер. Природа, снимая запрет с рождения, распорядилась так, чтобы из множества появляющихся на свет существ выживали «более ценные для жизни» экземпляры, которые она сохраняет как дальнейших носителей и продолжателей рода. Человек, желая обмануть природу, «напрасно заботится о том, чтобы каждое однажды родившееся существо сохранялось любой ценой». Исправление «божественной воли» кажется ему столь же мудрым, сколь и гуманным, и он радуется тому, что однажды в одном деле перещеголял природу; вместо «естественной борьбы за существование», которая позволяет остаться в живых лишь сильнейшим и наиболее здоровым, приходит само собой разумеющееся желание — спасти также любой ценой и слабейшее, самое больное, что закладывается потом в зародыш потомства, которое становится все более жалким по мере того, как все дальше продолжается это «издевательство над природой и ее волей»; но конец настанет, человек может, конечно, в течение известного времени противиться «вечным законам», но «возмездие» придет рано или поздно; более сильное поколение прогонит едабых, так как «воля к жизни в своей завершенной форме вновь разобьет все мелкие оковы так называемой гуманности индивида», чтобы на ее место водворить «гуманность природы, которая уничтожает слабых, чтобы освободить место сильным». Отсюда извлекаются чудовищные практические рекомендации — активно содействовать природе делать ее «великое» дело уничтожения «слабых» и искусственного разведения «сильных» экземпляров человеческого рода методами... конских заводов. Кстати, эту рекомендацию также можно найти у Ницше (см. 78, стр. 269—-270),

198


Началом и концом фашистского мировоззрения является идея национальной расовой чести. «Она, — пишет Розенберг, — не переносит рядом с собой никакого равнозначного силового центра, независимо от его сущности, — ни христианской любви, ни свободно построенной гуманности, ни римской догматики» (224, стр. 514). Эта мифическая идея не переносит рядом с собой и реального человека, она хочет иметь дело с человеческим типом, с обезличенной человеческой единицей, живущей не сознательно, а повинуясь разбуженным в ней инстинктам, ориентированным на служение «высшей ценности». Человек становится вечным должником, рабом расовой чести, добровольно закладывает ей все, что имеет и хочет иметь, — личное достоинство, свободу, гражданские права, совесть, веру, жизнь. Фашизму нужен тип человека— ландскнехта, завоевателя, бездумно повинующегося приказу. И как известно, ему удалось сформировать такой тип не как экспериментальный образчик, а воспитать в этом духе миллионы немцев. Эталоном, по которому фашистская антропология, этика, педагогика и пропаганда выверяли свой теоретический уровень, было ницшеанство, учение о «морали господ». Нет, не случайно ударные отряды коричневой гвардии — эсесовцы и штурмовики—с тупым самодовольством называли себя «сыновьями Заратустры».

В связи с этим следует сказать, что нацистские наследники Ницше не питали никаких заблуждений относительно мнимого индивидуализма его философии. Они поняли, что в действительности его интересовала не судьба человека, личности в буржуазном обществе, а судьба выдающихся одиночек (точнее, корпоративная судьба представителей того социального слоя, к которому прилагается эпитет «высший», «благородный», — буржуазной элиты). Только при таком подходе к проблеме личности раскрывается смысл тех человеческих жертв, которые должны быть принесены сверхчеловеку, фюреру, расовой чести или иной призрачной «высшей ценности». Тот, кто мыслит в категориях воли к власти, не может, но замечанию Боймлера, быть индивидуалистом: воля к власти присуждается человеку лишь в соответствии с его рангом, а человек ценится только в соответствии с конденсированной в нем волей к власти. Это подмечает и Розенберг,   когда  говорит  об   «извратителях»   ницшев-

199


ской философии. Он прежде всего подчеркивает, что «фальсификаторы» постигли лишь «субъективную сторону» переживаний мыслителя, превратили его в индивидуалиста, защитника угнетенной обществом или государством личности. Ницше «призывал не к личности, а к типу», утверждает он, к «новому типу» немецкого человека, «прямоугольного» телом и душой, который представляет «глубоко укоренившийся в земле стиль жизни». Темп жизни нашей эпохи таков, что человеческая личность, если она не хочет обречь себя на растворение в массе, должна стремиться к типу, чтобы в своем развитии «пластически оформить те черты», которые она «предварительно пережила» в предчувствии нового и тем не менее «древнейшего немецкого типа». Тип — это не схема, увещевает Розенберг, так же как личность еще не субъект. «Тип есть связанная со временем пластическая форма вечного расово-душевного содержания, жизненное требование, а не механический закон». Это требование есть «воля к типу, а также воля к строгой, формирующей государственной дисциплине» (224, стр. 531). Не будем дискутировать о том, насколько адекватен ро-зенберговский «новый тип немецкого человека» идеальному ницшевскому типу, но едва ли подлежит сомнению, что Ницше утверждал не человеческую личность, а один человеческий тип (тип человека-господина) в противоположность другому человеческому типу (типу человека-раба).

Исходная методологическая установка понята правильно, теоретическое пространство завоевано. Наступление на личность можно продолжать. Понятию «личность» (die Person) Розенберг противопоставляет понятие «индивидуальность» (die 3Personlichkeit). Личность выражает собой, так сказать, материальную сущность человека, представляет его тело и его потребности, инстинкт и рассудок; индивидуальность вбирает в себя его духовные и душевные потенции, его волю к власти и внутреннюю активность. Личность — это любой, каждый, всякий, материал для творчества. Метафизическую ценность имеет лишь индивидуальность, ее творческие силы, ее воля к власти, исходящие от нее импульсы к формированию бытия. Индивидуальность—это тип высшего, великого человека, определяющего не только настоящие, но и будущие формы существования. Может быть, гово-

200


рить об этом считается «безвкусным и фельетонным», иронизирует нацистский философ, но именно в них, в великих людях такого типа, следует искать «первобытный феномен германской души». В их Я заключены «беспощадный индивидуализм и неограниченный универсализм, взаимно обусловливающие друг друга». Лишь в них и через них выражается душа народа, открывается его судьба (см. 224, стр. 386, 387, 389—390). В индивидуальности присутствует нечто божественное, отмеченное печатью рока. И если можно еще рассуждать о личности, то только в этом смысле. Человек как личность (als Person) отчуждает свои личные человеческие качества типу, а тип олицетворяется в индивидуальности (als Person-lichkeit). Так вновь, но уже с черного хода открывается путь к сверхчеловеку, одетому в тогу метафизической непогрешимости фюрера.

На первый взгляд может показаться, что у Розенбер-га наблюдается движение вперед (или в сторону) от Ницше. В некоторых деталях — да, в методологии — ни шага. Ницше говорит о двух человеческих типах, причем различает их и в немецком народе, как в любом другом. Розенберг старается свести всех немцев к одному типу, в котором должна найти свое новое выражение древняя немецкая душа, а если кто из немцев с этим не согласен, тех в концентрационные лагеря. Но предварительно он обращает всех немцев, без различения имущественного и образовательного ценза и независимо от классовой принадлежности, в одну, «высшую» расу—«расу господ» и, исходя из этого воображаемого единства, конструирует единый тип человека — человека немецкой расы. От второго типа — типа «человека-раба» он также не отрекается, но присуждает его «низшим» расам, расам, предопределенным к рабству при мировом господстве немецкого империализма, типизированного в образе германской расы.

Фашизм в своей теоретической эклектике перенимал все старые фантазии господства, используя их для обоснования террористической диктатуры германского монополистического капитализма внутри страны и на завоеванных им территориях, но как в теории, так и на практике он намного «превзошел» все прежние реакционные, утопии. Оставил он далеко позади и Ницше с его классово-прозорливым, но теоретически наивным предвиде-

201


нием грядущего владычества «новых господ земли». Однако философия воли к власти многое могла подсказать, что, разумеется, и было использовано национал-социализмом. Субъективно «великий провидец» непричастен к фашистским преступлениям. Но философы оцениваются не по их намерениям, а прежде всего по тому, к каким последствиям приводит практическая реализация их идей в социальной и научной областях. Теоретическое наследие Ницше принадлежит буржуазной немецкой философии, а не только фашизму, под флагом которого справляли свой кровавый триумф наиболее агрессивные и реакционные круги германского империализма. Поэтому она, предав проклятию фашизм как сатанинскую силу нашей эпохи, развернула активную борьбу за ницшев-ское наследство, чтобы и впредь удержать его за собой. У нас нет претензий на это наследство, но мы не можем с объективистской беспристрастностью уйти от трезвой научной оценки той роли, которую сыграло ницшеанство в фашистском райхе.


Раздел III. НОВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗАРАТУСТРЫ

«И переодетым хочу я сам сидеть среди вас...»

Так говорил Заратустра

Вторая мировая война завершилась разгромом фашизма.

Куда пойдет побежденная Германия? Этот вопрос был не только первостепенным вопросом мировой политики. Он непосредственно и горячо волновал каждого немца, сумевшего пробудиться от духовной и нравственной летаргии, вызванной ошеломляющей развязкой в мае 1945 года, и, конечно, философов. Перед буржуазной философией встали по крайней мере три задачи.

Во-первых, надо было перевести сложившуюся в стране в результате военно-политического разгрома ситуацию на язык философских терминов и категорий, интерпретировать ее с онтологической, гносеологической или иных точек зрения, но не выходя за пределы, ограниченные классовыми представлениями о действительном историческом процессе. О научном, социально-экономическом анализе здесь не могло быть и речи не только благодаря этому ограничению, но также и потому, что знание объективных предпосылок, вызвавших данную ситуацию, совершенно недоступно буржуазному идеологу или открывается лишь фрагментарно в силу его классовой позиции и тяготеющих над ним классовых предрассудков. Задача сводилась к тому, чтобы осмыслить, исходя из традиционных буржуазных понятий  о  ценностях

203


западной культуры и духа, каким образом могло случиться, что в лоне западной цивилизации выросло такое чудовище, как фашизм, и как он соотносится с этими ценностями: родился ли он из них или вопреки им, в борьбе с ними, попирая их? А может быть, он всходит и. развивается на другой почве, вытекает из таинственных иррациональных глубин человеческого бытия, из которых рождается сама непостижимая жизнь? Иначе говоря: является ли фашизм закономерным феноменом данного, буржуазного, общества, или он есть лишь случайный эпизод в его новейшей истории?

Во-вторых, необходимо было выяснить: куда пойдет послевоенная Германия, каковы пути и средства ее «национального возрождения». При этом a priori исключалась любая возможность движения страны от капиталистического правопорядка к иному, социалистическому, строю, хотя иногда и признавались очевидные преимущества социализма над капитализмом. «Возрождение» мыслилось лишь как некая «переоценка» наличных ценностей, «очищение» их от фашистской фальсификации, то есть как ценностная переориентация в рамках данных общественных отношений при незыблемом сохранении существующих оснований социального бытия и структуры массового сознания.

В-третьих, философия была призвана выполнять свою «оборонительную» функцию, функцию официальной обороны против научного мировоззрения. С ликвидацией фашистского идеологического абсолютизма в стране открылись реальные условия для распространения мировоззренчески-прогрессивных философских течений, и прежде всего диалектического материализма. Это, естественно, понижало коэффициент воздействия буржуазной идеологии; нужно было строить дополнительные идеологические дамбы, которые сдерживали бы воды этих течений.

Ценностную переориентацию пришлось начать с пересмотра собственного теоретического арсенала, философского наследия. Как известно, фашизм не пренебрегал спекуляцией на философских традициях, особенно в тех случаях, когда речь шла о вербовке интеллигенции; фашистские теоретики, не привыкшие обременять себя принципами, обращались к Гегелю и Канту, Гёте и Гёльдерлину, Шопенгауэру и Дильтею, Ницше и Рильке,

204


Клагесу и Шпенглеру, Хайдеггеру и Больнову— в общем и к богу, и к дьяволу, лишь бы было удостоверено их арийское происхождение. Эта беспринципная эксплуатация философского наследства в значительной мере рассеяла прежнее благоговение образованного немца перед философией, подорвала доверие к теоретическому мышлению.

История не знала такого интеллектуального разврата и духовного невежества, как во времена фашистской империи. Германия стала темницей для разума. Живая, творческая, свободная мысль, казалось, погасла навсегда. Философы, открыто протестовавшие против фашистского мракобесия, были загнаны в концлагеря. Честные буржуазные мыслители, которые нашли в себе мужество не принять фашистский идеологический диктат, или покинули страну, или отказались от публичной деятельности. Те же, кто остался на службе в университетах и других учреждениях, частью по трусости, частью по убеждениям пошли на сближение с фашизмом. Платоническую любовь к мудрости пришлось дополнить страстью к фюреру, хотя бы для видимости. Вольное и невольное поклонение философских волхвов фашистскому чудищу и теоретические дары, приносимые ими к его яслям, также не могли не отразиться на авторитете философии: вера в незапятнанность ее совести была серьезно подорвана, и прежде чем снова заявить о своих притязаниях на роль духовной наставницы нации, она должна была «свести счеты» со своей совестью — «доказать» свою непричастность к фашизму.

Очевидно, буржуазная философия в тех ее теоретических и моральных формах, в которых она оказалась к концу второй мировой войны, не обладала сознанием собственной правоты и не чувствовала себя готовой к выполнению своих задач. Поэтому тем охотнее обращалась она к прошлому, усиливая свой интерес к тем теоретическим истокам, на которых она вскормлена. Погружением в прошлое она пыталась почерпнуть новые силы из старых, не оскверненных фашизмом родников и тем самым вернуть себе растраченное доверие. Историко-философский поиск уводит ее к эпохе Просвещения и далее, в глубь веков. При этом все философское наследие подвергается «переоценке», пересматривается с точки зрения теоретических и идеологических потребностей

205


современности, с позиций ныне господствующих философских школ. Так насильственно тянутся нити философской традиции от древности до наших дней, чтобы только доказать, что теперешняя философия в ее новейших разновидностях есть правомерная наследница подлинного теоретического богатства западной мысли (кстати, тем самым как бы походя доказывается и ее алиби в отношении фашизма).

Следует напомнить, что непосредственное обращение к философской классике и мыслителям Просвещения при этом почти начисто исключалось: преемственные связи с ними оказались давно разорванными; уже не одно поколение образованных обывателей, получивших воспитание в немецких университетах, знало их только понаслышке и то лишь как некие исторические вехи на пути движения немецкого духа, знаменующие пройденные рубежи. Буржуазная философия обращает свой взор к тем философским течениям, которым она строго хранит наследническую верность, прежде всего к философии жизни и клерикальным доктринам.

Известно, что клерикализм оказывает воздействие на духовную и нравственную жизнь людей в буржуазном обществе не только в качестве определенных мировоззренческих доктрин, но и индиректно, поскольку религия так или иначе вплетается в другие философские системы, мировоззренчески обслуживающие господствующий класс; это относится и к философии жизни, поскольку она также простирает свое влияние не столько как университетская дисциплина, а скорее как мировоззренческая платформа, часто противопоставляющая себя официальным школам. В этом своем виде она преимущественно рекрутирует армию своих приверженцев, в глазах которых она обладает преимуществом той мнимой оппозиционности, той иллюзорной независимости, которые составляют «условие самоопределения личности». Эту ее особенность охотно эксплуатировал фашизм; на этом в немалой степени строились в послевоенное время расчеты западногерманских идеологов.

Особый интерес в. бесчисленном и пестром ряду философов жизни уделяется Ницше. Вал литературной продукции, посвященной его творчеству, нарастал с каждым послевоенным годом, напоминал бум, превосходящий все предшествующие периоды, Более того, пожа-

206


луй, ни один автор, будь то философ или теоретизирующий политик, не смог в своих литературных трудах обойтись без пространных отсылок к авторитету Ницше, отыскивая в его идеях или в полемике с ним ценностные ориентиры, облегчающие выбор путей в сумятице послевоенных событий.

Новый поворот внимания к творчеству «великого вопрошателя» не был очередным приступом моды; во всяком случае, его объяснение нельзя заключить в скобки этого неуловимого понятия или свести к спекуляциям на популярности его имени. Это, несомненно, глубокое социальное явление, которое не без оснований характеризуется как «ренессанс» ницшеанства.

К концу 50-х годов половодье литературы о Ницше постепенно спадает, ее поток входит в свои берега и течет спокойно, иногда повышаясь или понижаясь, но никогда не мелея. Видимо, считается, что к этому времени его имя и его философия были полностью реабилитированы, «очищены» от извращений и возвращены в идейно-теоретический арсенал буржуазии как важная, неотъемлемая часть «исторического мировоззрения западного мира». Это во-первых. Во-вторых, к этому времени западногерманская философия вновь обрела сама себя, ее престиж на рынке буржуазных идей получил всеобщее признание; теперь она могла заявлять и действовать от собственного имени, не прибегая так назойливо к ссылкам на Ницше и другие авторитеты. Но его влияние отнюдь не падает. Выдвинутые им принципы «новой» философии не теряют соблазнительной, мефистофелевской силы воздействия. Лукавый и тонкий искуситель, он вдохновляет современных немецких Фаустов в поисках вечности, спасения от надвигающегося на западный мир ничто. Он по-прежнему остается «философом-воспитателем», у которого должно учиться «трагическому реализму», мужественной отваге путника, который трезво наблюдает, как увеличивается пустыня вокруг него, а дороге не видно конца. Буржуазная философия, конечно, сознает, что в послевоенные годы она выросла в значительной мере на дрожжах ницшеанства и философии жизни, и она не хочет оказаться неблагодарной; она воскрешает ходовые формулы ницшеанства, многозначительно делая вид, что они успешно выдерживают все испытания нашей эпохи.

207


Многие именитые авторы независимо от официальной принадлежности к той или иной философской школе обращаются к Ницше, руководствуясь при этом то ли мировоззренческо-прагматическими, то ли «чисто» теоретическими соображениями. Одни видят в его концепциях преимущественно «добрую программу социального воспитания», другие — «средство для духовного и нравственного формирования индивудуума», третьи — призыв к «большой политике», четвертые — «луч света» в трагической запутанности метафизических оснований человеческого существования, пятые — «руководящие начала» будущих земных странствий человечества, шестые—пророческие видения «века праздников» и т. д. Из этих «сторон» и «аспектов» в их совокупности и взаимосвязи как раз и образуется притягательность ниц-шевских идей для буржуазной философии, во всяком случае для той ее части, которая пытается найти в иррационализме и волюнтаризме ключ к загадкам, коллизиям и превратностям капиталистического бытия. Но и не только для этой. Мыслители различных философских направлений часто сходятся на этом теоретическом перекрестке, пытаются рассмотреть и осмыслить мир с этого пункта. Правда, в конечном итоге нередко получается так, что сам Ницше переводится на точку зрения комментатора, становится рупором, через который автор «проговаривает» свое философское кредо, или просто является поводом изложить собственное «я верую» в полемике с ним. Чем крупнее и самобытнее автор как теоретик, тем тоньше осуществляется этот «перевод»: анализ текстов и полемика ведутся с таким расчетом, чтобы прежде всего обосновать актуальность и значимость своих собственных воззрений.

9

«Денацификация» ницшеанства

Послевоенное половодье апологетической литературы о Ницше было настолько высоким, что буквально угрожало затоплением. Однако из этого не следует, что признание его теоретических «заслуг» было всеобщим и безусловным, а апологетика всегда непосредственной. В Германии и раньше имелось немало философов, кото-

208


рые не принимали ницшеанство как систему философских взглядов или находились в открытой оппозиции к некоторым исходным его постулатам, не желая мириться с их бездоказательностью и крайне реакционными мировоззренческими и идеологическими выводами из них. После второй мировой войны критические оценки ницшевекой философии (как в целом, так и отдельных ее положений) стали высказываться чаще и определеннее, ибо ее идейная связь с фашизмом выявляется при объективном исследовании настолько очевидно, что с этим ныне уже нельзя не считаться. Чтобы удержать ее теоретическое наследство, сберечь ее как эталон философского мышления кризисной эпохи, нужно было прежде всего реабилитировать имя Ницше, разорвав нити, связывающие его с поверженным фашизмом. Здесь без «переоценки» также невозможно было обойтись. Но как бы ни было различно по своим оттенкам отношение послевоенных интерпретаторов и критиков к ницшеанству, в их произведениях, больших и малых, прослеживается одна ведущая тенденция — стремление во что бы то ни стало «денацифицировать» его, отмежевать от идеологии и практики нацизма.

Методологическая схема «денацификации» довольно проста. Извращается прежде всего социальная природа самого фашизма: в качестве социального явления, имманентно порождаемого экономическими и политическими условиями развития капитализма, фашизм не существует и никогда не существовал; под фашизмом следует понимать только политику Гитлера, которая не имеет объективных корней ни в экономике, ни в идеологии западного мира, поэтому-де любая постановка вопроса об идейных предшественниках гитлеризма является кощунством по отношению к таким великим, стоящим вне политики мыслителям, как Ницше, Шопенгауэр и т. д. Фашизма «нет», фашизм и его философскую родословную, говорят «денацификаторы», «выдумали» «восточные пропагандисты».

Как только заходит речь о констатации связи ницшеанства с идеологией и политикой третьего райха, адвокаты Ницше стараются отмахнуться от этого факта ссылками на то, что фашизм лишь грубо эксплуатировал его теоретическое достояние, спекулировал на его популярности, используя в своих целях некоторые «край-

209


ности» его философии, извращая ее «аутентичное» содержание так же, как он поступал по отношению к другим великим мыслителям прошлого. Образчикам подобного рода «несть числа». Ограничимся несколькими из них.

Первый — книга Ганса Трумплера «Борьба за души людей». (Как видно из заголовка, автор рассматривает ницшеанство с точки зрения возможности использования его в современной битве идей, в борьбе за ум и сердце человека.) Камнем преткновения в ницшеанстве Трумплер считает учение о морали господ. Он не осмеливается отрицать, что «национал-социализм основывается на ницшевской морали господ», что фашизм использовал это учение, чтобы «воспитать тип массового убийцы в лагерях смерти», но полагает, что эта «мораль» была лишь досадным «наростом» на «облагораживающей и очищающей душу» философской доктрине. Сам Ницше, повествует «исследователь», менее всего был «господином», он отличался таким тихим нравом, что его «глубоко ранило любое грубое действие». Поэтому ницшев-скую мораль господ «можно понять только как выражение стремления духовно и физически больного человека к силе и здоровью». Фашизм искусственно связал учение о «морали господ» с идеей Чемберлена о превосходстве немецкой расы и тем самым выковал страшное оружие воздействия на человека. Отсюда следует, что ответственность, даже косвенная, за преступления, совершенные нацизмом, никак не может пасть на тень Ницше (см. 248, стр. 31,38,39).

Второй — докторская диссертация Манфреда Керк-гофа «Природа и метафизика». Автор пытается подвести черту под прежними обсуждениями проблемы «Ницше и национал-социализм», сделать какие-то итоговые обобщения. Согласно этим обобщениям, утверждения о связи ницшеанства с идеологией «национального возрождения» (то есть фашизма) основываются на ложном понимании отношения между философией и политикой, мыслью и действием. «Не надо забывать, — пишет Керк-гоф, — что если Ницше связывают с Гитлером, то это вообще стало возможным лишь в результате предварительной обработки идей Ницше в «северном стиле»» (191, стр. 184). Аргументы? Автор в таких случаях упорно избегает приемов прямого доказательства  (сопостав-

210


лений, анализа высказываний, текстов и т. д.), ограничивается окольными путями и риторическими восклицаниями.

Воспроизведем доказательства высказанного исходного положения дословно: если бы это было иначе, то как тогда «совместить это с тем фактом, что влияние данного мыслителя на духовную жизнь Европы можно сравнить в настоящее время с влиянием Гегеля? .. Мог, ли мыслитель, под впечатлением идей которого находились люди типа А. Жида, С. Георге, Р. М. Рильке, О. Шпенглера, Р. Музиля, Э. Юнгера, Г. Бенна, Б. Шоу, Г. Гауптмана, А. Мальро, быть глашатаем мирового господства империализма и увековечения милитаризма? Здесь особенно явственна противоречивость позиции и упреков в адрес Ницше. Проглядев основной пафос его деятельности и уменьшив его значение до «великого мо-ралиста» и психолога, его обратили при третьем райхе в карикатуру» (191, стр. 184).

Допустим, что влияние Ницше на современную философию и на духовную жизнь Европы равно влиянию Гегеля (что в действительности является, по словам самого же Керкгофа, «сомнительным замыслом»). Но подобное утверждение нисколько не продвигает решение поставленного вопроса; ведь надо еще доказать, что влияние этих мыслителей на духовную жизнь нашего века идет в одном, а не в разных направлениях и, следовательно, что они сопоставимы по направлению их воздействия. Не соединяются ли здесь столь различные понятия, как «лед и пламень»?

Не продвигает также ни на шаг выяснение вопроса нагромождение имен людей, различных по политическим убеждениям, философским воззрениям и роду духовной деятельности, хотя, несомненно, каждый из них находился в той или иной мере «под впечатлением» идей Ницше. Кстати, причастность некоторых из них — О. Шпенглера и Э. Юнгера — к фашизму настолько хорошо доказана, что в целом не вызывает ни малейших возражений у беспристрастных историков национал-социализма. Хочет или не хочет этого Керкгоф, но они уже внесены в исторические реестры Германии как теоретики и пропагандисты, на деятельность которых во многом опиралось фашистское движение. Известна также духовная и творческая драма А. Жида, перо которого в годы фашист-

211


ской оккупации взяли на свое вооружение французские коллаборационисты. Не является ли одной из причин этой драмы столь «восторженное» увлечение ницшеанством?

Чтобы облегчить себе задачу, Керкгоф вынужден прибегать к «предварительной обработке»... фашизма в «западном» стиле. После такой «предварительной обработки» фашизм суммируется им как национализм (великодержавное германское движение), антисемитизм (расизм), социализм и тоталитаризм (отрицание парламентской демократии). Поскольку правильно понятый Ницше не был прямолинейным националистом или безусловным пангерманистом, тупоголовым шовинистом или махровым антисемитом и тем более социалистом, то, значит, он ни с какой стороны непричастен к национал-социализму и его официальной идеологии.

В этой адвокатской казуистике наиболее уязвимым является последний пункт — отношение к государству. Здесь без комментария не обойтись. Свои комментарии автор начинает с вынужденных признаний: «Ницше действительно видит идеальный образец государства в пруссачестве, созревшем для мировой политики и освободившемся от свойственной ему косности. Это государство, прообраз которого он усматривает в греческом государстве, означает господство военной, на римский манер организованной духовной элиты над массой по-солдатски невзыскательных рабочих». Эта концепция, воспроизведенная затем в развернутом варианте Э. Юнге-ром в его «Рабочем», вызвала у фашистских руководителей самый живой интерес. Значит... Но согласно интерпретации Керкгофа, это еще ничего не значит, так как фашистская партийная элита, оказывается, механически отождествляла себя с «господами», которых Ницше (равно как потом и Юнгер. — С. О.) рисовал совсем иначе (см. 191, стр. 190). Этот аргумент является решающим, чтобы отказать нацистской элите в праве на преемственность. Но автор тотчас же выпускает его из своих рук*. Не в руках ли военщины, воспитанной в прусско-тевтонском духе, находилось немецкое государство во времена господства фашизма? Ответа нет.

Национал-социализм,   уверяет   Керкгоф, — это   дви-

* См. раздел II, очерк 8 — «Философия Ницше и фашизм». 212


жение «без исторических предпосылок» (социальных и мировоззренческих), опирающееся в своей победе лишь на «неимоверную иррациональную веру в себя». Не имея собственной мировоззренческой доктрины, нацизм «использовал для достижения своих целей различные мировоззренческие концепции, отнюдь не намереваясь их осуществлять». До Ницше ему не было никакого дела (см. 191, стр. 190).

Отрывая Ницше от фашизма, апологетствующие комментаторы иногда пытаются поставить его философию в непосредственную связь с философией Просвещения, преподносят его как продолжателя и завершителя дела Гёте и Шиллера, Вольтера и Руссо. Философия Ницше и его дело, пишет, например, Карл Эмге, выросли «на основе наличной буржуазной культуры, которая передавалась из поколения в поколение со времен Гёте» (131, стр. 229). Даже в циничных ницшевских нападках на демократизм, на политическое и социальное равенство видят не что иное, как... «скептический взгляд» на свободу: «Руссо и французская революция провозгласили свободу, но никто не ставил вопроса, созрел ли человек для того, чтобы ощутить и вынести ее»; Ницше был первым мыслителем, вопрошающим «о смысле, осуществлении, равно как и о достоинстве свободы», и доказавшим, что люди не доросли до нее, потому что они погрязли в национализме и мелком политиканстве, в стяжательстве и скопидомстве (см. 138, стр. 138—139). Это варьируется во всех планах, в моральном в том числе. «Доказывается», что эмоции, каковы бы они ни были, не есть зло и что «ни один человек не может отвечать за свои поступки». Так будто бы учил и Руссо с той только разницей, что он наивно верил в прогресс и полагал, что лежащие в основе человеческой природы зло и эгоизм могут быть в конце концов побеждены. Под флагом защиты «естественных человеческих стремлений» Ницше прославляется как поборник «естественной» справедливости (см. 224, стр. 26—29, 153), «плодотворно» развивающий традиции просветительского гуманизма.

Подобная апологетика не исключение. Сочинения такого типа выдержаны в духе фундаментальных трудов Ясперса, Левита, Кауфмана и других, в которых Ницше прочно остается в традициях западноевропейского мышления и ставится в один ряд с великими философами

213


Европы, только в последних тенденциозность исследователя остается подспудной, а целевая установка не заявляет о себе так открыто.

Однако к той же цели можно прийти и другим путем, минуя труднопроходимые скалы традиций и преемственности, — нужно лишь суметь вывести философские взгляды, их истоки и условия формирования из личности самого мыслителя, из его характера и психического склада, из особенностей его личной судьбы и т. д. Конечно, личность философа, его одаренность, условия существования — все это кладет свою чеканку на его произведения— в манере и стиле изложения, в отборе проблематики и аргументов, в способах их обработки и подачи, и, чем ярче личность, тем своеобразнее, оригинальнее чеканка, по которой узнается мастер. В этом смысле Ницше неплохой образец: поэт, психолог, философ, наделенный острым классовым чутьем убежденного аристократа и болезненным чувством восприятия, — кажется, сама судьба избрала его для того, чтобы на его примере предостеречь правящие классы Германии от грозящей опасности,— так непосредственно и остро переживал он в самом себе противоречия тогдашней немецкой действительности, одержимый постоянным стремлением уйти от того; что он немец. Но на его примере также ярко видно, что история не дает обмануть себя и мыслителям такого рода. Его философия явилась отнюдь не преодолением, а лишь отражением тогдашней действительности, ее кризисного состояния, а сам он был, как заметил однажды И. Бехер, лишь грозовой тучей, ошеломляющей игрой разрядов и искр.

Ницше, как и любого другого философа, нельзя понять и оценить только из «самого себя». Однако попытки такого рода имеют продолжение. Сошлемся на объемистое исследование Г. Рейбурна и Г. Хиндеркса «Фридрих Ницше» (см. 219). Исходной посылкой для них является тезис о том, что любая философская идея, как и система в целом, есть самовыражение личности философа. В данном случае это означает: все произведения Ницше выросли на базисе личных переживаний и суть выражение одной ведущей темы, которая неотступно преследовала его всю жизнь, — темы физического здоровья и духовной мощи человека, концепции преодоления слабости посредством силы. Из нее-то как раз и вы-

214


растает учение о воле к власти, которому он придает универсальный характер и прерогативу быть действительным для любого познания и бытия. На самом же деле воля к власти будто бы не выражает ничего другого, как восторг, с которым больной и слабый человек реагировал на проявление так недостающих ему качеств, как мечту больного, вынужденного к постоянному самоконтролю и жесткой экономии своих физических и духовных сил.

Желание снять или приглушить вопрос о связи между философией Ницше и проблемами его времени побуждает Рейбуриа и Хиндеркса обходить некоторые су-щественные стороны его творчества, именно те аспекты, которые открывают выход к политическим воззрениям философа или как-то касаются его классовой позиции,— отношение к народным массам, к демократии, социализму и т. д. Они, конечно, не могут не констатировать, что Ницше выступал против «плебса», «стада», демократии и социализма, что он не питал симпатий к «низшим классам», но дают этой констатации опять-таки чисто психологические обоснования: Ницше был врагом нивелировки, уравниловки, посредственности; «героико-ро-мантический характер» воодушевлял его к поиску идеала в натурах мужественных, выдающихся, сверхчеловеческих. Сам он был человеком «сентиментальным», «добрым», «сострадательным», и все крайности его философии есть психическая реакция на эти особенности собственной натуры.

Конвейер ницшеанства нередко выбрасывает на. книжный рынок произведения, в которых истоки философского творчества Ницше, его основные философские идеи подвергаются скрупулезному медицинско-физиоло-гическому анализу преимущественно или исключительно с точки зрения его болезни. Можно было бы не придавать серьезного значения подобным «изысканиям», если бы авторы их не вынашивали намерений, на которые уже указывалось выше, — вырвать ницшеанство из общего потока философствования, из которого фашизм черпал «живую» воду для «теоретического» обоснования своих идеологических и политических потребностей. К их разряду относится, например, работа В. Ланге-Эйхба-ума «Ницше. Болезнь и ее влияние».

В историко-философской   и  специальной  литературе

215


сумасшествие Ницше обычно объясняется перенапряжением его духовных сил, его ужасом перед собственными открытиями, сомнениями в «смерти бога» и т. д. Ланге-Эйхбаум не без некоторых оснований выступает против такого объяснения и, ссылаясь на историю болезни, показывает, что сумасшествие было конечной стадией прогрессирующего паралича больного сифилисом человека и что, как правило, замалчивалось или искажалось из-за боязни принизить значение его философии. Автор относит себя к числу страстных почитателей мыслителя, которым будто бы нужны не иллюзии о своем кумире, а только правда о нем.

Главное внимание в труде уделено анализу «Воли к власти», выяснению «физиологических» источников происхождения этой книги. Из анализа затем следует, что «аффективно» подобный замысел мог возникнуть у Ницше лишь в то время, когда он был уже парализован своей страшной болезнью, что в нем, пока еще в скрытой форме, сказывается его будущее безумие. Хотя некоторые элементы концепции обнаруживаются уже в ранних работах (не признать это невозможно), Ланге-Эйхбаум последовательно нагнетает заведомо заданную мысль о том, что «миф о воле к власти» отнюдь не является той осью, вокруг которой вращается теоретическое мышление ее творца, что он есть результат паралитической ремиссии, относимой к 1884—1887 гг. Как раз в этот период философ создает свои главные (если не считать «Так говорил Заратустра») произведения, которые распахнули ему вход в историю западноевропейской мысли. Стало быть, болезнь была для Ницше не несчастьем, а благом. Несмотря на некоторые издержки, каковой является, например, концепция воли к власти, она плодотворно воздействовала на его творческую деятельность. Подобно таинственной музе она возбуждала и обостряла его мозг, стимулировала и интенсифицировала его духовную энергию, шлифовала и оттачивала его ум, озаряла его философский поиск. «Паралич был дрожжами к тому тесту, из которого был замешан Ницше». Сифилис возводил его по лестнице славы, увенчал его «золотым терновым венком гения», хотя и толкал его в бездну духовной смерти. «Едва ли,— восклицает Лан-ге-Эйхбаум, — судьба может быть более жестокой. В действительности не было   никакой   Парки,   никакой

216


музы... была лишь тень жалкой и скучной потаскушки (die Bordell-Hure), которая осыпала его роем спирохет» (см. 196, стр. 9, 29, 42—44, 46—48). Из этого страшного посева якобы и выросли основные идеи философа.

Из развития болезни выводятся также и другие постулаты ницшеанства, в частности концепция сверхчеловека. Сама эта концепция, в оценке Ланге-Эйхбаума, не содержит ничего нового, она соответствует современным представлениям об отношениях между людьми (то есть, видимо, является идеологическим отражением наличных буржуазных отношений господства и подчинения), которым Ницше просто-напросто придает идеально-возвышенный, романтический характер. Однако в более поздних его трудах постепенно начинает брать верх больная фантазия и «поэтическое видение сверхчеловека вытесняется фантастической игрой воображения, странной игрой мысли паралитического мозга» (196, стр. 62—63). Разделение мифа о сверхчеловеке на «ранние» и «поздние» («здоровые» и «больные») элементы открывает автору выход из созданного им самим противоречия: он готов поддержать осуществление «здоровых» элементов этого мифа в «нормальных» условиях (то есть в условиях буржуазного демократизма) и отвергает воплощение его в «больных» проявлениях (в форме фашистской диктатуры).

Спор о месте и значении идеи воли к власти в ницшеанстве ведется давно. Впервые остро вспыхнул он после публикации литературного наследства под общим заглавием «Воля к власти. Переоценка всех ценностей». Один из друзей Ницше, Ф. Овербек, поставил под сомнение попытку выдать эту публикацию за главное произведение своего друга на том основании, что эта идея отнюдь не занимала центрального места в его творчестве и что метод, которым пользовались издатели, мягко говоря, не выдерживает серьезной научной критики. Разгорелся судебный процесс, но сторонники Овербека были дезавуированы предъявлением соответствующих писем философа к его родственникам, и «доброе имя» издателей, казалось, было сохранено. К этому спору приходилось от времени до времени возвращаться. В 50-х годах он вспыхнул с новой силой. На этот раз его инициатором выступил Карл Шлехта, человек, отдавший многие годы своей жизни изучению ницшевского архива.  Его разо-

217


блачения, опубликованные в качестве комментария к третьему тому Собрания сочинений, были настоящей сенсацией и читались как криминальный роман. В 1959 году он выступил с книгой «Феномен Ницше», которая суммирует его полемику со своими оппонентами.

Суть шлехтовских «разоблачений» сводится к тому, чтобы «документально доказать», что литературное наследство философа попало в нечистые руки. Первым и главным фальсификатором этого наследства была Е. Фёрстер-Ницше, которая бесконтрольно, корыстно и хищнически распоряжалась архивом брата. «Логово этой старой львицы» охотно посещали другие хищные животные: и волки, рядившиеся в овечьи шкуры, и ослы, мнящие себя львами; все они искусно спекулировали «на национальной склонности немцев к обману» (см. 229, стр. 10).

Ницше не нуждается в каких-либо дополнениях, пишет Шлехта; он высказал себя в опубликованных им самим или предназначенных к печати произведениях. Роковая легенда о каком-то главном его труде основана на компиляции; так называемая «Воля к власти» есть «легкомысленная халтура» издателя-сестры, которая в качестве решающего аргумента своей версии произвольно сгруппировала целый ряд доверительных писем брата к ней, к тому же фальсифицированных. Столь недобросовестное отношение к публикации наследства объясняется соображениями профита и ее полной некомпетентностью «в отношении мыслей и дела своего брата»: «ей недоставало систематизирующего основного произведения, она нуждалась в нем, и, так как она его не нашла, она изобрела его» (229, стр. 75—76).

Шлехта провел кропотливый филологический и историко-философский анализ текстов, чтобы показать, что при составлении «Воли к власти» как главного произведения, задуманного самим философом, действительно имели место и недобросовестность, и прямая фальсификация. И это ему в значительной степени удалось. Но детальное исследование рукописного архива не является решающим аргументом даже для автора; оно скорее носит характер косвенных улик. Дело в том, что он исходит уже из заранее заданного намерения: во что бы то ни стало подтвердить, что «Воля к власти» не может быть трудом  самого  Ницше,  тем  более  главным,  ибо

218


мысль об основном труде (в смысле системного изложения доктрины) представляет собой недоразумение в отношении образа его мышления, его философского стиля, В его философии, которая почему-то датируется с «Человеческого, слишком человеческого», нельзя обнаружить какой-либо системы, хотя она и составляет нечто целое, где каждая из частей является вариацией одной темы, не имеющей, однако, ничего общего с волей к власти. Если попытаться сформулировать эту тему предельно кратко, то она может быть выражена только как «воля к ничто», или иначе — учение о нигилизме. Он был первым и единственным мыслителем, который правильно определил нигилизм как болезнь нашего века, поставил точный диагноз, предсказал ее симптомы и указал выход из нее, пользуясь при этом методом современного естествознания и методом современной истории (см. 229, стр. 23—26, 31, 34—82, 85—86, 92, 96). Таков итог,

Шлехтовская интерпретация философии Ницше и неоригинальна, и неубедительна; в своей исторической части она все-таки остается слишком формальной, несмотря на точное знание текстов и фактов, а в итоговых оценках — искусственной и тенденциозной. Во-первых, непонятно, почему из числа основных произведений исключаются два ранних, опубликованных прижизненно, — «Рождение трагедии» и «Несвоевременные размышления», в которых уже содержится зародыш основных идей, чего, кстати, не оспаривает и Шлехта. Во-вторых, если даже и допустить, что «Воля к власти» как обобщающий труд является всего лишь компиляцией, собранием набросков и отрывков, рабочих вариантов, не-яредназначаемых к печати, это едва ли может поколебать взгляд на Ницше как на певца воли к власти: эта идея ясно заявляет о себе во всех работах, за исключением разве самых ранних, где еще нет данной формулы, и является центральной для всего третьего периода, открываемого «Заратустрой»; ее не надо выводить, она лежит на поверхности. Опубликованные посмертно под видом главного произведения материалы являются дополнением и дальнейшим развитием этой довлеющей идеи. Да и сам исследователь не отрицает в конце концов ни оригинальности данных материалов (он не приводит ни одного факта, уличающего составителей труда в том, что они включили в него не содержащиеся в руко-

219


писях афоризмы), ни того итогового заключения, что собранные в этом труде материалы не прибавляют ничего принципиально нового к тому, что было высказано философом в прижизненных публикациях (см. 229, стр. 77, 91); он лишь опровергает замысел издателей системно изложить воззрения Ницше.

Интерпретация Шлехты встретила резкие возражения со стороны многих других знатоков ницшеанства, в том числе со стороны Левита, назвавшего шлехтовскую версию «новой легендой», в которой «точка зрения обосновывается не столько философски, сколько филологически». Лёвит считает продолжение спора о «Воле к власти» не только ненужным, но и вредным занятием, ибо давным-давно подтверждено, что она «была запланирована Ницше как главное произведение в его письмах, набросках и диспозициях» (229, стр. 119, 120, 122).

Но в чем же, однако, дело? Почему одной легенде противопоставляется другая? Потому что первая, как полагает Шлехта, является «примитивной», подающей сущность ницшевской философии в кривом зеркале недозволенных фальсификаций. Ныне живущим поколениям, «особенно уставшей от проблематичной духовной деятельности молодежи», надо знать действительного, живого Ницше, а не вульгарную легенду о нем, которой до сих пор питают общественное мнение, тем более если иметь в виду, что на его учение кое-кто еще пытается возложить ответственность за испытания, выпавшие на долю немецкого народа в первой половине XX столетия. И Шлехта не оставляет какой-либо неясности на этот счет: то, что оберегаемого им философа сделали наряду с фашизмом «соответчиком» за последнюю катастрофу, порождено прежде всего тем, что «его честолюбивая сестра в первое же показавшееся ей благоприятным мгновение выбросила флаг брата перед наступлением тысячелетней империи», фальсифицировала его учение, и в этом фальсифицированном виде оно стало добычей национал-социализма. Философия Ницше — не вчерашний день истории, она «принадлежит сути настоящего и будущего», его зыбкие видения еще не реализованы, заложенный в них подлинный смысл до сих пор не раскрыт, и долг исследователя состоит как раз в том, чтобы раскрыть истинное значение этих «пророчеств». Новое собрание сочинений,   осуществленное   Шлехтой,—один

220


из шагов на этой стезе. Старая легенда должна быть развеяна. «А если где и существует еще в общественном мнении призрачный образ Ницше, то виновата в этом его сестра» (229, стр. 77—79). Так просто.

Можно, не впадая в гиперболизм, сказать, что большинство авторов, писавших о Ницше в первые 10—15 послевоенных лет, так или иначе специально или мимоходом касаются актуальной в те годы темы «ницшеанство и фашизм», и лишь немногие обходят ее, считая унизительным для «истинно великого» философа, каким был Ницше, занятием вести полемику с «тенденциозно популярной (то есть фашистской и профашистской) литературой», которая делает его «провозвестником воли к власти», уводит из «глубоких и высоких сфер бытия», куда он всецело погружен, в плоскость политического рассмотрения. Но даже там, где этот вопрос прямо не ставится, косвенный ответ на него все же найти можно. В таких случаях ницшеанство насильственно вводится в русло западных традиций, «либерализируется» или «христианизируется», его кричащие крайности предельно сжимаются, с тем чтобы они могли войти в русло этих традиций; тогда же, когда это «сжатие» не удается, прибегают к испытанному приему «с одной стороны и с другой стороны», при этом «негативные» стороны всячески затемняются, а «позитивные» выпячиваются, подчеркивается не мировоззренческая, а антропологическая, «общечеловеческая» значимость его основополагающих принципов и формул. Такой способ интерпретации характерен для многих католических авторов.

Теоретические воззрения Ницше легко поддаются модификации. Известно, например, что его негативная работа по критике христианской морали является средством и условием обоснования «новых скрижалей» моральных ценностей. Однако если перенести акцент всецело на негативную сторону, то не так-то уж трудно будет потом доказать, что он подвергает критике некоторые господствующие в буржуазном обществе нравственные оценки не потому, что они исходят из принципов христианства, а потому, что отходят от них: не поняв подлинно гуманистической природы христианской нравственности, он распространил существующие на практике извращения ее принципов на все христианство; за вызовом, который он бросил христианству, в действи-

221


тельности скрывается обеспокоенность упадком морали как следствие потери веры в бога. Это был призыв Кассандры, крик его больной души. Так вывернутое наизнанку ницшеанство становится приемлемым, хотя и не без оговорок, для неотомизма; пафос этой философии объявляется идентичным с «делом и учением Христа».

Реакция протестантских комментаторов идет в основном в том же русле. Как правило, они не чураются обсуждения проблемы «ницшеанство и национал-социализм», не обходят этой связи, но стараются найти для нее какие-то смягчающие обстоятельства. Истоки этой философии они выводят также из кризиса «духовно-религиозной ситуации», когда в западном мире произошла «вспышка» антирелигиозных идей (она датируется обычно эпохой Просвещения), что в свою очередь было признаком упадка западной культуры, девальвации ее «высших» ценностей. С одной стороны, Ницше, отчетливо видя, как опасно надвигается кризис западной культуры и распространяется нигилизм, и не желая отставать от требований века, провозгласил себя, поскольку он не понял сути христианства, сторонником атеизма и нигилизма, с другой стороны, в нем никогда не затихала жажда бога, и он постоянно чувствовал страх перед ним. Эта вторая позиция характеризуется как призыв к христианскому чувству; открытое, тревожно выраженное ощущение атеистического страха перед промыслом божьим становится, таким образом, благодеянием, и философ-антихрист предстает перед людьми как бич божий, как грозовое напоминание о возможной катастрофе.

Подлинное «величие» мыслителя с этой точки зрения составляет, конечно, вторая сторона его философских воззрений; она является продолжением той очистительной работы мысли, которая начата Лютером; смыкание же с идеологией фашизма возможно лишь по первой линии, представляющей уродливое ответвление от этого направления. Так представлена «переоценка всех ценностей», например, у Фрица Бури, утверждающего «духовное родство» Лютера и Ницше. Оказывается, оба они, и Лютер, и Ницше, рассматривали извечный вопрос о смысле бытия в религиозном плане, оба терпели на этом тернистом пути неудачи, прежде чем найти подход к правильному решению. В тех случаях, когда удается установить искомую параллель, автор тотчас   же,   как   бы

222


испугавшись этой опасной близости, отступает назад, компенсируя рискованные выводы подчеркиванием принципиальных разногласий у этих двух «еретиков». Стараясь увести читателя от сопоставлений ницшеанства с национал-социализмом, он все-таки оказывается вынужденным констатировать, что не без вины самого философа его учение объективно выглядит несколько «иначе, чем он хотел», и что национал-социалисты небеспричинно ссылаются на него как на своего теоретического предтечу. Вместе с тем он лризывает своих философских единомышленников не предаваться излишне политическим страстям, чтобы увидеть значение Ницше для «эпохального поворота в истории западного духа» (см. 125, стр. 13, 15, 121).

Упрекая протестантских комментаторов в увлечении политическим аспектом при рассмотрении проблемы, Бури, вероятно, имеет в виду исследования такого рода, как книга Отто Флаке «Ницше. Ретроспективный взгляд на его философию», в которой доказательно устанавливается, что мыслитель, творчество которого им исследуется, хотел воздействовать своей философией прежде всего политически. Следовало бы, пишет автор, сильнее, чем это имело место до сих пор, приучить себя к мысли видеть в Ницше человека, связанного с идеологией пруссачества. Правда, он считал своим долгом не высказывать уважения к пруссакам (и тут он поступал как «настоящий ум», «настоящий муж»), но инстинкт подсказывал ему, что прусская ориентация являлась необходимостью, ибо это было то, что ему нужно, так как «сам он никогда не мыслил пацифистски и так как его манило самое демоническое из всех слов: война» (134, стр. 69—70).

Флаке отмечает классовую направленность философии Ницше: «Он классовый философ, мыслящий в интересах одной группы, одного слоя, одного сословия, одной расы... В лучшем случае он был тем, чем не хотел быть в действительности: представителем идеализма опасного рода, который видит благо в выборе определенной идеи... идеологом, объявившим себя приверженцем опьяненной власти, белокурой бестии, первобытной природы, инстинкта хищного зверя в человеке» (134, стр. 184). Не следует вынуждать автора к открытому признанию, о каком классе или сословии в данном случае идет речь.

223


Это становится ясным из его рассуждений. Он сознает, что «переоценка всех ценностей» охватывает не столько христианство, сколько идеологию в целом, включая христианство. В борьбе против последнего философа вдохновляла аристократическая неприязнь к демократическим движениям современности, так как он, по мнению Флаке, не мог не видеть той реальной связи, которая существует между современной демократией и сущностными требованиями подлинного христианства. «Главные импульсы произведений последнего периода отчетливо звучат уже в «Заратустре»: антидемократизм, имморализм, пустословие, которое начинается по ту сторону от... эластичного хищного зверя с танцующим шагом и даже улыбкой на лице. . . В «Заратустре» еще нет белокурой бестии, но там есть уже бич, с которым он идет к женщинам и рабам» (134, стр. 110). Исследователь сполна отдает себе отчет в том, что фашизм есть закономерное следствие новейшей немецкой истории и что то, что случилось в Германии, можно понять лишь исходя из возникновения и развития «общенемецкой идеи». Национал-социализм есть ее последняя форма, ее полное осуществление. В нем нашли свое практическое воплощение также и некоторые стороны ницшеанства, поскольку оно движется в рамках этой идеи. Ницше являет собой некое «подобие немецкой сущности», за реализацию которой Германии приходилось расплачиваться слишком дорогой ценой: «катастрофа там, катастрофа здесь». И Флаке ставит вопрос напрямик: «Можно лишь удивляться тому, что Ницше по крайней мере не пришло в голову, чтобы сделать его (Заратустру. — С. О.) воспитателем, ментором молодого властелина. Если же предположить, что он это сделал, то что бы из этого получилось? Обучение молодого человека в духе Макиавелли или одного из оплотов фашистского ордена». «Благородное поведение» совсем не кровожадного по своему характеру философа не играет при этом никакой роли, ибо здесь речь идет об объективном воздействии и практическом применении его идей. Ведь если проповеди Зара-тустры перевести на язык практики, то мы обязательно придем к кульминационному пункту: стадо для того и существует, чтобы стать добычей хищных животных — «высокомерных, не знающих раскаяния, смеющихся и танцующих господ», В теоретическом   плане,   замечает

224


Флаке, «Заратустра» порождает «глубокомыслие и философию кулачного права (Tiefsinn- imd Faustrecht), на практике же глубокомыслие всегда отбрасывается» (см. 134, стр. 91, 108), остается голый кулак.

Затем следует обвинительное заключение: «Не может быть сомнения в том, что Ницше ответствен за ужасы гитлеровского времени. Конечно, не он одел белокурую бестию в черный мундир штурмовых отрядов, но курсы обучения в партийных школах опирались на него... У Муссолини был культ Ницше, а при Гитлере он... стал философом фашизма или по меньшей мере его крестным отцом». И это не случайно: в переоценке всех ценностей «теплился цезаризм», она отбросила прочь идею человеческой свободы и гуманизма. «Его сверхчеловек есть суррогат, идол, схема, но если его наполнить кровью, то на сцене появляется тиран». Сверхчеловек есть возвращение к предчеловеку. Философия Ницше ведет не вперед, а назад, она соответствует одиннадцатому, пятому, первому столетию или идет еще далыне, в глубь веков; «там она как дома». Куда она ведет в двадцатом столетии, мы уже пережили это с удрученным чувством (см. 134, стр. 131, 183, 186). Комментарии не нужны, но надо отдать должное мужеству автора-протестанта, который не закрывает глаза на факты, как бы ни были они горьки.

Разумеется, Флаке не одинок. Сошлемся на работу Фридриха Глума «Философы в правильном и кривом отражении», специально посвященную рассмотрению философии Фихте, Гегеля, Локка, Руссо и других крупных мыслителей с точки зрения того, как национал-социализм эксплуатировал их теоретическое наследство, искажая и фальсифицируя отдельные высказывания.

Свой анализ автор предваряет общим положением, что из немецких философов «самое сильное влияние на национал-социализм оказал, несомненно, Ницше», а затем последовательно развертывает цепь убедительных доказательств, правда, часто сопровождая их традиционными оговорками. Нельзя понять сущность нацизма, если не понять ницшеанства в целом, а не в отдельных только его положениях, к тому же субъективно истолкованных, пишет он, подчеркивая активный, «мужской» характер этой доктрины, ее «храбрый пессимизм» и агрессивность:

225


Ницше ищет движущие силы природы и жизни в воле к власти, которая ставится в связь со всем живым так, что освобождает ее носителей от всяких моральных предписаний и обязательств. Как раз проповедями о «мужском» начале, о воле к власти и завоеваниям, о выращивании расы новых господ земли, о новой дисциплине и «высшем порядке жизни», упованиями на великую историческую миссию Германии вербовал национал-социализм немецкую молодежь на свою сторону. Гитлер, заключает Глум, отравлял учением Ницше молодежь, чтобы объединить немцев и все германские народы одной политической целью — утвердить новый порядок в Европе (см. 141, стр. 134—135).

С еще большей определенностью пишет об этих «опасных тенденциях» ницшеанства Эрнст Зандвосс, выступающий с позиций «христианского гуманиста». Он судит безоговорочно: вся его полемическая целеустремленность направлена на то, чтобы показать, что Ницше с полным правом можно считать «идеологическим первопроходцем» гитлеризма, что «трагическая мудрость» этого мыслителя является «вехой, если не поворотным пунктом вообще», на пути к фашистскому «зверству и варварству» (см. 225, стр. 191, 201). С этим общим выводом, как бы он ни был категоричен, нельзя не согласиться.

Активное подтверждение вышеуказанной связи наблюдается и на крайне правом фланге послевоенных политических сил, со стороны теоретиков открыто профашистской и реваншистской ориентации. В поделках такого рода Ницше преподносится как самый яркий представитель радикальной западноевропейской мысли, указавший путь к возрождению современного, погрязшего в «тине цивилизации» человечества, а фашизм — как практическая попытка выхода из тупика, в котором оно оказалось.

Наглядной иллюстрацией этого являются «изыскания» известного нацистского «теоретика», сподвижника Гитлера на первом этапе его карьеры — Германа Рауш-нинга. «Основной интонацией» ницшевской философии он считает учение о нигилизме — «самый крайний логический результат духовного развития западной культуры, берущей начало в Ренессансе; результат великого движения эмансипации человека от духовного и социального

226


авторитета, регулирующего его жизнь, до позднего средневековья». Возвещая нигилизм как «особую историческую ситуацию», Ницше требует принять его как судьбу и способствовать ускорению неизбежной катастрофы, через которую лежит путь к обновлению. Нигилизм есть «поворотный пункт в революционной истории человечества», а ницшеанство —«философски обоснованный революционизм» (см. 218, стр. 14, 17).

Ницшевские идеи в их наиболее адекватной, свободной от односторонности форме, свидетельствует Рауш-нинг, были унаследованы национал-социализмом. «Гитлер является завершителем революции нигилизма»; он «узрел» в цивилизации «грехопадение человечества» и взял на себя миссию «освободить человека от ноши цивилизации, основанной на мнимых ценностях и истинах, сделать снова его существом природы, полным жизни, уверенным и здоровым в своих инстинктах, сорвав с них сентиментальные, ложные, спиритуалистические покровы». Так что напрасно обвиняют национал-социализм в политическом гангстеризме. Это была «великая попытка» вернуть человечеству «естественные» ценности и излечить его от декаданса. Фашизм давал «очарование борьбы, ту магию, которая гонит революцию нигилизма до ее логического конца», — заключает Раушнинг (см. 218, стр. 174, 175). Значит, разгром фашистской империи Гитлера был не иначе, как роковой ошибкой. Мир снова отброшен к той трагической ситуации, которую Ницше характеризовал как нигилизм. Наша эпоха —эпоха «храбрости и самопожертвования, гражданственности, сопротивления, мужества и смерти». Нужно, как учил он, уметь жертвовать ради будущего, ради спасения. Чтобы спастись, человек должен выйти по ту сторону добра и зла (см. 218, стр. 213). Эту перспективу теоретически открывает ницшеанство, а политически и практически— фашизм.

Попытки оторвать философию Ницше от идеологии фашизма объективно рассчитаны на то, чтобы восстановить былую популярность ницшеанства, возродив его под вывеской «естественного гуманизма», философии культуры и т. д. Этим, несомненно, пользуется неофашизм, чтобы воздействовать на широкие слои образованного бюргерства, особенно на молодежь.

227


10

«Большая политика» и политическая философия

Если бы «денацификация» действительно удалась, то каков был бы ее итог? Перефразируя слова поэта, можно было бы сказать: ницшеанство и фашизм — «две вещи несовместные, как гений и злодейство». Ибо фашизм— это политика, политика кучки злодеев, обманом и демагогией захвативших государственную власть, а «истинная» философия всегда стоит вне политики, она как бы воспаряет над ней, она несопричастна суетности бренного бытия, она — вневременна. Тем более это правильно в отношении философии сильс-марийского отшельника, который, как никто другой, сумел высказать, раскрыть в своем творчестве самого себя, свои собственные муки и противоречия. И если Ницше ратовал иногда за господство немцев среди европейских народов, то речь могла идти у него лишь об интеллектуальном, культурном, а отнюдь не политическом их господстве. Он был «странником, ищущим пути к истине», разведчиком-экспериментатором, открывающим в горных породах лжи «маленькие твердые зерна истины»; сеятелем, бросающим в разрыхленную им землю эти зерна, чтобы они однажды (когда-нибудь) взошли и созрели для жатвы (см. 202, стр. 15—16; 201, стр. 5).

А как же в таком случае обойтись с «большой политикой», к которой призывал Ницше в противовес мелкому провинциальному политиканству тогдашней немецкой буржуазии, в противовес политическим замыслам «железного канцлера»? С «большой политикой», указующей Германии «великое будущее», прорыв за национальные пределы, к акциям мирового масштаба и всемирно-исторического значения? С той «большой политикой», которая со столь широким размахом и непомерными претензиями была начертана для «новых господ земли»? Здесь интерпретатора опять-таки выручает поэтическая виртуозность и динамичная иррациональность языка, субъективизм и парадоксальность оценочных суждений, театральный блеск и афористичность стиля, где стираются грани между смысловым значением слова и кокетливой игрой метафоры, двусмысленность и зыбкость поня-

228


тий, которыми священнодействует философ-поэт. Была бы воля к интерпретации.

В самом деле, если рассматривать «большую политику» лишь как поэтическую метафору или хитроумную мистификацию, то вопрос о политической мотивации ниц-шевской философии можно без труда снять или обойти. Здесь интерпретация сведется к объяснению некоторых прямых высказываний Ницше явно политического свойства или к объявлению, что они носят несистемный, привходящий характер. Так и поступают многие авторы, ставящие своей целью деполитизацию «переоценки всех ценностей». В дополнение к сказанному вернемся еще раз к Г. Герберу, который почитает своей задачей разъяснить отношение Ницше к немецкой политической традиции, к тому, что определяется термином das Deutschen-tum в более широком, историческом срезе, и развеять недоразумения, связанные с характеристиками его как политического мыслителя.

Гербер хочет снять с Ницше обвинения в национализме, не скрывая при этом, что в молодости он восторженно приветствовал вдохновителя этой политики князя Бисмарка. Да, Ницше был воодушевлен победой прусского оружия в войне 1866 года с Австрией, восторгался деятельностью «железного канцлера». Но вопреки бесспорным, казалось бы, фактам, которые воспроизведены в письмах студента-филолога и волонтера санитарного батальона к своим друзьям и родным, Гербер заверяет, что тот никогда, а не только в это время, не предавался излишествам национального чувства. Это была «позиция немецкого патриотизма», и ничего больше. «Какой немец не гордился в то время тем, что он — пруссак» (138, стр. 129). Национализм — политический феномен, для немца же он является стержнем политического восприятия действительности. Стало быть, «аполитичный немец» (как называл себя Ницше)—это прежде всего человек, лишенный националистических предрассудков.

Гербер, разумеется, признает, что его «подзащитный» высказывает свои суждения в тесной связи с политикой, но он сам будто бы принципиально удерживал себя вдали от политических схваток на своей провинциальной родине; «ни в одном из своих произведений не рассматривает он основные политические вопросы». Доказательства? В качестве таковых берется проблема государства.

229


Автор прав, что Ницше исследовал эту проблему главным образом в связи с вопросами культуры. Из этого тут же следует заключение, что он подходил к государству не политически, а идеально, в платоновском смысле, он мечтал об ареопаге мудрецов, поглощенных всецело интересами утверждения «высшей» культуры, и ненавидел «современное» государство, преследующее политические цели «уравнения всех людей» (какое «современное», то есть буржуазное, государство преследует подобные цели, остается тайной). Политика и культура— антагонисты. Он не принимает никакой политики, кроме той, что имеет своей единственной функцией воспитание гения, творящего «высшую» культуру, в которой выражается «единство стиля и жизни народа». И лишь в этом аспекте можно говорить о «большой политике» (см. 138, стр. 130—131, 134). В этом ее суть и смысл.

Ницше, по уверениям Гербера, первым увидел, что немецкий народ сбился с правильного курса. Для него
немцы не политическая, а морально ориентирующаяся н
ация, и ее великая задача не политика, даже не философия, а культура, искусство. Но немецкая действительность не могла больше творчески выполнять эту задачу. Не могла потому, что «немецкий дух уже давно питался псевдокультурой», в «Германии существовал разлад между духовной и политической жизнью, между Веймаром и Потсдамом» (138, стр. 133). С тех пор, как она начала «политизироваться», она окончательно потеряла духовное руководство над Европой. Почему так случи лось? Ницше обнажил корни этого явления: ведущий слой немецкого бюргерства той эпохи был заражен ли берализмом и национализмом. Он смело ринулся против Бисмарка, который «вел Германию к  политической власти, так как он использовал национализм как средство власти и так как всякий национализм связывает духовные силы народа вместо того, чтобы сделать их свобод ными» (138, стр. 134, 136).

Но Ницше — «великий бунтарь» не только против растлевающего душу народа национализма, но также и против всех коренных устоев немецкого общества той эпохи — против капитализма, «покоящегося на просвещении и богатстве». «В современной деловой и индустриальной жизни, —сообщает Гербер, — видел он врага благоговения и созерцательности, где человек не нахо-

230


дит времени и досуга для заботы о собственной душе и саморазвитии». Политическим выражением этого стремления к просвещению и приобретению представлялась ему демократия. «Поэтому он боролся против империи Бисмарка не только как против национального, но также, по крайней мере по видимости, как против демократического института». Демократы и лавочники были для него в равной мере типом низшего, «последнего» человека, «удобрением» для культуры. Это был «революционер духа», мечтавший о «сверхнемецком», в котором и должна воплотиться в далеком будущем «истинно не-мецкая сущность». Это воплощение окажется возможным только тогда, когда немец «перерастет» самого себя, станет одновременно и немцем, и гражданином мира (см. 138, стр. 137, 138, 141). Как сие понимать? Гербер не приоткрывает завесу времени. Как завоевание мира немецкой культурой? Как интеллектуальное владычество немцев над другими народами нашей планеты? Как создание мирового правительства под эгидой Германии?

Очередную попытку спасти «большую политику» столь странным способом — путем деполитизации философской доктрины Ницше и сведения ее к проблематике культуры едва ли можно признать удачной. Защита ницшеанства от политики логикой самой защиты превращается в политический пасквиль на саму культуру, на демократию, гуманизм и человеческую свободу, ради которых Гербер идет в бой. Стремление разорвать естественный союз философии с политикой в данном случае есть или признак идеологической наивности, или тактический ход. Интерес к Ницше всегда подогревался мировоззренческими, идеологическими мотивами. Вокруг него никогда не остывал накал политических страстей. Ибо, как сказал К. Эмге, его дело «является великим мировоззренческим делом для государственных деятелей, особенно для министров культуры» (131, стр. 228). И нужно признать, что государственные деятели, то есть профессиональные политики, включая, конечно, и министров культуры (или, что часто одно и то же, министров пропаганды), небезуспешно эксплуатировали политическое credo ницшеанства. Это в равной мере относится и к послевоенным временам. Политическая философия Ницше нашла не только косвенное, но и непосредственное упо-

231


требление в теоретическом обосновании и практической разработке перспектив политического развития Западной Германии. Политически активные философы и философствующие политики спешно перелистывали страницы ницшевеких произведений, чтобы сверить послевоенный политический курс с компасом «большой политики». Тайно и явно.

Посмотрим, что представляет собой «большая политика» в ее теоретических параметрах с точки зрения В. Веймана-Вейе, на которого нам уже приходилось ссылаться.

Вейман-Вейе мыслит глобальными масштабами. «Большая политика есть жизненное пространство человека». На меньшее он не согласен. Ницше, выдвигая эту идею, имел в виду не Германию, а весь цивилизованный мир и не настоящее, а будущее устройство мира на космических принципах воли к власти и вечного возвращения. Поэтому «первая цель большой политики — сильный индивидуум, сверхчеловек и господин земли». Она есть предостережение власть имущим современникам. Спасти «упадочную Европу» может лишь каста великих индивидов. Следовательно, выращивание новой правящей элиты, новой господствующей над Европой касты должно стать высшей задачей европейского человечества. «Большая политика» — это призыв к мужеству и твердости: каста новых господ земли «может вырасти только из страшного и могучего начала» — из грядущего варварства, которое вызывается к бытию как ответная реакция на влечение масс к равенству, к духовной и политической нивелировке (см.251,стр. 187—188).

Здесь, в «большой политике», по аттестации ее интерпретатора, Ницше предстает не в качестве мудреца-отшельника, а как реальный и трезвый мыслитель, который, строя свою политическую программу в расчете на будущее, исходит из изучения данных возможностей, имеет перед своим взором современный тип человека, каким он явлен в эпоху декаданса, — трудолюбивого, склонного к эксцессам, изнеженного, слабовольного, космополитичного, впадшего в «интеллектуальный хаос» — словом, весьма приспособленного к дрессировке. «Большая политика» учит господствующие классы искусству подавлять, быть твердыми и беспощадными перед напором масс, перед натиском большинства, дает «мудрый

232


совет создавать принудительные состояния», держать в узде, творить «самые радикальные законы, ограждающие от любых стадных желаний» (см. 251, стр. 188, 190).

«Большой политикой» Ницше воздвигает «опорный столб (der Grundpfeiler) человеческого общества и человеческой жизни, чести и семьи». Общество получает в ней надежную защиту в борьбе с представляющей интересы «интеллигентного стадного животного» демократией, против которой она, собственно, и нацелена, в борьбе с социализмом, «демонически угрожающим корням человеческого существования». Человек вновь возвращается к самому себе: все злое и хаотическое, заложенное в человеческой сущности, освобождается от всяких оков, которые накладывает на нее интеллект, и жизнь является во всей своей естественной, природной непосредственности, в ослепительном блеске «выходящего из человеческих глубин варварства». Новая, «истинная» мораль возвращает человеку его достоинство и его фамильную честь (см. 251, стр. 114, 182, 189, 192).

И наконец, в «большой политике» торжествуют свою победу истина и справедливость. Истина открывает в ней свое лицо, сбрасывает завесу познания, покрывающую ее со времен Декарта. Она становится тем, чем должна быть, — истиной воли к власти и открыто ставится на службу «сильным» натурам. Философия, устремленная к истине, как таковой, к платонической истине рационализма, изживает себя. Она воздвигает над хаосом человеческого бытия искусственный стеклянный свод. Ницше же одним ударом кулака разбивает этот хрупкий свод, и ложный, логизированный, упорядоченный мир рушится, падает на человека. И тогда «за всем знанием, за всеми его определениями... встает бог... живой бог живого мира, не бог старинных памятников, а бог, который в священном гневе очищает свой храм». Истина реализуется не в знании, не в категориях логики, а в «сильном человеке», в его действиях и целеполагании.-Ее реализация есть самоосуществление «справедливости», которая таится в глубине «сильного индивида» и является раскрытием его натуры. Справедливость, как истина, не нуждается в правовом обосновании. Она суть "высшая добродетель воли к власти" и признает только

санкцию рангового порядка, утверждаемого волей к вла-

сти. Антиподом справедливости выступают демократия

233


и социализм, так как «именно в них требует и находит низшее стадное животное свое право мести против всего более высокого по происхождению» (см. 251, стр. 111, 154).

Перед нами образчик эпигонства, рабского принятия идей Ницше и подражания его стилистической манере. Им пришлось воспользоваться только потому, что автор воспроизводит мысли о «большой политике» в максимальном приближении к первоисточнику, раскрывает не только ее роль и место в философской системе ницшеанства, но и более прозрачно, чем в других, академических системах, обнажает политическую соподчиненность всей системы теоретического мышления мировоззренческим и идеологическим запросам определенного класса буржуазного общества. Сам автор, конечно, далеко отстоит от такого общего заключения; он выводит «большую политику» из биопсихической природы человека, из той ситуации, в которую человек втиснут благодаря тому, что стыдливо перестает следовать зову своей истинной природы, голосу инстинкта жизни, из потерянности, двойственности и противоречивости наличного бытия современного, уступчивого к тенденциям нивелировки человека, который должен вновь найти самого себя. «Большая политика» ставит вехи на пути этого поиска. Ситуация мрачна, но не безнадежна. Из разрушения и упадка вновь возродится «персональный (то есть ранговый. — С. О.) порядок бытия», который есть «великое творение» бога и человека... Если только идти дорогой «большой политики».

«Большая политика» есть тот незыблемый фон, на котором разыгрывается драма ницшевской философии жизни. Этот фон можно затушевать, приглушить, но его нельзя снять: без него драматическое таинство этой философии во многом теряет свою притягательность и злободневность. Это понимали не только А. Боймлер и его теоретические единомышленники, адаптировавшие «большую политику» к уровню третьего райха. Она является объектом специального исследования и в наше время; ей много уделяется внимания в работах философов (Б. Нолль, Е. Шварц и т. п.), государствоведов и философствующих публицистов (В. Эрлих, В. Шламм и др.), социологов и психологов (Г. Шоек, Ф. Лерш и т.д.).

234


По определению Нолля, Ницше был философом, «прозорливо предвидевшим» «главные проблемы современной жизни», начертавшим «основные положения нового мировоззрения», мыслительные формы которого были намечены еще Гегелем (см. 215, стр. IVV). Этим определением Нолль, видимо, хочет показать, что Ницше как мыслитель якобы стоит в одной шеренге с таким гигантом философской и политической мысли, как Гегель, и продолжает его дело, обоснованное логически, в практически-политическом плане, ибо теоретическая деятельность рассматривается им (Ницше) как сфера практически-политического действия. «Когда он говорит о философах, — пишет автор, — он не полагает под ними никого другого, как философствующих политиков» (216, стр. 14).

Нолль останавливает свое внимание преимущественно на двух «проблемах современной жизни»: что есть сверхчеловек и как надо мыслить объединение Европы в связи с «прозорливым предвидением» мирового правительства.

Что есть сверхчеловек? Сверхчеловек, повествует Нолль, есть «толкователь бытия» (ein Verklarer des Da-seins). При этом бытие истолковывается им в двузначном смысле: сначала он проецирует свое собственнее бытие на весь человеческий мир в целом, возвышая тем самым его (мир) до высшей точки подъема, и затем объясняет этот мир, являющийся результатом излучения его (сверхчеловека) бытия, через себя и свое действие в нем (в мире) (см. 215, стр. 25). Нолль в общем-то правильно улавливает характеристики сверхчеловека, но он нарочито неясно, приглушенно описывает их, чтобы получить возможность придать им новое, отличное от ницшевского толкование, как-то облагородить, одухотворить и, можно сказать, «очеловечить» этот символ, персонифицировать его. Под сверхчеловеком, уверяет он, «Ницше никогда не разумел ничего другого, как великого политического деятеля» (216, стр. 14), пекущегося о благе человечества. Иногда рамки этого понятия расширяются настолько, что оно вбирает в себя не только великих политиков и государственных мужей, и даже не только «избранную» часть мыслящих существ, именуемую элитой, но и массу простых людей (разумеется, как потенциальных сверхчеловеков).

235


Основное назначение сверхчеловека (по Ноллю) — творить добро, расчищать почву для торжества добра на всей планете, приближать царство справедливости на земле, готовить ... «век праздников». Искомое определение найдено. Найдено у Ницше, который предрекал: «В новом столетии, благодаря господству над природой, человечество, может быть, получит гораздо больше сил, которые оно сможет использовать, и тогда придет для людей роскошная жизнь... Век праздников». И хотя здесь говорится о «человечестве», это, конечно, не означает, что роскошная праздничная жизнь обещается всем или большинству. Большинство — это «чернь», «стадо», «недочеловеки» и т. п. (см. 215, стр. V, 68). Нол ль перевертывает ницшевскую перспективу. Он готов пообещать входной билет на будущие праздники каждому, всем людям, но при одном непременном условии: если они всецело доверяются «великим власть имущим мужам», которые воспользуются ницшевским заветом о сверхчеловеке. Человечество не продвинулось к вожделенному «веку праздников» именно потому, что руководившие им государственные деятели и политики вели его по ложному пути, не поняли и не приняли этого завета или, приняв, карикатурно извратили его. Они не вняли предостережению, что современная эпоха благодаря достижениям науки выдвигает проблему объединения планеты как насущную задачу будущего; им не хватало той «сверхчеловеческой прозорливости», которая удерживает в «своей орбите все быстрее и быстрее вращающееся колесо современной жизни»   (см. 215, стр. 37—38, 88—89).

«Проблему всей земли» Нолль связывает с иллюзиями о мировом правительстве, однако если говорить начистоту, то предлагаемая Ноллем программа урегулирования мировых проблем все же продиктована императивом «общенемецкой идеи». Он озабочен прежде всего тем, чтобы продвинуть Германию в центр Европы, превратить ее благодаря «более мудрой политике» в форпост европейской солидарности, в опорный пункт европейского единства. Германия не должна отрекаться от своего предназначения, напротив, она должна с новой энергией осуществлять свою историческую миссию и ... «вновь объединить народы» (см. 215, стр. 114). Само собой понятно, что при этом она должна остаться в рамках капиталистической системы. Правда, Нолль порой позво-

236


яет себе выпады против «свободного хозяйства», против стихии конкуренции, выступает за регулирующую роль государства в некоторых вопросах производства и потребления, чтобы подчинить «экономические отношения власти и собственности» интересам населения. А как же можно иначе, если «населению» в недалеком будущем обещается «век праздников»?

Нолль избегает прямой атаки на рабочий класс, на его социалистические идеалы. Но логика обстоятельств вынуждает его к более отчетливому определению своей классовой позиции, и тогда его тон становится жестче. Прежде всего «ужесточается», максимально приближаясь к Ницше, понятие «жизнь». Жизнь — это постоянная, никогда не угасающая борьба за преобладание, за господство, за долю возможной добычи в достижении жизненного пространства. Затем утверждается животный, хищнический характер природы человека, «глубокая, подынстинктивная основа воли к власти», которая «живит» мир, особенно в его политической сфере. Надежды в этой борьбе по-прежнему возлагаются на духовную элиту «сверхчеловеков». Их «трезвая политика» призвана обеспечить победу в «гражданской войне» против тех общественных групп, которые, «по своему типу и по своим целям являются традиционно воинственными, агрессивными». Все социальные силы, стремящиеся нарушить существующий баланс экономического и политического господства, — коммунисты, социалисты, националисты, забастовщики и т. д.— все они зачисляются в разряд «последних», «опасных» людей. Если раньше, говоря об угрозе, нависшей над человечеством, Нолль адресовал читателя к «опасным тенденциям» в развитии науки и научного знания, то теперь он нагнетает страх, кивая на общественные элементы, угрожающие взорвать буржуазное общество изнутри или в союзе с его внешним врагом — мировым коммунизмом. Он уже не обещает «века праздников» для всех... Каждому — свое.

В связи с модной в первые два послевоенные десятилетия «проблемой всей земли» хотелось бы обратить внимание на теорию государства и межгосударственных отношений, предложенную философом и государствове-дом Вальтером Эрлихом. Эта концепция, несомненно, интересна тем, что ее автор, во-первых, нередко прибегает к авторитету Ницше при  обосновании  собственной

237


теоретической позиции; во-вторых, пытается подвести итог послевоенным усилиям западных теоретиков и политиков в области создания «мирового правительства» и, в-третьих, предлагает собственный проект (правда, не очень оригинальный) будущей мировой государственности, намечает общеметодологические подходы к ней.

Известно, что хитроумные планы политических лидеров, дипломатов и генералов из капиталистического лагеря по «обузданию», «сдерживанию» мирового коммунизма путем «мирового правительства» рухнули. Почему так случилось? Эрлих ищет ответ на этот «роковой» вопрос. И как водится, с точки зрения глобальной стратегии фултонского образца, сформулированной в знаменитой речи Черчилля.

С социалистической государственностью он разделывается примитивным приемом. Прием этот был известен до Ницше, но последний кристаллизовал его с классической прямотой: там, где господствует большинство, оно тиранизирует исключения. Следовательно, социалистические государства не идут в счет: они не суть государства в современном (то есть буржуазном) смысле. И если мировое правительство когда-то будет создано, оно будет создано без них, а вернее, против них, ибо они разрушают подлинную государственность, на которой основывается «справедливый» мировой порядок. «Свободный» Запад или «тоталитарный» Восток — вот единственная альтернатива. Однако объединение Запада до сих пор не могло осуществиться, так как оно считалось возможным лишь на базе той пневматики, которая созидает, движет и формирует современную государственность, — на национальном или религиозном фанатизме, часто сливающихся воедино. Теоретически объединение мыслимо и на этой основе. Попытки в этом направлении предпринимались со времен раннего средневековья (Священная Римская империя против Оттоманской империи и т. д.). Но подобные союзы всегда были непрочными. Эта идея сама по себе неплоха и для наших дней, но практически она едва ли осуществима: национальные и религиозные различия западных народов оказались непреодолимыми.

Идеально мыслимо такое объединение Запада и на экономической основе. «Мировое хозяйство, — по представлению Эрлиха, —держится на индустриальной тех-

238


нике, техника — на естествознании, а последнее—- на логическом расчете, не знающем никакой пневматики, не признающем ни религии, ни национального чувства как принципов». Капитализм, если подходить к нему чисто экономически и рационалистически, готовит почву «для универсальной государственности». Но... расчетливый Логос (не капиталистический способ производства, нет)! решает только исходя из силы и могущества, из соотношений количества и массы. «Тем самым право такого всемирно-исторического государства становится правом голой силы, которая с холодным расчетом принимает во внимание массы, их взаимоотношения и стремления, но не считается с правом отдельного человека» (132, стр. 107, 109). Решение проблемы таким путем было бы равносильно катастрофе.

Что же остается? Здесь автор поднимается к вопросу о смысле жизни. Для чего живет человечество? Приобретать, чтобы тратить, а затем снова приобретать? Делать деньги, чтобы иметь комфорт, отдыхать, развлекаться и снова делать деньги? «Это и есть жизнь? Для многих, к сожалению, да, для нас — нет. Это духовная смерть». Против такого потребительского прозябания страстно восстал Ницше — «мудрый учитель жизни». Жить —значит жить духовно, жить духом культуры. Культура есть одна из «содоминант бытия» (см. 132, стр. 115). Между тем, сетует Эрлих, она до сих пор не играла ведущей роли в политике государств. Она всегда была подчинена интересам экономики, дипломатии, военных приготовлений; в ней выпячивались специфически национальные черты. Она использовалась как камень в политической игре, калькулировалась вместе с политикой. Понятие подлинной культуры давно утрачено. В современной работе духа отсутствует живящая ее пневма, изначальный демонизм, а между тем только культура как творчество (а не массовое производство), культура высокого духа, независимая от политики, от «великого» прогресса науки, техники, хозяйства и т. п., создающая вневременные, наднациональные ценности, только эта «метафизическая», «трансцендирующая», «демоническая», «божественная» культура может стать возможным принципом мировой государственности. Она-то и должна стать фундаментом западной политики. Лишь так она может утверждать    себя    как    высокая    политика    (см.    132,

239


стр. 115—117, 118—120). И тогда корабль человечества пойдет правильным курсом,

В основе пневматической культуры лежит героический образ мышления. «В классической античности, — пишет Эрлих, подкрепляя свою концепцию коренного поворота во всемирной истории, —именно героическое, как бы стоявшее между демоническим и божественным, давало нации исторически побудительные силы, духов--ное и общее культурное руководство». На героическое начало уповала и церковь, пытавшаяся через жития своих святых и мучеников обосновать трансцендентный героизм. И лишь со времени «естественного права» (то есть Просвещения) этот героизм не находит никакого отклика в людских сердцах, Тоска по героическому пронизывает творчество многих великих мыслителей. На одном конце— Карлейль с его культом героя-одиночки, на другом — Гобино, олицетворивший героическое в высших расах. Ницше соединил концы каната, связав их одним узлом. С помощью идеи выращивания людей «высшей расы» он пытался придать делу реальное содержание. «Не случайно он снова вернулся к античному, дионисийскому принципу, не думая, каких «духов» накликает он тем самым на свою нацию». Зло, удовольствие, жестокость, прославление сверхчеловека как смертельного врага человека массы — все это вновь получило возможность утвердить себя. Может быть, Эрлих хочет упрекнуть Ницше в этом? Никак нет. Ницше мыслит героическое как трагическое, то есть одновре- менно как возвышающее человека, так и смертельно угрожающее его существованию. Именно под этим углом зрения следует понимать героическое, если оно «сориентировано подлинно антично». В вечном борении жизни и смерти «неизменным остается лишь героизм вы-сокой одухотворенности культуры, свободной от крови и трансцендентного страха» (см. 132, стр. 120, 121 —122). Значит, Ницше в основном прав, хотя и он не без греха»      

У Эрлиха нельзя найти вразумительной характеры- стики, в чем, собственно, состоит дух европейской куль- туры. Ему важно учредить ее как «высшую», универ- сальную энергию, которая должна увенчать тенденцию к экономической и военно-политической интеграции европейских государств созданием такой европейской общности, в которой свободное («в смысле региональных     

240


жизненных устремлений») объединение, исходящее от самих индивидов, схожих по образу мыслей, по «высокой духовной позиции», может образовать реальную духовную силу, способную сплотить обновленную на этой основе Европу, а затем завоевать для нее весь мир. Запад поставлен перед выбором: или мировая экономика как доминанта современных межгосударственных отношений, или культура, европейский дух, как таковой. Эрлих не колеблется в выборе: он говорит «нет» экономическому сближению между Западом и Востоком в любой его форме и «да» — культурной интеграции на высшем уровне «историчности духа». Он объявляет мобилизацию всех средств европейской культуры, связывая все упования па спасение Запада с духовной элитой, с ее «трансцендентной» политической мудростью. Если только она не возьмет в свои руки руль политического руководства, катастрофу невозможно будет предотвратить; корабль человечества или натолкнется на айсберг «са-танизированной природы», «демонизированного микромира», или, что еще «страшнее», будет захвачен коммунистами.

Итак, современная ситуация ставит человечество перед необходимостью «всемирно-исторической переориентации»: центр тяжести мировой политики, межгосударственных отношений должен быть перемещен с вопросов социально-экономических на метафизические факторы самой «стоящей по ту сторону добра и зла» жизни. Среди этих факторов доминирующее значение должно быть придано «высшей культуре», а руководство обществом передано людям «высшей духовной позиции» (см. 132, стр. 126). В этой концепции легко узнается один из вариантов ницшеанской идеи объединения европейского континента путем воспитания, выращивания «господствующей над Европой касты»: идет ли речь о сословной, финансовой или духовной аристократии, от этого содержание идеи принципиально не меняется. Указание на духовную элиту у Эрлиха, как и у других приверженцев элитизма, несет не метафизическую, а идеологическую нагрузку, является отвлекагощим маневром, долженствующим подтвердить, что он ратоборствует за интеллектуальное, культурное господство касты духовных аристократов над европейскими народами, а не за экономическое и политическое господство западноевропейского

241


(в первую очередь западногерманского) капитализма над Европой и всем миром.

Сентенции Эрлиха (равно как и других панегиристов аристократии духа) о духовном обновлении Европы, настойчивая акцентировка примата духовных потребностей над экономическими, над бездумным потребительством обретает в наши дни новую актуальность в связи с обозначившимся в последнее время поворотом в идеологическом противоборстве двух систем от пропаганды западного образа .жизни к пропаганде западного качества жизни, в которой, как известно, центр тяжести переносится с материальных ценностей на духовные.

Работы Е. Шварца в еще, может быть, большей степени, чем другие труды подобного типа, показательны для тех послевоенных лет с точки зрения приспособления идей Ницше к тогдашним условиям в качестве основополагающих принципов государственного и политического возрождения Германии.

Шварц выводит предпосылки и функции ницшевской философии из двух явлений исторического развития Европы во второй половине прошлого столетия — социалистических и националистических устремлений, характерных для массовых движений новейшей эпохи, Социализм, особенно в его марксистской форме, инсинуирует сей «исследователь», стал религией, опиумом для рабочего класса. Пролетариат жадно ухватился за эту «мифологию», обещающую ему в будущем обществе привилегированное положение. Но эта «мифология» является «научно несостоятельной», поскольку она, возвышая рабочий класс над остальными социальными группами, ломает «естественно» сложившееся социальное равновесие. Что касается национализма, то он имеет более широкую базу: он захватывает все низшие общественные слои. До начала XX века социализм и национализм развивались параллельно, не перекрещиваясь, пока, наконец, они не встретились и не соединились в национал-социализме, ставшем негативной идеологией социальных низов. Фашизм, следовательно, есть порождение массовых народных движений, взрыв «низменных инстинктов», разгул чувства мести «маленьких», «последних» людей, дорвавшихся до власти. Вывод этот не нов, но им редко пользуются с такой неприкрытой классовой неприязнью. Шварц часто ратует без маски, особенно в тех случаях, когда хочет до-

242


казать, что социализм и национализм— это «родные братья», главные «нигилистические» течения, подрывающие «естественные» принципы нормально функционирующей жизни. Против них как раз и обрушился «прозорливец» Ницше, ясно увидевший их опасность и предсказавший, к какому катастрофическому итогу могут они привести, слившись в одном русле (см. 233, стр. 216, 241).

Шварц целиком разделяет аристократическую позицию и аристократический снобизм ницшеанства. Эта позиция есть санкция самого бытия, самой природы, которая владеет аристократическим законом субординации, зиждущимся на «демонической, протеевой первооснове». Как видно, и ему не обойтись без «темно-демонического фона», и он охотно уходит за него, как только возникает потребность в «теоретическом» углублении. Правда, ненадолго, ибо вытекающая из этого закона «бесконечная трагическая связь оснований мира» тотчас же проецируется на область общественных отношений. Люди утешают себя несбыточными идеалами, не зная или забывая о том, что между идеалами и действительностью лежит такая же непроходимая пропасть, как между высоким и низким в природе. Ницше глубоко заглянул в эту пропасть и извлек оттуда реальные предпосылки последовательно проводимого аристократизма. «Все развитие культуры,— повторяет Шварц вслед за учителем, — согласно аристократическому закону природы покоится на фюрер-стве творческой личности, в ней заключены суть явлений культуры и назначение самой массы». Культура есть смысл и высшее осуществление бытия; масса — это «люди-обломки», строительный материал для экспериментов. Но поскольку эта живая материя обладает силой численного превосходства и притязает на право мести, ее нужно держать в повиновении. А для этого необходим такой социальный порядок, в котором рядовой человек в добровольном, «естественном самоотречении был бы ориентирован на великую личность». «Любое другое рассмотрение проблемы следует отвергнуть как материалистическое» (233, стр. 201, 211), — отрубает Шварц.

Через эту же призму рассматривает он и демократию. В последовательно осуществленном народовластии видит он не что иное, как «засилье массы» над «наиболее ценной частью народа». Почему, возмущенно вопрошает Шварц, демократия должна непременно выражать мне-

243


ние или волю большинства? Подобный подход к проблеме, уверяет он, является по меньшей мере легкоуязвимой фикцией. «Подлинная демократия» есть отнюдь не воля народа, а, напротив, его ответственность, а еще более правильным было бы выражать ее смысл как «препятствие господству народа». Воля народа— это стадное чувство коллективизма, которое находит свое удовлетворение в социализме, обедняющем индивида. . .Впрочем, об этом "сказано у Ницше, и нет нужды в повторении его антидемократических филиппик.

Любопытно отметить и такую деталь. Составляя «политический путеводитель для Германии», Шварц замахивается не только на демократию, он поднимает руку на некоторые постулаты христианства. Поднимает не кулак, а ладонь, но тотчас же, как бы спохватившись, в смущении опускает ее. По жест тем не менее сделан. Бесспорно, заверяет этот стыдливый богоборец, что христианская нравственность, объединяющая «самых маленьких» по принципу любви к ближнему, «представляет собой соглашение, благодаря которому человек обретает в случайностях и превратностях судьбы более высокий человеческий смысл». Именно соглашение, договор, тогда как на самом деле люди не равны и «маленькому» никогда не суждено возвыситься до «великого». Он не против христианства вообще, нет, он выступает лишь против неправильной, ложной, пусть даже общепринятой, интерпретации его принципов. Он хочет защитить аристократический дух «истинного» христианства и утвердить его аристократические требования как регулятивную норму для «самых маленьких», привить им сознание их собственной мизерности по сравнению с вышестоящими на иерархической лестнице индивидами. С другой стороны, Шварц не прочь пококетничать. Вдруг он заявляет, что его цель есть... «христианский социализм». В этом неожиданном повороте имеется своя логика. Поскольку трудящиеся тянутся к социализму, он готов выйти им навстречу как вестник будущего и предложить социализм в' его христианском эрзаце, наивно полагая, что этот эрзац как «продукт чистой, великой западной цивилизации» может противостоять «нищенскому социализму (Notsozialismus) пролетариата». Шварц тешит себя надеждой, что если бы снова удалось разбудить в рабочем классе христианские чувства и вдохновить его верой  в  христианский  социа-

244


лизм,- то «это привело бы, . . к чрезвычайному упрощению внутренней политики Германии, ибо христиан-рабочих и христиан-буржуа более уже ничто бы не разделяло» (см. 233, стр. 315, 316; 234, стр. 85—86). И тогда, видимо, настали бы «на земле мир и в человецех благоволение». Была бы, наконец, практически осуществлена идея «народной общности», о которой так тоскует немецкая буржуазия, - та идеальная общность, где рабочий и буржуа сосуществуют мирно как сотоварищи, принадлежащие к одному народу (als Volksgenossen).-

Этот ошеломляющий поворот к «народной общности» лишь зигзаг в «аристократическом мышлении» Шварца. Описав небольшую петлю, он тут же возвращается к своей линии — к проблеме государственного и политического руководства страной. В качестве самой насущной задачи государственного строительства предлагается организация специальной «академии по выращиванию и воспитанию элиты», которая уполномочена политически руководить обществом по праву духовного первородства. Он надеется, что дело «перевоспитания немецкого народа» возьмут в свои руки духовно одаренные государственные мужи — «люди с резцом ваятеля», обладающие «силой молота и правильным чувством материала» (см. 234, стр. 101). За спинами этих «мужей» четко вырисовывается снова зловещий образ сверхчеловека.

После второй мировой войны прошло тридцать лет. Тенденции мирового развития, которые лишь угадывались в то время, стали очевидными уже через 10—15 лет, и то, что было обозначено тогда пунктиром, ныне представляет главные, определяющие линии в движении мировых событий.

Насколько оправдались стратегические замыслы «сдерживания» и «отбрасывания» коммунизма? Удались ли Западу «обновление» культуры, стабилизация «стиля мышления» и образа жизни, расширение сферы их воздействия? О политической стратегии Запада, о ее осуществлении и перспективах написана уйма ученых трактатов и популярных трудов, различных по своим методологическим установкам, теоретическим выводам и практическим рекомендациям. Ответить на эти вопросы можно действительно с различных точек зрения. Сейчас мы лишь еще раз коснемся возможных ответов на них под углом «большой политики», фундированной на учении о воле

245


к власти или, употребляя эквивалентное определение, на учении о «свободной воле», о воле, оценивающей себя только из самой себя, из собственного императива, Шварц, Вейман-Вейе, Нолль и другие авторы, к которым мы обращались в этой связи, показывают, насколько и как возможна проекция воли к власти (а также мифа о сверхчеловеке и иных идей) на политические плоскости. При этом они предпочитают мыслить философски и воздействовать философскими средствами. А вот Вильям Шламм — теоретик, вложивший немалую лепту в разработку послевоенной политической стратегии империализма вообще, немецкого в особенности, поступает иначе. Он исходит из приоритета политики, и философия «свобод-ной воли» является для него лишь изящным теоретиче-ским узором на грубой политической канве,

Щламм не делает тайны из своих теоретических симпатий, В книге «Молодые хозяева старой земли» он предпосылает «исследованию» современной политики За-пада пространные выписки из «По ту сторону добра и зла». Выписывается почти весь 21-й параграф, в котором «опровергается» философский детерминизм как «механическое тупоумие», ищущее закономерную связь там, где её нет, и с широким размахом формулируются основные требования волюнтаризма, отбрасывающего прочь «мифологию несвободной воли» и утверждающего в качестве руководящего принципа творческой деятельности и целе-полагания сильную волю, которая ищет и находит осно-вание лишь в самой себе и несет полную меру ответственности за каждое свое осуществление в отличие от слабой воли, скрывающей за маской причинно-следственных отношений «безответственность социалистического сострадания». Надо признать, что это извлечение весьма удачно выражает теоретико-гносеологическую и социально-поли-тическую квинтэссенцию ницшеанства.

Запад переживает глубокий кризис. Он болен. Болен недостатком «свободной воли» — воли к активному утвер-ждению своих идеалов и ценностей, сокрушающей «исто-рический детерминизм социалистического сострадания», Диагноз заболевания впервые был поставлен Ницше, ко-торый, «может быть, как никто другой из мыслителей, понимал, что коренной вопрос всей западной философии есть вопрос о бытии и сущности свободной воли». Шламм не жалеет красок для описания болезни, нередко заим-

246


твуя  их у Ницше. Порядок на Западе царил до тех пор, пока на его жизненных ландшафтах подвизались, сменяя друг друга, поколения, отцом которых был «тысячекратно изменчивый Марс», а матерью — «тысячекратно лю-бимая Европа». Но в конце XIX века Европа сама умертвила  себя:   «Внезапно даже цветы  запахли тлетворно, подсознательное пробилось на поверхность, диссонансы зазвучали ужасающим скрежетом, формы человека разбились на полотнах картин. А бог умер. .. Этот мир с самого начала постоянно, вновь и вновь ставил себя под сомнение, и его апостолы одновременно создали ничто — последнюю главу европейской философии. .. Европа уста-ла от собственного блеска, от своего самодовольства, и цепь, творческих деяний. . . оборвалась на рубеже XIXXX столетий»  (232, стр. 23—25). Исключение войны из жизни европейского общества   является   самым   противоестественным   актом   сознательной человеческой воли. Родилось пацифистское движение, уверовавшее в добродетель, передаваемую по наследству, — движение, в основе которого лежало не познание трагического, а "«плаксивое, крайне неопределенное отношение к жизни безответственных   элементов   левой   ориентации».   Конечно, фашизм — это уродливое  явление европейской  действительности, но не он при всей его «слезливой жестокости» является   главной   опасностью  нашей  эпохи    (см.  232, стр. 31—32). Охваченный угаром пацифизма, Запад просмотрел своего главного противника,   своего   могильщика — коммунизм.

Силу воздействия коммунизма, коммунистического мировоззрения на массы Шламм также оценивает по-ницшеански. Коммунизм — это якобы воля к власти «слабых», «неудачников», низших социальных слоев, «сгусток их власти» над «избранными», над природой, историей, экономикой. Коммунистическая революция — призыв к мести, обращенный к инстинктам массы, которую пьянит экзальтированная надежда на то, что люди могут сами творить историю, что они «могут быть не только жертвой власти, как всегда, но также и ее носителем» (см. 232, стр. 36). Разумеется, в оценках Шламма имеются некоторые нюансы, но ими можно пренебречь: они объясняются тем, что Ницше подходил к проблеме воли к власти прогностически, Шламму же приходится иметь дело с действительностью и выворачивать ее наизнанку, лишь бы

247


укрепить вульгарный предрассудок о социализме как тоталитарном обществе.

Чем глубже погружается западная цивилизация в пучину духовного кризиса (а Шламм не отрицает, что это именно так), тем потенциально привлекательнее становится коммунистическая идеология, которая, как он полагает вслед за Ницше, рождается из «пены нигилизма». Чтобы выбраться из бездны ничто или создать иллюзию выхода из нее, западный человек бросает себя в суматоху революционного бунтарства либо старается заглушить «трубный голос ничто» неумолчной шумихой показной деятельности, нарочитым цинизмом. Следовательно, и революционная горячность молодости, и показное растрачивание чувств в суетном «образе действий», далеком от жизни и ее реальных проблем, есть бунт против ничто или приспособление к нему. В первом случае человек обретает опасную идеологическую активность, во втором — он теряет всякие убеждения, становится идеологически всеядным. Западный интеллект безоговорочно капитулирует, марксизм торжествует. «Соглашательство» с коммунизмом «лишило смысла вторую мировую войну, мир был проигран» (см. 232, стр. 105—106). Шламм настойчиво сгущает краски, чтобы предостеречь западных стратегов от пагубного «прагматического оптимизма» в отношениях с «коммунистическим блоком», когда сбрасывают со счетов идеологический и мировоззренческий факторы, относя их к области «глупых абстракций». Западу нужна твердая, «свободная», ничем не стесненная воля к повсеместному утверждению его идеалов. А ее-то как раз и недостает. Есть деньги, есть армии, есть атомное и термоядерное оружие. Но нет достаточной воли к идеологическому наступлению на коммунизм.

Разумеется, особую тревогу вызывает у него Западная Германия. Если на вненемецком Западе унаследованные традиции все еще обязывают признавать, по крайней мере теоретически, необходимость выбора между добром и злом (то есть между капитализмом и коммунизмом), то в Федеративной республике растут силы, взывающие к необходимости соглашения между ними. Более всего Шламм скорбит о том, что вырождается «национальное чувство». Среди молодых людей трудно найти человека, который обладал бы хоть чем-то сходным с национальным чувством немца, Они не испытывают потребности

248


иметь идеологию, их больше, не воодушевляет «немецкая идея». Они начисто отреклись от своего прошлого, от собственной истории (см. 232, стр. 164).

Шламм призывает западных политиков вернуться к стратегии «сильной воли», составляющей мотор деятельности Запада, к той «свободной воле», которая рождается не из реальных вещей, а сама создает и формирует реальные ситуации. «Именно это основное положение, — бросает он мимоходом, — имел в виду Ницше, противопоставляя «сильную» и «слабую» волю». Ибо только сильная воля утверждает идею, диктует «ты должен» и «ты не должен». Только она определяет миссию человека, передавая ее по эстафете от поколения к поколению. «Добросовестная и разумная реализация политики должна была бы заключаться в наше время в том, чтобы понуждать «сильную» волю к точному определению своих представлений, ибо вся беда идеалистической политики проистекала от туманной фразеологии»  (232, стр. 269).

В отличие от Ницше Шламм много и пространно говорит о моральном долге, о «нравственном законе» и т. п. Но его «нравственный закон» не менее аристократичен. Он воюет против «анемичного равноправия», утверждает вечный порядок жизни, то есть те «правила игры», которые в течение тысячелетий выработаны господствующими классами западного общества. Нарушение этих правил должно вести к прекращению игры. Нарушителей — за решетку. В порыве откровенности он доверительно сообщает: «До тех пор пока миллионеры утопали в роскоши, а революционеры бедствовали, в мире сохранялся мо-ральный порядок. Когда же все сели за один стол, все стали морально нечистоплотными» (232, стр. 299).

Активная, воинствующая защита этого морального порядка, решительное подавление любого восстания против него — любыми методами и средствами — такова задача. Воспитание, выращивание «новых господ» старой земли, нового поколения властителей — новой правящей элиты в духе «свободной» воли, в духе волюнтаризма— таков путь ее осуществления. Знакомая схема. Конечно, ее можно «открыть», не читая Ницше, но за ним авторитет традиции, без отсылок к которому в Западной Германии едва ли может обойтись какая-либо доктрина буржуазной политической философии, претендующая на широкое признание.

249


11

Прощание с прежней историей.

А.Вебер

Книга Альфреда Вебера «Прощание с прежней историей», о которой здесь главным образом пойдет речь, была крупным явлением в духовной жизни Западной Германии. Видный социолог и теоретик культуры, противник фашизма, Вебер с неподдельным волнением изложил в этом сочинении результаты своих раздумий об исторических судьбах немецкого народа. Поймет ли этот народ, обеспокоенно спрашивает он, «народ, любящий порядок», «мужественный» и «одаренный», но «ныне абсолютно отчужденный от самого себя», что, собственно, с ним произошло? Сумеет ли он постигнуть «истинные факты» и ужасную «логику общих процессов, которые до сих пор скрывались или предлагались в искаженном виде»? (см. 249, стр. 8). Сделает ли он правильные выводы из них?

Вебер прощается с прежней исторической полосой развития, когда решающая роль в мировой истории принадлежала Западной Европе, а сама мировая история развертывалась как свободное соперничество больших и малых государств. Он полагает, что «с катастрофой, которую мы (европейцы, а особенно немцы. — С. О.) переживаем и еще долго будем переживать, каждому, кто еще сохранил хотя бы какой-то взгляд на вещи, ясно, что мы стоим в конце прежнего этапа истории, именно той истории, которая по существу определялась Западной Европой» (249, стр. 11).

Исторические потенции западноевропейских народов иссякают, они имеют свое величие и славу в прошлом, теряют способность к самостоятельному историческому действию; центры мировой истории перемещаются на Восток и за Атлантический океан, где образуются могучие государства—полюсы, которые постепенно вовлекают в свою орбиту другие народы и страны. Западная Европа может сохранить свою самостоятельность, выжить в гигантской экономической, политической и, возможно, военной борьбе новых колоссов, если она найдет в себе волю к «духовному и нравственному обновлению», к «духовной свободе и суверенитету».. Ей нужно воспитать новый тип человека, который воплотил бы в себе эту

250


волю, эти духовные и нравственные качества. В первую очередь это предостережение нужно отнести к Германии,

Поворотным пунктом в историческом развитии Западной Европы Вебер считает XIX столетие (его вторую половину), которое он характеризует как «период начинающегося разложения» европейской культуры (см. 249, стр. 23). Этот процесс Вебер связывает с «подъемом масс», с вступлением на арену исторического действия широких слоев народа и тех глубинных, стихийных сил, которые таились и накапливались в его недрах. Пришедшие в движение массы придали столетию свою чеканку: спокойное, размеренное течение времени сменилось хроническими революционными взрывами. Бурно следуют один за другим революционные перевороты в промышленности, науке, торговле, революционизируется сама жизнь, революции сотрясают общественно-экономические отношения. Начался быстрый рост населения, что в свою очередь стимулировало научно-технический прогресс и привело к усилению империалистических тенденций в политике европейских государств. Складывается тесный союз между стремительно развивающимися капитализмом и милитаризмом. Расширяется торговля. Создаются новые средства связи и общения. Земля становится тесной, маленькой, неуютной.

Еще более ужасные последствия подъем масс вызвал в социальной, духовной и нравственной областях. Начатое французской революцией движение к свободе получило ложное направление: оно стало развиваться от демократии к эгалитизму, уравнительному социализму и анархии. Рушились правовые патриархальные устои. Углубился раскол между различными сословиями и социальными группами (то есть, иначе говоря, обострилась классовая борьба между буржуазией и пролетариатом), распалось духовное и моральное единство наций. Марксизм с его проповедью классовой непримиримости еще более усугубил этот раскол. Власть и политика постепенно отделялись от интеллекта, от духа и оказались вне всякого рационального и морального контроля. Многократно усилилась роль государства; оно превращается в самодовлеющую, отчужденную силу, подавляющую инди-видуальную творческую инициативу человека. Процесс нивелировки принял угрожающие размеры. Надвигаются времена господства безликой массы, посредственности.

251


Западноевропейское общество оказалось заминированным изнутри. Оно созрело для катастрофы.

Предвестником грядущей катастрофы была первая мировая война. Вторая мировая война вплотную подвела к той черте, за которой начинается падение в ничто. Ве-бер остается в неведении относительно объективных закономерностей и движущих сил исторического развития и,' следовательно, действительных социально-экономических причин революционных выступлений народных масс в XIX столетии и коренных революционных сдвигов, происходящих в XX веке, которые открыли новую эпоху всемирной истории — эпоху крушения буржуазной цивилизации, ее идеалов и ценностей, что, естественно, представляется умственному. взору буржуазного теоретика как катастрофа.

Веберу не удалось выйти за ограниченные горизонты буржуазного миропонимания. Он не хочет, да и не может встретить приветственным кличем утреннюю зарю действительной истории, которая впервые занялась над нашей планетой в октябре 1917 г.; в горестном прощании оплакивает он закат вчерашнего дня, тот отрезок исторического пути, который на самом деле был лишь предысторией человечества. Он полагает, что прежняя историческая эпоха уже миновала, но новая еще не утвердилась, и взывает, пока не поздно, воспрепятствовать ее победе, вернув Западу его былую культурно-духовную мощь.

Поскольку Вебер не может постичь истинной сути социальных конфликтов, он вынужден искать их во вторичных факторах, выступающих на передний план исторического бытия. Его социальная философия пытается понять ход истории исходя лишь из роста и становления культуры, из состояния исторически наличного сознания, обусловленного духовно-политически и сообразованного с разумными человеческими инстинктами.

Обозримая европейская история, согласно веберов-ской концепции, есть история так называемого третьего человека*. Эта историческая эпоха делится на два периода. Первый из них («статический») охватывает отрезок исторического пути, равный почти пяти тысячелетиям,

* Первый человек, по Веберу, — неандерталец, второй —homo sapiens периода ранних пракультур. Эпоха третьего человека начинается примерно 6000 лет назад.

252


второй («динамический») —800—900 годам, с начала второго тысячелетия н. э. до XIX века. В первом периоде история течет медленно, спокойно, как равнинная река, и развертывается лишь на небольшом замкнутом пространстве земного шара; его география ограничивается Западной Европой и Передней Азией. На протяжении всего этого периода река истории пережила лишь один разлив в VIIIV веках до нашей эры, во времена эллинизма («от Гомера до софистического нигилизма»), когда греческая культура, достигнув своей высшей отметки, снова вошла в берега и потекла в прежнем спокойном русле. Во втором периоде ритм и масштабы исторического действия быстро нарастают, особенно в последние 300—400 лет*.

Что же касается переломного XIX века, знаменующего начало упадка западной культуры, века, который «предстоит преодолеть», то он, пишет Вебер, может быть понят лишь как «результат предшествовавшего ему восьмисотлетнего развития, когда Запад пришел к самому себе». За эти 800 лет, в течение которых Запад вырос для руководства историей, одновременно развивался и зародыш его самоуничтожения. Из этого отрезка истории обращают на себя внимание последние 400—300 лет. Именно в эти годы развернулось и проявилось «наиболее существенное и особенное в европейском развитии», произошло «его развертывание из чудовищно сложной, в сущности парадоксальной начальной ситуации, из неподвижной теологической и философской догматики в духовную свободу» — прорыв в «недогматическую сущность человеческого бытия». Такие прорывы, по мнению Вебера, должны и впредь оставаться «путеводной звездой глубинной ориентировки» (см. 249, стр. 23—24). Однако, продолжая динамику предшествующих столетий, XIX век обернулся к современникам своей обратной, теневой стороной.

Характерное для него бурное развитие промышленности, техники, торговли, средств общения, милитаризма и т. д. — все это по-иному ставит вопрос о смысле бытия.

* В книге «Третий или четвертый человек» Вебер предлагает несколько иную периодизацию: первый период удлиняется приблизительно на 500 лет, до XVI века, второй вмещается в рамки последующих- четырех столетий. Здесь едва ли следует искать какое-либо противоречие с прежней схемой, это скорее ее уточнение.

253


Человек снова начинает терять самого себя, свою собственную индивидуальность, нивелируется, исчезает в массе, растворяется в «общественном целом», становится; игрушкой стихийных сил техники и целенаправленных манипуляций массовой пропаганды. Надвигается новая историческая эпоха — эпоха «четвертого человека», дрессированного человека будущего, который сам лишает свое существование всякого смысла. Вебер набрасывает мрачную, удручающую картину. Он не верит в объективность исторического процесса, но он хочет остаться реалистом, не зарывает голову в песок и не соблазняется наивными мечтаниями о чудесном исцелении болезни века. Он предлагает делать только то, что диктуется «современной ступенью сознания», и, исходя из этого, определяет программу действий, которая, поскольку он не признает объективного течения истории, никогда не перестает быть иллюзорной.

Чтобы уберечь западную культуру с ее «великими ценностями» от надвигающейся катастрофы, нужно спасти ее творца-человека (разумеется, творцом культуры является не каждый, а только «великий», выдающийся представитель человеческого рода, отождествляемый с человеком вообще), спасти его от нивелировки, от омас-совления, с одной стороны, и направить его творческую энергию на «социальную индукцию», на «очеловечивание» людской массы, с другой стороны. Западный человек должен найти дорогу к самому себе, спуститься в те «трансцендентные глубины», которые «вновь должны быть открыты перед нашими взорами из разверзшейся бездны переживаемого ужасного перехода». Вебер признает, что путь в «трансцендентные глубины» Запада можно описать лишь «фрагментарно», ибо они, эти глубины, металогичны по своей сути и «не втискиваются ни в какую систематику». Для того чтобы осмыслить современную ситуацию в ее отношении к металогическим глубинам западного бытия, нужны, по его убеждению, не книги — справочники или путеводители, а «исследования-инъекции», побуждающие движение в глубину (см. 249, стр. 22—23).

И здесь Вебер обращает свой взор к Ницше, создавшему непревзойденные образцы подобных «произведений-инъекций», к мыслителю «колоссальных размеров», который «ощутил себя призванным быть преобразовате-

254


лем всех ценностей и обладал единственной в своем роде способностью выражения высокого духовного уровня и решающим образом мог влиять на шаткое положение» современного человека. Феномен Ницше «носит всеохватывающий характер», он «таит в себе такое духовное величие, которым едва ли обладает какой-нибудь другой колосс мысли: в его лице мы имеем самую яркую, самую индивидуальную из всех философских личностей», «духовного выразителя судьбы». Вместе с ним в XIX столетии, в эпоху, когда руководящий, формирующий слой европейского общества, особенно в Германии, лишенный духовного стержня, со сломанным духовным скелетом, без веры в свое предназначение, фактически не мог взять на себя ответственность за будущее, потерял способность решать и идти вперед, «вошла новая духовная воля, которая как раз обращалась к этому формирующему слою и знала, как говорить с ним» (см. 249, стр. 137, 138).

Однако столь восторженные словесные характеристики «феномена» Ницше не ослепляют Вебера. Следует отметить, что, как только он вплотную подступает к действительности, пытаясь наложить на нее ницшевские формулы, он снижает оценочный балл: исходная гуманистическая позиция, на которой основывается его социальная теория, не дает ему права замалчивать крайние черты ницшевской философии, ее вопиющий антигуманизм. Так, отмечая, что ранние произведения этого мыслителя пропитаны критикой «образованного филистерства», и полностью разделяя эту критику, Вебер не упускает возможности показать, что тот подходил к вопросам образования и просвещения, как и к проблеме культуры в целом, с аристократической точки зрения, что он при этом находился во власти «страха перед плебейским демократизмом». Веберу не импонирует «заратустровская глубина» отвращения к простым людям, он не разделяет ницшевской ненависти «ко всем формам демократизации и гуманизации своего века», осуждает навязчивую проповедь «пафоса дистанции», поэтизацию грубой силы, макиавеллизм, вульгарный биологизм, попытки реабилитации феодального абсолютизма, рабства и некоторые другие «крайности» ницшеанства. Но все-таки он осуждает только крайности, а не всю систему «переоценки ценностей». Для него Ницше не противник, а единомышленник, более того — наставник и провидец,  угадавший  основную бо-

255


лезнь своего времени и поставивший правильный диагноз: нигилизм. Пусть симптомы этой ужасной болезни зачастую высказаны грубо, с «мужественной» беспощадностью, иногда даже цинично, но они определены в целом потрясающе верно. . . Пусть течение недуга описано в частностях поверхностно, без должной научной мотивации, но диагноз бесспорен. . . Пусть ошибочно в деталях предсказание будущего, но все же за душной ночью XIX столетия было угадано наступление «великого полдня». . . Отметим прежде всего, не вдаваясь во все оттенки несомненных различий, принципиальную общность вебе-ровской концепции исторического процесса и его движущих сил со схемой Ницше. Оба они исходят из предпосылки о том, что Запад имеет свое историческое величие позади себя и что современная эпоха (по крайней мере для Запада) есть эпоха упадка, заката, декаданса. Ве-бер полностью согласен с высказанным Ницше диагнозом болезни европейского духа, в главном — с указанными им причинами (духовными, идеологическими и социальными), вызвавшими это заболевание, в основном — с предложенным им рецептом исцеления этого застарелого недуга. Правда, они не сходятся между собой в определении того исторического момента, с которого следует датировать начало кризиса: Ницше относит этот момент к началу XVIII — концу XVII столетия и даже дальше, ко всему периоду позднего Возрождения, который, по его мнению, уже несет в себе многие явные симптомы декаданса, а время французской революции уже знаменует его пышный расцвет; Вебер же относит начало кризиса ко второй половине XIX века, ко времени первой пролетарской революции. Но как бы ни было существенно это различие, в обоих случаях мы имеем дело с одной и той же идеальной формой преломления социальной действительности, с отражением определенного, хотя и очень емкого хронологически периода, именно периода реально ощутимого подъема к историческому творчеству все более и более широких и революционно активных масс, в специфически психологической форме, в форме страха перед «цивилизаторской доместикацией», перед революционно-демократическими выступлениями «черни», народных низов. И пусть Вебер полностью не разделяет (с социальной точки зрения) ницшевское «отвращение» к простым людям, он все же пытается оправ-

256


дать его, это «отвращение», психологически— ссылками на то, что Ницше не был «прохлаждающимся в тени зрителем», что он видел свою задачу в том, чтобы подчеркнуть опасность «вырождения» духовной элиты, открыть ей горизонты будущего. Его произведения — это «призыв к воле, мужеству и полету ввысь», возврат к «диони-сийскому виду существования».

Главную заслугу своего «наставника» Вебер усматривает прежде всего в том, что тот открыто провозгласил «естественность бытия» (конечно, он принимает эту «естественность» лишь в сочетании со строгим «духовным воспитанием» и «духовной дисциплиной», осуждает ницшев-ский брутальный экстремизм). Ницше был новооткрыва-телем (der Wiederentdecker) той «темной, трагической, по-дионисийски двойственно понимаемой стороны» жизни, о которой забыл его либеральный век. Эта «дионисии-ская весть, выдвинутая в противовес буржуазному способу существования второй трети XIX столетия, была сама по себе весьма необходимой реабилитацией утраченной глубины понимания жизни и утверждения ее как чего-то двустороннего, неизбежно светлого и темного» (см. 249, стр. 158—159, 160). Чтобы открыть человеку все глубины и тайники его бытия, повести его вперед через барьер моральных предрассудков, нужно было сделать человека «естественнее» и «проще».

Вебер как бы не замечает социальных оснований ницшеанства, он берет его в духовном, интеллектуально-нравственном аспекте, характеризуя как «симптом духовного состояния нисходящего XIX века». Его притягательную силу видит он в «пророческой», будто бы всецело оправдывающей себя интерпретации своего времени, в страстном протесте против собственной эпохи с ее сентиментальными иллюзиями всеобщего счастья и благоденствия. «Чудовищная пошлость буржуазного образованного общества этого времени, с которой он (Ницше. — С. О.) почти в одиночку боролся и вступил в конфликт, была такова, что оно не замечало и не хотело замечать темные (в нашей терминологии темно-демонические) стороны существования». «Для реально установившейся эпохи восьмидесятых годов, — пишет далее Вебер,—было действительным то, что она не хотела знать и допустить возможности того, что страдание относится к сущности жизни, что процесс становления нового в то

257


же самое время всегда есть страдание и разрушение» (249, стр. 184—185). И Ницше смело бросил в лицо «своему поверхностному времени эту глубинную истину, которую хорошо знали в эпоху Данте, Микеланджело и Шекспира», но «с энтузиазмом постарались скрыть в восемнадцатом столетии» и совершенно забыли в «круговороте прогресса девятнадцатого века» (см. 249, стр. 185).

Открытое, мужественное провозглашение тезиса о том, что страдания и ужас принадлежат самой жизни, неотъемлемы от нее, Вебер называет «великим подвигом». Но Ницше здесь не был пионером. Это ясно было заявлено Шопенгауэром, который явился, пожалуй, первым буржуазным мыслителем, отчетливо увидавшим теневые стороны капиталистического общества. Однако он остановился на полпути, прикрывшись спасительным щитом пессимизма: он призвал к бегству от этой мрачной действительности, к погружению в созерцание собственного Я. Ницше же сделал следующий решающий шаг: он сказал мужественное «да» темным, демоническим сторонам капитализма; он не только представил их как «естественное» и вечное состояние человеческого бытия, но и «обосновал» их космически как необходимость дальнейшего поддержания и возвышения жизни, создав тем самым некий образец косвенной апологетики капиталистической эксплуатации. Видимо, Вебер целиком приемлет этот образец, так как, говоря о нем, он употребляет эпитеты только в превосходной степени.

Но дело не только в эпитетах. Он в значительной мере разделяет исходные теоретические положения ницшеанства о том, что сущность жизни есть эксплуатация, воля к власти. Он не только без обиняков утверждает, что все страшное, ужасное, демоническое есть нечто неотъединимое от самой жизни, он (правда, с оговорками) признает, что «инстинкт власти», равно как и стремление к эксплуатации, также заключены в характеристике жизни, являются неотъемлемым атрибутом всего живого; в социальном плане они составляют подспудный базис никогда не затухающей борьбы народов и государств за преобладание, их экспансионистских устремлений в экономике и политике. Более того, Вебер вообще склоняется к принятию ницшевской натуралистическо-релятивистской интерпретации мира как становления че-

258


рез волю к власти, через «непрерывную борьбу временно взаимопримиренных сил, называемых силовыми квантами», понимаемыми как «нечто квазиживое». Жизнь «есть лишь особый, связанный с процессом питания случай подобной борьбы. Любая структура жизни есть иерархия такого рода центров власти или силовых центров» (249, стр. 164). Он полагает, что эта интерпретация отнюдь не противоречит естественномеханической картине мира, принятой тогдашним естествознанием, «несмотря на то, что она пытается заменить естественнонаучный механизм, детерминизм и каузальность единственно существующим становлением», идентичным борьбе временных примирений воли к власти (см. 249, стр. 166). Тем самым в «ужасающе мертвую видимость мира» был внесен невиданный до сих пор динамизм, как бы предваряющий последующие естественнонаучные открытия.

Согласно концепции Вебера, страдания и ужасы человеческого существования, эксплуатация и воля к власти как естественные и вечные формы проявления жизни, выражающие темные, демонические стороны бытия, наиболее ощутимо и непосредственно обнажали себя в фашизме. Разумеется, он при этом не проявляет склонности к анализу социальных условий, обусловливающих возникновение и победу национал-социализма в Германии и других странах. Причины эти, по его представлению, чисто духовного и морального свойства. Господство фашизма для него есть исторический эпизод в борьбе темных и светлых сил бытия, момент нарушения их рав-нодействия в сторону стихийного демонизма жизни в результате недостаточности «строгой духовной дисциплины» в данном общественном организме, момент непредвиденный и случайный. Это было «неожиданное помрачение», в котором чувствовался «жуткий удар крыла темно-демонических сил», временное торжество «стихийных, примитивных сил жестокости», которые следует воспринимать в качестве «связующего звена» между человеком и диким животным (см. 249, стр. 225—226). Ницше будто бы предвидел подобную ситуацию, предугадал ее возможность. Вот почему он является не только «симптомом духовного кризиса своего времени», но и «человеком рока»,

Однако и здесь Вебер не может не бросить Ницше упрека в «экстремистском искажении» естественной кар-

259


тины бытия. Побуждаемый желанием открыть своим «легкодумным» современникам глаза на стихийные, темные импульсы жизни во всех ее формах и проявлениях, Ницше в поэтической запальчивости забывает, оставляет в тени, а иногда напрочь отбрасывает ее противоположные побудительные силы, составляющие непреходящие ценности западного мира, и построенная им концепция самовозвышения жизни, как бы ни была она важна теоретически, рушится «под ударом молота его писательского усердия». В своем фантастическом стремлении во что бы то ни стало разбить, развенчать «отвлеченный мир понятий», построенный философией XVII и XVIII столетий, он готов был отречься от тех «имманентно-трансцендентных ценностей бытия», которые лежат похороненными под этим отвлеченным миром, пренебрег «активной человечностью христианства», его идеалами и историческими результатами.

Как известно, Ницше с точки зрения формальной рассматривает жизнь как извечную борьбу темных и светлых сторон бытия, но последние у него столь же стихийны и необузданны, как и первые; в своих определениях жизни он настойчиво и навязчиво подчеркивает ее насильственный характер: жизнь по своей сути не что иное, как эксплуатация, угнетение, присвоение. Поэтому Вебер, отмечая «естественность бытия» и отнюдь не исключая эксплуатации как его неотъемлемого атрибута, все же чувствует себя обязанным, исходя из своих христианско-демократических, абстрактно-гуманистических идеалов, как-то переключить внимание на светлые, положительные, «божественные» начала жизни. Если, следуя Ницше, мы «до сих пор знали трансцендентное преимущественно с его ужасной, негативной стороны», то теперь можем узнать и увидеть, что «задний фон бытия» имеет также божественные стороны как свое второе лицо (als ihr zwei-tes Angesicht). Однако, как видно, и у Вебера светлые начала жизни оказываются отодвинутыми на второй план, они являют собой не первое, а второе лицо этого Януса. Они настолько отчуждены от конкретного человека как носителя жизни, что не поддаются никаким сущностным характеристикам, они иррациональны и непостижимы. Мы можем проникнуть в них, говорит он, если только нам удастся отбросить занавес перед сферой метафизических сил. Но как выглядят эти метафизические

260


силы? Что они суть? Этого нам знать не дано, ибо они «металогичны» (см. 249, стр. 22—23).

В индивиде, по схеме Вебера, заключены доминирующие и рецессивные силы, которые меняются местами, оставляя поле господства то тем, то другим. Поскольку они есть «воплощение надперсональных, объективных духовно-интеллектуальных или биологически-стихийных устремлений, то эта смена может происходить как бы эпидемически, извне, благодаря вторжению таких объективных сил в качестве доминанты бытия. Но она может также осуществиться и внутренне, под воздействием внутренних импульсов, посредством воспитания целеустремленной жизнедеятельности». В качестве примера приводится ссылка на немецкую действительность последних лет, на метаморфозы, происшедшие в эти годы со средним немцем. «То, что мы характеризовали как ужасные превращения характера среднего немецкого типа, который господствовал у нас в последнее время (то есть во времена фашизма. — С. О.) благодаря вторжению темно-демонических сил, это произошло извне. Будучи рецессивными, подспудные силы стали доминирующими и охватили, преобразовав и жестоко исказив, большую часть немецкого народа. Мы должны защитить себя от их нового вторжения и одновременно оживить и снова сделать доминирующими те глубинные силы, которые уже почти умерли в среднем немце» (249, стр. 224— 225). Но сейчас это должно прийти, по мысли Вебера, не извне, а из внутреннего содержания немецкого духа, посредством личного побуждения, через воспитание и духовную дисциплину. Путем воспитания и самодисциплины нынешний немец должен сознательно усмирить в себе инстинктивные, темно-демонические силы, открывая простор торжеству светлых, божественных начал.

Подобная концепция может служить неплохим основанием для иррационализации общественно-исторического процесса, для социального мифотворчества, в частности для мистификации действительных, социально-экономических и политических, корней фашизма. Здесь нет и намека на то, что национал-социализм есть порождение немецкой буржуазной действительности, что его корни уже заложены в потенциях современного монополистического капитализма. Капитализм тут оказывается не при чем. Национал-социализм есть торжество, если угод-

261


но, разгул таинственных, необъяснимых сил, во власть которых попадает народ в те драматические моменты истории, когда нарушается равенство в борьбе темных и светлых сторон бытия. Посредством такой теоретической конструкции, хочет этого Вебер или не хочет, можно легко списать все издержки капитализма, все преступления фашизма, не только прошлые, но и будущие: ведь если на каком-то историческом повороте темные силы жизни, дремавшие инстинкты человека-зверя воздоминируют вновь, то с этим, конечно, ничего не сделаешь. Таков порядок бытия.

Ницше и Вебер проходят параллельно значительную часть пути, ведущего к человеку, точнее, к идеалу человека и к социальному идеалу вообще. Их отправная точка одна и та же: современный человек мельчает, вырождается, происходит «усреднение» человеческого типа; нынешний человек есть то, что надо преодолеть. Конечно, Вебер намеренно выбирает смягченные, приглушенные характеристики, чтобы, с одной стороны, как-то выпрямить головокружительно крутые повороты ницшев-ского пути к сверхчеловеку и, во-вторых, изложить собственный идеал, который не во всем и не везде повторяет Ницше, но нуждается в прикрытии его авторитетом. Он не отказывает, по крайней мере субъективно, каждому индивиду, будь то даже рядовой представитель массы, «омассовленный» человек, в праве на утверждение своей личности. Напротив, он полагает такое право имманентным человеку и считает, что правильно понятый ницшев-ский идеал ориентирует индивида в этом направлении. В этой связи его интересует не столько идея сверхчеловека, сколько учение, о «благородном человеке», который грезился Ницше. В представлении Вебера «благородные люди» есть та высота, к которой должен стремиться каждый человек, но не каждый может достичь ее, ибо благородство есть продукт «дисциплины» и «выращивания». Он принимает данные определения как постановку задачи и позволяет себе не согласиться со смыслом, вложенным в них автором «Заратустры», для которого «дисциплина» есть возвышение воли к власти «благородных», а «выращивание» — сознательное (и насильственное) размножение и закрепление в будущих поколениях этого типа воли к власти над массой, над чернью. Из такого представления о дисциплине и выращивании возникает

262


у Ницше концепция утверждения «нового предпринимательства», мыслимого как «новое дворянство в ступен-чатом обществе», предназначенное приказывать и повелевать, то есть концепция, означающая возврат к «феодально-абсолютистскому режиму в открытой или скрытой форме» (см. 249, стр. 149—150).

Вебер ясно сознает, что подобная социальная программа, в которой «своеобразно перемешиваются лицемерие и макиавеллизм, в которой не только рабочему, но и всему «среднему» отводится роль грубого материала», является аристократической и антидемократической, но он тем не менее позитивно воспринимает категории дисциплины и выращивания, в которых, по его мнению, проявилось «видение» некоего социального аспекта будущего. Они суть необходимая предпосылка душевного и интеллектуального возвышения человеческого типа над посредственностью, воспитания духовной элиты, единственно способной в наш динамичный, но ущербный век поставить ориентиры для дальнейшего развития человечества и стать тем самым «законодателем будущего». Проповедь «естественной» морали «благородства», несмотря на ее издержки, содействовала тому, чтобы «поставить на место восседающей в очках» одряхлевшей образованной посредственности новую, молодую поросль людей, обладающих «избытком здоровья» и теми душевно-духовными качествами, которые ведут к отходу от пустого фразерства к невиданному до сих пор активизму,

Вебер как бы не замечает, что именно в духе такого активизма, проповедуемого Заратустрой, старался воспитывать фашизм свои ударные силы, но его явно смущает неприкрытая ницшевская массофобия, которую, однако, он хочет оправдать или хотя бы сгладить отсылками к тому, что она обосновывается не политически или социологически, а только психологически — стремлением к душевно-духовной глубине и высоте. Сам Ницше, по утверждению Вебера, едва ли имел какое-либо соприкосновение с массами и их собственной духовной сущно-стыо, он черпал свои представления о ней в окружающем его образованном слое. Как раз через общение с этим слоем приходит он к своему идеалу «благородства», для которого он вновь и вновь требует пафоса дистанции. Дело идет у него к постоянно повторяемому требованию

263


возможно более глубокой «бездны», отделяющей «высших», «благородных» от тех масс, которые упоминаются им под термином «стадо». И здесь самый опасный пункт идеи о сверхчеловеке и самое опасное несоответствие субъективным побуждениям самого певца сверхчеловека. Его заблуждение состоит в том, что он представлял массы вообще лишь как «материал трансмиссии», как нечто душевно и духовно безличное, тогда как в действительности они являются динамическим фактором, активным в любом историческом и духовном процессе.

Однако активность масс, по Веберу, опосредована творческой деятельностью элиты. История будто бы свидетельствует, что средний тип людей одного парода, одного века всегда строится на основе душевного и духовного «излучения» элиты на массы. Чем активнее воздействует этот духовно привилегированный слой на массы, тем выше средний человеческий тип, и, наоборот, чем выше средний тип, тем шире становится этот слой. Следовательно, подобный взаимообмен раздвигает возможности формирования и воспитания элиты. Это действительно для всех исторических формаций и времен, том более для нашей эпохи — эпохи широких массовых движений. Поэтому в наш век нет ничего опаснее, чем пропаганда пафоса дистанции и углубляющейся бездны. «В данный момент, — категорически констатирует Ве-бер, — это означало бы проповедь самоубийства такой элиты. Она рано или поздно взлетит на воздух от этой социальной динамики, как это уже имело место с бывшей привилегированной аристократией». Только в «синтезе массы и элиты, вырастающей из нее», в наше время можно найти «путь как к душевно-духовному возвышению масс, так и к устойчивости верхушки элиты» (см. 249, стр. 194). Если это упустить, легко стать фантастом.

К области таких фантастических видений Вебер относит идею отбора и выращивания «новых господ земли», являющих собой «предварительные продукты сверхчеловека». «Имеется ли для нас, для людей вообще, — спрашивает он, — возможность представить высших людей как самых лучших, чем те, которых нам до сих пор дарила судьба? Можем ли мы по-человечески представить себе нечто такое, что возвышалось бы над такими величайшими личностями, как Данте, Микеланд-

264


жело, Шекспир, Рембрандт, Гёте? .. Я сознаюсь, что это кажется рискованным. Эти люди... достигли такой полноты, что все программные характеристики Ницше, касающиеся великих или высших людей, бледнеют в сравнении с ними. Люди «межевого камня», которых ищет Ницше и которых он хочет создать, к счастью, были там. И то, что мы должны сделать,— это познать их, как таковых, использовать их как маяки... по которым мы можем найти нашу внутреннюю ориентировку, если мы не найдем ее на другом пути» (249, стр. 195).

Вебер не хочет возноситься в заоблачные выси фантазии, он предпочитает будничное дело больших и малых реформ наличного буржуазного общества, — общества, в котором массы (об этом можно сожалеть, но с этой реальностью нельзя не считаться) получили совершенно иной вес, чем во времена Ницше. Он вырабатывает свою социальную программу с учетом этих факторов. Социалистическое преобразование отношений собственности он, разумеется, отвергает, по при этом ратует за «планомерное» развитие экономики, которое давало бы для всех гарантии работы, существования и благосостояния. Он пытается в конце концов доказать, что и в условиях капитализма, в тисках тейлоризма и фордизма, в оковах автоматизации современный рабочий остается человеком, личностью, ревностным стражем своей «трансцендентно обоснованной человечности» (см. 249, стр. 262). Отношение господства и подчинения есть незыблемый естественный закон бытия: никакое общество не обходилось и не может обойтись без призванного для руководства слоя, без избранных, без элиты, представляющей собой «экстракт человечества»; задача руководства, управления состоит в очеловечивании, гуманизации этих отношений, то есть в конечном счете в «гуманизации» капитализма.

Вебер наглухо закрывает классовый подход к ницшеанству. Для него глашатай сверхчеловека лишь противник «ложного бытия своего времени», хотя сам он определенно связывает это «ложное бытие» с подъемом исторически определенного класса — пролетариата и не скрывает своей ненависти к его социальным идеалам, выраженным в социализме. Отметая исторически обусловленные требования этого класса, Ницше вместе с тем избавляет себя от необходимости анализа «социального

265


вопроса», считая его следствием декаданса («рабочему дали слишком много прав»). Вебер подходит к проблеме с Другой стороны: для него «социальный вопрос» —результат развязывания «инстинкта предпринимательства». Отсюда различие, даже как бы противоположность методов его решения. Ницше требует самых крайних, диктаторских мер для обуздания рабочего движения, Вебер — ограничения «инстинкта предпринимательства». Апеллируя к «гуманности» самих предпринимателей, он пытается «преодолеть» ницшевскую жестокость и экстремизм не менее иллюзорной концепцией «гуманного» буржуазного общества, в политическом и культурном руководстве которым ведущая роль должна принадлежать «социально-чувствительной элите», рекрутируемой из технократии. Капиталистический строй, по его представлению, имеет «неисчерпаемую силу собственной эволюции», и опасные тенденции таятся не столько в нем самом, Сколько в бюрократизации государственного, экономического и интеллектуального руководства. Идиллическую социальную гармонию хочет он достичь в «рабочем капитализме». Таким образом, веберовский «реализм» представляет собой очередную социальную утопию, проблема преодоления нигилизма по-прежнему остается открытой. В основе этой утопии лежит искаженное теоретическое воспроизведение некоторых сущностных черт процесса загнивания капиталистического способа производства и дальнейшего обострения общего кризиса капитализма в результате второй мировой войны с позиций либеральной буржуазной иллюзии, на словах взывающей к классовой гармонии и установлению равновесия мировых сил, а на деле ратующей не только за сдерживание, но и отбрасывание социалистической системы с уже завоеванных рубежей. Вебера ужасает прежде всего перспектива возможной победы народа, трудящихся (или, в его терминологии, «четвертого человека»), победы социализма над капитализмом, и он хочет воспрепятствовать ей, противопоставив народной «стихии» (вульгарным, «материалистическим» инстинктам социальных низов) всю «культурно-духовную мощь» Запада, мобилизовав всю его «социальную индукцию» на сдерживание («очеловечивание») людской массы.

266


12

Воля к власти, или демония воли,

Ф. И. фон Ринтелен

Фриц Иоахим фон Ринтелен называет свою философскую концепцию «трагическим гуманизмом». Идея христианской гуманности в обществе тотального отчужде-ния, каким является капитализм, не может не носить трагического отпечатка, тем более в ее данном варианте, в котором христианская ортодоксия сплетается с ницшеанством, обосновывающим трагизм человеческого бытия «космическим» законом воли к власти. Правда, Ринтелен не упускает случая подчеркнуть свои разногласия с этой линией в целом, но полемика с ницшеанством ведется не ради того, чтобы преодолеть философию «переоценки всех ценностей», а скорее для того, чтобы «вылущить» из ее часто слишком грубой оболочки «плодоносные зерна» и бросить их в почву, взрыхленную неотомизмом. В теоретических посылках своей концепции мира, природы и человека он опирается не только на христианскую, неотомистскую традицию, но также и на некоторые «основополагающие» идеи Ницше, Шпенглера и частично Клагеса, подчеркивая тем самым, что названные мыслители не разрывают связи с этой традицией. По его характеристике, они являются пророками «чистого, непрерывного динамизма» и воли к власти, у которых «учение о хаосе нашего времени» впервые получает свое полное выражение. Что касается Ницше, то влияние его на современную философию настолько велико, что, читая то или иное философское произведение, очень часто невольно находишь в нем нечто принадлежащее этому философу. «Однако многие глубокие его высказывания, которые ему удались, обесцениваются благодаря экстремизму его основных установок. Опасно, когда разрозненные отрывки его идей попадают в руки неопытных людей» (220, стр. 5—6),

Поэтому Ринтелен считает себя обязанным отвлечь философски неискушенных читателей от этой опасности, предложив свою интерпретацию этих идей, в результате которой образуется некий синтез неотомизма с нищие-анством (с акцентом в сторону аксиологии), причем не механическое их соединение, a тесное, живое переплете-

267


ние. Концепция раннего Ницше о борьбе темных (дио-нисийских) и светлых (аполлоновских) начал жизни довольно органично вписывается в традиционно католическое истолкование миробытия. Ибо оно (и едва ли должно и можно оспаривать это мнение), так же как и весь пафос жизнеутверждения ницшевской философии, учит «любить то, что необходимо». Amor fati есть также последняя любовь и для Ринтелена. В этой формуле, по его убеждению, заключена та мужественная «манера дер-жать себя, с которой ныне так редко встречаются», именно та манера, в которой «представлен подъем воли и чувства» и которая «хочет говорить отважное «да» любой реальности бытия», как бы ни была она ужасна и трагична (см. 222, стр. 189).

Почву для философии Ницше, согласно Ринтелену, нужно искать в условиях и особенностях развития мышления новой эпохи (точкой отсчета здесь являются конец XVIII — начало XIX столетия), когда было утрачено средневековое единство между жизнью и духом, когда философская мысль или всецело предалась логическому, ориентированному только математически и интеллектуально изучению формальной духовности, или (особенно начиная с Шопенгауэра) все более погружалась в биологически-волюнтаристское рассмотрение действительности и таким образом оторвалась от исследований глубинной, трансцендентной сущности духа. Это раздвоение между духом и жизнью имело своим следствием падение веры в бога, в объективные вечные ценности-христианской культуры, нарушение внутреннего покоя человека, наплыв пессимизма, субъективизма и нигилизма. Философия Ницше есть самый яркий симптом этой болезни. Он глубже, чем кто-либо из других мыслителей, понял бесперспективность первого, формальнологического, пути развития современного мышления и приковал внимание философии к динамическому, стихийному натиску сил жизни; но поскольку он не понял и откинул христианство, в трансцендентных глубинах которого только и возможно гармоническое слияние телесного и духовного, жизни и духа, он сам затруднил себе плодотворный поиск истины и ценности бытия. Он остановился на полдороге. Нужно идти дальше. Усилия Ринтелена направлены на выбор срединной позиции; он пытается, следуя заветам Фомы Аквинского, для которого человек

268


есть средоточие плотских и духовных потенций, восстановить и упрочить утраченное единство жизни и духа, эроса и логоса.

Ринтелен хочет миновать опасную зону, открыв «новые возможности» в некоем сплаве томизма и философии жизни путем включения позитивных моментов последней в философский катехизис католицизма. Первое направление философского мышления— «формальнологическое», точнее, рационалистическое он отвергает начисто. Ибо оно своей апелляцией ко всемогуществу Разума; Добра и Справедливости подготавливает в человеке пустыню раньше, чем приходит опустошение: эта пустыня «накрывает все своей опасной, разрушительно нивелирующей тенью». Второе направление — виталистско-во-люнтаристское, хотя оно и открывает «необозримые» горизонты и «неведомые» глубины, ни само по себе, ни в соединении с первым еще не оплодотворяет пустыню, не образует моста над пропастью. «Как только мы начинаем выяснять, — пишет Ринтелен, — роль чистого интеллекта или натиск мира инстинктивных сил или связь их обоих, мы оказываемся перед великой пустотой, вакуумом. .. Тогда на нас нападает страх, и мы не знаем, Куда и Зачем идти, так как мы смотрим в Ничто». Задача состоит, видимо, в том, чтобы повернуть второе течение (то есть философию жизни в лице Ницше, Шпенглера, Клагеса и т. д.) в русло, по которому течет река христианской философии, слить их в один поток. Все надежды на будущее связываются с возрождением духа, под которым разумеется «сознательно направляемая воля». Удастся ли западному миру избежать заката, или иначе, может ли еще дух «дать последний ответ, как привести нашу жизнь в порядок?» — вот главный вопрос нашего-серьезного, катастрофического века (см. 220, стр. IX, XIV).

Ринтелен с самого начала утверждает несомненное превосходство духа как над самовластной, самодовлеющей, духовно не регулируемой волей, так и над разумом, над «формальным интеллектом»; при этом, как и следует по христианским догматам, дух являет себя в образе любви, «духовной любви к миру, безусловно проникающей в сущность вещей» (см. 220, стр. 1). Утверждением превосходства духа над волей и интеллектом он хочет снять «угрозу духовному призванию человека».  Он не

269


разделяет философской позиции, рассматривающей все сущее с точки зрения гераклитовского становления или самодвижения без духовного толкования его. Именно без духовного толкования (ohne geistige Sinngebung), а не вообще. Учение о становлении есть точка зрения самой жизни. В основе процесса становления лежит безграничная динамика, в нем устойчивы лишь количественные величины и исчисленная энергия. Но из этой динамики как раз и рождается загадочная, возбуждающая сила жизни с ее решительными притязаниями. Человек в соответствии с его природой может утвердить себя против механически-телесного мира и натиска окружающей среды только через волю, действие и борьбу. Общий ритм бытия ставит его перед неразрешимыми противоречиями и вынуждает к постоянному беспокойству. Это толкает человека к пессимистической, но все же активной позиции в отношении бытия, к оправданию силы и признанию демонии воли. Таким образом, только что объявленный примат духа над волей поворачивается иной стороной: оказывается, дух есть нечто вторичное, производное от импульса, порыва (см. 220, стр. 7). Так реабилитируется воля, восстанавливается в ее почти безграничных правах.

Но что же такое мир? Это вопрос интерпретации. Мир есть «не что иное, как... (Nicht-Als)». Раньше говорили: мир есть «не что иное, как материя» (материализм), «не что иное, как развитие» (дарвинизм), «не что иное, как духовное движение» (немецкий идеализм). Теперь утверждают: мир есть «не что иное, как воля к, власти». Последняя интерпретация, полагает Ринтелен, глубже и полнее выражает сущность «фаустовской души» европейского человека, ибо его положение в наше время характеризует прежде всего динамизм, который есть «проявление силы в ее безграничности», «выявление мощи земли» (то есть подспудных сил, идущих из недр земного бытия), упорство «утверждающего себя через собственную волю» человека. Такой динамизм и заключен в темной, инстинктивно-иррациональной, дионисийско-демо-нической основе жизни, из движения которой, собственно, и возник дух. Мир в конечном счете есть поток воли к власти, становление или «чистое бытие», то есть такое бытие, в котором нет ничего ставшего, никакого материального воплощения. «По ту сторону становления нет

270


ничего», — заверяет Ринтелен. Доказательства? Про-; (странные выписки из Ницше, Шпенглера, Клагеса, С. Георге. Никакой материи (в том виде, как ее понимает современный материализм, то есть как объективной реальности) не существует. Нет никакой константы физических норм. Действительность есть лишь бесконечный круговорот вариантных величин. Об этом будто бы свидетельствует современное естествознание.

«Динамику жизни и становления» Ринтелен откровенно предпосылает «статике бытия». Динамизм силы есть основание всякого бытия, и в этом смысле, замечает он, вполне возможно говорить о пандинамизме, который воодушевлял учение Ницше и всю философию жизни. «Мир есть Левиафан силы, в которой сконцентрирована жизнь; ее (этой силы. — С. О.) деятельность есть жизнь». В этом афоризме Ницше, по мнению Ринтелена, удачно схвачена картина мира, изображаемая новейшей физикой, в частности Лейбницем, а затем и другими естествоиспытателями, будто бы доказавшими, что любое тело есть поле динамического напряжения — гравитационное, электромагнитное, биологическое, физическое и тому подобное поле. Вопрос о динамике и статике — «одна из величайших мистерий бытия», в которую вводит нас философия жизни, доверительно сообщает Ринтелен.

Если исходить из примата становления над бытием, из силы как высшей ценности мира и самой жизни, из любви к динамической противоречивости и иррациональности и, наконец, из пессимистической оценки человека и его возможностей, утверждает он, нисколько не сомневаясь в том, что подобный исходный пункт является наиболее правильным или во всяком случае наиболее приемлемым, то любой порядок ценностей становится порядком воли к власти, субординацией власти (die Machtordnung). Правда, сам он, признавая правомерность понятия «воля к власти» как силы, скрепляющей все живое, предпочитает этому понятию термин das Vollendungsstreben (воля к осуществлению, стремление к совершенству), Ницше, пишет он, вовсе не был неправ в своей формуле: разве мы не наблюдаем волю к власти уже в протоплазме? Радиус ее действия поистине безграничен; она проникает весь мир природы, от элементарных частиц до высших живых существ, и пронизывает также весь мир социального бытия, Отсюда Ринтелен продолжает движение по

271


кривой и замыкает круг, придя к начальной точке—к утверждению примата духа над «чистой силой». Он хочет смягчить брутализм ницшевской формулы простой заменой одного термина другим. Стоит только однажды, полагает он, употребить вместо понятия «воля к власти» понятие «воля к совершенству», как сразу же обретается равнение не на силу, а на «чистое бытие» и тем самым в бытие вводится «духовный принцип организации» (см. 220, стр. 132, 135, 137). Поскольку воля к власти как сущностная характеристика бытия проецируется также и на все области общественных отношений, то отсюда выводится требование обуздания грубых форм ее проявления посредством права, требование, означающее идеальное приближение к социальной норме.

Ринтелен настоятельно подчеркивает «темный фон» бытия, усугубленный жестокостью нашего века, фрагментарность и незавершенность мира, в котором живые существа служат кормом друг для друга и пребывают в постоянном страхе за себя, за свое настоящее и будущее (см. 222, стр. 132). Этот порядок бытия находит, как полагает он, наиболее адекватное выражение именно в формуле воли к власти, дающей «неприкрытый, подытоживающий» ответ на основной вопрос нашего времени. Но его, очевидно, пугает эта «подытоживающая» неприкрытость, и он облачает ее в правовые формы.

Что такое власть, стремление к власти, которые мы «находим и видим во всех слоях сущего», — добро или зло? — «По нашему мнению, — отвечает Ринтелен,— власть в себе есть ни добро, ни зло... Она представляет богом данную возможность. Поэтому напрасно связывают власть как таковую лишь с моментом плохого... Она необходима также для всех добрых целей, и мы правильно домогаемся ее, чтобы не выпустить из рук свою судьбу. Тут решающим является вопрос: опирается ли власть на право или право опирается на силу?.. Принципиальный правовой позитивизм всегда должен опирать закон на волю, а именно — на волю государств и его законодателей» (220, стр. 134).

Последнее заключение, если его вырвать из контекста, кажется, не встречает возражений Однако суть дела в конечном счете состоит в том, чью волю выражает законодатель, как он представляет свои функции и свои задачи. Законодатель, предписывающий принципы и нор-

272


мы человеческих отношений в любом, тем более современном обществе, должен, по Ринтелену, обладать мужеством смотреть на мир открытыми глазами. Он должен знать, что в основание мира вплетены могущественные демонические силы, которые нередко проявляются в форме зла. Но зло есть творческий инстинкт мира, оно суть стимул для добра: оно побуждает добро к самообороне и самоосуществлению. Величие, всесилие зла — это тревожный симптом нашего времени, впервые увиденный и разгаданный Ницше. Трагизму человеческого бытия, должна быть противопоставлена позиция «трагического гуманизма», «позиция героического упорства», гордого «да» всему сущему. Конечно, он выражается не так отчетливо и не с таким завидным мужеством, как Ницше, но он видит функцию философии в том, чтобы помочь «фрагментарному», «сомнительному» и «напрасному» миру (то есть миру капиталистической эксплуатации и конкуренции) сохранить радость бытия, удержать иллюзорную притягательность и перспективу. Поэтому Ринтелену ничего не остается, как только «говорить о трагическом гуманизме, который устремляет взгляд на прекрасное, радостное и веселое, которое еще имеется в этом напрасном мире, где все остается только фрагментарным» (см. 220, стр. 128, 130).

Ринтелен подчеркнуто не желает создавать представление о демонических силах исключительно как о силах зла: «темный фон бытия» не должен выглядеть зловеще неприглядной, безысходной ночью. Под демонией, говорит он, следует разуметь некое необычное, сверхчеловеческое могущество; она имеет двойную меру и выявляет себя как негативно, так и позитивно. При этом делаются пространные отсылки к Гёте, у которого демоническое выступает, с одной стороны, как высокое, возвышенное в искусстве и религии и — с другой, как нечто мефистофелевское; к Достоевскому, у которого демоны-бесы являются в образе то злых, то добрых побудительных стимулов; к Ницше, будто бы понимавшему демонизм жизни идентично Достоевскому, хотя известно, что немецкий философ ставил демонизм по ту сторону добра и зла; и, наконец, к религии, также сообщающей о добрых и злых демонах.

Согласно градации самого Ринтелена, в живой действительности выступают пять форм демонического: пред-

273


божественное (vorgottliches), природное (naturhaftes), преисподнее (abgrundiges), разрушительное (zerstore-risches) и злое (boshaftes), Все эти формы находятся в тесной связи и известном соподчинении друг с другом. Три последние образуют как бы низшие ступени демонического; они могут являться человеческому духу более зримо и непосредственно, чем две первые, и открывают в этих пределах возможность их логического или интуитивного постижения, что остается, однако, даже при благоприятных условиях весьма трудной задачей; низшие формы демонизма представляют большую, чем высшие, опасность для бытия, ибо они «ведут к более полному уничтожению всего, что идет в мир сверху», с неба. Их суть заключена в своенравном стремлении к расколу целостности бытия, к расщеплению его «иерархической структуры» (см. 222, стр. 158—159). Кстати, рассуждения о высших и низших формах демонического можно найти и у Ницше, но они не получили у него разверну-того изложения.

Неодолимая демония воли, пишет далее Ринтелен, втягивает человека в неуклонное, только «себя самого ищущее стремление к власти», толкает на тот «скользкий, двусмысленный путь», который «ведет к отчуждению от нравственного космоса». Ее единовластное, неподконтрольное дисциплине духа господство открывает простор или недобросовестному, формальному интеллекту, или низменным страстям и тем самым разрушает гармонию духа и тела, их божественную целостность, и тогда чело-век, отрешенный от ценностных идеалов, ссылает сам себя в «пустыню и беспокойство». Современный пессимизм есть как раз следствие такой демонии. Чтобы вырваться из-под власти демонических сил, человек должен не только сознавать себя существом природы, но также и определить свою духовно-нравственную позицию в этом мире, «овладеть определенной ступенью в бытии» (см. 220, стр. 155, 161). Отсюда следует вывод: освобождение человека от демонии роковых сил является его, и только его, внутренним актом, актом его решения, самодисциплины духа. Иного исхода нет. Значит, отдельный человек, индивид еще может уповать на свободу от этих сил. А человечество? .. Ответа пока нет.

Ринтелен характеризует современную эпоху как эпоху поздней цивилизации, как время  «чистого дина-

274


мизма». Но динамизм поздней цивилизации отнюдь не ослабляет лежащей в основе бытия демонии воли, а, напротив, усугубляет ее гнет. Цивилизация обедняет духовную жизнь людей: ее качественные формы, ее душевные связи и духовные творения уже не стоят на переднем пла-не, их место заступают эрзацы практической обществен-ной жизни; чудовищно увеличивается поле формально-количественного, интеллектуального мышления; хозяйство и политика подчиняют себе все и вся. «Вместо труда, телесной культуры, эроса, искусства, поэзии, забот о душе и покое мы имеем теперь дело с работой, спортом, сексом, техникой, прозой, разумом, формальным интеллектом и шумом». Техника угнетает человека и опустошает его душу, вера вытесняется знанием; человек попадает в плен пропаганды и гипертрофированно разросшихся средств массовой информации. Растущий «нигилистический активизм» подвергает сомнению и осмеянию исконные трансцендентные ценности, толкая человека в гибельную пучину «наслаждения вечной суетой дел и мистикой веры в ничто, во власть технического знания (денег, товаров, оружия)» (см. 220, стр. 162—163). Мир катится к пропасти.

Как остановить это движение? Где выход? В возврате от цивилизации к культуре, отвечает Ринтелен. Этот «путь назад» должен привести к правильному осмыслению дионисийских и аполлоновских начал бытия, к конечной победе аполлоновского над дионисийским, духа — над инстинктом. На первый взгляд может показаться, что этот путь противоположен тому, которым шел Ницше, отдавший предпочтение Дионису. Не претендует ли Ринтелен на звание ученика философа Аполлона? Нет, он считает свою задачу более скромной: в христианском смирении он положил как-то синтезировать «философию» того и другого, внести поправку в ницшевскую концепцию миробытия, в которой светлые, аполлоновские стороны жизни обозначены едва заметным пунктиром. Подправить, а не преодолеть.

Дионис и Аполлон есть олицетворение сил жизни и сил духа, символ «истинного» понимания ценностей; в их единоборстве разыгрывается извечная драма бытия, в любви к которому «открываются удары пульса человека». Дионйсийская и аполлоновская любовь к бытию со-ставляет два направления в постижении мира; в точках

275


их перекрещивания как раз и приподнимается завеса над его тайной, возникает возможность его ценностного постижения. Эрос природы, говорит Ринтелен, является «не любовью к ее закономерностям в физическом смысле, а любовью ко всякому потоку силы живого бытия, который пульсирует в нас». Это течение бытия может быть понято или как «дионисийски-витальная активность», или как «аполлоновский духовный порядок в красоте его форм» (см. 221, стр. 7, 14).

Дионисийское отношение к миру — это «любовь к первоосновам бытия», «к космосу, как таковому», «любовь к вечному становлению, не имеющему никакой, цели, к вечному динамическому потоку, вытекающему из тесных, подсознательных глубин», «любовь к матери-земле». Дионисийское познание есть непосредственно чувственное, инстинктивное восприятие жизни, проникающее в те ее заповедные тайники, в которые не дано проникнуть свету разума: «все дионисийское изначально осуществляется под покровом ночи, в темноте и сумерках». Это — проникновение к истокам жизни, которая зарождается в ночной тьме, первозданная влюбленность в ночь. Ибо «для тела, для души и духа из этого сразу же может возникнуть более великая, счастливая непосредственность»; в часы ночной тишины «дух становится свободным, слышится высокий голос и чувствуется близость бога». Мистерия бессознательных сфер раскрывается только ночью.

Дионисийское познание есть познание жизни как таковой, жизни вообще, «в таком виде, как она возникает из тысячи своих корней»: ведь сам мир являет собой не что иное, как «поле выражения созидающей все-жизни» (das bildenschaftende All-Leben), ее «расточительной красоты», ее «фосфорического пурпурного блеска». Жизнь можно понять лишь из нее самой; она есть сила, мощь, стремление, страсть, энергия, космическое становление, бесконечный поток, а не мертвый дух абстракции. «Жизнь, -— заключает Ринтелен словами Ницше, — есть всегда созидающий бог Дионис» (221, стр. 25) Правда, он (в отличие от «ученика Диониса») вводит в понятие «жизнь» некое абсолютное начало, «божественную волю» как движущую первопричину бытия, но и здесь христианский философ, может быть, помимо своего желания, все-таки остается язычником, как и все пророки диони-

276


сийских переживаний. «Божественный порядок», кажется, уступает у него место «любви к хаосу».

Однако не будем торопиться с окончательным выводом. Не надо забывать, что Ринтелен рассматривает «дионисииское» как «нижний» срез бытия, в котором к тому же имманентно заложена возможность перехода в высшую сферу, в сферу духа, знаком какового является Аполлон. Дионисийский эрос, говорит он, «содержит во всех акцентах чувственного характера высокое духовное содержание», в нем соединяются «потоки земли и неба»; «сквозь ночные тени вещей он смотрит в пламенную мощь образов». В сумерках ночи проглядывается заря завтрашнего дня. Ринтелен, видимо, хочет преодолеть,

ницшевскую, предпочтительно дионисийскую концепцию бытия, восстановив полностью права бога Аполлона, которыми пренебрег Ницше при закладке фундамента своей философии. При этом он пользуется не только теоретическими средствами христианской ортодоксии, но и средствами философии жизни, выработанными Шпенглером, Клагесом. и другими ее приверженцами. Посмотрим, насколько удается эта попытка.

Итак, имеется два среза, две сферы жизни, или две ее формы: природная (дионисийская) и духовная (апол-лоновская), сила слепых инстинктов и постигающий их дух — Дионис и Аполлон, которые часто проявляют себя как соперничающие друг с другом борцы и каждый из них хочет господствовать на поле бытия целиком. Однако, предупреждает Ринтелен, речь при этом может идти не о полярности, противоположности природы и духа, а об их раздвоенности в едином. Дух ведет от оснований бытия вверх, присуждая в своем возвышении «всему сущему его собственный объективный смысл», его «сущностную форму». В сущем он обретает «примат упорядочивающей и оценивающей смысловой определенности». Его можно выразить или как нечто безлично духовное, как «имманентную сущностную структуру всего сущего», или как «инстинктивно-осознающий субъективный дух», который сам может охватывать смысл вещей или наделять им вещи (то есть, иначе говоря, дух мало имеет общего с интеллектуальной, рассудочной деятельностью познающего мир человека; в отношении к субъекту он есть лишь оценивающая деятельность). Дух соотносится только с самим собой. Дух есть Сам  (Geist ist Selbst)

277


(см. 221, стр. 61—62). За последним аргументом (если только отсылка является аргументом) пришлось возвра-тйться на 100 лет назад, к Кьеркегору.

Аполлоновский эрос духа в противоположность дио-нисийскому эросу природы зовет «к светлым высотам», «возвещает сублимарный, более тонкий, более ясный, сущностный характер бытия». Это движение вверх мож-» но сравнить с возвышением по ступеням башни, когда на различных ее уступах, от фундамента до шпиля, человеческая душа открывает возможность чувствовать все новые и новые свойства мира. Направление к высоте одухотворяет мир, и в этом ступенчатом духовном озарении обретается совершенный дух — «бог, обитающий наверху, в ажурном небосводе» (221, стр. 62).

Так Ринтелен достигает последнего уступа ведущей в небо башни, и перед его одухотворенным взором распахивается необозримый горизонт бытия. Он видит, как из круговорота хаоса рождается мир, полный противоречий и борьбы, вечных коллизий света и тьмы, дня и ночи, покоя и беспокойства, смеха и плача, мужества и бессилия, счастья и страха, радости и страдания, жизни и смерти.

Над низшей сферой полуночных, темных страстей и инстинктов, движимых демонией воли к власти, воспаряет проникающий все живое ясный и светлый горный дух, который есть наивысшая власть бытия, то собственно-действительное (das Eigentlich-Wirkliche), которому природное, телесное обязано своей внутренней связью, своим существованием (см. 221, стр. 97). В этом равно-действии, в этой гармонии света и тьмы, природы и духа, телесного и духовного заключена великая загадка бытия. Трагедия нашей ущербной динамической эпохи с ее ужасающим наплывом рационализма, расчета и техники как раз и состоит в нарушении этой мировой гармонии в пользу стихийно-демонических сил, грубого витализма и волюнтаризма, в ущерб упорядочивающей, оценивающей и субординирующей деятельности духа. Отсюда и задача: расширение духовной сферы, устремление ввысь, к «собственно-действительному», возрождение духа. Ибо только он (а не рассудочное, разумное познание, подчеркивает Ринтелен) может схватить и определить «конечное ценностное богатство всего сущего», объяснить прошлое и настоящее, осветить будущее.

278


Но это лишь идеально-теоретическое отражение задачи в голове мыслителя. А как он пытается реализовать ее практически? Что означает возрождение духа в действительности, объективно, независимо от его идеальных побуждений? Ринтелен не случайно нажимает на аристократический характер духа. Дух, говорит он, «требует аристократической позиции». Поэтому возвещенный им «духовный принцип организации» (тем более в его проекции на общество) изначально предполагает иерархическую структуру, ранговый порядок бытия. В его нижнем, земном срезе иерархия проявляется как субординация стихийно-демонических сил, как инстинктивное стремление всего живого к преобладанию, к превосходству и, наконец, как самовозвышение жизни. Дух также возвышает себя ступенчато (подобно уводящей в бесконечность неба башне). Духовное озарение входит в душу человека по мере возвышения его с уступа на уступ. Чем выше ступенька, которой достигает человек, тем шире круг озарения. Не каждому удается перешагнуть хотя бы одну из этих ступенек. Большинство остается внизу, у подножия башни, и лишь немногие, избранники духа, «благородные», восходят по ним, возвышаясь над «массой», над «чернью». Только их воле дух дает свободный ход.

Движение вверх по иерархической лестнице приводит Ринтелена к принятию (с некоторыми формальными оговорками) ницшевской идеи о «высших людях», о «господах земли». Да, человечество на пути к своему спасению через возрождение духа должно ориентироваться на «высших людей», на людей высокого, «свободного» духа. Но католический философ ратует за «гуманную» иерархию. Он, конечно, не согласен с категорическим суждением Ницше, что «жестокость варвара, который презирает духовные одеяния, представляет в своей витальной силе более высокий человеческий тип». Тем не менее он обращает свой взор к «людям-господам» (die Herren-menschen), уповает на их волю и силу духа. При этом Ринтелен отклоняет любые, направленные в адрес Ницше упреки в имморализме, ибо начертанные им новые «скрижали моральных ценностей» исключают всякую «недисциплинированность духа», более того, они выдаются за некий эталон нравственности, сущностно заложенный в христианстве, которое отнюдь не отменяет «есте-

279


ственного порядка» бытия и принимает его в своем смирении как божественный закон, без ропота и возмущения (см. 220, стр. 138—141).

Обращение к философии жизни при соответствующей интерпретации ее исходных положений не ставит Рин-телена в противоречие с доктринальиыми установками неотомистской антропологии и аксиологии. Созидательная и оценочная деятельность человека в данном варианте неотомизма обусловливается прежде всего его витальной природой. «Решающие основания человеческого образа поведения, — пишет Ринтелен, — уже изначально даны в инстинктивном хотении зрелого человека, они всему предшествуют» (см. 223, стр. 84). При этом как сами ценности, так и оценочные суждения включаются в определенную иерархическую структуру в зависимости от ранговой характеристики оценивающего духа, имеют «глубинное и высотное измерения» (см. 223, стр. 93). Во всех случаях «ранг качества есть ранг ценности» (см. 223а, стр. 114). «Ценностная логика» выступает здесь как свойство «глубинной психологии», «не как аналог, а как антитеза» объективного научного познания.

Ценности бытия, в которых воплощается «смысловой интеграл» жизни, имеют вневременное значение, и любые попытки их интеллектуального постижения (тем более с точки зрения поступательного движения человечества) есть иллюзия. Хотя при этом отмечается, что заложенное в человеке «потенциальное стремление к реализации вечных ценностей безгранично», но эта «безграничность реализации всецело растворяется в христианской любви к ближнему» (см. 223а, стр. 115).

Принципиальная неосуществимость абстрактных идеалов христианского гуманизма окрашивает этот гуманизм в трагические цвета, побуждает к выработке «целостного интегрального мировоззрения» (см. 223а, стр. 116), которое хотя бы в какой-то мере могло быть противопоставлено научным представлениям о мире, истории и человеке. Тщетность подобных усилий еще бо-лее сгущает в сознании буржуазного теоретика трагизм существования в современном капиталистическом обществе.

280


13

Натуралистический гуманизм». К. Лёвит

Самым модным понятием среди современных буржуазных философов является, пожалуй, понятие «гуманизм». Ныне почти все стали «гуманистами». Через дымчатые очки «гуманизма» ретроспективно обозревается ход развития европейского, духа, история европейской (и мировой) философской мысли. Для Ницше также не делается исключения. Его философия нередко возрождается и пропагандируется именно как некий не понятый и не раскрытый до сих пор неогуманизм. Это более чем рискованное утверждение: доказать его путем объективного исследования невозможно. Сам он открыто издевался над любыми формами проявления гуманности и гуманизма, считая их признаком филистерства, символом иудейски-христианского вырождения жизни. Но дело не в словах, а в существе «переоценки всех ценностей», подчиненной императиву торжествующей воли к власти. Тем не менее Ницше возводится в ранг гуманиста, притом «подлинного гуманиста», утверждающего новую форму гуманизма — так называемого естественно-натуралистического гуманизма, свободного от ханжеского человеколюбия и морального лицемерия, аутентичного истинной природе человека и согласованного с требованием современной эпохи —эпохи «всеобщего распада» и т. п.

Что представляет собой этот «естественно-натуралистический» гуманизм в лице его нынешних сторонников не из числа безликих эпигонов ницшеанства, а философов, претендующих на оригинальность теоретического мышления, но все же в какой-то мере фундирующих свои «гуманистические» воззрения на авторитете «великого вопрошателя»? Рассмотрим концепцию Карла Левита, сведя воедино его замечания по этому вопросу, щедро разбросанные в историко-философских работах, посвященных Ницше и другим философам, а также взгляды, системно изложенные в его специальных исследованиях. Эта «собственная» концепция, по правде говоря, не оригинальна, но весьма небезынтересна в рассматриваемом нами плане.

Лёвит откровенно неисторичен,   он   твердо держится

281


точки зрения о вечной, неизменной природе человека. Он полагает, что подобная исходная позиция незыблемо обоснована Дильтеем, Шелером, Хайдеггером и другими мыслителями. И конечно, Ницше. Это заявление подкрепляется соответствующими цитатами и выписками, из которых извлекается суммарная констатация, имеющая пока предварительный, но весьма категорический характер: человек не есть шаг вперед по сравнению с животным; суть человека меняется, его природа — нет, и в двадцатом веке, и в будущем, атомном, веке она останется такой же, какой была в пятом веке до нашей эры или в Древнем Египте; человек есть только «переход», только «мост», ведущий к богу или к сверхчеловеку. Лёвит ставит союз «или», но сам он, как может показаться в данном случае, отдает предпочтение Шелеру и продолжает его словами: различие между человеком и животным состоит не в их биологической дифференциации, а в том, что человек возвышает себя до бога; различие между человеком, который ищет бога, и человеком, который не ищет его, бесконечно больше, чем между человеком и животным; человек остается таковым только благодаря своей религиозности, благодаря тому, что он соотносит себя с богом. Иначе не может быть, ибо человек, как и вся природа, живая и мертвая, есть творение бога. «Что человек и мир существуют — мы это видим и знаем,— говорит Лёвит, — но что они оба берут начало от творческой воли неведомого божества, — это невозможно видеть, в это нужно верить» (203, стр. 183). Впоследствии, однако, можно будет убедиться, что союз «или» не означает противопоставления; перед ним, нисколько не греша против правил русской пунктуации, следовало бы поставить запятую.

Человек прежде всего есть природное существо, существо природы. Против этого можно было бы и не возражать, если бы, во-первых, «прежде всего» не означало и «в конечном счете» (что как раз вытекает из пространных, но часто весьма неясных рассуждений Левита) и если бы, во-вторых, он был склонен принять научные представления о природе, как таковой. В самом деле, что можно сказать о природе человека, если, как уверяет он, до сих пор не дано ответа на вопрос о natura naturans и natura rerum, если наука, несмотря на все ее притязания, не знает, что есть сама природа?  «Корни ее темны,  а

282


кровь бела, как молоко». Со времен Гомера наука не продвинулась вперед. Последнее великое слово о природе сказано Ницше в заключительном афоризме «Воли к власти»: природа есть свободная, абсолютная игра темныч стихийных сил, непрерывное, неугасающее становление и вечное возвращение того же самого. Тем самым было возрождено антично-дионисийское понимание природы как «вечной жизни» и «высшей истины». Мир природы, суммирует Лёвит, всегда остается самим собой, а следовательно, и человек (поскольку он принадлежит к этому миру, является «феноменом природы, существующим в ней бытием»), всегда пребывает неизменным в самом себе. Люди различаются по их сути (то есть по принадлежности к расе или роду, по цвету кожи, нравам, вероисповеданию и образу мышления), а не по их природе. Ведь человек может быть только тем, что он есть: «неопределившимся животным», которое хочет перерасти самого себя, остаться за самим собой. Человек — неудавшееся существо (das Mangelwesen): по сравнению с животным ему недостает сознания собственного покоя (die Selbstgenugsamkeit), а по сравнению с богом —совершенства. Но в этом недостатке состоит и позитивное содержание человеческого бытия. Человек как существо, «сознающее промежуточность, ненадежность и неуверенность своего положения, открывает себя для широких возможностей. Эта близость от животного и отдаленность от него делают человека биологической загадкой» (см. 203, стр. 188, 189). Логика рассуждений Левита не нуждается в комментарии. Отметим только еще раз, что его «собственные» мысли настолько сплетаются с выписками из Ницше, что их порой невозможно расчленить.

Гуманен ли человек? С таким же правом, как считает Лёвит, можно поставить вопрос: человечно ли животное? Природа человека-животного исключает такую постановку вопроса. Лёвит целиком приемлет положение Хай-деггера о том, что гуманность изначально ничего в себе не содержит, что она результат более позднего исторического развития, порождение цоздней римской античности, вновь ожившее в эпоху Ренессанса. Традиционно понимаемый гуманизм, который будто бы и отличает чело-века от животного, есть не что иное, как «метафизическое филистерство»»

283


Мыслители немецкого Просвещения (Гердер, Гёте и др.) понимали гуманность, согласно трактовке Левита, как «искусство рода». Она является свойством человеческой природы, которая в свою очередь зиждется на естественной истории. Центр тяжести этой идеи лежит в утверждении неизмеримого превосходства человека над другими живыми существами, что проявляется в «речи, в письменности, в разумном благонравии и в религии». Просветители позаимствовали эту идею у Цицерона, а затем развернули ее в многочисленных трактатах о «достоинстве человека». «Гуманное» в них (равно как и в поздней античности) находится в смысловом родстве с urbanitas, означавшим в Древнем Риме образованность, тонкость, изящество, вежливость в обращении или то, что в романских языках охватывает все благородные черты человека, а в английском обозначается словом «джентльмен». «Гуманный человек» — это в узком и широком смысле «образованный», «воспитанный» человек (der gebildete Mensch). Такое же понимание вкладывалось в это определение Аристотелем и Конфуцием, средневековым рыцарством, Монтенем и Паскалем. Нетрудно заметить, что в своих характеристиках гуманизма Лёвит выделяет и подчеркивает те его стороны, действительно отмечаемые названными им мыслителями в ряду других, которые позволяют придать гуманности аристократические оттенки и нюансы, превратить ее исключительно в удел благородных, избранных. Со временем эти благородные, аристократические черты античного и ре-нессансного (что, по Левиту, идентично) гуманизма были постепенно утрачены, суть его оказалась извращенной, ложно, в либерально-филистерском духе истолкованной.

Итак, истинное понимание гуманности, гуманизма «вырождается». Просвещение якобы знаменует собой начало их упадка. В чем причины? Разрушение гуманности, говорит Лёвит, стало неизбежным, как только человек попытался взять за мерило своей человечности. (die Меn-schlichkeit) самого себя. Человек теряет прочность своего существования, если он начинает основывать его всецело на самом себе, исходя из самого себя как меры всех вещей, перестает «трансцендировать», соотносить себя с божеством. Эти тенденции проступают, собственно, уже у Гердера и других просветителей, которые «жили верой в чисто человеческое» или «человеческое, слишком чело-

284


веческое», как сказал бы Ницше. Изначальное понятие гуманности начиная с Платона всегда связывалось с понятием бога. Эта традиция была затем продолжена в христианстве, которое и стало знаменем гуманности. Гуманность становится сомнительной, как только из нее изымается христианское содержание. К сожалению, процесс разрыва, разъединения гуманности и христианства исторически нарастал, в XIX веке они оказались оторванными друг от друга. Проповедь «чистого», эмансипированного от религии гуманизма (главными представителями этого направления в философии Лёвит считает Л. Фейербаха и К. Маркса) имела якобы своим следствием небрежение гуманностью, недоверчивое, подозрительное отношение к гуманизму (Штирнер, Кьеркегор, Ницше и др.) и в конечном счете «дегуманизацию человека», «коренное разложение существовавших социальных и политических отношений» (см. 200, стр. 333; 201, стр. 8).

Обвинение в разрушении гуманности, в дегуманизации человеческих отношений, которые имманентно заложены в самой природе капитализма, Лёвит, как видно, старается перенести на материализм Фейербаха и философию марксизма. Обоснование обвинения задним числом, так сказать, в обход презумпции невиновности, не представляет большого труда: стоит только соответственно заданной цели отобрать цитаты и факты, пропустив их через призму собственного миропонимания (хотя нужно признать, что Лёвит текстуально хорошо знает своих противников). Но нас сейчас интересуют не методы доказательства вины, а конечные выводы обвинительного вердикта.

Тенденция Фейербаха объяснить человека, возведенного в основной принцип философии, из самого себя или в отношении к другому человеку, говорится в обвинительном акте, означает, что человек не имеет больше над собой никакой инстанции. Поправ абсолют божества, он теряет в себе все то, что воодушевляет и поддерживает его стремление ввысь, к богу, в соотношении с которым он только и сознает себя человеческим существом. Призывы Фейербаха к любви и гуманности остаются гласом Вопиющего в пустыне, открывающейся перед человеком, потерявшим внутренние импульсы к трансцендированию; они не слышны в необузданном разгуле эгоистических страстей, освободившихся от контроля божественной ин-

285


станции. Человек, брошенный во власть первородных ин-стинктов, созревает для нигилизма и для погребения: он становится просто-напросто стадным животным. Тем болев эти призывы являются опасными, когда сентиментальной, абстрактной гуманности придается социально-политическое содержание, когда философия апеллирует к революционному возмущению масс, чтобы в ходе революционного мятежа учредить систему гуманизма, соблазняющего «живого человека живой свободой», обретаемой в социалистическом государстве. Это обвинение адресуется непосредственно Марксу и его последователям.

Левит не оспаривает того, что Маркс ставит перед собой благородную задачу — «сделать человека человеком», вернуть ему на основе «реального гуманизма» его утраченную сущность. Но Маркс, если довериться этому обвинительному акту, не только не понял «подлинной» человеческой сущности, а, напротив, еще более замаскировал ее, поскольку он рассматривал человека буржуазного общества прежде всего как товар, имеющий, как и всякий товар, стоимостную и натуральную (природную) форму, то есть будто бы как абстрактное существо, лишенное индивидуальных характеристик, пытался сконструировать идеального (общественного) человека, игнорируя реального, ибо, по Левиту, действительно существует только отдельный человек, таковой, какой он есть — Здесь и Теперь, как Этот и Тот (а не как в конечном итоге совокупность общественных отношений). Таким образом, получается, что Маркс и его ученики подобно проповедникам французской революции жили иллюзорной верой в возможность совершенствования человеческой природы: стоит только изменить условия его общественного бытия. «Дух, которым вдохновлялись эти критики духа, есть отнюдь не абсолютный и не святой дух, а дух абстрактной гуманности, и эта в высшей степени абстрактная гуманность так же отличается от действительного Я, как общая идея от отдельного, ничтожного существования, которое есть Я сам» (200, стр. 341). Ради этой общей утопической идеи Маркс, как явствует из смысла лёвитовского обвинения, готов был принести в жертву самого человека и все те «истинные» ценности христианского западного мира, в которых только человек и может экзистировать, как таковой. Лёвит, как видно, не может мыслить иных, чем в капиталистическом обществе,

286


условии человеческого существования и готов осудить любое покушение на его основы как измену «подлинному», «конкретному» человеку, обреченному при изъятии от него «ценностей христианской культуры» на потерю собственной индивидуальности и т. п. Это воодушевляет Левита на открытые антикоммунистические инсинуации.

Из кризиса гуманизма рождается проблема нигилизма, первыми вестниками которого были Кьеркегор и Штирнер. Кьеркегор пытался решить проблему, не покидая почвы христианства. Он твердо держался того, сообщает Лёвит, «что оригинал человеческих условий существования все еще является христианским», и хотел обновить род человеческий, «обратив его решительным скачком от отчаяния перед небытием к вере в бога». Основную причину дегуманизации человеческих отношений он видел в безбожии, в том, что человек выскочил из круга моральных представлений, определенных ранним христианством. Кьеркегор ревизует современную ему христианскую доктрину, имея в виду «овладение» духом первоначального христианства, «устранение» 1800 лет, которые отделяют от него нынешнее поколение людей. Чувствуя себя «заброшенным» в этот «обесчеловечен-ный» мир, он стремится вырваться из него через решительный бросок к вере, к «доверию бесконечности бога», который есть любовь. Лёвит, очевидно, не разделяет кьер-кегоровской позиции «отъединения от Всеобщности тогдашнего времени в Единичное», бегства в узко личное, «внутреннее самобытие». Это, по его убеждению, еще не выход, а лишь констатация тупика.

Ему больше импонирует концепция «спасения», начертанная Штирнером. Это проскальзывает в его замечании о том, что философская антропология, освободившись в XIX столетии от космологии и теологии, нашла, наконец, завершение в штирнеровском «единственном». Импонирует тем, что тот, не порывая принципиально с христианской традицией, набрасывает эскиз некоего иного подхода к решению проблемы человека в дегуманизиро-ванном буржуазном обществе путем... «полностью очеловеченного христианства», путем «возвышения» человека до «высшего существа». Лёвит усматривает здесь возрождение изначального христианства, по смыслу ко-торого бог, который есть дух, превращается в дух чело-веческий, а «человек, подобно Христу, становится сверх-

287


человеческим началом и целью истории». Конечно, при этом не упускается из поля зрения, что «возвышение» человека до сверхчеловеческого существа у Штирнера имеет уже нигилистический отпечаток и обосновывается (по крайней мере по форме) в противопоставлении христианской версии. Штирнеровское Я, его «единственный» является представителем массового человека как эгоистический не-человек и знаменует жалкий конец традиционной (вернее, традиционно-искаженной) христианской гуманности. Штирнер не боится утверждать эгоистическую сущность человека: каждый человек — эгоист, ибо каждый возвышает себя над всеми. Индивид живет не в буржуазном государстве, не в коммунистическом обществе— он живет в сообществе эгоистов. Поэтому эмансипация, свобода в ее социальном смысле есть иллюзия. Я освобождает себя само, причисляя себя к особенному, то есть, обособляясь от других, от массы и став свободным, наслаждается жизнью, не мучимый идеей о боге и человечестве (см. 200, стр. 341). Лёвит приемлет штир-неровского «единственного» как смутный прообраз будущего сверхчеловека.

Ницше, продолжает он свои изыскания, «был первым и единственным европейским мыслителем, который довел до крайней границы сложившиеся ранее представления о человеке и его гуманности, но, поставив их под вопросительный знак, он не оставил их на произвол судьбы», не отбросил их, а попытался заново переосмыслить, «переоценить». Весьма плодотворной оказалась уже сама постановка вопроса: человек отличается от животного не способностью к рассудочному мышлению или к производству орудий, а «общим характером самой жизни». Если раньше считалось, что человек выделился из животного царства благодаря вере в высший, божественный авторитет, который подсказал ему, кто он есть, и приказал ему быть тем, кто он есть, то с упадком этого авторитета («бог умер») человек потерял свое место между богом и животным. Ныне он предоставлен всецело только собственной воле, находится на распутье — перед возможностью подъема к сверхчеловеку или деградации к стадному животному. Последняя возможность стала господствующей тенденцией современного человечества: человек нивелируется так, как он нивелирован в животном стаде. Ницше хочет «самоопределения» человека, он хо-

288


чет утвердить его в самом высоком и прекрасном смысле, возродить как «более интересное» животное, чем все животные, вместе взятые, «более опасное», «смеющееся», «плачущее», «страдающее» животное и так далее — словом, таким, как он явлен в трагическую- гомеровскую эпоху, во всем величии его страстей и, если угодно, в подлинной гуманности отношений, которая, увы, не подходит к нашим понятиям о ней. Ницше лучше, чем кто-либо, понимал дряблость и никчемность современного гуманизма, но, отбрасывая его как «предрассудок», он вместе с тем хотел в противоположность этой «сомнительной» гуманности обосновать и утвердить «истинную» гуманность, исходя из действительной сущности человека. И не вина Ницше, что его гуманизм, «обусловленный конкретно-исторически», был обречен облачиться в формулу «воли к власти» (см. 203,стр. 192, 194,195).

Именно в протесте против этого абстрактного, «упадочного» гуманизма Ницше и развертывает (по мысли Левита) свою критику эпохи, набрасывая концепцию «преодоления» человека, аннулировавшего изначальную «целостность христианской гуманности». Стержнем этой концепции является идея о сверхчеловеке, идея, якобы не имеющая никакого непосредственного социального и политического смысла, как, впрочем, и представление о самом человеке, которому отказывается в социальности. Сверхчеловек есть ответ на сигнал бедствия, исторгаемый «последним» («презренным») человеком, являющимся убийцей бога, и «высшим» человеком, человечность которого состоит в том, что он может еще презирать себя, в то время как «последний», гуманный, современный человек не может более презирать себя и поэтому является «презираемым» (см. 200, стр. 345).

Почему человек должен быть «преодолен»? Ответ на этот вопрос, говорит Лёвит, находится опять-таки в традиционной связи христианства с гуманностью. «Единственный Я Штирнера, творящий сам себя из ничто, и сверхчеловек Ницше, который создает себе для преодоления человеческого бытия, ставшего отныне бесцельным, молот учения о вечном возвращении, — оба они есть чрезвычайный вывод из проблематики христианской гуманности» (200, стр. 345—346). И далее поясняется: внутренняя связь гуманности и христианства выражается у Ницше в том, что сверхчеловек появляется тогда, когда

289


умирает бог. Со смертью бога человек теряет свое традиционное, промежуточное положение между бытием бога и бытием животного, Смерть бога требует от «хотящего самого себя человека» (von sich selbstvollenden Menschen), которому больше не глаголет бог, чтобы он одновременно с небытием бога преодолел самого себя, обрел себя вновь в сверхчеловеке, который становится высшим смыслом и целью человеческого существования. Бытие теперешнего человека «как бытие канатного пля-суна (als Sein des Seiltanzers)», уделом которого является опасность падения в пропасть, в ничто, уже не нуждает-ся в таких атрибутах, как ставшие проблемой счастье, добродетель, справедливость, сострадание и тому подобные общие понятия былой гуманности, не выражающие ныне ничего, кроме «спящего инстинкта деградации». Ницше отвергает всякие суррогаты гуманности, они не могут быть действительной мерой человека, поскольку они разрушают греческий космос (см. 200, стр. 345). Он утверждает на место этих суррогатов псевдохристианского гуманизма «естественную» гуманность, «гуманность природы, которая уничтожает слабое и освобождает место силе».

Последнее, заключенное в кавычки определение гуманности, не принадлежит Левиту, он заимствовал его из другого, вконец скомпрометированного источника, на который не принято ссылаться, Однако, если говорить не о ее словесной форме, а о ее существе, он едва ли сможет оспорить это определение, даже зная, откуда оно заимствовано: именно к такому определению гуманности склоняет его логика собственной концепции, исходной посылкой которой является вульгарный натурализм, гласящий, что «человек есть существо природы», и ничего более.

Логически конструкции Левита довольно наивны, Как уже упоминалось, он или начисто отбрасывает историко-социальные факторы формирования человеческого индивида, или отводит им побочное значение. Человек, рассуждает он, рождается естественным путем, даже если он появляется на свет в современной клинике при помощи новейшей медицинской техники, и также естественно умирает, если он даже сам лишает себя жизни; он ест, дышит, спит, мыслит — и во всем этом им руководит инстинкт сохранения и продолжения рода. Человек, как

290


и животное, должен ежедневно насыщать себя, чтобы сохранить собственную жизнь и продлить ее в будущих поколениях. Правда, он пожирает растения и животных не непосредственно, а ест хорошо приготовленную пищу, опосредуя удовлетворение голода актом опережающего мышления и воли; чтобы иметь возможность жить по-человечески, он должен своим трудом изменять, денатурализовать окружающую среду, но его воля и мышление, умение и технические средства, им изобретаемые, есть лишь его вторая природа, и при них он остается всецело биологическим существом, побуждаемым в своих действиях и поступках инстинктами рода.

Что касается человеческого разума, то он призван находиться на службе у инстинктов, но небезоговорочно, как у Шопенгауэра. Лёвит наделяет разум и некой охранной, предостерегающей функцией, подобно тому как доверенный слуга получает право предостережения хозяина в тех случаях, когда последний переступает границы дозволенного. За ним же, видимо, также остается и право выбора в пограничных жизненных ситуациях, право выбора между жизнью и смертью. «Свобода смерти, — утверждает он, — есть специфически человеческая возможность», отличающая человека от животного. В «естественном» акте самоуничтожения находит свое высшее доказательство истинный гуманизм, воплощаемый в классической (древнегреческой и древнеримской), а позднее в христианской антропологии. Ибо природа естественна не только тогда, когда она растет, развивается, но и тогда, когда она разрушает, то есть «уничтожает слабое и освобождает место силе». Это соотносится и с природой человека: его благородные порывы к созиданию и его неукротимая страсть к разрушению не менее естественны, чем дыхание, сон и рост (см. 203, стр. 203, 207).

Концепция природы и человека, пропагандируемая Левитом, продолжает критику исторического разума, начатую философией жизни. Сам он тешит себя несбыточ-ной верой в возможность вернуть заблудшее человечество к «истинным и естественным пропорциям мира и мировой истории» — к античным образцам. Знание истории для него в действительности является только «поводом и стимулом» для возможного возвращения к античной модели как к чему-то «более широкому и более надеж-

291


ному», чем наша современность. Пути истории непостижимы, ее события остаются более или менее беспорядочными, а ее логос вообще едва ли позволяет себя познать. Грандиозная попытка найти в истории разум посредством философской интерпретации, предпринятая Гегелем, потерпела неудачу. При этом Лёвит оспаривает не только Гегеля, но и любое иное интеллектуальное осмысление исторического процесса и исторически закономерных связей, направляя главный удар против марксизма.

Критика исторического сознания, отвращение от истории и результатов общественно-исторической практики, как известно, есть реакция на неодолимый, кажущийся враждебным и непостижимым исторический процесс, если рассматривать его с точки зрения определенного социального слоя, который свою ситуацию поднимает до всеобщей нормы, а собственное бессилие научно понять и изменить эту ситуацию выдает за добродетель. Бегством из земной юдоли по ту сторону реальности он лишь подтверждает плачевность и шаткость своего положения. У Левита при всех его благих намерениях это бегство от реальности обретает черты историко-философских спекуляций, а подчас социальной демагогии. Он явно пытается унизить достижения прогрессивной буржуазной философской мысли со времен Декарта до Гегеля посредством указания на ее христианские теологические предпосылки и импликации. Ему изменяет чувство дифферен-цировки, когда он утверждает, что «похристианская философия от Декарта до Гегеля в отношении религии несколько двузначна: она мыслит на основе христианских традиций, мыслит так, что хочет обосновать христианскую веру философски» (205, стр. 51). Критику теологии он ведет без учета борьбы между научной и спекулятивной философией, включает в орбиту своего критического анализа заодно также и диалектический материализм, ставя его с ног на голову.

В некоторых случаях аргументация Левита в критике исторического идеализма может показаться научно-материалистической, например тогда, когда он в противовес идеалистическим спекуляциям младогегельянского толка утверждает объективный характер порядка природы. Однако философско-мировоззренческое и идеологическое содержание его критики обнаруживается тотчас же, как

292


только он приступает к рассмотрению теории исторического прогресса, особенно в ее диалектико-материали-стическом истолковании. История в его концепции как бы «проглатывается» природой. Признание человека субъектом исторического действия, активной стороной целенаправленного преобразования мира человеческих отношений— в любой форме и любом виде —походя отбрасывается как «гипертрофия человеческого разума», как дериват теологии и провиденциализма. Революционной общественно-исторической практике противопоставляется консервативная природа, превращаемая в квазисубъект истории.

Разумеется, Лёвит не может не признавать прогресс науки, техники и культуры. Но как бы далеко ни ушел их прогресс, он не меняет положение человека: его по-прежнему подстерегает смерть как «абсолютная граница всякого живого существа». «Тщетно старается человеческий род, поедая в ничтожных заботах свою жизнь», —изрекает он, отсылая читателя к Лукрецию. Это изречение выдается за «классическую формулу прогресса», которая затем была воспринята (конечно, извращенно) христианством в его учении о царстве божьем. Эта несбыточная греза человечества о достижении царства, божьего (на небе или на земле — безразлично) и создает иллюзию поступательного движения истории; людям кажется, что они постепенно приближаются к этой вожделенной цели. Стремление к лучшему будущему, говорит Лёвит, как раз и осуществляло телеологию истории, начиная от августиновской мечты о царстве божьем вплоть до гегелевского прогресса в познании свободы, и ожидания царства свободы на земле. «И тот, кто рассматривает все происходящее в истории в перспективе будущего, направленным на будущее или даже на прогрессивное разрушение (настоящего. — С. О.), тот видит в происходившем до сих пор только подготовительные ступени еще не достигшей своей цели предыстории» (205, стр. 142).

Таким образом, в качестве основы прогресса Левитом преподносится христиански мотивированное, секуляризированное желание лучшего будущего, которое, увы, недостижимо. Разумеется, в наш бурный атомный век «никто не может уклониться от дилеммы прогресса», и вопрос стоит так; «Имеется ли для нас еще инстанция, которая

293


могла бы предотвратить безграничный прогресс в себе, или его уже нельзя сдержать?» Дилемма современного прогресса обусловливается «мятежом техники», ставшей фетишем. Поэтому и последствия социального прогресса выступают у него как природные, естественные свойства техники, которая держит человека в плену и может, вместо того чтобы освободить, «стреножить» (es kann fas-seln) его, чего, к сожалению, не предсказал наивный оптимистический прогресс XVIII и XIX столетий. В ка-честве выхода из коллизий современного бытия Лёвит не может предложить ничего, кроме консервативной утопии возвращения к «естественному» порядку космоса, природы, которая полагается в качестве нормы отношения к социальному процессу жизни, проявляющемуся как стремление к силе и могуществу.

При подобной интерпретации природа превращается не только в самодемиурга, но и становится субъектом, воссоздающим самого себя, а человек — ее объектом, продуктом ее саморазвития. Бесспорно, что мысль о са-моразвитии природы как антитеза мифа о богом сотво-ренном мире является великим достижением материала стической философии, но извлекать из этой мысли любые желаемые следствия и делать ее орудием борьбы против научного, диалектико-материалистического объяснения истории, как поступает Лёвит, в лучшем случае есть достойное сожаления заблуждение.

Он, видимо, отчетливо представляет себе уязвимость такой позиции, и поэтому по мере сближения с марксизмом ему приходится по доброй воле брать на душу грех подтасовки: он хочет выдать марксистскую философию за... материалистический идеализм, для которого первичная, изначальная природа является чем-то «внешним», «случайным». Лёвит пытается доказать, что действия человека, являющегося всецело природным существом, не имеют исторического смысла и целеполагания. Не человек выступает и преобразует природу и самого себя в соответствии с раскрываемыми в ней объектив-ными закономерностями, а природа, однажды создав человека в ряду других природных существ, формирует мир его потребностей и сферу его исторического действия. История не осуществляется, не продвигается к каким-то целям, вопрос о ее смысле правомерен лишь в форме «зачем?»

294


Лёвитовская концепция природы и человека — один из образчиков кризиса буржуазного исторического сознания, идущего в русле философии жизни, и прежде всего ницшеанства. В ней, естественно, нет бравурного «да» дионисиискому космосу и дерзкого вызова некоторым сторонам буржуазной действительности, как у Ницше. Это теоретическая позиция безусловно-апологетического принятия капиталистической действительности-как «вечного», «естественного» социального порядка; концепция консервативного конформизма, стоического смирения перед наличным бытием, которому вновь и вновь атрибутируется его «невинность», раскрывающаяся в неугасимом потоке становления и вечном возвращении того же самого.

Не случайно Лёвит выступает ярым панегиристом этих ницшевских идей. Своим учением о вечном возвращении, своим гимном невинности бытия, по его мнению, Ницше возродил греческое воззрение на мир, воззрение, которое так созвучно душе Левита. При этом он не скрывает, что подобное «учение» является абсурдным для современного мышления. Но оно и не нуждается в научно-логическом обосновании, как и вся «экспериментальная» по своему характеру ницшевская философия, которая устремлена на «поиск будущего», заряжена «волей творить его». Ницше идет дорогой древних греков, обращая при этом свой взор не назад, а вперед, в горизонты грядущего. Учение о вечном возвращении, будучи соединенным с учением о воле к власти, как раз и распахивает эти горизонты: ведь воля есть сила, вечно побуждающая к движению. Если «для греков вечное возвращение подъема и упадка означало постоянные изменения в природе и истории», то для Ницше «признание вечного возвращения требует расположения по ту сторону человека и времени». Если «греки испытывали страх и благоговение перед фатумом», то Ницше «предпринял сверхчеловеческие усилия хотеть и любить его (фатум) и отождествил себя с ним» (203, стр. 138—139). «Греческая теория вечного возвращения была для него практическим постулатом, который служил ему молотом, чтобы вбить людям чувство абсолютной ответственности», которое всегда живет в них, пока живет бог, и утрачивается со смертью бога. В чем же состоит это чувство ответственности? Оказывается, в «избавлении воли от самой себя посредством

295


самой себя», в том, что «воля должна учиться хотеть обратного», «учиться не хотеть». Чего? Не хотеть того, что «сделано без нашего содействия», не хотеть того, «чего не было и что не должно произойти» (см. 203, стр. 139). Нетрудно заметить, что идея вечного возвращения в том виде, как ее интерпретирует Лёвит, представляет собой заменитель христианского учения о покорности божественному предназначению, ниспосланной богом судьбе применительно к нашему времени, когда божественная санкция не дает желаемого результата — словом, современный теоретический эрзац конформизма.

14

Феноменологический подход.

Е. Финн

Среди новейших течений немецкой философии наибольшими полярностями не только внешне, по форме, но и по задачам, которые они перед собой выдвигают, может быть, являются ницшеанство и феноменология в тех ее атрибутивных чертах и границах, как они определены ее основателем.

Известно, что Э. Гуссерль конструировал трансцендентальную феноменологию как «строгую» философскую науку, как рационалистическую логико-гносеологическую систему, претендующую на всеобщее методологическое основание современной погрязшей, по его мнению, в позитивизме и объективизме науки, как своеобразное «нау-коучение», цель которого состоит в исследовании самого научного знания, как такового. Главную функцию философии он видел в том, чтобы прояснить, раскрыть вопрос о сущности «вещей», «событий», «законов природы», и т.д. В отличие от ученого, занимающегося частными науками и создающего теории для осуществления практических задач, философ, по мысли Гуссерля, должен интересоваться прежде всего тем, в чем состоит сущность самой теории, что вообще делает теорию возможной. «Лишь философские исследования, — говорит он, — дополняют научные работы исследователя и математика и завершают чистое и подлинное теоретическое мышление» (41, стр. 222). Гуссерль считал себя представителем «чистой», академической философской школы, которая далеко от-

296


стоит от забот повседневного бытия, носит надвременный и безличностный характер: ее выводы имеют значение вечных, абсолютных истин и не зависят ни от общественных, ни от личностных отношений. Гуссерль не отвергал и так называемой мировоззренческой философии, но он придавал ей гораздо меньшую ценность. Ибо мировоззрение базируется не на научном знании, оно есть лишь идея, содержащая представления о смысле жизни, дающая указание об ориентации в жизненных ситуациях. Представления же о смысле жизни, о ее цели, тем более сами жизненные ситуации подвержены капризам времени и детерминированы отношениями между личностями, — следовательно, и любая мировоззренческая философия является преходящей, закрывающей действительный путь к истине.

В этом аспекте Ницше и Гуссерль — антиподы. Ницше не признает за философским мышлением претензий на высшую научность; более того, в этом усматривается коренной порок всей предшествующей науки о мудрости. Он взрывает фундамент научных аргументов, отбрасывает в сторону логические костыли и воздвигает здание своей философии на «живом» основании жизни. Философия для него декоративное, «садовое искусство», искусство оценки, целенаправленной интерпретации и фальсификации мира. Кажется, ничего общего. И тем не менее точки сближения между ними — не идеальные, желаемые, а действительные —найти и определить можно. Нет нужды выискивать их во что бы то ни стало (хотя в скобках следовало бы признать, что их констатация имеет немалое историко-философское значение и для исследователя-марксиста, например, для более полного уяснения общих закономерностей развития, буржуазной философской мысли нашего времени), достаточно лишь обратиться к произведениям тех авторов, пишущих о Ницше, которые не скрывают генетической связи с трансцендентальной феноменологией.

Первым среди немецких философов, обнаруживших связующие звенья между Ницше и Гуссерлем, был М. Хайдеггер, в философских воззрениях которого начиная с «Бытия и времени» аккумулируются и сплавляются в новой системе как некоторые постулаты ницшевской философии, так и некоторые исходные принципы гуссер-лианства. Парадоксальным при этом поначалу показа-

297


лось то, что ученик Гуссерля, заявивший себя последователем и продолжателем идей своего учителя, удачно применил установки феноменологии для последовательной критики научного познания и научной философии. Гуссерль гневно опротестовал выводы своего бывшего ассистента, усматривая в них не только непонимание, но и прямое извращение его учения, Однако хайдеггеровское истолкование феноменологии получило затем широкое признание.

В чем здесь дело? При ближайшем анализе выясняется, что парадокс заложен в логико-методологической структуре самого гуссерлианства, в непоследовательности и противоречивости этой системы. Создавая свою доктрину, Гуссерль руководствовался благими намерениями: он хотел дать критику современной эпохи, вступившей в полосу глубокого кризиса. Корни кризисной ситуации, захватившей западный мир, основатель школы видел в кризисе научного знания; отсюда вытекала и основная установка доктрины — запрограммировать «радикальное обновление науки» и на базе трансцендентальной феноменологии дать «новую ориентацию» человеческого бытия. Уже только поэтому он должен был перешагнуть грань, отделяющую «научную» философию от «мировоззренческой», и вступить на чужую территорию, на которой тогда господствовала преимущественно философия жизни.

Далее. Поскольку Гуссерль не понял имманентных причин кризисных явлений своего времени, он, следовательно, не мог охватить в своем наукоучении и всей сути кризиса научного знания; критика науки развертывается у него подобно флюсу, односторонне —по линии упреков в том, что она потеряла свою значимость для жизненной ориентации человека, исключив из своей сферы вопросы «о смысле или бессмысленности человеческого существования». Главное обвинение, адресованное тогдашней науке вообще, наукам о духе в особенности, разумеется, обоснованно, и Гуссерль здесь не был первооткрывателем, но он превращает это в решающую причину грехопадения своей эпохи. Увлеченность критикой «натуралистического объективизма» идет у него настолько далеко, что превращается в критику самой науки, рационализма, научной философии. Философия, чтобы выполнить свои функции по отношению к частным наукам, должна, по

298


его мнению, решительно преодолеть объективизм и позитивизм, совершив радикальный поворот от объекта к субъекту, что и было предпринято им в его собственных философских изысканиях в виде ряда последовательно осуществляемых стадий: вначале как поворот от реально-фактических объектов к субъективно-психическим процессам, однако еще без исключения из них реальных причинно-следственных отношений, затем от «объективированного», причинно-следственной связью обусловленного субъекта— к «идеям», идеальным предметным зна-чениям и, наконец, через них и посредством их — к «трансцендентально-интенциональной жизни сознания», которое как раз и является первообразующим фактором бытия. По итоговой оценке Гуссерля, философия до сих пор не смогла выполнить своей основной функции — функции ориентации человеческой жизни, поскольку она или впадала в наивный, «объективный» рационализм и непомерно суживала границы познания, сводя его к одному из его частных проявлений — научному познанию, или также не менее наивно верила в объективное, независимое от человека существование внешнего мира, то есть, проще говоря, потому, что она следовала рационалистическим и материалистическим традициям.

Центральным пунктом новой ориентации жизни, обещанной феноменологией, является проблема свободной творческой активности. Вся предшествующая философия, с точки зрения мыслителя-феноменолога, исходила только из внешнего опыта и ориентировала человека в его деятельности на некий идеальный, завершенный, статичный образец, на уже известным способом сконструированный мир, который и считался мерой бытия. Движение мировой истории ей представлялось как приближение к этому образцу, как сообразование с ним, детерминированное универсальными, объективными закономерностями внешнего мира. Человек оказывался лишь одним из звеньев в цепи мировых причинно-следственных связей, а его свобода — иллюзией, фикцией. Человек же становится свободным лишь тогда, когда он «освобождает» себя и свою деятельность от детерминации внешними условиями, эмансипируется от «вечных» объективных законов, от сконструированного мира как образца для подражания (а не «свободного» действия). Правда, поскольку решения человека относятся к окружающему

299


его миру и поскольку он «направлен», «нацелен» на этот мир, постольку человеческая свобода в каждом данном случае не является абсолютной, безосновной, но она всегда есть свобода иначе-действия. Активность человека свободна: он может действовать так, он может поступить и иначе. Нет рамок, ограничивающих свободу и человеческую активность вообще, есть лишь рамки для данной ситуации. Разве не чувствуется здесь, в этой разрабатываемой феноменологией теории свободной активности, дыхание горного ветра заратустровского волюнтаризма или «творческого порыва» других вариантов «философии жизни»?

Гуссерль как-то сказал: «Подлинные последовательные бергсонианцы — это мы» (см. 54, стр. 138). Это признание не обмолвка, не случайно брошенная фраза, а свидетельство близости исходных посылок феноменологии к принципам бергсонианства. И не только бергсонианства, если рассматривать вопрос более расширительно, имея в виду феноменологическую концепцию «жизненного мира», который является, по Гуссерлю, основанием всякого объективного познания, предпосылкой любого опыта и практического действия, а также подчеркивание роли и значения «непосредственных очевидностей» и нерефлективного верования в познании, резкое отграничение жизненных процессов от физических, наук о духе от наук о природе, разрушение монизма научного познания и т. д. Конечно, при этом нельзя забывать, что феноменология в своей проблематике и методологических подходах в известной мере является противостоянием философии жизни, попыткой преодолеть ее ограниченность: последняя не смогла освободиться от «предрассудков» натуралистического объективизма и слишком навязчиво пропагандировала свой психологически фундированный иррационализм.

Нынешние поклонники феноменологии предпочитают не акцентировать принципиальных различий между направлением, которое они представляют, и философией жизни, особенно в ее экзистенциалистском ответвлении, где эти два рукава как бы сливаются друг с другом, образуя течение, именуемое экзистенциальной феноменологией (или «фундаментальной онтологией»). Не выпячивается этот аспект и в отношении к ницшеанству, которое, как только речь заходит о его истолковании исследовав

300


гелями-феноменологами, или поднимается до уровня феноменологии, или, напротив, растворяет ее в собственном потоке. Видимо, в наше время —время повышенной мировоззренческой активности философии — феноменология не может всецело положиться на академический авторитет ее основателя, пытавшегося создать строго научную систему; она хочет выйти из университетских аудиторий и тотчас же, при выходе встречается с ницшеанством.

Одним из образчиков феноменологического подхода к ницшеанству на Западе считается книга Е. Финка «Философия Ницше». Она представляет собой исследование-умысел, в котором прекрасное знание материала и мастерское владение формой строго подчинены заранее заданной цели, а именно выявить онтологические воззрения Ницше путем анализа его высказываний по психологии, философии культуры, антропологии и т. д. Под этим углом зрения специально рассматриваются творческая эволюция мыслителя и его человеческая биография, восход, полдень и закат его таланта. Не является ли Ницше лишь вывернутым наизнанку метафизиком, или его философские искания открывают иную трактовку бытия? Таков лейтмотив исследования, в котором постановка вопроса уже содержит ответ на него. Финк пытается перевести философскую символику «Заратустры» на свой онтолого-феноменологический язык и осуществляет этот перевод тактично, даже с артистизмом, неожиданным для приверженцев его школы. Метод сам по себе не новый — брать у Ницше то, что нужно, или то, что нравится, пользуясь многозначностью и противоречивостью его воззрений. В результате такого «перевода» ницшевская философская система онтологизируется, образуя искусственный мост, через который немецкая классическая философия переходит в современность — в феноменологию и экзистенциализм.

Философия Ницше — эпохальный, переломный рубеж в истории западной мысли, в истории, которая воспринимается им как долгое заблуждение. Самым роковым ее заблуждением (Финк полностью разделяет это утверждение) является вера в объективное существование вещей и способность человеческого разума проникнуть в мир независимо от человека и его сознания существующих  сущностей,  постичь  его  рационально,  с  помощью

301


«понятийного насилования действительности». Ницше борется против этого заблуждения на широком фронте, используя все виды оружия. По сути же дела, говорит Финк, «борьба идет у него только вокруг философских споров с западной метафизикой». Ради этого он подвергает уничтожающей критике всё прошлое культуры, но эта критика для него лишь маска, прикрывающая радикальное неприятие метафизики. Финк обещает снять с Ницше эту маску, применив к анализу его личности и творчества ту «рафинированную психологию разоблачения», которой «виртуозно владел он сам», и посмотреть на него без иллюзий (см. 133, стр. 8, 9).

Согласно Финку, Ницше возвращает западное мышление к Гераклиту и с этой позиции развертывает наступление на прежнюю философию, которая начиная с Платона и элеатов все глубже и глубже погружается в пучину объективизма, рационализма и других «метафизических» тенденций. Так через две с половиной тысячи лет происходит возрождение «гераклитизма» с неслыханными претензиями отбросить прочь всю предшествующую работу мысли в интервале между Гераклитом и Ницше. Теперь философия может вернуться на верную дорогу. Правда, Ницше борется с заблуждениями метафизики, еще не порывая с ней, но он уже воспринимает метафизику как завесу жизни, таксируя последнюю по собственным оценкам. Он ищет метафизику в «оптике самой жизни». Стремление философии провести различие между вещью в себе и явлением он осуждает как феномен понижающегося жизненного чувства, которое переходит по ту сторону явления, то есть он не столько ставит вопрос о бытии, о его смысле и тому подобном (по крайней мере не так, как ставило его метафизическое мышление многие столетия), сколько перекрывает его вопросом о ценности бытия; на основе феномена ценностей он строит не только свою проблематику, но и свою философскую систему.

Финк, несомненно, прав, когда он утверждает, что философию Ницше следует рассматривать не по произведениям или этапам творчества, а по ее основным мотивам, хотя сам он, между прочим, анализирует каждое значительное произведение в отдельности. Но здесь нет противоречия: рассматривая творчество мыслителя хронологически, он ищет и находит его определяющие чер-

302


ты, его действительные мотивы, прежде всего, конечно, те, которые вдохновляют Финка в его исследовании. Уже в «Рождении трагедии», в произведении, где автор «смотрит в сердце мира еще не собственными глазами, а глазами трагического искусства древних греков», ощущается разлад с метафизической традицией. Ведь трагическое чувство жизни есть не только утверждение бытия, но также и принятие страха и ужаса существования, смерти и разрушения;, трагический пафос коренится   в   сознании того, что упадок конечного бытия — это не уничтожение, а возвращение к основанию жизни. В таинственном круговороте, в вечном становлении бытия жизнь   и   смерть всегда неразлучны, как сестры. Сами по себе бытие и становление не имеют смысла, они могут быть обозначены и оценены лишь по отношению к жизни, точнее, по степеням ее подъема и упадка. Проведение знака равенства между понятиями «бытие» и «ценность», констатирует  Финк,  как  раз  и  представляет «специфику» всей ницшевской философии.

Однако у нее имеется еще одна особенность (отнюдь не меньшая), которую Финк также хочет подчеркнуть, — подозрительное отношение к рационализму, понятийному мышлению. В концепции Ницше господствует, по мысли интерпретатора, древний мотив борьбы ночи и света (что, заметим кстати, будто бы однозначно с «темным» и «светлым»-познанием у Гераклита).

На этих двух опорах Ницше возводит свою «метафизику артистизма», в которой искусство становится орудием философии, средством и методом толкования мира (а не только описания его). Мир раскрывает себя лишь в искусстве. Самый опасный враг искусства —• разум, благоразумие. С победой разума («сократизма») истинное понимание мира утрачивается, а бытие теряет «искренность темной, ночной стороны жизни». Так искусство (в его трагической форме) становится онтологическим паролем Ницше. Ранний период творчества подытожен. Брезжит рассвет. Восходит солнце новой философии.

Второй период — утро... Но и теперь молодой профессор классической филологии развивает те же мотивы, что и раньше, хотя и кажется, что он «прощается с героями своей юности» (сжигает все, чему поклоняется, и поклоняется тому, что сжигал). Он двуликий Янус.

303


Его мысли нельзя рассматривать однозначно — как «истину» или как «заблуждение»; они — симптомы самой жизни, «предательские символы экзистенции». Виртуозно разматывая «экзистенциальную софистику», он группирует теперь все проблемы своей философии вокруг человека и приходит к антропологии. Он ратует за «науку», за «аналитическое рассмотрение», за «историческое философствование» и т. п. Правда, Финк тут же оговаривается, что науку Ницше понимает своеобразно— только как оружие критики, разоблачения предшествующей философии, религии, искусства и морали, как доказательство иллюзорности человеческого знания и ложности человеческих отношений, а не как исследование действительности. С полным презрением разоблачает он «великие чувства» человечества как «высшее надувательство», как идеализм. Пусть в первом периоде теоретическая позиция науки рассматривается им через призму искусства, а во втором — искусство через призму науки, — в этом раздвоении единство мысли не распадается; и в том и в другом случаях речь идет в конце концов об оптике жизни. Не следует при этом смущаться и тем обстоятельством, что жизнь понимается там и здесь различно: там — космически и метафизически, здесь — психологически и биологически. Различные аспекты и подходы к проблеме направлены на то, чтобы выдвинуть и более полно и всесторонне обосновать «ощущение диссонанса человеческой жизни», разрушить «иллюзию ослепления».

Раздвоение, разорванность жизни и знания Ницше воспевает в образе «свободного духа». Однако, замечает Финк, его черты все же далеки от «простодушного», «неуклюжего» «свободного духа» Просвещения. Когда ниц-шевский «свободный дух» слагает песню науке, он не забывает, что сама она — проблема; он использует ее как средство, чтобы «освободиться от великого закрепощения человеческого бытия идеалами». «Свободный дух» свободен, поскольку он освобождает себя от общепринятых требований морали, религии, метафизики, от трансцен-денции доброго и прекрасного, от бога, от вещи в себе и тому подобного и открывает бесконечность в самом себе. В его руках наука становится «веселой», лишается тяжеловесной серьезности,, строгости понятий, а сам он менее всего является холодным, трезвым разоблачите-

304


лем; в нем пробуждается новый тип человека — «отважного испытателя» и искусителя, который экспериментирует жизнью. Он открывает самого себя в том, что переходит от «ценности в себе» к оценке, создает, творит «новые ценности» «Свободный дух» — предшественник Заратустры (см. 133, стр. 52—53, 58). К этому остается только прибавить, что образ «свободного духа» трактуется Финком с акцентом на феноменологическом учении о «свободной активности». Они действительно близки, но между ними нет идентичности. Активность «свободного духа», как и деятельность сверхчеловека, эскизом которого является «свободный дух», свободна абсолютно; он созидает и творит по собственному произволу, резвясь, подобно играющему ребенку; его «я хочу» не знает предела, не знает альтернативы «иначе-действия». Финк не игнорирует различий, он лишь пытается их сретуширо-вать так, чтобы смягчить переходы одного в другое, но из-под этой ретуши все же пробиваются яркие краски ницшевского волюнтаризма. Активность «свободного духа» вводится в границы познания: он «свободен», поскольку, пользуется наукой как средством, но он также и несвободен, «ибо живет соразмерно с научным познанием» (см. 133, стр. 52).

Итак, первые два периода творчества подготовили третий. «Заратустра» появляется как развитие основного мотива, прозвучавшего в ранних произведениях, — мотива трагической судьбы современного человечества, потерявшего бога. Со смертью бога, означающего для Ницше сущность всякой трансцендентной идеальности, с обвалом «светящегося небесного свода над жизненным ландшафтом» человечество теряет жизненную ориентацию, ему грозит опасность неслыханного обнищания, вырождения. Оно нуждается в акте обновления; все основания человеческих отношений должны быть переоценены, по-новому испытаны; нужно снова возвратить человеческое бытие к земле. Последующие концепции и последующие труды, говорит Финк, не идут дальше «Заратустры». «Заратустра» есть конструктивная часть его философии, а все появившиеся позднее произведения — ее деструктивная часть, не что иное, как «философия молота».

Финк, конечно, знает, что основные идеи ницшеанства беззащитны перед научным анализом. Но для него не в этом суть. Главное состоит в том, что они намечены,

305


что в них и через них открываются перспективы переоценки всего наследия западной мысли, что они дают программу новой жизненной ориентации. Собственно, экзистенциальный стиль философствования, возвещен-ный в «Заратустре», не нуждается, как считает Финк в научных подпорах. Ницше закладывает новый тип мыш-ления, которое отказывается от традиционных понятий метафизической философии.

Не беда, что в действительности он не побеждает противника, а лишь отбрасывает его по подозрению и падает, наконец, сраженным, но его «учение о субъективности ценностей высоко поднимается над дешевым релятивизмом, базирующимся на произволе индивидуума», и (что подчеркивается) утверждает «феноменологическую объективность ценностей», воскрешая этим самым «забытый трансцендентальный набросок бытия». «Пере-оценка всех ценностей означает упразднение самоотчуждения бытия, прорыв от предубежденности к более сложному самосознанию жизни, пробуждение от сумерек теоретико-ценностного догматизма». Ницше как предшественник, «герольд будущего пути философии... более значителен и велик, чем мыслитель, осуществляющий работу в сфере понятий» (см. 133, стр. 119, 121, 139).

Ницше считает метафизику египетским порождением; ее основной императив — изгнать становление из бытия, освободить бытие от становления, разъединить бытие и время. Это разделение проявляется в учении о расщеплении мира на два (das Zwei-Welten-Lehre) — на мир феноменов и стоящий за ним мир вещей в себе. Разумеется, Финк приемлет подобную критику, он лишь сожалеет, что Ницше, оперирующий «наивной противоположностью бытия и становления», не выводит их из реальных противоречий мира как целого, а просто констатирует их, не дает себе труда разобраться в логическом и понятий-ном аппарате метафизических построений, а просто от-клоняет их как пустые абстракции. Но главное тем не менее сделано, корни метафизики обнажены, впервые она обнаружила себя как одно из нигилистических движений, отражающих те тенденции жизни, которые хотят ничто.

Заданный результат получает Фиик из феноменологи-ческой «переработки» афоризма о смерти бога. Провозгласив смерть бога, Ницше будто бы обращает свой взор

306


исключительно к человеку, к его нераскрытым еще потенциям, слагает гимн ему и его творческим порывам. Эта апология человека становится центром его философии и делает отчетливым поворот мышления от объекта к субъекту, что составляет главную задачу трансцендентальной феноменологии, — поворот от метафизики, подчиняющей человека ранговому порядку вещей и определяющей его статус отношением к высшей, божественной сущности. Отныне человек возвращается к самому себе, он становится абсолютом, равным величием богу. Его сущность понимается теперь как творчество: он сам устанавливает и утверждает свои ценности, творит «истину», которая есть не столько результат теоретического, научного поиска, сколько «практика жизни» (см. 133, стр. 158—159).

Термин «практика жизни» у Ницше не встречается. К вопросу об истине он подходит однозначно: «истина» для него вненаучна, она никак не связана с познавательной деятельностью. Однако Финк соединяет здесь практику и познание союзом «не столько... сколько» и тем самым снова вносит в рассмотрение феноменологический элемент связи двух типов познания, двух форм духовной ориентации — научной и вненаучной (предполагается, что последняя дана как нечто «всем известное», «непосредственно-очевидное», вытекающее из практического «жизненного опыта»). При подобном истолковании ницшеанство вплотную приближается к такому воззрению на гносеологию, которое усматривает свою задачу в том, чтобы, говоря словами Гуссерля, «придать ценность исконному, первоначальному праву этих очевидностей, а именно — их высшее значение и достоинство в обосновании познания в сравнении с ценностью объективно-логических очевидностей» (162, стр. 131).

Ницше ставил предшествующей философии в упрек, что она полагала явление как некую реальность, за которой скрывается вещь в себе, «искала феноменализм в ненадлежащем месте», то есть во внешнем мире, в то время как феноменализм есть монопольная область сознания, внутреннего рассмотрения, самонаблюдения. «Все, что сознается, — пишет он, — есть некоторое конечное явление, некоторый заключительный акт упорядочивающей деятельности интеллекта», «искусственное приспособление   в   целях   большей   понятности».   Феноменологизм

307


означает такую обработку получаемой рассудком информации, которая превращает иллюзию внешнего мира в упорядоченные феномены с помощью формализующей работы интеллекта по принципу причинно-следственных связей. Феномен, будучи конечным результатом логических операций рассудка, есть интерпретация действительности, заявка на реальность (см. 77, стр. 219—221). По существу это во многом напоминает феноменологическое эпохэ — воздержание от утверждения реальности мира, в акте которого мир из существующего обращается в «претензию на существование». «Быть существующим»—это значит быть явленным непосредственно в сознании; «существование» есть феномен сознания, переживания, рефлексии, то есть «имение в виду»: только в отношениях к Я как первично-конституирующему фактору феномены получают свой образ, свое значение. Однако эти исходные установки легко могут быть соотнесены со многими другими формами субъективного идеализма, и констатация «родства» в данном случае отнюдь не должна служить решающим аргументом для выведения принципов трансцендентальной феноменологии из теоретико-гносеологических постулатов ницшеанства. Между тем Финк позволяет себе подобный риск.

Такими же рискованными приемами достигается и онтологизация учения Ницше. Естественно, что онтология принимает у него форму философии ценностей. С этой точки зрения утверждение о том, что ницшевская философия онтологична, само по себе может показаться бесспорным. Однако на поверку оно остается пустой декларацией. Не надо забывать, что учение Ницше о бытии носит, если к нему подходить гносеологически, фикциональ-ный характер. Во-первых, его теоретико-познавательная концепция зиждется на фундаментальном отрицании реальных объектов, субстанции, сущего, бытия: реально не существует ничего, кроме пульсирующих приливов жизни, потока чистого становления, подъема и спада его воли. Человек верит в вещи, в сущее, но они его собственное творение, фикция. Существует Я, но и Я — тоже фикция, основная модель наших фикций, проекция человеческой воли и духа. Таким образом, если и позволительно говорить об онтологии у Ницше, то ее можно определить лишь как негативную онтологию вещей: для него вещи объективно не существуют. Во-вторых, само бытие у него,

308


равно как и становление, «невинно»: оно не имеет смысла и цели. Тем более нельзя говорить об онтологических моментах ницшеанства в феноменологическом понимании, то есть как о наукоучении, описывающем структуру человеческого знания и способы его «присвоения». Финк выходит из затруднения, навязывая фикциональность философии вообще в качестве ее атрибутивного свойства. Ницше-де только радикализирует кантовскую линию, согласно которой предметность вещей есть нечто субъективное: если у Канта категориально мыслимая вещественность еще делает возможным предмет исследования, то у Ницше вера в вещи — только иллюзия, которую создает сама жизнь (а бытие есть жизнь, и ничего больше) в своем вечном движении. Его представления о фикциональ-ном характере знания вещей и процессов покоятся на философском основании, а именно на учении о воле к власти, вечном возвращении и становлении как исходной действительности.

По дефиниции Финка, метафизик —это мыслитель, определяющий сущность по ее явлению. Поэтому на вопрос: остается ли Ницше на поле метафизики? — нельзя ответить «метафизически»: да или нет. Поскольку в его системе преодолевается традиционное различение сущности (вещи в себе) и явления (это различение он считает первородным грехом метафизического мышления), он, кажется, порывает с метафизической традицией. Поскольку же учение о воле к власти, составляющее стержень его философствования, является учением о сущности сущего, он вынужден оставаться на поле, вспаханном предшественниками. Начнем, следуя за Финком, со второго «поскольку».

Строго говоря, Ницше не знает сущности в старом, метафизическом смысле: для него не существует ника-ких определенных, конечных вещей; единичная вещь — это лишь сгусток, или квант, воли к власти, который всегда находится в движении, а бытие всего конечно-сущего лишь безостановочное смещение границ, бесконечный спор квантов воли в их борьбе за власть, за превосходство. Но поскольку воля к власти в конечном итоге есть то искомое сущее, которое осталось неведомым предшествующей философии, постольку учение о воле к власти является ответом на извечный вопрос о сущем как таковом, решением вопроса о бытии и ничто. Воля к власти

309


есть бытие и ничто в изначальной связи движения, а «учение» о вечном возвращении — идея о движении су-щего в целом. Мысль о смерти бога также не выходит за пределы проблемы о бытии и сущем, хотя сама она и означает отрицание различия между бытием и сущим в прежних — платоновских, христианских и кантовских — формах, ибо и здесь «бытие принципиально рассматри-вается в перспективе ценностей» и за всяким конечно-сущим встает образ созидающей, формирующей воли к власти, «прекрасный образ творца, прахудожника (der Ur-Kunstler) дионнсииско-аполлоновской жизни». Следовательно, заключает Финк, «Ницше стоит на почве традиций, которые он хочет преодолеть», на поле метафизики, хотя он «уже празднует победу над ней» (см. 133, стр. 183—185).

Отход Ницше от метафизики начинается там, где он обращает свой пафос против тезиса: «все сущее есть ценность», — тезиса, в котором (так или иначе) утверждается объективность ценности. Он не признает ценности вне субъекта, вне его творчества, вне его оценки. Сама жизнь, мир, как таковой, для него не представляет никакой ценности, потому что они есть целое, в котором содержатся и отражаются все ценности. Субъект — это не только представление о мире, но и воля, созидающая мир и придающая ему ценность. Он творит мир из самого себя, свободно, как бы играя. Ницше продвигает мысль об игре в центр своей космической теории: для него «игра человека-созидателя, игра ребенка и художника становится ключевым понятием универсума». И здесь-то, где бытие и становление трактуются как игра мировых сил и творческой воли субъекта, — здесь происходит прорыв из плена метафизики. Ибо здесь воля к власти теряет метафизический характер опредмечивания сущего, перевоплощается в динамический дионисийско-аполлоновский образ, в котором нет ничего застывшего и смещены все пространственно-временные грани. На этой переходной меже Ницше как раз и встает во всем своем «величии».

Ницшевская критика метафизики эмоциональна, но ненаучна. Тем не менее она имеет немало общего с феноменологическими установками в отношении философской традиции. Как уже отмечалось, Ницше и гуссерлианцы критикуют прежнюю философию прежде всего за ее «объективизм». Правда, первый действует при этом мо-

310


лотом, а гуссерлианцы — скальпелем историко-философского анализа. Поборники феноменологии упрекают философское мышление в том, что оно, начиная с Пар-менида и Платона, постепенно отклоняется от того фундаментального принципа, который кладет в основание философствования субъективную деятельность человека, полагает субъект как «меру всех вещей». Философия сбилась с дороги, потому что она, за некоторыми исключениями, искала первичное бытие вовне, «вросла в объективное познание», игнорировала внутренний опыт, внутреннюю, «интенциональную жизнь» субъекта как первоисточник значений мира. Она избрала предметом своего рассмотрения внешний, «трансцендентный», объективно сконструированный, причинно-обусловленный мир и в этой вторичной сфере видела фундамент всякого бытия. Мир рассматривался ею как нечто изначально данное, застывшее, устойчивое. Феноменология разрывает с этой традицией и подобно ницшеанству обращает свой взор на 2500 лет назад. Во внутреннем «жизненном мире» субъекта, «жизни сознания», понимаемой как геракли-товское становление, — именно в них ищет она первопричину всякого бытия, его сущностные характеристики. Конечно, представители феноменологической школы стараются обойтись без «крайностей», в критических оценках философского наследства субъективизм сочетается у них с осторожностью и тактом; из истории философской мысли тщательно извлекаются тенденции и черты, которые образуют элементы трансцендентального феноменологического миропонимания. В ряду предшественников феноменологии Ницше воздается особая честь: с него начинается «утренняя заря» новой философии.

Приверженцы этого течения ставят в немалую заслугу Ницше его мировоззренческий оптимизм, которого так недостает академическим школам. Эта тяга к мировоззренческой активности находит свое выражение, в частности, в том, что феноменология все более превращается из наукоучения об истинном знании в социологию знания и все глубже погружается в сферы социального бытия. Финк также не обходит социальные мотивы ницшеанства. Он правильно подмечает, что Ницше хочет действовать не только как философ, но и как политический мыслитель, с тем чтобы подготовить «всемирно-исторические решения», преобразовать человечество на основе учения

311


о воле к. власти и вечном возвращении. И Финк принимает ницшевскую программу «преобразования» (разумеется, не без оговорок), пытаясь по-своему раскрыть символику социальных аспектов этой философии. Его внимание прежде всего приковывает идея о воспитании и выращивании правящей элиты, «новых господ земли». В этой связи его занимает также и «учение» о сверхчеловеке.

Будущий человек, разъясняет Финк, мыслится у Ницше как человек, желающий великой воли (ein Wollen-der eines grossen Willens), формирующий не только самого себя, свой характер, но и характер других. Его положение двойственно: он умеет хотеть и в то же время он знает, сознает тщетность всякого желания. Из этого следует, что Ницше, говоря о «господах земли», будто бы проповедует не абсолютное господство их, не порабощение ими земного шара, не прославление их безграничной воли к власти, — нет, человек становится господином, когда он содействует возможности такого порядка на своей планете, при котором земля почитается как «великая мать, как лоно всех вещей», а человек снова возвращается на землю, освобождается от идолов и идеалов и принимает жизнь такой, какова она есть в ее дионисий-ском смысле, в ее трагизме, разорванности, двуликости.

Финк приемлет ницшевское учение о ранговом порядке социального бытия в тех его ракурсах, которые обращены против «современного равенства», и осуждает его там, где оно направлено против христианской идеи равенства всех перед богом. Он не обходит молчанием и тот цинизм, с которым Ницше говорит о «выращивании» правящей элиты как о задаче искусственного разведения высшей породы людей, но относит этот цинизм за счет «творческого метода» переоценки всех ценностей.

И наконец, Финк во что бы то ни стало хочет найти точную границу между заратустровским «атеизмом» и «инстинктом бога», пробуждавшимся в последних произведениях, в которых Ницше противопоставляет греческого Диониса христианскому Распятому, устраивая очную ставку двум воззрениям на страдание: христианское страдание открывает путь к святому бытию, в потусторонний мир, греческое же предполагает бытие достаточно святым, чтобы оправдывать ужас страдания. Конфронтация склоняет Ницше на сторону Диониса. Финку остает-

312


ся лишь сожалеть об этом «заблуждении». Но оно извинительно. Ибо речь идет о «мыслителе, обжигающем молнией нового подъема истины всего сущего», а молния поражает как раз самые высокие предметы. Поэтому он начинает переоценку всех ценностей с христианства, ко-торое суть «высшая ценность», и первый разряд молнии обращается против него, В столкновении двух религий «отмечается цезура мировой истории»: Дионис и Распятый— и тот и другой — божества жизни. Дионис — символ торжествующей жизни, в которой страдание и разрушение уравновешиваются темной радостью зачатия, воскрешения и вечного возвращения. Распятый — символ жизни, отрекающийся от земного мира, зовущий в несбыточный потусторонний мир (см. 133, стр. 176, 182). К сожалению, заключает Финк, Ницше не понял внутреннего пафоса христианства, но в душе своей он всегда оставался страстным искателем бога. Что, между прочим, и нужно было доказать.


Раздел IV. «ЛЕСНЫЕ  ПУТИ» ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМА

«Вы еще не искали себя, когда нашли меня...»

Так говорил Заратустра

Трудно найти приверженца экзистенциализма, который не признавал бы преемственности своей философской школы с ницшеанством. О Ницше они всегда говорят в превосходной степени. Но дело не только в собственных признаниях: философскую родословную можно измыслить, как и фамильную. Философия существования доказывает свою генетическую связь с ницшеанством не только словесно; она подтверждает ее духом своих идей.

Конечно, Ницше не единственный источник, к которому экзистенциализм возводит свои начала. Своими корнями он уходит в ту почву, из которой произрастает философия жизни, да и сам он с некоторым правом может быть причислен к ней как ее позднее ответвление. Не случайно поэтому общим признанием проповедников экзистенциализма пользуются Дильтей, Шелер, Шпенглер, Клагес, хотя при этом надо иметь в виду, что два последних философа являются отпрысками ницшеанства. У истоков этой философии стоят также Гуссерль и Кьер-кегор. В числе мыслителей, оказавших влияние на их творчество, основатели экзистенциализма называют Плотина, Августина, Дж. Бруно, Спинозу, Шеллинга, Канта, Гегеля, Шопенгауэра, О. Конта, М. Вебера и т. д.

В длинной шеренге действительных и мнимых предшественников Ницше отводится особое значение. Это объясняется не только генетической преемственностью:

314


в почитании, оказываемом ему экзистенциалистами, выражается признание его заслуг как зачинателя «новой» философии, ее основных тенденций. Экзистенциализм же считает себя знаменосцем этих тенденций, полномочным представителем немецкого духа, олицетворением современного метода и стиля философского мышления, властителем дум западнонемецкой интеллигенции. Положение ко многому обязывает.

Экзистенциализм принял эстафету ницшеанства от философии жизни. Так он считает, забывая, что в этой эстафете был такой этап, на котором право на заветное знамя оспаривал у него фашизм. За этим обстоятельством, которое хотят предать забвению, скрывается еще одна причина, побуждающая представителей экзистенциалистских школ много писать и говорить о Ницше, и притом именно в превосходной степени: надо было отмежевать ницшеанство от фашистской идеологии и практики, чтобы сохранить его и ныне действенную теоретическую и пропагандистскую энергию в арсенале «исторического мировоззрения Запада».

Усилия по отмежеванию ницшеанства от фашизма имеют также прямое отношение и к самой философии существования, поскольку она родилась в той же социальной и духовной атмосфере, что и фашистское движение, — в атмосфере разочарования и опустошенности, возникшей в результате катастрофы 1918 года и кризисных потрясений 20-х годов. В исходных теоретических посылках они шли в известной мере из одного источника. Этим источником была философия жизни, в частности иррационалистический активизм «переоценки всех ценностей». Фашизм использовал ницшеанство как «философию прорыва», как «теоретическое» основание политического авантюризма. Экзистенциализм обратил свой почерпнутый в философии жизни теоретический энтузиазм на анализ и описание индивидуального человеческого бытия, личного существования. Он рассматривал брошенную в стихию буржуазных отношений личность в потоке ее иррациональных импульсов как активный, действующий, но преимущественно страдающий субъект социальных изменений. Его метод требовал отказа от созерцательности и объективизма, деятельного, заинтересованного вовлечения личности в круговорот борьбы. Но экзистенциализм не стал и не мог стать философией действия,

315


тем более массового действия, поскольку он вырывает действующего человека из его общественных связей, оставляет наедине с самим собой, ограничивает сферу его активности эмоциональной реакцией заброшенного в мир одиночки, областью лишь нравственной решимости, обрекающей индивида на болезненную внутреннюю разорванность. Такой субъект, открытый к действию, но надломленный сознанием собственной беспомощности перед непостижимыми силами бытия, становился легкой добычей фашистской пропаганды, указывающей перспективу активной деятельности в широкой общественной сфере. Известно, что многие последователи экзистенциализма, включая одного из его основателей — М. Хайдег-гера, мирно уживались с фашизмом.

Экзистенциализм и ницшеанство имеют по существу общий исходный предмет исследования, взятый в различных его аспектах. Этим предметом, так сказать той клеточкой, из которой затем рождается система, является жизнь, рассматриваемая как объект переживания, как становление, как неумолчный поток бытия, как иррациональный, понятийно неуловимый процесс, который не втискивается в рамки сухих, мертвых логических формул и категорий рассудка, в русло обыденных представлений, идеологических фикций и т. п. Но экзистенциализм в отличие от философии жизни берет не понятие «жизнь вообще» (das All-Leben); ядром его философствования является человеческая жизнь, индивидуальное человеческое бытие, абстрагированное в понятии «экзистенция». Как «жизнь» независимо от нюансов ее интерпретации, так и «экзистенция» в ее современных теоретических измерениях философствуют из себя, из «полноты собственного переживания». Оба этих течения базируют свой активизм на протесте против преувеличения «исчисляющей», упорядочивающей роли разума, на протесте против рационализма. Экзистенциализм продолжает намеченную Ницше и другими философами жизни линию «разоблачения» разума. «Философия существования, — пишет О. Больнов, — открывает недостаточность мышления в самом радикальном смысле, — в том, что любая попытка абстрактно-понятийного объяснения приводит к неразрешимым противоречиям, которые останавливают мысль в ее постоянном, но бесперспективом движении... перед которыми мышление обречено на кру-

316


шение и от которых оно все же не может отказаться, ибо они как раз связаны с решающими вопросами его бытия» (116, стр. 23). Общая тенденция здесь схвачена верно, к деталям же нам предстоит вернуться позднее.

Экзистенциализм развертывает критику кризисной эпохи и ее кризисного сознания (будучи сам одним из наиболее ярких его проявлений) с того же исходного рубежа и во имя той же цели, что и ницшеанство, фокусируя этот кризис в понятии «нигилизм». Следует признать, что свою негативную функцию философия существования выполняет иногда с вызывающей смелостью, привлекающей к ней широкое внимание. Эту выучку она проходила также в школе Ницше.

Но экзистенциализм не только одна из форм буржуазного сознания, он остается одним из ведущих, влиятельных и популярных течений буржуазной философской мысли. Его влияние заявило о себе сразу же после окончания второй мировой войны, и он начал быстро завоевывать симпатии буржуазной интеллигенции как в Западной Германии, так и за ее пределами. Разгадка его бурной популярности проста: кризисная ситуация капитализма, бедственное положение человека в буржуазном обществе, которые были с мрачной многозначительностью отражены экзистенциальным мышлением, не остались за чертой войны. Напротив, война еще больше обнажила все язвы капитализма и как бы подтвердила правильность безысходно пессимистического восприятия мира, трагизм и бесперспективность человеческого бытия, запечатленных в довоенных философских трактатах немецких экзистенциалистов. За непривычной игрой в экзи-стенциалы — понятия, за мистическими шифрами экзистенции вдруг открылась заполненная большим социальным значением картина бездны, в которую катится буржуазный мир, увлекая за собой беспомощного в своей потерянности человека. Проблемы экзистенциализма оказались в высшей степени актуальными. Ибо «они, — по определению Ф. Хайнемана, — вырастают из экзистенциального потрясения миллионов европейцев» (156, стр. 184). Экзистенциализм стал модой.

Но мода проходит, а проблемы остаются. Остаются нерешенными в пределах буржуазного сознания. Экзистенциализм не реализовал своей заявки. Его влияние

317


постепенно идет на убыль. Этому способствовала также и временная стабилизация капитализма. Но философия существования не мертва. Она живет и продолжает воздействовать на психологию миллионов людей. Она активно борется против научного мировоззрения, воплощением которого является диалектический материализм, против коммунизма.

В нашу задачу не входит критический анализ экзистенциализма в целом как системы мировоззрения или его отдельных проблем. Эта работа в значительной мере уже выполнена советскими и зарубежными философами-марксистами (см. 31, 101, 104). В предлагаемом разделе это течение рассматривается лишь в его непосредственной или опосредованной связи с философией Ницше, с ее проблематикой и экзистенциалистскими приемами ее интерпретации. Эти соображения предопределяют также и отбор литературы, взятой для критического рассмотрения. Она охватывает преимущественно тот круг работ, которые обращены на специальное исследование философского и поэтического творчества Ницше. При этом хочется заметить, что эти специальные исследования часто служат экзистенциалистским интерпретаторам удобным поводом для разъяснения и пропаганды собственных идей.

15  

Навстречу Ницше. К. Ясперс

К. Ясперс однажды не без гордости заметил, что он в своем философском мышлении «идет навстречу Ницше» (164, стр. 459), выверяет себя, ориентируясь на мас-штаб его философствования. Не как ремесленник, пас-сивно следующий наставлениям и догматическим требованиям учителя, а как зрелый мастер, творчески проникающий в суть его метода, в дух его учения. Он идет навстречу своему «воспитателю», не будучи всегда и во всем единым с ним, не успокаиваясь на добытой им «истине» и, если надо, утверждая себя против нее.

Ясперс не отрекается ни от преемственности, ни от традиций. «Все великие философы, — говорит он,—являются нашими воспитателями. В общении с ними рас-тет наше сознание бытия в форме наших стимулов, оце-

318


нок и целей,.. Философы обладают своей единственной, неповторимой ценностью благодаря тому, что ведут к источнику, опираясь на который мы определяемся в философии... . Последним философом, который мог содействовать в нас этому процессу почти в полном объеме возможного бытия, в источниках и пределах человека, является Ницше» (164, стр. 453). Он занимает особое место в истории философской мысли в силу исторической судьбы, в силу того исторического мгновения, которым обозначен поворотный рубеж западной цивилизации. Этим определяется и способ его воздействия как воспитателя: он воспитывает не при помощи наставлений и императивов, остающихся постоянными, или как образец человека, которому можно следовать, подражая; он формирует философское мышление в его движении, когда оно задает вопросы, выясняя возможности человеческого существования и его самоопределения в познании, возможности новых оценок и восприимчивости к новым ценностям. «Он возвратил философскому стимулу, который в так называемой научной, университетской философии того времени не мог найти своего удовлетворения, первоначальные проблемы. Философия, превращенная в дело голого рассудка, стала снова делом человека в целом», — суммирует Ясперс (168, стр. 389).

Чтобы быть на уровне задач своего времени, современные философы должны пройти школу самовоспитания, изучая идеи Ницше, погружаясь в их неразгаданные тайны и постигая «диалектические» извивы его мысли-тельной деятельности. «Ницше хочет в нас пробудить то, — напутствует Ясперс, — что приобретается не только посредством формальной дисциплины, но и то, что воз-никает в непрерывной борьбе с самим собой как упорядочение страстей, когда прислушиваешься к причине бытия... как бы путем непрерывного введения собственного существа в чистилище истины». Школа Ницше ставится классом выше школы Гегеля: если во второй ученика подстерегает опасность «затушевать остроту ломки и скачка в бытии в умиротворяющем согласовании диа-лектики», то первая втягивает его в «непрерывное движение», не давая истине оставаться на одном месте. Ницше возбуждает вечное беспокойство, являющееся источником познания, вытекающим из «стимулов истинности и собственной воли бытия». «В силу этого движения Ниц-

319


ше становится воспитателем через бесконечное расширение: он ориентирует на безграничное, учит мыслить противоположное, возможности противоречивых оценок, учит нескончаемой противоречивости и диалектической взаимосвязи, однако без завершения становящегося познания». Самовоспитание в духе Ницше есть «как бы тренировка в двусмысленности». Оно опасно, но необходимо в нашу незавершенную эпоху: без него не может быть «достоверности знания о бытии» и «истинности в философствовании». В нем «заключена новая философия, которая не становится проработанным идейным целым (то есть системой. — С. О.); чем он был и чем он хотел быть, — остается открытым» (см. 164, стр. 455, 456, 457). Его философия — это действие в возможности. Философ-ствовать вместе с ним, в его стиле и методе — значит открывать новые горизонты мышления без осмысления его результатов.

«Идти навстречу Ницше» — для Ясперса это отнюдь не формальное воздаяние заслугам «последнего великого философа». В этом «идти» зашифрована теоретическая и идейная «родственность» философских принципов; им заявляется и заверяется право на наследование. Но это не означает для него идти только назад, в прошлое, с тем чтобы, задав вопрос, получить на него ответ и действовать сообразно с этим ответом; он вызывает дух Ницше на сеанс сегодняшнего дня. Он спрашивает, испытывая, выверяя направление своего мышления. Он встречается с Ницше почти в каждом своем произведении. Не мимоходом и не ради того, чтобы заручиться свидетельством авторитетной цитаты. Он полагается на Ницше в своих философских странствиях как на проводника, ведущего его по кругам современной действительности, указывающего и освещающего дорогу; однако сам он далеко не всегда смотрит на происходящее глазами своего руководителя, напротив, он часто подводит его под свою точку зрения, понуждает занять «экзистенциальную» позицию.

Вместе с тем Ясперс, разумеется, претендует на объективность своей интерпретации, добровольно берет на себя функцию хранителя «чистоты», аутентичности всего учения, защитника его от возможных искажений и фальсификаций. О последнем прямо не говорится, но чувство озабоченности в этом ясно просвечивает сквозь ткань его трудов, специально   посвященных   «мыслителю-воспита-

320


телю»: «Ницше. Введение в понимание его философствования», «Ницше и христианство». Первый вышел в свет в 1937 г. В нем чувствуется скрытая полемика с теоретиками и разносчиками национал-социализма, которые взяли ницшеанство на свое вооружение, «не осмелившись подвергнуть себя опасности изучения Ницше», то есть изучали его труды не в системе и общей направленности воззрений, а в отрывках, субъективистски и предвзято. Такие попытки теперь, в «настоящее историческое мгновение», предостерегает Ясперс, «не могут стоять в далеком горизонте возможного», вдохновлять на будущее. При поверхностном, отрывочном знании ницшевской философии легко впасть «либо в доктринерскую узость, либо в софистику, либо скорее всего и в то, и в другое одновременно» (164, стр. 456). Во втором произведении, опубликованном в 1953 г., поражающие стрелы направлены против комментаторов левой ориентации (типа Флаке, Глума и др.), которые после анализа горьких уроков фашизма «поспешили» указать на опасные стороны ницшеанства и заключить, что тем самым оно ставит себя вне гуманистической традиции западного мышления. И в том и в другом случае допускается непозволительная односторонность подходов.

Вот почему Ясперс обязывает себя набросать методические советы и рекомендации для «беспристрастного» исследования теоретического богатства, оставшегося любителям мудрости наших дней в наследство от Ницше. Его философия непостижимо глубока и многогранна. «Едва ли существовало какое-либо явление,—пишет Ясперс,— о котором Ницше ничего не сказал бы: по его трудам можно составлять подборки почти обо всем, великом или малом, — о государстве, религии, морали, науке, искусстве, музыке, природе, жизни, болезни, труде, мужчине и женщине, любви, браке, семье, о народах, зеке, истории, исторических личностях, современниках, новейших проблемах философии. Возможно, эти подборки в отдельных случаях имеют больший или меньший вес; в каждом же случае правильность понимания отдельных высказываний зависит от степени овладения основными направлениями движения мысли автора и от умения определить доминирующий в ней смысл» (164, стр. 119). Существует два способа постижения его мышления. Можно вместе с ним идти по пути бесконечных

321


отрицаний или выбирать его утвердительные суждения. Но уже в отрицаниях постоянно присутствуют позитивные истоки его «диалектической» мысли и, напротив, в непосредственном сообщении истины неизменно наличествуют противоречия, которые в движении, вытекающем из сказанного им, опровергают абсолютные, казалось бы, положения.

Как видно, Ясперс выделяет прежде всего «критическую струю» ницшеанства, чем также фрондирует и экзистенциализм, сделавший заявку на звание «критической философии» нашего времени. При этом весь критический пафос обращается против позитивного знания, знания, добытого научным путем. Всякое позитивное знание, выраженное в форме утверждения, объявляется абстрактным, «рационально-всеобщим», «ложной рациональностью» и т. д. Этим ключом открываются двери в тайники ницшевского стиля и метода философствования: там, где Ницше выставляет свои позитивные суждения, их содержание становится сомнительным; там же, где «ищет и пробует», там он достигает невиданного успеха. Его критика расчищает пути философского мышления от наивных заблуждений господствующей философии, которая изображает мир, а в нем человека, с «беззаботной непосредственностью, не проводя различения между рациональным и историческим» (единство рационального, логического и исторического походя опрокидывается как признак «философской беззаботности»); расчищает, выдвигая на передний план постижение мира сомнений. В сомнениях находит он «стимул, наполненный позитивным содержанием: любовь к благородной сущности человека, которую приводят в отчаяние все реально существовавшие типы людей, непреклонная серьезность правдивости, ставящая под вопрос саму истину, наполненность историческими образами, терпящая крушение из-за бессмысленности и бесцельности истории» (164, стр. 121, 122).

Философия Ницше «экзистенциальна» в своей сущности, и в этом состоит ее позитивное значение — таков общий вывод. К позитивному вкладу в будущую сокровищницу экзистенциализма относятся: воля к будущему как набросок большой политики, учение о воле к власти, которая, вращаясь по кругу, снимает сама себя, и позна-ние бытия в мистических состояниях, выраженное в идее

322


вечного возвращения. Ницше открывается только тому, кто со своей стороны рвется на встречу с ним, мыслит в том же направлении, что и он. Его мысли могут сначала показаться пустыми, а потом глубоко захватывающими. «Они пусты, когда из них хотят извлечь что-то действительное и существующее; они содержательны, когда вникают в их движение». При этом «если взволнованность первоначальных побуждений Ницше постигнуть душой, то развитие его негативных мыслей действует глубже, чем его позитивные высказывания, которые в их фальшивой рациональности скоро оказываются пустыми гильзами»; они «в состоянии мгновенно пленить, если только удается понять их символически и воспринять как условные знаки» (164, стр. 122).

Итак, в отличие от великих мыслителей прошлого, Ницше воздействует на «идущую навстречу ему современную философию» больше и существенней через негативные суждения, чем через свои утверждения. Он не устанавливает подобно, например, Канту границ для негативной, критической работы мышления. Но в этом негативном и через него он утверждает новые идеалы, свой позитивный вклад в интеллектуальную и духовную атмосферу нынешней кризисной эпохи. Он «открывает просторы, преодолевает узость горизонта... Он переполняет возможностями, он побуждает силы, одушевляющие внутреннюю решимость» (164, стр. 123). И Ясперс хочет показать, в чем, куда и как.

Ясперса привлекает в ницшеанстве в первую очередь, конечно, проблема человека, человеческого бытия, —та центральная проблема, вокруг которой вращается философия существования. При этом суть самой проблемы подается так, что Ницше был одним из первых (наряду с Шопенгауэром, Кьеркегором и Штирнером) мыслителей, обративших внимание на потерянность, заброшенность и бесприютность человека в современном мире, указавших с болью сердца на опасность нигилистического обесценения личности, деградации и вырождения человеческого типа, поднявших протестующий голос в защиту достоинства и свободы человеческой личности и, наконец, отважившихся наметить путь к спасению. Здесь многоликий Ницше явлен в образе Диогена новейшей западной философии. «Неудовлетворенность современным человеком есть для него такой же постоянный движущий сти-

323


мул, как и его тоска, устремление его воли к подлинному и возможному человеку». Любовь к человеку — одно из основных направлений движения его мышления, и она бросает его то в горькое разочарование человеческим существом, то в трепетное отвращение к людям, то в страстное утверждение подлинной человеческой сущности. Но, спешит предупредить Ясперс, «он не поддается своему чувству отвращения», присоединяется к партии, выступающей «против обвинителей человечества», приходит «к точке зрения принятия человека, каков он есть с его возможностями», и этот человек становится объектом его восхищения и почитания (см. 164, стр. 123—124). В доказательство этого заверения приводится вопреки методической установке немало отдельных, выбранных из контекста высказываний, в которых автор «Заратустры» предстает не только «почитателем» рода человеческого, радетелем «последнего», «презренного» человека, но и филантропом либерального пошиба, то есть наделяется теми качествами слезливого гуманизма, которыми подчас грешит христианский экзистенциализм. Собственно, подобная слезливость должна бы претить и Ясперсу, если бы им не руководило в данном случае желание подтянуть ницшевскую концепцию поближе к своей, к своему методу философствования, исходящему из предпосылки, что все достойное любви и уважения сосредоточено в трансцендентно соотнесенном человеке, что только в человеческой личности и только через способ восприятия бытия людьми открывается подступ к вопросу «что есть человек?».

Что есть человек? И Ницше и Ясперс пытаются ответить на этот вопрос, исходя не из объективных условий существования человека как общественно-исторического (и лишь в силу этого родового) существа, а из его самосознания, из способа восприятия человеческого бытия самим человеком, ибо «человек находит в себе то, что он не находит нигде в мире, — нечто непознаваемое, недоказуемое, непредметное, нечто ускользающее от любой исследующей науки» (169, стр. 51). Ницше не знает экзистенциалистского обоснования дихотомии социального («неподлинного») и асоциального («подлинного») человеческого существования; его вполне устраивает, если воспользоваться этим термином, «дихотомия» разделения человечества на два типа: высший  («истинный»)  и низ-

324


ший («неистинный»). Поэтому для него также не существует однозначной оценки человеческой сущности, но она обусловлена не онтологическим или антропологическим подходами к проблеме, а рангом воли к власти.

Ясперс «объясняет» Ницше, приближая его к собственной точке зрения. Будучи философом кризиса, пророком нигилизма, последний будто бы, как никто другой, понял неустойчивость и хрупкость человеческого бытия вообще, в кризисную эпоху в особенности, воскресил и заново переосмыслил старое учение о бесконечной ничтожности человека. Он открыл человеку глаза на самого себя, расчистил путь к самопознанию, а как только человек начинает познавать самого себя, «он становится большим, чем простое бытие, он становится сущностью, изменяющей и преобразующей себя из самой себя» (164, стр. 126). Из этого, видимо, должно следовать, что постольку, поскольку человек осознает собственную ничтожность (все равно по сравнению ли со Вселенной или же с делами и творениями рук своих и своего разума), он тотчас же обретает внутреннюю свободу к преодолению самого себя, открывает в себе возможности перехода к человеческой «самости». (Заметим, однако, что Ницше мыслит перспективу подобного перехода несколько иначе; он не полагается на «сознание» собственной ничтожности, а думает о создании «принудительных человеческих состояний», которые могли бы подкрепить возможность «самовозвышения» привилегированного творческого меньшинства за счет инертной, не способной к саморазвитию массы.)

Из всех многочисленных и противоречивых ницшев-ских дефиниций сущности человека Ясперс акцентирует наиболее импонирующее ему: человек есть еще не определившееся животное. Это значит, что человек, хотя он уже и перестал быть животным, еще есть неопределенность. В этой экзистенциальной неопределенности скрывается «неясность безграничных возможностей», приводящая человека к «угрожающей беспорядочности». Вследствие этого человек выглядит как недуг, болезнь бытия, но как раз этот недуг составляет «подлинную его ценность» (см. 164, ст. 128). Капитализм калечит человека, человеческую сущность, лишает его достоинства, определенности, делает «больным», брошенным на произвол судьбы. Но тем самым, если поверить Ясперсу, человек


обретает новое измерение, новую глубину; сама болезнь, сам недуг делают его носителем «подлинной ценности».

В этой дефиниции, как поясняется далее, речь идет непосредственно о границе бытия, которую человек, как таковой, представляет собой по отношению к бытию в целом: «.. .то, что может выглядеть как потерянность неопределившегося, лживого, болезненного рода человеческого, именно и есть возможность подлинного начала». Ибо то, что человек является еще не определившимся животным, означает неограниченную возможность его изменения, его трансформации, его самосовершенствования. Первый толчок к раскрытию и реализации этой возможности дает сам человек, «желающий претворить себя в бытие» (164, стр. 130). Стало быть, спасение человека от деградации, на которую обрекает его капиталистическая эксплуатация, в пределах его собственных возможностей и определяется «импульсами к преобразованию». Наличное социальное бытие здесь ни при чем.

Решающая причина того, что эта возможность, эти импульсы не реализуются в психологии современного человека, который конституируется как стадное животное, заключается в его стандартизации, «омассовлении», в снижении требований к самому себе («усредненный» человек «боится своего высшего Я, потому что оно разговаривает с ним в требовательном тоне»), в небрежении индивидуальностью, в деиндивидуализации (см. 164, стр. 131). Человеческое существование делается массовым — вот действительная опасность, зловещая болезнь нашего времени, на которую пророчески указал Ницше. Индивид как личность стал равнодушным, «растворился в функции». Верх берет масса. «Создается представление, что мир должен попасть в руки посредственностей, людей без судьбы, без имени, без истинной человечности» (см. 171, стр. 43, 46). Экзистенция, олицетворяемая в ярких индивидуальностях, в элите, отступает перед эмпирическим бытием массы,

Ницшевская философия распахивает перед человеком его скрытые возможности, перспективы его «самоопределения», самовозвышения, подъема, его свободу и т. п., Осуществление этих возможностей может быть достигнуто посредством морали, нравственного совершенствования. И Ницше становится моралистом, втайне предрасположенным к экзистенциализму. Ясперс, разумеется, не

326


может пройти мимо хлесткой ницшевскои критики хри-стианской нравственности, но ему в конце концов не остается ничего другого, как объявить эту критику обидным «недоразумением», которое, однако, снимается при системном анализе нравственных «принципов» ницшеанства, и тогда выявляется, что моральные установки того и другого не только соотносимы, но и совпадают во многих измерениях. Корень «недоразумения» лежит в том, что Ницше, страстно увлеченный разоблачением морального сознания своего «безбожного века», не сумел отделить моральной практики своих современников от истинных моральных стимулов христианства: он увидел и представил современный мир так, что он будто бы исповедует христианскую мораль, тогда как в действительности от ее нормативов остается лишь форма. «Становящийся безбожным», теряющий почву под ногами человек пытается удержаться на ней как на искусственном острове в безбрежном океане всеобщего беспокойства и неуверенности.

Яспер с во что бы то ни стало хочет развеять все еще бытующие представления о «мнимом» имморализме ницшеанства: оно не отвергает мораль, как таковую, мораль вообще; напротив, оно хорошо осознает значение вопроса о ее ценности и подвергает критике моральные требования в их данной, христианской оболочке не ради того, чтобы «отнять у людей их кандалы, а ради того, чтобы заставить их под более тяжким бременем подняться вверх, к высшему рангу» (164, стр. 137). Ясперс, несомненно, прав в этом общем заключении, но он. тут же спешит смягчить его обнаженную откровенность рассуждениями о том, что Ницше, отвергая то, что жило как моральный закон в самосознании человека, «хочет постичь подлинное человеческое бытие в новом требовании», в котором нравственная свобода заменяется творчеством, искупление — «невинностью становления», а долженствование — самовоспитанием «исторической индивидуальности». Классовый подход к морали закрывается, а «множественность моралей», которую невозможно не признать в свете исторического опыта, объясняется из психологических мотивировок.

Затем следует разъяснение. Нападение Ницше на моральность имеет в виду происхождение самой морали как «общедоступного долженствования». Его моральное тре-

327


бование гораздо глубже: оно не устанавливает определенные приказы и запреты, а ищет способы достижения возможного существования человека, существования, в котором полностью раскрывается субстанция человеческой сущности. Он, во-первых, хочет утвердить «преимущество индивидуума перед всем морально и разумно всеобщим» (Ясперс оговаривается: без того, чтобы «дать широкий простор разобщенному индивидууму, как таковому, для любого его своеволия»; и эта оговорка весьма существенна: «новая» мораль, за которую ратует ницшеанство, носит не индивидуалистический, а групповой, кастовый характер, она есть «целая цепь с задачами будущего»). Во-вторых, он держится точки зрения самой жизни: надо уничтожить мораль, если она препятствует жизни, становлению, нужно «осмелиться быть аморальным, как природа», «перевести человека обратно в природу и ее истинность»; только так преодолевается господствующее в прежних моральных оценках разделение на доброе и злое, на хорошее и плохое. В-третьих, он утверждает творчество (то есть волю к власти) как «причину любого существенного деяния» (хотя и приходится при этом признать, что характеристика творчества остается «неизбежно неопределенной», но оно тем не менее «позитивно переходит в настоящий стимул»). В-четвертых, он конституирует человека как преодолевающую себя сущность, которая в процессе переоценки ценностей постигает условия своего самобытия и развивает себя сверх себя, преодолевая собственные заблуждения на счет самой себя (см. 164, стр. 150, 151, 153).

В этой связи Ясперс считает необходимым рассмотреть «основную тенденцию в собственном пристрастии Ницше», чтобы показать, что «его мышление выросло из христианства с помощью самих христианских стимулов», которые при поверхностном взгляде выступают у него вначале как бы при утрате их христианского содержания. Начинает Ясперс с парадокса: ницшевские нападки на христианство вытекают из христианской «воли к безусловной истине». Ницше — великий правдолюбец, одержимый, как и Христос, вечным вопросом: что есть истина? Он хочет уяснить истину падения, деградации человека. Пусть он ошибается в своих исканиях причин и следствий, но им движет христианская любовь к человеку, и он подобно сыну божьему преисполнен жаждой его спасения.

328


В критике христианства он приходит к изначальной христианской истине о человеке как возможности: человек есть одновременно прах, червь, греховная тварь и венец творения, в которое имманентно вплетена потенциальная энергия возвышения над самим собой, над бренностью своего бытия. В этой незавершенности человеческого существа и заключена его подлинная сущность, однажды потерянная, но теперь возвращенная вновь: «человек, пожалуй, должен рискнуть обречь себя на широту безграничного простора возможного» (165, стр. 44). Однако предоставленный не только самому себе, как ошибочно полагал Ницше, а в соответствии с Единым, которое есть бог, так, как учит христианство. Христианская душа Яс-перса не приемлет творчества без контроля трансценден-ции; все его творческие импульсы побуждают человека к отчаянию или фанатизму и оставляют один на один с ничто; с разрушением этого единства «растет случайность как последняя инстанция и хаос — как собственная действительность». Ницше, к огорчению Ясперса, не понимает этого и предоставляет человека самому себе, следствием чего является нигилистический поворот в его мышлении; но вместе с тем в самом решающем, в основной идее «неудачности», неопределенности человека он не утрачивает христианского воззрения на мировую историю и ее перспективы. Невыносимо страдая за человека, но мысля его возможности как свободу к творчеству вне трансценденции, он опрокидывается в идею сверхчеловека.

Ницше, как известно, считал христианство «смертельным врагом науки». Ясперс и здесь выручает его, но едва ли лучшим способом: «Ницше сам выводит свою собственную волю к истине и безусловность современной научности из огня, который вспыхивал в христианстве, из моральности, стремящейся к истине любой ценой». В данном случае им не допускается и тени иронии; напротив, он профессионально строг и серьезен, когда воздает хвалу христианской религии, из лона которой рождается современная наука: «Христианскому миру исторически свойственна только в нем выросшая широта воли к знанию, непреклонность в поиске истины, что сказывается на самой науке. Нельзя оспаривать тот факт, что наука в своей универсальности, в своей безграничности, в присущем ей единстве возникла лишь в Западной Евро-

329


пе и лишь на христианской почве. Только здесь, по крайней мере в отдельном человеке, имелся дух научности как некий проникающий через сознание и действие ме-диум». Что касается Ницше, этого «истинного сына западной культуры», то он также хочет только истины — «против надувательства и видимости»; истины жаждет он и в своем познании христианства, в выяснении его значения для человеческого бытия. В порыве утверждения познания, затем в подозрении к его результам, в «мужественной» критике, колеблющей основания истины, и, наконец, в радикальном сомнении по поводу ценности самой истины устанавливает он свою связь с современной наукой, объективно характеризуя при этом те драматические последствия (опять же в интересах самой истины), к которым привело человечество развитие научного познания. Христианская религия, ницшеанство и наука поселяются в одном доме. Разумеется, речь здесь идет не о той науке, которая «перед лицом своих удивительных достижений вычеркивает бога», а о «добросовестном познании», признающем беспочвенность «безбожного» мира (см. 165, стр. 47, 53).

Подчеркивая, что человек есть неопределившееся животное, Ясперс оставляет в тени другие ницшевские характеристики: неудачное, жалкое, обезумевшее, хищное, свирепое, рассуждающее и тому подобное животное. И не случайно: обилием негативных характеристик Ницше неприкрыто выражает инстинктивное аристократическое отвращение, презрение к человеку как совокупному представителю массы, к народу как исторической общности. Ясперсу этого не дано и по долгу христианина, и по долгу мыслителя, радеющего о спасении человечества. Полюбившееся ему определение раскрывает не только возможность человека как божественного творения, но и возможность метафизических спекуляций на неопределенности самой характеристики, Ницше описывает «сущность» человека в его отношении к сверхчеловеку, который как раз и есть определившееся животное со всеми другими приложимыми к животному эпитетами. Инертное, не способное к эволюции (биологической и духовной), «неудачное животное», человек не самоопределяется, не конституируется в каком-то рывке в нечто позитивно-определенное, он воздвигает над собой сверхчеловека как определившееся животное. Ни о каком прогрессе, ни

330


о каком движении человечества вперед тут нет ни слова, Ясперса же интересует по преимуществу «эскиз возможности», показывающий «многосторонность форм бытия». Конечно, он не пренебрегает и «психологическим изображением действительности», которое удачно прикрывает социологический аспект неравенства людей (при равенстве богом данных возможностей) отсылками на психологические типы личностей, настраивающими внимание на «высшего» человека. Уже определившийся, то есть исчерпавший свою «божественную» возможность, человек достоин лишь сожаления: это стандартизированный, «омассовленный» человек современного цивилизованного общества, тиранизирующий счастливые исключения.

Из констатации многосторонности форм бытия извлекается вывод, что люди появляются сообразно их врожденным психологическим особенностям либо как «удавшееся бытие», либо как «бытие неудавшееся». Первые в нынешних условиях господства посредственности, «определившегося» человека терпят крушение, вторые «пожирают друг друга в неудовлетворенности»  самими собой. Этот вывод в одинаковой мере можно адресовать и Ницше, и Ясперсу. Вместе с тем «эскиз возможности» так называемых   высших   людей   («удавшееся   бытие»)   является стимулирующим средством,   видимо,   только для Ясперса:  в ницшевском описании они  появляются  как назидание, в ясперсовском — как некий идеал, к которому надлежит стремиться как к первому шагу, отделяющему человека от животного. Более того, Ницше ставится в упрек то, что он обрекает «высшего человека» на гибель, жертвуя им ради сверхчеловека, а то, что явлено в сверхчеловеке, остается неопределенным, и нельзя сказать, как в действительности должно происходить это «предельное» возвышение. Ясперс сожалеет, что эта «безгранично широкая идея» возвышения   человеческого   типа   внезапно превращается в представление о биологическом выращивании  (см.  164, стр.  169). Будучи христианином, он не может также принять и сверхчеловека,   который по замыслу его певца в своем величии равен богу.

Трудно различить Ницше и Ясперса, когда ведут они пространные диалоги об истине. Бытие истины есть процесс жизни. Истина не может не быть относительной: «Любая истина, которая свойственна бытию и которая может быть захвачена жизнью, является становящейся

331


истиной». В этом, кажется, нет ничего криминально-агностического: истина развертывает себя в движении и в действии. Однако ее движение вперед возможно лишь относительно других разрушающих или обусловливающих ее сил жизни. Стало быть: а) если истина не работает, ее не существует; б) без воли к действию истина, как таковая, немыслима; в) истина опосредуется волей (волей к власти), которая является условием бытия человека, мыслящего истину; г) истина есть вера в стимул (см. 164, стр. 193). Ясперс избегает резких оценочных суждений. Создается впечатление, что он, в целом сочувственно относясь к гносеологическому активизму ницшеанства, все же старается как-то затушевать его грубый прагматизм (хотя, впрочем, он сам признает, что прагматизм был одним из его теоретических увлечений), не удостаивает своими комментариями такие беспрецедентно обнаженные формулировки, как, например, «истина есть заблуждение», «истина есть род биологической полезности», истина «принципиально есть система полезных фальсификаций» и т. п. Между тем в своих довоенных трудах он не проявлял пристрастия к сколько-нибудь четкому разграничению понятий «истинное» и «ложное», «подлинное» и «неподлинное». «Неподлинное, — писал он в одном из первых своих сочинений, — не есть ложь или сознательный обман. . . Это не ложь, а вид органической лживости». «Воля к подлинности имеет место только тогда, когда вдруг ощущается возможность универсального лицедейства» (173, стр. 35). Подобное совпадение мнений диспутантов не является случайностью.

Ясперс поддерживает во многих существенных пунктах ницшевскую критику разума, особенно в ее методологических основаниях, исходя из которых он постулирует, что истина находится в ненаучном мышлении, что категории рассудка есть жизненно необходимые заблуждения, что интеллект есть средство жизни, воли к власти, что метафизическая вера в пронизывающий мир разум неразумна, что многие заблуждения нашего времени есть результат «веры в непосредственную достоверность мышления» и т. д. Разумеется, нельзя не учитывать некоторую эволюцию во взглядах Ясперса на истину, на науку и на научное мышление (см. 31, стр. 73—76), но предпринятая им «самокритика» все же не выводит его за горизонты современного иррационализма, застилающего

332


со времени Ницше передний план буржуазной философии. Он отнюдь не хочет приносить мышление в жертву науке, выступает против «тотального» научного знания; наука находится у него вне того мира, к которому он питает доверие, в ее достижениях видит он реальную угрозу будущему человечества и активно борется со «слепым благоговением» перед научным знанием, растущим на основе умиления успехами науки и техники, перед «мнимым всемогуществом» человека и его разума. Зло иронизирует он над наивностью тех людей, которые «склонны, поскольку нет ничего выше человека, поставить его на место бога и считать вместо божества высшей инстанцией историю» (174, стр. 17). Убежденность в общей ир-рационалистической, антисциентистской направленности философии Ясперса (в его, можно сказать, рациональном иррационализме) не снимается, а напротив, укрепляется также и в результате анализа его послевоенных трудов о Ницше, гносеологический произвол и философскую символику которого, как уже вскользь упоминалось, он склонен считать выражением научности, а «подвижность его мышления без фиксации познания» — феноменом диалектической безграничности. Первое, что он обнаруживает при «глубоком проникновении» в дух мышления своего «воспитателя», — это его ослепляющую «молнией мудрости» «методическую и научную истинность», в которой воплощена «свобода мышления», вытекающая из «исторических глубин человека» (см. 165, стр. 69, 70). Концепция человека как божественной возможности, бесспорно, должна раскрывать перед ним некоторую историческую перспективу, исходить из «исторических глубин человека», ибо реализация сущностной возможности может мыслиться лишь исторически, во времени. «Человек, — говорит Ясперс, — есть не неизменяющееся, остаю-щееся в течение поколений тем же самым бытие повторяющейся сущности, он является тем, что он есть, благодаря своей истории. Она держит его в постоянном движении» (164, стр. 235). Эту установку он затем проецирует на исторические воззрения «философа-воспитателя», поскольку сущность человека как возможности (или как неопределившегося животного) последний будто бы полагает идентично с ним. Однако эта проекция окружается таким густым частоколом оговорок, что историчность никак не может прорваться через них.

333


Ницше никогда не рассматривал человека в историческом разрезе (как продукт исторического развития), он не уставал иронизировать над людьми как над эксцентричной породой животных, время которой прошло; в историй (с включением в нее жизни на земле) видел он лишь «мгновение, инцидент, исключение, не имеющее последствий», а не процесс, закономерно, поступательно. развертывающийся во времени. Лёвит здесь ближе к истине, чем Ясперс. Собственно, и последний не мыслит историю в этом плане, его историческое мышление расщепляется на отдельные звенья, из которых нельзя сковать единую цепь. Действительность исторического сознания является для него спорной, сомнительной. Углубление в причинно-историческую сущность человека при отличении его от животного ограничивается (для Ницше во всяком случае) «несознательным наследованием» и «сознательным воспоминанием», из которого будто бы развивается все историческое знание. Разделяемая Ясперсом «историчность» ницшевского мышления начинает с того, что ставит под сомнение историю как науку, выступает «против жизнеутверждающего воздействия истории». Он, по-видимому, разделяет ницшевскую неприязнь к научному, объективному изображению исторического процесса. Подробно выписывая сентенции Ницше о том, что знание объективной истории приносит больше вреда, чем пользы, что научная история разрушает инстинкты, препятствует развитию «зародыша жизни», оставляет только «ироническое настроение о сознании собственной ничтожности» и т. д. и т. п., он не сопровождает их, как обычно, если он в чем-то не согласен, собственными возражениями. Не вызывает у него сомнений и ницшевский сарказм об «избытке истории» в жизни современного человека, который помимо воспоминания, отличающего его от животного, нуждается также (и не в меньшей степени) в забвении, являющемся у него общим с животным: размышляя над своим прошлым, он должен всегда помнить, что он только животное. Но здесь Ясперс вписывает кое-что от себя, чтобы «облагородить» движение ницшевской мысли, направить ее в русло академической философии жизни: «Чтобы можно было перенести историческое воспоминание, не допуская исключения самого себя, оно должно быть усвоено путем переработки, поэтому вопрос относительно объема исторического, которое может быть

334


зято без того, чтобы быть злом, решает пластическая сила», Сила личности определяет «меру переживаемой истории» (164, стр. 243).

Экзистенциальная «историчность» не признает никаких общих закономерностей исторического бытия; она имеет дело лишь с индивидуальным, единичным, через которое якобы только и можно проникнуть в историю, приоткрыть ее тайны. В основу исторического видения здесь кладется ницшевская схема, которая воспроизводится нами в ясперсовском переложении: «Как будто мы могли иметь или имели знание о ходе человеческой истории в целом; как будто мы знали наш век и поэтому в состоянии знать, что соответствует времени и что несвоевременно, и как будто мы дальше могли охватить будущее в целом, наметить и хотеть его». Нет, «суть заключается не в мировой истории, которая не имеет в своей власти ничего, а в настоящей историчности, в том, чем я действительно становлюсь, кто мне встречается, кого я люблю, какую конкретную задачу я считаю своим призванием, какой образ человека стоит передо мной... в каком промежутке (пространстве — das Raum) человеческой общности я живу, к какому народу и отечеству я принадлежу и, наконец, как действительно ощущаю я во всем этом свое бытие, свое отношение к трансценденции, к вечности и как является мне ничто» (165, стр. 38, 43), С другой стороны, признается, что человека во все времена одолевает вечный поиск новых форм бытия, но этот поиск напрасен: в мире все предопределено (трансцен-дентным промыслом или вечным возвращением — разве не все равно?). Человек замкнут в трагическом кольце бытия. Его вековые помыслы и усилия вырваться из этого кольца до сих пор оставались тщетными, а ныне человечество все глубже и глубже вползает в зловещий кризис, имя которому нигилизм.

Глубинные, имманентные причины этого кризиса для Ясперса неведомы, а те социальные процессы, которые развертываются на поверхности, обретая зримые формы классовых антагонизмов, он преломляет через призму своего мировоззрения и идейно-политической установки, В истолковании причин нигилизма он принципиально держится той же ориентации, что и Ницше, чьи основополагающие идеи о нигилизме «полны зловещей убедительности», и полемизирует с ним в вопросах, касающих-

335


ся главным образом отношения к христианству или оценочных суждений, уже несоотносимых с нынешней социальной и духовной ситуацией. Причины нигилизма он ищет в психологическом надломе человека, в психологически описанном факте девальвации ценностей, хотя следует сказать, что в этом описании ясно пробивается дыхание новой социальной действительности. Нигилизм, пишет Ясперс с отсылкой к Ницше, возникает как следствие «разочарования относительно мнимой цели становления». Цель не называется — ведь становление бесцельно, но то, что разумеется под этим, постоянным наплывом мелькает на первом плане: нигилизм наступает там и тогда, где и когда ради блага иллюзорного, мнимого всеобщего, недостижимой свободы, счастья, достоинства большинства, народа требуется самоотречение одиночки, индивидуума (см. 164, стр. 248, 249). Короче говоря, нигилизм возникает из современного коллективизма, из той общности социальных интересов, которая сплачивает трудящихся в их борьбе против фундаментальных устоев буржуазного общества и его скомпрометированных идеалов, выдаваемых за высшие ценности самого бытия.

Ясперс, конечно, не может согласиться с тем, что христианские ценности Запада являются «большой фикцией», вырастающей из платоновско-христианской концепции «истинного мира». Напротив, эти ценности, как таковые, как ценности в себе сохраняют свое непреходящее значение; они обесцениваются лишь в сознании и сердце массы, потерявшей веру в бога, что и нашло превращенное выражение в знаменитой формуле «бог умер». Одна из причин девальвации этих ценностей есть «вера в категории разума»: человечество слишком легкодумно положилось на всемогущество разума, на разумное устройство мира и теперь, разочарованное, погруженное в мрачное безверие, движется к ничто. Перед ним нет цели, ибо общей для всех цели не существует и не может существовать: целью существования является индивид. «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество не имеет»; «цель человечества заключена не в конце, а лишь в его высших экземплярах». Уже выдвижение подобной задачи ставит мыслителя вне рамок нигилизма: ее постановка указывает выход из кризисного состояния. Поэтому Ницше не ограничивает свою «пророческую» миссию всеобщим отрицанием, он высту-

336


пает и позитивно, как философ, преодолевающий в своем мышлении нигилизм: «всю свою позднюю философию он воспринимает как противодвижение нигилизму», в его отрицании всегда присутствует утверждение. «От непрекращающегося нигде отрицания он ринулся прочь, как от судьбы, которая его настигла. Он хочет этого (придания не как такового: в возникшей из него ситуации он постоянно ищет позитивное», в котором постигается «последняя человеческая возможность» (см. 164, стр. 249, 250, 252, 254). Однако надо сказать, что Ясперс не третирует это «позитивное» как «ложную рациональность», он ищет за ним реальное содержание и часто пользуется им как компасом, ориентирующим в собственном философском поиске.

Он не связывает себя в обсуждении проблемы нигилизма рамками, определенными Ницше, выявляет новые признаки болезни, которые раньше отмечались как сопутствующие симптомы, но направление его мысли и при расширении рамок остается в принципе тем же. Состояние кризиса представляется ему еще глуше и безнадежнее, и хотя он продолжает верить в возможность исхода, но уже не утешается наивным оптимизмом воли к власти. В глубокой меланхолии говорит он о невиданной доныне «пустоте бытия», об ощущении бессилия, о «прикованности человека к ходу вещей», управление которыми считал он возможным. «Кажется, — с горечью констатирует он, — рушится то, что в течение тысячелетий было миром людей». Новый приступ меланхолии настигает его в связи с прогрессом современной науки и техники, что для Ницше было лишь глухим предчувствием отдаленного будущего. Техника, механизация, автоматизация и рационализация вырывают человека из «субстанционального содержания жизни» (см. 171, стр. 66, 75, 76). Этот мотив еще более углубляется в послевоенных произведениях уже на фоне расщепления земного шара на две мировые системы и реальной угрозы атомного истребления.

«Исход» из кризиса Ясперс пытался найти в «критическом осмыслении» ницшевской   «большой   политики».

Еще в начале 30-х годов работой «Духовная ситуация современности» он сделал серьезную заявку как политический мыслитель широкого диапазона, проявляющий неприкрытый интерес к острым социально-политическим

337


вопросам нашего времени и довольно определенно выражающий свое политическое кредо буржуазного либерала-индивидуалиста и завзятого антикоммуниста. В работах о Ницше он также не избегает постановки актуальных политических проблем. Разумеется, он не всегда, как говорят, ставит точки над i: такой подход в данном случае более рискован, чем развернутое определение собственной точки зрения, так как «большая поли-тика» обращена к будущим «господам земли» и не пре-дусматривалась в популярном изложении, это дело ком-ментаторов. Ясперсу «большая политика» импонирует тем, что она определенно утверждает ранговый порядок, что она вытекает «из проникающей все его (Ницше) существо единственной заботы о ранге человеческого бытия», в котором человек «достигает своих высших возможностей». В ней не только уясняет он себе политическую действительность, но и прогнозирует будущее, сочиняет «миф будущего», предусматривая необходимость определенных человеческих отношений, устанавливая пределы человеческого бытия (см. 164, стр. 255,259). Мелкобуржуазные эпигоны Ницше разрабатывают и продвигают беспочвенную версию, согласно которой он якобы был противником всякого государства вообще, демократического по преимуществу. Интерпретация Яспер-са разоблачает подобную подделку. Он не скрывает: госу-дарство для Ницше является «властью уничтожающей, воссоединяющей, превращающей массу в рабов»; без него «нет никакого общества, никакого творческого индивида», и если оно «отрывается от творческой основы» (то есть от задачи «возвеличения» индивидуума), то оно становится «властью, упраздняющей собственное бытие человека путем нивелировки». „Государство, искажающее цель воспитания выдающихся одиночек и «сдерживания» массы, становится «смертью для народов», «врагом культуры», «губителем индивидуальности». «Итак, там, где Ницше видит. . . возможность развития культуры и твор-ческой индивидуальности в государстве и через государ-ство, там государство является для него желанным; но там же, где государство становится функцией укрепления в пользу массы и посредственности... он отбрасывает его как гибельное для человека» (164, стр. 259—260). Ха-рактерно, что при этом не роняется ни единого критиче-ского замечания.

338


Судьбы европейских государств, по Ницше, должны взять на себя «новые господа», организованные в правящую Европой касту. Это отвечает собственным воззрениям Ясперса, но он вкладывает в это понятие несколько иное содержание, полагая его согласованным с представлениями пионера «большой политики». Поскольку ход вещей не может быть предоставлен самому себе, им должны овладеть «новые господа земли»; нужен «новый тип философов и главнокомандующих», которые смогли бы отразить в своем мышлении «целостность человеческих возможностей». Оказывается, «новые господа» есть не что иное, как духовная аристократия, приверженцем которой Ясперс заявлял себя не однажды (см. 164, стр. 272, 273, 274). Разумеется, либеральная позиция не позволяет ему смотреть на «новых господ» как на «повелевающих диктаторов», рождающихся на почве «массовой», неуправляемой демократии; «они должны быть мужами, которые впервые завоевывают безусловное доверие массы в «безбожном» мире благодаря тому, что они избранники народа». Ницше, конечно, не поставил бы своей подписи под этим заявлением. Однако не надо спешить с выводом. Тем более что далее следует, что «новые господа» не должны признавать никакого права, никакой законности, никакой истины помимо своей воли к господству: они берут на себя «закон соответствия вещей, требуемый бытием», определяют «ранг и ценность людей», а что касается истины, то она «является действительной лишь в борьбе за власть, в которой заключены начало и предел» (см. 164, стр. 272, 273, 276). Их законодательство, их истина являются предпосылкой их созидающего действия, лишь они формируют и направляют будущее, определяют, куда и для чего.

Цель «болъшой политики» не только и не столько воспитание, которое является или нивелировкой, или развитием того, что должно как сущее уже прийти, а прежде всего «приручение» и «выращивание». Ясперс хочет представить «приручение» как укрощение человека-зверя, подведение его под средний стандартный уровень, в то время как для Ницше человек-зверь, «белокурая бестия» в известном смысле есть идеал человеческой породы, а «приручение» не означает ничего другого, как дрессировку «стадного животного», максимально приспособленного к условиям современного труда и производства. Из «вы-

339


ращивания» «высшего» человеческого типа также изымается его биологическая предопределенность — указание на искусственный отбор; оно сводится к воспитанию духовной элиты, к выработке у нее метода творческого мышления на образцах ницшевской или подобной ей философии, претендующей быть «выращивающим мышлением», дающим "фактически действенную мораль", побуждающую воспитуемого к «большой политике добродетели» (см. 164, стр. 284). Неопределенность и двусмысленность, столь легко извлекаемые из этой идеи, объявляются важнейшими достоинствами ницшевского стиля философствования — откровенностью.

Хотя «большая политика», пишет Ясперс, не выражает никакого конкретного действия (поскольку она не предполагает конкретной политической программы), но вместе с тем она «нигде не завершается утопией», является реалистической политикой, политикой, «восходящей к самобытию индивидуума». При этом Ницше мыслит о человеке как об индивидууме не потому, что он отбрасывает гуманность, а потому, что он «верит в бытие, которое может возникнуть лишь в творческом индивидууме». В этом-то и состоит «истинный гуманизм», считающий предметом своей любви творческую индивидуальность, а отнюдь не дарящий вечную и неизменную ценность любому homo sapiens.

«Большая политика, —поясняется далее, — есть воля к действию в будущем как воля к высшему человеку, к сверхчеловеку». И в этом срезе она при всей ее спекулятивной мистике (Ясперс не признает за сверхчеловеком и вечным возвращением реального содержания) является «противодвижением нигилизму» (см. 164, стр. 288, 289). Это противодвижение не гарантия, а только возможность, реализуемая в «высших» людях. Сам он ищет выход именно в этом направлении — в направлении активного, целенаправленного выращивания «высших» индивидов, «потенциальных аристократов духа», владеющих инстинктом кастовой общности «немногих» и полярности «духу массы», умеющих чувствовать ответственность за то, что они не будут «препятствием для немногих лучших и помощниками средне и низко стоящих» (177, стр. 136).

Философия Ницше в ее методе и ее основных постулатах-откровениях полностью отвечает идеалу Ясперса: она экзистенциальна; это философствование, желающее лишь

340


«широты собственного мышления», преодолевающее «все формы бытия» и все ценности, ставящее «под сомнение саму действительность», философствование без результата. Оно не выдвигает задачи познания мира, бытия; оно интерпретирует их, постигая как чистую имманентность; оно не делает попытки познать мир таким, каков он есть, а рассматривает его как «способ интерпретации», причем прямо-таки по-ясперсовски: истина бытия есть «истина самого существования, читающая в наполненном историческом сознании мир как шифр» (см. 164, стр. 443, 294— 295).

Известно, что Ницше интерпретирует бытие как волю к власти, как жизнь в ее непрерывном становлении. Но «воля к власти» и «жизнь», продолжает Ясперс, есть лишь слова, понятия, шифры; чем они по существу являются, остается непостижимым. Ведь сама воля к власти в качестве орудия познания есть воля к интерпретации, а в качестве философской теории — интерпретация данной интерпретации, согласно которой жизнь есть не что иное, как воля к оценке, как движение вверх, стремление к различению и т. п. В процессе возвышения оценивающая жизнь устанавливает ценности, которым она сама подчиняется. Жизнь всегда живет на затратах другой жизни. Она есть эксплуатация и т. д. Перелагая, Ясперс ничего не оспаривает, он, не оглядываясь, идет навстречу крайнему релятивизму, опрокидывающему каждый предшествующий шаг в познании и закрепляющему принципиальную непостижимость бытия. Все это подается как преодоление «наивного догматизма», начатое критической философией Канта.

Ясперс прекрасно сознает, что воля к власти «неизвестна всему происходящему», то есть что она не существует ни в виде субстанционального эрзаца мироздания, ни в метафизическом образе бытия сущего, ни в онтологическом облачении сущности бытия. Это удобная, мировоззренчески действенная интерпретация мира, «космически» оправдывающая ранговый порядок общественных и человеческих отношений. И он не скрывает этого: «Мировая концепция воли к власти дает сражающемуся как сражающемуся спокойную совесть, поскольку все для него превращается в средство борьбы». В этом плане она и рассматривается им как «идейная форма некой гипотезы относительно того, что мыслится лежащим в осно-

341


ве». Следовательно, суть дела открыто сводится к интерпретации, согласно которой все есть «не что иное, как»... воля к власти в ее видоизменениях (см. 164, стр. 316).

Разделяя концепцию воли к власти как плодотворную творческую попытку истолкования мира, Ясперс выделяет ту ее особенность, из которой выливаются качественные различия воли к власти, долженствующие определять ранг бытия. Этот путь, говорит он, «ведет к разъяснению методов оценки, которые раскрывают первоначальное значение сущности того, что власть хочет и чего власть достигает». Эта особенность воли к власти привлекает его широкими возможностями проекции в социальную сферу. При этом высказывается сожаление, что «высшая в смысле ранга власть может оказаться бессильной, уничтоженной тем, что не имеет никакого ранга, но имеет фактическую власть» (164, стр. 304). Этот намек адресуется социалистическому обществу, где господство народа, именуемого массой, толпой, якобы сковывает созидательную волю «творческих индивидуумов», приводит к диктатуре обезличенного большинства, к тоталитаризму и т. п. На этом «теоретическом» остове держатся антикоммунистические инсинуации.

Качественные различия воли к власти Ясперс вслед за Ницше объясняет из психологии чувства воли, вводя в это объяснение собственный опыт врача-психиатра, специалиста по психопатологии. Стремление к власти, воля к превосходству над другим является естественным побуждением сильной, возвышенной души; жажда самоотречения, напротив, характеризует нисходящее чувство воли к власти посредственных людей, которые «по привычке подчиняются каждому, кто хочет иметь власть». Из этой психологической посылки делается широкое социологическое-обобщение: «Суть дела в человеческом обществе показывает основополагающее отношение, без которого человеческое бытие не может существовать даже мгновение: господствовать и служить» (164, стр. 306). Вся человеческая история есть борьба за власть, за господство из. .. психологических побуждений. Бессилие нисходящей воли к власти, маскируя свое стремление к господству, сначала требует справедливости со стороны тех, кто владеет властью, затем «свободы», желая «освободиться» от тех, кто имеет власть, и, наконец, заявляет о «равных правах», претендуя на гос-

342


подство по праву преимущества большинства. «Благодаря несовпадению (качественному и количественному) фактической власти и высшей ценности,— заключает Яс-перс, — несчастье в мире радикально». Избежать его невозможно: психическая организация людей не поддается преобразованию. В укор Ницше ставится то, что он пренебрегает многообразием психологических характеристик, исследованных уже медициной того времени, сво-дит их к двум полярностям: к «сильному» и «слабому» типам (см. 164, стр. 303, 307, 308).

Ясперс, разумеется, отмечает и «опасные стороны» теории воли к власти, которыми «злоупотребил» фашизм: «Благодаря философии воли к власти, которая явилась одним из моментов в мышлении Ницше в последнее десятилетие, его сделали ответственным за национал-социализм... На какое-то мгновение Ницше стал почти что философом национал-социализма» (168, стр. 389). Но сознание этой «опасности» пришло позднее, после войны. Оно вынудило внести некоторые оценочные коррективы, и прежде всего в данной области, и ради этого пренебречь «объективностью» — ослабить мотивы воли к власти в ницшевском творчестве, приписав их увлечению последних лет, когда болезнь уже втайне подтачивала мозг философа, а господство фашизма в немецкой идеологии и политике свести к... какому-то мгновению.

Определяющим для уяснения отношения Ницше — Ясперс, как и в любых других сопоставлениях подобного рода, является не то, принимаются или не принимаются фундаментальные теоретические концепции ницшеанства— воля к власти, вечное возвращение и сверхчеловек, в пределах которых движется ницшевское мышление, а приятие или неприятие стиля и метода философствования, способов постижения мира и конечных мировоззренческих принципов. Последнее не вызывает принципиальных возражений ни у самого Ясперса, ни у исследователей его творчества. Конечно, Ницше не единственный мыслитель, навстречу которому он выходит. Среди своих теоретических воспитателей он называет в ряду других также и Гёте, которому он посвятил немало теплых слов благодарности и признания. Чтобы поднять акции философии жизни, приверженцы этого течения не-редко выдвигают Гёте в число его зачинателей и ставят в один ряд с Ницше, Дильтеем, что на самом деле яв-

343


ляется по меньшей мере натяжкой. Ясперс не избежал подобного искушения.

Обратимся к его докладу «Наше будущее и Гёте», произнесенному в 1947 г. Говоря о перспективе формирования и упрочения «западного мировоззрения» в условиях послевоенной Германии, Ясперс высказался за некий сплав, синтез взглядов на жизнь, на человеческое бытие, запечатленных в творческом наследии Гёте и Ницше; и хотя темой доклада была не философия последнего, ей тем не менее явно отдавалось предпочтение докладчика. Гёте — великий поэт и мыслитель, талант которого формировался в эпоху Просвещения. Его идеи в значительной мере принадлежат прошлому: в них бьется дыхание романтического оптимизма, веры в возможность прогресса и разума. Его жизнепонимание (die Grundauffassung) зиждется на восприятии мира как гармонического единства природы и человека, тела и духа, души и разума, на веселом рационалистическом утверждении жизни во всех ее проявлениях. Он всегда говорит ей лишь «да», он любит мир, вещи и человека, верит в их совершенство. Он живет побуждениями к равенству и справедливости; атмосфера добра и доброжелательства пронизывает все, что он творит как художник и мыслитель. Он видит пропасть под ногами человека, но в своем оптимистическом жизнеутверждении не считает нужным даже указать на нее. Поэтому его дело во всех его опо-средованиях несоразмерно. Для того чтобы сделать возможным подлинное усвоение его наследия, надо научиться не терять воззрения о «непрочности оснований человеческого бытия», довершить то, чего он не мог: «бросить взгляд на пропасть», добровольно принять этот мир с его господством зла, страданиями и ужасами как трагическую судьбу человека. Такое воззрение на мир открывают поэзия и философия Ницше, постоянно побуждающие к сомнению и отрицанию, к вечному поиску и беспокойству. Его миропонимание, бросающее человека в атмосферу агрессивности, отчаяния, черствости, побуждает к борьбе, к «напрасному движению по пути к истине». Если Гёте воплотил в себе одну человеческую жизнь, великую, Талантливую и самобытную, то Ницше является одним из тех, которые становятся жертвой своего времени и выражают в своем лице «возможность безусловного в человеческом существовании»  (см. 178, стр. 18—37). Ясперс

344


ратует за слияние этих двух якобы дополняющих друг друга миропонимании в единое мировоззрение, открывающее немцам перспективу национального и духовного возрождения, как будто в этом искусственном симбиозе Фауста и Заратустры воплощены вечно живые черты немецкого духа, устремленного в неизвестное будущее.

Самое существенное возражение, которое Ясперс считает нужным выдвинуть против интерпретации мира как воли к власти, на которой зиждутся столь обольщающие его мировоззренческий активизм и идеологическая насту-пательность ницшеанства, состоит в том, что Ницше, интерпретируя мир как творчество, обусловленное волей к власти, не находит в нем места для действительного творца, не считается с его высшей волей. Это возражение формулируется следующим образом: «Решающим является то, что эта (ницшевская) метафизика радикальной имманентности хочет читать шифр бытия как воли к власти без трансценденции. То, что в бытии сознается до трансценденции, не может узнаваться в этой метафи-зике как родственное. Против возможности этой метафизики стоит, борясь, но не будучи само по существу борьбой за власть, бытие в бытии, которое отказывается от такой интерпретации» (164, стр. 317). Но существенность этого возражения постепенно ослабляется, и Ницше все больше приближается к экзистенциальному видению мира.

Ницшевскую критику двух миров (мира «кажущегося» и мира «истинного») Ясперс объявляет ошибочной. (Напомним, что, по Ницше, удвоение мира является излишним, поскольку «истинный» мир, как его изображает платоновско-христианская традиция, был лишь «кажущимся миром когда-нибудь», но вместе с «истинным» миром у него устраняется также и «кажущийся», то есть реальный, земной мир, в котором живет и действует человек.) Что же остается после ликвидации двух миров? — спрашивает Ясперс. Чистая имманентность, то, что называется становлением, жизнью, природой, за которыми скрывается нечто «абсолютно непрочное, по существу немыслимое», и затем этому «нечто» присуждается идея истинного мира. Ницше не сводит концы с концами и обкрадывает действительное богатство собственной философии, которая, отбрасывая трансцендентное, фактически снова возвращается в него. Ибо он хочет невоз-

345


можного — постичь имманентность средствами чистой имманентности и неизбежно терпит поражение: без трансценденции здесь не обойтись, и он кружным путем подходит к ней.

Ясперс распутывает это противоречие, ставя Ницше перед новыми противоречиями. Поскольку он мыслит мир имманентно, то «да» и «нет» по отношению к бытию возникают у него не как обоснованные или обосновываемые решения, а как деяния самой жизни, которая сама как становление лишена ценности и поэтому не может выносить оценочных суждений. Далее ему бросается упрек в том, что он изымает из бытия разум, будучи убежденным, что разумом не достигается бытие. «Но если разум не есть бытие и не достигает бытия, доступно ли тогда вообще бытие?»— опрашивает Ясперс и тут же отвечает: «Кажется, что Ницше в конце концов повсюду наталкивался со своими идеями на пустоту: рассматриваем ли мы его понятие истины, понятие человека или видение истории, они завершаются либо в противоречиях, либо в бледных символах, либо в словах, которые дают направление, но, однако, остаются неконкретными». Его взгляд на становление можно постичь философски лишь как «мышление, трансцендирующее сверх всякой определенности», так как, размышляя о «становлении», он «не останавливается на становлении и постигает заново бытие, во-первых, как постижимую жизненную необходимость в бытии, во-вторых, как трансцендирующее к самому бытию философствование, в-третьих, как относящееся к существованию поведение» (164, стр. 335). Проще говоря, становление есть способ постижения (точнее, интерпретации) бытия как «жизненной необходимости», интерпретируемого релятивистски с точки зрения его незавершенности, и поведенческая установка, раскрывающая бытийный смысл и задачу человеческого существования с точки зрения движения к сверхчеловеку. Таким образом, становлению придается характер бытия уже в его статике, но бытие получает свою статическую определенность, будучи трансцендированным в вечное возвращение; вечное возвращение в своей трансценденции как бы пожирает бесконечное становление.

Идея вечного возвращения является по сути дела эрзацем христианской трансценденции. Ясперс об этом хорошо знает и потому аттестует ее как сомнительную.

346


Вечное возвращение, говорит он, есть физически-космическая гипотеза, ее автор падает жертвой соблазна мнимого соответствия ее с научно-естественными представлениями о мире: тем самым идея теряет философский смысл и не дотягивает до научных кондиций, оказывается пустой. По мысли Ницше, эта идея призвана заменить умершего бога, но в таком случае, комментирует Ясперс, эта замена должна быть «не суррогатом при несчастной утрате, а чем-то большим, чем утраченное», если даже ей и придать значение «религии религий». Эта религия не потрясает, как обещает ее основатель; напротив, она совершенно непригодна как средство «выразить первоначальные испытания человеческого бытия». «Тяжесть действительного настоящего, — пишет он, продолжая «опровержение»,— то, что вечно осуществляется в нем через деяние, возрастает как раз при помощи идеи, противоположной вечному возвращению, при помощи того знания, что никогда не возвращается то, что было, и что неотвратимо происходит то, что происходило; это наличное бытие можно понять только по отношению к транс-ценденции. Благодаря невозвратимости времени и неповторимости конечного бытия существование в его данном отношении к трансценденции является или в качестве вечного осуществления, никогда не возвращающегося в возможности, или в качестве окончательной потери» (164, стр. 359, 361). Как видно, Ясперс ведет спор с Ницше с позиций экзистенциалистско-христианской ортодоксии, охраняющей отвергаемого бога и возвращающей человеческое бытие под его высшую волю, чтобы снять иллюзорный атеистический оптимизм ницшеанства, сохранив его взгляд на человека как на трагическое, несовершенное, неопределившееся существо, бытие которого не принадлежит ему самому.

Ясперс понимает и в общем-то разделяет замысел своего предшественника. После того как бог умер, человек, погружаясь в пустоту, начинает в своей гордыне полагать, что теперь ему все доступно, что свое бытие он держит в собственных руках. Вечное возвращение вновь вводит его в «границы возможности», ставя под свою власть: ничего нового. Идея вечного возвращения, говорит он уже сочувственно, «порождена одновременно с идейной формой катастрофы, которой обладает его (Ницше. — С. О.) универсально историческое сознание века»,

347


но тут же добавляет, что «эта грандиозность универсально-исторической идейной формы, как таковая, еще совершенно пуста» (164, стр. 363). Она не заполняет абсолютную пустоту ничто, образующуюся со смертью бога.

Эту пустоту не заполняет и миф о философствующем боге Дионисе, в котором Ницше пытается «охватить бытие в его едином в противоположность учению Христа». Разве «трагическая дионисийская жизнь есть противоположность жизни под крестом?». Не есть ли это противопоставление лишь поиск новой трансценденции, по которой человек выверяет свою жизнь и свои поступки? Ведь человек, уверяет Ясперс, «является самим собой благодаря тому, что он живет в отношении трансценденции. Трансценденция есть форма проявления в бытии, только через нее наличествует для человека форма бытия и его самого». Мышление приверженца Диониса также ищет трансцендентности, но не там, где искала ее предшествующая философия. Мыслимое им бытие как становление в форме возвращения, как жизнь в образе воли к власти, разъясняет Ясперс, достигается не постепенно, а в ряде скачков. Эти скачки, осуществляемые в пределах «этого» мира, есть «прыжки к трансценденции», «трансцендирование к тотальному объекту имманентного бытия», за пределы всех отдельных вещей, к сверхчеловеку, отличие которого от божества состоит только в том, что он «находится в сфере человеческого порождения». Ницше, так же как и предшествующие философы, «читает шифры, не постигая бытия», всегда устремленного в трансцендентность; последнюю же «ни один человек не может знать и осмысленно постичь как задачу». «Смешение предметно исследуемой и разъясняемой истины или смешение частного и относительного познания вещей в мире с трансцендированием имеет своим последствием двойственность, которая возникает тогда, когда высказываемое трансцендирование пользуется для своего выражения понятиями из области наук о природе, психологии и социологии. Ницше опять впадает в подобную ошибку, когда он пользуется биологией, психологией и социологией как медиумом возвышающего призыва и разъясняющего шифра» (см. 164, стр. 427—430). Данная ошибка коренится, видимо, в том, что он не придерживается дихотомии научного и философского познания, смешивает принципы того и другого, и, если бы ему удалось

348


постичь их различие во всей его глубине, он, вероятно, мог бы избежать в своем философствовании пробелов двусмысленности, логической непоследовательности и несводимых противоречий, которые вынуждают Ясперса вступать в теоретические споры со своим «воспитателем», подсказывая ему, что «любое содержание человеческого мышления вытекает либо из знания об определенном действительном бытии, которое является обнаруживаемым, либо из языка трансценденции, который направлен так же, как и она, на необнаруживаемое существование самобытия» (164, стр. 431).

Трансцендирование у Ницше, констатирует Ясперс, проявляется в форме нигилизма, которую трудно понять ввиду ее двусмысленности. Это нигилистическое трансцендирование не достигает покоя в бытии, а мнимая его безбожность представляет собой возрастающее беспокойство в поиске бога, в поиске, который он сам не осознает. Христианин Ясперс идет на максимальную уступку: чтобы оградить Ницше от «безбожия», он вынужден заявить, что не существует никакого доказательства бытия бога, как и нет доказательств против него, что «истина появляется здесь по ту сторону предела общепринято познаваемого». Безбожность есть власть в современном мире, демоническая страсть, и Ницше дал «замечательное выражение этой безбожности в ее абсолютно непостижимой многозначности» (164, стр. 436). Он не только воплощает в себе эту безбожность, он не страшится философствовать перед лицом ее и идет к конечным выводам, за которые едва ли можно перешагнуть: «Все, что с тех пор было сделано в негативном разложении и выражено в предсказании упадка, есть лишь повторение Ницше, который видел Европу неуклонно движущейся к катастрофе. Это видение, поражающее своей грандиозностью и сокрушительной опасностью, первоначальное и истинное для него, стало после него, в устах других, большей частью лживой грандиозностью... Все то отдельное, что сказал Ницше, не так существенно, как невероятная серьезность его жизни, направленной на ломку всего. В этой, здесь еще героической, ломке заключена не воля к разрушению, а воля к утверждению стимула» (164, стр. 441).

Вся патетика дискуссии, вся полемика защиты, утверждающая требование истинности философского мышле-

349


ния, направляются Ясперсом (более косвенно, чем непо-средственно) против тех философских течений, безотносительно их научной значимости и влияния, которые не признают трансцендентности философского мышления. Ницшеанство, понятое в его действительной, но глубоко скрытой трансцендентности, есть самое действенное про-тиводвижение этим течениям. «Наиболее достоверный признак его (ницшеанства, — С. О.) трансцендирова-ния, — объясняет Ясперс, — заключается в том, что оно, в отличие от всех позитивистских, натуралистических и материалистических учений, которым всегда свойственна инертная самоуверенность в ограничении их предмета, причем этим предметом для них является собственное бытие, — попросту универсально в своей негативности» (164, стр. 432). В своем негативном осмыслении действительности, в своей борьбе против заблуждений прежней философии, против рационалистических иллюзий и материалистического обожествления реальности, за утверждение философской искренности Ницше «опрокинул мнимые крепости; он был штормом, создающим чистую атмосферу. Его разрушение морали в той форме, в какой она являлась сплошь и рядом, было грандиозно и вызвано ситуацией; оно снова сделало свободным путь для философии существования» (164, стр. 442). И не только в области морали.

Экзистенциализм, как известно, широко пользуется тем приемом философского постижения действительности, который Ясперс, отправляясь от Ницше, определяет термином «негативность мышления». Критический, псевдореволюционный пафос отрицания некоторых сторон буржуазного общества, его культуры и нравственности в конечном итоге служит утверждению, закреплению буржуазного порядка как фатально предопределенного. Это утверждение происходит, как и у предтечи, через «подозрение» и «измену». Негативность, будь то в подозрении и недоверии, будь то в измене старому и преодолении его, есть, по характеристике Ясперса, «как бы пристрастие к ничто», в котором как раз заключена «рискующая всем воля» к утверждению бытия, к «историчности существования в его основе». «Вместо того, чтобы по лестнице отрицаний прийти к окончательному ничто, мышление Ницше ведет по лестнице бесчисленных мелких утверждений к окончательному «да»» (164, стр. 445).

350


Ясперс идет той же тропой, только он хочет избежать «магии крайности».

Одной из главных проблем для Ясперса (как, впрочем, и для всей буржуазной философии) является проблема выхода из кризиса, в котором волей истории погряз капитализм, или иначе — проблема преодоления нигилизма. Он мыслит нигилизм по-ницшеански. Ницше первый увидел нигилизм во всем его гибельном величии, открыл все формы его проявления. Он пытался преодолеть его, но пал его жертвой. Действительность нашей эпохи предстает перед экзистенциальным взором в самых мрачных тонах: «Одновременно с приходом технической эры повсюду на земле последовало духовное и душевное движение вспять». Жизнь стала фальшивой, театральной, а наша планета маленькой, как сцена, по которой бегает жалкий, самодовольный человек: он уже нашел свое счастье — в общедоступности материальных благ и плотских удовольствий, в удобных для него стереотипах поведения и мышления (см. 166, стр. 162, 171, 173, 177). И хотя Ясперс заверяет, что будущее не может быть научно определено, он тем не менее отваживается заглянуть в него. К этой отважной попытке его вдохновляет Ницше.

Что ожидает человечество? Его движение в будущее Ясперс характеризует тремя тенденциями, которые связываются с понятиями «социализм», «мировой порядок», «вера».

Социализм означает требование «наибольшего сча-стья для наибольшего количества людей», «наиболее полное удовлетворение самых разнообразных потребностей наибольшей массы людей» (171, стр. 40). Ясперса не интересует счастье большинства, он более всего обеспокоен судьбой «творческих» одиночек, которым социализм угрожает «деиндивидуализацией». Он против «слащавого гуманизма». Кроме того, задача достижения «всеобщего благоденствия» утопична, противоестественна, она находится в противоречии с достоинством и свободой человеческого индивида: не соблазнительное благополучие, не покой, а страдание и вечное беспокойство — удел человека, если он не хочет утратить своей экзистенции. Ибо «его имманентное счастье принадлежит ему только как отблеск собственного бытия, как исполнение его присутствия в мире в ограничивающих его условиях, как оптимизм на почве осознания мимолетного и гибнущего бы-

351


тия во времени» (174, стр. 368—369). Поэтому Ясперс не приемлет социализм.

Естественно, что при этом он отвергает и все философские теории, объясняющие «господство массы», идео-«логически обеспечивающие «стадное существование при опеке сверху», в первую очередь научный коммунизм, который он ставит на одну плоскость с психоанализом и расизмом. Эти три течения наделяются «подлинно разрушительными свойствами», извращающими сущность человека: «Они являются прежде всего гибелью всего безусловного, так как сами они в качестве знания становятся мнимо безусловными, а все остальное объявляют условным... Господство интеллекта — вот то новое, что объединяет их. Коммунизм иным путем, чем Фрейд, и совсем иначе —расовая теория, каждый по-своему изобретает идеал будущего, но идеал такого будущего, в котором место иллюзии и божества занимают разум и реальность. Они противники всякого, кто во что-либо верит, и разоблачают его, каждый со своих позиций» (171, стр. 159—160). Разумеется, невозможно представить, что Ясперс, не чуждый чувства дифференцировки, не осознает роль и значение каждой из этих теорий в нашу эпоху, в эпоху коренной революционной ломки социальных отношений, происходящей под знаком марксизма, социализма. Он знает силу марксизма и готов отдать ему дань уважения, признав некоторые его заслуги в теоретическом осмыслении и революционном преобразовании мира. И тем не менее он смешивает это великое учение, которое все больше и шире завоевывает умы и сердца людей, являя собой неодолимую силу современности, с псевдонаучными теориями, опровергнутыми современным познанием и. социальной практикой. Это один из многих примеров того, как классовый инстинкт одерживает победу над стремлением к объективности.

Ясперс — неутомимый борец за «мировой порядок», основанный на вере в бога. В предвоенные годы он призывал государственных деятелей Европы к «политике, опирающейся на историческое сознание целого», учитывающей «грядущие интересы человеческого бытия за границами каждого отдельного государства», то есть, говоря языком Ницше, к созданию Соединенных Штатов Европы в противовес «азиатской сущности» и «русскому фанатизму» (171,стр. 109). После войны он не раз выска-

352


ывался как сторонник «мирового правительства» или, точнее, «идеи мира во всем мире в состоянии свободы, осуществляемой в нефиксируемой в государственном отношении мировой конфедерации» — в противовес «коммунистической мировой империи», зарождающейся на основе «всеобщего планирования и террора нивелированных масс» (166, стр.257, 258).

Ясперс мыслит свободу как западный, исключительно западный феномен, то есть в противопоставлениих восточному тоталитаризму», как он в «свободном» ослеплении классовой неприязнью аттестует социалистический строй. Эта «свобода» зиждется на вере в человека: «вера в человека есть вера в возможность свободы». Но сам философ не верит в современного человека, в творческие возможности большинства человечества, из чего следует, что человечество недостойно свободы и что «свобода», за которую он ратует, не есть свобода для большинства, для массы народа, она есть в конечном счете и теоретически, и тем более практически свобода для «творческой индивидуальности», для избранных, для немногих. Исторически, говорит он, свобода реализуется в великих личностях как «фактор воли» и не исключает «необходимости насилия». Истинная воля к историческому бытию может быть осуществлена только великими людьми, отсюда извлекается призыв «любить великого человека». В процессе реализации свободы случаются такие исторические ситуации, когда возникает необходимость насилия, чтобы спастись от «изнасилования террором большинства» (см. 166, стр. 229; 176, стр. 423, 441).

Западная свобода держится на вере в авторитет, имеющий божественное происхождение. Эта вера, пишет Ясперс со ссылкой на Я. Гримма, есть «врожденное, передаваемое по наследству достояние». Причина авторитета необъяснима, трансцендентна: она полагается, формируется и выражается как вера в божественное. «Исторически и с точки зрения современности непостижимое, божественное обретает авторитет благодаря сознанию ранга, с которым я свыкаюсь». Это напоминает средневековые представления о свободе: подданный, подчиненный «божественному» авторитету своего сеньора, сознает себя свободным перед богом. Свобода теряется там, где исчезает чувство ранга в отношениях между людьми, где господствует массовый тип человека и где «благодаря

353


измене религии и метафизике» учреждается ненавистный аристократическому чутью Ясперса социализм. Он хочет свободы через авторитет, то есть авторитарной свободы, основанной на трансцендентной вере в авторитет великой личности, свободы как добровольного, исходящего из глубин души христианского послушания, послушания без принуждения как «веры в возможность свободного соглашения в длительном устремлении к улучшению». В постепенной реализации такой свободы проявляется «истина бога» (см. 167, стр. 11 — 12, 14, 17). Но Яспер с настроен пессимистически: в эпоху подъема масс он не может рассчитывать на реализацию своего идеала.

Тяготение к тому идеалу свободы, когда под флагом ее защиты большинство людей отлучается от действительной свободы, нельзя объяснить лишь приверженностью ее заступника к христианскому догматизму; в нем раскрывается также политическая настроенность буржуазного демократа — приверженца духовной аристократии и ярого антикоммуниста. Стрелы его идеала направлены против «фанатического оптимизма» тех, кто воспринимает разрушение «свободного» западного мира с ликованием и «не сомневается в блистательно новом возрождении человека, которое произойдет из всеобщего уничтожения» (167, стр. 20). За всеобщим уничтожением, которое пророчит Ясперс, скрывается не что иное, как гибель капитализма, отождествляемого со всем человечеством.

Ясперс не отрекается от западного «исторического происхождения» и тогда, когда он заявляет о своей приверженности к демократии. Он типичный буржуазный демократ нашего времени. Будучи политическим мыслителем западной школы, он видит, какую угрозу для буржуазии таит в себе последовательно осуществляемая демократия: она всегда сопряжена с опасностью перерождения в народоправие, в диктатуру трудящегося большинства. Подъем масс, предупреждает он, неизбежно вызывает «нивелирование и вместе с ним опасность превращения демократии в самые плохие диктатуры, которые мы когда-либо встречали» (176, стр. 429). На эту опасность впервые «прозорливо» указал Ницше, однако он вместе с водой выплеснул и ребенка. Ясперс удерживает себя от подобной ошибки. Он очищает демократию

354


от ее подлинного содержания — от народовластия; выкидывая ребенка, он оставляет воду. Он признает демократию как политическую форму организации государства, имеющую своей главной задачей «коммуникацию как аристократическую общность», воспитание и выращивание собственной аристократии, одаренной духовно и обладающей необходимым имущественным цензом. Иначе демократия лишается для него смысла, и он устраняет ее во имя высшей экзистенциальной цели —свободы. Ибо, как сказал он однажды в порыве гнева: «Целью является свобода человека, а не демократия» (см. 176, стр.439).

Подлинная свобода раскрывается лишь в экзистенции, а экзистенция — удел немногих. Ради спасения этой свободы он в свое время готов был пойти на риск истребления человечества в атомной войне. В угрозе атомной катастрофы увидел он «пограничную ситуацию» нашей эпохи. Мировое бытие подошло к пропасти. Пришло время выбирать: «свобода» или «тоталитаризм»? капитализм или коммунизм? — и Ясперс предпочел смерть жизни при коммунизме. В такой «пограничной ситуации» Ницше решил бы так же. Коммунизм? Это — противоестественно, это — конец жизни, Ясперс рассуждает более тонко: жизнь при коммунизме была бы голым существованием, без углубления в истинную жизнь, в экзистенцию; чтобы жизнь пробилась к своей сущности, нужны жертвы; через жертвы, через атомное испепеление экзистенция выйдет за свои пределы и погрузится в трансцендентное. И поскольку он чувствует и знает, что ожидание в наш век (век растущей активности масс) аристократизма человеческого бытия в лице господствующего меньшинства является, пожалуй, безнадежным делом (см. 171, стр. 191 — 192), он отваживается на риск истребления большей части человечества. Этот риск — не эпизод в политической биографии Ясперса, а шаг отчаяния, который был сделан в «пограничной ситуации».

Политическая линия Ясперса не была прямой; ей известны некоторые колебания и повороты. Ее нельзя вывести непосредственно из мировоззренческой установки, так же как нельзя оторвать их друг от друга. Жизнь —лучший учитель и целитель, снимающий пелену с глаз. Может быть, такой поворот происходил у него

355


в последние годы жизни, подталкивая к размышлениям о том, как наполнить идеальные представления о свободе реальным политическим содержанием, вдохнуть в формальную демократию реальное практическое значение. Безрассудство политики реванша и чрезвычайного законодательства, которую с бездумным усердием вели тогда боннские правители, сталкивало Западную Германию и ее народ на путь военных авантюр, создавало угрозу возрождения фашистской диктатуры. Во всяком случае Ясперс, считавший себя убежденным противником фашизма, верно схватил эту тенденцию: «От партийной олигархии к авторитарному государству, от авторитарного государства к господству диктатуры, от господства диктатуры к войне». Правда, диктаторов типа Гитлера пока нет, но есть «совпадающие силы, настроения, пути, которые могут к этому привести» (см. 179, стр. 146). Яс-перс развернул резкую критику этой политики с позиции буржуазного либерализма.

Итак, Ясперс, заявивший себя воспитанником Ницше, во многих существенных чертах своего философского метода и мировоззрения идет навстречу своему воспитателю, активно включаясь в борьбу за удержание его наследства, за действенную реализацию его «основополагающих идей». Он дает собственную «оригинальную» интерпретацию этих идей, модернизирует их в свете установок собственной философии и потребностей времени. При этом он тщательно избегает уяснения социальных причин ницшевского философствования, укореняет их в психологические и религиозные мотивировки, не касается специально (из уважения к Ницше, как сам он признается) вопроса о бесспорной связи ницшеанства с фашизмом. Его полемика не затрагивает принципиальных мировоззренческих проблем, он не принимает всерьез ницшевского экстремизма, вульгарного субъективизма и «магии крайностей», ищет его «тихие тезисы» (die stil-len Satze) и настоятельно продвигает мысль о постоянно растущем воздействии правильно истолкованной и понятой философии Ницше на духовную и идейную жизнь немецкого народа, на немецкую философию, для которой он является маяком (der Grundpfeiler), ориентирующим в борьбе за сохранение и упрочение капиталистического миропорядка как фатально предопределенной модели человеческого существования,

356


16

Нигилизм: история и современность. М. Хайдеггер

В истолковании М. Хайдеггера еще нагляднее, чем в чьем-либо другом, видно, что Ницше в истории философии предназначается особое, переходное место, а именно, если последовательно держаться разработанной Хайдег-гером историко-философской схемы, место мыслителя, завершающего старую линию традиционного западноевропейского мышления — линию метафизики, начало которой возводится к Платону, и открывающего новую полосу в его развитии, подготавливающего непосредственный переход к «фундаментальной онтологии», краеугольные камни которой положены трансцендентально-феноменологическим методом Э. Гуссерля и которая затем системно развернута в трудах самого Хайдеггера и его учеников. Ницше есть, следовательно, последний «отблеск заката» классической метафизики и первая «утренняя заря» новой философии. Он является «великим мыслителем», который, обозревая ход мировой истории и «зорко» вглядываясь в будущее, впервые поставил «решающий» для философского мышления вопрос: «подготовлен ли человек как человек, в своей до сих пор существовавшей сущности, к тому, чтобы взять на себя господство над землей?» Не должен ли он «выйти за пределы самого себя, чтобы суметь соответствовать своему предназначению?» Правда, Ницше, по свидетельству Хайдеггера, продумывает этот вопрос в «его метафизическом значении», но уже сама его постановка, определяющая основные мотивы ниц-шевского литературного и философского творчества, начиная с «Заратустры», может служить паролем в будущее. Заратустра — это «разведчик будущего». Разведчик будущего образа философского мышления и его сущностных требований. Заратустра — ходатай и учитель. «Ходатай того, что все сущее есть воля к власти, которая, будучи созидающей, страдает от воли к столкновению и таким образом хочет сама себя в вечном возвращении подобного». Учитель сверхчеловека, который грядет, чтобы вернуть человеку подлинное существование, забытый смысл его бытия и освободить человечество от «духа ме-

357


сти», вдохновляемого чувством бытия побежденного (то есть низшего, маленького) человека; учитель, говорящий «да» жизни, которая есть воля к власти (см. 148, стр. 103, 106,113).

В своих произведениях Хайдеггер не скупится на отсылки к «последнему великому метафизику». Особенно много внимания уделено ему в таких работах, как «Бытие и время», «Лесные тропы», «Что значит мыслить?». В 60-х годах он опубликовал специальное двухтомное исследование, которое составлено из ранее сделанных заготовок—-статей, речей, лекций и т. д. Здесь, как и в предшествующих двухтомнику трудах, рассматриваются (конечно, более развернуто и целенаправленно) те проблемы, которые занимают самого Хайдеггера как мыслителя и исходя из тех же методологических установок, что и раньше. Он не дает свода или обзора ницшевских произведений, он систематизирует основные его идеи, чтобы дать им собственное толкование соответственно приемам и канонам герменевтики. Он пользуется ницшевскими текстами как тетивой лука, чтобы направить в цель стрелу собственной мысли. Или иначе: Ницше представляет для Хайдеггера во многих отношениях как бы точку отсчета, указывающую направление его собственного философствования и ориентирующую его мышление на «согласование» с бытием. Он последовательно, методично, с поразительной логикой и систематической виртуозностью втаскивает Ницше в круг собственных проблем и собственной методики, чтобы предварить их правильность их актуальность в историко-философском, генетическом плане, в их возникновении, в их первом, приблизительном «озарении». Он не отделяет предмет исследования от самого себя, дает изложение ницшевских и своих мыслей сплошным текстом, и нередко трудно, почти невозможно разобраться в том, где обрывается Ницше и начинается его истолкование. Кажется, что истолкователь озабочен прежде всего тем, чтобы изложить себя самого через «озарения» другого, но родственного ему философа-предтечу.

Метод герменевтики, как ее истолковывает Хайдеггер, в «понимании» исторических феноменов, в оценке историко-философских процессов означает не столько выяснение действительной направленности и реальной значимости идей того или иного мыслителя в их исторической обусловленности и необходимости, сколько выявление по-

358


тенциальных, нереализованных возможностей, затерянных перспектив, скрытых в глубине его духа, искусство «вчитывания» между строк. Конечно, выявление скрытых возможностей воздействия крупного мыслителя на духовную и идейную жизнь современной ему и будущей эпохи имеет принципиально важное значение, тем более в отношении к таким фигурам, как Ницше, влияние которое го отнюдь не ограничивается сферой «чистой» философии, а простирается намного шире, охватывая мировоззре-ние, идеологию, политику, мораль, культуру и искус-ство; но при условии, что и эта часть работы исследователя опирается на изучение исторически закономерных связей, а не на его субъективистское целеполагание. Хай-деггер пренебрегает этим условием. Пренебрегает не по «неведению, а следуя требованиям своего метода. К тому же философия, относимая им к области «особенного», «чрезвычайного» (das Ausser-Ordentliche), вообще не соподчинена с какими-либо закономерностями или «господствующими (то есть общественными) отношениями», она имеет своим фундаментом мысль, «таинственное основание свободы» и может быть схвачена лишь в акте «свободной» интерпретации, в акте «свободного» переживания (см. 149, стр. 10). Хайдеггер не объясняет, неанализирует, он «переживает» ницшевскую философию. Причем «переживает» как собственную возможность, то есть как возможность, включенную в мир его субъективных переживаний, в мир его философских образов и ассоциаций, как одну из возможных интерпретаций, а не как исторически реализованную возможность (например, в теории и практике национал-социализма: такой подход к исследованию историко-философской реальности был бы просто-напросто «метафизическим»).

Согласно методу Хайдеггера, данный мыслитель или его произведение остаются после смерти автора непонятыми, исчезают в невременной мифической темноте, и для того, чтобы вызволить их из этого вневременья, развернуть их истинное значение и глубину, нужен мыслитель такого же ранга и диапазона. Но и при этом объяснение всегда остается лишь оценкой, толкованием (die Deutung). Воспроизвести аутентичность сказанного или написанного философом-предшественником и затем объективно (независимо от субъективных намерений истолкователя)    осмыслить,    проанализировать   практически

359


невозможно. В тайники прошлого теоретического мышления можно проникнуть только путем интуитивного «вживания». Для этого недостаточно научиться читать то, что буквально написано и высказано, понимать то, что мыслится (мыслимое — das Gedachte). Главное — научиться читать между строк, мыслить то, что не высказано, скрыто за сказанным. Ибо то, что высказано (то, что мыслится—des Gedachte), есть, собственно, только путь к главному, к наиболее существенному, к невысказанному (das Ungedachte). Поэтому исследователь, имеющий дело лишь с данным текстом, следующий за буквальным смыслом сказанного, всегда остается на поверхности (см. 150, стр. 23—24). Прежде всего, предостерегает Хайдеггер, это следует отнести к Ницше, который всячески избегал рассчитанной на популярность обывательской ясности. Загадка его философии еще не разгадана; то, что хотел он сказать, еще не раскрыто. Он еще до сих пор «не найден», не понят и не оценен. Все предшествующие интерпретации этой философии были или неправильными, или заведомо фальсифицированными. До правильного понимания ее еще не дошли. И он, Хайдеггер, хочет помочь приблизить решение этой загадки, хотя бы немного приоткрыть завесу над ее тайной. Он «вчитывается» в эту загадку, ищет самое сокровенное, существенное. Он пытается «вжиться» в этот феномен, «пережить» его. Но прежде чем восстановить «истинный» образ мыслителя, он считает необходимым рассеять некоторые «предрассудки», снять с него налет фальши. Одним из таких «предрассудков» является исторический подход к его творчеству и к его личности; подобно любому великому явлению духа Ницше внеисторичен. Ближе всего он может быть поставлен к Аристотелю как по задачам, так и по сущностным чертам их мышления (см. 150, стр. 23, 63, 68; 151, стр. 230). За этим прикрытием готовится новая, невиданная по глубине и размаху мистификация.

Самым существенным в ницшеанстве Хайдеггер считает учение о нигилизме. Поэтому нигилизм становится фокусом, через который просматриваются все остальные сущностные стороны ницшевского мышления. И надо сказать, что Хайдеггер весьма верно схватывает и фокусирует это «самое существенное»: со времени Ницше нигилизм стал традиционной формой осознания буржуазными идеологами кризиса капитализма, его духа и культуры и,

360


следовательно, самой большой проблемой западной философии; кроме того; учение о нигилизме представляет ту ось, вокруг которой разворачивается логика всей системы «переоценки ценностей». Здесь придется оговориться еще раз: герменевтика, как ее понимает Хайдеггер, не обязывает исследователя выверять или как-то иначе соотносить и анализировать тексты; Хайдеггер развертывает, по мере того как он «вживается» в них, собственное «толкование» проблемы нигилизма и «переоценки ценностей», толкование, которое далеко не всегда совмещается с ниц-шевскими представлениями, и не только в частных, но также в некоторых принципиально важных аспектах.

Проследим, насколько это требуется для осуществления нашей задачи, за логическими и семантическими извивами хайдеггеровской мысли, не стараясь во что бы то ни стало или в каждом удобном случае «ловить с поличным», хотя «очных ставок» при этом избежать невозможно.

«Нигилизм, — отмечает Хайдеггер, — является для Ницше не мировоззрением, возникшим где-то и когда-то, а основной характеристикой событии всей западноевропейской истории... Нигилизм для Ницше никогда не служит простым фактором ближайшего к нему периода, а также не только XIX века. Нигилизм начинается еще в дохристианские столетия и не заканчивается XX веком. Этот исторический процесс заполнит ближайшие столетия; он будет продолжаться именно тогда, когда встретит на своем пути силы сопротивления. Нигилизм есть. . . основной тип исторического движения, которое на широком протяжении не исключает известного творческого подъема, а скорее нуждается в нем и содействует ему» (147, т. I, стр. 35). В этой выписке обращает на себя внимание значительное в сравнении с Ницше смещение хронологических рамок нигилизма, расширение их как вглубь, так и в будущее. Хайдеггер, несомненно, знает, что Ницше связывал нигилизм исторически с движением преимущественно двух последних (XVIII и XIX) столетий и не терял надежды на то, что это хотя и длительное, но все же переходное состояние западной истории должно быть и может быть при известных условиях, им самим предписанные, преодолено по крайней мере уже в будущем XX веке. Хайдеггер не однажды воспроизводит в кавычках соответствующие места из «Воли и власти» (см. 147,

361


т. II, стр. 53), но он как бы не замечает их в общем контексте, не удостаивает их по обыкновению своим скрупулезным комментарием. Надо полагать потому, что находит их «несущественными» и для предшественника, и для собственного «переживания» его основополагающих мыслей.

«Вчитываясь» и «вживаясь» в образ мышления Ницше, Хайдеггер, однако, неотступно имеет перед своим умственным взором иную картину бытия — картину, потерянную после элеатов, но затем наконец-то опять найденную и обновленную им, мастером фундаментальной онтологии, который отныне сознает себя озабоченным тем, чтобы создать для нее нужный историко-философский фон, отобрав из палитры мастеров-предшественников оттенки, наиболее близкие его любимому цвету — цвету ничто. В хайдеггеровской картине бытия нигилизм захватывает уже все обозримое пространство. Здесь он является уже не как промежуточное, исторически преодолимое состояние европейского человека и даже не как «основная черта западной истории», а как «закономерность», логика всего происходящего (см. 147, т. II, стр. 278). Нигилизм есть главный, определяющий атрибут бытия, человеческого существования. Хайдеггер, как и Ницше, мыслит нигилизм многозначно, в неотрывной связи от переоценки всех ценностей, от воли к власти, вечного возвращения и сверхчеловека, но в отличие от предшественника он, по собственному убеждению, «продумывает» эту идею более последовательно, до конца, «классически».

Прежде всего нигилизм есть «пришедшая к господству истина, состоящая в том, что все до сих пор существовавшие цели сущего стали непрочными». Прежние ценности обесценены, идеалы развенчаны, идолы по-мрачнены. Сущее ничтожно, история бесперспективна. Однако Ницше, схватив в своем мышлении эту истину и выразив ее в формуле «переоценки всех ценностей», не проходит всего пути, ибо он не покидает поля метафизики и вопрошает не о сущности бытия, а о бытии сущего. Поэтому он ставит вопрос о переоценке всех бывших до сих пор (с точки зрения хайдеггеровской онтологии) метафизических ценностей, ценностей обесцененного в самом себе сущего, тогда как классически завершенный нигилизм является   «скорее  освобождением   от

362


о сих пор существовавших ценностей, чем освобожден-нием для переоценки всех (этих) ценностей». Из этого, разумеется, не следует, что Ницше ограничивает себя тем, что на место прежних ценностей хочет поставить измененные ценности; он смотрит глубже: он хочет «пре-образовать характер и направление оценки». Переоценка у него впервые мыслит бытие как ценность. Этот поворот в мышлении означает «искоренение потребности в оценках до сих пор существовавшего типа» и «выращивание новой потребности в оценке», нового принципа оценки, в которой сущее «определяется заново». Стало быть, теперь само сущее «нуждается в новом изложении». В качестве основополагающего характера сущего в целом Ницше устанавливает «волю к власти» (см. 147, т. II, стр.34—37).

Идея «воли к власти» есть новый шаг в движении европейской философии, хотя этот шаг и не выводит философское мышление из пределов метафизики. «То, что Ницше понимает основополагающий характер сущего как волю к власти, — это не выдумка или произвол фантаста, который пошел в сторону (от магистрального пути. — С. О.), чтобы помчаться за химерой, — говорит Хайдеггер. — Это — основной опыт мыслителя, т. е. одного из тех одиночек, которые не имеют выбора, которые должны высказать, чем именно является сущее в истории бытия». Все сущее, поскольку оно есть и таково, каково оно есть, есть воля к власти — таково последнее слово метафизической мудрости. Из этого высшего достижения прежней философии вытекает принцип новой оценки, который не только на место бывших до сих пор ценностей ставит власть как высшую ценность, но прежде всего и раньше всего утверждает власть как единственную ценность, устанавливающую ценности. Ибо, подчеркивается далее, если все сущее есть воля к власти, то «имеет ценность и является ценностью лишь то, что составляет власть в ее сущности». Воля к власти как принцип новой оценки не допускает никакой иной цели вне сущего в целом. «Но так как все сущее как воля к власти, т. е. как никогда не перестающее пересиливать себя стремление, должно быть непрерывным «становлением» и это «становление» никогда не может двигаться к «цели» вне его, «вперед» и «прочь», а скорее постоянно попадая в круг увеличения воли к власти и возвращаясь

363


только к ней, то сущее в целом как соответствующее власти становление должно всегда и снова возвращаться и нести в себе подобное», то есть сущее как воля к власти есть в то же время «вечное возвращение подобного» (см. 147, т. II, стр. 37—38).

Далее Хайдеггер предупреждает, что «затасканное слово» «становление» у Ницше употребляется не в общепринятом, «грубом» смысле как бесконечное движение вперед, к неизвестной цели или беспорядочное бурление и неистовство освобождённых инстинктов, — оно вновь обретает глубину, и «пересиливание» не означает ничего иного, как «возвышение» власти, как сущность власти, постоянно возвращающейся назад к самой себе. Таким образом, вечное возвращение уничтожает любую цель вне или сверх самого сущего, устраняет все идеальное, трансцендентное, а следовательно, и бога как воплощение трансцендентного, потустороннего, сверхчувственного. Смерть бога влечет за собой «распад», разложение прежнего порядка (Хайдеггер не уточняет, какого именно «порядка», но из контекста явствует, что он поведет речь о социальных отношениях, во всяком случае личностных, человеческих). Ибо со смертью бога, с падением веры в сверхчувственное, в потустороннее человеку остается лишь «земля», он оказывается «покинутым», и ему предъявляется неограниченное, безусловное требование: «исходя из самого себя, благодаря самому себе и через самого себя создать «новые знаки различия», при которых организация сущего в целом должна привести к новому порядку» (см. 147, т. II, стр. 39). Автор не смущается термином «новый порядок» и не заключает его в кавычки, полагая его собственным приобретением. У Ницше он, правда, не встречается, но у людей старшего поколения он вызывает неприятные ассоциации. Не хочет ли воля маститого философа из провинциального Фрейбурга «возвращения подобного» еще раз, возвращения «нового порядка», который устрашал человечество знаком свастики? Ни изысканный камуфляж языка, ни искусная мистификация собственной социальной задачи запутанными кружевами экзистенциальных дефиниций не рассеивает возникшее подозрение.

Что должен представлять собой хайдеггеровский «новый порядок»? Безусловное господство чистой власти над миром через человека. Не через человечество, живу-

364


ее старыми ценностями (ценностями добра, истины, справедливости и т. п.) и не через «любого» человека. А какого же? Хайдеггер горячо приветствует попытку «нового установления сущности человека», предпринятую Ницше в связи с переоценкой всех ценностей перед лицом сущего как воли к власти и вечного возвращения подобного, — нового типа человека, который должен после смерти бога стать мерой для человечества, его центром и который сможет «прийти к безусловному господству над миром». Последовательный нигилизм требует преодоления теперешнего человеческого типа, «вынесения» человека «сверх самого себя»; его мерой должен стать сверхчеловек, который есть «высший вид чистейшей воли к власти как единственной ценности», «смысл и цель единственно сущего, т. е. земли» (см. 147, т. II, стр. 39, 40). Забегая вперед, можно сказать, что Хайдеггер не персонифицирует сверхчеловека, ему удалось избежать упрощенных представлений о нем как о герое-одиночке, великой личности и т. п. В определениях сверхчеловека он верно следует его провозвестнику. Сверхчеловек для него собирательный, обобщающий образ. Сверхчеловек — это тот, кто господствует, повелевает, законодательствует, то есть кто устанавливает высшие ценности. Хайдеггер заявляет себя приверженцем духовной элиты; он хочет, чтобы законодателями высших ценностей стали прежде всего «новые философы», мыслители, мудрецы, обращающие свои взоры к Ницше; подобно ему «они должны пройти все дороги», которыми он прошел; подобно ему «они должны, вопрошая, испытать само сущее по отношению к его бытию и его истине и вызывать искушение» (147, т. I, стр. 37).

История нигилизма есть еще непознанная история бытия и соответственно история западноевропейского мышления, которое призвано побуждать шаг за шагом к познанию сущности бытия. Прежде чем отвечать на вопрос: на каком рубеже истории бытия находится западный мир — «стоит он, падает или уже лежит» или находится в полном неведении относительно своего положения и предается грезам ложного сознания, что с бытием, собственно, ничего не происходит? — Хайдеггер с помощью Ницше хочет разобраться в сущности нигилизма, его причинах и истоках. Последний, как известно, берется за выяснение не только «психологических моти-

365


bob», но и социальных причин и следствий нигилизма; Хайдеггер же мистифицирует с самого начала, не допускает и мысли о соотнесении с социально-экономическими факторами, определяющими в конечном счете его сущностную структуру: желание «разобраться» здесь на самом деле выдает стремление экзистенционально запутать вопрос. Он «продумывает» историю Запада как историю нигилизма, а нигилизм как историю западноевропейского духа, сводя последнюю к перечню прегрешений метафизики, которая вплоть до Ницше так и не смогла приблизиться к «истине» бытия. Таким образом, кризис буржуазного духа, буржуазной идеологии, неспособность современной философии ответить на основные проблемы эпохи объясняется бездумностью прежней философии в отношении бытия (das Nicht-Bedenken des Seins), начало кризиса отодвигается ко времени Сократа и затем простирается на все прошлое и будущее мышление, возводится до степени рока, неизбывности судьбы. История западноевропейской мысли, по Хайдеггеру, начинается с того, что бытие в самом его начале впадает в забвение (in Vergessenheit). Философия после элеатов теряет из поля своего зрения вопрос о бытии, делает основным объектом своего изучения сущее. Это забвение происходит не по вине философов, оно находит свои объективные основания в характере самого бытия, которое как бы погружается в воды Стикса. В этом аспекте нигилизм по своей сути есть «история, которая происходит с самим бытием» (см. 151, стр. 196—197, 199—202, 243—244). Предопределение человека как раз и состоит в том, что он почти всегда остается покинутым в смысле бытия. Бытие (равно как и сущее) остается до сих пор темным (см. 152, стр. 12).

Нигилизм заключается в том, что не поддающийся осмыслению мир — идея, бог, нравственный закон, авторитет разума, счастье большинства, культура, цивилизация и т. д. — напрасно и бессмысленно расточает свои творческие, созидательные силы — словом, нигилизм преодолеть нельзя. Ибо мир подчинен стихии вечного возвращения: «Установление высших ценностей, их подделка, их обесценивание, их снятие, временно обесцененный облик мира, необходимость замены до сих пор существовавших ценностей новыми, новое установление (ценностей)   как переоценка, предварительная ступень этой

366


переоценки — все это передает собственную закономерность оценок, в которых коренится   объяснение   мира». Нигилизм отнюдь нельзя характеризовать   как   упадок, как логику упадка, он выходит за эти пределы, он есть процесс переоценки и установления высших ценностей, в котором спонтанно порождается возможность их обесценивания   по   мере   того,   как   они    выявляют    свою иллюзорность,   непостижимость.   Принципиально   невоз-можно также проникнуть в глубины нигилизма, рационально раскрыть игру его имманентных сил: он «бессознательно и напористо защищается против познания его внутренней сущности» (см. 147, т. II, стр. 42, 278—279), Проблему нигилизма Хайдеггер развертывает с навязчивым ударением на «ничто», ставшее наряду с бытием одной из основных категорий его философии. Лингвистическим, логическим, историко-философским анализом «ничто»   заполнены   многие    страницы    его    произведений. Детальное ознакомление с этим анализом, несомненно представляющим немалый   интерес   для   исследования    современной    буржуазной   философии    вообще, экзистенциализма в особенности, не входит в нашу задачу, но обойти постановку этой проблемы невозможно, поскольку истолкование «ничто»  придает  соответствующую чеканку понятию «нигилизм».

Согласно своему словесному значению, нигилизм, пишет Хайдеггер, есть выражение, гласящее, что «все сущее есть ничто, nihil, das Nichts, и, по всей вероятности, нечто может быть ценным лишь вследствие этого ничто», то есть в соотношении с ним. «Ничто» и нигилизм, хотя они постигаются как «упадок ценностей», не находятся в «необходимой сущностной взаимосвязи с идеей ценностей». Понятие «ничто» намного глубже и объемнее. Ничто принадлежит не сущему, оно принадлежит бытию или, точнее, в приближении к хайдеггеровской терминологии, «предполагает сущее в его бытии и поэтому является понятием бытия, а не понятием ценности». Отсюда следует, что и в понятии «нигилизм» речь должна идти не столько о ценностях, переоценке наличных ценностей и т. д., сколько о ничто как «противосущности всего сущего». О ничто нельзя сказать ничего, кроме того, что оно «есть то-то и то-то», что оно, как таковое (как нечто), «подвластно бытию», что оно «есть», что оно «существует», что оно неотделимо от бытия. Ведь «если ничто

367


является ничем,— ткет Хайдеггер далее паутину своих рассуждений,— если ничто не существует, то тогда и сущее не может упасть в ничто, а все раствориться в нем». Следовательно, тогда не может осуществляться «процесс становления ничто» и проблема нигилизма снимается: нигилизм становится иллюзией (см. 147, т. II, стр. 49—52). А это как раз опрокидывает хайдеггеровскую схему философии истории: значит, роковые силы истории не стремят человечество по рельсам нигилизма к пропасти ничто и фундаментальная онтология не может реализовать своих претензий подняться к предельным вершинам нау-коучения о бытии.

Вот почему Хайдеггер старается во что бы то ни стало заполнить зияющую пустотой пропасть ничто, возлагая на него функцию источника и сущности бытия. Ничто — это глубочайшая тайна, представляющая неизведанную сферу, находящуюся по ту сторону жизни и смерти, ту сферу, куда уходят от суетности повседневного бытия и от самой жизни, где приоткрывается конечная цель существования и познания. Он пытается (подобно Гегелю) толковать ничто не только как отрицание, но и как становление. Однако хайдеггеровское ничто на самом деле ничего не порождает, его двойственность (в отличие от гегелевского понимания) заключена в том, что оно есть, с одной стороны, бездонная пустота (которую невозможно заполнить даже с помощью изощренной экзистенциальной софистики), следствие разрушения, а с другой — сама разрушительная стихия. Хайдеггеровское становление ничего не создает, оно лишь разрушает, ведет через ничто к полному уничтожению (Nichtung), которое и составляет сакраментальный смысл исторического «процесса». Только погрузившись в ничто, можно выйти за пределы бессмысленности бытия, а чтобы овладеть ничто и тем самым обрести свободу, надо уметь заглянуть в трагические глаза Nichtung (см. 152, стр. 26—27, 29, 34). Неумение развернуто поставить вопрос о сущности ничто или, держась ближе к первоисточнику, «сущностное немышление (das Nichtdenken) сущности ничто» было едва ли не первостепенной важности заблуждением предшествующей философии, закрывающим ей подступы к смыслу (вернее, бессмысленности) бытия (см. 147, т. II, стр, 54). Впервые широкий подход к этой проблеме открывает ницшевское учение о нигилизме»

368


Ницше еще не в состоянии мыслить сущность ничто, но он уже «осознает и испытывает нигилизм, ибо сам он мыслит нигилистично». Правда, он не в состоянии познать скрытое за нигилизмом содержание, поскольку он хочет постичь его исходя только из идеи ценности, то есть подступает к нему «метафизически» (см. 147, т. II, стр. 54, 55). Однако главное сделано, проблема поставлена, подходы к ней намечены.

Не скупясь на отсылки, Хайдеггер начинает издалека — с истоков нигилизма, с выяснения причин, его породивших. Он не только спрашивает, он отвечает. Спра-шивает от своего имени, отвечает за себя и за Ницше, часто переставляя местами причину и следствие, почему и как, сущность и явление. Он заверяет, что для того, чтобы понять возникновение и сущность нигилизма, недостаточно знания ни экономических, ни социальных, ни политических, ни научно-технических факторов как в отдельности, так и в их совокупности. Нигилизм можно постичь и осмыслить лишь из него самого, из логики его собственного движения (см. 151, стр. 245), Его действительные движущие силы, имманентно влекущие капитализм под уклон небытия, остаются за кулисами, на сцене развертывается мистерия масок, за которыми весьма смутно и приблизительно угадываются действующие лица исторической драмы. Смещение реальных исторических коллизий в этой мистерии проступает еще резче, чем в мифотворчестве автора «Заратустры».

Формально метод фундаментальной онтологии нацеливается против психологизма, на самом же деле Хайдеггер не пренебрегает ни методологическими выводами описательной психологии, ни методом психоанализа вообще. Во всяком случае он, как и Ницше, рассматривает нигилизм прежде всего как «психологическое состояние».

Нигилизм приходит, во-первых, тогда, когда «возникает ощущение бесценности» мира, а еще точнее тогда, когда ищут какой-то смысл во всем происходящем, в сущем как целом, в котором, как известно Хайдеггеру, никакого смысла нет. Смысл означает то же, что и ценность, или то же, что и цель. Эти понятия порождаются психологическими и волевыми актами, являются модусами воли. Не более того. Человеческая воля нуждается в цели. Она не может не желать чего-то, не стремиться к чему-то, она

369


скорее хочет желать ничто, чем не желать. Ибо воля сушествует лишь как воля к власти, или как воля к воле, как воля оставаться наверху и уметь повелевать. Поэтому она страшится не ничто, а нежелания (das Nichtwollen), то есть уничтожения ее собственной сущности. Страх пе
ред пустотой нежелания есть «основной факт человеческой воли». Именно из этого «основного факта» вытекает то, что воля охотнее есть воля к ничто, чем нежелание (см. 147, т.
II, стр. 64—65). «Смысл» и «цель» позволяют открывать воле возможность быть волей. Однако безусловных, объективных целей нет, иначе они были бы peaлизованы в ходе человеческой истории. Все усилия, все
устремления человечества, «все бытие на пути жизни»  (
das Unterwegssein des Lebens), весь «прогресс», все становление до сих пор оказывались тщетными, не дали ничего в смысле достижения неких безусловных целей. Ожидание разочаровывает, надежды не сбываются. В сознании людей пробуждаются сомнения: не являются ли поиски и установление цели становления, смысла сущего, ценностей наличного бытия напрасными? Не заблуждение ли они? Таким образом, так называемые высшие ценности колеблются, «обесцениваются», теряют несомненный характер, цели и смысл исторического движения становятся непрочными, иллюзорными. Нигилизм как «психологическое состояние», как «ощущение» обесцененности сущего в целом появляется, во- вторых, тогда, когда кажущиеся уже осуществленными ценности, единство, всеобщность сущего расщепляются, а вместе с их разрушением падает вера человека в свою собственную ценность. (Целостность, единство и всеобщность мыслятся Хайдеггером как формы социальной организации, в которых кристаллизуются отличительные черты человека как общественного существа, каковым, по его представлению, он не является, как исторические формы отчуждения человеческой личности.) Но самоутверждение человека в качестве высшей ценности опять-таки оказывается недостижимым, «недействительным».Чтобы обеспечить человеку «собственную ценность», нужно установить над этим «недействительным», кажущим
ся, иллюзорным миром «действительный мир», статичный, устойчивый, идеальный, потусторонний мир, который не затрагивался бы никаким изменением, никаким беспокойс
твом,   никаким   разочарованием    (см.    147,   т.   II,

370


стр. 66—68). Этот мир человечество отражает в религии и в метафизике.

Отсюда, из утверждения «истинного мира» как мира в себе сущего, следует третья причина нигилизма: человек, наконец, начинает догадываться о том, что этот «истинный», трансцендентный мир воздвигается лишь из «психологических потребностей»: потусторонний мир должен существовать, чтобы только сделать терпимым, приемлемым для человека посюсторонний мир. Нигилизм становится теперь «категорическим» неверием во всякий сверхчувственный, метафизический мир, неверием в человека, живущего сверхчувственными, метафизическими, иллюзорными представлениями (см. 147, т. II, стр. 68—69), в его (добавим от себя) творческие потенции, в познавательную и революционно-преобразующую мощь разума. Тем самым нигилизм вступает в новую, последнюю фазу: мир, сущее в целом раскрывается освобожденному от предрассудков прежней философии мышлению в его действительных измерениях — без смысла, без цели, как поток становления, как воля к власти.

Только что названные причины нигилизма образуют в то же время три его стоящие друг возле друга формы, внутренняя связь которых образует своеобразное движение, именуемое историей (см. 147, т. II, стр. 69—70).

В дальнейшем изложении этого тезиса Хайдеггер считает себя вынужденным подправить, дополнить Ницше, мыслящего нигилизм как «промежуточное состояние», как только «историю двух последних столетий». Обесценивание до сих пор существовавших ценностей и их переоценка не образуют ни начала, ни конца этого процесса вкладывания и снятия ценностей. Само вкладывание ценностей (а не только их снятие) есть также нигилистический феномен. Оно детерминировано необходимостью придать миру тот смысл, который не сводит его к простому проникновению в «потустороннее»; мир должен содействовать и соответствовать человеку, развивающему свою сущность из собственного избытка ценностей. Ницше решает, так сказать, лишь «промежуточную» задачу — проникает лишь через «промежуточные» состояния, тогда как завершенный нигилизм есть в действительности устранение ценностей, уяснение той истины, что мир, сущее, бытие не обладают никакой ценностью. Утверждение новой   таб-

371


лицы ценностей, несмотря на плодотворность его усилий, не взрывает рамок прежней философии; оно является метафизикой воли к власти, ибо «воля к власти есть объект и субъект метафизики, чье господство проникнуто идеей ценности» (см. 147, т. II, стр. 81, 91).

Нигилизм (в генетическом и философском ракурсах) имеет свою «предформу» в лице пессимизма. Хайдеггер (как и его предтеча в теории) не обходит это явление; его просто-напросто невозможно миновать, так как современный капитализм не может выскочить из разреженной атмосферы бесперспективности; если «высшие» ценности, на которых зиждется буржуазное общество, обесцениваются и возникает тревожное осознание того, что это общество не отвечает и никогда не будет отвечать идеальным представлениям о нем, то, естественно, в общественном мнении порождается и широко бытует настроение, что человечество движется к упадку, что этот мир — худший из миров и что в этом худшем из миров жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой и подтвержденной в будущих поколениях. Хайдеггер пытается одолеть безысходность пессимизма крайним, экстатическим активизмом. Он рассекает пессимизм на две разновидности: на «пессимизм слабости» и «пессимизм силы». Первый повсюду видит падение, только темные силы бытия и заранее знает, когда и как это падение произойдет. Пессимисты «высшего» ранга не позволяют темному фону бытия обмануть себя, они храбро смотрят в лицо угрожающей со стороны бытия опасности, отбрасывают прочь маскировку, они одержимы рвением «познать те условия, которые обеспечивают освоение вещей наперекор всему», повернуть события вспять, предвосхитить нежелательный поворот исторического процесса (см. 147, т. II, стр. 93, 279—280). У Ницше такое разделение еще имело какой-то резон: он мог рассчитывать и «изжить» пессимизм (в его первой форме по крайней мере) мировоззренческой воинственностью «переоценки всех ценностей», но и эта его надежда не сбылась, осталась подвижническим «героизмом на покинутом посту». Но как возможно одолеть пессимизм, если из мира, как такового, из мира природы и человеческих отношений изъять его ценность и красоту, если отказать человеческой истории в цели, смысле и осуществлении, если бытие низвести к ничто? Путем героизма «бытия для смерти»? Конечно, «бытие для смерти» не

372


вегетарианская идея, она таит в себе соблазнительный активизм самопожертвования, болезненное, клейстовское любование смертью, варварский восторг энергией разрушения; она еще может в определенных ситуациях стать духовным эрзацем для воспитания психологии смертников, готовых в экстазе опьянения жаждой небытия жертвовать собой ради «нового порядка бытия», которым искушает человечество Хайдеггер.

Разумеется, при этом он мнит себя последовательным, радикальным нигилистом, идущим на крайности «завершителем революции нигилизма». Такого рода революционность ориентирована, как известно, против социализма, против теории научного коммунизма. И Хайдеггер не представляет исключения и в данном случае. Модифицируя ницшевскую идею о «совершенном» и «несовершенном» нигилизме, он открыто берет ее на вооружение в борьбе с социализмом, с Советским Союзом как его решающей интернациональной силой. Пассивный, несовершенный нигилизм довольствуется тем, что есть. Он, правда, отрицает значимость прежних трансцендентных ценностей, но на их место он учреждает новые метафизические идеалы посредством «учений об облаго-детельствовании мира», ярким примером чего является (в хайдеггеровском воображении) социализм, заменяющий уравнительный идеал раннего христианства коммунистическим равенством и т. д. Эта половинчатость порождает новые иллюзии, за которыми в потоке обыденности вновь следуют разочарование и новые формы отчуждения, бросающие человека в пессимистическую безысходность и стыдливо прикрывающие перспективу ничто. Совершенный, тотальный нигилизм находит удовлетворение в самом себе, встает на путь «определения истины в ее сущности» как «некой формы воли к власти и как ценности определенного ранга». В своей отваге он не останавливается перед полным отрицанием жизни, придает тому, что подлежит отмиранию, желание конца и являет тем самым «идеал высшей могущественности духа». Он активно утверждает ничто, сознавая, что любое восстание против «логики бытия» может привести лишь к катастрофе. Итак, Хайдеггер в своем нигилистическом мышлении «идет на крайности», но эти крайности получают антикоммунистическую, антисоветскую направленность, что подчас ставит его в смешное положе-

373


ние. Он, например, относит к числу бесплодных «выступлений» против ничто не только марксизм и его философию, которым нигилизм будто бы эффективно противопоставляет реальный взгляд на действительность, но даже и запуск Советским Союзом (отнюдь не Соединенными Штатами Америки) космических ракет (см. 147, т. II, стр. 94, 95, 278, 280, 281). Прием, недостойный солидного философа, но он продиктован объективной логикой идеологической борьбы, которой не минует и крайний, «экстатический нигилизм», не знающий ничего сверх себя и «не принимающий никакой меры вне себя».

Поскольку Ницше мыслит нигилизм метафизически как историю оценок, то, следовательно, исходя из метода его мышления, его радикальный в своей основе нигилизм может быть постигнут тогда, «когда оценка, как таковая, познается в ее сущности, то есть в ее метафизической необходимости». И Хайдеггер, будучи убежденным противником метафизики, все же вынужден примириться с этой «метафизической необходимостью», ибо, утешает он себя в своей непоследовательности, «ценностное мышление» является «высшей» ступенью метафизической мудрости: здесь сущее в целом определяется с помощью воли к власти. Благодаря учению о воле к власти «научная философия конца XIX — начала XX века» сделала решающий шаг вперед, став «феноменологией ценностей», где ценности, проявляясь как вещи в себе, располагаются в виде иерархической системы. «Там, где воля к власти заявляет о себе как об основополагающем характере сущего, — уточняет Хайдеггер, — все должно быть оценено исходя из того, повышает или понижает оно волю к власти, способствует или препятствует ее возвышению» (см. 147, т. II, стр. 96—98, 274). С момента, как воля к власти становится принципом новой оценки, метафизика получает новое звучание, обретает «второе дыхание»; учение о воле к власти как бы образует стык между традиционной метафизикой и  «новой» философией — феноменологией.

Ницше мыслит нигилизм как болезнь, поражающую «здоровый», аристократически конституированный общественный организм. Возбудителем этой болезни он считает вирус эгалитизма, прорастающий скрыто в тепловато-рыхлой среде христианской любви к ближнему до тех пор, пока он вдруг не поражает «здоровое» общество насквозь, взрывая его с кличем: «Свобода, Равенство,

374


Братство!» В этом диагнозе, равно как и в описании болезни, горячо чувствуются социальные мотивы, хотя социальная ситуация и выводится из «психологического состояния». Хайдеггер в своем описании загоняет все социальное в междустрочья. Характеристики существенно меняются. Нигилизм — это уже не затяжная болезнь, а нормальное «естественное» состояние европейского человечества, основная закономерность истории Запада. Его причины коренятся в атрибутивных свойствах самого бытия и человеческого познания, в принципиальной неспособности человеческого разума раскрыть и познать непостижимые пути бытия. Хайдеггеровское описание нигилизма является по преимуществу критикой возможностей человеческого разума, при этом такой предвзятой критикой, когда гносеологическая беспомощность собственной философской системы и пороки современной буржуазной философии переносятся на всю философию, на все человеческое мышление.

Нигилизм есть «обесценение» до сих пор существующих ценностей, а обесценение ценностей есть «падение прежней истины о сущем как таковом в целом». Причиной нигилизма является разум, устанавливающий посредством морали, через моральные требования и нормы, идеалы истинного и доброго, ценности истины и добра. Всякая переоценка ценностей, если подходить к ней строго логически, до сих пор была не чем иным, как «перемышлением (das Um-Denken) сущего как такового на принципе ценности». Это относится ко всей метафизике, включая Ницше, нашедшего «завершенно-классический» принцип переоценки на основе воли к власти и выдвинувшего нигилизм как решающую проблему для философского осмысливания исторического прошлого, настоящего и будущего Запада. В этом смысле, подытоживает Хайдеггер, «нигилизм одновременно есть название для исторической сущности метафизики, поскольку истина о сущем как таковом в целом завершается в метафизике воли к власти и ее (метафизики. — С. О.) история завершается в ней (в воле к власти.— С. О.)» (147, т. II, стр.282).

Следует иметь в виду, что метафизика для Хайдегге-ра — это не только метод мышления, но и определяемый этим методом способ существования человечества в определенную эпоху, охватывающую по сути дела всю историк)

375


Запада, начиная с посократовских греков и кончая современностью, способ, определяющий отношение человека к внешнему миру, к миру вещей, к сущему как таковому в целом, причем такое отношение, при котором действительность выступает как нечто предметное в качестве объекта для субъекта. Метафизика имеет дело с сущим, мыслит бытие сущего, не видя различий между ними, не выдвигает вопроса о сущности самого бытия.

Метафизика отвлекает человека от его главной задачи, от его предназначения/Она отводит ему роль творца предметной действительности, что само по себе весьма важно, но не указывает на то, что он должен стать прежде всего творцом бытия. Метафизика забывает бытие. Хайдеггер перечеркивает одно из величайших завоеваний предшествующей философской мысли, высказанное немецкой классической философией, что человек как субъект, как активное начало сам создает свой собственный мир и в процессе этого творческого отношения к действительности создает самого себя. Такое отношение к миру он называет субъективным. В рамки субъективного метафизического метода втискивается также и диалектический материализм. При этом Хайдеггер, разумеется, не может удержаться от критики философии марксизма, ясно сознавая в ней серьезнейшего теоретического противника. «Нужно, — взывает он, — освободиться от наивных представлений о материализме и от дешевых разоблачений его. Сущность материализма состоит не в констатации, что все есть лишь материя, а скорее в метафизическом положении, благодаря которому все сущее выступает как материал труда».

Не входя в детали этой критики, отметим, что сам Хайдеггер в своей интерпретации марксизма не предлагает ничего, кроме обеднения и искажения его содержания: удаляя из марксизма диалектику, он пытается свести марксистскую философию к экономическому материализму, метафизически полагающему движущие пружины истории в столкновении экономических факторов. Вместе с тем он не может обойти молчанием основательность теории исторического процесса, базирующейся на анализе этих факторов, в которых раскрывается тайна отчуждения. «Познав отчуждение,—признает Хайдеггер,— Маркс проник в существенное измерение истории; поэтому марксистское понимание истории превзошло все

376


остальные исторические концепции... ни феноменология, ни экзистенциализм не проникают в это измерение, в рам-ках которого только и становится возможным плодотворный разговор с марксизмом» (153, стр. 87—88). Историческую концепцию Маркса, как и все его учение, можно, по его мнению, преодолеть, лишь вслушиваясь в голос бытия, то есть, видимо,, на рельсах той же фундаментальной онтологии. Вновь открывая бытие, извлекая его из забвения, Хайдеггер возвещает истину, которая является «характеристикой самого бытия».

Выведение метафизикой сущего из субъективности, из отношения «субъект — объект» отгораживает человека от бытия, искаженно представляет и конституирует человеческую сущность, которая должна соотноситься не с сущим, а с бытием. Отсюда вытекает остро схваченная и впервые поставленная задача «преодоления» теперешнего человека, утерявшего благодаря метафизике свою «истинную» сущность, посредством сверхчеловека, с которого открывается новая история человечества. «Сверхчеловек, — пишет Хайдеггер, — есть собственно взятое в воле безусловное отрицание до тех пор существовавшей сущности человека». В пределах метафизики человек узнается как разумное животное (animal rationale). Сверхчеловек отрицает именно эту сущность человека, определяющей характеристикой которой является разум. Но у Ницше это отрицание мыслится еще метафизически: разум устраняется как «причина и ведущая мера установления ценностей», но мышление, как таковое, не устраняется, оно удерживается во многих его функциях и «берется на службу животности» (см. 147, т. II, стр. 293—294).

Хайдеггер смягчает откровенный брутализм ницшеанства, предлагая более тонкое толкование слова «животность». Сама животность, спешит заверить он, является здесь «обратной». Она не действует больше как чувственно низкое в человеке, она относится не столько к инстинктам, сколько к телу, и означает первородное единство телесной структуры с господством тех влечений и страстей, которые «хотят самой жизни». Поэтому она выступает в образе воли к власти, а поскольку воля к власти выражает «основополагающий характер всего сущего», то «животность впервые определяет человека как истинно сущее». Что касается  разума, то он  также

377


передвигается на свое место, становится на службу телу, воли к власти (см. 147, т. II, стр. 294). Нигилистическое отрицание метафизического, безусловного разума (Хай-деггер подчеркивает; отрицание, а не полное уничтожение) «есть утверждение безусловной роли тела как командного пункта любого объяснения мира». Тело же — это название для той формы власти, в которой она не-посредственно доступна человеку как субъекту. Воля к власти помещает разум ниже себя. «Разумная воля преобразует свою сущность в воле, которая повелевает как бытие сущего сама собой» (147, т. II, стр. 300).

Искусство герменевтики в сочетании с изощренными логико-семантическими и лингвистическими изысканиями позволяет Хайдеггеру изъять из воли к власти все, что могло бы напомнить о ее социально-политических функциях. Она является теперь в своем метафизическом об-лачении как «чистое само-законодательство», «как чистое властвование власти», как «приказ к сущности», как, наконец, «завершенная субъективность», обусловлю вающая необходимость сверхчеловека и объясняющая его сущность. Со сверхчеловека также срывается «грязная» политическая одежда, и он переоблачается в розовую метафизическую тогу; «безусловная субъективность воли к власти» присуждает ему «неограниченное право исключительного развития своей собственной сущности», право «возвышать свою собственную сущность над самим собой». А человек? Что сталось с ним в этом описании? Кто есть человек? Этот вопрос «должен уже в самой постановке проблемы принимать во внимание человека в его и с его отношением к сущему в целом и сущее в целом вместе с ним подвергнуть сомнению». Современный человек в его метафизической сущности как необходимое следствие непреодоленного нигилизма есть «последний» потерявший центр тяжести, обезличенный, «обесчеловеченный» субъектно-объективным отношением к внешнему миру человек. Он должен или «перескочить через самого себя», или деградировать дальше. Только через возвышение к сверхчеловеку он может «иметь бы-тие увиденным». «Завершенная субъективность воли к власти» должна из своей глубины выставить свою собственную сущность над самой собой, переместить ее в сверхчеловека (см. 147, т. I, стр. 364; т. II, стр. 303). Иного пути к «самоутверждению» человеческой  сущно-

378


ти, к познанию и осуществлению истины бытия, по-видимому, нет.

Итак, человек в соответствии с законом «самоутверждения сущности», стремящейся всегда вверх, к самой себе, должен преодолеть самого себя в сверхчеловеке. Очищенный от «социальности» сверхчеловек отнюдь не означает «неудачное увеличение обычного произвола насильственных действий соответственно характеру до сих пор существовавшего человека», а его воля к власти не имеет ничего общего с политической мощью, с сосредоточением государственной власти в его метафизической деснице. Правда, в этом «преодолении» имеется серьезный камень преткновения, который Хайдеггер предпочитает не заметить, — тип «высшего» человека. Но как в этом случае объяснить столь широко и горячо обсуждаемую на страницах ницшевских произведений проблему выращивания, воспитания породы «высших» людей? Она трудно ложится на метафизическую плоскость, но и ее все же можно подогнать под «высокий стиль» мышления, стоит только задачу расового выращивания «высшего» типа интерпретировать как свойственную метафизике склонность к механическому упрощению сути вещей. Здесь это списывается за счет «первоначальной простоты сущности» воли к власти, которая «заранее ставит под свою зависимость устройство всех вещей и выращивание человечества... и предписывает, как поступать», а также за счет тяготения к биологическому объяснению воли к власти, которая есть сама жизнь. Да, Ницше называет высший тип человека «хищным зверем» и «белокурой бестией». Но ведь он исходит из тела, из природы. Он понимает «очеловечивание» человечества через сверхчеловека как перевернутое очеловечивание (die umkehrte Vermenschlichtmg), как лишение человека его нынешнего «человеческого образа», как «перевертывание преимущества разума в преимущество тела». «Почему метафизик не может мыслить биологически?» (см. 147, т. I, стр. 72, 241, 517; т. II, стр. 307, 308). Этим риторическим вопросом Хайдеггер хочет снять все возможные возражения: мыслить биологически еще не значит мыслить политическими категориями.

Он не проявляет ни «открытости», ни «решимости» к обнаружению социальных истоков и политических следствий ницшевской философии. Это облегчает ему задачу

379


маскировки собственной мировоззренческой направленности. Однако избежать этого «обнаружения» невозможно. Бесконечные вопросы запутывают, отвлекают, но не спасают. Он сознает, что философия Ницше есть философия действия, теоретическая и практическая деятельность, духовное и нравственное воздействие, что он обладает несомненным даром обнаружить и сформулировать действенную идею. Уже в этом пункте Хайдеггеру приходится ввязываться в извечный конфликт между идеализмом и материализмом (к тому же превратно истолкованным по принципу: человек есть то, что он ест), занять в этом споре свою позицию. Идеи — это самое внутреннее «внутренней силы». Идея, именно идея (а не «среда» и «общество») определяет человека, предназначает его к этой пище, к этому месту, к этому воздуху, к этому обществу. «В идее дается решение, принимает ли и сохраняет ли человек как раз эти обстоятельства или выбирает другие, толкует он выбранные обстоятельства так или иначе... То, что это решение часто дается в отсутствие идеи, говорит не против господства идеи, а за нее. Среда для себя не объясняет ничего, среды в себе не существует» (147, т. I, стр. 273). Сказано ясно, недвусмысленно, хотя, кстати, следует иметь в виду, что Хайдеггер иногда не прочь занять соблазнительную позицию «над». Он не может не поддержать борьбы Ницше против прогресса, ставшего, как он выражается, «почти религией цивилизованных народов и государств». Теоретическим отображением этой борьбы является идея вечного возвращения. Хайдеггер не раз проговаривается в том духе, что смысл, который вкладывается в формулу вечного возвращения ее автором, остается неясным, что из него «ничего не следует». Но он отчетливо чувствует статический остов этой формулы и вытекающий из нее фатализм amor fati и приемлет ее, конечно, после соответствующей «обработки». Воля к вечному возвращению спасает человечество «от отвращения ко времени» (то есть, очевидно, от «восстания» против времени, в котором развертывается драма бытия). Первобытие сущего (das Ursein des Seiendes) есть воля как вечно повторяющееся желание вечного возвращения «подобного», являющего собой «высший триумф метафизики воли», вечно хотящей «своего собственного желания». Хайдеггер жаждет вечного возвращения, ибо его вращающееся колесо

380


стоит на одном месте. Суть современной техники будто бы постоянно доказывает правильность этой идеи. Идея продолжает работать. Она есть тот центр тяжести, которого недостает современному человечеству (см. 150, стр. 19, 43, 46—47; 147, т. I, стр. 274).

Мистика воли к власти в ее модифицированном виде наследуется Хайдеггером тоже, очевидно, не только по причинам ее фундаментальной онтологической значимости. В онтологической интерпретации метафизическая воля к власти предстает прежде всего как образ действия (das Wesen der Weise), как воля хотеть самое себя. Воля к власти указывает «на безусловную сущность воли, которая хочет сама себя как чистую волю». Такое понимание воли является максимальным приближением к хайдеггеровскому бытию. Она есть «приказание», «приказывающая» воля, воля, которая говорит: «Будь!» Ее бытие суть «приказывающее бытие». Адресатом этого приказания является не нечто сверхчувственное, трансцендентное, а наша земля. Воля к власти —это средство борьбы за господство на земле (см. 151, стр. 215—217; 147, т. II, стр. 308). В этом раскрывается не столько метафизическая сущность идеи воли к власти, сколько ее политическое значение в классовых битвах наших дней.

Можно найти и более прямые доказательства этого тезиса. Хайдеггер проводит также качественное различие между волей к власти у избранных, «высших» человеческих типов (рас или народов) и у людей «низшего» ранга (у угнетенных классов). Но он делает это намного «гибче» своего предшественника: он открывает «низшим» общественным слоям некоторое «свободное пространство» для реализации своей воли к власти —каждому сословию на своем социальном уровне и, более того, даже с учетом возможности вертикальной стратификации. Он рассуждает примерно так. Если человеку, находящемуся в услужении, не дано занять место своего господина, то у него, с одной стороны, остается перспектива стать господином над другим, поставив его себе на службу и возвысившись над ним; с другой стороны, он может утешиться тем, что его господин только кнехт вышестоящего господина и что тем самым все люди, так же как и различные социальные слои, есть только ступени одной и той же иерархической лестницы. Воля всегда


есть желание быть господином (Wollen ist Herr-sein-wollen). В такой воле теоретически не отказывается ни-кому. Не возбраняется, если слуга сообразно с этим формальным правом сможет вырваться (в рамках существующей иерархии, разумеется) из приниженного положения и возвыситься над другим. Напротив, иллю-зия выхода подтверждается: за кнехтом, как таковым, за каждым верноподданным сохраняется его желание хотеть иметь кого-то ниже себя, которому можно было бы приказать. Бытие кнехта (das Knecht-Sein) можно, таким образом, характеризовать как желание подняться до бытия господина (ein Herr-sein-wollen) (см. 151, стр. 216). Не является ли это «ступенчатое» бытие политическим отражением иерархической структуры феодального общества или, может быть, если пренебречь романтическими мечтаниями, теоретической моделью фашистской системы фюрерства? Правда, подобные рассуждения относятся к давним временам, но верно и то, что Хайдеггер буквально воспроизводит их во всех последующих переизданиях.

В ницшевском сверхчеловеке Хайдеггера притягивает также не столько метафизическая установка преодоления современного, «нигилистического» человека и самоутверждение его как «завершенной субъективности» посредством воли к власти, сколько действенность идеи, открывающей ранее никем не замеченные возможности «самосохранения» и «самоупрочения» нынешней «нигилистической» (то есть буржуазной) структуры социального бытия. Сверхчеловек в условиях современной, кризисной ситуации, в которую втянут капитализм, мыслится как орудие завоевания господства над миром. Не метафизического господства над бытием сущего, не онтологического «овладения» бытием, а экономического и политического господства над земным шаром. Поэтому не случайно, что Хайдеггер в послевоенные годы связывал эту концепцию с планами создания «мирового правительства», а в довоенные — с исторической миссией «немецкого духа», конкретнее говоря, с экспансионистскими устремлениями германского фашизма, вынашивающего зловещие замыслы учреждения «нового порядка» во всем мире. Немецкий народ, зажатый в «клещах» между СССР и США, писал он в 30-х годах, «находится в самой  большой опасности». Поэтому он  должен  стать

382


роком бытия» и взять на себя благодаря «новому подъему» немецкого духа (то есть благодаря национал-социализму) «ответственность» за судьбу Европы (см. 149, стр. 28—29). Разочарованный итогами второй мировой войны, он активно ратовал, прикрываясь щитом Ницше, за союз европейских государств и сетовал на то, что война еще более обнажила неустойчивость положения западного человечества и, напротив, усилила мощь «тоталитарных» восточных государств. При этих обстоятельствах он считает необходимым еще раз напомнить девиз экономного на слова сверхчеловека: «не говорить, а действовать» (см. 150, стр. 31—32, 65—67).

Далее. Идея «самоутверждения завершенной субъективности», «самовозвышения суверенной личности» в нынешней нигилистической ситуации способна, как надеется Хайдеггер, увлечь своим экстремизмом широкие массы из промежуточных слоев, которые легко шарахаются из стороны в сторону в поисках спасения от надвигающегося ничто. И наконец, она может служить стимулом для мобилизации всех «здоровых», способных к «самоутверждению» сил буржуазного общества, на «избавление от духа мести». О последнем Хайдеггер говорит много, пространно и заумно.

Чтобы понять, о чем здесь идет речь, придется вернуться к Заратустре, воззвавшему к избавлению. Об этом повествуется в двух разделах: «Об избавлении» и «О тарантулах» (то есть «проповедниках равенства»). Основной мотив ясен уже отсюда: избавление от мести тех, кто проповедует равенство. Но ясность звучания сразу же заглушается тем, что в этот мотив вплетаются ритмы вечного возвращения и сверхчеловека. Хайдеггер, конечно, не разлагает эту метафизическую «гармонию» на ее составные части, наоборот, он усложняет, запутывает ее своей онтологической инструментовкой. Ни звука о «самых маленьких», о социальных низах, заявляющих о своих правах и человеческом достоинстве. Ни звука о «тарантулах», об идеологах социального равенства, призывающих «чернь» к мести, к возмущению против иерархического порядка безусловной воли к власти, против деспотизма грядущего сверхчеловека. И тем не менее дыхание «социальности» узнается и здесь.

Комментарий начинается фразой: «Отныне, по словам Ницше, до сих пор существовавшее мышление опреде-

383


ляется духом мести» (148, стр. 114), Ницше под «до сих пор существовавшим мышлением» разумеет главным образом «сократовскую» линию, сократизм как символ «плебейской» философии, прогрессивные философские традиции, Хайдеггер же — «платоновскую» линию, то есть всю метафизику, всю предшествующую философскую мысль. Ницше понимает «дух мести» трояко: во-первых, как «отвращение воли ко времени», имея при этом в виду, что в прежней философии воля и время были разорваны, антагонистически противостояли друг другу и что только ему удалось «избавление» от этого «отвращения» в возвещенной им теории вечного возвращения, где воля говорит свое «да» времени, всему происходящему (das Vorgehen), благословляя его таким, каково оно есть, призывая его остаться, где происходящее и прошедшее (das Vorgangen) в своем движении (in seinem Kommen) повторяются как то же самое (als das Gleiche); во-вторых, как избавление «высшей», аристократической формы мышления от мести со стороны «плебейской» философии, как преодоление «низших» форм мыслительной деятельности путем утверждения идеи вечного возвращения; и, в-третьих, как избавление аристократического порядка жизни от мести со стороны «самых маленьких» через преодоление и подавление их сверхчеловеком. Следовательно, говоря о воле, Ницше мыслит под этим понятием не только метафизическую субстанцию сущего, но и волю к жизни, к власти, к господству в ее социально-политических характеристиках. Хайдеггер рассуждает о воле к власти лишь как о бытии сущего и таким образом подменяет многозначность ниц-шевского толкования своей интерпретацией, которая застревает в абстрактной категории «бытие-сущность-время». «Дух мести» в этом истолковании означает лишь «отвращение воли» к текучести времени, к его исчезновению в прошлом, к его «это было». Воля страдает от исчезновения времени, она хочет возвращения его, но не может его возвратить. Так страдающая воля сама становится страданием и хочет своего собственного исчезновения, хочет ничто. «Отвращение ко времени унижает происходящее. Земное, земля и все, что относится к ней. . . в сущности не имеет истинного бытия» (148, стр. 116).

Хайдеггер  не хочет «унижения» происходящего.  Он приветствует его в его вечном возвращении. Да будет так,

384


как было. Но увы, современный человек сам уничтожает земное, поскольку метафизический «дух мести» еще разъедает его мышление. И если удается спасти землю как землю, то только тогда, когда исчезнет этот «дух мести». Подобно Заратустре видит он «мост к высшей надежде» в готовности человека принести себя в жертву сверхчеловеку и принять вечное возвращение как amor fati. И тут неожиданно его категория «избавления от духа мести» превращается в филиппику против науки: «Мы, люди сегодняшнего дня, благодаря своеобразному господству современных наук, впадаем в необычное заблуждение, которое предполагает, что знание можно приобрести из науки и что мышление подлежит санкции науки. Между тем единственное, что, смотря по обстоятельствам, может высказать мыслитель, нельзя логически или эмпирически ни доказать, ни опровергнуть. Это также и не дело веры. Это обнаруживается лишь тогда, когда мыслят вопросительно. При этом прозрачное всегда проявляется как сомнительное» (148, стр. 118—119). Эта неожиданность все же легко объяснима из обобщающей сентенции: чтобы избавиться от «духа мести», надо преодолеть до сих пор существующее мышление, все от начала до конца, включая то объективное научное знание, которое накоплено человечеством, которым оно живет и движется вперед, разрушая мир отчужденных сущностей, которые оберегает фундаментальная онтология.

Преодолевает ли философия «переоценки всех ценностей» нигилизм? Возможно ли вообще преодолеть нигилизм? Общего заключения мы уже касались. Ницше и Хайдеггер различно отвечают на этот вопрос. Стоит лишь Хайдеггеру согласиться с утвердительным ответом, как сразу же его собственная философия во многом потеряет свою многозначительность, и ее заявка открыть «поворот в судьбе бытия» окажется по меньшей мере бессодержательной гиперболой. Но не в этом или не только в этом суть. Есть, как полагает он, более фундаментальные причины для отрицательного заключения. Их две. Рассмотрим их подробнее.

Первая. В мышлении Ницше, поскольку оно не выходит из горизонтов метафизики, вопрос о самом бытии, о сущности бытия не мог пробудиться иначе, чем в метафизической, ценностной форме: «бытие есть ценность». Ценностный подход еще не открывает двери в бытие, ибо

385


выраженное в этой форме бытие не может мыслиться в его истине, оно может пониматься лишь как бытие сущего. Но Ницше делает при этом рывок в будущее: он открывает бытию сущего «гарантию его возможности», определив сущее «как волю к власти в образе вечного возвращения подобного». Тем самым он уже ступает на путь, ведущий к бытию, но еще не проникает в его собственные пределы. Следовательно, не проникает он и в сущность нигилизма, так как она определяется не через сущее, а через бытие. «Сущность нигилизма есть история, в которой с самим бытием ничего не происходит»; нигилизм— это историческая эпоха, когда бытие впадает в «забвение».

Предпринятая Ницше переоценка высших ценностей на основе воли к власти на самом деле завершает их обесценивание и означает завершение нигилизма. Из этого следует, что ницшевский нигилизм не только не преодолевает нигилизм как таковой, но никогда не сможет его преодолеть. Ибо как раз в том, в чем и благодаря чему Ницше думает преодолеть его, — в утверждении новых ценностей из воли к власти — заявляет о себе впервые подлинный нигилизм: то, что с бытием, ставшим теперь ценностью, «ничего не происходит» (см. 147, т. II, стр. 337, 339, 340). Метафизика «переоценки ценностей» есть «стечение обстоятельств в нигилизме».

Вторая. «Бытийно-историческая сущность» нигилизма пишет Хайдеггер, говорит о том, что нигилизм вообще является не принадлежностью человека, а принадлежностью самого бытия (и лишь в качестве такового принадлежностью человека). Нигилизм есть рок, судьба. Нигилизм в его сущности нельзя определять только как упадок или гибель, он не содержит никакого негативного разрушения, хотя действительность разрушительных явлений не должна   быть упущена  или  отвергнута;   правильнее было бы предполагать, что нигилизм есть нечто позитивное, но это позитивное располагается в одной сфере со своими противоположностями: подъем и упадок, восхождение и падение, возвышение и понижение, созидание и разрушение. Его «подлинное» проявляется в форме «не подлинного».  Но этот антагонизм относится к самому бытию (см. 147, т. II, стр. 362—363).

Что   означает   преодоление?   Преодоление,   отвечает Хайдеггер, означает: нечто подчинить себе  и,   поставив;

386


под свое подчинение, оставить позади себя, лишить его определяющей власти. Поскольку нигилизм, мыслимый в его сущности, есть характеристика самого бытия, то полное преодоление нигилизма предвещает подведение самого бытия под власть человека, оставление бытия позади человека, то есть определение сущности бытия, с которым ничего не происходит, исходя из сущности человека. Но кто или что может противопоставить себя бытию? Преодоление нигилизма невозможно и в том смысле, что человеческое мышление обращается против него в исторической ситуации «забытости» бытия. Бытие уклоняется от современного человека, не является ему «открытым», скрывает, бережет себя от него, обнаруживает себя пред ним лишь в своем «неподлинном» — в нигилизме. «Бытие бережет себя в своем отсутствии», а «история распространения отсутствия как раз и есть сохранение, самосбережение самого бытия». Метафизика не может обнаружить «тайну возвращения бытия» (см. 147, т. II,  стр. 365, 368, 369). Нужна новая философия, чтобы приблизиться к этой тайне и проникнуть в ее обитель. «Уз-нать, что такое бытие, и сказать об этом должно научиться будущее мышление» (153, стр. 76).

В ходе истории человеческого мышления создается видимость, будто «человек, ставший свободным в своей человечности, взял или готов взять порядок вселенной в свое распоряжение» (147, т. II, стр. 395). В этом Хайдеггер видит трагическое заблуждение разума. Бытие остается для человека неразгаданной тайной, ему открыто лишь «неподлинное» бытие — ничто. «Прогресс» мировой истории ни на пядь не приблизил осуществление ее заветной цели. История фатально предопределена. Ее сущность составляет нигилизм — перманентный, круговой процесс обесценения высших ценностей, их переоценки, утверждения, обесценения и новой переоценки и т. п. На место санкции бога встает авторитет разума. Против разума возмущается инстинкт. Бегство из мира в царство сверхчувственного заменяется историческим прогрессом. Трансцендентная цель вечного блаженства превращается в земное счастье большинства. Забота о религиозном культе сменяется культурным творчеством или пафосом распространения цивилизации. Творчество, бывшее до сих пор привилегией библейского бога, становится признаком человеческой деятельности и в конце концов пре-

387


вращается в гешефт (см. 151, стр. 203). Приближается последний этап движения к ничто. Надвигается время мировой ночи. Жалкая эпоха делается еще более жалкой. Ницше не терял веры в то, что это ничто отвратимо, что за долгой ночью нигилизма когда-то забрезжит «утренняя заря» нового дня, наступит «великий полдень», придет «век праздников». Хайдеггер не может разделить веры своего предтечи: пророчества не сбываются. Часы бытия остановились в полночь. Кто заведет их вновь?

Предшествующая философия, говорит Хайдеггер, не могла ответить на этот вопрос. Теперь слово за ним, ибо ему первому, по его собственной аттестации, удалось вырваться из тисков метафизического мышления; в его философских откровениях впервые пробивается голос бытия. Но бытие, как и сверхчеловек, «скупо на слова». Его история начинается с забвения. Но оно может ворваться в действительную, обыденную историю человечества в любом ее временном пункте и выразить свою волю, положив собственную печать на все сущее. Исторические события, политические движения, народы и государства обнаруживают себя как бытие случайно. Бытие может также выпасть и на долю отдельной личности, побуждая ее к определенному действию. Конечно, вторжение бытия в социальную действительность можно описать в гносеологическом плане, как проявление духовной деятельности, но его сущность всегда остается социально-политической, а описание —субъективно-классовым. Так было у Ницше, которого воля к власти приблизила к бытию в такой степени, что сам Хайдеггер часто не может провести существенных разграничений между волей к власти и бытием, между метафизикой и социальной философией. «Фундаментальная онтология» не представляет исключения. Она зовет к политическому действию, к борьбе, к насильственному установлению рангового социального идеала. История в ее интерпретации «утверждает себя в победителе». Будучи брешью для открытия действующего бытия в сущем, существование человека проявляется как событие, «происшествие», в котором «вдруг подымается и включается в работу истории насилие освобожденной сверхмощи бытия». Ради торжества этой «сверхмощи» Хайдеггер готов сказать свое «глубочайшее» «да» возможной гибели человечества (см. 149, стр. 125).

Крупный мыслитель, претендующий на то, чтобы сде-

388


лать собственную философскую деятельность заметным явлением в духовной жизни своего народа, не нуждается в прощении, тем более если он не считает нужным «переоценивать» ту или иную концепцию, ранее высказанную им. Поэтому мы считаем вправе напомнить, на каком повороте новейшей истории слышал Хайдеггер в последний раз вещий голос бытия (кстати, вещие голоса не отличаются отчетливостью смысла и произношения): по его собственному свидетельству, в 30-х годах XX столетия. В мае 1933 г. в речи, произнесенной по случаю вступления в должность ректора Фрейбургского университета, он провозгласил победу национал-социализма в Германии роком бытия. В этой победе он узрел осуществление «настоящей» истории, в которой проявляется бытие, и призвал студенчество («молодые, самые молодые силы народа») к безоговорочному принятию нацистской «революции». И позднее восторгался он «глубокой внутренней истиной и величием» фашизма (см. 154, стр. 22; 149, стр. 152). Осуществляемый иногда самим Хайдег-гером перевод воли к власти на язык бытия указывает на неотрывную связь его философских «исканий» с политическими битвами и политической злобой дня и подкрепляет вывод Лёвита, что хайдеггерианство есть «политически действенная философия существования» (см. 2.04, стр.50).

А разве не об этом говорит крайне подозрительное отношение к разуму, к научному мышлению, иррационализм, используемый как метод мировоззренческого воздействия? Правда, сам Хайдеггер не считает себя ирра-ционалистом, пытается отмежеваться от него, упрекает его в «косоглазии», в смещении угла зрения на истину и претендует на устранение этого дефекта (см. 155, стр. 136). Однако «фундаментальная онтология» активно способствует тому, чтобы низвести разум, научное мышление с пьедестала. Разум, по ее канонам, не приносит никакой полезной для жизни мудрости, не решает никаких мировых загадок, не придает никакой непосредственной силы действию; «истинное» мышление начинается тогда, когда познают, что разум есть противник мышления. Разум и логика теряются в вихревом потоке вопросительных знаков; человек перестает быть разумным, созидающим, социально-конституированным существом, творцом и господином своего бытия, становится игрушкой в руках судьбы.

389


Научное мышление, поставленное на службу революци-онно-преобразовательной деятельности человека, вызывает у фрейбургского мудреца инстинктивную неприязнь. «Какой страх является ныне большим, чем страх перед мышлением?» — восклицает он (151, стр. 66). Нет, Хай-деггер не сбивается с того «генерального» направления, которое было угадано Ницше. «Фундаментальная онтология» часто водит его по окольным «лесным тропам», но не уводит с «магистрального» пути Заратустры.

17

Сможет ли человек «преодолеть самого себя»? О. Ф. фон Больнов

Проблематика человека представляет ту ось, вокруг которой вращается экзистенциализм. Что есть человек? Каков он в своей сущности? Чем больше пишут об этом философы экзистенциалистского направления (равно как и других течений современной буржуазной философии), тем меньше ясности в ответе на этот «вечный» вопрос: человек в его действительной, общественно-исторической сущности остается для них такой же загадочной, необо-значенной величиной, существом, полным неразгаданной тайны, как и для Нового завета. «Се —человек». А каков он в его опосредованиях с самим собой и своей историей, с социальным и природным миром? Откуда и куда он идет? Какую великую цель несет он в себе, или его существование лишено смысла? Кто он: непокорный Прометей или безропотный Сизиф, дерзновенный Икар или отовсюду гонимый Агасфер? Вопросы для экзистенциализма остаются без ответа. Он уясняет себе проблему, лишь ставя вопросительные знаки, лес вопросительных знаков, за которыми теряется сам объект познания. Рождается сомнение: хотят ли жрецы этой философской школы знать, что есть действительный, деятельный, борющийся и побеждающий живой человек, пытливо проникающий в суть вещей и закономерное течение процессов, познающий и преобразующий мир и самого себя? Видимо, нет. Вот что говорит по этому поводу Ясперс: «Философия экзистенциализма сразу рухнула бы, если бы она вновь захотела узнать, что такое человек»  (171,

390

стр. 163). Что это: признание несостоятельности собственных притязаний или выражение принципиальной невозможности заглянуть в сердцевину человеческой сущности? И то и другое: первое — как результат бесплодности усилий, второе — как методологическая, теоретико-познавательная установка.

Философия, когда речь идет о капиталистической общественной формации, имеет в качестве объекта исследования опредмеченного, отчужденного человека. Капитализм уродует человеческую природу, извращает человеческую сущность, обращая человека в вещь, в функцию, в придаток машины. «В прямом соответствии с ростом стоимости мира вещей растет обесценение человеческого мира. Труд производит не только товары: он производит самого себя и рабочего как товар, притом в той самой пропорции, в которой он производит вообще товары» (7, стр. 560). Экзистенциализму не дано снять с человека покров отчуждения, да он и не проявляет к этому никакой приверженности, он берет в качестве всеобщей и единственной меры человека в его отчуждении.

В условиях современного капитализма отчуждение получает тотальный характер. Оно затрагивает не только человека с рабочей окраины, наемного рабочего; оно втягивает в свою орбиту состоящую на службе у монополий или у буржуазного государства интеллигенцию, считающую себя лучшей частью человечества, его интеллектуальной элитой; оно захватывает и правящий класс, который раньше обладал хотя бы видимостью человеческого существования, а ныне сбрасывает эту оболочку, начинает сознавать свое отчуждение, все острее дающее знать о себе в бессилии господствующего слоя, его государства и других институтов принуждения и социальной регуляции перед автоматизмом общественного и производственного процесса, перед закономерным движением истории, особенно в те моменты, когда поднимается волна революционного возмущения угнетенных масс в собственной стране. На философском уровне «самоотчуждение» господствующего класса, его бессилие остановить объективный ход исторического развития, повернуть время назад выражается в том, что его теоретики, с одной стороны, присуждают технике прерогативу самостоятельного, автоматического действия, неотвратимого демонизма,  а  с другой — придают революционным вы-

391


ступлениям трудящихся, «восстанию масс» значение чуждой внешней силы, угрожающей «нормальному», привычному течению событий, основам человеческого существования. Так история становится фатальным, иррациональным действием, из обзора которого в голове теоретика рождается картина всеобщего разрушения, нивелировки, распада человеческой индивидуальности, деградации человека, ставшего жертвой непостижимых сил и обстоятельств. Эта субъективная мотивация превращается затем в предмет метафизического постижения.

Проповедники экзистенциализма чаще всего выступают от имени интеллигенции. Однако предпосылкой его исследования является не действительный интеллигент и не действительный индивид, а человек вообще, абстрактно мыслимый и абстрактно порожденный, человек — «онтологическая реальность» или «антропологическое бытие». По меткой характеристике Маркса и Энгельса, такой отлет от действительности есть не что иное, как раздувание господствующего сознания ближайшего к нему класса, возведение его в «нормальное сознание «человеческой жизни»» (9, стр. 114). Мышление буржуазного интеллигента запутывается в неразрешимых противоречиях его социального бытия. В «критическом» самообольщении он закрепляет за собой исключительные права быть личностью, индивидуальностью и взирать на нижестоящих как на массу, как на нечто аморфное, косное, страшное в своей безликой мощи. Однако экзистенциальное озарение не может постичь не только «наличного бытия массы», но и «творческой» экзистенции интеллигенции, ее положения, роли и задач в буржуазном обществе. Ибо и здесь оно движется вспять: от отчужденного индивида к человеку, как таковому, от него — к природе и обществу. В таком случае от человека остается лишь неведомая, не наполненная содержанием «самость»; его сущность или уединяется в «переживание своего собственного существования», или низводится до плоскости «неопределившегося животного»; ему грозит или опасность растворения в Man, или отлучение от трансценденции, погружение в ничто. Человек теряет свое прошлое, не знает настоящего, утрачивает перспективу. Он вырождается, деградирует, его нужно преодолеть, то есть воз-

392


вратить ему его подлинную, ныне отчужденную сущность, вернуть его от сущего к существованию.

Экзистенциальное мышление рефлектирует существующую буржуазную практику, является реакцией на нее, иногда критической, чаще псевдокритической, в конечном итоге конформистской, поскольку реакция на капиталистическую действительность находит свое выражение в пассивных эмоциях (страх, потерянность, забота и т.п.), в эмоционально-пессимистическом восприятии мира при полной потере перспективы. Экзистенциализм в его хрестоматийной форме не дает ответа на вопрос: а что же дальше? Он воспринял мрачное пророчество Ницше о гибели «маленького», массового человека как евангельскую заповедь. Что бы ни писали о божественном предопределении или иных возможностях человека, он обречен на жалкое прозябание в «массе», в посредственности. Конечно, ему не возбраняется «превзойти самого себя» в «свободном самовозвышении» к трансцен-денции или в «бытии для смерти», но его не соблазняет этот мираж. Тем хуже для него. В таком случае он недостоин ни любви, ни уважения; его можно лишь презирать, или, самое большее, — сожалеть о его участи. Заносчивость буржуазного интеллектуала не позволяет выдать себя побуждениям гуманности или альтруизма, однако она легко находит удовлетворение в дешевой филантропии. Ему чужды действительные нужды и интересы народа (а если они становятся его собственными, теоретически осознанными нуждами и интересами, он покидает сторону господствующего класса и переходит в стан его противников).

Разрыв связей с народом — одна из характерных черт, определяющих положение буржуазной интеллигенции в империалистическую эпоху, не исключая и тех ее представителей, которые вышли из его недр. Для последних ощущение этого разрыва нередко становится мучительным, драматическим переживанием всей их жизни. Трагедия такого буржуазного интеллигента — одаренного одиночки талантливо изображена в романе Т. Манна «Доктор Фаустус». Художник большой и трудной судьбы, выходец из буржуазной среды, сумевший вырваться из ее затхлой, декадентской атмосферы, преодолеть барьер, отделяющий буржуазного художника от народа, мудрый гуманист и жизнелюбец, глубоко обес-

393


покоенный упадком буржуазной культуры и кризисом буржуазного сознания, Т. Манн в этом произведении как бы подводит итог своим размышлениям на эту тему, начатым еще в юности повестью «Тонио Крегер», прощается с иллюзиями и увлечениями своей молодости, В образе и жизнеописании музыканта Адриана Левер-кюна писатель воспроизводит многие моменты из биографии Ницше, черты его характера и философии. Он глубоко сочувствует страданиям своего героя, продолжает любить его, но остается реалистически беспощаден в общих оценках идейной устремленности и творческого результата «грешного музыканта», его трагического финала. Авторские выводы звучат как обвинительный приговор немецкому империализму, ввергнувшему страну, ее народ, ее интеллигенцию и ее культуру в состояние глубокой духовной и душевной летаргии и, наконец, приведшему к ужасной катастрофе.

Трагедию Леверкюна можно считать типичной для буржуазного интеллигента (художника или мыслителя) нашего времени. Он еще не совсем растратил деревенское прямодушие, честность и упрямство, но он безна- дежно надломлен; он оторван от народа и не слушает импульсов, идущих из этого творческого источника, ему претит демократический дух простонародья, его человеколюбие и сердечность. Его негодующие выпады против искусства, утверждающего идеалы человечности и гуманизма, напоминают цитаты из Ницше. Леверкюн хочет лишить человечество всего того «доброго и благородного», за что «боролись люди, во имя чего штурмовали бастилии и о чем, ликуя, возвещали лучшие умы». «Этого не должно быть, — заявляет он. — Это будет отнято. Я его отниму» (63, стр. 550).

В своем камерном бунтарстве Леверкюн отвергает также и буржуазную псевдокультуру, требуя возврата к временам варварства. «Я хочу сказать, — говорит он доверительно своему другу, — та ступень, на которой мы стоим, несомненно, весьма похвальная ступень цивилизации, но также несомненно, что нам надо изрядно набраться варварства, чтобы вновь обрести способность к культуре» (63, стр. 92). Ницшеанская «философия прорыва» приводит его в лапы к дьяволу, олицетворяющему требования империалистической буржуазии к искусству. Именно так следует толковать потрясающую аллегорию

394


того кошмара, в котором герою романа является современный черт, выдающий себя за «мастера прорыва», раскрепощающего заторможенную творческую энергию. За свой товар — «за порывы и озарения», за мнимую свободу творчества и отрешенность, за «ужас самопреклонения», за «сладостный трепет перед самим собой, когда сам себе кажешься богоизбранным инструментом, божественным чудищем», дьявол требует, как и встарь, отречения от своей души, то есть от того истинного вдохновения, которое может дать художнику лишь погружение в пучины народа, слияние с его жизненным пульсом. «Художник, — внушает Леверкюну его искуситель, — брат преступника и сумасшедшего. Думаешь, когда-либо получалось мало-мальски художественное произведение без того, чтобы творец его познал бытие преступника и безумца! . . Мы посылаем к черту робость, скованность и всякие там целомудренные сомнения. Ты не только освободишься от разъедающих сомнений, ты прорвешь тенета века с его «культом культуры» и дерзнешь приобщиться к варварству, усугубленному варварству, вновь наставшему после эры гуманизма, хитроумнейшей терапии корней и буржуазной утонченности... В этом-то и состоит тайная радость и самоуверенность ада... «Здесь прекращается все» —всякое милосердие, всякая жалость, всякая снисходительность... Ну, а теперь, я тебе скажу, что как раз такие умы, как ты, и составляют население ада. Не так-то легко угодить в ад; там давно не хватало бы места, если бы пускали туда всякого встречного и поперечного. Но такой теологический фрукт, такой пройдоха, как ты, спекулирующий на спекуляции, ибо унаследовал склонность к ней от отца, — это же сущая находка для черта» (см. 63, стр. 281, 287—289, 297, 300). Леверкюн поддается искушению и гибнет.

Дьявол империализма вербует в свои сети не только полчища продажных пропагандистов, он вовлекает в них многих честных, талантливых художников, мыслителей, ученых, которые служат ему, подчас не сознавая своей приверженности этому демону зла, однажды уже явившемуся перед человечеством в своей бесстыдной гнусности в образе фашизма. В этом свете Т. Манн рассматривает и творчество Ницше. Отношение зрелого художника к увлечению своей молодости двойственно. С одной стороны, он понимает, что «Ницше со всей его философией

395


был не более как пролагателем путей, духовным творцом и провозвестником фашизма в Европе и во всем мире», что «ницшевское восхищение красотою безнравственности, его апология войны и зла и все его раздраженные выпады против морали, гуманности, сострадания, христианства—все это позднее нашло свое место в помойной яме фашистской идеологии, а такие его заблуждения, как «мораль» для врачей, предписывающая умерщвлять больных и кастрировать неполноценных, его убеждение в необходимости рабства и многие из его предписаний по расовой гигиене, касающиеся биологического отбора, культивирования определенных расовых черт, вступления в брак, действительно вошли в теорию и практику национал-социализма». С другой же стороны, он хочет смягчить ответственность Ницше за эти «грехи» ссылками на то, что он не ведал, что творил, ибо «не дошел до понимания того, что союз индустриализма с милитаризмом это и есть империализм», что его позиция была не политическая, а «безнадежно-эстетическая» (см. 66, стр. 379, 380, 381, 385). Увлечения не проходят бесследно, поэтому не' следует забывать, что пристрастие юношеской увлеченности, сбереженное до зрелых лет, не всегда служит мерилом истинной оценки.

Будущее человечества (Ясперс и Хайдеггер усвоили эту ницшеанскую ипостась)—в воспитании и выращивании «высших» индивидов. Между прочим, этот «высший» индивид является не только предметом экзистенциальной воли к будущему, выдвигаемым вперед идеалом человека, но и субъектом социального действия, на плечи которого ложится охранительная и законодательная функция сдерживания растущего натиска масс. Но экзистенциализм не ограничивается апелляцией к «высшим индивидам», его адепты идут со своей проповедью в широкие слои (особенно при помощи искусства), пытаются воздействовать на «человека массы», который, оказывается, является объектом их целенаправленной обработки, и поэтому они, конечно, сознают, что могут растратить и уже обретенное доверие к своей философии, если она по-прежнему будет лишь ставить вопросы, упирая на бесперспективность и трагизм человеческого существования, не указывая при этом людям, на которых она хочет воздействовать, выход из лабиринтов отчужденного мира. Сможет ли человек преодолеть свое от-

396


уждение, свой страх перед бытием? Сможет ли он, руководствуясь в своей практической деятельности и борьбе философией существования, вернуть отчуждаемую капитализмом человеческую сущность, об утрате которой так много пишут и говорят философы экзистенциалистского направления? И здесь встает еще один вопрос, получивший в последние годы большую актуальность, — вопрос об «обновлении», о реформе самого экзистенциализма, о «дополнении» его традиционной проблематики, об изменении запутанной структуры его основных категорий. Одним из первых его «реформаторов» является Габриэль Марсель, заявивший однажды, что «время основанной на страхе экзистенциалистской философии уже прошло» и что «следует весьма опасаться, что такая философия ведет в тупик». По его мнению, это философское течение способно к обновлению лишь «путем размышления о надежде и радости» (см. 96, стр. 340—341). Имеются также «реформаторы» и на его родной немецкой почве. К числу их принадлежит Ф. Хайнеман — давнишний проповедник и комментатор экзистенциалистской «классики», ныне выступающий за преодоление экзистенциализма в направлении «поисков смысла в сломанном мире», «поисков души в бездушном мире» (см. 31, стр. 395), а также Отто Фридрих фон Больнов — представитель более молодого поколения экзистенциалистов, который пытается найти «новые подходы к бытию» через дополнение таких хрестоматийных понятий экзистенциалистов, как страх, забота, беззащитность, потерянность, пограничная ситуация и т. д., новыми, «позитивными», открывающими, на его взгляд, панораму будущего категориями — безопасность, доверие (по-немецки они обозначаются одним словом — die Geborgenheit), мера, надежда, дом, положение и т. п. Эти искания говорят сами за себя: экзистенциализм переживает известный кризис и ищет выход из него или на путях «обогащения» религиозным антропологизмом (Ф. Хайнеман), или в известном повороте в сторону философии жизни (О. Больнов).

Больнов не порывает с исходными посылками философии существования. Напротив, он не упускает случая подчеркнуть свою приверженность этой школе, отметить ее заслуги, которые в его представлении являются «самыми глубокими достижениями, вызванными   к   жизни

397


новой философией» (см. 122, стр. 77). Положение чело-века в современном мире характеризуется тотальной беззащитностью (die Ungeborgenheit); он чувствует себя безродным, бесприютным даже в собственном доме, живет в атмосфере безнадежной потерянности и духовной дезориентации; поэтому наше время характеризуется как век страха. Из этой духовной ситуации вырастает экзистенциализм, который и дает ей адекватное выражение. «И чем зачарованнее смотрим мы в эту бескрайнюю пропасть (человеческого бытия. — С. О.), тем глубже втягиваемся в нее». Человек — существо, лишенное корней. Задача философии состоит прежде всего в том, чтобы обнажать и осмысливать причины такого положения и затем уже подсказать рецепт к исцелению. Главная причина скрыта, конечно, в самом человеке, в таинственной глубине его сущности: «потерянность нынешнего человека есть следствие современного иррационального движения», результат того, что он всецело отдал себя во власть иррациональных сил, дремлющих в нем самом. Экзистенциализм может быть понят лишь в этой связи, «именно как последняя стадия этого иррационального движения, вступившего в последнюю фазу». Следовательно, разрешение кризиса человеческого существования необходимо предполагает дискуссию с современным иррационализмом — здесь решающее поле битвы за человека. Место разума в человеческой жизни, его отношение к иррациональным сторонам человеческой сущности, заключает Больнов, должно быть определено и оценено заново (см. 118, стр. 9—10). Вопрос ставится традиционно-экзистенциалистски, но в его подытоживающей части пробивается претензия на «новый прорыв» в подоснове человеческого бытия и человеческой сущности. Нам остается лишь проследить, как реализуется эта претензия.

Итак, современная ситуация (она предполагается совершенно однозначной для всех стран — капиталистических, социалистических, развивающихся и т. д. — поскольку человек есть неизменная по своей природе антропологическая сущность, раскрывающая в зависимости от условий те или иные свои свойства и возможности) происходит из иррационального движения. Как же это случилось? Ведь человек, как полагала предшествующая философия, является разумным животным, с помощью

398


разума он может ориентировать свою собственную жизнь, целенаправленно преобразуя окружающий мир в собственных интересах и на разумных началах. Но это было, конечно, заблуждением—другого ответа от Боль-нова ждать не приходится. Философия владела лишь ничтожным островком в сущностной структуре человека, а остальным пространством владели мистики и поэты, к голосам которых философское мышление, к сожалению, мало прислушивалось. Так было вплоть до Ницше и Дильтея. Интуитивный, стихийный иррационализм мистиков и поэтов получил в их философских системах всеохватывающее теоретическое обоснование, и бездна иррационального в человеке впервые открылась для философского наблюдения. Поворот в мышлении, наконец-то, совершился.

Приветствуя этот поворот, Больнов в то же время чувствует себя обязанным (хотя бы уже перед своей концепцией) указать на «издержки» философии жизни. Философия, в которой жизнь, приняв статут воли к власти, величаво шествует через все своды природного и социального бытия, безотчетно отдается дионисийскому принятию стихийных человеческих страстей. Энтузиазм жизни отодвигает разум в сторону как нечто малое, недостойное внимания. Индивид в своих жизненных устремлениях и инстинктах чувствует себя уверенно и надежно. Но легкомысленный энтузиазм ослепляет его, закрывает от него сферу разума и освобождает инстинкты от рационального контроля. Оптимизм разбивается о жестокий опыт жизни. Это стало очевидным для общественного сознания в исторических катастрофах последних десятилетий. Слепота страстей индивида была вновь испытана непосредственно как демоническая, разрушительная сила к жизни. «Бездна пошлости открылась в так долго прославляемой подпочве души и от нее — как от творчески-восхитительной непостижимости жизни — остался только жутко угрожающий, неразгаданный, неуправляемый мир» (118, стр. 13). Все бедствия и ужасы капиталистической эксплуатации, истребительные мировые войны, беспрецедентное глумление над человеческой личностью и ее совестью, самое зловещее порождение монополий — фашизм, пожравший миллионы человеческих жизней, — все это одним взмахом пера, одним движением экзистенциальной мысли об-


ращаетея в роковое стечение обстоятельств, стихийную игру взбунтовавшихся инстинктов, когда человек вдруг полностью теряет контроль разума над темными, демоническими побуждениями своей души и плоти. Прием не оригинальный, но он выручает Больнова и лично: вступив в 30-х годах на философскую стезю, он не раз публично приветствовал эту необузданную стихию.

В результате потери веры в разум человек чувствует себя полностью брошенным во власть напирающего на него хаоса. В его сердце господствует страх — это «глу-бочайшее чувство жизни нашего времени». «За энтузиазмом жизни необходимо следует страх сомнений экзистенции» (118, стр. 14). Чтобы вырваться из этой ситуации, нужно восстановить функции разума в жизни человека и человечества. И Больнов приступает к этой работе, начиная ее издалека, со времен немецкого Просвещения, «наивно» верившего в то, что разум, один лишь «маленький разум» может овладеть действительностью. Это первое, что приходится тотчас же констатировать,— «маленький разум», ограниченность сферы сознания, являющегося только мизерной долей непостижимой духовной деятельности. Иррациональное напирает на человека равно как извне, так и изнутри. Однако этот напор как-то можно сдержать, ибо силы, действующие в этом напоре, расщепляются на пассивно-иррациональные и активно-иррациональные, из которых лишь последние вступают в борьбу с разумом за господство. Они-то и определяют демонизм в историческом движении, проявляющийся как инстинктивная подоснова в коллективных народных действиях, прорывая подобно дикому потоку все плотины и уничтожая все твердо установленные человеческие порядки.

Из расщепления иррациональных сил Больнов извлекает важные социальные следствия: 1) пассивно-иррациональные силы, напирающие на человека извне, не представляют серьезной угрозы человеческому существованию: они поддаются контролю научного познания; организованное общество может направлять развитие природных ресурсов и прогресс техники исходя из собственных потребностей, ставя определенные рамки, ограничивающие действие их разрушительных потенций; 2) главная опасность для человечества таится в нем самом, в революционных потенциях народных масс. По-

400


этому не надо искусственно возбуждать активно-иррациональные потенции толпы, предостерегает Больнов; это может кончиться гибелью всей человеческой культуры (если, конечно, считать, что вся культура олицетворена в западном буржуазном образе жизни и мышления). «Позитивистская вера середины XIX столетия» в то, что благодаря познанию законов общественного развития можно овладеть миром человеческой истории, как это стало возможным в отношении природы, в закономерности которой проникает человеческая мысль, представляется Больнову «заявкой на «детскую мечту»» (см. 118, стр. 17). Возвращение к дильтеевскому дуализму познания призвано выполнить двоякую функцию: преодолеть нагнетаемый экзистенциализмом апокалипсический ужас перед современной техникой и поколебать марксистское учение о возможности и исторической необходимости разумного преобразования социального бытия.

Больнов открывает разуму щель к человеческому бытию в тех его пределах, которые допускаются дильтеев-ско-зиммелевской ветвью философии жизни. Речь тут идет не о «разумном порядке бытия» (этот оптимизм безвозвратно потерян), а о «допущении»* разума в возможных для буржуазной практики границах, чтобы «покорно не складывать руки». Рамки же эти предельно узки: их можно сравнить с пятном света от зажженного во мраке ночи фонаря или с маленьким островком среди безбрежного океана жизни. К тому же, говорит сей «реформатор», давая волю своему скепсису, разум никогда не сможет полностью «овладеть этим островным порядком», он всегда будет скрывать в себе нечто угрожающее и «может быть утвержден только в постоянном восстании против напора хаотических сил» (118, стр. 18).

Современный человек, сокрушается Больнов, лишен крова, стал бездомным человеком (der unbehauste Mensch). Это означает, поясняется далее, что он больше не находит места, где он мог бы чувствовать себя «дома», мог бы «укорениться». Человек бесприютен (heimatlos). Это относится не только к тем, кого горькая судьба бросает с места на место (к массе странствующих в поисках заработка и пропитания пролетариев, разорившихся фермеров и ремесленников, добавим мы от себя),  но  и   к  тем, кто, казалось бы, продолжает спо-

401


койно жить на одном месте. Капитализм действительно осуждает человека на вечное беспокойство и бесприютность, принижает его до «голого нулевого пункта (zum blosen Nullpunkt), но Больнов, разумеется, возлагает всю меру ответственности на самого человека, у которого будто бы остались лишь две возможности: если у него еще сохранился остаток сил, он становится опасным авантюристом, скитающимся по свету и пользующимся «сомнительным счастьем мгновения»; там же, где человек растерял свои последние ресурсы, там он остается «нигде не находящим себе пристанища беглецом, затравленным обнаженным страхом» (см. 118, стр. 19— 20). И тем не менее человек может «преодолеть самого себя», бесприютность своего бытия, найти свое место, возвратить свою отчужденную сущность.

Что для этого нужно? Прежде всего, напутствует Больнов, человек, если он хочет спастись, должен занять в этом неустроенном мире определенную позицию, «зацепиться за нее когтями и со всей стойкостью оборонять себя против угрожающих ему хаотических сил». Только так он может найти свой покой, свой мир, долженствующий стать его родиной, его семьей, его домом (см. 118, стр. 20). Так экзистенциализм обогащается новой категорией бытия — категорией «дом», которой придается таинственное антропологическое и онтологическое значение. Новая категория становится ключом к пониманию сущности человека, «основным феноменом» человеческих представлений о мире. Человек есть «существо, строящее свой дом». Вне дома нет для него ни покоя, ни счастья, ни собственно человеческой сущности. Ибо дом есть форма, где человек под защитой стен и крыши огораживает свое собственное жизненное пространство, охраняет свою жизнь от чуждого ему внешнего мира (см. 118, стр. 21). Через дом проходит демаркационная линия между двумя сферами бытия: снаружи—хаос, опасный, чуждый мир, внутри — покой и безопасность, в которых человек может снова почувствовать себя самим собой; его духовное и душевное здоровье зависит от правильного соотношения между этими двумя сферами — «миром» и «домом».

Иллюзия «нового» открытия окрыляет Больнова, в понятии «дом» им найдена та точка, опираясь на которую он может   перевернуть   экзистенциалистский   мир

402


страха и потерянности, преодолеть односторонность философий существования. Однако он едва ли остается в неведении относительно того, что «покой дома», как бы ни был прочен этот дом, есть паллиатив экзистенциальной самости, в которую удается погрузиться индивиду, если он сумеет отгородить себя от страшного Man. Несомненно одно: «дом» расширяет возможности приобщения к экзистенции и. вместе с тем социальную базу самого экзистенциализма: отныне экзистенция гарантируется каждому, кто имеет свой дом и обретает покой в его стенах, каждому добропорядочному бюргеру, которого брезгливо обходит своим вниманием хрестоматийный экзистенциализм. Исходным пунктом экзистенциального философствования является самость «критически мыслящей» личности—буржуазного интеллигента, который свое одиночество, свою растерянность, свою неприязнь к социальности, преследующей его всюду, возводит в метафизическую (или онтологическую) позицию и с этой позиции говорит от имени всего человечества, мыслит глобально, глядя из окна своего рабочего кабинета. Больнов берет в качестве исходной точки эмоциональную реакцию немецкого обывателя периода экономической стабилизации западногерманского капитализма; в дальнейших своих попытках выхода «по ту сторону» экзистенциализма он держится той же «жизненной ориентации».

Вместе с тем он старается внести некоторые собственные коррективы и в «динамику» философии жизни, которая в своем агрессивно-активном мировоззрении всюду проявляет склонность к «прославлению борьбы и войны». Изначально эта склонность приписывается им Гераклиту, почитаемому философами жизни в качестве своего праотца, а затем адресуется Ницше, который, «глубоко проникая» в суть иррационализма, «прославлял войну как великий принцип восходящей жизни» и только в воине видел «настоящего человека». Критик-экзистенциалист отнюдь не восстает против «принципов восходящей жизни»: их опьяняющий героизм, тесно сплетенный со «всеобщим иррациональным жизненным чувством», импонирует ему; он ратует против «злоупотребления» этими принципами, имея при этом в виду теоретиков фашизма, которые восприняли их в «примитивной форме» и тем самым дискредитировали их глубинное содержа-

403


ние. Больнов готов возвратиться к этим принципам с одной лишь оговоркой: следует заменить понятие «война» понятием «всеобщая борьба», которая «неразрывно связана с положением человека в мире». (Термин «положение» подчеркивается в противовес ясперсовской «пограничной ситуации», воспринимающей постоянную борьбу добра и зла с позиций неодолимости последнего и обреченности человеческого бытия на безысходный кризис; «ситуация» есть частный случай «положения».) Боль-нов — противник крайностей; он понимает и принимает опасности жизни, но не хочет до конца следовать за Ницше, призывавшим строить города у Везувия: риск добропорядочного буржуазного существования и без того слишком велик. Экзистенциализм, исходящий из этого призыва и воспринимающий страх как неотвратимую судьбу человека, остается по сути дела на той же вулканической почве (см. 118, стр. 22—24, 26—27). Последнее замечание можно было бы и принять, но оно имеет слишком частное значение: за ним угадывается желание дополнить ницшевскую волю к власти, всегда готовую пойти на риск «всеобщей войны», «волей к порядку и безопасности (der Wille zur Ordnung und Sicherheit)» (118, стр. 25).

В прокрустовых границах верноподданнической воли к порядку и безопасности, в пределах охраны строительства «дома» и мещанского благополучия человеческий разум получает из рук Больнова гражданские (точнее, по двойному смыслу немецкого слова burgerlich— бюргерские) права и внедряется во вселенную, лихорадочно пульсирующую в непрестанном борении неподвластных ему хаотических сил. Стремление к строительству дома, говорит он, освобождая место разуму в земной юдоли экзистенциальных стенаний, означает «порядок мира» (die Ordnung des Friedens), создаваемый посредством человеческого интеллекта. Разумно строя свой дом и создавая в нем свое жилище, человек «перестает быть вечно гонимым странником (der Fluchtling)». При этом разум служит не орудием планомерного преобразования бытия, с тем чтобы человек чувствовал себя в нем как дома (как полагают «наивные» рационалисты), а как подспорье при постройке дома, оберегающее индивида от бедствий, свирепствующих в мире, «Антропологическая функция дома, — пишет Больнов, — становится   пробле-

404


мой там, где мир обнаруживается в его неуютности, тревоге и опасности... Поэтому дорога к пониманию [значения] дома ведет через экзистенциальный опыт [познания] бездомности человека» (118, стр. 26), Здесь как раз и обнаруживает он связь между рациональным и иррациональным и свое разногласие с доктринальным экзистенциализмом.

Больнов не чуждается классического разделения интеллектуальных способностей человека на рассудок (der Verstand) и разум (die Vernunft). Рассудку, уму отводится область понятийного конструирования, целенаправленного расчета «спланированной композиции», способности практически решать поставленные задачи; он выносится по ту сторону добра и зла, превращается в оружие практического действия, которое может служить и добрым намерениям, и злым страстям (фашизм, например, есть не что иное, как рационализированная страсть). Разуму вменяется функция «устранения напряженности» в совместной жизни людей, регулятора в борьбе человеческих страстей; разум есть «принцип меры», «добродетель среди добродетелей». «Если при строительстве дома, — популярно разъясняет автор, — мы нуждаемся в прикладном рассудке (der handwerk-liche Verstand), то помощь разума используется нами для урегулирования совместного друг с другом проживания». Разум не есть способность человеческой души, духа или интеллекта, он принадлежит к сущности человека, поэтому его посредничество «означает гуманизацию жизни при помощи обуздания иррациональных сил» (см. 118, стр. 31, 32). Это уже новый шаг по сравнению с экзистенциализмом, шаг в сторону, к христианской традиции, к религиозному антропологизму.

После того как разум принципиально утвержден в человеческом общежитии в качестве одного из регулятивных принципов, Больнов приступает к обоснованию новой категории, нового экзистенциала, который вводится в философский оборот под названием «мера» (das Mass). Мера рассматривается в бытийно-психологиче-ском плане как одна из решающих категорий внутренне осознанной человеком регуляции межличностных (общественных) отношений с целью сохранения равновесия борющихся в условиях капитализма классов. При этом обуревающая капитализм ненасытная жажда эксплуа-

405


тации, обогащения, господства выдается за неотъемлемое свойство человеческой сущности. Небезынтересно, что как пример «ненасытности», к которой человек якобы склонен по своей природе, приводится впервые взлетевший с земли к самому солнцу ослушавшийся совета отца Икар, дерзновенная смелость которого до сих пор восхищает человеческое мужество и ужасает обывательское благоразумие.

Мера, следование чувству меры выдвигается, Больно-вым как самая насущная задача современного человека, ибо если ему чего-то и недостает в «индустриальных обществах» нашей эпохи, так это действительно чувства меры, которым природа обошла его. Он должен учиться «разумно» ограничивать себя, соразмерно наличным обстоятельствам усмирять «неистовство изнуряющих его стремлений и находить середину, в которой только и сможет он воплотить свою истинную сущность». Одержимость мечтой о «золотой середине» (о социальном равновесии и мещанском благоразумии) настраивает проповедника гармонии на романтический лад, направляет его социальную утопию возврата то к раннему христианству, то к позднему средневековью, то к итальянскому ренессансу, то к эпохе штурма и натиска, когда, по его представлениям, сознание меры классически осуществлялось во всех сферах жизни. О, канувшие в вечность времена! С тех пор человечество так и не может справиться с безмерностью (die Masslosigkeit) собственных страстей и желаний, а ныне и совсем забыло о чувстве меры, передав себя магической власти крайностей. Таков результат современного иррационального движения, горько резюмирует Больнов, «результат, который ведет от прометеевского начала молодого Гёте через мечтательность романтиков и соблазнительные идеалы Ницше к нашим дням» (118, стр 34). Концепция «преодоления» требует жертвоприношений, и Прометей — символ негасимого огня человеческого разума, и мудрый жизнелюбец Гёте, присягнувший в молодости на верность прометеевским началам искусства, тут же бросаются на алтарь иррационализма во искупление грехов отчужденного человека.

Что же касается Ницше и его философии, которая только что выслушала упрек по поводу увлечения крайностями, то она в данном случае превращается в эталон

406


меры, в меру «золоток середины», которой она, кстати, никогда не была. Концепция нуждается в опоре на этот авторитет, и Больнов спешит заверить, что Ницше видел в «безмерности» высшее несчастье современного человека, «измену собственной гуманности». Здесь опять-таки без оговорок не обойтись. Вопиющие эксцессы ницшеанства прикрываются его «гордым сознанием более высоких моральных ценностей», которые «сбивают» с толку неопытных. На самом же деле Ницше будто бы не хотел высказать ничего другого, кроме предостережения, что «правильное отношение к мере потеряно, а на ее место под обманчивым покрывалом устремления к обеспеченности выступила все разрушающая беспредельность» (118, стр, 35—36). Следует сказать, что подобная интерпретация является вызывающим выходом за пределы меры, о которой с такой болью печется ее защитник.

Отсюда развертываются затем гневные нападки на алчность теперешнего человека. Телевизор, авто, плотские удовольствия — «во всем он стремится уйти за пределы разумных границ» (118, стр. 36). Едва достигнута цель, как новые страсти гонят его все дальше и дальше, и он задыхается под бременем собственных желаний, становится рабом технических новшеств и моды, которым он бездумно следует во всем. В качестве меры философского размышления Больнов берет современный миф о так называемом омассовленном индивиде, метафизическим прототипом которого является сбитый с толку обыватель, являющийся основным объектом манипуляций буржуазной пропаганды и рекламы, и запугивает его еще больше карами неба: человек, перешагнувший установленные ему пределы, когда-то неизбежно будет подвергнут наказанию как нарушитель божественного права.

И отсюда же извлекаются максимы житейской мудрости, нацеленные против нигилистической девальвации разума, вроде: задача разума состоит в том, чтобы «определить правильное отношение между разумным и иррациональным», «страсть без разума толкает человека на слепую дерзость» и т. п. (118, стр. 49). Разум признается лишь в меру его повседневного, обыденного употребления. В этом, собственно, и состоит мера человеческих отношений, определяемая в каждом отдельном случае при помощи обыденного рассудка. Оценочные суждения ме-

407


ры всегда релятивны, они обусловливаются особенностями ситуации. Мера как категория разума и разум как принцип меры — это лишь различные отметки на одной и той же шкале филистерского конформизма. Отсылка к авторитету Ницше (здесь тем более) не может выполнить возложенной на нее нагрузки.

Больнов не может избежать набивших оскомину «тревожных раздумий» о демонизме науки и техники, на которые переносится вся тяжесть ответственности за дегуманизацию человеческих отношений при капитализме, за капиталистическую эксплуатацию и разделение труда, калечащие рабочего духовно и физически, за упадок буржуазной культуры и ущербность буржуазного сознания, за жажду успеха и обогащения и т.д. и т. п. Он полностью приемлет ницшевский рецепт спасения от натиска научного знания — «обуздание науки посредством искусства». Его критика порой может показаться радикальной, но никогда конструктивной. Эти пространные рассуждения не представляют большого исследовательского интереса, но они могут служить хорошими иллюстрациями к так называемой философии техники, которые в обилии встречаются в произведениях философов культуры, антропологов всех оттенков, индустриальных социологов и т. .д.. Нам хочется лишь отметить некий, условно говоря, технократический оптимизм, который все чаще начинает пробиваться в сочинениях подобного рода. Больнов оставляет человеку какую-то надежду, если только он будет держаться разумных практических рекомендаций.

Человеческий индивид оказывался зажатым между двумя полюсами: с одной стороны, вышедшее из-под его -контроля «самодвижение» техники с ее императивом рационального мышления, которое иссушает человеческую душу, не оставляя в ней места чувствам, с другой — господство бездумной и грубой массы, общественного мнения, публичности, которые, используя «дьявольские возможности» манипуляции, возбуждают в человеке его стадные инстинкты, формируют психологию посредственности. В этом положении индивид должен найти в себе энергию, чтобы остановить это опустошающее и нивелирующее его душу и интеллект воздействие и утвердить самого себя в своем собственном мнении.

Каким образом? Путем самовоспитания в духе «сво-

408


бодного разума», в духе «способности к собственным оценкам», что «позволит ему обрести дистанцию по отношению к массе»; путем утверждения вечных, непреходящих норм «простой нравственности» или «простой человечности», что должно привести к смягчению дегу-манизирующего влияния техники и рационального мышления, и, наконец, путем соблюдения меры, устанавливающей правильную пропорцию между рациональным и иррациональным. «Только там, где живой человек ценится больше, чем все абстрактные теории и высокие идеалы, где человек укрощает в себе все дикое, где в естественных, самих по себе скромных поступках он готов постоять за своего ближнего, где простота (das Einfache) вновь появляется просто, — только там достигается гуманность и конечное осуществление [сущности] человека» (118, стр. 107), достигается в данных социальных условиях, стоит лишь человеку обрести веру в самого себя, надежду в собственном сердце, доверие в отношении к другому индивиду и глубинным импульсам бытия, меру между разумом и чувством. Разумеется, «новым» категориям придается соответствующее их важности теоретическое звучание, следует предупреждение, что речь идет при этом не просто о состоянии души или эмоциональном восприятии, а о «возможностях действительно метафизического опыта, объясняющего бытие таким способом, который делает невозможным любой другой» (117, стр. 147).

Однако далее выясняется, что этот «метафизический опыт» конструируется все же из эмоциональных переживаний человека, а не из внутренних побуждений его сущности, ибо, если довериться Больнову, человеческая сущность, таящаяся в заповедных зонах души, непостижима. Поэтому способность людей понимать друг друга должна быть направлена не на «ядро» человека, не на его внутреннюю жизнь, а на область повседневных человеческих отношений.

Что еще может добавить Больнов к уже отмеченным характеристикам человека помимо того, что он есть «существо, строящее свой дом»? От себя ничего, но он считает нужным еще раз напомнить и вернуться к одному из афоризмов Ницше: человек есть «никогда не завершаемый имперфект, скованный цепями прошлого», то  есть  он  в  отличие от  животного  обладает  способ-

409


ностью хранить в своей памяти прошлое (вместе со способностью забывать его). Он предпочитает равновесие этих двух способностей, в котором заложено условие творческого действия, понимаемого как «наверстывание упущенного». Заимствованному у Ницше (случайному для него) термину «наверстывание» (das Nacholen) придается метафизический смысл. Под наверстыванием разумеется не продолжение человеком его незавершенной работы, а возвращение к исходной точке, «перемещение самого себя в прошлое (das Sich-Zuruck-Versetzen in die Vergangenheit)», которое символически представляется в образе петли (die Schleife), замыкающей концы веревки. Из этого символа потом воссоздается «структура времени человеческой жизни» и, следовательно, объясняется смысл человеческого бытия. Подобно петле человек, воспроизводя в своей памяти прошлое, возвращается к нему как к начальной точке, погружается в него как в свою незавершенную возможность, как в собственную нереализованную сущность. «Человек живет в противоречии со своей внутренней сущностью и своим фактическим состоянием, — говорит Больнов, — но ему дана внутренняя перспектива поворота, чтобы возвратиться к своей собственной сущности» (118, стр. 226). Когда путник, отставший в пути, догоняет другого или поезд, выбившийся из расписания, ускоряет ход, чтобы прийти вовремя к пункту назначения, это еще не наверстывание: тут нет петли. Наверстывание осуществляет себя в повторении: повториться— значит сделать то же самое второй раз, переместить себя во времени назад, к началу процесса. Повторяют обычно то, что доставляет удовольствие, радость. В наверстывании, даже в его механическом смысле (повторение концерта, второе прочтение полюбившейся книги и т. д.), человек испытывает радость повторения. Подлинное же наверстывание, петляет далее Больнов, совершается в экзистенциальной сфере, где повторение становится возвращением, то есть «формой экзистенциального удвоения», когда «исчезнувшее прошлое всплывает вновь, преданное забвению прошедшее реализуется снова, повторяя себя, как точная копия». При этом чаще повторяется то, чему «посчастливилось», и именно потому, что удалось в первый раз. Здесь особенно отчетливо познается «петлевой характер»   времени:   человек   перемещает   себя

410


внутренне назад, в прежнее время, чтобы снова испытать то, что ему удалось. Так он пытается достигнуть своей цели, возвращаясь к начатому несколько раз «и, быть может, эта возможность повторного начинания составляет глубокую сущность человеческой жизни» (118, стр. 230).

Аргументация Больнова сбивчива и запутана, как силок, но она проясняется по мере того, как он завершает петлю своих рассуждений и приближается к конечному «антропологическому выводу». Постепенно вырисовывается, что он пытается где-то на заднем плане преодолеть хайдеггеровскую концепцию времени, которая «рискованно» обращает человека и его жизнь в будущее, к опасностям, тревогам и страху неведомого грядущего. Больнов обольщает человека сегодняшним мгновением и повторением радостей вчерашнего дня, «наверстыванием упущенного». Словом, он предлагает упрощенное, приспособленное к невзыскательным вкусам мещанской публики переложение ницшевской идеи вечного возвращения, не называя ее первоисточника. Будущее? Оно неведомо, но его не надо страшиться. Ничего нового не случится, будет то, что уже было. Каждое мгновение, любое событие, каждая жизнь, любая историческая ситуация приходят к своему началу, как петля, чтобы повториться вновь и вновь. Не заглядывайте со страхом вперед, в будущее, оглянитесь с верой и надеждой назад, в прошлое: оно было не таким уж плохим, старайтесь возвратить его. «Речь идет, следовательно,— резюмирует Больнов, — ... о необходимом возврате к более раннему моменту жизни, о наверстывании упущенного... о последовательных ступенях всегда нового поворота назад (die Ruckwendung) и возвращении недоделанного, недозавершенного, ибо только в этом итерационном акте (in diesem Interationsverfahrtmg) жизнь становится сама собой, только в этой цепи повторяющихся самоинтерпретаций. Это относится как к жизни отдельного человека, так и к истории в целом» (118, стр. 237).

Социально-психологическое значение этой концепции без натяжки может быть сведено к мещанскому варианту «героического пессимизма», в котором находит свое мировоззренческое завершение философия жизни. В этом заключается также затаенный смысл «доверия» («безо-

411


пасности») к бытию, доверия, которое говорит свое маленькое «да» жизни. Конечно, это не дионисийский пафос жизнеутверждения, в который вписываются элементы бунтарства, а робкое, тихое принятие бытия таким, каким оно является сегодня и было вчера, не заглядывая в будущее, — отчужденного бытия в его данности, с его большими противоречиями и конфликтами, а также с теми маленькими его радостями и удовольствиями, которые иногда выпадают на долю добропорядочного обывателя. «Такое доверие к бытию, — напутствует Боль-нов,— есть необходимое предварительное условие всей человеческой жизни» (117, стр. 20). Без него буржуазный способ экзистенции не может рассчитывать на историческую перспективу.

Конструируемые Больновом взамен хрестоматийных экзистенциалов новые категории (мы рассмотрели две из них —«дом» и «мера», полагая это достаточным, чтобы показать, в каком направлении идет «преодоление» односторонности экзистенциализма) не затрагивают его теоретических, методологических или мировоззренческих оснований, «обновление» касается лишь категориального арсенала, его модернизации адекватно изменившимся условиям. В этих попытках нашли свое идеологическое отражение некоторые новые моменты в развитии современного капитализма (западногерманского в особенности), пережившего известную стабилизацию, когда общий кризис капиталистической системы проявляется в экономической и политической областях не в таких обнаженных формах.

Это порождает у идеолога буржуазии иллюзию устойчивого социального баланса, безопасности, вселяет надежду и укрепляет доверие к наличному бытию; вместе с тем ощущение тревоги остается, но оно выступает не как безотчетный страх, а как желание найти разумную меру социальной регуляции, обеспечивающей хотя бы статус-кво. Ему кажется, что «пограничная ситуация» миновала, что недавно остро пережитый кризис был только «перерывом в нормальном потоке жизни». Подобные исключительные ситуации могут случиться и в будущем, они, пожалуй, неизбежны, неминуемы, а в промежутках между ними в «спокойной устойчивости» протекает жизнь, которая, по признанию Больнова, не является «подлинной» в экзистенциальном смысле, поскольку

412


она не требует от индивида ответственности постоянных решений. Реформатор экзистенциализма готов отказаться от «подлинной», всегда текущей между Сциллой и Харибдой жизни, заявляя, что «требование постоянной решимости есть ложная и роковая героизация», в которой как раз и лежит «один из самых существенных источников... экзистенциального напряжения» (117, стр. 43). Он сознает себя обязанным прорваться по ту сторону постоянного   «экзистенциального   напряжения».

Новые категории Больнова ни на одну йоту не продвигают решение центральной проблемы экзистенциализма— проблемы человека. Философское размышление о судьбе личности в буржуазном обществе подменяется в них пустой эмоциональной убежденностью, плоской житейской мудростью, назидательной проповедью, обращенной к немецкому обывателю. Это философствование на обочинах экзистенциализма более открыто, чем ортодоксальный экзистенциализм, выражает буржуазное сознание Западной Германии наших дней.

«Преодоление человеком самого себя», мыслимое как снятие отчуждения, Больнову не удается. Не удалось оно ни в «самовозвышении» личности к сверхчеловеку, как грезили некоторые романтически возвышенные поклонники Ницше, ни при помощи «высших людей», как рассчитывали политически «трезво» мыслящие приверженцы ницшеанства, не удается оно и теперь посредством воспитания добропорядочного немца в духе «разумной» меры и «золотой середины», «доверия» к существующему бытию и надежды на промысел божий. И хотя Больнов обещал выстроить каждому немцу «свой дом», в котором он найдет свою родину и свой мир, свой покой и свою безопасность, современная кризисная ситуация, охватившая почти весь капиталистический мир, в полной мере обнажила иллюзорность этих обещаний.

Проблема человека во всей ее многогранности и глубине, во всех ее опосредованиях и существенных аспектах впервые находит научные теоретические и методологические принципы и практические пути осуществления в марксизме. Марксизм связал решение этой проблемы прежде всего с революционным преобразованием капиталистического общества на началах коммунизма. Он раскрыл тайну отчуждения человеческой сущности в отчуждении труда, обусловленного в свою очередь меха-

413


низмом товарного капиталистического производства, основанного на отчуждении непосредственного производителя от орудий и средств труда. Отчуждение есть удел человека в капиталистическом обществе, сущностная характеристика его бытия. С низложением капитализма устраняются причины, порождающие отчуждение труда и, следовательно, отчуждение человеческой сущности, Поэтому упразднение буржуазной частной собственности есть упразднение всякого отчуждения, возвращение человека «к своему человеческому, т.е. общественному бытию» (7, стр. 589).

Отчуждение полностью снимается при коммунизме, который Маркс характеризует как «завершенный гуманизм». «Коммунизм как положительное упразднение частной собственности — этого самоотчуждения человека — и в силу этого как подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития, возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершен-ный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение» (7, стр. 588).

Практический опыт исторических преобразований социально-экономической структуры общества, характера и сущности труда, культуры, духовной и нравственной жизни в социалистических странах полностью подтверждает это теоретическое предвидение марксизма.


ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

В немецкой буржуазной философии Ницше занимает особое место: ему удалось «угадать» и выделить в зародыше те основные проблемы и тенденции, которые характеризуют особенности ее развития в нашу эпоху, а также предложить методологические установки «философствования», которыми в значительной мере определяются роль и значение философского мышления в современном буржуазном мире.

Кризис капиталистического способа производства сопровождается упадком буржуазной культуры, декадансом буржуазного сознания. Ницшеанство является, вероятно, наиболее ярким проявлением этого перманентно углубляющегося кризиса буржуазного духа, идеологическим отражением и констатацией его бессилия, неспособности остановить процесс духовной деградации, нравственного и интеллектуального распада капиталистического общества. Бесперспективность, растерянность перед завтрашним днем неизбежно порождают релятивизм и скептицизм в науке, декадентство и формализм в искусстве, создают условия для возникновения и пропаганды философии, которая на место научного анализа объективной действительности ставит «шифры завершенного иллюзионизма», на место разума—утверждение Жизни как «компенсацию за абсолютную непригодность к творчеству будущего» (226, стр. 130), на место истины— систему «принципиальных фальсификаций», на место диалектики — софистику, на место культуры — варварство, на место теории общества — волюнтаристскую мистику и т. д. К этому буржуазное теоретическое мышление вынуждается объективным ходом событий, логикой самой истории. Эта трагедия буржуазного сознания нашла свое воплощение, свои исторические маски в «свободном духе» Заратустры.

Ницше одним ударом своего молота разбивает цепь философской преемственности: вся предшествующая фи-

416


лософия рассматривается им как сплошное заблуждение, которое нужно преодолеть. Именно с него в буржуазной философии начинается «традиция отрицания традиции», возведенная затем Ортегой-и-Гассетом в «закономерность» развития философской мысли,— традиция разрыва со всем прогрессивным наследием прошлого в промежутке от Демокрита и Платона до Гегеля и Фейербаха. Философский поиск отрывается от той научной почвы, которая питала его прогрессивные результаты и которую философия оплодотворяла своим теоретическим анализом. Разумеется, «самоотчуждаясь» от науки, философия не бежит от действительности, но она хочет объяснить ее, не прибегая к посредничеству научным путем добытого знания; тем самым она превращает себя в средство заинтересованной интерпретации мира природы и общественных отношений, а истину, открываемую ей, —в систему «принципиальных фальсификаций»; в этом субъективистско-волюнтаристском акте пытается найти она выход из тупика. Эта тенденция, берущая начало частично у Шопенгауэра и Кьеркегора, у Ницше раскрывается как главное направление «переоценки» теоретических ценностей, становится доминирующей для всей философии жизни и разделяется, как мы пытались показать, экзистенциализмом и многими другими философскими школами буржуазной Германии. Девальвация разума, обесценение системного теоретического мышления, дискредитация объективного научного знания компенсируется здесь мировоззренческим активизмом, который вдохновляет Ницше и его последователей не только в их нигилистическом пафосе отрицания и псевдорадикальной критике наличного бытия, но и в той позитивной программе, в которой впервые была предвосхищена «большая политика» современного капитализма. Ницшеанство является своеобразным мировоззренческим паролем немецкой буржуазной философии нашего века, эталоном мировоззренческой боевитости, ориентирующим последующие поколения буржуазных философов, начиная с либералов неокантианского толка и фрондирующих интеллектуалов и кончая идеологической реакцией пангерманистского, полуфашистского и откровенно фашистского образца. Мировоззренческими и идеологическими мотивами прежде всего был вызван также и послевоенный «ренессанс» ницшеанства.

416


Теоретиков современной буржуазии привлекает в ницшеанстве его антидемократическая, антисоциалистическая, антигуманистическая направленность. Правда, оно часто возрождается и рекламируется как некий неогуманизм, но философская доктрина, теоретически и политически нацеленная против демократии и социализма, может быть охарактеризована как гуманизм лишь с точки зрения буржуазного идеолога, мыслящего капитализм как «естественное» бытие человечества: Мифотворчество Ницше дает теоретическую модель для косвенной апологетики капиталистического миропорядка, империалистического порабощения. Следуя модели певца воли к власти, сверхчеловека и вечного возвращения, теоретические защитники капитализма не решаются на столь «величественный цинизм», который позволял себе «великий вопрошатель»; свою апологетику они маскируют фальшивыми проповедями об «идеалах западного мира», о «западном образе и качестве жизни», о вечных общечеловеческих ценностях культуры и т. п., но за всем этим скрывается та же ненависть к демократии и социализму, к гуманистическим идеалам и стремлениям трудящихся, Иначе и не может быть. Ибо в обществе, в котором человеческое достоинство превращено в меновую стоимость, где человек отчужден и обезличен, в обществе, на службе у которого состоят буржуазные теоретики, отношения между людьми утрачивают человеческий характер. Капитализм давно уже выродился в варварство, отрекся от гуманистических идей своих первых идеологов, так как эти идеи непримиримы с бесчеловечным господством капитала, который не стесняется приносить в жертву достоинство отдельного человека и свободу целых народов, честь нации и сокровища мировой цивилизации, права гражданина и миллионы человеческих жизней для того только, чтобы отстоять этот бесчеловечный мир, основанный на эксплуатации, произволе и глумлении над человеческой личностью.

Действующее под покровом философии жизни, под маской объективности и лжереволюционности, поэтически насыщенное и напряженное, изощренно владеющее всеми средствами эмоционального воздействия, ницшеанство апеллирует к затаенным инстинктам надломленного капитализмом человека, постепенно разжигая в нем все злое, варварское и дикое,  разрушает  его   разум   и

417


душу, заставляя совесть молчать. Особенно сильное воздействие оказывает оно на промежуточные слои — на буржуазную интеллигенцию и мелкую буржуазию, на молодежь. Сбитые с толку обесценением «вечных» ценностей и идеалов западного мира, декадансом буржуазной культуры, зловещим лязгом техники и «рационализации», разочарованные своим шатким положением в буржуазном обществе, эти слои ищут в ницшеанстве возможность «прорыва» из надвигающегося на них ничто. Нигилистическая философия «переоценки всех ценностей» увлекает своим показным радикализмом и тех, кто действительно недоволен капитализмом, но не знает причин бедствий и ужасов капиталистического строя. Философия крайнего, эгоцентристского субъективизма, ставящая на место фактов истории, экономики, политики и общественных отношений мифическую символику и поэзию слепого произвола, ницшеанство открывает колеблющемуся между отчаянием и бездеятельностью буржуазному индивидууму кажущийся выход в бегстве за черту добра и зла, в бессмысленном сверхнапряжении воли ради достижения призрачной «свободы духа», возвышающей «незаурядную индивидуальность» над «человеческим стадом», приобщающей его к «избранным», которым все позволено и все разрешено. Эти особенности философии Ницше успешно использовала немецкая реакция, особенно фашизм, сумевший подчинить ее растлевающему влиянию широкие слои немецкого бюргерства и буржуазной интеллигенции, а через них значительную часть здоровых сил нации, соблазнить массу немцев романтикой победы и ненависти к другим народам и придать их мысли и действия страшному механизму разрушительной войны. Это приковывает к ницшеанству внимание нынешних идеологов реакционной буржуазии.

Ницшеанство являет собой наглядный пример политически действенной философии. Не только общий дух, но, может быть, и каждый его афоризм пропитан той воинствующей буржуазной партийностью, которая не знает примирения со своими идейными противниками. Каждая строчка, весь критический пафос «переоценки ценностей», направленный, как кажется, также и против некоторых сторон капиталистической действитель-ности, подчинены в   конечном   итоге   задачам   борьбы

418


против освободительного движения нашего времени, против научного мировоззрения, под знаменем которого развертывается и одерживает свои всемирно-исторические успехи это движение. «Переоценка всех ценностей» еще раз подтверждает незыблемость вывода марксизма-ленинизма о том, что «новейшая философия так же партийна, как и две тысячи лет тому назад» (21, стр. 380). Ницшеанство — реальный и опасный противник, с которым философы-марксисты должны бороться, не забывая о. силе и специфике его воздействия на умы и души людей. Марксизм никогда не предъявлял каких-либо претензий на ницшевское «наследство». Любая попытка «сплавить» марксизм с ницшеанством или «открыть» марксизм для этого идейного течения не имеет ничего общего с революционно-критическим методом нашей философии. Напротив, надо противопоставить новому натиску нынешних апологетов ницшеанства теоретически и эмоционально действенную пропаганду марксистско-ленинских идей, органически сочетающих в себе объективный научный анализ реальной действительности и закономерностей ее развития с тем высоким и подлинным гуманизмом, носителем которого является самый передовой и революционно активный класс, вооруженный передовой теорией, преобразующей мир на началах коммунизма.


Указатель имен

Августин Блаженный  178, 314 Аристотель 284, 360

Байрон Д. Н. Г. 43

Бауэр Ф. 182—184

Бенн Г. 211

Бергсон А. 128

Бетховен Л. 135

Бехер И. 214

Визе Ж. 27

Бисмарк О. 84, 179, 190,229,230

Боймлер А. 178, 179, 184—191,

199, 234 Больнов О.   Ф.   102,   205,   316,

390, 397—413 Борджиа Ц. 95, 143 Брандес "Г. 11 Бредель В. 156 Бруно Дж. 314 Брюнинг В. 102 Бури Ф. 222, 223 Буркхардт Я. 24, 25

Вагнер Р. 43 Вебер А. 250—266 Вебер М. 314 Вейман-Вейе В. 232, 246

Гаммахер Э. 93

Гауптман Г. 95, 211

Гегель Г. В. Ф. 4, 5, 21, 25, 63,

99, 147, 179, 180, 184, 204, 211,

225,   235,   292,   314,  319,  368,

416 Гейнце К. 179 Георге С. 94, 95, 211, 271 Гераклит 50, 302, 303, 403 Гербер Г. 229—231 Гердер И. Г. 284 Гёльдерлин И. X. Ф. 43, 204 Гёте И. В. 25, 27, 99, 128, 191,

204,  213,  265,  273,  284,  343,

344, 406 Глум Ф. 225—226, 321

428

Глязер Г.  182,  183, 184

Гобино Ж. А. 240

Горький М. (А. М. Пешков) 44

Гримм Я. 353

Грлич Д. 13

Гротеволь О. 17

Гуссерль Э.  119, 296—300, 307,

314, 357 Гюго В. 43

Данте А. 258, 264

Дарвин Ч. 59

Декарт Р. 233, 292

Демокрит 416

Дильтей   В.   37,   96—107,   119,

128, 204, 282, 314, 343, 399 Диоген 323 Достоевский Ф. М. 27, 273

Жид А. 211

Занд Ж. 43 Зандвосс Э. 226

Зиммель   Г.   96,   97,   98,    100, 108—118

Ибсен Г. 14 Ионеско Э. 182

Кайзерлинг Г. 93

Кант И. 99,  101,  107, 114,  115,

179,   180,   184,   191,  204,  309

314,323, 341 Карлейль Т. 29, 240 Кауфман В. А. 213 Керкгоф М, 96, 210—212 Клагес Л.   124,   145—152,   192,

205,269,271,277,314 Конт О. 314 Конфуций 284 Крикк Э. 184 Кьеркегор С. 48, 278, 285, 287f

314, 323,416


Лагард П. А. 191

Ланге-ЭйхбаумВ. 215—217

Лебон Г. 24, 182

Левинштейн А, 13

Лейбниц Г. В. 179, 180, 184,271

Ленин В. И. 22, 61

Лерш Ф. 234

Лессинг Т. 93

Лефевр А. 13

Лёвит К. 4, 5, 213, 220, 281 —

296, 334, 389 Лиике П. 101 Литт Т. 119 Локк Дж. 101, 225 Лукреций Кар 293 Лютер М. 79,  138,  191, 222

Макиавелли Н. 224

Мальро А. 211

Манн Г. 95

Манн Т. 14, 15, 79, 95, 136, 393,

394, 395 Маркс  К.   13,   14,  23, 285, 286, . 376, 377, 392,414 Марсель Г. 397 Мережковский Д. С.  191 Меринг Ф. 6, 17, 55 Мёллер ван ден Брук А. 172—

174, 176 Микельанджело Б. 258, 264 Монтень М. 284 МузильР. 211

Ницше Ф. В, 3—18,. 21—22, 23—55, 57—68, 70—98, 100— 103, 106, 110—111, 113—117, 119, 120, 123, 126, 128, 129, 133—140, 142—145, 148, 150— 152, 154, 160, 163, 165, 167, 170—173, 175, 177—179, 182— 192, 194, 197—202, 204, 206— 237, 239—240, 243—244, 247— 249, 254—260, 262—263, 265— 269, 271, 273—277, 279, 281 — 283, 285, 288—290, 295, 297, 301—331, 333—352, 354—366, 369, 371—372, 374—375, 377, 379—380, 383—386, 388, 390, 393—396, 399, 403—404, 406— 408,409—410,415—418

Нолль Б. 234—237, 246

Овербек Ф. 217 Ортега-и-Гассет X. 416

Шрменид 311

Паскаль Б. 284

Пирс Ч. 24

Платон 285, 302, 311, 357, 416

Плесснер Г. 119

Плотин 314

Раушнинг Г. 226—227 Рейбурн   Г.  214—215 Ремарк Э. М. 156 Рембрандт X. ван Рейн 265 Риккерт Г. 9, 101 Риль А. 93

Рильке  Р.  М.  204,  211 Ринтелен  Ф.  И.  267—280 Розенберг А. 179, 185, 191, 193—

201 Руссо Ж. Ж. 213,225

Сократ 366 Соловьев В. С. 24 Спиноза Б. 314 Стендаль (Бейль) А. М. 27

Трумплер Г. 210

Файгингер Г. 93 Фейербах Л. 285, 416 Фейхтвангер Л. 95 Фёрстер-Ницше Э. 218 Финк Е. 4, 5, 9, 296, 301—313 Фихте И. Г. 115, 179, 180, 184,

225 Флаке О. 223—225, 321 Фома Аквинский 268 Фрейд 3. 352

Хайдеггер М. 36,  178, 191, 205,

282, 297, 316, 357—390, 396 Хайнеман Ф. 317, 397 Хиндеркс Г. 214—215 Хохгезанг М. 56

Цвейг А. 156 ЦвейгС. 14, 95 Циглер Т. 93 Цицерон М. Т. 284

Чемберлен X. С. 210 Черчилль У. 283

Шварц Е. 234, 242—246 Швейцер А. 14, 15 Шекспир В. 258, 265

429


Шелер М 96, 119—123, 282, 314

Шеллинг Ф. В. И. 314

Шиллер И. Ф. 43, 213

Шламм В. 234, 246—249

Шлехта К. 217—220

Шоек Г. 234

Шопенгауэр  А.  24,  35,  43, 48,

51, 62, 128, 178, 191, 204, 209,

258, 268, 291, 314, 323, 416 Шоу Б. 211 Шпенглер О. 124—144, 150, 152,

161,   167,   192,  205,   211,  267,

269,271, 277, 314 Шпрангер Э. 119

Штирнер  М.   (Шмидт   К)   71, 285, 287, 288, 289, 323

Эмге К. 213, 231 Энгельс Ф. 58, 392 Эрлих В. 234, 237—242

Юм Д. 101 Юнг К. 93 Юнг Э. 175

Юнгер Э.   124,   152—171,  176— 178,211, 212

Ясперс К. Ю, 91, 213, 318—356, 390/396


Содержание

ВВЕДЕНИЕ    ………………………………………………………3

Раздел I

ЧТО   СКРЫВАЕТСЯ   ЗА   «ПЕРЕОЦЕНКОЙ   ВСЕХ   ЦЕННОСТЕЙ» .. ……………20   

  1.  Нигилизм как вестник  заката   капиталистической цивилизации             .   .   .   23
  2.  «Опыт  переоценки  всех  ценностей»  и  задачи «новой» философии      36
  3.  О чем говорят мифы 56
  4.  Эскиз «большой политики»  ………………………75

Раздел II

ОТ «ЗАРАТУСТРЫ» до «МИФА XX ВЕКА» ........   92

  1.  «Академическая» философия жизни. В. Диль-тей, Г. Зиммель, М. Шелер    .        .....    96
  2.  Судьба, душа, дух. О. Шпенглер, Л. Клагес   » 124
  3.  Воля к власти как «воля к тотальной мобилизации». Э. Юнгер 152
  4.  Философия   Ницше   и   фашизм.   А.   Боймлер,

А. Розенберг 178

Раздел III

НОВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ ЗАРАТУСТРЫ .203

9. «Денацификация» ницшеанства ..... 208

«Большая политика» и политическая философия    .    . 228

Прощание с прежней историей. А. Вебер ,    . 250

Воля к власти, или демония воли. Ф. И. фон Ринтелен 267

«Натуралистический гуманизм». К. Левит .   .281

Феноменологический подход. Е. Финк   .   ,    * 296

Раздел IV

«ЛЕСНЫЕ ПУТИ» ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМА ...   v   .... 314

Навстречу Ницше. К. Ясперс   ....        . 318

Нигилизм: история и современность. М. Хай деггер .    .   .   .   ;  357

17  Сможет ли человек «преодолеть самого себя»?О. Ф. фон Больнов .390

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ  415

СПИСОК ЦИТИРОВАННОЙ И ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 420

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН  428




1. Саратовский государственный медицинский университет имени В
2. урок-гра
3. Создание и оценка архива папки
4. CЕРВИС гр C311 Дисциплина Преподават
5. jpg ivnov2jpg или ivnovperemen
6. Я в буфете buy bought bought покупать Первоклассный бутерброд
7. Применение производной и интеграла для решения уравнений и неравенств
8. тема данной книги глобально и идеально вписывается в это правило ведь она способна вывести нас совершенно н
9. Философия погречески значит любовь к мудрости
10. Когда мы желаем представить периодическую функцию fx с периодом в виде наложения чистых гармонических
11. Реферат- Гражданское право современных промышленно развитых стра
12. Индивидуальные средства защиты
13. Реферат- Мышление человека
14. технический прогресс Современная наука и техника раскрыли величие человеческого разума
15. Охорона праці в галузі
16. При этом она содержит незаменимые питательные ингредиенты необходимые для здоровья человека
17. Теорема о свойстве касательной
18. Тема- Комуністичні режими в Румунії Чехословаччині Югославії
19. тема- Дознание как форма предварительного расследования Выполнил-
20. ldquo;The Rise in House Prices in Dublin- Bubble Fd or Just Fundmentlsrdquo;.