У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

Две недели Две недели мучительных сомнений ~ выйти или остаться Включать свет или сидеть в темноте Наблюда

Работа добавлена на сайт samzan.net:

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 29.12.2024

Яна Вагнер

Живые люди

Вонгозеро – 2

Яна Вагнер

Живые люди

Я всё пытаюсь представить себе, что она чувствовала, запертая вместе с сыном в собственной квартире, отгородившись от хаоса и смерти тонкой дверью с двумя финскими замками. Две недели. Две недели мучительных сомнений – выйти или остаться? Включать свет или сидеть в темноте? Наблюдать, как тает жалкая кучка консервов, полученных в тот последний раз, когда она решилась выйти из дома, – на следующий день после того, как приходила Лиза, которая села на пол возле двери – снаружи, прямо на лестнице, и даже не просила впустить ее, а просто сидела там – долго, несколько часов. Слушая из-за двери Лизино тяжелое, прерывистое дыхание, она могла думать только об одном – чтобы Лиза поскорее ушла, потому что ранним утром придет продовольственный грузовик и дверь придется открыть.

Взять мальчика с собой всякий раз казалось страшнее, чем оставить его дома одного, и в это последнее утро она пошла с соседкой, потому что вместе было всё-таки безопаснее, хотя какая там безопасность – две женщины. Раньше с ними ходил Юра с десятого этажа, но сегодня Юра не открыл им, когда они звонили в его дверь; на самом деле, он даже не подошел к двери – в объяснениях не было нужды, слышно было, как он, захлёбываясь, кашляет где-то в недрах своей квартиры, и они поспешно повернулись и побежали вниз по лестнице; соседка сказала только «вот, и Юрка» и блеснула темными глазами поверх плотной марлевой повязки, и больше они уже об этом не говорили; они вообще очень мало теперь разговаривали – и не только из-за повязок, просто всё, что они могли сказать друг другу, было и так понятно и не нуждалось в том, чтобы быть произнесённым вслух.

Они бежали по стылой улице, временами увязая по щиколотки в рыхлом, грязном снегу – чистить улицы теперь было бы непозволительной роскошью, – и она думала: «Сорок минут, максимум – час, очередь с каждым днем становится всё меньше и меньше, ничего не случится; он не станет включать воду, не станет копаться в розетке, и даже если кто-нибудь – кто угодно – позвонит в дверь, он не откроет, потому что не может дотянуться до верхнего замка, он в безопасности».

Они бежали, и уже видна была в конце улицы грузовая машина с грубо нарисованным красным крестом, и жидкая разрозненная толпа людей вокруг, которую она привычно попыталась оценить – да, минут сорок, если только какая-нибудь старуха (почему-то это всегда именно старухи и никогда старики) не задержит очередь, потому что забыла или потеряла талон, и тогда возникнет жалкий, визгливый, недолгий скандал, из-за которого домой удастся вернуться только через час, не раньше.

Бежать теперь стало легче – по снегу, утоптанному и плотному, как асфальт, потому что с утра – а машина приезжала рано утром, еще затемно, – здесь перебывали все, кто мог еще выйти на улицу, и их по-прежнему набиралось достаточно, в то время как во дворах уже было не разойтись из-за неряшливых сугробов с узкими, на одного человека, протоптанными тропинками; попадались даже целые подъезды – она отметила несколько на бегу, – вокруг которых снег был нетронутый и чистый, без единого следа.

Уже возле самой машины – нащупывая в кармане твердый картонный прямоугольник продовольственного талона, стараясь встать поближе к хмурому контролеру в черном армейском респираторе, выбрасывающему прямо из кузова серые одинаковые коробки и время от времени монотонно и невнятно повторяющему одну и ту же фразу: «По одному. По одному, я сказал. На шаг отойдите. Отойдите, женщина», и в то же время не столкнуться ни с кем из прочих столпившихся возле грузовика людей, не скользнуть рукавом или полой пальто, – она вдруг подумала: «Он не сможет открыть дверь. Если что-нибудь случится прямо сейчас, на обратном пути, когда мы понесем эти чертовы коробки, которые никуда не спрятать, которые словно кричат – смотрите, у меня есть еда, а с нами теперь нет Юры (можно считать, что Юры вообще больше нет). Если что-нибудь случится со мной – если я не вернусь, – он не сможет открыть дверь. И никто не придет к нему». Эта мысль заставила ее бежать назад еще быстрее, несмотря на тяжелую, неудобную коробку, которую ей нужно было нести, и соседка – с такой же коробкой наперевес – едва поспевала за ней.

Она ворвалась домой, сняла пальто и в который раз подавила острое, непреодолимое желание выбросить его наружу, за дверь, чтобы ни одна молекула чужого, опасного внешнего воздуха не осталась здесь, внутри, в их единственном убежище, а потом, крикнув в комнату: «Я сейчас, не выходи!», – долго и тщательно мыла руки и лицо, тёрла толстый, уже махрящийся по краям марлевый прямоугольник хозяйственным мылом и думала – боже мой, как хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду, и лишь после этого подошла к мальчику, понюхала его макушку и сказала: «Видишь, я недолго. Проголодался?» Он сидел на полу, над стопкой журналов, и даже не поднял к ней лицо, просто помотал головой – нет, я занят, потом.

Больше она не выходила. В конце недели соседка стучалась к ней и кричала: «Ирочка! Ириша! Вы как там?», но она даже не смогла себя заставить подойти к двери и объяснить, почему больше не может выйти наружу. Просто не может – снова идти туда, а потом возвращаться, принося на себе невидимую, липкую заразу, от которой нельзя избавиться и нельзя спастись, поэтому всё время, пока соседка стучала и звала её, она безучастно сидела на диване, а потом посмотрела на удивлённого мальчика, приложила палец к губам и постаралась улыбнуться ему – тише, это такая игра, как будто мы спрятались и нас нет. Такое молчание из-за двери можно было в эти дни истолковать одним-единственным способом, и соседка, вероятно, сделала именно этот вывод, потому что слышно было, как она говорит невнятно: «Боже мой, боже мой», и ее торопливые удаляющиеся шаги на лестнице.

Из коробки, которую она принесла домой в тот, последний день, к концу первой недели не осталось почти ничего – початая пачка гречки, несколько банок консервированной говядины и банка сладкой кукурузы. К счастью, мальчик никогда не отличался особенным аппетитом, и она подсчитала, что ему хватит еще дня на четыре, если сама она перестанет есть совсем. В кухонном шкафу обнаружились пересохшие и безвкусные, как бумага, ломкие диетические сухарики, и еще мука – почти полный пакет; она очень рассчитывала на эту муку, из нее получались бледные, выцветшие тонкие лепешки, четыре дня, сказала она себе, – у меня есть еще четыре дня, и только потом, если ничего не изменится, только потом я подумаю, что делать дальше.

Сережа звонил каждый день, утром и вечером, и всё время спрашивал: «Как вы? вы осторожны? что вы едите?» – и она боялась признаться ему, что пропустила уже одну выдачу продуктов и намерена пропустить и следующую, потому что он наверняка убедил бы ее в том, что она совершает ошибку, а она знала, точно знала, что права и что выходить нельзя, и нельзя открывать дверь. Потому что в понедельник она все утро караулила возле дверного глазка, машинально задерживая дыхание, словно самый воздух, проникающий сквозь кожаную обивку, мог представлять угрозу, и не увидела никого, ни одного человека, хотя это был день, когда приезжала продуктовая машина, – лестница оставалась пустой, она не заметила даже соседки, той самой, стучавшейся к ней в дверь несколько дней назад.

Сереже было бы бессмысленно рассказывать об этом, он всё равно ничего не понял бы, не смог бы представить себе всё это оттуда, снаружи, из-за карантина. Она старалась отвечать односложно и, наконец, попросила его звонить только раз в день, вечером, и говорить недолго – несколько секунд, потому что не знала, как долго еще проработает телефон; ей почему-то казалось, что с каждым звонком уменьшается и тает какой-то неведомый ресурс, подпитывающий существование гудка в трубке. Он говорил: «Я ездил сегодня – меня опять не пустили, Ирка, но ты не волнуйся, надо просто потерпеть, я что-нибудь придумаю, вы, главное, будьте осторожны», – и она думала – о, мы осторожны, мы чертовски осторожны, но у нас осталась последняя банка говядины и немного муки, и на площадке перед подъездом, которую немного видно из кухонного окна, уже несколько дней нет никаких следов, – но не говорила ему, потому что и эти звонки, напоминавшие ей о том, что прошел еще один день, и Серёжин встревоженный голос в трубке были сейчас бессмысленны и только раздражали ее.

В ночь со среды на четверг телефон умер. Она не узнала бы об этом, если бы не отсутствие ежедневного Сережиного звонка. Сняв трубку около полуночи, она услышала только плотную, без потрескиваний, тишину и в эту ночь уже так и не смогла заснуть, хотя даже без этой несвоевременной телефонной смерти она не заснула бы все равно – потому что именно сегодня у них, наконец, закончилась еда.

Уже после того, как Антошка доел свою порцию, она неожиданно поймала себя на том, что бездумно и жадно слизывает остатки мясного желе с зазубренных стенок металлической банки, и почувствовала во рту вкус собственной крови, и тогда ей стало ясно, что отсрочка, которую она себе выторговала, только что закончилась. Всю эту ночь она просидела возле включенного телевизора – она теперь вообще не выключала телевизор, хотя уже неделю он показывал только четыре идущие в записи передачи, по кругу, в одном и том же порядке, который она выучила наизусть: эффективные меры предосторожности в период эпидемии, обращение главного санитарного врача, списки пунктов экстренной помощи. Вот сейчас, после слов «сохраняйте спокойствие, оставайтесь на своих местах» гладко причесанная диктор запнётся и еще раз посмотрит на лежащую перед ней страницу – так и есть, это та же самая передача.

Их, возможно, уже нет – ни этого врача, ни этого диктора, но кто-то же должен следить за тем, как это все выходит в эфир, это ведь не может происходить автоматически, само по себе, кто-то должен оставаться в огромной, похожей на толстый каменный карандаш телебашне, которая тускло мерцает электрическими огнями на фоне темного неба; может быть, рано или поздно кто-нибудь всё же прервет этот бесконечный закольцованный порядок и сообщит что-то другое – что угодно, – лишь бы это помогло ей разобраться в происходящем там, за дверью, в огромном городе, и подсказало бы, что же ей нужно делать.

Под утро она села на широкий пластиковый подоконник и, прижавшись щекой к холодному стеклу, стала смотреть на улицу. Из окна был виден совсем небольшой ее отрезок – остальное загораживал соседний дом, высокие деревья рядом с ним и плоский рекламный щит с неуместной теперь рекламой «коркуновского» шоколада, но она была уверена, что не пропустит продовольственный грузовик, который скоро должен проехать здесь, потому что кроме этого грузовика по улице давно уже никто не ездил. Она ждала несколько часов, до самого рассвета, а когда проснулся мальчик и позвал ее, поняла, что грузовик не приедет; что, возможно, он не приезжал и в понедельник, просто ей не пришло в голову это проверить, и невольно почувствовала даже что-то похожее на облегчение от мысли, что выходить не придется, потому что теперь незачем.

Именно тогда она нашла варенье. Банка была небольшая, полуторалитровая, с рыжими разводами ржавчины на туго прикрученной крышке, которую она долго не могла отвинтить, и уже начала прикидывать, как бы поаккуратнее разбить банку – чтобы осталось как можно меньше осколков, но крышка неожиданно поддалась, брызнув в стороны сахарной колючей пылью. Варенье было старое, почти черное и чудовищно, приторно сладкое, она попыталась выложить его на тарелку как-нибудь покрасивее, чтобы порадовать мальчика, и в конце концов у нее получилась комковатая веселая рожица – два глаза, улыбающийся рот, столько сахара, думала она, нам хватит еще на несколько дней, если мы будем есть по четыре чайных ложки утром, днем и вечером, хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду.

Всякий раз, пытаясь представить, что она чувствовала, спрятавшись с мальчиком за тонкой дверью с хлипкими замками, я возвращаюсь мыслями именно к этому дню, к этому утру, когда она считала, сколько ложек варенья может позволить себе съесть. О чем она думала, выскребая из банки твердую, неподатливую черную массу? Пришло ли ей в голову, что, если бы не ребенок, она вышла бы гораздо раньше и, возможно, застала бы грузовик? Что даже теперь, когда грузовик можно уже не ждать, она всё равно, наверное, вышла бы – но ему только пять, он не может долго ходить и быстро устает, и в теплом зимнем комбинезоне он ужасно неповоротливый; они не сумели бы убежать, если бы кто-то на улице – кто-то больной, опасный – попытался остановить их, ни за что не сумели бы.

Боялась ли она того, что, возможно, всё-таки пропустила момент, когда всех остальных забрали, спасли, увезли куда-то в безопасное место, или проспала какое-нибудь короткое сообщение по телевизору, что-нибудь об эвакуации или о вакцине? Не казалось ли ей, что они двое – она и мальчик – последние, кто остался здесь? Последние, кто остался вообще. Потому что теперь, когда телефон молчал, а в окне виднелся только безлюдный кусок улицы, присыпанной рыхлым, неутоптанным снегом, было так легко представить себе, что и Сережи, который обещал приехать и забрать их сразу же, как только можно будет прорваться через кордоны, тоже больше нет.

Она очень мало говорила об этих последних двух днях, начавшихся с банки старого варенья и закончившихся тем, что посреди ночи Сережа вдруг позвонил в дверь, потому что патрули, охранявшие город, разбежались и он смог, наконец, добраться. Я знаю только, что она открыла ему не сразу и сначала долго смотрела на него в глазок, пытаясь определить, не болен ли он, – ведь Лиза точно была больна и именно по этой причине не просила открыть ей, а просто сидела под дверью и дышала, пока, наконец, не поднялась, держась за стену, и не начала медленно спускаться вниз, останавливаясь на каждом пролете лестницы.

И, несмотря на то что Сережа был здоров, потому что за пределами карантина ничто еще не успело произойти, там всё только начиналось – всё, что так быстро, в считаные недели погубило громадный тринадцатимиллионный город, – прежде чем открыть дверь, она надела маску себе и Антону, и Сереже удалось уговорить ее снять эти маски лишь спустя два часа, когда после стремительных лихорадочных сборов – «некогда, Ирка, брось, у нас всё есть, найдём мы тебе и одежду, и обувь, сейчас они перегородят всё заново и мы тогда точно не выберемся» – они уже ехали по пустынной, неосвещенной трассе, оставив далеко позади и мертвый город, и взбаламученные, истерически бурлящие коттеджные поселки, осознавшие, что кордонов больше нет и теперь их некому защитить.

Больше я не знаю ничего. Она вообще рассказала очень немного – несмотря на то, что, как только на улице темнеет и единственным источником света в доме становится тускло-оранжевая прямоугольная щель вокруг закопченной печной дверцы, нам не остается ничего, кроме разговоров. У нас еще осталось немного керосина, но мы бережем его для особо торжественных случаев – и поэтому все вечера, все без исключения, проходят одинаково: света слишком мало даже для того, чтобы чистить рыбу или чинить вещи, так что мы просто сидим в рыжем полумраке – восемь взрослых, трое детей – и разговариваем; наверное, мы могли бы рассказывать друг другу о чем угодно, у каждого из нас за плечами такая длинная жизнь, полная самых разных событий, но мы всегда говорим об одном и том же – о тех последних неделях перед самым концом. О том, какими мы были беспечными идиотами. О том, как мы ничего не поняли. О том, как мы опоздали и никого не успели спасти и едва спаслись сами, если, конечно, это вообще можно назвать спасением.

За последние месяцы мы обсудили всё это столько раз, что я уже выучила все истории наизусть и в мельчайших подробностях могу представить себе каждый день любого из них, остальных – каждый день из этих нескольких недель, когда стало ясно, что ничего уже не исправить, но единственное, о чем я никак не могу перестать думать, – это те, последние два дня, в течение которых она отсчитывала ложки с вареньем: одна, две, три, четыре… Я представляю своего теперешнего Мишку – большого, с незнакомым взрослым выражением на узком лице – пятилетним и пытаюсь понять, готова ли я была бы запереться и не выходить совсем, ни при каких обстоятельствах. Не открыть дверь сестре, не выйти к продовольственному грузовику, просто повернуться спиной ко всему этому кошмару, творящемуся снаружи, и сделать вид, что там, за дверью, ничего нет – осталась только эта маленькая квартира и банка засахарившейся смородины. И ведь она не ошиблась – ей действительно не нужно, ей нельзя было выходить, потому что, возможно, только по этой причине и она, и мальчик сейчас здесь, с нами.

Бывшая жена моего мужа и его единственный сын.

И я не могу перестать думать еще об одном – знаю, что это плохо, это правда очень плохо, и я ни за что никому не призналась бы в том, что думаю об этом, но все равно не могу перестать – что было бы, если бы она всё-таки сделала это? Если бы вышла наружу. До того, как приехал Сережа.

* * *

Я часто пытаюсь представить себе город – не тот, каким я его знала до катастрофы, а сегодняшний – опустевший и мёртвый. Меня не было там, когда всё началось, а чужие рассказы и обрывки телевизионных репортажей почему-то так и не захотели соединиться в моём воображении с тем, что я помнила о нём сама. Даже если бы я попробовала наложить всё, что мы увидели позже, в других городах, попавшихся нам на пути, на знакомые с детства улицы – безмолвные и равнодушные вереницы бредущих вдоль дороги людей с санками в Устюжне, безлюдье покинутого жителями Кириллова, – у меня всё равно ничего не получилось бы, слишком непохожи на наш громадный мегаполис оказались эти крошечные северные города, каждый из которых можно было проехать насквозь самое большее за четверть часа.

То, что я не могу увидеть, как он выглядит теперь, оставленный нами город, совсем не страшно – мне ведь некуда торопиться, и это прекрасный способ хоть чем-то занять свои мысли. Я представляю себе его фрагментами, дольками – Битцевский парк с его ёлками и скамейками, в котором мы с Мишкой гуляли, когда он был маленьким. Мясницкая улица с кафе и магазинчиками, по которым мы бегали с Ленкой в обеденный перерыв. Каток в саду «Эрмитаж». Маленький и мутный, зажатый коваными решетками пруд на Патриарших. Пыльный, плоский зоопарк с чугунными церетелиевскими монстрами. Что-то возвращается мгновенно, что-то приходится вызывать из памяти с усилием, но как только картинка, наконец, появляется, можно продолжать – мысленно засыпать снегом. Убрать прохожих. Выключить свет.

Я представляю себе заметенные, необитаемые улицы с высокими сугробами поверх брошенных автомобилей. Погасшие светофоры, раскачивающиеся на ветру. Облупившиеся, потускневшие рекламные щиты. Пустые и гулкие мраморные вестибюли метро. Кинотеатры с темными экранами и поднятыми мягкими сиденьями, многоэтажные торговые центры с покрывающимися пылью витринами и остановившимися эскалаторами. Если бы каким-то чудом громадный город просто обезлюдел, лишился только своих жителей, сохранив при этом все прочие атрибуты цивилизации – свет, тепло, воду в ГУМовском фонтане, – какая бы это была странная, величественная картина. Город, существующий ради города. Ради себя самого зажигающий вечером фонари вдоль пустых проспектов, сам себе подмигивающий неоновым светом вывесок и переводящий стрелки огромных часов на башнях и вокзалах. Таким я и хотела бы его запомнить, пожалуй, – только это невозможно, и я знаю, что всё там выглядит совершенно иначе.

Электричества давно уже нет, как не было его нигде всю последнюю треть нашего путешествия, а вместе со светом, разумеется, исчезло и тепло, и мороз проник внутрь тихих, темных домов. Снег никто не чистит, он лежит на улицах, подбираясь к окнам первых этажей, собирается на плоских крышах – и время от времени то одна, то другая не выдерживает и проваливается под его тяжестью. Эта зима не нанесет моему городу слишком большого ущерба – она скоро закончится, и снег растает, но вслед за нею будут еще зимы и еще снегопады, и забьются стоки, и лопнут трубы, и весь он постепенно начнет выкрашиваться и рассыпаться – очень медленно, не сразу, но наверняка, потому что те, кто ухаживал за ним, чистил его и ремонтировал, исчезли и уже не вернутся. Наверное, остались птицы – утки на незамерзающих прудах, вороны над пустырями; возможно, остались бродячие собаки – хотя теперь им, должно быть, нечего стало есть.

Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи, – они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчелы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь и одинаковые, ничьи.

Но бывают дни, когда я уверена, что всё это невозможно – вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами, – невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Все мы видели только начало – и ни один из нас не видел конца, мы не можем знать точно. Доктор много говорил об иммунитете: «у кого-то, – говорил он, – обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу»; «так всегда бывает – это статистика, – говорил он и улыбался своей мечтательной детской улыбкой, – какой-то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям»; «даже чума убивает не всех, – говорил он, – а это ведь не чума». Наташа тогда чуть было не стукнула его – «не чума, – кричала она, – вот как! что же вы ее не остановили? что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие-нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости – там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему остаться здесь, с нами, – и тогда он был бы жив.

Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё-таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять – потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком; мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет – и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.

А иногда мне кажется, что все действительно умерли – вообще все, и мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы – восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.

* * *

И вот ещё – почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись, – какое число было вчера? Потом прибавляю один день, и даже когда мне не хочется разговаривать с ними – а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, – я все равно произношу это вслух, чтобы и они знали; «сегодня двадцатое января, – говорю я, или: – сегодня второе февраля». Я говорю это каждый день и, по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали, – разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте.

После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу; мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения – утром я открываю глаза и говорю – громко – «третье февраля». И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.

Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого, чистого асфальта, а здесь эта проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима, – заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света; и если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь – холодная и пустая.

В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты – городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, в котором мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.

Сережа говорит, что это нормально – то, что здесь всё время темно, он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого полярного круга, я смотрела на карте; это единственная книга, которая у меня здесь есть, – «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени, я могла бы сидеть над ней часами и считать – есть множество способов это сделать: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно – четыреста километров.

Правда, я не знаю, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна, – мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас ещё была такая возможность, а сейчас уже поздно – спрашивать некого. Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число, – чтобы помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае – в мае уж точно – эта чертова зима закончится. «Четвертое февраля», – упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца – и будет лето.

Только еды у нас осталось на месяц, не больше.

Она закончилась как-то вдруг, неожиданно – потому ли, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может быть, и потому ещё, что никому из нас не пришло в голову всерьёз начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких-нибудь легкомысленных внеурочных перекусов – но всё равно было бы очень странно, возьмись вдруг кто угодно, кто-то один, решать – сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда, никто и не взялся бы определить теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон, – все эти картонки, мешки и пакеты, которых, как казалось вначале, было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте.

Не существовало у нас и никакого специального порядка, никакой договоренности о том, кто именно будет сегодня готовить, – мы просто делали это, то один, то другой, было же очевидно, что как минимум два раза в день нам всем нужно съесть что-нибудь горячее; и дети, дети всегда были голодны – без сладостей, без фруктов они очень быстро прекратили капризничать и выбирать, и оба – и мальчик, и девочка – ели теперь быстро и много, словно какой-то инстинкт, который еще не успели расслышать взрослые, подсказывал им эту необходимость.

Первой мы прикончили картошку. Она занимала больше всего места и в последние недели вела себя странно – принялась морщиться и зеленеть, покрываясь жирными и белыми, словно опарыши, ростками. К началу февраля у нас остался один неполный мешок – и, признаться, есть ее сейчас было уже страшновато. Кто-то – кажется, Марина – предложил оставить ее до весны и попробовать посадить, но было ясно, что картошка эта до весны не доживет, не говоря уже о том, что никто из нас не представлял себе, как именно к этому подступиться; тем более что устраивать грядки здесь, на острове, всё равно не получилось бы – остров был слишком мал и, к тому же, весь завален гигантскими, неподъемными валунами.

Серые, рыжие и черные глыбы торчали даже из-под снега, прислоняясь к искривленным стволам растущих между ними сосен; вросшие в землю и лежащие друг на друге, они были похожи на чьи-то исполинские игрушки, беспорядочно разбросанные и забытые своим хозяином. Не было их только в одном месте – там, где стоял дом, упиравшийся серыми кривыми мостками прямо в мутный белесый лед, покрывавший замерзшее озеро. «Это хорошо, Анька, – говорил мне Сережа, – эти камни – лучшая защита, настоящий крепостной вал, высокий и неприступный, ни одна сволочь не сможет пробраться сюда незамеченной; мы увидим любого, кто попытается навестить нас – пешком ли по льду, на лодке ли, – на остров можно высадиться только в одном месте, прямо возле дома, у нас под носом. Здесь все равно ни черта бы не выросло, – говорил он, – даже если бы их не было, этих камней, – лето короткое, ночи холодные – это же тайга, ну какие тут огороды; до весны продержимся, а там утки прилетят, и будет мясо, много мяса, а потом пойдут грибы, здесь такие белые – прямо вдоль дороги растут, их и искать не надо – нагнулся и сразу ведро, и брусника – знаешь, сколько тут брусники, целые поляны, как будто ее нарочно сажали, ты такого не видела никогда».

Он очень старался, Серёжа, старался каждый день доказать всем нам, что мы приехали сюда не напрасно, – в первую же неделю он надставил полурассыпавшийся дымоход, чтобы печь перестала, наконец, дымить; потом долго и тщательно конопатил щели, сквозь которые в этот летний, хлипкий скворечник неумолимо просачивался снаружи мороз. Он пытался даже очистить жалкое наше жилище от массы разнородного, ненужного, унылого барахла, оставленного десятками безымянных рыбаков и туристов, останавливавшихся здесь когда-то, – и не смог, конечно, потому что сам этот дом, весь целиком, со своими облезлыми стенами, провисшим потолком и мутными подслеповатыми окошками, состоял из этого барахла, был из него сложен. Но Серёжа старался. Я думаю, он хотел, чтобы мы поняли, насколько верным, единственно возможным было его решение – уехать именно сюда, в это неуютное, безлюдное место; хотел, чтобы кто-нибудь из нас сказал ему – «ты был прав», «ты спас нам жизнь», или хотя бы просто помог ему делать вид, что всё хорошо, что уже не страшно, что мы справимся, только никто из нас не смог помочь ему тогда – даже я, у нас просто не хватило сил. Мы были слишком измучены дорогой, двенадцатью днями торопливого бегства, до краев наполненными неуверенностью и страхом, и вместо облегчения сразу после приезда, буквально на следующий день после того, как вещи из машин были переправлены сюда, на остров, мы все по какой-то неясной причине разом провалились в глухую, безнадежную апатию. То, что окружало нас здесь – три светлых часа в сутки, в течение которых солнце даже не поднимается над горизонтом, вездесущий, всюду проникающий холод, маленький грязный дом, – давило немилосердно, и невозможно было не задаваться вопросами: неужели это всё? разве за этим мы бежали? разве можно это выдержать? – отсчитывая день за днём, одинаковые, пустые, бессмысленные.

Он пытался выглядеть уверенно, но с каждым днем это давалось ему всё труднее – особенно после того, как мы поняли, что остались одни; хотя, казалось бы, всё случившееся на том берегу и было лучшим подтверждением его правоты, только вот чувство одиночества, навалившееся на нас теперь, когда исчез этот маленький и условный, но всё таки буфер между нашим маленьким островом и остальным миром, оказалось слишком сильным даже для него, потому что с этого дня никаких запасных вариантов для нас уже не осталось, и мы действительно были теперь сами по себе.

Я думаю, ему было сложнее, чем нам, – потому что пока мы пробовали примириться с окружающей нас безнадежностью, прерываясь только на еду, сон и вялые переругивания друг с другом, именно он весь декабрь провел на озере, пытаясь научиться ловить под толстым, как бетонная плита, льдом сонную, редкую рыбу, и к моменту, когда стало ясно, что оставшихся у нас консервов, муки, макарон и сахара хватит в лучшем случае недели на три, уже знал определенно, что в эти зимние, темные месяцы озеро нас не прокормит. Поначалу с ним ходил только Мишка – каждый день, сразу после завтрака, они наполняли термос горячим чаем, укутывали лица до самых глаз и отправлялись проверять поставленные накануне сети. Потом, в январе, к ним присоединились и остальные – но количество рыбы, которую они приносили домой, от этого почти не увеличилось.

Сетей было всего две – та, которую захватил с собой Андрей, и еще одна, найденная в дачном поселке под Череповцом, и потеря любой из них оказалась бы для нас невосполнимой; чтобы добраться до воды, полуметровый лёд нужно было рубить тяжелыми топорами, а потом осторожно погружать сети в ледяную, вязкую воду. У наших недавних соседей существовала уйма разнообразных приспособлений, не дававших сетям утонуть или примерзнуть ко льду, и Сережа, к счастью, успел подсмотреть, как они ими пользовались. Очевидно, помимо этих нехитрых, в общем-то, фокусов было что-то еще – что-то, чему он не успел научиться, потому что рыбы в наших сетях никогда не бывало много, и в основном она была мелкая и тощая, с острыми как бритвы плавниками, резавшими пальцы в кровь, и порезы эти заживали очень медленно.

А может быть, Серёжа понимал с самого начала, что еды нам не хватит, – я не знаю точно. За эти несколько месяцев мне, как ни странно, ни разу не удалось поговорить с ним по-настоящему – несмотря на то, что каждую ночь мы ложились в одну постель и всё остальное время, за исключением трех-четырех светлых часов, проводимых им на озере, он был здесь, рядом. Просто мы никогда теперь не оставались одни, это было невозможно в крошечной двухкомнатной конуре, плотно, как какой-нибудь заброшенный детский лагерь из дешевого триллера, заставленной старыми железными кроватями; ни в одном ее углу не нашлось бы места, в котором нашего разговора не услышал бы кто-то еще, а я с удивлением обнаружила, что совершенно не умею разговаривать с ним при свидетелях.

Их было слишком много – всех остальных, мешавших мне, и они по какой-то причине занимали теперь всё его время – бывало, я часами просто пыталась поймать его взгляд, и у меня даже это получалось не всегда. В каком-то смысле это было даже хуже тех двенадцати дней, которые мы провели в дороге, в разных машинах, – потому что тогда хотя бы во время коротких, торопливых стоянок я могла подойти к нему и обхватить руками, и мне было плевать на то, что они смотрят, потому что вокруг было слишком страшно. Теперь тоже было страшно – но сегодняшний страх был уже другим, тягучим и вязким, будничным, и больше не давал мне такой свободы.

Мне кажется, в первый раз за эти месяцы я сумела поговорить с Сережей именно в тот день, когда стало ясно, что еды до весны не хватит, – вернувшись с двумя консервными банками и упаковкой гречки, Наташа сказала вдруг, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Вы не поверите, но я только что открыла последнюю коробку с тушенкой, – и неуверенно улыбнулась, как будто это была шутка, не самая удачная, но всё же шутка.

Все мы, разумеется, бросились туда, где были сложены наши запасы продовольствия, и вместо обеда сидели на полу и пересчитывали банки и пакеты, пытаясь определить дневную норму, и даже, кажется, решили ограничиться в этот день одной банкой тушенки вместо двух, но как бы мы ни считали, нас было одиннадцать человек – включая детей, которые ели теперь, как взрослые, – и это означало, что самое позднее через месяц у нас не останется ничего.

Я проснулась посреди ночи – как просыпалась до этого сотню раз; не было ночи, чтобы я не проснулась по крайней мере однажды, потому что это невозможно – научиться спать в одежде, укрываясь спальным мешком, в маленькой комнате, в которой кроме тебя лежит еще пять человек, – казарма, больничная палата, что угодно – только не спальня. Как всегда, было душно, я откинула ощетинившийся колючей молнией угол спальника и попыталась повернуться на бок – проклятая железная сетка кровати жалобно и громко скрипнула и разбудила меня окончательно. Сережи рядом не было. Несколько минут я лежала в темноте, слушая, как легко постукивает неплотно прикрытая входная дверь и посвистывает морозный воздух, врывающийся снаружи; затем встала, нашарила куртку, переброшенную через спинку кровати – лежащий возле печки Пёс шевельнулся, когда я перешагивала через него, но не поднялся, – и, привычно пригнувшись, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, вышла на улицу.

Он сидел почти возле самой двери, упираясь спиной в стену, – и я скорее угадала его присутствие, чем увидела его; протянув руку, я коснулась его плеча и осторожно опустилась рядом, на дощатый помост, опоясывающий дом. В лицо мне неожиданно пахнуло горьковатым дымом, и тогда я спросила с завистью:

– Где ты взял сигареты?

Серёжа сделал ещё одну затяжку, осветившую на мгновение его лицо – усталое и осунувшееся, с кругами под глазами, заросшее непривычной, мягкой вьющейся щетиной (они все теперь перестали бриться и понемногу начали зарастать бородами), а потом повернулся ко мне и ответил, тихо и виновато:

– Это чай, – и прежде, чем я успела рассмеяться – мы курили чай в восьмом классе, дома у Ленки, потому что не нашли сигарет в месте, где их обычно прятала Ленкина красивая рассеянная мама, у нас тогда получилась огромная, нескладная, то и дело разворачивающаяся самокрутка, и после первой же попытки стало ясно, что курить это невозможно, – он протянул мне плотный бумажный столбик и спросил:

– Будешь?

Курить это по-прежнему было нельзя: рот немедленно наполнила оглушительная горечь горящих чайных листьев с какой-то посторонней примесью – кажется, типографской краски; – я закашлялась и вернула ему самокрутку.

– Это ужасно, – сказала я.

– Я знаю, – отозвался он, – больше не буду. Чая тоже осталось совсем чуть-чуть, и лучше, если мы его всё-таки выпьем, – но, говоря это, еще раз поднёс к губам свою самодельную сигарету.

Мы сидели молча несколько минут, с головой укрытые непроницаемой тьмой и тишиной, нарушаемой разве что еле слышным потрескиванием догорающего чая в самокрутке, и я думала – вот, наконец, мы остались одни, только вместо того, чтобы разговаривать, произносить какие-то слова, задавать вопросы, я просто молча сижу рядом, и готова просидеть так сколько угодно, до тех пор, пока холод не загонит нас обратно. Он вдруг повернул ко мне лицо – я скорее почувствовала это, чем увидела, – и сказал глухо:

– Нам нужно сходить на тот берег.

– Нельзя, – сказала я быстро. – Ты же знаешь – нельзя.

Он ответил не сразу – какое-то время молча потрошил остатки самокрутки, рассыпая себе под ноги ее тлеющую, резко пахнущую начинку.

– У нас нет другого выхода, – сказал он, наконец. – Рыбаки из нас дерьмовые, и на одной только рыбе мы не протянем. На такую ораву нужно по ведру в день – ты же видела, сколько мы приносим, ничего не выйдет. У них там было полно всего – еда, оружие, теплые вещи, – ты только представь себе.

– Ну не только же рыба? – начала я неуверенно. – Мы же можем охотиться, разве нет? У нас есть ружья, и полно патронов, вы ведь даже не пробовали?

– Сейчас зима, Аня, – сказал он терпеливо. – Я знаю, как охотиться на уток, – но сейчас уток нет, до апреля здесь не будет вообще никакой птицы. Мы ни черта не умеем, малыш, и глупо надеяться, что мы возьмем хотя бы зайца, особенно без собаки, без настоящей охотничьей собаки – эта дворовая образина не в счет. Мы можем ходить по лесу часами, мёрзнуть, тратить силы и не найти вообще никого – ты пойми, это не детская книжка про Следопыта, это настоящий лес, его надо знать, а я в жизни не был здесь зимой. Нам пришлось бы уходить далеко, километров на десять, пешком – отец не дойдёт, а эти идиоты ничего не понимают, ты бы видела их в лесу – топают, трещат ветками, я дал им ружья, так они по шишкам стрелять начали, по шишкам, мать их, как будто это корпоратив на свежем воздухе, как будто тут на каждом углу продаются патроны, они и правда верят, похоже, что мы здесь только до весны, что потом нам будет куда вернуться. – Он взмахнул рукой и с отвращением выбросил догоревшую самокрутку далеко в снег.

– Мы ещё не голодаем, – сказала я безнадежно, уже не для того, чтобы спорить с ним, а просто чтобы дать ему возможность, наконец, произнести это вслух – то, о чем он думал всё это время, может быть, с самого начала, наблюдая за тем, как тают наши запасы еды, выжидая момент, когда мы тоже поймём, что до весны нам не дотянуть, и согласимся, наконец, с тем, чтобы сделать эту жуткую вылазку на тот берег, которой мы так боялись, так отчаянно не хотели. И тогда он повернулся, больно сжал мне плечо и заговорил яростным, сердитым шепотом:

– Мы начнём. Очень скоро – начнём. Ты не знаешь, что это такое, никто из нас не знает, мы не умеем голодать. Нам придется урезать порции – вдвое, втрое, – но через пару недель все равно останется только рыба, и её будет мало, её не хватит на всех, придётся выбирать – кто именно будет есть. Дети? Или те, кто должен проверять эти чертовы сети, – а это три-четыре километра каждый день по морозу, и надо рубить лёд, а потом какая-нибудь из этих сетей примёрзнет, или порвётся, или её утащат какие-нибудь грёбаные выдры, или просто несколько дней подряд нам не попадётся вообще ничего – и всё, понимаешь, и всё. Даже если мы съедим эту твою бестолковую собаку – всё равно. У нас начнут шататься зубы, Аня, и мы будем всё время спать. И когда, наконец, прилетят первые утки, ни у кого из нас уже не хватит сил скакать за ними по лесу. Нам непременно надо дотянуть до уток – и поэтому мы должны пойти на тот берег, их было тридцать с лишним человек, и еды там наверняка осталось до черта, нам просто ничего другого не остаётся – разве что стрелять ворон.

Серёжа замолчал, тяжело дыша и всё так же больно сжимая моё плечо, а я смотрела на него, стараясь разглядеть в темноте выражение его лица, и не видела, и сказала только:

– Ты не можешь решить это один.

И тогда он отпустил меня.

– Я должен, – сказал он куда-то себе под ноги. – Я устал вечно всех уговаривать. Смотреть, чтобы все припасы не сожрали в один день. Чтобы не палили на каждый шорох в кустах и не расстреляли за неделю все патроны. Устал следить за озером и убеждать их, что нельзя всем одновременно ложиться спать и что кому-то надо всегда оставаться с женщинами в доме, потому что они уверены, что никто не придёт, что больше некому приходить, – а это неправда. Мне надоело ждать, пока вы все включите, наконец, мозги, и поэтому я не буду больше никого слушать. Даже если они все будут против, если никто не согласится – я схожу один. Завтра и схожу. Надо просто закутать как следует лицо и не смотреть. Там всё вымерзло давно и наверняка уже не опасно, а они… они, наверное, просто похожи на спящих, и ещё какое-то время будут похожи – до весны точно. Нам обязательно надо сделать это до весны – пока еще можно туда зайти, потому что как только станет тепло, всё это просто придётся сжечь – целиком, вместе с едой и со всем прочим барахлом.

– У нас есть еще время. – Я протянула руку в темноту и дотронулась до его щеки – сухой и горячей, словно вокруг не было ни ветра, ни мороза. – Обещай мне, что не пойдешь туда один. Может быть, что-нибудь изменится. Мы урежем порции, мы будем есть один раз в день, и может, нам удастся растянуть то, что осталось, больше чем на пару недель. Может быть, проснется эта чертова рыба. Или вам попадется лось. В конце концов, давай стрелять ворон. Нам нельзя на тот берег. Стоит нам только зайти внутрь, вдохнуть однажды, прикоснуться к чему-нибудь. я не знаю, как это работает, но уверена, что этого делать нельзя, по крайней мере, до тех пор, пока нас совсем не прижмёт.

Он молчал и не оборачивался ко мне, я его не убедила, подумала я, не убедила, потому что сама не верю в то, что говорю, надо сказать что-то ещё, чтобы он согласился подождать, потому что сейчас с ним никто больше не пойдет – никто из спящих сейчас за нашей спиной в маленьком тесном доме не согласится зайти туда, ворошить застывшие на холоде вещи, отводя глаза, стараясь не смотреть на тех, кто лежит там, – ни за что не согласится до тех пор, пока мы в самом деле не начнём голодать.

– Давай подождём, – сказала я, – недолго, несколько недель, пожалуйста, подождём. И тогда, даже если все они будут против, я пойду с тобой.

* * *

До них было совсем недалеко – каких-то два километра пешком по льду, и в светлое время суток на фоне тускло-серого неба с нашего острова видно было уютное, аккуратное облако дыма, вырывавшегося из труб двух огромных бревенчатых изб, чистых и новых, совсем непохожих на нашу жутковатую пародию на человеческое жилье. Там, в этих избах, были настоящие кровати, посуда, постельное белье; у них даже была баня – просторная, отдельно стоящая, пахнущая свежим некрашеным деревом, – и тем, кто удобно, почти без стеснения устроился на том берегу, не приходилось мыться по очереди возле приоткрытой печной дверцы над мутным эмалированным тазом, стараясь не ступить чистой босой ногой на почерневшие, неотмывающиеся половые доски. Электричества, конечно, не было и там, зато у них было достаточно спален, чтобы обеспечить им хотя бы какую-то, пусть минимальную раздельность, обособленность друг от друга; и еще столы – разной высоты, собранные по всем комнатам, – но в достаточном количестве, чтобы все могли есть одновременно, сидя, как люди.

Они были готовы позволить нам остаться там, с ними, – и не было дня, чтобы мы, безуспешно пытаясь обжиться на маленьком жалком острове, не задумались о том, правильно ли мы сделали, что отказались.

Нельзя сказать, чтобы мы часто виделись с ними, – разве что Сережа во время своих рыболовных экспедиций встречался с пятью-шестью мужиками с того берега – всегда одними и теми же, – как и он, ежедневно проводившими на озере три-четыре светлых часа. Они показали ему, как определять направление течения, чтобы медленный, тяжелый ток ледяной воды сам расправил длинную неповоротливую сеть, и как потом закрепить ее, чтобы она не примерзла и не оторвалась. Наблюдая за его неудачами, они несколько раз даже – не без ехидных, конечно, комментариев – вручили ему пару-тройку увесистых рыбин, вывалянных в снегу, напоминавшем крупную соль, «чтобы бабы твои не смеялись», но потом выяснилось, что он так и не запомнил их имен – мужики и мужики, не до этого было – знакомиться, задавать вопросы, разговаривать.

По сути, мы так и не узнали никого из них как следует, несмотря на то, что целый месяц прожили совсем рядом, почти бок о бок. Их было тридцать четыре человека, хотя ребенок, ради которого доктор тогда, в декабре, остался с ними, наверняка успел уже родиться, так что перед самым концом их стало уже тридцать пять – мужчин, женщин и детей, приехавших из одного и того же поселка, построенного вокруг пограничной комендатуры – последнего крупного населенного пункта в этих местах; мы наверняка проскочили его насквозь в тот, последний день нашего бегства, и он показался нам таким же пустым и заброшенным, как и многие другие, большие и маленькие, безликие, оставленные жителями, и даже не успели запомнить его названия. Они все были заодно, вместе, и необходимость жить тесно, на виду друг у друга, не доставляла им, казалось, никаких мучений – они просто приняли ее, усвоили разом, каким-то непостижимым образом в одну минуту вернувшись к спокойному и деловитому деревенскому укладу жизни, в котором нет и не может быть электричества, горячей воды, мобильной связи и продуктовых магазинов; и даже если бы вместо двух просторных и светлых домов им досталась наша темная, ветхая развалюха, они, наверное, всё равно ухитрились бы как-то устроиться в ней и обжиться, не тратя времени на сожаления и жалобы.

Я думаю, мы не остались с ними не только из-за Сережиного разбитого лица или из-за их враждебной настороженности в ту ночь, когда мы гуськом вышли из леса в масках, которые они заставили нас надеть. И не из-за того, что порядок, в котором они безропотно и даже, пожалуй, жизнерадостно существовали, показался нам таким неуютным и открытым, таким несвободным, – первая же неделя в маленьком доме на озере с его узкими комнатами лишила нас всяких иллюзий на этот счет. Мы просто никогда больше об этом не говорили – ни разу после того ночного разговора в день приезда, когда еще можно было решить – уйти или остаться. Хотя и в тот раз Сережа сказал только «они другие, и их больше» – и одного этого оказалось достаточно, чтобы мы единодушно согласились с тем, что нам будет лучше по отдельности, потому что мы все – даже папа, десять последних лет проживший в деревне, даже Лёня – почему-то сразу поняли: эти люди никогда до конца не приняли бы нас. И поэтому, каждый день ища глазами дым, поднимающийся из их труб, а по ночам стараясь разглядеть свет из окон, пробивающийся среди густорастущих на том берегу деревьев, никто из нас за весь декабрь озеро так и не перешёл, и почти единственной нашей связью с ними так и остался доктор.

Не знаю, приняли ли они доктора, – вполне возможно, он всё равно не почувствовал бы их неодобрения, даже если оно и возникло бы. Он бывал у нас то и дело – не потому, что ему неуютно было там, и уж точно его частые визиты нельзя было объяснить вниманием к дырке в Лёнином животе – за три недели она успела затянуться совсем и почти уже не болела, оставив после себя только некрасивый кривой шрам, темно-бурый, так и не побелевший.

Доктор приходил всё равно – раз в несколько дней на другой стороне плоской и белой, как фарфоровая тарелка, поверхности озера появлялась его плотная фигура, издалека похожая на торопливо шагающую толстую черную птицу («девки, ставьте чайник, вон идет ваш императорский пингвин», – говорил Лёня нежно), и мы всегда были рады его приходам, хоть ему и нечего, по сути, было рассказать нам – новости с того берега, так же, как и наши, не отличались разнообразием: холодно, пока не голодаем, рыба есть, но немного, все здоровы, пока всё тихо.

Время от времени Калина, даже на расстоянии опекая Иру с мальчиком, посылала с доктором молоко – на том берегу действительно была коза, настоящая коза, заслужившая, очевидно, отдельное место в «шишиге», на которой они так же поспешно, как и мы, бежали из своего умирающего поселка, успев собрать только самое необходимое. Молока никогда не бывало много, и чтобы получить новую порцию, нужно было вначале вернуть помятую пластиковую бутылку, в которой оно путешествовало с одного берега на другой. Дети мгновенно привыкли к его резковатому вкусу и запаху и пили его жадно, без капризов.

Нам нечего было послать взамен – лишней еды у нас не было, уловы были смешны, а из скудного запаса одежды, которую мы взяли с собой, могучей Калине ничего бы не подошло. В конце концов, Марина отправила ей один из своих изящных золотых браслетов – и несмотря на Лёнины насмешки «нужны ей твои цацки, Маринка, в лесу, ей бы ботинки хорошие, или шубу, или тушенки коробки две», подарок назад не вернулся, что означало – он принят.

Два раза к нам заглядывал Семёныч – вероятно, самопровозглашенный, но от этого не менее авторитетный предводитель их маленькой колонии. Он приходил один и оба раза пробыл совсем недолго; его посещения не были похожи на приятельские визиты разговорчивого доктора – тяжело усаживаясь на одну из кроватей, он принимал кружку с горячим чаем (тогда у нас был еще чай), какое-то время молча, сосредоточенно прихлёбывал, оглядывая наш жалкий, кособокий быт, а затем задавал какие-нибудь ничего не значащие вопросы вроде «не дымит печка-то?» или «кроватей – как, хватило? нормально?». И то, как мы неловко стояли вокруг него, сидящего, как неестественно и торопливо отвечали ему и с каким облегчением, наконец, провожали, напоминало мне ежемесячные визиты квартирного хозяина к бесправным жильцам – как будто от одной только доброй воли этого невысокого, коренастого человека с помятым лицом и зависело наше право находиться здесь.

Примерно за неделю до Нового года до берега добралась, наконец, вторая, отставшая группа, которую они ждали с таким нетерпением и которая должна была приехать ещё в конце ноября. Что ее задержало, мы так и не узнали, хотя о ее приезде нам стало известно почти сразу, потому что за доктором, в тот день гостившим у нас, с того берега послали человека – он постучал в дверь и зашел, нагнувшись, конфузливо стянув с головы меховую шапку, и мне показалось, что я вижу его впервые в жизни, – хотя, безусловно, за ночь и несколько утренних часов, которые мы провели на той стороне озера, все лица запомнить было невозможно.

Проходить в дом незнакомец не стал; вместо этого он торопливо кивнул нам в знак приветствия, а затем нашарил взглядом доктора и позвал вполголоса, но настойчиво:

– Пал Сергеич, а Пал Сергеич! Приехали, – и остался стоять там же, возле двери, со смятой шапкой в руках, не объясняя больше ничего, словно эта короткая фраза содержала всю информацию, которую доктору следовало знать.

– Кто приехал? – спросила Наташа, но пришедший даже не повернулся в ее сторону.

Он продолжал настойчиво и срочно глядеть на доктора, сидевшего тут же, на краешке кровати, с пол-литровой железной кружкой в руках. Доктор всегда удивлял меня тем, сколько чая способен был выпить за один присест, – прикончив первую порцию, он застенчиво просил плеснуть ему «еще кипяточка, прямо в заварку, ничего», и мог повторять этот ритуал бесконечно, пока жидкость в кружке совсем не теряла цвет. И хотя в этот раз в руках его была самая первая, самая «чайная» порция – он вдруг резко, расплескав, поставил кружку на стол и встал.

– А Иван Семеныч что? – строго спросил он стоящего у двери незнакомца, одновременно натягивая на плечи свою бесформенную куртку. Тот пожал плечами.

– Выгружаться начали, – только и ответил он, – ты поспешил бы?

– Пойдем, конечно, – сказал доктор и пошел к выходу.

Было совершенно очевидно, что он в одну минуту забыл и о своей вожделенной кружке, и о нас, и только когда Марина – уже в спину – испуганно крикнула ему:

– Кто приехал? Что случилось? – он обернулся и сказал своим обычным мягким, извиняющимся голосом:

– Я как раз собирался вам рассказать. Они два дня назад выходили на связь – их двенадцать человек, у них были неприятности по дороге, и кто-то, кажется, ранен. Мы ждали их вчера, но они не приехали, – и, предупреждая следующие вопросы, потому что Марина уже открыла рот, чтобы задать их, поднял руку защищающимся, останавливающим жестом: – Я зайду на днях и расскажу подробнее, не волнуйтесь, пожалуйста, всё в порядке, это свои.

После этих слов доктор вышел вслед за своим немногословным спутником, ни разу больше не обернувшись, оставив нас гадать, кто такие эти загадочные «свои», которые приехали сегодня, – до тех пор, пока кто-то из нас не вспомнил подробнее детали того насыщенного событиями дня, в течение которого мы успели, зажмурившись от ужаса, проскочить страшный погибший Медвежьегорск, едва не потеряли папу прямо посреди безлюдной, заснеженной трассы и совсем уже ночью, обессилевшие и напуганные, добрались до озера.

Мы не рассчитывали встретить здесь никого, а в итоге наткнулись на кучку занявших берег людей, которые могли сделать с нами всё, что угодно: заставить остаться с ними и подчиниться их правилам, или отобрать скудные запасы еды, одежды и топлива и прогнать нас, а то и просто без лишних проволочек перестрелять, – но вместо этого позволивших нам просто пройти мимо и стать их соседями, отгородившись ими от опасного и непредсказуемого теперь внешнего мира.

Вполне вероятно, они и впустили нас потому, что ждали возвращения этих неизвестных двенадцати человек, оставшихся там, откуда сами они убежали так быстро, как только было возможно, – наверное, именно этим двенадцати было поручено собрать что-то важное, что-то, без чего даже их приспособленная, казалось, ко всему: к этой недружелюбной зиме, к скупому на рыбу озеру, к пустому замороженному лесу – община не надеялась дожить до весны.

Мы вспомнили о том, что они рассказали нам в ту ночь, когда мы, не сняв ещё масок, толпились в тесной комнате с тускло полыхающей печкой, – и перестали тревожиться: эта вторая группа, пропавшая почти на месяц, не выходившая на связь, потому что даже самые мощные пограничные рации не добивали сюда, в эту глушь, которую и мы, и люди на том берегу выбрали своим убежищем, действительно состояла из «своих» – а сейчас, в перевёрнутом мире, в котором все мы оказались, люди и правда строго делились на своих и чужих, и любая ошибка могла обойтись слишком дорого.

В тот вечер, лёжа рядом с Сережей под раскатистый Лёнин храп в душной, как всегда, избыточно натопленной комнате, – они вечно настаивали на том, что перед сном необходимо набить эту чахлую, закопченную печь под завязку, потому что «детям будет холодно», и с этим так же невозможно, некрасиво было бы спорить, как невозможно было лежать всю ночь без движения, глотая вместо воздуха пыльное тепло и запахи одиннадцати тел, – я думала о том, что на берегу сейчас никто не спит, а вместо этого все они собрались, наверное, в заставленной разномастными столами гостиной и слушают рассказы своих вернувшихся соседей – маленькая сплоченная община, в которой всех этих условностей, которые так сильно осложняют нам жизнь, просто не существует, в которой никто не обязан любить или не любить друг друга, принимать или не принимать, потому что принадлежность каждого из них к этой общине неоспорима, – и впервые почувствовала что-то похожее на сожаление из-за того, что мы не стали ее частью.

Ни на следующий день, ни через два дня доктор не пришел, и это было понятно и не обидно – нам легко было представить себе все эти новые хлопоты, связанные с прибытием опоздавшей группы, которая привезла с собой раненого человека и что-то еще – что-то, достойное этого опоздания. И хотя нам, конечно, очень хотелось узнать – что именно они привезли, ради чего задержались, что они видели, что происходит сейчас там, на большой земле, спустя месяц после того, как все мы покинули ее, что там осталось и осталось ли что-нибудь вообще, – даже тогда никто из нас так и не пошел на тот берег. Сложно сказать, почему – но мы ждали, пока они сами вспомнят о нас, не желая навязывать им ни свое общество, ни свое любопытство; только соседи наши были, похоже, слишком заняты в эти дни, и даже на озере, куда Сережа с Мишкой ежедневно ходили проверять сети, они не встретили никого из обычных своих насмешливых наставников.

Тридцатого декабря Сережа поймал щуку. Она была большая, почти полуметровой длины, с острой клиновидной головой, жутковатой изогнутой пастью и злыми, бессмысленными черными глазами и попалась в наши неумело поставленные сети скорее случайно, едва не разломав непрочную деревянную конструкцию, удерживавшую их над водой.

Это была такая неожиданная, такая шальная удача, что они с Мишкой не стали даже задерживаться, чтобы заново поставить сети, а вместо этого сразу побежали назад; Мишка торжественно внес безвольно обвисшую, расслабленную тушу в дом, а потом мы восторженно хлопотали вокруг в поисках йода, чтобы обработать порезы, и оба они – окровавленные, счастливые – снисходительно рассказывали о том, что, когда вытащили сеть, щука была еще жива и сильно, яростно билась, словно стараясь выпутаться и прыгнуть обратно в темную ледяную воду, и, чтобы остановить ее, Сереже пришлось воткнуть ей охотничий нож прямо в толстый затылок, но пока они с Мишкой пытались прижать ко льду скользкое, извивающееся рыбье тело, она успела в кровь изрезать им руки своими острыми, загнутыми вовнутрь зубами.

Уже после, когда радостное волнение немного улеглось, Сережа сказал, что поймать сетью щуку, особенно зимой, особенно такую большую, – невероятная редкость, на которую нечего и рассчитывать. Какая-то аномальная, почти сверхъестественная сила заставила ее подняться ко льду и попытаться пообедать горсткой запутавшихся в сети мелких серебристых рыбешек, которые и составляли обычно весь наш ежедневный улов, – именно сейчас, когда самой природой ей было предписано вяло, в полусне болтаться на глубине.

Но что бы ни говорили Сережа и папа, это мясистое рыбье тело, лежащее поперек шаткого стола и занимавшее почти всю его поверхность, было для нас зна´ком, неоспоримым – первым – доказательством того, что холодное, покрытое льдом озеро нам не враг и что достаточно просто подобрать к нему ключ, расшифровать правила, по которым оно согласно делиться с нами жизнью, и можно будет не бояться голода.

Эти два дня – первый, когда Сережа с Мишкой поймали щуку, и следующий сразу за ним – канун Нового года оказались, пожалуй, самыми счастливыми из всех, проведенных нами на озере, и я рада тому, что тогда мы ещё не знали об этом, потому что на самом деле ничего особенного в них не было – нам было так же неуютно и тесно вместе, так же неловко, так же больно от воспоминаний – каждому от своих, но эти два события, по какому-то странному стечению обстоятельств почти совпавшие во времени – щука и такой неуместный здесь, но от этого еще более нужный праздник, – неожиданно погрузили нас всех, без исключения, в какую-то почти безмятежную радость.

Окрыленные нечаянным Сережиным рыбацким успехом, Лёня и Андрей отправились вместе с ним на озеро, ставить сети заново; папа принялся неторопливо, со смаком потрошить щуку, и даже с щедростью, спустя каких-нибудь две-три недели показавшейся бы любому из нас расточительной, отдал псу все щучьи потроха, которые выбросил прямо на снег и от которых в считаные минуты не осталось ни следа, ни капли, словно их и не было вовсе.

Из гигантской головы, плавников и хвоста получилась целая кастрюля мутной, жирной, но невероятно вкусной ухи, варил которую тоже папа, в то время как мы, остальные, были только удостоены чести почистить несколько вялых, битых морозом картофелин. Под занавес папа торжественно влил прямо в кипящую, оглушительно благоухающую жидкость почти полстакана спирта. «Для аромата, – сказал он, улыбаясь, а потом долго, зажмурившись, пробовал и досаливал, приговаривая: – Петрушечки бы, а? Лучку бы!», тем не менее оставшись совершенно очевидно доволен результатом.

Выпотрошенная и обезглавленная щучья туша и стала главным – и единственным – новогодним блюдом, которое мы оставили на следующий день. Несмотря на мороз, мы решили готовить ее на улице – слишком жалкими для праздничного ужина показались нам внутренности обшарпанного домика; нам пришлось развести два костра – один, большой, чтобы не замерзнуть, и второй, поменьше, предназначенный для щуки, которая даже в облегченном виде оказалась слишком тяжела для нашей хлипкой китайской решетки, и поэтому прежде, чем запекать, ее пришлось разрезать на плоские одинаковые куски. Натирая перламутровую мякоть солью и перцем, Марина жалобно говорила:

– Почему я не взяла специй к рыбе, ни тимьяна, ни розмарина, я даже помню, где они у меня стоят, ну как я могла их не взять, вот дура! – и от этих ее причитаний, от остальных радостных хлопот с разведением костров, с деловитой беготней с улицы в дом и обратно, с криками «закрывайте дверь, тепло выпустите!» на какое-то мгновение даже начинало казаться, что всё это – и темнота за окном, и лес, и неуютный дом – всего-навсего обычная, суматошная, плохо спланированная поездка на чью-нибудь дачу, временное, весёлое неудобство которой закончится завтра же, как только выветрится хмель и можно будет снова садиться за руль.

К моменту, когда на месте первого, маленького костра образовалось достаточное количество вспыхивающих на ветру углей и дошло, наконец, до щуки, уже давно стемнело, и небо, нависавшее в светлое время низким, серым потолком, сразу же распахнулось над нами, сделалось черным и прозрачным. Мы стояли вокруг большого огня, исторгающего вверх столб вьющихся оранжевых искр, и не чувствовали холода, и вдыхали восхитительный, кружащий голову аромат шипящей на решетке рыбы; и папа сказал предсказуемо:

– Ну что, по маленькой? Проводим старый год, – и потащил из глубокого кармана бутылку со спиртом.

После неизбежной суеты с поиском подходящей посуды, споров о том, следует ли разбавить огненную жидкость или пить ее просто так, после того, как Мишка дважды сбегал в дом – сначала за водой, потом – за недостающими чашками, вдруг оказалось, что мы стоим в тишине, сжимая в руках разносортные кружки и стаканы, и не можем поднять друг на друга глаза.

– Знаете, за что давайте? – произнес наконец Лёня. – Давайте за… ну, в общем, не чокаясь, ладно?

– Я не хочу – не чокаясь, – тихо, зло сказала Наташа. – Я не буду – не чокаясь. Ясно вам? Не буду.

– Наташка… – начал Андрей и взял ее за руку; она вырвалась.

– Мы просто не смогли туда добраться. Эта чертова трасса, и этот жуткий мост. Это вовсе не значит!

Я не смотрела на нее, никто из нас не смотрел, чтобы не видеть ее лица.

– Я говорила с папой прямо перед самым выездом, он сказал – у них все спокойно, он обещал мне, что они никуда больше не поедут, они в стороне, – теперь она уже плакала, – в стороне, это не Питер, это пригороды, они вполне могли…

– Рыба-то! – заорал вдруг папа так, что все мы вздрогнули. – Рыбу спалим сейчас! Мишка, а ну-ка посвети мне, Сережа, как же мы забыли?

И немедленно снова стало шумно и суматошно, так что сквозь весь этот гомон и папины негодующие крики жалобное Наташино «просто пропала связь – и всё, я даже не… даже…» захлебнулось и затихло, растворилось в остальных звуках, а когда немного подгоревшую рыбу разложили по тарелкам, уже можно было делать вид, что этой короткой яростной вспышки просто не было.

А потом мы, стоя вокруг костра, ели рыбу – прямо руками, вместе с обугленной корочкой, обжигаясь и втягивая сквозь зубы холодный воздух, и прихлебывали горький спирт безо всяких тостов, потому что до тех пор, пока горячая семидесятиградусная волна не поднялась и не оглушила нас хотя бы немного, говорить больше было нельзя. И, конечно, эта волна очень скоро поднялась и оглушила, и мы снова заговорили – ни о чем и обо всём сразу, и не могли остановиться, как будто прорвалась какая-то невидимая плотина, стена, мешавшая нам слышать друг друга весь этот бесконечный, холодный, унылый месяц, наполненный разочарованием и крушением надежд, – полыхающий костер всё выплёвывал в черное небо свои искры, и не слышно было отдельных слов – только уютный, дружеский гул голосов.

Мы улыбались, чокались глухо звякающими кружками, произносили дурацкие, бодрые тосты, и вот уже Сережа с Андреем, подпирая друг друга и страшно завывая, запели: «У це-е-еркви стоя-а-ала карееета-а», а где-то рядом Наташа с неожиданно бессмысленными, пьяными глазами кокетливо тыкала пальцем Лёне в грудь и не спрашивала, а говорила утвердительно: «Потанцуем. Давай потанцуем», а он улыбался и всё отгораживался Мариной, держа её, обмякшую, на весу, – потом кто-то спросил «а сколько времени?», и оказалось, что мы пропустили полночь, не заметили её, но это никого не расстроило, «проебали Новый год» – сказал Лёня, хлопнув себя по бедру, и мы ещё хохотали и чокались, и пили, и Мишка, спотыкаясь, уже нетвердой походкой направился к дому, а папа вдруг сказал – «а какого черта мы одни празднуем? нехорошо как-то», и мы тут же вспомнили про доктора, про Семёныча, про Калину-жену и ее маленького, похожего на черепаху мужа и засобирались.

– Пойду еще спирта зацеплю, что ли, – объявил Лёня. – Нехорошо с пустыми руками. Заодно павшего бойца уложу, – и, подхватив Марину на руки, понёс её в дом.

– Лёнька, чёрт, нельзя тебе тяжести! – смеясь, вслед ему прокричал папа, а Ира сказала удивительно трезвым голосом:

– Я не пойду. Останусь тут с этими пьяницами, надо же кому-то детей покараулить. Пошли, Антошка. Даша, идём, – и увела зевающих малышей.

А мы остались снаружи, и Сережа прижал меня к себе и жарко, пьяно зашептал мне «вот видишь, всё хорошо, всё будет хорошо», и мы даже немного покачались с ним, обнявшись, словно боясь остановиться, затормозить этот сплошной поток непрочной, хрупкой радости, а потом дверь распахнулась и на улицу вывалился расхристанный Лёня, размахивая бутылкой, и мы двинулись в темноту, к озеру, оставив за спиной догорающий костер.

Тишина навалилась на нас стремительно, не успели мы сделать и нескольких шагов, – «чёрт, а куда идти-то, не видно же ни хера», – почему-то шёпотом сказал Лёня и прыснул. Шатаясь и хихикая, как подвыпившие школьники, мы какое-то время двигались наобум, в полной темноте, пока Лёня не поскользнулся и не выразился совсем уже непечатно; и тогда Серёжа выудил из кармана продолговатый фонарик, выстреливший нам под ноги голубоватым, холодным светом, и сказал незлобиво: «Ты бутылку-то не разбей, учись, буржуй, у настоящего охотника всегда с собой должен быть нож и фонарик», – на что Лёня так же весело зафыркал: «Охотник, бля, зверолов… слебо… следопыт…»; и они даже какое-то время шутливо боролись на бегу, не останавливаясь и ухая, а потом всё-таки затихли и успокоились, и дальше мы зашагали уже медленнее, то и дело поднимая голову и глядя вверх, в усыпанное звёздами, молчаливое небо, переполненные благодарностью за то, что мы живы, пьяны и не одиноки и несём початую бутылку спирта на другую сторону озера, к таким же, как мы, живым, тёплым людям.

Карабкаясь на противоположный берег, мы несколько раз упали в рыхлый, проросший кусачими чёрными сорняками снег – помогая друг другу подняться, отряхиваясь, еще раз проверили, цела ли бутылка, – она оказалась цела – и по этому счастливому поводу отхлебнули еще по глотку, а потом Андрей предложил: «А давайте проверим машинки?» – и вместо того, чтобы завернуть к празднику, к избам, мы направились к перелеску, отделявшему этот прибрежный лагерь от дороги, по которой мы месяц назад приехали сюда, потому что именно там, у самой кромки леса, мы оставили свои машины под присмотром наших соседей, не рискнув испытать на прочность недавно вставший на озере лёд. Все они были на месте – все три: Лёнин пижонский «лендкрузер», серебристый пикап Андрея и Серёжин «паджеро» – плотно укрытые, прижатые к земле толстым слоем снега; и Лёня немедленно принялся смахивать этот снег, компактной лавиной сползавший ему под ноги, стараясь заглянуть внутрь сквозь покрытые ледяной коркой стёкла. «Ма-лень-кий, – говорил он, нежно прижимая лицо к водительскому окошку. – Ло-шад-ка моя», и от его дыхания на замёрзшем стекле появлялись мгновенно снова индевеющие проталинки.

– Ну всё, Лёнька, пошли, – сказал наконец Серёжа нетерпеливо, – спирт мёрзнет, и мы тоже сейчас околеем.

Лёня неохотно повиновался, запечатлев на водительском окошке «лендкрузера» последний мокрый поцелуй, и мы двинулись обратно по собственным следам, с каждым шагом проваливаясь в снег почти по колено; «какого чёрта у них тут так темно, – ругался Андрей сквозь зубы, – посвети, Серёга», и Серёжа добросовестно попытался попасть зыбким, дрожащим кружком света нам под ноги, а когда это ему наконец удалось и мы снова оказались на утоптанной площадке перед двумя громадными избами и замешкались на мгновение, пытаясь вспомнить, в которой из них была устроена большая, общая столовая, дверь ближайшей к нам избы неожиданно отворилась и на пороге показалась едва различимая в темноте человеческая фигура.

– Стойте! – глухо крикнул стоявший в дверях человек и предупредительно вскинул руку ладонью вперёд.

– С Новым годом! – весело заревел Лёня и поднял над головой бутылку спирта, но бледно-голубой кружок Серёжиного фонарика уже испуганно нащупал дверной проём, человека, стоявшего в нём, и, вздрогнув несколько раз, прочно застыл прямо на его бледном, закрытом маской лице.

Человек зажмурился и поднес руку к глазам, загораживаясь от света.

– Стойте, – сказал он ещё раз, гораздо тише. – Не вздумайте приближаться.

Лёня опустил руку, и спирт тяжело плюхнул внутри бутылки.

– Доктор? Ты? – спросил он неуверенно, хотя всем нам было уже совершенно ясно, что это действительно доктор, который, несмотря на явно слепящий свет фонарика, словно приклеенный к его лицу, убрал ладонь, чтобы нам легче было узнать его, и произнёс всё так же глухо:

– Я боялся, что вы придёте именно сегодня. Вам нельзя сюда, уходите.

– Что случилось? – спросил папа, как будто оставались ещё сомнения, как будто маска, закрывающая это круглое знакомое лицо, и то, как тяжело, как нетвёрдо он стоял, с усилием упираясь плечом в косяк двери, можно было истолковать как-то иначе, по-другому.

Доктор махнул рукой.

– Идите домой. – сказал он. – Они меня не послушали. Я говорил, что нужен карантин, а они не послушали меня. Вам нельзя здесь. Вы ничем уже не поможете.

Мы стояли и смотрели на него, замершего в плену холодного голубоватого света, молча, со страхом, а потом Наташа резко, коротко вдохнула и сказала:

– Это нечестно. Нечестно, – и прижала руку ко рту, и отступила на шаг, и только потом заплакала.

А доктор еще раз махнул на нас рукой – прогоняющим, почти равнодушным жестом; видно было, что стоит он из последних сил, и мы попятились, повинуясь взмаху этой руки, а затем повернулись и двинулись прочь, не решаясь, не желая больше смотреть на него, чувствуя одновременно и мучительный стыд за своё поспешное отступление, и животный, инстинктивный ужас, гнавший нас как можно дальше от этого места. Когда мы были уже шагах в тридцати, он вдруг сказал что-то ещё, только мы не расслышали его слов, потому что снег скрипел у нас под ногами, а кровь испуганными толчками стучала в ушах; так что нам пришлось остановиться и развернуться к нему ещё раз, и только тогда мы сумели разобрать, что он говорит – уже еле слышно:

– Важно. Это важно. Подождите. Масок недостаточно, я ошибся. Это контактная, контактная инфекция, слышите? Нужны еще перчатки, обязательно перчатки, и не вздумайте возвращаться.

И тогда мы побежали, увязая в снегу, жмурясь от хлещущих по лицу прибрежных сорняков, прямо на слабый свет нашего почти догоревшего новогоднего костра, и прыгающий, обезумевший кружок фонарика метался под нашими ногами; мы бежали вместе и не вместе, по отдельности, в одиночку, не оглядываясь друг на друга, падая и поднимаясь, как звери во время лесного пожара, и последнее, что мы успели услышать сквозь громыхающий, оглушительный страх, было:

– …Надо сжечь! Сжечь, слышите? Нельзя заходить!

* * *

Первую неделю января мы провели, смотря в небо, – не сговариваясь, ничего не обсуждая; казалось, на какое-то время мы вообще потеряли способность говорить, оглушенные единственной мыслью – безжалостная, неразборчивая чума догнала нас. В тот самый миг, когда мы поверили, что убежали достаточно далеко, – она дотянулась, разыскала нас даже здесь, посреди засыпанного снегом леса без дорог, без человеческого жилья. Протянула свой длинный отравленный язык и скользнула им по краю нашего маленького уязвимого убежища – легко, беспрепятственно, как будто в нашем бегстве с самого начала не было ни малейшего смысла, как не бывает смысла в отчаянных усилиях измученного, обезумевшего от страха грызуна, забавляющих его когтистого истязателя – я вас вижу, я знаю, где вы, мне ничего не стоит убить вас, вы ничего не сможете мне противопоставить, я вползу к вам с каплей воды, с порывом ветра, и вы даже не заметите, как ваша смешная, нелепая битва будет проиграна.

Из беглецов мы превратились в наблюдателей – беспомощных и пассивных, достигших точки, за которой ничего не осталось; нам больше некуда было бежать, и теперь изо дня в день мы могли только следить за этапами жалкой и бессмысленной борьбы, происходившей на том берегу, в двух километрах от нас, гадая, сколько времени понадобится ей, чтобы победить этих почти незнакомых нам людей. Мы ничего не знали об этой борьбе – нам было неизвестно, все ли они больны, сколько из них еще живы, и единственным свидетельством того, что борьба еще продолжается, служили едва различимые на фоне низкого серого неба столбы дыма, поднимавшегося из печных труб.

Чтобы разглядеть их, нужно было выйти на улицу и пройти по вмёрзшим в лёд деревянным мосткам до самого края, туда, где густо растущие на острове деревья не загораживали обзора, и я не могу сосчитать, сколько раз за эти дни все мы, в одиночку, стараясь не столкнуться друг с другом, подходили к этому краю и поднимали глаза вверх, потому что до тех пор, пока дым поднимался, еще можно было делать вид, что не всё кончено, что каким-то невероятным, неизвестным способом им удастся спастись, пусть не всем, пусть хотя бы кому-то из них.

А потом наступил день, когда мы не увидели дыма – сколько бы ни вглядывались в мутный горизонт. И хотя это ещё можно было объяснить себе – пасмурная погода, плохая видимость, сильный ветер, нужно подождать до завтра и попробовать еще раз, – дыма не было ни назавтра, ни еще через день; и берег, и небо над ним выглядели пусто и безжизненно, необитаемо. Обманываться не было больше смысла – она победила, и мы остались одни.

Наверное, нам следовало сделать что-нибудь – что угодно, принятое в таких случаях: мы могли выпить, не чокаясь, могли вспомнить их имена – те, что успели узнать, и произнести их вслух, могли просто поговорить о них – но по какой-то странной причине мы не стали делать ничего. Напротив, мы перестали упоминать их, словно их никогда не было, словно вся эта маленькая колония, неожиданно вынырнувшая из небытия на самом краю нашего путешествия и спустя какой-нибудь месяц снова в него нырнувшая, была не более чем галлюцинацией, померещившейся нам где-то посреди испуганной кутерьмы последних проведенных в дороге дней, как если бы мы заснули где-то между Медвежьегорском и этим маленьким островом. Заснули и увидели сон, который уже закончился и о котором нет смысла вспоминать; и весь следующий месяц мы просто существовали – вяло, апатично, молча, открывая рот только затем, чтобы произнести какие-то самые простые слова, касающиеся маленьких ежедневных будничных дел, не думая о будущем, не строя планов, истощая скудные запасы еды, теряя силы.

Только в день, когда оказалось, что еды почти не осталось, а точнее – позже, ночью, когда мы с Сережей сидели на обледеневших деревянных мостках и он произнес «нам нужно сходить на тот берег», а я ответила быстро – быстрее, чем успела обдумать его слова, – «нельзя», реальность вдруг почти осязаемо перестала двоиться и совместилась , встала на место, как будто рассеялся хмель, как будто с щелчком закрепилась, наконец, нужная линза в медицинской оправе и стали видны все строчки проверочной таблицы на противоположной стене.

В этой настоящей реальности, которую мы все неожиданно осознали, на том берегу стояли два огромных бревенчатых дома, доверху забитых мертвецами, и, как бы мы ни выкручивались, рано или поздно нам обязательно нужно было перейти озеро, войти туда и обыскать каждый угол, собирая всё, жизненно нам необходимое, – крупу, консервы, лекарства, оружие, топливо и множество полезных мелочей, о которых мы не подумали, собираясь в дорогу, которыми не успели запастись сами.

Серёжина идея не вызвала споров. Наутро после нашего ночного разговора, перед тем, как уйти с Мишкой на озеро проверять сети, он сказал – спокойным, будничным голосом, как будто это не мы целый месяц притворялись, что на том берегу нет и не было никаких домов, как будто весь этот месяц мы только и делали, что обдумывали способ, надежный и безопасный, проникнуть туда и не заразиться:

– Если надеть маски и перчатки, если ничего не трогать голыми руками, я думаю, ничего не случится.

И папа, быстро вскинув голову, подхватил:

– Перчатки, в конце концов, можно сжечь.

А Ира сказала:

– Вот еще, достаточно просто прокипятить, разведем костер на улице, согреем воды в тазу, консервы на всякий случай можно еще спиртом…

Это не было похоже на начало разговора, на самое первое обсуждение предстоящей опасной вылазки; напротив, всё выглядело так, словно решение уже принято и осталось только договориться о деталях, и тем более странно, что после такого оживленного, полного идей утра ничего, по сути, не изменилось, потому что ни назавтра, ни через неделю этот сложный план, включающий все возможные меры предосторожности, так и не был осуществлен.

Мы тянули – даже после того, как закончились консервы, и потом, когда не осталось ни крупы, ни макарон, когда кончился чай, даже когда нам почти полностью пришлось перейти на рыбу, которой было мало, а в некоторые дни не было вовсе, когда подошли к концу запасы сухого молока, когда мы все, даже дети, могли позволить себе есть только один раз в день и порции стали совсем крошечными, – мы тянули время, потому что между обсуждением этого плана, с которым никто не спорил, с которым все были согласны, и его выполнением существовала огромная разница, заключавшаяся в том, что говорить о необходимости перейти озеро можно было сколько угодно, а вот сделать это на самом деле оказалось невероятно, нечеловечески страшно. Это был еще не голод – не настоящий голод, хотя псу не доставалось уже почти ничего, кроме самых несъедобных и жестких рыбных очистков, которые он проглатывал, не жуя, а затем тяжелым, неприятным взглядом провожал каждый съеденный нами кусок; я боялась, что в какой-нибудь момент он не выдержит и сделает что-нибудь такое, из-за чего они, остальные, перестанут ему доверять, я не дам тебя съесть, думала я, ты мне нужен, я еще не знаю, зачем, – но ты мне нужен, нам бы только дотянуть до весны. Это был еще не голод – не настоящий голод, хотя дети стремительно становились прозрачными и сонливыми, словно повинуясь какому-то встроенному закону сохранения энергии; хотя мы, взрослые, уже начали терять в весе – у Мишки запали щёки и ввалились глаза, и даже Лёнин громадный живот существенно уменьшился в размерах, угрожая вот-вот превратиться в пустую складку кожи; хотя каждое утро, когда я чистила зубы жесткой, смоченной в теплой воде щеткой, на снегу оставались теперь розоватые следы, а во рту – привкус крови. Несмотря на всё это, мы еще не начали голодать по-настоящему, у нас еще было время.

Февраль уже почти закончился – хотя мороз, сжимавший наш хлипкий дом со всех сторон, нисколько не ослаб, дни стали заметно длиннее, – и мысль о том, что мы всё-таки протянули целый месяц на жалкой кучке консервов и свежей рыбе, позволяла нам всякий раз откладывать неизбежный пугающий поход на ту сторону еще на неделю вперед, еще на несколько дней, на потом, когда сети снова окажутся пустыми, когда случится что-нибудь ещё, не оставив нам другого выбора. И, просыпаясь каждое утро, я по-прежнему отсчитывала вслух – двадцать шестое февраля, двадцать седьмое, скоро весна, мы дотянем, мы сможем дотянуть, нам не придется туда идти.

В тот день я проснулась и поняла, что не знаю, какое сегодня число. Сережа был уже в куртке и возился с термосом, наливая согретый на печи кипяток, – в последние дни я перестала чувствовать, как он поднимается с кровати, как с облегчением распрямляется ее продавленная сетка, потому что спала теперь крепче и тяжелее, чем раньше, иногда даже пропуская момент, когда он уходил, когда все они уходили, оставив меня наедине с этими женщинами. Которые и теперь, после двенадцати дней пути и трех месяцев неуютной и тесной жизни здесь, на озере, оставались такими же чужими, как в первый день. Которые не были мне нужны – не были бы, если бы не это невыносимое одиночество, падающее на меня сверху в миг, когда за Сережей, Мишкой и папой закрывалась дверь, и отпускающее только в момент их возвращения, если бы не этот нестерпимый обет молчания, словно висящий над моей головой, делающий меня невидимкой. У них были спасительные, объединяющие хлопоты вокруг детей, и, казалось, это вынужденное соседство не доставляет им никаких неудобств, они говорили – принеси воды, подбрось дров, посмотри в окно – не идут еще?

Они не стали подругами, – я видела, что не стали, – но это совершенно им не мешало; я же чувствовала себя попавшей в детский сад, в который тебя определили в середине года, когда все уже знакомы друг с другом, а ты лишняя, ты одна, и даже если ты попытаешься подойти и присоединиться к чужой, непонятной игре, тебя всё равно не примут, на тебя просто не обратят внимания; больше всего мне хотелось забиться в угол и молчать, или спать весь день, или уйти в лес и не возвращаться, пока не вернутся мужчины, я даже пыталась ходить с ними на озеро, но с первого же дня поняла, что не справлюсь, что мне холодно, что я мешаю Сереже своими жалобами. Мне не было места нигде.

Поэтому, проснувшись, я вначале испуганно нашарила его глазами и, только убедившись, что он еще здесь, что я еще не одна, спросила:

– Какой сегодня день?

Серёжа обернулся.

– Я не помню, – сказала я, – високосный год или нет?

– Черт его знает, – он пожал плечами и снова наклонился над термосом, – какая разница?

Мне хотелось сказать: «большая, большая разница!», потому что это было важно – знать, какое сегодня число, двадцать девятое февраля или первое марта. Но я ни за что не сумела бы объяснить ему, он не услышал бы – у него был термос, который нужно наполнить кипятком, его ждали сети, покрытые ледяной коркой, а у меня впереди – только пустой бессмысленный день, еще один из целой череды таких же, только теперь я даже не знала, какой он по счету, и это почти нельзя было вынести. Сережа завинтил, наконец, крышку термоса и позвал:

– Лёнька! Всё готово, ты идёшь?

Из-за тонкой перегородки, отделявшей комнаты лишь наполовину, раздался Лёнин зычный зевок, яростно заскрипели пружины, а я смотрела на Сережину спину и знала, что он уже не обернётся ко мне – подхватит сейчас свой термос и выйдет за дверь; он поднял голову, прислушался к звукам за перегородкой и начал было ещё раз:

– Лёнька… – но не успел закончить фразу, потому что низкая, ведущая на улицу дверь распахнулась, и в проёме появилось растерянное Мишкино лицо.

Мишка обвел нас глазами и сказал, обращаясь, как мне показалось, только к Серёже:

– Там дым.

– Где дым? – спросил Серёжа удивлённо.

– На том берегу, – ответил Мишка. – Там дым, понимаешь? – и, не сказав больше ни слова, убрал голову и захлопнул входную дверь.

* * *

Столб дыма – густой, похожий на толстый восклицательный знак, вызывающе тянулся вверх над растущими на берегу деревьями, распадаясь на отдельные темные облачка уже где-то совсем высоко, – погода была безветренная. На узких мостках, жалобно прогнувшихся под нашим весом, места для всех не хватило – Сережа, выбежавший первым, стоял возле самого края, напряженно вглядываясь вперёд, туда, где, плотно укрытые лесом, прятались от глаз бревенчатые избы наших мертвых соседей, где стояли наши засыпанные снегом машины и где – мы знали точно – уже полтора месяца не было ни единой живой души.

По пути на улицу – после Мишкиных слов мы все, бывшие внутри, почти одновременно вскочили и бросились к выходу, на бегу набрасывая одежду, – в дверях я столкнулась с папой, почему-то спешащим назад, в дом; лицо у него было напряженное, он почти сердито отпихнул меня, ворвался внутрь и немедленно принялся громыхать чем-то в сумрачной глубине комнаты и появился на улице только после того, как все мы уже толпились снаружи, толкаясь на тонком дощатом помосте, опоясывающем дом, дыша друг другу в затылок.

– А ну-ка, – раздался его хмурый голос где-то позади меня; работая локтями, он начал прокладывать себе дорогу вперед, к внешнему краю мостков, и наша неустойчивая толпа вздрогнула и рассыпалась, освобождая ему проход.

Из-за спин мне не было видно ничего, кроме дыма. Я хочу увидеть берег, подумала я, хочу увидеть – что там, и даже встала на цыпочки, вытянув шею, но упёрлась взглядом только в массивные Лёнины плечи.

– Отойди-ка, Мишка, – деловито сказал папа, и тонкая узкоплечая фигурка сразу же послушно, с готовностью качнулась назад, едва не сбив меня с ног.

Быстро протянув руки, я обхватила его, чтобы он не свалился с мостков, и снова удивилась тому, какой он худой и твердый, как ломкое молодое дерево, – за несколько проведенных на озере месяцев он как будто вытянулся вверх и высох, а отросшие спутанные волосы уже падали на глаза, только он не позволял мне подстричь их – он вообще ничего теперь не позволял мне, занятый серьезными мужскими делами, его больше нельзя было трогать руками, тормошить, его даже почти невозможно было заставить мыться, и он уже начал пахнуть козленком, мой мальчик, мой незнакомый маленький сын. Мишка нетерпеливо стряхнул мои руки и попытался было снова нырнуть назад, в толпу, но я схватила его за рукав:

– Что там? – спросила я. – Ты видел что-нибудь? – и тогда он повернул ко мне возбужденное, почти радостное лицо и ответил:

– Дым, мама! Дым! – как будто удивляясь тому, что я не радуюсь вместе с ним.

– Кто-то выжил, да? – растерянным, тонким голосом спросила Марина (кажется, уже не в первый раз). – Получается, кто-то всё-таки выжил?

Этого не может быть, подумала я, мы смотрели в небо каждый день, здесь просто некуда больше смотреть, мы бы заметили.

– А полтора месяца этот кто-то святым духом там грелся? – рявкнул папа раздраженно; он уже добрался до края мостков и стоял теперь рядом с Сережей. – Не говори ерунды. Это кто-то другой. Кто-то новый. И этот кто-то, – продолжил он после паузы, – уже знает, что мы здесь.

Обернувшись к нам, папа поднял руку, показывая в небо над нашими головами. Мы невольно расступились и посмотрели вверх, уже понимая, что там – пусть не такой густой и не такой черный, но поднимающийся так же высоко, выдающий нас с головой дым из нашей печной трубы. Поэтому, пока остальные стояли с задранными к небу лицами, я вместо этого посмотрела на папу и поняла, наконец, зачем он возвращался в дом, – во второй, свободной руке, стволом вниз и чуть в сторону, он держал свой тяжелый длинный карабин, и стоило мне увидеть этот карабин, в животе у меня нехорошо, неприятно заныло.

– Что будем делать? – спросил, наконец, Лёня.

Папа пожал плечами.

– Ждать, – сказал он просто. – Идти туда незачем. Мы не знаем, кто они, не знаем – сколько их, на берегу у них преимущество, а сюда, на остров, незамеченными они не доберутся. Будем дежурить по очереди, чтобы не было сюрпризов, – рано или поздно они придут к нам сами.

– Или не придут, – сказал Сережа, и все посмотрели на него. – Если они сунутся в дома без защиты, то через пару дней уже некому будет приходить.

Мы не подумали только об одном – и это стало ясно почти сразу после того, как мы вернулись в дом: в отличие от людей, появившихся на том берегу, мы не могли ждать бесконечно. У нас просто не было такой возможности теперь, когда не осталось ни консервов, ни круп, а обе наши сети, приносившие ежедневно горстку тощей рыбы, были сейчас там, на озере, закрепленные на самодельных деревянных треногах, – с края мостков можно было разглядеть их – чернеющих посреди льда в нескольких сотнях метров от острова. Добраться туда, рискуя быть замеченными, нам ни за что бы не удалось.

– Самое позднее – завтра нам придется проверить сети, – сказал Сережа, когда они сидели с папой у колченогого стола, разложив по нему весь небольшой арсенал, имевшийся у нас с собой, – три Сережиных ружья и папин видавший виды, поцарапанный «Тигр». Мишка караулил снаружи, и через мутное оконное стекло я видела его разочарованный тощий силуэт – он отчаянно требовал выдать ему одно из ружей, но вместо этого папа сунул ему бинокль: «твое дело – предупредить, глаза у тебя молодые, смотри в оба, два километра открытого пространства, увидишь что-нибудь – что угодно – стучи, понял?»; в комнате резко и вкусно пахло ружейным маслом.

– Как на ладони будем, – с досадой возразил папа.

– Нам нельзя без сетей, – сказала Ира. Она сидела на Наташиной кровати, крепко обнимая обеими руками мальчика, который смотрел на лежащие на столе ружья с восторженным, жадным интересом. – Нельзя без сетей. Детям нужно есть, нам всем нужно есть.

Мы помолчали. Наконец папа поднял карабин и посмотрел в окно через длинный, похожий на подзорную трубу оптический прицел.

– Есть одна идея, – сказал он. – Серега, пойдем-ка, крышу посмотрим.

Спать мы легли рано – но кроме негромкого сопения детей и треска дров в печи, в темном доме не было в эту ночь ни одного привычного звука, словно все лежали без сна, неподвижно, и смотрели в темноту. Настороженная тишина нарушалась только негромким скрипом входной двери – мужчины сменяли друг друга каждый час, потому что снаружи, на морозе, дольше было просто не выдержать. Мучительно, как всегда, хотелось есть – но есть теперь хотелось постоянно, и гораздо более мучительным было это пассивное, вынужденное ожидание – почему они не пришли сегодня? Чего они ждут? Кто они вообще, эти люди, появившиеся в тот самый момент, когда мы уже почти поверили, что остались здесь одни, что больше никто не придет?

Они не пойдут ночью, думала я, ворочаясь на жестком матрасе, никто не пошел бы ночью: они не знают озера, окна у нас не горят, дыма в темноте не видно – они заблудятся и ни за что не выйдут к острову, они будут ждать до утра и пойдут только потом. И еще я думала: что, если они вообще не пойдут? Если они так же, как мы, затаились на своем берегу и так же не спят сейчас, ожидая нападения, – потому что это единственное, чего мы можем ожидать теперь друг от друга, – что мы будем делать тогда?

Наверное, я все-таки заснула ненадолго – на какое-то мгновение закрыла глаза и открыла их, когда уже рассвело. В комнате никого не было, на печи, булькая, кипела вода в эмалированном чайнике, снаружи раздавались негромкие голоса. Что-то глухо стукнуло по дощатой стене дома и сразу после этого тяжело зашуршало, поползло по крыше вниз, грузно ухнуло и залепило снегом маленькое подслеповатое окно. Я сунула ноги в ботинки, надела куртку и вышла за дверь. Все они были там – Сережа с Андреем держали шаткую, криво сбитую деревянную лестницу, по которой папа, цепляясь своими огромными валенками за каждую надтреснутую ступеньку, лез на крышу. Карабин болтался у него на спине, лестница жалобно скрипела, с крыши градом сыпался вниз потревоженный снег. Внизу, в отчаянии заламывая руки, метался Мишка.

– Давайте я, – умолял он, видимо, уже не в первый раз, – ну давайте я!

– «Я» – последняя буква алфавита! – донеслось сверху, и в то же мгновение прямо Мишке под ноги рухнул неровный лист серого ломкого шифера и, ударившись об опоясывающий дом деревянный помост, раскололся на несколько частей.

– Андреич! – заорал Лёня, подходя. – Песок из тебя сыплется! А то давай, может, я залезу?

– Я тебе залезу, – ворчал папа с крыши, – тебя еще три месяца на голодном пайке держать, вот тогда полезай.

Я оглянулась на Лёню – он стоял, задрав голову, и дурашливо, весело орал что-то еще – но глаза его не улыбались. Присмотревшись, я вдруг поняла, что все они – и Андрей, и Сережа, и танцующий под лестницей Мишка – напряжены и сосредоточены, что за спиной у каждого – ружьё, и что даже стоят они так, чтобы ни на мгновение не выпустить из виду противоположный берег и плоскую ледяную поверхность озера, отделявшую нас от него. Я спрыгнула с мостков в снег и отошла на несколько шагов, чтобы видеть крышу, – папа уже успел взобраться на самый верх и сидел теперь прямо на ее пологом коньке, широко расставив ноги. Повернувшись в мою сторону, он поймал мой взгляд и улыбнулся.

– Анюта, – попросил он, – принеси-ка мне термос с кипяточком, там на печке чайник, вскипел уже, наверное.

Мне до смерти не хотелось уходить сейчас – так и не узнав, что происходит, что именно они задумали, но я не рискнула спорить с ним и послушно направилась в дом. Я спрошу, сейчас выйду и спрошу, весь этот театр рассчитан на детей, чтобы их не пугать, они не ели уже целые сутки и вчера весь вечер ныли и нервничали; я сняла чайник с огня, поискала термос, налила в него кипяток и поспешно выскочила на улицу. Меня не было от силы несколько минут, но, едва оглядевшись, я поняла, что опоздала с вопросами, потому что Сережа, Андрей и Лёня были уже далеко, метрах в пятидесяти от берега, я видела их удаляющиеся спины – они шли небыстро и настороженно, три отчетливые темные фигуры на белом и рядом – желтая четвероногая тень. Я испуганно поискала глазами Мишку – он был здесь, возле лестницы, его не взяли, слава богу, они его не взяли, и тогда я снова спрыгнула с мостков и крикнула вверх:

– Куда они? Папа!

Он лежал теперь на животе, упираясь в крышу локтями, и удобно пристраивал свой длинный карабин на двуногий металлический упор. Не поворачивая головы, он сказал:

– Мишка, возьми у мамы термос, – и протянул руку, словно между этим его приказом и моментом, когда термос окажется наверху, должно пройти не больше секунды; Мишка отскочил от лестницы, как резиновый мячик, бросился ко мне – поспешно, с готовностью и схватился за ремешок термоса.

Только я не разжала пальцев и спросила еще раз, на этот раз у него:

– Куда они?

– Так сети же, – сказал Мишка нетерпеливо, – сети забрать.

Он дёрнул за ремешок и взлетел по лестнице вверх, разбрызгивая прилипший к ботинкам снег.

– Всё нормально, Аня, – раздался сверху папин голос, – тут метров пятьсот, не больше, дальше они не пойдут, а я за ними послежу, мне отсюда хорошо видно.

– Не волнуйся, мам, – Мишка уже спускался обратно, – это быстро, они даже заново ставить их не будут, их просто нужно забрать, куда мы без сетей.

Как я могла пропустить момент, в который мы поменялись местами, думала я, сидя возле Мишки на мостках и вглядываясь в слепящую белизну: вот три темных силуэта – на этом расстоянии уже невозможно определить, кто из них кто; вот – впереди – чернеют вмерзшие в лёд деревянные опоры, на которых висят наши сети, а дальше, за ними, чуть наискосок – остатки каких-то приспособлений, обычный озерный мусор, оставшийся после наших соседей, опрокинутая на бок металлическая бочка и пара разломанных ящиков. Черная полоска леса на той стороне. Уверенный, широкий столб дыма. Две – нет, три незнакомые человеческие фигуры, отделившиеся от темной береговой линии.

Я не помню, кто из нас увидел их раньше. Знаю только, что едва успела вскочить на ноги, думая – закричать? молча бежать вперед, чтобы предупредить Сережу? Я пробежала бы эти триста – четыреста метров быстрее, чем люди, идущие к нам с того берега, даже если бы они заметили, что я бегу, – они еще были слишком далеко, но я не крикнула и не побежала, я просто не успела, потому что Мишка вскочил и, сунув два пальца в рот, свистнул – оглушительно, так, что у меня заложило уши, я и не подозревала, что он умеет так свистеть, и в ту же самую минуту что-то загрохотало над нашими головами и звучно шлепнулось к нашим ногам – это был термос с полуотвинченной крышкой, из которого дымящимися толчками потекла горячая вода, и снег вокруг немедленно подобрался и съежился, словно внутри стеклянной колбы был не кипяток, а кислота.

– Аня, – прозвучал сверху папин голос прямо мне в затылок, так близко, будто папа стоял у меня за спиной. – Девочки, берите детей и марш в дом.

Краем глаза, потому что отвести взгляд от озера было нельзя – они услышали свист? услышали или нет? – я увидела длинный матовый ствол карабина, торчащий над невысоким коньком крыши причудливым, зловещим флюгером, и открыла рот, чтобы сказать папе, лежащему на крыше: стреляйте, ну стреляйте, чего вы ждете? мы ничего не знаем об этих людях; зачем они здесь? что им здесь нужно? мне все равно, даже если они не хотят плохого; там Сережа, я не знаю, услышал ли он, как Мишка свистнул; что, если звук отнесло ветром? мне все равно, стреляйте, пусть они остановятся, пусть уйдут.

– Далеко, – сказал Мишка севшим, незнакомым голосом, и я поняла, что это больше не мысли у меня в голове, что я говорю вслух. – Далеко, – повторил он, не оборачиваясь ко мне, – еще рано стрелять, они должны подойти поближе.

– Марш в дом, я сказал! – заревел папа, и за нашими спинами сразу затопали по мосткам торопливые шаги, стукнула дверь.

– Я не пойду, – отрезал Мишка, всё ещё не оборачиваясь, и поднял висевший на шее бинокль.

Глаза у него слезились от ветра, щеки горели красным. У меня здесь нет младенцев, которых нужно спасать, – подумала я, стоя с ним рядом, – только этот упрямый шестнадцатилетний мальчик, которого я не смогу затащить внутрь, даже если попытаюсь сделать это силой.

– Я тоже не пойду, – сказала я. – И отдай мне бинокль, слышишь? Быстро! – и протянула руку, и рванула ремень.

Мишка взглянул на меня – совсем коротко – и не стал спорить, а вместо этого неожиданно покорно нагнул голову и позволил биноклю соскользнуть.

Замерзшим металлом обожгло кожу, картинка дрогнула и расплылась, мечась по пустынной белесой ледяной равнине, и видно было только снег, редкие черные кусты, я их не вижу, черт, я не вижу, а потом я увидела: они еще не успели дойти до сетей, но продолжали идти вперед, и подумала было – они все-таки не услышали, но Сережа – теперь я точно знала, кто из них Сережа, – снял ружье с плеча. Зачем они идут? если они услышали, надо бежать обратно; почему они не бегут?

– Они встанут возле самых сетей, – зашептал Мишка, – дальше не пойдут, так и надо, мам.

И тогда я поняла, что это и был их план, поняла их напряженные, сосредоточенные лица – они знали, что, стоит им выйти на лед, те, другие, тоже покажутся.

Я смотрела сквозь примерзающий к щекам бинокль на медленное, бесконечно медленное сближение – три черные фигуры с одной стороны озера, три – с другой, словно за ночь кто-то незаметно для нас расположил посреди пейзажа огромное зеркало, а потом мне пришло в голову еще одно, такое же идиотское сравнение – потому что больше всего они напоминали сейчас опасливо, неохотно сходящихся дуэлянтов; хотела бы я знать, понимают ли те, другие, где именно проходит линия, невидимый барьер, за которым до них дотянется папин карабин.

Я увидела, что Сережа дошел, наконец, до деревянных опор с висящими на них сетями и остановился, что Леня с Андреем встали возле него, что даже пес, про которого я совсем забыла, на которого даже не смотрела, замер и больше не двигается, что чужие трое – все мужчины – какое-то время еще продолжают идти вперед, а потом все-таки понимают что-то и останавливаются тоже и долго – несколько нестерпимо длинных минут – стоят неподвижно, словно думая, что им делать дальше. Они не подойдут, думала я, они не сделают больше ни шагу, ни те, ни другие, они просто будут стоять вот так и смотреть друг на друга, и единственным результатом этого жуткого утра будут сети, которые, судя по всему, удастся-таки спасти, но мы так и не узнаем, кто эти люди с той стороны, и каждую ночь будем ждать их возвращения, только теперь они будут осторожнее, – и тут я увидела, как Сережа медленно поднимает вверх руку и машет, а затем, нагнувшись, кладет ружье в снег и, сложив ладони рупором, кричит – не нам, а тем, другим, – что-то неслышное, потому что слова его немедленно сносит ветром, и делает еще несколько нерешительных шагов вперед.

Чтобы поймать в фокус ту, вторую, группу, мне всякий раз нужно метнуться взглядом, сдвинуть кадр, и несколько панических секунд я боюсь, что потеряла их, что пропущу какое-нибудь важное движение, как будто от меня зависит что-то, как будто, пока я смотрю – пристально, не отводя глаз, – ничего плохого не может случиться. Вот они, незнакомые трое, они всё ещё неуверенно топчутся на одном месте, а потом один из них всё-таки тоже поднимает руку и, освободившись от своего оружия, идет к Сереже.

Вот сейчас, наверное, он наконец перешел линию, думала я, разглядывая хорошо различимое теперь лицо незнакомого человека, закрытое черным военным респиратором; но в руках у него ничего нет, и стрелять сейчас папе ни к чему; кроме того, судя по всему, человек догадался, что эта линия, за которой он в безопасности, существует и что теперь она пройдена, потому что старался все время встать таким образом, чтобы между ним и островом оставался Сережа.

Я смотрела, как они разговаривают, как нешироко, аккуратно жестикулируют, как оборачиваются и смотрят в нашу сторону, как чуть позже к ним подходят остальные – Лёня, Андрей, и двое с той стороны. Я не знала, много ли прошло времени – десять минут или полчаса, и даже когда разговор, очевидно, подошел к концу, когда троица в камуфляжах и респираторах развернулась и отправилась к своему берегу, и потом, пока наши вынимали сети, пока шли назад, я всё стояла, прижав бинокль к лицу, боясь пошевелиться. А насколько окоченели пальцы, державшие бинокль, – до какой-то неживой, стеклянной хрупкости, – почувствовала уже после, когда Сережа шагнул на берег и сказал: «Мишка, сеть перехвати, надо повесить, запутается».

Позже, дома, папа кричал Сереже:

– Другой был уговор! Другой! Какого черта ты попёрся вперед! Они должны были дойти до бочки, надо было ждать, пока они сами не подойдут!

– Не подошли бы они, – устало отбивался Сережа, – ты же сам видел, не собирались они подходить.

– Ну и не подошли бы! – Папа выглядел плохо, лицо у него было серое, покрытое болезненной перламутровой испариной.

– С ними надо было поговорить, – сказал Сережа, – нам не нужна здесь война. А если б ты выстрелил в бочку, они бы тоже начали палить.

– Они с «калашами», все трое, Андреич, – примирительно вставил Лёня. – Куда нам против них с охотничьими ружьями. Из этих троих только у одного чёрта рожа умная, а двум другим думать нечем, услышали бы выстрел и разбираться бы не стали – в бочку, не в бочку, постреляли бы нас, как зайцев.

В стену дома постукивали вывешенные снаружи, постепенно застывающие на морозе сети, из которых никто еще не успел выбрать скудный улов этого дня, а мы сидели внутри, стараясь держаться поближе к печке, медленно оттаивая, отогревая застывшие руки чашками с дымящимся кипятком, и никак не могли согреться. Как только наступила первая пауза в разговоре, Наташа стукнула чайником по закопченной чугунной печной крышке и спросила:

– Ну что – вы закончили? А то, может, мы еще подождем? Что там у вас произошло?

– Ну, как… – сказал Лёня и посмотрел на свои руки – чашка прыгала в них, как сумасшедшая, – и почему-то улыбнулся, не смущенно, а даже, пожалуй, весело; и я неожиданно поняла, что ему всё это нравится: и прогулка с ружьями, и незнакомые «черти с калашами», и осторожные разговоры посреди озера, и даже собственный страх, и на контрасте с усталыми, измученными остальными Лёня – толстый, шумный Лёня со своими плоскими шутками, с детскими, загнутыми вверх ресницами, с пижонскими замашками – на самом деле получает удовольствие, или, скорее, – он в восторге.

– Вот какое дело… – сказал Лёня тем временем, затем, нагнувшись, поставил чашку на пол, возле своих ног, и повторил задумчиво: – Вот какое дело. Они ни черта нам не отдадут. Ни еды, ни лекарств, ни топлива – ни чер-та, – и обвел нас взглядом, явно смакуя тишину и выражения наших лиц.

Видно было, что Сережа собирается что-то возразить ему, но он только поднял предостерегающе широкую, всё ещё слегка прыгающую ладонь и добавил:

– Я не говорю, что они так сказали. Я говорю, что я понял. Они сказали: мол, загрузили тела в «шишигу» и отогнали подальше. А остальное барахло , сказали, вынесли на улицу и сожгли. Барахло. Только одежка на них не очень по размеру, а?

– Да ладно тебе, – хмуро отозвался Серёжа, – он же вроде сказал, они тоже погранцы, как Семеныч.

Лёня вдруг хихикнул – радостно, торжествующе, словно ждал именно этого возражения, а потом откинулся назад на скрипучей кровати и сложил руки на животе.

– Ты видел, как они держали автоматы? – спросил он, всё еще улыбаясь. – Никакие они не погранцы. Они вообще не военные. Это зеки, Серега. Может, я и не прав – но разговор у них такой. В общем, я почти уверен, это зеки. У них никого с собой нет – ни семей, никого, только они трое, и если мы хотим хоть что-нибудь получить с того берега – если они сами, конечно, от заразы там не помрут, – нам придется их перебить.

* * *

Не случилось ни того, ни другого – видимо, нашим новым соседям просто не суждено было погибнуть ни от смертельно опасной зараженной среды, в которую они так беспечно вломились, ни – тем более – от нашей руки. Всю следующую неделю они деловито, весело копошились на том берегу, приводя в порядок своё новое хозяйство, – оказалось, что, усевшись на невысокой крыше нашего дома с биноклем в руке, всё-таки можно разглядеть и широкие просторные избы, и пространство перед ними, и даже то место у самой кромки леса, где мы спрятали наши бесполезные теперь машины.

Так что в свободное от рыбной ловли время кто-нибудь – чаще папа и Мишка, но иногда и остальные, – бывало, и по нескольку раз в день взбирались теперь наверх по шаткой деревянной лестнице, чтобы, вернувшись, рассказать нам новости. Жгут матрасы и постельное белье, – говорил вернувшийся с крыши наблюдатель. Или: ковыряются с сетями – не похоже, чтобы они были опытные рыбаки. В один из таких дней Мишка скатился с лестницы поспешно, с грохотом, едва не поломав хлипкие, косо прибитые ступеньки, и, распахнув настежь входную дверь, возбужденно крикнул прямо с порога:

– Снегоход! У них снегоход!

А чуть позже мы смогли убедиться в этом сами, потому что трое незнакомых мужчин, поселившихся теперь в двух километрах от нас, буквально на следующий же день принялись разъезжать на этом снегоходе по озеру открыто и, как оказалось, совершенно бесцельно, просто для забавы, нисколько не прячась от наших глаз, – один сидел за рулем, второй стоял за его спиной, а третий шёл пешком, то и дело останавливаясь, пока двое ездоков нарезали вокруг него залихватские круги, вздымая клубы белесой снежной пыли.

– Это ж сколько у них бензина, у говнюков, – с яростным сожалением, зло сказал папа, наблюдая за этими нарочитыми, бессмысленными, бесшабашными играми, – где ж они его взяли, хотел бы я знать.

У них был не только бензин – у них теперь было всё, о чём мы могли только мечтать. Два – целых два – огромных, просторных дома, набитых полезными, незаменимыми вещами. У них были консервы и крупы, варенье и сахар, и оставшееся от погибших пограничников оружие, и прекрасные, надежные военные респираторы. И самые разнообразные рыболовные снасти, которые были им даже не нужны, потому что мы ни разу – ни разу – не видели, чтобы они ставили сети, им просто незачем было ловить эту проклятую, тощую зимнюю рыбу.

Им вообще ничего не нужно было делать, потому что наследство, свалившееся на них нечестно, несправедливо, случайно, обеспечило им верных несколько месяцев беззаботной, сытой жизни, за которой мы наблюдали на расстоянии, завистливо и горько, проклиная себя за нерешительность, потому что только теперь нам стало ясно, какую бездарную, глупую, роковую ошибку мы совершили, – ведь достаточно было подождать неделю, максимум – две, а потом мы просто обязаны были задушить в себе этот унизительный, тошнотворный, суеверный страх и пойти на тот берег, и взять всё, что было так необходимо нам, нашим детям – недоступное теперь и чужое, не наше.

На третий, кажется, день они зажарили козу. Я не знаю, как она умудрилась выжить в остывшем, нетопленном доме после того, как его обитатели умерли и перестали ухаживать за ней, доить ее, следить за тем, чтобы у нее была вода и пища, я вовсе ничего не знала о козах – никто из нас не знал. С крыши был виден только бесславный финал, легкомысленный шашлык, увенчавший её короткую и бессмысленную жизнь. Им не было нужно ее молоко – к чему оно трём взрослым мужикам, питавшимся тушенкой и макаронами из бездонных, щедрых, буквально свалившихся им на голову запасов? – им не хотелось возиться с ней, она была для них просто мясом, занятным разнообразием в рационе.

Спустившись с крыши, Серёжа сказал только: «козу жарят», – и хотя мы ни разу её не видели и не имели ни малейшего представления о том, пёстрая она или белая, сердитая или дружелюбная, все мы разом представили себе её освежёванную, насаженную на вертел осквернённую тушку, и невозможно было не чувствовать горечи, бессильного сожаления, потому что мы, конечно, отнеслись бы к ней, к этой безымянной козе, совершенно иначе – просто нам не предложили такого выбора.

Несмотря на всё это, мы ничего им не сделали – мы даже не строили таких планов, невзирая на Лёнино незнакомое, неприятное и, пожалуй, пугающее оживление, с которым он нет-нет, да заводил эти странные, повисающие в воздухе разговоры о том, что их всего трое, что нельзя позволить каким-то пришлым, сомнительным мужикам так нагло, так незаслуженно пользоваться всем, что осталось на том берегу и в чем так сильно нуждались мы сами, чтобы безболезненно дотянуть до весны, – только разговоры эти так и не получили поддержки.

Это было дико даже представить, не говоря уже о том, чтобы хладнокровно и неторопливо придумать и привести в исполнение какой-то план, какой-то спокойный, безличный способ расправиться с этими пришлыми, чужими мужчинами, о которых мы ничего не знали и которые, в сущности, ничего ещё не сделали нам плохого – кроме, пожалуй, того, что оказались смелее, расторопнее и удачливее нас.

Совершенно очевидно, им хватило осторожности, чтобы сделать противоположный берег снова пригодным для жизни, избавиться от тел, сжечь всё, что нужно было сжечь, и при этом не заразиться – потому что прошла уже неделя с момента, когда мы впервые увидели дым, а они всё так же бодро, жизнерадостно разгуливали с той стороны, живые и невредимые, а мы наблюдали за ними в бинокль, сменяя друг друга, дежурили по ночам, ставили сети с другой стороны озера, и кто-то из мужчин, обязательно с оружием, всегда оставался теперь с нами, на острове, просто на всякий случай. Случай этот представился довольно скоро.

Они пришли на восьмой день – будто так же, как и мы, какое-то время просто наблюдали, выжидали какой-то негласно необходимый карантинный срок, в течение которого нужно было понять, безопасно ли дышать с нами одним воздухом, и только убедившись в этом, признали нас годными для знакомства.

Мы заметили их еще издалека – в то утро впервые выкатилось яркое, нежданное солнце, к середине дня бесследно растворившее серые низкие облака, которые три месяца плотной непрозрачной крышкой висели над нашими головами и за которыми вдруг обнаружилось высокое и синее, чистое небо, и немедленно стало легче дышать, и даже всюду проникающий жадный мороз как будто посторонился и отступил на время – и, может быть, именно благодаря всему этому, увидев три темных силуэта на льду, на этой нашей нейтральной полосе, мы не испугались сразу и не предположили плохого, а просто наблюдали за их приближением скорее с любопытством, чем со страхом.

Окажись в этот день на острове Лёня, возможно, этот визит не состоялся бы вообще или закончился бы какой-нибудь бессмысленной перестрелкой, предупредительными выстрелами в воздух, но Лёни не было – еще утром он и остальные ушли на озеро, на другую его сторону, которую нам не видно было с берега, а с нами остался Андрей, вызывавшийся караулить чаще, чем другие, – рыбалка, судя по всему, вообще не очень-то ему нравилась, вся эта возня в холодной воде, долгие походы пешком туда и обратно, и он с удовольствием проводил время на крыше, защищенный от ветра огромной папиной плащ-палаткой, наброшенной прямо поверх толстой стеганой куртки, лениво постукивая по гулкому шиферу всякий раз, когда ему требовалось заново наполнить термос кипятком.

Я сидела возле окна, и поэтому, наверное, мы заметили их одновременно, я и Андрей; их появление на льду само по себе ничего еще не значило, потому что мы видели их на озере и раньше, они вообще не очень-то прятались, эти трое, упражняясь со снегоходом или исследуя остатки окаменевших на морозе рыболовных снастей, так что прежде, чем реагировать, надо было присмотреться к ним, понять, что именно они собираются делать.

Я встала коленями на продавленный матрас, положила локти на подоконник и приготовилась ждать. Где-то за моей спиной Марина с раздраженным грохотом мыла посуду в эмалированном тазу, а Ира терпеливо, монотонно уговаривала капризных, хныкающих детей выйти на улицу – в последнее время они сделались невыносимы, им было скучно здесь – нестерпимо скучно, без игрушек, без развлечений.

Они то плакали, то дрались между собой и требовали внимания, которого никто, кроме Иры, не готов был дать им, а потому они оба – и мальчик, и девочка – с какой-то цыплячьей настойчивостью следовали за ней всюду и больше всех остальных мучили именно её, и даже тревожно стояли под дверью всякий раз, когда ей случалось выходить без них из дома, – точно так же, как я следовала бы за Серёжей, если бы могла себе это позволить здесь, на глазах у всех, видит бог, я бы делала то же самое, если бы только было можно.

– Надо выйти погулять, – Ира повторила эту фразу, наверное, в третий или четвертый раз, с одной и той же убаюкивающей интонацией, заглушая их пронзительные, тонкоголосые протесты. – Сейчас мы оденемся и пойдем на улицу, да? Будем лепить снеговика.

У нее, должно быть, нервы, как канаты, подумала я, морщась от этого непрекращающегося, сверлящего шума; ровно в этот же момент Марина особенно яростно, железно громыхнула – и оборачиваться мне совсем расхотелось. Вместо этого я продолжила смотреть в окно, прислонившись лбом к холодному стеклу, и именно тогда, наконец, поняла, что трое мужчин на озере не гуляют бесцельно, а идут в нашу сторону, но, прежде чем я успела сказать или сделать что-то – что угодно, Андрей, скорее всего, тоже это понял.

Он не стал палить в воздух или кричать что-нибудь угрожающее, сложив руки рупором; на самом деле он не стал делать вообще ничего – просто снова постучал по крыше, разве что чуть громче и настойчивее, чем обычно, и Наташа, выбежавшая было на этот стук, почти сразу вернулась обратно и передала нам то, что он сказал ей:

– Там эти, трое… идут к нам. Надо бы за нашими сбегать, наверное?

Бежать было недалеко – требовалось просто спрыгнуть с мостков на лёд и обогнуть остров. Сделав несколько десятков шагов вдоль его заросшего кривыми деревьями каменистого бока, щурясь от слепящей, сверкающей на солнце белизны, я сразу же увидела Сережу, Мишку и остальных – они были от меня метрах в трехстах, не дальше. Я не стала кричать, чтобы звук моего голоса не отнесло ветром обратно, в сторону наших незваных гостей, и как-нибудь не настроило их на менее дружелюбный лад; почему-то я была уверена в том, что идут они – вот так, открыто, не прячась, совсем не случайно, и главное было сейчас не испортить ничего паникой и поспешностью, но, тем не менее, я не шла, а бежала – так быстро, как только могла, обжигая лёгкие ледяным воздухом.

Мужчины сидели на корточках возле вынутых на лёд сетей, издали напоминавших неопрятную кучу мокрых, выплюнутых озером водорослей, и, кажется, как раз выбирали из них рыбу – все, кроме Лёни; он-то и заметил меня первым, поспешно дёрнул Серёжу за рукав и быстро, на ходу снимая ружье с плеча, зашагал ко мне ещё до того, как остальные успели подняться на ноги.

Поравнявшись со мной, он не остановился и даже ни о чём не спросил меня, а, напротив, – ускорил шаг, тяжело, шумно дыша и грузно топая, так что я не стала ждать, пока Сережа, Мишка и папа догонят нас – они бросили и рыбу, и сети, и тоже побежали, – а вместо этого, круто развернувшись, последовала за Лёней, на ходу пытаясь придумать слова, которые бы заставили его – не остановиться, нет, – но хотя бы отказаться от готовности выстрелить сразу, в первое попавшееся незнакомое лицо; только он шёл слишком быстро, словно забыв об одышке и о дырке в животе, и я никак не могла нагнать его. К тому же, я совершенно не знала, что именно собираюсь ему сказать.

Чтобы вернуться на остров, надо было снова обойти его – Сережа оказался прав: камни, крепостной стеной наваленные по всему берегу, не позволили бы нам сделать этого ни в одном другом месте. Мы свернули – Лёня, а за ним и я, и на несколько десятков секунд оторвались от тех, кто спешил за нами; мои отвыкшие от движения слабые мышцы жалобно ныли, горло горело; я, кажется, дышу уже громче, чем он, кто бы мог подумать, что он вообще способен так быстро бегать, этот толстый, массивный человек, несущийся вперед, как бульдозер, с каждым выдохом выбрасывая в морозный воздух мутное густое облако пара, – из-за его широкой спины мне никак не удавалось разглядеть, что там происходит, на берегу, но я должна была обогнать его, должна была попасть туда первой, пока он не сделал что-нибудь такое, что потом уже никак не получится исправить. Я протянула руку, крепко вцепилась замёрзшими пальцами в плотный край его зимней куртки и рванула – от неожиданности он развернулся ко мне вполоборота, и тогда я увидела выражение его лица, в котором не было уже вообще ничего знакомого, оно было очень страшное, это лицо, и совершенно чужое.

Мне немедленно захотелось разжать пальцы, остановиться и никуда больше не бежать, остаться здесь, просто переждать всё, что обязательно сейчас произойдёт. «Пусти», – приказал он резко и зло, но вместо того, чтобы исполнить его приказание, я зачем-то повисла на нем, как клещ, задыхаясь, понимая, наконец, что именно должна сказать ему: «У тебя охотничье ружье, и ты успеешь выстрелить раз, может быть – два, и необязательно вообще попадешь; ты один, а их трое», но воздуха не было, и времени произносить все эти слова не было тоже, так что я просто яростно замотала головой. Свободной рукой – той, в которой не было ружья, – он сгрёб меня в охапку, тяжело, болезненно охнув, оторвал от земли и поволок дальше, вперёд, и именно так – в неестественном, насильственном объятии – мы взобрались на берег. И немедленно поняли, что опоздали, – потому что трое незнакомцев в камуфляжах уже стояли там, на мостках, ведущих в дом, а единственным препятствием между ними и входной дверью была одинокая фигура Андрея. Лёня поставил меня на снег и перестал дышать.

Ружье висело у Андрея за спиной. Спустившись с крыши, он не снял его с плеча, как будто всё время, в течение которого незнакомцы неторопливо переходили озеро, он просто стоял тут, на мостках, и ждал, пока они подойдут, – лицо у него было скорее удивленное, чем настороженное, кажется, он даже собирался что-то сказать, как-то их поприветствовать, и меня мгновенно, неприятно кольнуло воспоминание – совсем свежее, солёное и страшное. Я быстро взглянула на Лёню и поняла, что он тоже сейчас вспомнил именно об этом – сумеречная лесная дорога под Череповцом, и четверо мужчин, лениво вышедших прямо из леса, и дурацкий разговор ни о чём, и то, как веселый человек в лисьей шапке, не переставая улыбаться, почти по-приятельски положил руку ему на плечо, легко развернул к себе и быстро ударил ножом в бок – а может быть, Лёня вспомнил об этом сразу же, как только увидел меня на льду, и всё время, пока мы бежали назад, думал только об этом и ни о чём больше.

Он стоял, широко расставив ноги, сжимая в руках ружьё и совсем не дышал. Он сейчас просто молча выстрелит в ближайшую к нам камуфляжную спину, поняла я, а потом в следующую – и с такого расстояния точно не промахнётся, только третьего выстрела у него уже не будет, а он совсем не думает сейчас об этом, он вообще ни о чем сейчас уже не думает.

Я открыла рот, еще не зная, что именно буду делать, – не уверенная даже, что в этом остался хоть какой-нибудь смысл; Андрей уже заметил нас, увидел поднимающийся ствол Лёниного ружья, потому что выражение его лица изменилось, и три незваных гостя, стоявшие возле него на мостках, уже начали было оборачиваться назад, к озеру; вот сейчас, подумала я, прямо сейчас, – но тут дверь за спиной Андрея открылась и в проёме показалась Ира – без куртки, в одном свитере, и я услышала, как Лёня со свистом выпустил из лёгких воздух, потому что на руках у неё была девочка, Лёнина маленькая дочь, и в тот же самый момент тускло-черный масляный ствол резко нырнул вниз, опустился, прижатый Серёжиной ладонью. На берег уже поднимались папа и Мишка, а Серёжа крепко обнял Лёню за плечо и громко, приветливо сказал прямо в камуфляжные спины:

– Здорово, мужики!

* * *

У него было странное имя – Анчутка. Он так и сказал: «анчутка», – и широко, обезоруживающе улыбнулся, и протянул Лёне руку – ладонью вниз, и даже нетерпеливо потряс этой ладонью в воздухе, будто говоря – ну давай, пожми ее, чего ты ждёшь, так что Лёне пришлось принять эту требовательную ладонь и сжать её, а что ещё ему оставалось.

Я смотрела на него во все глаза, и потому перемены, случившиеся в его лице, были заметны мне отчетливо: пока он перекладывал ружье в левую руку, пока тянул вперёд освободившуюся правую, ноздри у него по-прежнему были раздуты и дышал он всё так же тяжело, больше всего напоминая в эту минуту остановленный на полном ходу поезд, – но к моменту, когда их ладони встретились, это был уже прежний, знакомый Лёня, балагур и рубаха-парень, и вынужденное это рукопожатие вышло сердечным, словно встретились старые добрые знакомцы.

Пока мы стояли снаружи, на мостках, он был единственным, кто представился, – этот человек со странным именем. На самом деле, с момента, когда он обернулся и увидел нас, и до тех пор, пока мы не зашли в дом, только он один и разговаривал – переходя от одного к другому, он протягивал руку всё тем же непривычным, настойчивым жестом, повторял это непонятное слово и улыбался; он был крупный, ширококостный, с большими обветренными ладонями, красноватым, покрытым оспинами лицом и не по-северному чёрными и блестящими, словно две маслины, глазами, и вёл себя с нами, как дирижёр, управляющий растерянным, несыгранным оркестром; и хотя я уверена, что мы вовсе не собирались приглашать их зайти, именно из-за него каким-то непостижимым образом мы всё-таки оказались внутри сразу же, как только это знакомство закончилось, – кажется, он просто толкнул низкую дверь плечом и вошёл, и никто из нас – даже Ира, стоявшая в дверном проёме прямо у него на пути, – не успел ни задержать его, ни возразить.

Уже внутри, в перетопленной, душной комнате, он быстрым, неуловимым движением снял с плеча автомат и, наклонившись, задвинул его под ближайшую кровать, а затем отбросил расстеленный поверх кровати спальный мешок и сел на видавший виды полупрозрачный вытертый матрас – удобно, широко расставив ноги, чем немедленно напомнил мне Семёныча, всегда сидевшего на этом же самом месте с точно таким же выражением лица, – и я почти приготовилась услышать «ну что, нормально устроились? печка не дымит?», но вместо этого он сказал только:

– Смешной у вас дом, – и опять улыбнулся, и эта широкая, мальчишеская улыбка снова преобразила его до неузнаваемости.

Только после этого он снисходительно представил нам двух своих спутников. Маленький щуплый мужичок в тяжелой военной куртке, которая явно была ему велика, оказался Лёхой, он всё ещё угрюмо и как-то неуверенно топтался возле самой двери и встрепенулся, только услышав своё имя, – тогда он поднял голову и показал в улыбке тускло блеснувшие железом зубы. Второго – совсем молоденького, лет двадцати пяти, с ярким румянцем во всю щёку и густой по-детски взлохмаченной шевелюрой, звали Вова. «Вова-хохол», – уточнил зачем-то человек, сидевший на Наташиной кровати, и продолжил: «он у нас молодой, вы его не обижайте», – и коротко, беззлобно хохотнул, отчего румянец на Вовиных щеках сделался как будто ещё пышнее.

– Ну что, может, чайку? – произнёс затем наш незваный гость, явно не желая отказываться от своей ведущей дирижерской партии, – тем более, что никто из нас по-прежнему не был готов взять инициативу на себя. – Чайку бы, а? – повторил он, размашисто опустил свои большие ладони на колени, туго обтянутые защитного цвета хлопком, и выжидательно огляделся.

– У нас нет чая, – я сказала это совершенно неожиданно даже для себя самой, – он закончился. И кофе тоже нет. Если хотите – есть кипяток.

Тогда он повернулся ко мне и несколько секунд очень внимательно, без улыбки, разглядывал – лицо у него было скорее некрасивое, даже неприятное, но глаза оказались тёплого, почти шоколадного цвета, обсаженные короткими густыми ресницами, и ничего зловещего в этом широком обветренном лице я не увидела, совершенно ничего, – а потом переспросил:

– Как нет чая? Вообще нет? – обернулся к юному, смущённому Вове и скомандовал: – Ну-ка, Вова, сгоняй за чаем, одна нога здесь, другая тоже!

Румяный Вова бросился к выходу – с готовностью, поспешно, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку; наблюдая, как он сражается с дверью, большой человек в камуфляже добавил:

– И к чаю чего-нибудь прихвати, детишкам, понял?

Кроме жёлтой картонной упаковки чая Вова принёс еще огромную коробку, украшенную аляповатыми открыточными цветами. Под крышкой, в золотистых пластмассовых гнездах, дремали одинаковые, как патроны, полукруглые, чуть сплющенные с боков конфеты, отлитые из старого, будто подернутого сединой шоколада, – при виде этих конфет рот немедленно наполнился горькой, тягучей слюной, и я тут же представила себе, как протяну сейчас руку и возьму её, тяжёлую и прохладную, и надкушу выпуклый, подсохший бочок, ещё не зная, какая именно начинка прячется под хрупкой корочкой – приторно-сладкое резиновое варенье или коричневатая вязкая нуга с осколками пахучих орехов.

Вместо этого я мысленно прибавила три к одиннадцати – четырнадцать человек – поднялась и стала ставить чашки на стол, обязательно нужно, чтобы всем нам хватило чашек, неизвестно, когда нам ещё представится такая возможность – выпить настоящего крепкого чая, пусть даже без сахара, мёда или варенья.

– Я еще сгущёнки принёс, – смущённо пробасил Вова и стукнул банкой об стол. – И какие-то, не знаю, вафли, что ли.

Они были шоколадные – целиком, до самой сердцевины, до самого неподатливого темного нутра. Я успела съесть две штуки – две, раскусывая каждую надвое и позволяя ей раствориться во рту, стремительно, жадно, всей внутренней поверхностью щёк впитывая сахар, который закончился у нас почти два месяца назад, и только потом подумала о том, что должна остановиться, потому что ни эту ополовиненную пачку чая, ни початую коробку с конфетами наши гости, конечно, с собой не заберут, а это означает, что всё это мы сможем растянуть, отложить и расходовать затем аккуратно, вместо того, чтобы бездумно съесть всё это невероятное богатство в один присест; и тогда я взяла обеими руками обжигающе горячую чашку и отвернулась, чтобы не видеть больше этой распахнутой, лежащей на столе коробки, но всё равно не смогла заставить себя сделать ни глотка и какое-то время просто сидела с закрытыми глазами, с сожалением ощущая, как растворяется у меня во рту, исчезает густое и сладкое шоколадное эхо, – быстро, слишком быстро. А потом я открыла глаза и сразу же снова натолкнулась на изучающий, внимательный взгляд сидящего напротив меня чужого человека.

– Ещё одну, – не спросил, а скорее приказал он, и, не дожидаясь ответа, небрежно пошарил в коробке и протянул мне изящную шоколадную капсулу, которая в его грубых пальцах с темной каймой вокруг широких плоских ногтей смотрелась чужеродно и неуместно.

– Анчутка – это же не имя? – сказала я вместо того, чтобы взять ее, и снова удивилась, потому что совершенно не собиралась этого говорить. – Как вас зовут на самом деле?

– Не имя, – согласился он, швырнул конфету назад, в коробку, и протянул мне свою большую ладонь. – Если тебе больше нравится – можешь звать меня Валера. Валера, Бессонов фамилия. Так лучше?

Они просидели у нас до самой темноты – после короткой чайной церемонии человек, назвавшийся Анчуткой, вытащил из глубокого камуфляжного кармана две аккуратных бутылки «Столичной» и щедро, многозначительно водрузил их на стол.

– За знакомство, – сказал он веско, сворачивая пробку у первой бутылки и протягивая ее вперед, к Сережиной чашке, тем же требовательным движением, каким прежде, утром, предлагал свою квадратную ладонь; и никто из нас снова не сумел воспротивиться – послушно проглотив остатки чая, мы подставили свои кружки, одну за другой, под тягучую прозрачную струйку, льющуюся из горлышка.

Разливал он с размахом, расплескивая капли по вытертой клеенке, покрывающей стол; для того, чтобы всем хватило, пришлось откупорить и вторую – получив свою чашку назад, я увидела, что она наполнена горькой, остро пахнущей жидкостью почти до половины.

– Ну, – произнес наш напористый гость и оглядел нас.

Я не хочу это пить, подумала я, с отвращением заглядывая внутрь своей чашки. Смешавшись с остатками чая, водка окрасилась ржавым, на поверхности дрожало несколько чаинок; я склонила голову и понюхала чашку, и от едких водочных паров мой пустой желудок возмущенно содрогнулся. Не хочу. Какого черта.

– А ты, хозяйка, что не пьешь? – спросил Анчутка, и, подняв на него глаза, я опять поймала его серьезный, пристальный взгляд.

– Не люблю водку, – сказала я, подавив тошноту, – даже запах не переношу.

– А ты ее не нюхай, – предложил он, – водку нюхать незачем, ее пить надо. – Я поднесла чашку к губам и попыталась сделать глоток (для чего я это делаю? какой в этом смысл? что ему вообще от меня нужно?). – Обидишь, – добавил он с нажимом, и тогда я зажмурилась и глотнула.

– Вот и ладно, – сказал он удовлетворенно и в ту же секунду перестал, наконец, смотреть на меня. – А теперь рассказывайте.

Через полтора часа, спохватившись, мы послали Мишку выбрать из брошенных на льду сетей рыбу – водка к этому моменту давно уже успела закончиться, и в ход пошли наши скудные запасы спирта – чтобы всем хватило, его пришлось разбавлять кипяченой озерной водой. Закуски, кроме шоколада, не было никакой – и после первых же нескольких глотков в ушах у меня зашумело, а щеки сделались горячими – я незаметно отставила полупустую чашку в сторону, но теперь этого никто уже не замечал, потому что все были заняты разговором.

За окном темнело, глаза у меня слипались, в печке весело трещали дрова – забравшись с ногами на кровать, я прислонилась спиной к сыроватой дощатой стене и разглядывала этих трех незнакомых мужчин, которых мы так боялись, от которых мы ожидали только плохого и которые вместо этого явились к нам среди бела дня с конфетами и сгущенкой. Может быть, все в конце концов будет хорошо, думала я, это просто новые соседи, живые люди по ту сторону холодного озера, они ничего нам не сделают – хотя бы потому, что у нас теперь нет ничего, что могло бы им понадобиться.

Вместо того, чтобы говорить о припасах, оставшихся на том берегу, о том, что у нас закончилась еда, о том, что мы боимся не дожить до весны, мы почему-то снова вернулись к карантину, к двум страшным неделям нашего бегства из Москвы, к мертвым Череповцу и Медвежьегорску, которые нам пришлось миновать, – как будто ничего более важного, чем эти две недели, проведенные в пути, не случилось в нашей жизни ни до, ни после, и все остальное даже не заслуживало упоминания.

А когда наши истории закончились, заговорили гости. Они рассказали, что их путешествие началось неподалеку отсюда, в окрестностях Суоярви, – о том, что именно они там делали, судить по этому рассказу было сложно, потому что так же, как и наш, он начался с момента, когда люди в Суоярви начали умирать.

Случилось это незадолго до того, как пропала связь, и крошечный приграничный городок со своей единственной больницей и двумя поликлиниками захлебнулся сразу, в первую же неделю эпидемии, – маленькая больница быстро переполнилась, а затем и вовсе закрылась, лишившись большей части персонала, и как только стало ясно, что помощи извне не будет, наступил отчаянный и опасный хаос.

Обезумевшие от страха, оставшиеся в живых горожане первым делом смели хлипкие запоры продовольственных складов и магазинов – только для того, чтобы убедиться в том, что продуктов в городе нет; почти одновременно выяснилось, что не осталось и топлива – немногочисленные заправки в городе и его окрестностях были пусты, высушены до дна, «и вот тогда эти добрые люди занялись друг другом», – мрачно сказал Анчутка и дёрнул щекой, – «а мы решили, что пора валить», и румяный Вова печально закивал в подтверждение его слов.

У них был раздолбанный армейский УАЗик с полупустым баком, два пистолета Макарова, Калашников с неполным рожком и почти никакой еды, так что вместо того, чтобы рвануть на озера, они поехали в противоположном направлении, к большим городам, – то ли рассчитывая, что там еще существует какой-то порядок и можно будет просить помощи, то ли, напротив, ожидая, что в городах этих никого уже не осталось и всё необходимое можно будет получить, не спрашивая.

При попытке попасть в Петрозаводск они наткнулись на вооруженные блокпосты, перекрывшие дорогу. Карантин, объявленный с опозданием, не помог никому: ни тем, кто был внутри, ни жителям ближайших к нему окрестностей. Лежащая на трассе, связывавшей Питер с далеким Мурманском, окруженная кордонами, которые, словно пробки, заткнули все въезды и выезды, трехсоттысячная карельская столица агонизировала мучительно и долго, несколько недель, и всё это время беженцы из маленьких карельских городов, тратя последние литры драгоценного топлива, бесконечным потоком стекались зачем-то к ее границам с безумным, иррациональным упорством, как муравьи, стремящиеся к центру своего разрушенного муравейника, в поисках припасов и надежды и, не получив ни того, ни другого, разочарованные, перепуганные и опасные, распылялись затем по облепившим Петрозаводск поселкам, внося в их и без того мрачную действительность дополнительный ужас и беспорядок.

Именно там, в одном из окрестных поселков, наши гости разжились дополнительным топливом и кое-каким провиантом – «ну, как разжились – украли», – просто сказал Анчутка и криво улыбнулся, – «а что было делать, не замерзать же, народ там был уже пуганый, злой, палить начинали еще на подъезде, сначала по колесам, потом – так, да и взяли мы немного, только чтоб уехать». Я сразу вспомнила старика, вытащившего нас, замерзающих и отчаявшихся, из перемёта, преградившего нам путь где-то между Вытегрой и Нигижмой, предложившего нам безопасность и теплый ночлег, и то, как спустя каких-нибудь двенадцать часов после его бесхитростного, великодушного поступка мы поступили с ним – мы, хорошие люди, с детства привыкшие к мысли, что красть – нельзя. Вспомнила его лицо, холодное и брезгливое, когда мы, держа его на мушке, сливали топливо из цистерны, стоявшей у него во дворе, и его последние слова, обращенные к нам. «Странные вы люди, – сказал он. – Странные – вы – люди».

И как только это горькое воспоминание оформилось и набрало вес, я подумала – а ведь мы не рассказали об этом нашим новым знакомцам, мы вообще ни словом об этом не упомянули, как будто между мертвым Череповцом, заброшенным Кирилловом и страшным, полупустым Медвежьегорском не было ничего, кроме безлюдной оледеневшей дороги, потому что мы по-прежнему хотим казаться хорошими людьми, не странными – хорошими, хотя вот это простое признание – «украли, не замерзать же» – было почему-то и честнее, и человечнее того, что сделали мы.

Дорога от Петрозаводска сюда, к Вонгозеру, заняла у наших гостей три с лишним месяца – расстояние это можно было преодолеть за несколько дней, только, в отличие от нас, у них не было такой цели. На самом деле, до последнего момента они вообще не подозревали об этом маленьком озере, затерявшемся посреди заваленной снегом тайги, – в этом холодном, недружелюбном северном крае света нашелся бы десяток озер побольше и пощедрее нашего, так что они просто перемещались от одного полувымершего поселка к другому, пополняя скудные запасы продовольствия и бензина, промышляя грабежом и мародерством.

Они рассказали нам об этом, не стесняясь и не утаивая бесславной природы своей победы над смертью, как если бы не сомневались в том, что и мы, так же, как они, ни за что не сумели бы добраться сюда, не нарушив человеческих правильных законов. И они были правы – потому что за эти двенадцать дней, которые мы провели в дороге, мы конечно же успели нарушить их и сами: тогда, в Нудоли, покупая последнее топливо у людей, не имевших еще ни малейшего представления о том, на какие бесполезные бумажки они меняют драгоценный, жизненно важный ресурс, и позже, в дачном поселке под Череповцом, отказав в помощи умирающей, обреченной маленькой семье, и потом, в крошечной деревне посреди озер, воруя топливо у единственного человека, встретившегося нам на пути, который был готов бескорыстно помочь нам.

И наконец только что – об этом было сложнее всего не думать, – только что мы сбежали, испугавшись болезни, и оставили умирать тридцать с лишним человек – умирать мучительно, медленно, – наблюдая с другого берега за тем, как вездесущая, смертельная зараза побеждает их, отсчитывая дни до тех пор, пока можно будет, не боясь и ничем не рискуя, перейти озеро и завладеть их запасами.

Рыба, принесенная Мишкой с озера, замерзшая в камень за те несколько часов, что она пролежала на льду, успела оттаять в алюминиевом ведре возле печи и наполнить душную комнату резким солоноватым духом, а мы всё сидели над разорённым, никому не нужным столом с початой коробкой шоколада, сжимая в руках чашки с недопитым разведенным водой спиртом, и слушали – жадно, тревожно, потому что вдруг осознали: мир за пределами небольшого озера, предоставившего нам убежище, мир, который мы считали окончательно, необратимо погибшим, всё ещё существует где-то там, в ста с лишним километрах отсюда, и мы не последние живые люди на земле, потому что наши гости, наряженные в камуфляжные костюмы с чужого плеча, не далее чем неделю назад ещё были тому свидетелями – пусть недоброжелательными и мимолётными, но свидетелями.

За три долгих зимних месяца, в течение которых мы прятались здесь, на острове, пугаясь собственной тени, они успели исколесить этот негостеприимный холодный кусок планеты вдоль и поперёк – в поисках места, где можно было бы бросить якорь, и за это время успели столкнуться с огромным количеством выживших – недоверчивых и враждебных, но живых, таких же, как мы, пытающихся построить жизнь на обломках. Теперь они, эти трое, рассказывали нам о слухах, путешествующих от поселения к поселению с такими же, как они, скитальцами, – слухах, распространившихся так же надежно, как если бы их передали по радио, и укоренившихся мгновенно.

О том, что где-то в уральских горах есть целый подземный город, безопасный и здоровый, сытый, тёплый, в котором укрылось правительство, необходимое, чтобы управлять тем, что осталось от густонаселенной когда-то страны, и учёные, призванные искать вакцину, способную победить эту жадную, непримиримую чуму, и артисты – художники, певцы, музыканты, которых посчитали достойными спасения, и ещё военные, которые защищают их всех от вторжения извне – от таких, как мы, предоставленных самим себе, обреченных, никому не нужных.

О том, что ещё дальше, где-то между Красноярском и Благовещенском – в местах, куда не достают автомобильные дороги, а по рельсам уже некому ездить, потому что поезда замерли на станциях отправления, замёрзшие и пустые, – остались невредимые, не тронутые болезнью сёла, посёлки и деревни – большие и маленькие, богатые и бедные; они перешли, конечно, на натуральное хозяйство, живут охотой и рыболовством; топлива у них нет, и, чтобы добраться из одной деревни в другую, снова, как во времена Ермака, нужны лошади, и лошадей этих надо подковывать, и люди, живущие там, вспоминают, как их предки ковали железо, чтобы делать подковы и топоры, плуги и бороны, наконечники для копий и стрел, потому что рано или поздно всё, что отделяло их от дикой жизни – патроны, антибиотики, синтетические непромокаемые ткани, двигатели внутреннего сгорания, – закончится и останется лишь то немногое, что они способны изготовить собственными руками.

В самом конце они рассказали нам – завороженным, замершим, охваченным нежданной и нечаянной уже надеждой – о том, что недалёкая финская граница, к которой они сунулись было на второй неделе своих злоключений, оказалась живой и невредимой и отшвырнула их, подобравшихся так близко, отпугнула выстрелами и кордонами; «обстреляли, представляешь, натуральным образом обстреляли – с каким-то восхищением сказал Анчутка под оживлённые кивки двух своих молчаливых сообщников, которые словно бы проснулись на этой части его рассказа, – грёбаные чухонцы, у них наверняка всё по-другому, понимаешь? У них там порядок, у них всегда был порядок, не то, что этот бардак вокруг, они наверняка придумали что-нибудь, закрыли вот границы, ввели положение какое-нибудь чрезвычайное. А что, маленькая страна, запросто могли выжить, я б не удивился – смотрят на нас в телескопы свои, или по спутникам там, и радуются – понял? Радуются, – здесь он жадно отхлебнул из своей кружки и продолжил хмуро: – Электричество у них там. Вся дорога от погранперехода и дальше – светлая, фонари горят, понял? Порядок у них. Технику военную нагнали к границе и стреляют, сукины дети. Нам бы прорваться к ним, пидарасам, навести у них шороху».

После этих его слов Серёжа вдруг не к месту, неожиданно засмеялся – искусственным, специальным вежливым смехом, предназначенным для незнакомцев, смехом, который я терпеть не могла, – я подняла на него глаза и увидела, что он пьян, что он пьянее всех остальных, пьянее папы, едва пригубившего содержимое своей кружки, пьянее Андрея, угрюмо и неприязненно молчащего в дальнем углу и мрачнеющего с каждым глотком, пьянее массивного Лёни, единственного, кто улыбался нашим незваным гостям широко, дружелюбно, словно это не он несколько часов назад готов был выстрелить в их безоружные спины, загородившие вход в наш маленький кособокий домик. Пьянее меня – хотя мне пришлось выпить добрых сто граммов «Столичной», а потом ещё сделать несколько глотков отвратительной смеси спирта с водой. И уж тем более пьянее нашего гостя, всё так же по-хозяйски уверенно сидевшего посреди нашей крошечной комнатки, широко расставив ноги, обутые в добротные высокие ботинки на шнуровке, – на ненатуральный Серёжин смешок он дёрнулся, и обернулся, и посмотрел на Серёжу, и улыбнулся – и мне совсем не понравилась его улыбка.

– Прорваться, – с усилием сказал Серёжа и протянул руку, стараясь ухватить нашего гостя за рукав, но промахнулся, неловко скользнув пальцами по изодранной клеёнке, – мне даже показалось, что рукав этот, лежащий на столе в пятнадцати сантиметрах от Серёжиной руки, нарочно несколько отодвинулся в тот самый момент, когда рука была протянута, – можно и прорваться, а можно по тайге, в обход. Только не дойти пешком, даже отсюда не дойти. Тут места надо знать. Ты вот знаешь? Места? А я – знаю. У меня и карта есть.

Язык у него заплетался, лицо было какое-то отёкшее, с тяжелыми полуопущенными веками; я с ужасом поймала себя на мысли, что мне неловко видеть его таким – особенно сейчас, в присутствии этих чужих, незнакомых мужчин, старший из которых ответил ему, снисходительно прищурившись:

– Да ну? Карта у тебя есть? – на что Серёжа торопливо закивал, по-прежнему не попадая взглядом никуда, кроме облупившихся дощатых стен и потёртой клеёнки. И хотя ни один из наших гостей больше не улыбался, я немедленно рассердилась и задохнулась, потому что на фоне уверенного и широкого, затянутого в камуфляж и совершенно трезвого Анчутки Серёжа неожиданно как-то выцвел и побледнел, как будто его стёрли ластиком, – и смотреть на него было сейчас неприятно.

– Карта, – повторил Серёжа и кивнул ещё несколько раз, а затем вдруг опустил лицо на лежащие на столе локти и задышал – тяжело и глубоко, сонно.

– Вова! – гаркнул вдруг Анчутка оглушительно и грубо и засмеялся, потому что юный Вова тоже норовил прикорнуть, прислонившись румяной щекой к железной спинке кровати, – не спи, Вова, домой пора! – и длинный, по-птичьи тонкий Вова немедленно вздрогнул, поднялся, качнувшись, словно подброшенный пружиной, и, свесив на грудь свой длинный каштановый чуб, принялся застегивать нетвердыми пальцами широкую военную куртку.

Маленький, молчаливый Лёха тоже вскочил – лёгкий, непьяный, с замкнутым непроницаемым лицом, и через минуту все трое уже были в дверях – не сделав, как я и надеялась, ни малейшей попытки забрать принесенные ими початую коробку конфет, чай и прочие сокровища, и тогда я – опять совершенно неожиданно для самой себя – пошла за ними следом, потому что оставался ещё один вопрос. Тот, что мы не успели задать им.

Вопрос этот был важнее слухов об уральском убежище, о выживших сибирских деревнях, о неприступной финской границе – важнее всего, о чем мы говорили всё это время, и задать его нужно было именно сегодня, пока они не ушли к себе, на тот берег. Чтобы задать его, мне надо было как-то привлечь к себе внимание этого большого непонятного человека, заставить его обернуться и снова посмотреть на меня, только вот по какой-то причине я не смогла произнести вслух ни имя, ни странную его кличку и вместо этого протянула руку и сжала его толстый камуфляжный рукав.

– Постойте, – сказала я, и он повернул ко мне голову, – подождите. Скажите, там осталось что-нибудь, на том берегу? Какая-нибудь еда. Консервы, крупа, может быть?

Он не отвечал, он вообще не шевелился, рассматривая меня удивленно и насмешливо, и тогда я продолжила:

– У нас всё закончилось, вообще всё. Осталась только рыба, и её очень мало, понимаете? Вы же нашли там что-нибудь?

– Что же вы, ни разу туда не сходили? – спросил он после паузы, показавшейся мне бесконечной. Я покачала головой. – Не было там ничего, – сказал он спокойно и посмотрел мне прямо в глаза, – ну, почти ничего. Куча покойников – это да. А еды у них никакой и не было толком – так, слёзы одни. – Увидев моё разочарованное лицо, он улыбнулся – тепло, дружелюбно: – Не горюй, хозяйка, до весны осталось совсем чуть-чуть, а потом к чухонцам рванём, покажем им кузькину мать, тут до границы каких-то восемьдесят километров, они там жируют, а мы с голоду дохнем. Потерпи. – С этими словами все трое вышли за дверь, впустив в дом струю колючего морозного воздуха, и растворились в темноте.

– Ты-то дохнешь с голоду, – с ненавистью сказал Лёня, как только мы остались одни, и зло сплюнул себе под ноги, прямо на черный дощатый пол; никакой улыбки на его лице больше не было. – С припасами-то на сорок человек. Говорил я вам, ничего они нам не отдадут. Ничего.

* * *

Как только за нашими гостями закрылась дверь, Ира поднялась с места, где она сидела – молча, неподвижно, не участвуя в разговоре, отвлекаясь только на мальчика, время от времени подбегавшего, чтобы взобраться к ней на колени, – и пересчитала оставшиеся в коробке конфеты; мы сложили сладости в жестяную коробку из-под чая – чтобы не добрались вездесущие мыши – и вернулись к своим заботам.

Несмотря на поздний час, рыбу, которую Мишка принёс с озера и которая таяла теперь в ведре возле печи, нужно было почистить и приготовить еще сегодня, чтобы утром, проснувшись, можно было позавтракать горячим, – это был обязательный ежедневный ритуал, отказаться от которого даже на день было бы непозволительной роскошью; иногда мне казалось, мы здесь только и делаем, что чистим эту проклятую рыбу, варим её, а затем пытаемся оттереть закопченные на огне кастрюли нагретой в тазу водой – исколотые острыми плавниками пальцы покрывались при этом жирной несмываемой копотью, которая буквально впитывалась под кожу, окружая ногти темной каймой, и хотя мы старались сменять друг друга за этим занятием, руки у нас – у всех четверых – были теперь одинаковые, с сухой, растрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, страшные, старые руки.

Дети уже заснули – усталые и сытые, с перепачканными шоколадом лицами; их не стали будить и просто перенесли в соседнюю комнату. За столом, неудобно сгорбившись и положив голову на руки, тяжело дышал Сережа, даже не заметивший ухода наших непрошеных визитёров, а мы сидели над ведром, поближе к печи, чтобы лучше разглядеть скользкие рыбьи тушки в неярком свете, льющемся из приоткрытой печной дверцы. Возле наших ног, не шевелясь, лежал пёс, жадно провожая глазами каждое наше движение и время от времени с шумом втягивая носом воздух. Легко отщипнув красноватый спинной плавник одним из Сережиных ножей, Ира бросила его псу и сказала задумчиво:

– Четырнадцать штук осталось. Если давать детям по конфете в день, хватит на неделю.

Ты не посчитала Мишку, подумала я, всякий раз, когда вы говорите «дети», то считаете только своих, маленьких, а когда я пытаюсь спорить, он же первый возмущенно отказывается от любых привилегий, несмотря на то, что они означают – больше еды, меньше работы. Он стал такой же прозрачный и бледный, как и малыши, только вместо того, чтобы ныть и требовать внимания, он рубит дрова, выбирает сети, мёрзнет на озере. Он не взрослый, что бы вы ни говорили, у него запали глаза и провалились щёки, и всякий раз, когда я смотрю на него, у меня сжимается сердце.

– Ты не посчитала Мишку, – повторила я уже вслух, не поднимая глаз и не поворачиваясь к ней, я сказала это маленькой оттаявшей рыбке, которую держала в руках, сейчас я могла это сказать, потому что Сережа спал, а Мишки не было рядом – вооружившись фонариком, они ушли с папой за брошенными на льду сетями, и он не мог возразить мне. – У нас трое детей.

Она не стала спорить, даже не ответила. Она вообще почти никогда не обращалась ко мне, эта спокойная женщина, которую мой муж вывез из мёртвого города, не сказав мне ни слова, даже не предупредив меня, что уезжает за ней, – словно боялся, что я помешаю ему поехать за ними, словно думал – я не пойму, что он должен спасти мальчика, что не может уехать без него, – как будто я могла запретить ему сделать это, как будто я вообще что-нибудь могла ему запретить. Она не ответила, как не отвечала мне никогда, и только ниже склонила голову над рыбой. Я сама каждое утро буду давать ему по конфете, подумала я, сжав зубы, даже если мне придется кормить его насильно, и только попробуйте возразить мне хоть словом, только попробуйте заявить, что он не заслужил этого. Только попробуйте.

– Тоже мне богатство, четырнадцать шоколадок, – фыркнула Наташа. – Надо было тебе, Аня, не про чай и сладости с ним говорить, с этим твоим поклонником, а про зубную пасту и стиральный порошок, или там, не знаю, коробку тушенки у него попросить – он бы тебе не отказал. – Она широко и неприятно улыбнулась, как раньше, когда мы бывали у них в гостях – в первый год после нашего знакомства с Сережей, доставшимся мне со всей этой компанией друзей его прежней семьи, знавших его дольше и лучше, чем знала его я.

Он ожидал от меня, что я подружусь с ними, он был уверен, что это легко, и не чувствовал никакого подвоха. Видит бог, я старалась – весь первый год, который мы провели в бесконечных встречах с этими чужими людьми, был наполнен неловкостью и паузами, осторожными расспросами о женщине, которую они привыкли видеть с ним рядом, приподнятыми бровями, вежливыми неискренними улыбками, – какое-то время мне на самом деле казалось, что я смогу преодолеть эту недоверчивую, выжидательную настороженность, с которой они относились ко мне. Только я не нравилась им, этим людям, для которых мое появление в Сережиной жизни было не более чем поводом для ленивых сплетен, второстепенным светским анекдотом, о котором рассказывают за ужином общим знакомым, у меня не было шанса понравиться им, никакого – потому что они тоже не нравились мне, а я никогда не умела прятать свои чувства достаточно глубоко, чтобы их нельзя было заметить со стороны.

И, тем не менее, всё было очень вежливо, очень пристойно – тщательный, аккуратный театр, который мы все разыгрывали для Серёжи, а он был слишком счастлив и беззаботен для того, чтобы увидеть что-нибудь кроме собственных иллюзий, – ему хотелось верить в то, что всё хорошо, и люди, которые дороги ему, не могут не понравиться друг другу. Поэтому раз в неделю, а иногда и чаще, мне приходилось встречаться с ними и терпеть, и больше всего мучений – я это точно помню – причиняла мне именно эта миниатюрная, улыбчивая женщина, называвшая моего мужа «Серёжка», небрежно и кокетливо, разговаривающая с ним – и со всеми остальными – детским капризным голоском, и владеющая собой настолько хорошо, что ухитрилась ни разу – ни разу за три года нашего тягостного знакомства – не выпасть из образа; я не помню ни одного открытого противостояния, ни одной ссоры – только широкие, полные яда улыбки и едкие слова, произносимые дурашливо и не всерьёз, слова, застревавшие у меня внутри колючками, не дававшими спать по ночам. Всё, что она говорила, было неслучайно и адресовано точно в цель, и для того, чтобы парировать, потребовалось бы такое же, как у этой женщины, хищное и острое чутье, позволявшее ей безошибочно определять тонкую невидимую грань между оскорблением и шуткой. Я выбрала молчание.

Это было проще – молчать и притворяться, и старательно искать поводы для невстреч. Осторожно, так, чтобы Серёжа не понял, до какой степени страшит меня эта вынужденная тесная дружба, я придумывала себе недомогания, срочные дела, я готова была любыми способами убеждать его остаться дома или даже отпускать его туда одного, только бы не видеть никого из них – её в первую очередь, – и в конце концов преуспела в этом настолько, что не оставила ей почти ни единой возможности дотянуться до меня – но только почти.

Потому что год спустя за свадебным ужином в маленьком итальянском кафе на Патриарших именно она (а не кто-то из близких мне людей) почему-то сидела по правую руку от меня и в паузах между тостами и поздравлениями нежным, мяукающим голосом, тонувшим в весёлых застольных беседах и предназначенным только для моих ушей, успела сказать, что платье полнит меня – «самую малость, Аня, или ты немного набрала вес?», кольцо пошловато – «это Серёжа выбирал, да? Мужчинам всё-таки нельзя доверять покупать украшения», и что лет пять назад – когда Серёжа был ещё женат на Ире – «между нами такое что-то промелькнуло, знаешь, как это бывает, но мне, конечно, это было совершенно ни к чему – я очень рада, что вы теперь вместе, ты замечательно ему подходишь, ты такая тихая», и к концу праздника я до крови прокусила нижнюю губу, мечтая ударить это улыбающееся напудренное кукольное личико или хотя бы упереться каблуками узких и неудобных свадебных туфель в тяжелый резной стул, на краешке которого она балансирует с прямой спиной и по-змеиному изогнутой шеей, и опрокинуть его – с грохотом отшвырнуть как можно дальше от себя, чтобы со стола на пол со звоном полетела хрустальная дребедень.

Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту, – водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали.

Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей, разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть, я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный плачущими крупными зернами свежеразмолотого перца, я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, урча, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя… – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, – я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой, я согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба, – мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками.

Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого, тощего рыбьего хребта, и широкое острое лезвие обожгло мне левую руку – я охнула, выронила нож и прижала раненую руку ко рту, почувствовав солоноватый привкус, вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе, это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.

Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая на нее глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови, как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным, больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную, человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе, голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки. И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, – если бы не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует, и её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох.

Если бы не эта женщина и этот мальчик – потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых, мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. И если бы ещё не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда – пока всё остальное было в порядке – и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.

– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту, – бог знает сколько времени у них не было женщин, я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой спит лицом в коробке из-под конфет. – Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и мягкая, кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но, прежде чем я успела раскрыть рот и ответить ей хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:

– Что-то я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Видела, сколько они принесли всего? Там еще полбанки сгущенного молока осталось, и печенье, и чай – ты вообще представляешь, как это нужно детям? Если всякий раз после разговора с этими животными я смогу неделю кормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет. – Тут она подняла голову и продолжила – гораздо мягче, почти ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули: – У тебя просто нет детей, Наташа, – наверное, поэтому ты не понимаешь.

Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой, а я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться, вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку, и еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами, – хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.

– Сильно порезалась, Аня? – поспешно спросила Марина тонким, испуганным голосом. Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров, ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что, пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла, так что когда они клюют меня – по очереди или, как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.

– Ерунда, – сказала я, вынула палец изо рта – бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным – и опять взялась за нож.

Оставшуюся рыбу мы чистили молча.

* * *

Назавтра они принесли сигареты.

Это была кислая, пахучая «Ява» – четыре смятых белых пачки с красными буквами, советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа, – но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась; как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз.

Кажется, было что-то ещё: кусок хозяйственного мыла, две упаковки макарон и небольшой, надвое перевязанный полиэтиленовый пакет сахара, – при других обстоятельствах я обязательно обрадовалась бы этому неожиданно свалившемуся на нас богатству, но стоило мне увидеть эти четыре продолговатых бумажных кирпичика, я смотрела только на них. Потому что мы не курили четыре месяца, – если не считать наших с Серёжей январских ночных экспериментов с чаем, – и не было дня, чтобы я не чувствовала этой острой жажды, этого покалывания под языком, которое было сильнее голода, сильнее всего остального.

Я протянула руку – и на мгновение задержала ладонь над этим сокровищем, небрежно брошенным на клеёнку, и подняла глаза, чтобы убедиться в том, что я на самом деле могу сжать пальцы и поднять невесомую картонную упаковку, сорвать хрустящий, тонкий целлофан, отогнуть фольгу, ухватить один из двадцати туго набитых табаком бумажных столбиков, поднести его к губам и поджечь.

– Только в доме не надо курить, – неприязненно проговорила Ира, – здесь же дети.

В этот миг мне было наплевать – и на неё, и на детей, которыми она вечно прикрывалась, и на то, что подумают обо мне эти пришлые мужики, которые, без сомнения, поделились с нами тем, что вовсе им не принадлежало, что досталось им только благодаря их безрассудному и рискованному вторжению в два уже захваченных смертью дома на том берегу озера, – я позволила первому глотку горьковатого дыма наполнить лёгкие и зажмурилась. Кто бы мог подумать, что мне так сильно не хватало именно этого – не горячей ванны, не разнообразной еды и даже не одиночества, которое казалось иногда настолько необходимым, что я выбегала на улицу и торчала там, на морозе – сколько могла выдержать, лишь бы не видеть этих лиц и не слышать этих голосов. Кто бы мог подумать, что примирить меня со всем этим – хотя бы на время – может одна крошечная сигарета.

Следом за мной закурили и мужчины – не обращая внимания на Ирины яростные протесты, и душная наша комната быстро наполнилась голубоватым дымом.

– Чаю-то нальёте в этот раз? – спросил Анчутка и подмигнул мне. Он снова по-хозяйски уселся на кровать; черт, подумала я, как же мне не хочется сейчас вставать, бросать драгоценную сигарету, докуренную всего до половины, только вот и сигареты, и чай принес нам именно этот большой непонятный человек, сидящий сейчас на нашей с Сережей кровати с выжидательной улыбкой, и, глядя прямо в эту улыбку, я сказала себе: ты сейчас встанешь, как миленькая, и заваришь ему чай в той большой кружке, которую так любил доктор, и если он попросит еще одну – заваришь ещё и будешь ему улыбаться, несмотря на то, что он тебе не нравится, как не нравятся и оба его молчаливых спутника, и ты предпочла бы – вы все предпочли бы, – чтобы они, эти трое, разом провалились пропадом, оставив на том берегу нетронутые сокровища, без которых вы не доживете до весны.

– Чаю, – откликнулась Ира прежде, чем я успела подняться с места, – конечно, сейчас.

– Мы чего пришли-то, – начал Анчутка, когда железная докторова кружка уже дымилась перед ним. Широко расставив локти на шатком, жалобно кренящемся столе, он обхватил ее толстыми, покрасневшими от мороза пальцами, но пить не стал, как будто она нужна была только как источник тепла. – Я смотрю, вы по рыбе большие мастера?

– Да ладно, мастера, – буркнул папа, – полведра в день от силы вытаскиваем…

Анчутка прервал его на полуслове, нетерпеливо махнув рукой:

– Всё получше, чем мы, – сказал он. – Мы нашли там до черта всяких приблуд рыболовных, но я последний раз рыбачил, когда мне лет десять было, не люблю я это дело и не умею – но рыба сейчас нужна, жрать-то нечего.

В этом месте папа сморщился, как от зубной боли, а Лёня шумно выдохнул, сейчас, подумала я, сейчас один из них скажет что-нибудь о припасах на сорок человек, и эта дружелюбная беседа разом превратится во что-то совсем другое, но в комнате по-прежнему было тихо, и Анчутка, как будто и не заметивший этой пантомимы, спокойно повторил:

– Жрать-то нечего, так что вы возьмите нашего молодого в обучение – пускай он с вами пару раз на озеро прогуляется и посмотрит, что вы там с сетями делаете.

– Не вопрос, – быстро сказал Серёжа, словно боясь, что кто-нибудь – папа или Лёня – всё-таки ляпнет что-нибудь лишнее. – Мы сегодня на озеро пойдем, сети ставить. Пусть идет с нами. Только одно условие.

– Условие? – переспросил Анчутка, прищурившись. – Ну, говори своё условие.

– Сети у нас всего две. У вас на берегу их должно быть штук шесть, не меньше, – я видел, – так много вам не нужно, а нам позарез, – сказал Сережа. – Отдайте нам половину – и я научу вашего молодого ловить подо льдом.

Он сказал «у вас на берегу», думала я, разглядывая их, сидящих над нетронутым чаем друг напротив друга за колченогим столом, – он сказал «у вас», а значит, мы больше не оспариваем это – всё, оставшееся от наших умерших соседей, теперь принадлежит этим троим. Лёня будет очень недоволен, сказала я себе и почему-то улыбнулась – не понимая даже, чему я, собственно, радуюсь, – а Серёжин собеседник неожиданно засмеялся и протянул через стол свою широкую обветренную ладонь, отняв ее от кружки.

– По рукам, – сказал он. – Будут тебе твои сети.

Чаю они так и не выпили – ни Анчутка, ни Сережа, – хотя Ира поставила чашку и перед ним тоже. Размокшие пакетики с желтыми картонными хвостиками бессмысленно раскисали в остывающей воде, а они всё сидели друг напротив друга, прикуривая одну сигарету за другой, и обсуждали рыбу, которой в проклятом озере должно быть полно, а на самом деле до неё почти невозможно добраться; уток, которые прилетят только в апреле, и чёрт их знает, когда именно – в начале или в конце; ягоду, которая наверняка должна быть здесь, под снегом, не всю же ее выбрали в этой глуши, – только как ее искать под метровой, могучей белоснежной толщей, не копать же где попало; они говорили о том, что хорошо бы попробовать взять лося, или кабана – двести, а то и триста килограммов свежего, настоящего мяса, никакой холодильник не нужен, – вынести на улицу, и через пару часов всё замёрзнет в камень, храни хоть до весны.

Ты доволен, думала я, глядя на Сережу, который словно проснулся во время этого долгого оживленного разговора. Вот теперь ты доволен; все эти четыре бесконечных, унылых месяца ты пытался разговаривать с нами о том же самом – и никто из нас, включая папу, превратившегося после страшного приступа на безлюдной зимней дороге в собственную тень, и Семеныча с его несчитаными, но подразумевавшимися запасами консервов, не говоря уже о Лёне с Андреем, способных разве что день за днем вяло таскаться за тобой на озеро выбирать жалкий ежедневный улов, – никто не готов был поддержать тебя в том, что здесь, в лесу, прямо под нашими ногами должно быть что-то еще, кроме пятнадцати тощих рыбин в день, – просто надо попробовать это добыть. Мы все сдались – сразу, как только закончились макароны и зубная паста, и всё это время на самом деле мы просто готовились умереть, и единственным человеком, с которым ты можешь, наконец, поговорить о том, как нам дотянуть до тепла, оказался этот чужой, посторонний мужик, который слушает тебя живо и внимательно – настолько, что, кажется, будь у него с собой бумага и карандаш, он делал бы пометки.

Мы, остальные, не заслужившие ни чая, ни места в этом разговоре, оказались просто безмолвными зрителями – все, кроме мальчика, которому спустя каких-нибудь десять минут надоело молчать и слушать. Он подошёл поближе и немного постоял возле стола, заглядывая Серёже в лицо.

– Па-па, – раздельно и требовательно сказал он голосом своей матери.

Она всегда говорила именно так – раздельно и требовательно: ей нужно было принести воды, потому что мальчика пора искупать, или еще раз – в который уже? – проверить окно в той, второй комнате, где они спали, и даже если окно оказывалось в порядке, должна быть где-то щель, надо посмотреть как следует и найти ее, потому что из нее дует, особенно ночью, – мальчик простудится; и Серёжа немедленно вскакивал, отставляя в сторону тарелку с жидкой ухой, откладывая сеть, которую пытался починить, – с какой-то неприятной, виноватой поспешностью, словно этому требовательному голосу ни в коем случае нельзя было отказать.

– Папа! – возмущенно повторил мальчик, но ответа так и не дождался. Постояв ещё с полминуты, он полез к Серёже на колени.

Протискиваясь, он наступил мне на ногу и качнул стол – налитая доверху, нетронутая Сережина кружка выплюнула на клеёнку коричневатую прозрачную лужицу. Я сжала зубы. Ему пять лет, сказала я себе в тысячный раз. Всего пять. Молчи.

– …ружей у вас сколько? – говорил как раз Анчутка. – С калашами только дураки охотятся. Фиг попадешь. Да и патронов у нас – хрен да ни хрена.

– Да не в ружьях дело, – не отвлекаясь, отвечал Серёжа, отводя руки мальчика – уже вскарабкавшись к нему на колени, тот крепко взялся своими маленькими ладонями за Серёжин подбородок, безуспешно пытаясь развернуть к себе его лицо. – Семеныч сказал, тут зверя нет. Не вокруг базы – сам подумай: тут дым, запахи… Нужно подальше уезжать, но места знать надо, а мы их не знаем, я зимой тут раньше не был никогда.

– Так он тебе и рассказал свои места, Семеныч твой, – усмехнулся Анчутка, – когда у него полно своих ртов.

Сережа нахмурился и отцепил, наконец, от себя мальчика, по-лемурьи висевшего у него на плече, и, не глядя, поставил его на пол.

– Он был отличный мужик, между прочим, Семёныч, – заметил он сухо и неприязненно. – И остальные тоже.

– Что ж вы их тогда оставили – так, – тихо, угрожающе отозвался Анчутка, внезапно подаваясь вперёд, – стол страдальчески всхлипнул и покачнулся, снова выплёскивая чай из кружек. – Этих ваших отличных мужиков. Сколько они там пролежали – месяц? Больше? Они к кроватям примёрзли, понял? Их вместе с простынями вытаскивать пришлось. Еще немного – их бы лисы какие-нибудь жрать начали, или кто тут водится – и Семеныча твоего, и баб, и… – Тут он взглянул на мальчика, стоявшего теперь ровно посередине между ним и Серёжей, и осёкся.

– Ты конфеты принёс? – серьёзно спросил мальчик. – Мама сказала, можно одну в день только.

И тогда этот большой сердитый человек вдруг опять улыбнулся и, легонько подтащив к себе мальчика, взлохматил его тонкие и светлые, отросшие за четыре месяца волосы.

– Мама сказала? – спросил он. Мальчик кивнул и нетерпеливо дёрнул головой, уворачиваясь от огромной чужой ладони.

– Поищу, – пообещал ему Анчутка. – Посмотрим, может, и остались у меня твои конфеты. Ты вот что, – продолжил он, обращаясь уже к Серёже, – ты давай, поехали завтра со мной, покатаемся тут вокруг немножко – у нас снегоход, ну, ты видел, наверное, бери своё ружьё, может, следы какие-нибудь отыщем – охотники из нас еще хлеще, чем рыбаки, но просто так на заднице сидеть – так мы точно тут передохнем.

И они продолжили разговор, как будто не было только что этой короткой, пугающей вспышки, – о том, как лучше приманить лося, «жаль, соли у нас мало, я слышал, мешок соли насыпал им – и сиди себе жди спокойно»; о том, что уж утки-то точно будет вдоволь «утиные места я знаю – весело говорил Сережа, – одно время часто ездили сюда по весне, нам бы дотянуть до апреля – и всё, и порядок», – пока, наконец, наши гости не поднялись и не направились к выходу, так и не притронувшись к чаю, а Серёжа, набросив на плечи куртку, пошёл за ними следом. Один.

Когда за ними закрылась дверь, какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к доносящимся с улицы голосам. Потом Лёня смял опустевшую белую сигаретную пачку и внезапно с силой запустил ее в дальний угол – легко отскочив от стены, она откатилась назад, к середине комнаты.

Мальчик засмеялся и пнул мятый кусочек картона ногой. Надо было и мне выйти на улицу вместе с ними, подумала я, подходя к окну, – они всё еще стояли на мостках, трое наших гостей и Серёжа, «завтра прямо с утра за тобой заеду, часов в восемь, чтоб вернуться засветло» – услышала я через тонкое стекло Анчуткин хрипловатый голос, – «ну что, покурим по последней и двинем назад»; начинало понемногу темнеть, и дрожащий на ветру огонёк зажигалки осветил на мгновение склонённое над ним Серёжино лицо.

Теперь, когда они уже были там, снаружи, у меня не хватило бы смелости закурить здесь, в доме, под её пристальным взглядом; надо было мне выйти с ними, подумала я с досадой и услышала, как Анчутка, выдохнув сизое облачко сигаретного дыма, произнёс ещё одну фразу.

– Слушай, – сказал он легко, глядя не на Серёжу, а куда-то в сторону, к озеру, к очертаниям темного леса на том берегу, – я вот чего не пойму – которая из этих баб твоя?

В комнате за моей спиной внезапно стало тихо, как в колодце, и слышен был только негромкий треск догорающего в печи березового чурбака.

– В смысле? – медленно спросил Серёжа.

– Да мы как ни считали, всё одна лишняя получается, – прозвучал беззаботный ответ, – вы б отдали нам одну, чтоб по-честному было… Ну ладно, ладно тебе, брось, шучу я.

Серёжа ответил не сразу – но когда он, наконец, заговорил, его голос звучал так же легко и весело.

– Что ж вы тогда козу зажарили? – сказал он; я пыталась уловить в его ответе напряженные нотки и не смогла. – Козу бы как раз под это дело и приспособили. – И они засмеялись, все четверо, включая юного Вову, нашего будущего рыбака-подмастерья.

Когда Серёжа вернулся в дом, замешкавшись на секунду у порога, чтобы стряхнуть с ботинок налипший снег, мне показалось, что закричали все разом, хотя на самом деле говоривших было всего двое.

– Лишняя баба? – звеняще, яростно сказала Наташа. – Козу приспособить?

– Ты охренел? – громыхнул Лёня. – Вдвоём с этим зеком на снегоходе? Да он тебя в первом сугробе закопает, ты даже «мама» сказать не успеешь.

Серёжа поднял глаза от ботинок – он больше не улыбался.

– Всё, хватит, – лицо у него было усталое и злое, – не о чем разговаривать. Мы голодаем. Вы на себя в зеркало давно смотрели? Мы скоро сеть из воды вытащить не сможем. Если у кого-то есть предложения, где нам взять еды, чтобы продержаться до уток, – давайте, а нет – я завтра поеду с этим Анчуткой в лес на его снегоходе и, если надо, буду кататься с ним каждый день, на сколько хватит бензина, а вы в это время покажете этому молодому, как его, Вова, как правильно ставить сети, и покажете как следует, потому что они обещали нам еще три штуки, а это в два раза больше рыбы.

– Я покажу, – быстро кивнул Мишка, и папа, сидящий в углу возле печки, кивнул тоже, хотя и не произнёс ни слова. Андрей зашуршал оставленной на столе пачкой «Явы», извлекая оттуда сигарету, – он глядел в окно отсутствующе, равнодушно, как будто этот разговор совсем его не касался.

– С сигаретой – на улицу! – сказала Ира резко. – Хватит уже, весь дом задымили, детям здесь спать.

Андрей неохотно поднялся и, сунув пачку в карман, пошёл к выходу. Серёжа посторонился, пропуская его. Входная дверь хлопнула.

– Какие тебе еще нужны предложения? – рычал Лёня; он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, такой же большой и угрожающий, как недавно ушедший человек в камуфляже, только что спросивший у моего мужа «которая из этих баб твоя?» – Я уже всё предложил. Тогда ещё. Сигарет они принесли, шоколадку детям, мать их, – смятая пустая пачка, всё ещё лежащая на полу, хрустнула под его ботинком, – жрать им нечего. Суки. Ты им еще ружьё подари. И бабу. У тебя лишняя. Вместо того, чтоб учить их рыбу ловить, заглянуть к ним ночью – они там перепьются все и спать лягут.

– Ну давай, попробуй, Рембо херов, – сказал Серёжа. – Лицо раскрась и нож в зубы, я тебе дам, у меня много. А когда они тебя пристрелят, сразу станет легче определиться, какая баба лишняя.

На короткое мгновение мне показалось, что Лёня сейчас его ударит, – они стояли в каком-нибудь метре друг от друга, с раздутыми ноздрями и сжатыми кулаками, – но прошла минута, другая – и ничего не произошло, и Серёжа, наклонившись, принялся расшнуровывать ботинок, а когда он снова выпрямился, лицо у него было уже совсем другое.

– Мы не будем с ними воевать, – сказал он вполголоса. – У них автоматы, и чёрт их знает, кто они такие на самом деле. Я не идиот и всё прекрасно понимаю, но воевать – не будем. Нас тут не трое мужиков – тут девчонки и дети. Мы не осилим войну. По крайней мере, сейчас.

– Согласен, – поддержал папа. – Уймись, Лёнька. Пока вроде бы нормально всё, и про баб они невсерьёз, странно, что они в первый день про баб шутить не начали, я таких, как они, повидал в своей деревне – они тебе и про бабу пошутят с порога, и про козу – ты же не думал, что они тебе Шекспира тут в оригинале примутся читать?

– Вот и я таких повидал, – мрачно проворчал Лёня, но видно было, что он сдался и больше не станет спорить. – Они не шутят. Такие никогда не шутят.

Ира загремела тарелками, чтобы покормить детей, мальчик снова вскарабкался Серёже на руки, а я, воспользовавшись случаем, выскользнула наружу, чтобы выкурить еще одну сигарету. Стоявший возле двери Андрей молча протянул мне пачку и щёлкнул зажигалкой. Какое-то время мы просто стояли, прислонившись к стылой стене дома, и курили, глядя в черноту, – уже совсем стемнело, и в каком-нибудь шаге от дома не видно было ничего, и озеро лежало темное и беззвучное под нашими ногами.

– Как ты думаешь, им можно доверять? – спросила я, не потому, что мне было важно услышать, что Андрей скажет, а просто для того, чтобы не стоять тут в тишине, как чужие люди, но он просто поднял и опустил плечи, не удостаивая меня ответом.

Я этого не увидела – скорее, догадалась об этом по шороху его зимней куртки. Я такая же, как он, подумала я внезапно, ни о чём не спорю, ничего никому не доказываю, а просто молча жду, пока остальные всё решат за меня. С каких пор я сделалась такой пассивной? откуда взялась во мне эта коровья терпеливая покорность? ведь я же не была такой, никогда не была. Я представила себе ещё раз широкое, некрасивое, с тёмными глазами, Анчуткино лицо и то, как он ерошил волосы мальчику. Завтра он уедет с Серёжей в тайгу, один на один. Боюсь ли я того, что может там случиться? Должна ли я вернуться сейчас в дом и сказать Серёже: «Ты не поедешь, я не хочу, чтобы ты ехал, ты ничего о нём не знаешь, к чёрту мясо, которое вы, скорее всего, всё равно не найдёте, не езди с ним, останься здесь, они отдадут нам половину своих сетей, мы дотянем до уток и без охоты», – только я еще ни разу, ни разу за все три года не говорила Серёже «ты не будешь этого делать», я даже не могу представить себе, как это – открыть рот и сказать ему «не смей, я тебе не позволю». Я просто вернусь сейчас в душную комнату и сяду с ним рядом, ожидая, пока ребенок уступит его мне (когда мальчика унесут, наконец, в постель), а потом я буду лежать возле него под расстегнутым спальным мешком, и если он не очень устал сегодня, может быть, он положит мне на бедро горячую ладонь и шепнёт: «Давай выйдем на улицу, малыш», а скорее всего, он просто провалится в беззвучный, неподвижный сон, и я несколько часов подряд буду слушать его ровное дыхание, пока тоже, наконец, не усну.

Догорающая сигарета обожгла мне пальцы.

– Анчутка… – сказала я, бросая ее в глубокий, испещренный темными провалами следов снег под мостками, – что это за имя такое? Ужасно странное слово.

Андрей сделал последнюю затяжку и тоже выбросил сигарету, щелчком пальцев швырнув ее далеко вперёд, в обступающий дом ельник. Уже взявшись за дверную ручку и наклонив голову, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, он слегка повернулся ко мне и ответил:

– Это не имя. Анчутка – это черт такой, мелкий бес.

* * *

Обмен заложниками, как мрачно назвал его Лёня, состоялся на следующее утро – как и было запланировано накануне, камуфляжная троица с того берега прибыла к нам около половины девятого, когда тусклое зимнее солнце еще не показалось над густо ощетинившимся на горизонте черно-белым еловым частоколом, но уже успело высветлить хмурое низкое небо и сонное ледяное озеро.

Мы узнали об их приближении заранее – вначале на том берегу пронзительно и бесцеремонно завизжал снегоход, и звонкий этот звук взрезал вязкую рассветную тишину, а его обладатели показались уже после, когда мы приникли к окну, – словно их появление непременно нуждалось в этой оглушительной эффектной увертюре.

Приближались они небыстро – восседавший на снегоходе человек легко преодолел бы разделявшее нас расстояние в несколько минут, но двое остальных шли пешком, а он, очевидно, не планировал являться к нам раньше своих спутников и двигался жизнерадостными зигзагами, бросая шумную свою машину то вправо, то влево, уезжая далеко и вновь возвращаясь, словно разыгравшийся, спущенный с поводка щенок.

– Пижоны, – снова сказал папа, пока мы покорно, словно не будучи в силах оторваться, наблюдали за их торжественным шествием, только в этот раз в его голосе было, пожалуй, больше восхищения, чем горечи, – где ж они, сволочи, берут бензин? – и после этих его слов Серёжа поспешно отставил недопитую чашку и засобирался.

– Термос я у вас заберу, – сообщил он, застегивая на поясе широкий кожаный ремень с ячейками, в который он еще с вечера уложил яркие красные столбики охотничьих патронов, – вы ненадолго, а мы неизвестно, сколько прокатаемся. А замерзнете – Мишку за чаем сгоняете, ну или к нам можно. – Говоря это, он уже ни на кого не смотрел, казалось, ему трудно устоять на месте: деловито пробежался по маленькой комнате, выудив из рюкзака запасные шерстяные перчатки, зачем-то вынул из длинного кармана на бедре свой обожаемый охотничий нож в толстом футляре из грубой кожи – для того лишь, чтобы тут же вернуть его обратно, и шагнул было к вешалке, спеша надеть куртку, словно собираясь уже выйти туда, в морозное утро, и дожидаться снегохода снаружи.

Он даже не посмотрит на меня, думала я, наблюдая за этими торопливыми сборами, настолько ему не терпится, наконец, сбежать отсюда, настолько ему успело осточертеть всё это – все мы, упавшие духом, сонные и пассивные; он не улыбается, но я знаю это его выражение: радостное нетерпение – вот что означают эти сдвинутые брови и блестящие глаза, потому что он на самом деле радуется поездке чёрт знает куда с незнакомым этим, опасным мужиком, лишь бы больше не торчать здесь с нами.

– Куда ты столько патронов набрал, крутой Уокер? – лениво спросил Андрей, поднимая глаза от своей чашки, и улыбнулся Сереже в затылок, и мне опять – в который раз – не понравилась эта улыбка. – Вы же вроде только на разведку собрались? Чак Норрис настолько крут, что может убить двух охотников одним зайцем, – продолжил он и, удобно откинувшись назад, негромко рассмеялся, а я немедленно пришла в ярость, в то время как Сережа – хоть мне и показалось, что спина его едва заметно напряглась, – обернулся и рассмеялся тоже.

– Термос! – сказал он. – Чуть не забыл. Анька, плеснёшь кипяточку? Времени нет заваривать. Вы бы тоже собирались, мужики. Они вот-вот будут здесь…

– Ни к чему нам собираться, – перебил его Лёня, – потому что мы никуда не пойдём, – и, словно в подтверждение своих слов, несколькими нарочитыми, неторопливыми движениями взбил подушку Наташиной кровати, на которой сидел, и неожиданно лёг, вытянувшись во весь рост и заложив руки за голову.

– То есть как – не пойдём? – переспросил Серёжа. – Мы же договорились вчера?

– Это ты договаривался, – отозвался Лёня, не меняя позы. – Стану я зеков по озеру выгуливать.

– Они сети принесут, – терпеливо сказал Сережа – мирно, без гнева, но едва сдерживаемая радость, которая так расстроила меня несколько минутами раньше, уже погасла, растворилась, словно ее и не было. – Мы им обещали. Нам позарез нужны эти их сети.

– А что им от нас нужно, ты подумал? – спросил тогда Лёня и снова сел. – На хрена им эта сраная рыбалка, когда у них там консервов припрятано до следующей зимы?

– Да кто видел эти консервы! – начал Сережа, уже раздражаясь.

– А с чего ты вообще взял, что их только трое? – сказал вдруг Андрей и перестал улыбаться. – Мы там ни разу не были у них. Может, их там еще пятеро? Или больше? Один поедет с тобой, двое других попрутся с нами на озеро, а остальные – сюда?

– Ну что им тут может понадобиться, – с отчаянием в голосе сказал Серёжа и коротко глянул в окно – снегоход шумел уже совсем близко. – У нас же ничего нет! У нас даже машины – на том берегу!

– У нас девки, – ответил Леня нежно. – У нас четыре молодые, красивые девки. Которых ты предлагаешь оставить тут одних, пока сам будешь кататься по лесу с ветерком, а мы будем прохлаждаться с той стороны.

Когда-то же они успели об этом поговорить, думала я в наступившей тишине, ожидая продолжения этого странного разговора, не может быть, чтобы эти сомнения пришли им в голову только что, в эту минуту. Они сделали это нарочно. Они с самого начала не собирались идти и просто ждали подходящего момента, и сейчас у него совсем нет времени для того, чтобы переубедить их.

– Ну вот что, – сказал папа, поднимаясь на ноги. – Я сам схожу на озеро и прогуляю там ваших зеков. Мишка, пойдешь со мной – один я назад сети не дотащу. Ты поезжай, Сережа, поезжай себе и смотри там в оба, а Лёнька с Андрюхой пускай девочек караулят, раз им так спокойнее. А вот вернёмся – тогда и поговорим. Споры потом. Не при этих, – он кивнул за окно, где у самых мостков уже парковался снегоход.

Спустя десять минут они ушли – все трое, мои  трое, – я проводила их до порога и стояла возле распахнутой двери, мстительно впуская в дом холод (чтоб вас сдуло к чертовой матери с ваших кроватей). Анчутка – веселый, с покрасневшим на ветру лицом и ледяными дорожками на щеках, помахал мне рукой и что-то крикнул, но слова его утонули в победном рёве снегохода, который тут же рванул с места и скрылся за деревьями, унося с собой Серёжу, так и не обернувшегося ко мне. Какое-то время я еще смотрела вслед второй, не такой стремительной группе – со спины Мишка и юный Вова, предназначенный в обучение рыбному промыслу, выглядели почти одинаково: тощие и длинноногие, как две черные цапли, аккуратно шагающие рядом в тяжелых и болтающихся, с чужого плеча куртках, – но спустя несколько минут из виду исчезли и они. Осталась только я. И презрительно молчащее озеро, и чужие люди у меня за спиной.

Я постояла еще немного, растягивая время, притворяясь, что мне не холодно и совсем не хочется назад, а потом откуда-то из-за дома, аккуратно выдергивая лапы из глубокого снега, показался пёс, пропадавший где-то с рассвета, но безошибочно, как всегда, определивший время завтрака; он легко вспрыгнул на мостки и приблизился, высоко держа морду и серьезно, выжидательно заглядывая мне в лицо, – я опять машинально протянула руку, чтобы коснуться его широкого мохнатого лба, но он едва заметным, изящным движением уклонился от моей ладони.

Даже тебе я не нужна, подумала я, заглядывая в его спокойные желтые глаза, бродишь где-то часами сам по себе и приходишь, когда тебе вздумается, ни погладить тебя, ни поговорить с тобой – все вы уходите от меня и возвращаетесь, только чтобы поесть и заснуть в тепле, а у меня не осталось ничего, кроме бессмысленного, бесконечного ожидания.

Пёс осторожно обошёл меня, слегка задев мою ногу асимметричным кольцом пушистого хвоста, и требовательно царапнул лапой входную дверь. Неплотно прикрытая, она распахнулась от его толчка, и он скользнул внутрь. Делать снаружи было больше нечего; мне пришлось последовать за ним.

Привычная утренняя суматоха возобновилась, как будто никакой ссоры не было, – на дровяной плите начинала булькать прихлопнутая крышкой кастрюля, и те, кто остался внутри, уже рассаживались вокруг стола, собираясь приступить к завтраку.

Уютный звон посуды, хлопанье печной дверцы и запах еды разбудил детей, спавших в соседней комнате, и теперь они, сонные и растрепанные, с оставленными подушкой нежными следами на щеках, уже смирно сидели рядом и жадно следили за пустыми пока тарелками, которым не суждено было наполниться ничем, кроме мутного вчерашнего бульона с редкими кусочками рыбы.

Я с тоской взглянула на свою кровать, которую заняли дети с ложками в руках; чтобы им было удобнее дотянуться, их усадили на наши с Серёжей подушки, – всякий раз я как можно тщательнее укутывала эти несчастные подушки, прятала под спальным мешком, но это ни разу еще не помогло, потому что оглушительная и нищая наша неустроенность давно нарушила неприкосновенность и постелей, и полотенец, я как-то сказала Сереже: «Скоро мы, пожалуй, начнем меняться нижним бельем». Только он, как всегда в эти месяцы, не понял меня или не услышал и просто рассеянно кивнул – «потом, после, не сейчас»; и даже если бы я попыталась объяснить ему, если бы даже мне удалось привлечь его внимание на время, достаточное для того, чтобы сказать ему: «они не любят меня, ну послушай, послушай, пожалуйста, ты даже не представляешь себе, как сильно они меня не любят, каждый день, когда ты уходишь и оставляешь меня здесь, я молчу, молчу часами, как будто без твоей защиты мне нет места среди них, как будто у меня вообще нет права здесь находиться», – он только досадливо поднял бы брови и ответил: «Анька, мы голодаем, мы скоро умрем от голода – буквально, а ты пристаешь ко мне с этой хернёй, потому что не можешь договориться с тремя неуживчивыми бабами?» – я ничего, ничего не смогла бы ему объяснить.

– Чак Норрис настолько крут, что не боится ходить по минам, – негромко сказал Андрей, увидев меня. – Это мины боятся, когда он…

Кроме него, на меня никто больше не смотрел, остальные продолжали негромкие свои разговоры, Наташа спокойно разливала суп по тарелкам, и поэтому то, что случилось в следующую секунду, оказалось для всех – и для меня тоже – полной неожиданностью; я успела только почувствовать, как краска бросается мне в лицо, как застывшие на морозе щёки мгновенно делаются горячими, как бешенство – разрушительное, неконтролируемое, захлестывает меня до самых глаз; только что я стояла у порога, не решаясь сделать ни шагу, и вдруг я прыгнула – прыгнула вперёд, навстречу этому разъехавшемуся в улыбке ехидному лицу. Наверное, Андрею показалось, что я сейчас ударю его, потому что он осёкся и на мгновение даже инстинктивно зажмурил глаза и вжал голову в плечи, – рука моя действительно взлетела вверх, почти против воли, от меня ничего уже не зависит, поняла я с ужасом, сейчас я действительно, кажется, ткну кулаком прямо в это запрокинутое лицо, но вместо этого мои скрюченные пальцы вцепились в тарелку, стоявшую перед ним, и рванули, обжигаясь, расплескивая по столу горячую жидкость; словно со стороны, я наблюдала за тем, как надтреснутый кусок фаянса, зажатый в моей руке, поднимается и медленно переворачивается, как суп тяжелым маслянистым водопадом шлёпается на изъеденные временем, чёрные доски пола.

– Хочешь рыбы? – услышала я собственный шёпот, искажённый, свистящий. – Пойди, налови себе.

Сидящая напротив девочка неожиданно громко засмеялась, протянула пухлую короткопалую ладошку, запустила ее на дно собственной тарелки, неловко сгребая в горсть разварившуюся рыбную кашицу, и с размаху – её круглое некрасивое личико даже слегка исказилось от этого приятного усилия – шлёпнула полной супа маленькой пятерней вниз, забрызгивая подушку, на которой сидела, и наш с Серёжей спальный мешок, и матрас под ним.

Я наклонилась к ней и взяла её на руки – она не удивилась и только послушно поджала свои короткие ножки, пока я вытаскивала её из-за стола, пока несла её, неожиданно тяжёлую и очень горячую, какими бывают только маленькие дети, щенки и котята; её мягкие спутанные после сна волосы щекотали мне подбородок.

– Крутой Уокер, – просипела я почти уже беззвучно, задыхаясь, усаживая девочку на колени к её остолбеневшей матери, – Чак Норрис, – и, вернувшись к кровати, сдёрнула смятую, ещё тёплую свою перепачканную подушку и швырнула её прямо на стол, в уютно составленные тарелки и чашки.

На пол с мелодичным звоном посыпались ложки, а я обернулась к мальчику, сидевшему на второй подушке, – он поднял на меня круглые, потемневшие от страха, совершенно Серёжины глаза – и взгляд этот остановил меня и отбросил назад, к двери. Уже хватаясь за ручку, я услышала, как запертый в лёгких воздух наконец со свистом вырывается наружу через сдавленное горло и как Пёс с негромким, сосредоточенным чавканьем слизывает с пола прилипшие к доскам кусочки рыбы, и выбежала, не оборачиваясь, в белесый морозный день, оставив дверь распахнутой настежь, в три прыжка добралась до края кособоких дощатых мостков и бросилась вниз, к озеру, провалившись в снег по колено, и побежала – зигзагами, как бессмысленный испуганный заяц, со стучащим в ушах сердцем, ослепленная яростью и страхом одновременно.

Я бежала и бежала, долго, захлебываясь ледяным встречным ветром, и даже, кажется, кричала – громко, раздельно, не-на-ви-жу, не-на-ви-жу! – и отрывистые эти выкрики, едва сорвавшись с губ, седлали волны обжигающего холодного воздуха и уносились обратно, к оставшейся позади скособоченной мерзкой конуре; я бежала и кричала, чувствуя, как вместе с криком распрямляется у меня внутри какая-то заржавевшая, закисшая пружина и освободительные, жаркие слёзы разлетаются в стороны и падают вниз, даже не касаясь щёк.

А потом я запуталась в высоченных, стеклянных от мороза черных сорняках, растущих густо, как зубья гигантской расчески, – и упала на колени, набрав полные рукава снега. И подняла глаза. Я увидела янтарно-желтые аккуратные брёвна огромного сруба, вытоптанную площадку с глубокими следами от снегохода, второй сруб-близнец, стоящий чуть поодаль, кромку тихого заснеженного леса и узкую, змеящуюся между деревьями дорогу, перегороженную спящей, заиндевевшей «шишигой». Кричать расхотелось. С острова это место почти неразличимо – на таком расстоянии можно было разглядеть разве что дым, поднимающийся из печных труб, только вот дыма здесь сейчас не было. Я осторожно поднялась на ноги, отряхнулась и пошла вперёд, направляясь к крыльцу ближайшего к берегу дома, повторяя про себя – они не видят меня. Они не знают, что я здесь. Они ни за что меня здесь не найдут.

Поднявшись на крыльцо, я взялась за ручку двери, ведущей на холодную остекленную веранду, и дёрнула. Дверь не поддалась. Сквозь покрытое инеем мутноватое стекло я увидела внутри, на веранде, составленные штабелем скамейки и столы, вероятно убранные на зиму, и еще одну, утепленную дверь, тоже плотно закрытую.

Тогда я спустилась с крыльца и пошла кругом, ко второму срубу, – сугробы вокруг него были гораздо выше, и вела к нему узкая, едва протоптанная тропинка, которую уже успело присыпать недавним снегопадом; для того, чтобы взойти на крыльцо, мне пришлось раскидать ногами заваливший ступени снег. О том, что эта вторая дверь тоже окажется заперта, можно было догадаться еще с тропинки, но я всё-таки подёргала холодную железную ручку, чтобы убедиться в этом окончательно, – мне просто нужно было спрятаться здесь, по какой-то причине мне обязательно нужно было спрятаться – не потому, что они непременно стали бы искать меня, нет, но мне нужно было место, чтобы подумать. Место, где я могла бы сейчас просто сесть на пол и закрыть глаза, не чувствуя на себе посторонних взглядов, не слыша чужих голосов, и подумать о том, что мне делать дальше, и, если я хотела дожить до конца этого злополучного дня, этого нельзя было делать на улице.

Холод ещё не мучил меня, но испарина уже начинала понемногу замерзать вдоль позвоночника. Мысль о том, чтобы вернуться назад, на остров, даже не пришла мне в голову – в конце концов, я могла бы разбить стекло и открыть дверь на веранду, размышляла я спокойно, оглядываясь по сторонам, а оттуда, с веранды, просто забраться в дом через одно из внутренних окон, мне достаточно было бы форточки, если снять куртку, я наверняка пролезла бы – впервые за четыре месяца я чувствовала невероятную, пьянящую свободу. Какие у них были лица, когда разлетелись эти их дурацкие тарелочки, какие ошарашенные и возмущенные у них были лица, Серёжа был бы мной очень недоволен. Подумав так, я засмеялась – в морозной гулкой тишине мой смех звучал жутко и неестественно.

В конце концов я спряталась в бане – маленькой, сложенной из тонких необструганных бревен; дверь была закрыта, но не заперта – на ней просто не было замка. Вероятно, совсем недавно баню топили, потому что внутри было гораздо теплее, чем снаружи, хотя и недостаточно тепло для того, чтобы раздеться; не снимая куртки, я зашла в полутемную парилку, остро пахнущую свежим смолянистым деревом и березовыми листьями, села прямо на сколоченный из неплотно пригнанных досок пол, прислонилась спиной к обложенной кирпичом чугунной печке, закрыла глаза и заснула – мгновенно, почему-то чувствуя себя наконец в абсолютной безопасности.

Когда холод разбудил меня, снаружи уже стемнело – в крошечное подслеповатое окошко под потолком заглядывал краешек луны, притворившейся уличным фонарем и заливавшей моё маленькое деревянное убежище электрически ярким светом. С каждым моим выдохом в остывшем воздухе появлялось крошечное облачко пара.

Я не чувствовала больше ни торжества, ни злости – это было похоже на похмелье, мучительное, полное стыда: я швырнула им на стол подушку, перебив, наверное, половину тарелок, я вылила суп на пол, а ещё я схватила девочку – боже мой, я на самом деле схватила девочку и впихнула её матери, обмякшую и пассивную, как мягкую куклу с тяжелой фарфоровой головой, – я теперь никогда уже не смогу туда вернуться. Мишка с папой, наверное, давно возвратились с уловом, и Серёжа – тут я сжала лоб замерзающими ладонями и заскулила, охваченная внезапным ужасом, – Серёжа! Ну конечно, никому не пришло бы в голову разъезжать тут на снегоходе в темноте, он уже несколько часов как там, с ними, выслушивает их ликующий, победоносный рассказ, потому что они победили меня, в этом нет никаких сомнений – они победили, мне нет больше места среди них, и что бы я теперь ни сказала, он не поймёт, почему я это сделала.

Внезапно в предбаннике жалобно заскрипели половицы и послышались тяжёлые, медленные шаги. В этот самый момент я, наконец, вспомнила о том, что этот берег больше не пуст, что я вторглась – без спроса – на чужую теперь территорию, и съёжилась под своей курткой, вжимаясь спиной в холодную жёсткую стену, но он всё равно сразу увидел меня, стоило ему толкнуть плечом плотно сидящую в петлях сухую дверь. В руках у него был фонарик, совершенно ненужный сейчас, при такой яркой луне, но он направил слепящий сноп света прямо мне в лицо – я зажмурилась и загородилась ладонью – и несколько мучительно долгих мгновений стоял в дверном проёме, не двигаясь; слышно было только его шумное дыхание. Затем он погасил свет и сказал:

– Всё, всё, выключил. Можешь открыть глаза, – и не говорил больше ни слова, пока я не отняла от лица ладони. Потом спросил:

– Замёрзла?

И только тогда я заплакала, уже не отворачиваясь и не поднимая рук. Я плакала и смотрела ему в лицо, и ещё я говорила – захлёбываясь и хлюпая, выплёвывая, разбрызгивая слова вперемешку со слезами, а он присел на корточки и разглядывал меня – издали, как смотрят на больных бродячих собак, к которым боязно прикоснуться.

Когда, в конце концов, появился Серёжа – наверное, за ним кого-нибудь послали, возможно, юного Вову, хоть я и не заметила, когда именно это произошло, – у меня уже закончились и слова, и слёзы, и даже, кажется, воздух в лёгких, и внутри осталась только гулкая соленая пустота. Прямо с порога Серёжа сделал то же самое, что до него Анчутка, – включил фонарик и направил его мне в лицо, но сил у меня теперь не было, так что я просто зажмурилась и откинула голову назад, прижавшись макушкой к печке. Почему-то сразу было ясно, что он не станет делать ничего из того, что обычно делают отчаявшиеся родители, когда находятся их пропавшие дети, – после некоторой паузы, как если бы ему нужно было время для того, чтобы убедиться, что здесь, на полу в чужой бане, действительно сижу именно я, он приблизился, взял меня за руку и несильно потянул:

– Пойдем.

Я вырвала руку, больно ударившись локтем об угол печи, и, не открывая глаз, помотала головой – воздуха в лёгких по-прежнему не было, и даже вдохи давались мне с трудом, как будто в горло вставили клапан. Он наклонился и повторил:

– Пойдем.

Тогда я вслепую оттолкнула бесцеремонный, ненужный фонарик от своего лица, открыла глаза, посмотрела на Серёжу, заставила себя открыть рот, напоминая себе при этом выброшенную на лёд рыбу, и проговорила – с усилием, надеясь только, что он сумеет разобрать мои слова.

– Не… – сказала я и задохнулась. – Не… – начала я еще раз и, глядя куда-то между его нахмуренных бровей, вытолкнула всю фразу целиком, понимая именно в это мгновение, что на самом деле уверена в каждом слове: – Я не хочу – больше – с ними – жить. Слышишь? Я – не – хочу. Я – не – должна. Я не буду – больше – с ними жить.

* * *

Я вернулась не потому, что мне больше некуда было идти. В конце концов, я могла просто остаться в этой крошечной бане – раскричаться отчаянно и жалобно, начать снова брызгать слезами, как это делают дети и капризные женщины, перечисляя обиды, требуя гарантий, – признаться, я понятия не имела, что бы Серёжа сделал, если бы я принялась кричать: ушел бы обратно один, оставив меня здесь, на милость наших новых соседей, рассчитывая на то, что я вернусь сама следующим утром, голодная и виноватая, или закричал бы в ответ и потащил меня назад силой, потому что, конечно, это была несусветная, опасная глупость – остаться здесь ночью наедине с тремя едва знакомыми мужиками.

Это понимали мы оба – и я тоже, несмотря на твердую, непоколебимую уверенность в том, что прежде, чем я позволю отвести себя назад, в этот мерзкий дом, он должен хотя бы поговорить со мной. Услышать меня. Отвлечься хотя бы на полчаса от неотложных, жизненно важных занятий, наполнявших теперь все его дни без остатка, и вспомнить, что я здесь, что я была здесь всё это время, просто он перестал это замечать. Я вернулась для того, чтобы объяснить, почему не хочу возвращаться.

Когда мы вышли наружу, на вытоптанную теперь тропинку, ведущую от бани к бревенчатым избам и к озеру, фонарик оказался не нужен – огромная, низкая луна, похожая на бледный недопеченный блин, торчала над верхушками деревьев и давала столько света, что казалось, будто в этой ненавистной глуши появилось, наконец, электричество; Сережа пропустил меня вперёд, словно был уверен в том, что, стоит ему только выпустить меня из виду, я немедленно сбегу снова.

Мы миновали ближайший к лесу сруб и уже приближались ко второму – а он всё ещё не сказал мне ни слова, с того самого момента, как посветил фонариком мне в лицо и произнёс это своё «пойдём» – сухо, почти с неприязнью; ты злишься, думала я, слыша мерный, осуждающий скрип его шагов за своей спиной, тебе неловко за эту сцену, случившуюся на глазах у посторонних, за то, что им пришлось послать за тобой, чтобы ты забрал свою истеричную, сбежавшую жену, и ты не скажешь ничего до тех пор, пока мы не останемся одни, без свидетелей; только тебе придется говорить быстро, мой милый, потому что стоит нам пересечь озеро, как от нашего одиночества снова не останется и следа.

Возле самого берега стоял припаркованный снегоход, заботливо укрытый от ветра тонким серебристым чехлом, тускло поблескивающим в лунном свете, а рядом тесной группой стояли наши новые соседи – все трое – и внимательно разглядывали нас.

– Ну что, разобрались? – спросил Анчутка без улыбки, когда мы поравнялись с ними.

Сережа неохотно кивнул и ответил что-то неразборчиво, себе под нос, видно было, как ему не терпится уйти, оказаться отсюда подальше, но Анчутка неожиданно шагнул вперед и оказался у меня на пути, так что мне пришлось остановиться и поднять к нему лицо. Он посмотрел прямо мне в глаза и спросил еще раз:

– Нормально всё?

– Спасибо, – сказала я, отворачиваясь, чувствуя одновременно и неловкость, и досаду, – мы пойдём, ладно?

Он отступил в сторону, пропуская нас; и только после того, как мы спустились вниз, на лёд, преодолев густые колючие прибрежные сорняки, крикнул нам вслед:

– А то смотрите, перебирайтесь сюда, пока вы там в тесноте друг друга не поубивали!

И я остановилась – резко, так, что Серёжа почти налетел на меня. И обернулась, пораженная этой внезапной реальностью, – огромный пустой дом, отдельная спальня, подальше от общей ядовитой комнаты, от подчеркнуто отсутствующих лиц, от старательно отводимых взглядов, но Серёжа поспешно, сердито толкнул меня в спину и крикнул неопределенно:

– Разберемся! – продолжая идти вперёд и крепко держа меня за плечо. – Иди давай, – сказал он мне совсем другим голосом, сквозь сжатые зубы. – Что ты ему наговорила?

Я прошла еще двадцать шагов молча, собираясь с мыслями; мне до смерти, до зубной боли хотелось ответить ему: ничего особенного. Я всего лишь сказала, что четыре месяца подряд каждую ночь сплю в общей комнате, в то время как за тонкой стенкой лежит твоя бывшая жена. Что стоит тебе выйти за дверь, как я превращаюсь в невидимку. И я уже много дней подряд ловлю себя на страшной мысли о том, что исступленно, искренне желаю им смерти – всем до единого, и что если ты заставишь меня жить с ними там, в этой чудовищной тесноте и ненависти, еще хотя бы неделю, я на самом деле убью кого-нибудь из них, я правда это сделаю, хотя бы потому, что тогда ты, наконец, не сможешь больше притворяться, что меня не существует.

Вместо этого я дошла до первых вмёрзших в лёд остатков рыболовной стоянки (обломки опор, на которых когда-то висели сети, опрокинутая на бок смятая металлическая бочка), села на разломанный деревянный ящик, служивший когда-то сиденьем одному из рыбаков, имени которого мы так и не успели узнать, и сказала, не поднимая глаз, обращаясь к искривленной, недовольной Сережиной тени на снегу у моих ног:

– Это всё из-за тебя.

Тень неприязненно шевельнулась и снова замерла.

– Из-за тебя, – повторила я уже громче. – Это ты взял их с собой, их всех. Только они тебе не благодарны, понимаешь? Они плевать на тебя хотели. Ты будешь кормить их, охотиться для них, ловить им рыбу, а они будут лежать на кровати и хихикать. Я не хочу больше на это смотреть. Ты ничего им не должен. Пусть остаются там, на острове, а мы будем жить здесь.

– Мы – это кто? – спросил он, но я была готова и к этому, я успела даже подумать – не страшно, не страшно, здесь будет больше места, это всегда легче, когда больше места.

– Ты, – сказала я быстро. – Я. Мишка и папа. Ира и Антон.

И только тогда он, наконец, опустился возле меня на корточки и посмотрел мне в глаза, и заговорил:

– Дура, – сказал он. – Дура, без шапки, без перчаток, в двадцатиградусный мороз, мы полдня тебя ищем, следов на этом сраном озере уже так много, что непонятно, которые из них – твои, мы думали, ты заблудилась в тайге или провалилась под лёд, чертова ты дура, ты знаешь, что пока мы с Мишкой бегали по лесу, Лёнька с Андрюхой всё озеро прочесали, а у Лёньки, между прочим, дырка в животе, но если бы не пришёл этот Вова и не сказал, что ты у них, они все, слышишь, все до единого до сих пор искали бы тебя, собака твоя дурацкая след не берет, непонятно, зачем мы вообще ее кормим…

Он говорил и говорил – о том, что нам нельзя разделяться, что нам ни за что не выжить по одному; он держал меня за плечо и, кажется, время от времени даже тряс, а я слушала его, не возражая, безнадежно, понимая уже, что мне никогда, никогда не избавиться от них, и, когда он замолчал, переводя дух, я осторожно высвободила плечо встала и сказала:

– Ты прав. Конечно, ты прав. Мне жаль, что я доставила всем столько беспокойства. Они прекрасные ребята, эти твои Лёнька с Андрюхой, и девочки тоже прекрасные. Ты замёрз и устал, нам нужно вернуться в дом, они там, наверное, страшно волнуются за меня.

– Пошли, – он обрадованно, с облегчением, поспешно поднялся на ноги. – Конечно, пошли. Папа рыбы принёс, сейчас нальём тебе супу горячего, ты же не ела ничего целый день, голодная, да? Замерзла? Дать тебе перчатки мои? Пошли, пошли скорее. Всё будет хорошо, вот увидишь, завтра будет новый день.

– Завтра, – сказала я, не чувствуя уже ничего, кроме бесконечной, тупой усталости, – будет такой же скотский, паскудный день, как сегодня. И послезавтра тоже. И ничего не будет хорошо, пока мы живём, как собаки, друг у друга на головах в этой гнилой конуре. Они… – я оглянулась на спящий позади снегоход, – …предложили нам переехать в пустой дом на берегу, и даже если ты откажешься, даже если ты. Я уйду на берег, с тобой или без тебя. Потому что так нельзя. Может быть, не завтра, но уйду всё равно.

Лицо его немедленно окаменело, и несколько коротких мгновений он просто стоял молча, не глядя на меня, склонив голову набок, а потом зачем-то отряхнул руки, повернулся и зашагал в сторону острова, и я зашагала за ним, след-в-след, и в течение долгого получаса, понадобившегося нам, чтобы дойти до дома, мы больше не разговаривали.

Разумеется, никто не бросился ко мне навстречу – с самого Вовиного визита, случившегося несколько часов назад, они уже знали, что я жива и невредима, так что все эмоции, если они вообще были, к счастью, уже давно улеглись. Они просто сделали вид, что ничего не произошло, – разве что папа сердито сверкнул на меня глазами из-под бровей, – и я, пожалуй, даже почувствовала бы благодарность к ним за это великодушное безразличие, если бы не была так измучена сегодняшним днем и, особенно, этим коротким разговором с Сережей над руинами рыболовной стоянки.

На самом деле, они могли бы встретить меня как угодно – криками и упрёками или, напротив, объятиями и слезами, – мне было бы в равной степени плевать и на то, и на другое: впервые за четыре каторжных месяца я внезапно перестала чувствовать саднящую, постоянную боль от чужого присутствия, неловкую стесненность в движениях, вечное желание забиться в угол и не смотреть на них.

Я сбросила куртку и повесила ее на крючок возле двери – разговоры в натопленной комнате на мгновение стихли, а затем возобновились снова, но даже короткая эта пауза нисколько меня не смутила; я шагнула к печи, на которой томилась кастрюля рыбного супа, сваренного не мною и не для меня, взяла первую попавшуюся тарелку, щедро плеснула себе два полных половника и мгновенно съела всё это тут же, прямо возле печки, стоя. Покончив с супом, я отставила тарелку и направилась к кровати возле окна, которая, разумеется, была занята, как бывала занята в течение всего дня, потому что в крошечной комнате не было ничего, кроме печки, стола и кроватей, и именно нашу, переднюю комнату по какой-то причине назначили гостиной – утром на мою кровать усадили детей, а сейчас, вечером, они уже спали за тонкой перегородкой, и вместо них на нашем спальнике уютно расположились Лёня с Мариной. «Это мое место», – сказала я безо всякой неловкости, очень спокойно. Подождала, пока они поднимутся, посторонилась, выпуская их, а потом с наслаждением вытянулась на кровати, подложив под голову подушку в незнакомой, новой наволочке, которую кто-то натянул взамен утренней, испорченной, и заснула крепко и бесстрашно, не стараясь даже прислушаться к тому, о чем они станут теперь говорить.

Когда я снова открыла глаза, в комнате было уже совершенно темно, и маленький дом был до краёв наполнен дыханием спящих – за множество бессонных часов я успела прекрасно выучить наизусть все эти ночные звуки: мучительный, неровный Лёнин храп толстяка, лежащего в неудобной позе и рискующего захлебнуться на каждом глотке воздуха; хриплое папино покашливание, перемежающееся скрипом старых пружин неудобной, продавленной железной кровати; ровное, спокойное Мишкино сопение и даже лёгкие, чуткие вдохи пса, дремавшего возле печки. Серёжи не было рядом – для того, чтобы понять это, мне не требовалось поворачиваться, трогать его холодную несмятую подушку, кровати наши были настолько тесны, что об этом легко можно было догадаться, просто когда мне становилось слишком просторно лежать.

Уже чувствуя смутную тревогу – куда он мог деться сейчас, посреди ночи? при всём желании здесь просто некуда было бы уйти, – я всё же успела вспомнить те несколько пробуждений, случившихся совсем недавно – и в то же время невероятно давно – там, в нашем покинутом, наверняка уже погибшем доме, в самом начале.

Я успела подумать, что всякий раз, когда я просыпаюсь вот так, среди ночи, и обнаруживаю, что постель рядом со мной пуста, непременно случается что-то плохое. В первый раз он оставил меня одну, когда пали кордоны вокруг Москвы, – мы еще не знали об этом, и серое ноябрьское утро казалось нам похожим на все прочие, но спустя какой-нибудь час возле соседских ворот остановился зеленый армейский грузовик, и человек в форме и с респиратором, выпрыгнувший из кузова, застрелил Лёнину белую собаку и унёс какую-то никчёмную ерунду – деньги, шубу, плоский телевизор, – и именно это происшествие, первое в цепи множества таких же мелких катастроф, заставило нас поверить, наконец, в то, что привычного нам мира больше не существует. Во второй раз он уехал посреди ночи, не предупредив меня и не попрощавшись, для того, чтобы прорваться в обезлюдевший, мертвый город, и спустя почти двенадцать часов, когда исчерпались все мои немудреные суеверия – не прислушиваться к звукам, доносящимся с дороги, не смотреть в окно, не ждать, – вернулся и привёз с собой высокую светловолосую женщину с холодным лицом и чужого, колючего мальчика, которого мне не позволили полюбить, с появлением которых я ни на мгновение больше не чувствовала себя в безопасности.

Неплотно прикрытая входная дверь в эту самую минуту легонько хлопнула, впустив внутрь узкую, как лезвие, струю холодного воздуха, обжегшую мне щёку; я бесшумно спустила ноги на пол, осторожно встала, стараясь не дать расхлябанным пружинам заскрипеть, и на цыпочках подошла к двери.

– … к чёрту со своей осторожностью, – говорила она вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы я могла расслышать каждое её слово через тонкую приоткрытую дверь, – наверное, они стояли сразу за ней, на узких мостках, прижавшись спинами к стене дома, чтобы спрятаться от всепроникающего ледяного ветра. – Обычный мужик, не плохой и не хороший, таких полно, ничего он нам не сделает. Да и вообще – при чём тут он? Их трое, нас – одиннадцать.

– При чём? – перебил он сразу. – При чём?! Я скажу тебе, при чём. Ты бы слышала, как он спросил – «которая из баб?», он даже имени твоего не назвал, ему всё равно – какую… Все эти конфеты, макароны, мыло – ты думаешь, он дружить с нами собирается? Ты ни черта не понимаешь, нам нельзя на тот берег, уже только поэтому нельзя.

– Господи, – ответила она, – даже если и так, какая тебе разница?

– Ты просто хочешь меня позлить, Ира, это глупо. Ты прекрасно знаешь, что я не позволю, чтобы мой сын…

– Ах, ты не позволишь… – сказала она медленно. – Дело ведь не в сыне, да?

– Какая ерунда, ну Ирка, при чём здесь, опять ты со своими бабскими глупостями.

– С бабскими? Ты тоже на самом деле считаешь нас всех просто бабами, тебе нравится этот твой теперешний гарем, да, Серёженька, всё хорошо, все на глазах, может, ты через какое-то время по ночам начнёшь ко мне заглядывать – а что такого, да? Никто и слова не скажет, да?

– Дура, – сказал он тихо и с яростью. – Заткнись немедленно.

– А вот это ты брось, – ответила она – так же тихо, но с такой силой выплёвывая слова, что он немедленно замолчал. – Я тебе ничем не обязана. Я тебе никто, ты понял? И благодарить мне тебя не за что. Если бы не Антошка, ты бы бросил меня там подыхать, я бесплатное приложение. И не смей мне здесь рассказывать, что мне можно, а что нельзя. Тоже мне, спаситель. Ты представь себе, ты просто представь себе – каждый день, каждый чертов день… я не хочу на это смотреть, я не должна на это смотреть. Ну как ты не поймёшь, я совершенно одна здесь. Так что не вздумай указывать мне. Если я захочу, я выберу себе любого из них – хоть этого уголовника, хоть мальчика этого тощего, да хоть чёрта лысого, – заберу Антошку и уйду на тот берег. И они возьмут меня, ты понял, они с радостью возьмут меня, и будут кормить, и мне не придется больше участвовать в этом… смотреть на это… и мы никогда больше не будем жрать эту сраную рыбу.

Очень долго было тихо – слышно было только, как она дышит, прерывисто и неровно, как после драки.

– Я не смогу тебя там защитить, – сказал он наконец. – Ни тебя, ни Антошку. Это слишком далеко.

Она не ответила.

– Я всё понимаю, Ирка, – сказал он почти с нежностью, – просто надо потерпеть, понимаешь? Ты же можешь, ты…

– Потерпеть? Потерпеть, пока – что? Пока всё это закончится? А ты уверен, что это вообще – когда-нибудь – закончится? – Она уже плакала. – Иногда мне кажется, что это всё – навсегда. Насовсем.

Я не стала больше ждать – даже чтобы выдумать достойный предлог, времени у меня уже не было, – просто распахнула дверь и ступила прямо в снег, покрывающий мостки. И тут же поняла, что забыла надеть ботинки. Нет, он не прикасался к ней, они стояли в метре друг от друга, прислонившись к стене дома, ровно так, как я себе представляла, подслушивая за дверью; она быстро подняла подбородок, шумно вдохнула и закрыла лицо рукавом, а он просто посмотрел на меня – как будто пытаясь вспомнить, кто я такая. Я сказала – как можно более сонно, недовольно, отстраненно:

– Что вы орете, перебудите всех, – и поспешно нырнула назад, в дом, чтобы не дать им увидеть моё лицо.

* * *

Боюсь, что причиной всех дальнейших событий, последовавших за Серёжиным неожиданным решением, оказался вовсе не мой бессильный ультиматум, который я (мы оба, разумеется, знали это) вряд ли сумела бы привести в исполнение, а именно этот тихий ночной разговор, о котором я, наверное, даже не узнала бы, если бы мне не случилось проснуться в темноте и на цыпочках подойти к двери.

Я могла сколько угодно швыряться подушками, бегать в слезах по озеру, прятаться на том берегу – но всё осталось бы без изменений, если бы не эта женщина, которую, будь у меня выбор, я ни за что добровольно не назначила бы себе в союзники. Серёжа легко отмахнулся от моих беспомощных жалких угроз, но почему-то немедленно поверил в серьёзность ее намерений, хотя на самом деле она почти слово в слово повторила то, что несколькими часами раньше сказала ему я. Только мне потребовалось четыре месяца для того, чтобы собраться с духом, в то время как она, казалось, заговорила немедленно, в тот же день, когда эта мысль впервые пришла ей в голову.

Тесно, против воли сжатые под одной крышей, все мы выбрали разные формы защиты от противоестественной близости друг к другу: Наташины широкие улыбки и тщательно взвешенные колкости, моё молчание, Маринино угодливое дружелюбие, за которым не было ничего, кроме отчаянного нежелания вступать в конфликты. И только эта женщина как будто и не нуждалась ни в какой защите, она была вся – нападение. Ей не было нужды подбирать слова, улыбаться или кричать – она просто давила, вооруженная своим спокойствием, своим одиночеством, своей заботой о детях; стоило ей произнести несколько негромких слов, как Серёжа превращался в виноватого ребенка, и всё, что я любила в нём, слетало с него, как плохо пригнанный костюм; мне совсем не нравился этот незнакомый Серёжа – возможно, потому еще, что я и сама могла бы увидеть его таким, если бы прищурилась.

В этом их ежедневном будничном взаимодействии, происходившем у меня на глазах, не было близости, они говорили о рутинных вещах, о рыбе, о теплой детской одежде, она приказывала – он без удовольствия повиновался, но всё чаще я чувствовала, как смыкается вокруг них почти осязаемая, гладкая, непроницаемая снаружи стена их десятилетнего супружества, сквозь которую мне было не пробиться, даже если бы я старалась это сделать.

Только я не старалась. У меня не было мальчика, которому требовалось бы ежедневное Серёжино внимание, а мои собственные нехитрые горести мне не хотелось озвучивать вот так, при всех. Даже в редкие минуты наедине – увязавшись за ним на короткую прогулку к озеру за водой – я не смогла бы объяснить ему, почему ревную его к этому плотному спокойному диалогу, в котором нет ни нежности, ни взаимной заботы, но присутствует какое-то уверенное чувство взаимной принадлежности, понятное и простое приятие друг друга, на которое в равной степени способны они оба и на которое совершенно не способна я.

Я попыталась всего однажды: я слишком близко подошла тогда к проруби, из которой он тащил ведро, полное тягучей, ледяной воды, и толстый кусок оплывшего белесого льда вдруг обломился под моей неловкой ногой – Серёжа велел мне отойти. «Провалишься, – сказал он, – или ноги намочишь и свалишься с воспалением легких», и я беспомощно пошутила: «Ничего, у тебя есть запасная жена», и даже, кажется, засмеялась, только смех застрял у меня в горле, потому что лицо у него сделалось задумчивое, словно он действительно пытался представить себе эту жизнь – без меня, по-старому, с ней и мальчиком, – представить, насколько это было бы проще; и тогда я сказала: «Эй, это просто шутка, я пошутила».

Мы мало говорили о ней в нашей прошлой, благополучной жизни – мне было достаточно того, что я победила, что мне даже не пришлось с ней бороться, потому что Серёжа ушел ко мне сразу, мгновенно, словно рад был такой возможности, словно это решение было принято им заранее.

Он ушел от неё даже скорее, чем я успела осознать, что на самом деле хочу этого, поэтому и не задавала ему вопросов, а сам он почти ничего о ней не рассказывал; и только мелочи, упомянутые вскользь, между делом, тем не менее крепко застревали в памяти, словно откладываясь на будущее, для дальнейшего анализа: точная последовательность слов, его интонация и даже выражение лица, с которым он их произносил.

Как-то раз он сказал: «У неё были самые длинные ноги на всём факультете, да что там – на всём потоке», – и я немедленно увидела их студентами, представила себе их дурашливую общую юность, случившуюся до меня, без меня. А в другой раз: «Она всегда добивается того, чего хочет», – и это прозвучало почти с восхищением, как если бы это сказал не бывший муж, которого в очередной раз принудили к какому-то нежелательному компромиссу, а боксер-профессионал, побитый достойным противником.

Тогда, в самом начале, Серёжа уже проводил со мной всё время, какое ему удавалось выкроить между работой и обязательным возвращением домой на ночь, иногда в ущерб и тому, и другому, но благодаря инерции, свойственной женатым мужчинам, какой-то месяц или два в его телефоне она ещё значилась под лаконичным мужским прозвищем «Кот»; это короткое горячее слово пульсировало с прямоугольного экранчика под моим локтем в ресторане, ехидно подмигивало мне из подстаканника в темном салоне автомобиля. Потом она превратилась просто в Иру, но и эта незначительная деталь – было время, совсем ещё недавно, когда он звал ее Кот, – навсегда уже осталась со мной, хотела я того или нет. У неё, наверное, тоже имелось для него какое-нибудь нелепое, смешное имя. Я не желала знать – какое, и не спрашивала его об этом, иначе и этот ненужный образ пришлось бы добавить в калейдоскоп отрывочных, разрозненных, прилипчивых иллюстраций его жизни с ней.

Он не был с ней счастлив. Это сквозило в каждом слове, произнесенном в телефонную трубку, – он всегда отвечал на звонки, но голос для неё был особый, нетерпеливый и чужой, этим голосом он говорил только с ней и ни с кем больше; в его лице – в том, как были сдвинуты брови, опущены уголки губ; в том, как он хмурился, как раздраженно перебрасывал трубку из одной руки в другую, как переставал замечать всё остальное – дорожный трафик, меня, сидящую рядом, – до тех пор, пока мучительный этот разговор не заканчивался; даже в паузах, необходимых ему всякий раз для обратного превращения.

У него не было противоядия, не было средства защиты от ее спокойного напора, напоминавшего мне тяжелый ток воды, сметающей непрочные конструкции его возражений, и напор этот – равнодушный и безликий, как стихия, – способен был разрушить любые его планы, уничтожить его настроение, раздавить его самого прямо на моих глазах. Наблюдать за этим было тяжело, и я быстро научилась исчезать, отворачиваться и глохнуть, не желая смотреть, как он проигрывает раз за разом, битву за битвой, – потому что испугалась того, что сама не смогу устоять перед искушением победить его этим оружием, перед которым он становился так беспомощен и несчастлив. Я не должна была этого допустить. Мне нельзя было становиться на неё похожей.

И я не стала – хотя, видит бог, это далось мне непросто, потому что на самом деле между мной и этой женщиной, которую он не выносил, было не так уж много различий. Мне пришлось учиться быть ее зеркальной противоположностью: она требовала – я отказывалась, она говорила – я молчала, и везде, где она нажимала, я не прикасалась вовсе; я запрятала поглубже все свои острые углы, едкие слова; даже мой почерк как-то измельчал и закруглился – я находила свои старые записные книжки, бумажки с ничего не значащими записями и не узнавала теперь эти колючие буквы и резкие росчерки, – зато он был счастлив.

Он правда был счастлив. Был – там, в городе, все три года, которые прожил рядом со мной. Но, тревожно следя за его счастьем, я не заметила, как на самом деле стала тем, кем собиралась только притвориться, – беззубым, бессильным, бесполезным существом, от которого здесь, на острове, ему было не больше пользы, чем от жалкой бессловесной морской свинки. Именно поэтому я ни за что не смогла бы заставить его поступить по-моему, если бы моё желание удивительным образом не совпало с желанием женщины, которую он не любил. Которой он боялся.

Он не хотел переезжать на тот берег. Ему вообще не нужны были перемены – он был слишком занят другим, но её желание – не моё – заставило его на следующий день, прямо перед традиционной утренней проверкой сетей, заговорить о полученном нами вчера ночью предложении, от которого он отмахнулся, когда вёл меня под конвоем обратно домой, как отбившуюся от стада козу.

По негласному уговору, каждой из женщин по утрам полагалось несколько минут никем не нарушаемого одиночества снаружи для того, чтобы вскарабкаться по скользким камням до густой полоски деревьев, растущих вокруг дома, и присесть там на корточки без боязни быть замеченной кем-то, вышедшим за дровами или за водой. Меня не было не больше десяти минут, но, вернувшись в натопленную комнату и взглянув на их лица – все сидели вокруг стола, и Лёня, задумчиво чешущий щёку, неровно заросшую светлой вьющейся бородой, говорил недовольно «им-то это зачем? ну включи ты голову», – я подумала: прекрасно, милый, ты выбрал именно этот момент – пока меня не было – для того, чтобы начать неприятный тебе разговор, как будто надеялся закончить его до моего возвращения, боясь, что я могу как-то повлиять на его исход. Может, ты его не так понял? – спросил папа, отхлебнув из кружки; дверь за моей спиной стукнула, но никто даже не обернулся. – Что конкретно он сказал?

Мне захотелось еще раз хлопнуть этой чертовой дверью, чтобы они посмотрели на меня, и сказать им: «Я тоже там была, он предложил это мне, не Серёже, не вам – мне, потому что это я говорила с ним, размазывая слёзы по щекам, это я рассказывала ему, как сильно всё здесь ненавижу».

Они меня даже не заметили. Не было никакого плана в том, чтобы поговорить без меня, им просто было безразлично, услышу ли я начало этого разговора, услышу ли конец. Я шагнула в комнату, встала в самом ее центре, свободном от чужих ног и кроватей, и произнесла отчётливо:

– Он сказал – перебирайтесь к нам, пока вы там друг друга не поубивали, – и оглядела их лица, наконец, обращённые ко мне.

– Конечно, – фыркнул Лёня, – ему гораздо интересней самому.

– Ну ясно же, дерьмовый план, – сказал Андрей, не дослушав. – Или мы должны это ещё обсуждать?

– Да нет, – с облегчением отозвался Серёжа, – нечего нам там делать, на берегу.

Они перебрасывались этими короткими, незаконченными фразами, даже не договаривая их до конца, почти не слушая друг друга, как будто исполняли какой-то нелепый вежливый ритуал, призывающий каждого из находившихся в комнате мужчин быстро высказать неодобрение и покончить с этой бессмысленной темой, чтобы заняться, наконец, настоящими серьёзными делами. Похоже было, что они говорят все одновременно, и я никак не могла дождаться паузы, чтобы сказать им что-то – что угодно, – чтобы заставить их хотя бы обдумать это предложение, понимая уже, что не найду слов, что они не станут меня слушать, особенно после жалкого, бессильного вчерашнего скандала; и тут заговорила она – даже не вставая с места, не повышая голоса, не стараясь перекричать их; мальчик сидел у неё на руках, прочно держась за её тонкие колени, как за подлокотники кресла, и всё время, пока она говорила – негромко, презрительно, – ее бледные пальцы нежным, успокаивающим движением перебирали его легкие отросшие волосы.

В том, что она сказала, не было ни слова неправды. Она назвала их, сидящих за столом, трусами, боящимися собственной тени. Вялыми, не приспособленными к жизни городскими мальчиками, которым легче делать вид, что всё как-то образуется само собой. Она произнесла «четыре месяца сидеть на заднице», она сказала даже «жевать сопли» – всё тем же тихим, невыразительным голосом, от которого мороз шёл по коже, голосом заклинательницы змей. И ни один из них не возразил ей, словно под воздействием какого-то необъяснимого гипноза – ей даже не нужно было на них смотреть. Опустив голову, она почти шептала. «Всё это время, – сказала она, – в двух километрах отсюда стоят два пустых огромных дома, набитых консервами. Сначала вы боялись заразы, – сказала она, – теперь вы боитесь этих мужиков, вы отдали им нашу еду и заставили нас улыбаться им за десяток жалких конфет. Вас четверо, – сказала она, – неглупых, здоровых, с руками, вы даже стол этот кособокий за всё это время не поправили. Мы четыре месяца подряд скачем по этим скользким камням, там уже ступить некуда, на ветру, как собаки, как свиньи, едим эту рыбную бурду и моемся в тазу».

Папа шевельнулся.

– Тебе никто не обещал здесь курорт, – хмуро начал он, не поднимая глаз.

– Мне вообще никто ничего не обещал, – отрезала она жестко. – Я знаю, почему я здесь. – Она легко, мимолетно прижала губы к светлой детской макушке. – Я не хочу, чтобы он жил – так.

– Как – так? – спросил Серёжа – похоже, гипноз начал, наконец, проходить. – У нас есть дом. У нас есть еда. Через месяц прилетят утки.

– А потом? После уток? У тебя есть хоть какой-то план, кроме этих чертовых уток?

Он ей не ответил. Вот как это было, думала я, глядя на его лицо, узнавая это выражение – уголки губ, брови, – спор за спором, год за годом, без маскирующих улыбок, без игр, без нежных интонаций. Без снисхождения, без пощады. Одна только неудобная правда. Удивительно, что ты продержался так долго.

– Я не хочу туда идти, – сказала она, и по голосу её было понятно: сейчас всё закончится – всё, что она им говорила, и больше она ничего уже не добавит. – Я боюсь их не меньше, чем вы. Но еще больше я боюсь не дожить до весны. Мы уходим, – она подняла на Серёжу прохладные светлые глаза, – а ты попробуй, останови нас. Или иди с нами.

Он сморщился, будто от зубной боли, и отвернулся к окну. Остальные просто сидели молча, как невольные, непричастные свидетели вышедшей из-под контроля семейной ссоры, которую людям невовлечённым лучше всего переждать, сделать вид, что они её даже не слышали, чтобы, выждав приличное время, вновь заговорить о чем-нибудь нейтральном. Каким-то непостижимым образом оказалось, что всё, сказанное сейчас, сделалось вдруг очень личным и касалось теперь только её и Серёжи, только их двоих, и тогда я сказала:

– Я тоже, – хриплым, незнакомым голосом, глядя в его беззащитный затылок, мучительно желая протянуть руку и погладить спутанные русые волосы; мне всё равно не дотянуться отсюда, из середины комнаты, где я стою уже битый час, как на сцене, и молчу, какого черта я всегда молчу, ты будешь мной недоволен, ты уже недоволен, но мне давно пора начинать говорить, иначе я просто сойду с ума. – Я тоже ухожу. В конце концов, это была моя идея.

Сережа так и не посмотрел на меня. Поднявшись с места, он оглядел комнату – не нас, мгновенно превратившихся в зрителей, наблюдающих за тем, что он сделает дальше, потому что он должен был, конечно, что-нибудь сделать. Смотря поверх наших голов, как если бы внезапно остался в комнате один, он шарил глазами по стенам, по ржавым загнутым вверх гвоздям, на которых были развешены наши куртки, наши полотенца, запасные теплые вещи, даже связанные шнурками ботинки – почти весь наш нехитрый скарб, которому не было места на полу, – и нашёл наконец то, что искал: одно из своих охотничьих ружей, не то, с которым ходил теперь по лесу, а другое, которое лежало у Лёни в машине в тот злополучный день, когда его пырнули ножом.

Серёжа дёрнул ружьё на себя – кожаный, закисший от времени ремень нехотя соскочил с гвоздя. По-прежнему ни на кого не глядя, Серёжа стащил со стены первый попавшийся рюкзак и вывалил его содержимое – какие-то свитера, шерстяные носки и прочее зимнее барахло – на ближайшую кровать, прямо на ноги съежившейся на ней Наташи. Та протестующе пискнула было, но затем принялась послушно сгребать руками рассыпающиеся вещи, чтобы не дать им совсем раскатиться, продолжая следить глазами за Серёжей – без возмущения, а, скорее, с каким-то жадным любопытством. Мы все – все без исключения – в эту минуту смотрели на него именно так – с любопытством, поглотившим все прочие чувства.

Держа опустевший рюкзак в руке, он шагнул за перегородку – мне пришлось посторониться, иначе он, пожалуй, сбил бы меня с ног, и там – это было видно только мне, стоящей посреди комнаты, – принялся запихивать в него маленькие желтые коробки с патронами, много, одну за другой, и остановился только, когда рюкзак наполнился почти наполовину, а потом с силой затянул веревку, вскинул рюкзак на плечо и пошёл к выходу – мне снова пришлось отпрыгнуть – с ружьём, рюкзаком и курткой, которую даже не надел, а просто держал в руках. Входная дверь звонко хлопнула, закрываясь за ним.

Я смотрела на дверь и думала, что ведь, наверное, мне нужно было спросить «куда ты?». Я должна была это спросить и не спросила, и вместо этого стою сейчас и спокойно смотрю на дверь, чувствуя внутри непривычную гулкую пустоту в том месте, где располагался точный горячий сонар, всегда безошибочно направленный в любое место, где бы ему ни случалось находиться: в другой комнате, на соседней подушке, в пятистах метрах отсюда – на озере, на том берегу. Мне всё равно. Я даже не подойду к окну.

За моей спиной громыхнул по истерзанным доскам отодвигаемый стол, затопали шаги, и Мишка, одеваясь на ходу, выскочил следом за Серёжей, и только тогда, только в этот момент, когда я увидела узкий нестриженый затылок моего сына, выбегающего за дверь, не оглянувшись, я вдруг поняла, что ни разу не сказала – «мы». Ни вчера, пока спорила с Серёжей у остатков рыболовной стоянки, ни сегодня, спеша добавить свою решимость к решимости этой женщины, потому что моей собственной ни за что бы не хватило, я не сказала – «мы уходим», я сказала – «я ухожу». Я даже о нём не вспомнила.

* * *

Я нашла Мишку снаружи, за углом дома – там, где, плотно сложенные друг на друга вдоль дощатых стен, хранились напиленные заранее дрова. Он уже успел вытащить несколько замерзших, разрубленных надвое березовых поленьев на снег и теперь задумчиво разглядывал оставшиеся. В декабре, когда мы добрались, наконец, до озера, две стены этого маленького дома были доверху, до самой шиферной крыши закрыты подготовленными для растопки штабелями, оставленными предыдущими визитерами, – «лесная вежливость, – объяснил мне тогда Сережа, – восполнить израсходованный запас дров, оставить в доме чай, соль, спички и прочие мелочи для тех, кто воспользуется домом после тебя».

Я помню, что подумала тогда – одному человеку ни за что не заготовить такое количество за те несколько недель, что он гостит здесь, в этих хлипких стенах; эта поленница собрана десятками безымянных рыбаков, охотников и туристов, и нижние ее ярусы, возможно, лежат здесь уже много лет. А еще я подумала, что последним до нас здесь был какой-нибудь московский или питерский любитель рыбалки, приехавший сюда в отпуск на две сентябрьские недели – перед самым отъездом, прежде чем снять с веревок закоптившуюся рыбу, он оглядел опоясывающую дом тугую, слежавшуюся дровяную ленту, прикидывая, сколько сухих березовых стволов – один или два – понадобится для того, чтобы заполнить образовавшуюся с одного конца стены пустоту, а потом, вооружившись пилой и топором, отправился искать подходящие деревья – здесь же, на острове, или, может, на том берегу, и уехал только после того, как негласный этот долг вежливости был выполнен.

Он сел в свою машину, этот неизвестный питерец или москвич, и вернулся домой, в шумный чадящий мегаполис, к своей привычной жизни, чтобы спустя каких-то два месяца быстро и неизбежно умереть – вместе с теми, кто сопровождал его в этой приятной короткой поездке, и с теми, кто ждал его дома. Именно этого неизвестного человека я тогда и представила себе, разглядывая плотную кладку необходимых нам дров, заготовленную руками мертвецов. Тогда, в декабре, эти мысли ещё могли меня взволновать. Не теперь – нет.

– Ты шапку забыл, – сказала я Мишке, вытаскивая из кармана куртки скрученный шерстяной комочек. Он кивнул, не глядя, и протянул за ним руку.

– Дрова почти закончились, – сокрушенно заметил он. – Представляешь? Я думал, мы до лета их будем жечь, их была такая куча, а теперь вот, смотри – два ряда осталось, это на неделю максимум.

Я пожала плечами:

– Ну и что? Тут куда ни глянь, везде сплошные чертовы дрова.

– Ты не понимаешь, – произнёс он совершенно Сережиным, досадливым тоном, – деревья должны быть сухие, за ними придется тащиться на берег. Бензопила у нас есть, но толку от нее без бензина… вручную придется пилить, рубить потом – это долго, мам. Долго и трудно. Дед говорит, нам недели две всем вместе корячиться, чтобы эту поленницу заново набить.

– Дед? – глупо переспросила я.

– Ну да, дед, – он натянул шапку на уши, и, наконец, повернул ко мне худое сосредоточенное лицо.

Я подумала: ну конечно, могу же я называть этого человека, которого знаю меньше трех лет, папой – отчего бы Мишке не звать его дедом? Наверняка он зовет его так уже какое-то время, только я почему-то совершенно этого не заметила.

– …или больше двух недель, – мрачно продолжил он. – Если опять придется всё делать втроем.

Мне тут же вспомнилась Лёнина расслабленная поза: взбитая подушка, руки за головой, «ни с кем я не договаривался» и ехидная улыбка Андрея: «Чак Норрис не боится ходить по минам».

Мы помолчали.

– Они ни хрена не делают, – сказал Мишка наконец. – Почему он не может их заставить, мам?

Серёжа вернулся спустя три с лишним часа – к моменту, когда деланое равнодушие, неизбежное после утренней ссоры, уже успело совсем выветриться, уступив место беспокойству. Мы были заняты обычными ежедневными делами: мыли оставшуюся после завтрака посуду, Мишка с папой сходили проверить сети, Андрей принес воды, но всё это делалось молча, и никто – по крайней мере, при мне – ни разу не спросил «как вы думаете, куда он всё-таки пошёл?», хотя то и дело в течение этих бесконечных трех часов кто-нибудь из нас подходил к окну, как бы случайно оглядывая пустынную поверхность озера.

Первой его увидела Наташа.

– Вон идёт ваш отвергнутый муж, – бросила она через плечо, но даже в ее голосе слышалось явное облегчение. А я – когда все вскочили с места, чтобы убедиться в этом, когда папа, оказавшийся у окна первым, выдохнул удовлетворённо: «Идёт», – я осталась сидеть на продавленной кровати, не позволяя себе подняться. В том, чтобы дежурить сейчас вместе с остальными возле окна, толкаясь локтями, дышать друг другу в затылок и наблюдать, как увеличивается в размерах Серёжина одинокая фигура на том берегу, не было никакого смысла. Они уже заметили его, это именно он, он возвращается, всё хорошо. Я не пойду.

Прошло добрых двадцать минут, прежде чем входная дверь распахнулась и он появился на пороге – с тем же чужим, недовольным выражением лица, с каким собирался в дорогу, словно эти три с лишним часа нашего взволнованного ожидания, полностью изменившие наше собственное настроение, никак не повлияли на него, как будто для него их не существовало. Можно было предположить даже, что он вообще никуда не уходил, а просто пять минут простоял за дверью, – если бы только не одно обстоятельство, бросившееся нам в глаза немедленно, стоило ему войти. Руки у него были совершенно пусты. Ни ружья, ни патронташа, ни рюкзака с патронами у него с собой больше не было.

– Ты куда девал ружье? – спросил папа.

Сережа не ответил. Он, не спеша, нарочито медленно стряхнул снег с ботинок, затем принялся расстегивать куртку, повесил ее на гвоздь возле двери и только после этого поднял на нас глаза и сказал:

– Они отдают нам баню.

– То есть как – баню? – нахмурился Андрей. – Ты же говорил – дом? Эта баня еще меньше нашей развалюхи. Какой смысл переезжать на тот берег, чтобы жить там в бане?

– Я не сказал – переезжать, – ответил Сережа мрачно. – Мы не будем никуда переезжать. И мне надоело объяснять вам, почему. Нам нельзя жить на берегу. Они отдают нам баню – сюда. Её просто надо через озеро переправить. Я ее купил. Я отдал им ружье. И патроны. И два отличных ножа.

– Ты отдал им моё ружье? – Лёня шагнул вперёд.

– Это было моё ружьё, – ровным голосом сказал Серёжа, и я подумала: ну наконец-то. – У меня было три ружья, я отдал им одно. Только это ещё не всё. Нам придётся отдать им одну из машин. – И, прежде чем кто-нибудь из нас, прежде чем мы все одновременно заговорили, продолжил: – У нас нет топлива. Нет и не будет. Нам его просто негде взять. А у них есть, и им нужна машина – УАЗик у них совсем развалился. Они еще не сказали – которую, но одну из трех им придется отдать.

– Так, – сказал Андрей и как-то страдальчески, нехорошо сощурился, словно у него внезапно сильно разболелась голова. – Так. Значит, если я правильно понял, мы только что остались без одной машины, без ружья, без половины патронов, и за это нам отдали какую-то сраную баню, которая вдобавок стоит еще в двух километрах отсюда, на том берегу?

– Точно, – сказал Серёжа почти весело, с каким-то отчаянным вызовом. – Она совсем свежая, и разобрать ее будет нетрудно. Ну, почти нетрудно. Сначала мы снимем шифер с крыши, а потом нужно будет подписать венцы – я видел, как это делается, нужны крепкие веревки, ну или тросы автомобильные, снимаешь бревна по одному, связываешь тросом, цепляешь к машине и тащишь по льду. Если слить весь оставшийся дизель в пикап, нам хватит ходок на десять, столько даже не понадобится, а потом надо будет просто выбрать место здесь, на острове, и сложить так же, как было.

– Недели полторы нужно, – задумчиво протянул папа.

– Максимум – две. Они обещали помочь, – кивнул Серёжа. – Только это нужно делать прямо сейчас, пока лед еще крепкий.

– Да делай. – Андрей сложил руки на груди. – Делай. У тебя есть план, у тебя есть помощники, ты же отдал им свою машину, ты даже отдал им ружьё – своё  ружьё.

– А ты? – раздался вдруг голос позади меня; обернувшись, я увидела Мишку, стоявшего посреди комнаты, подняв плечи и отведя назад руки, словно вот-вот собираясь прыгать с вышки. Нижняя губа у него дёргалась. – Ты что будешь делать?

– А я при чём? – Андрей расслабленно пожал плечами. – У меня нет ни плана, ни ружья. Мне-то зачем две недели таскать брёвна по льду – только для того, чтоб порадовать двух капризных сук?

И Мишка прыгнул.

Каким-то непостижимым образом он сразу оказался прямо напротив Андрея, точнее – у него под подбородком; на мгновение мне показалось даже, что сейчас Мишка схватит его за грудки, или, может быть, боднёт прямо в перекрестье нарочито сложенных рук, – но он только застыл в напряжённой, непонятной позе и задрал голову так, что я увидела его всклокоченную вихрастую макушку.

– Ты будешь ловить рыбу, – сказал он звонко. – Ты будешь рубить дрова. Ты будешь делать всё, что мы не успеем, пока будем строить баню, понял?

– Тебя забыли спросить, – Андрею пришлось нагнуть голову, чтобы ответить; он произнес эти три презрительных слова и улыбнулся неприятно, коротко; на самом деле, он просто поднял уголки губ вверх и тут же снова опустил их.

Мне достаточно было взглянуть на него – огромного, царственно раздутого рядом с моим тощим, узким мальчиком, чтобы я немедленно почувствовала, как все мышцы – все без исключения – напрягаются в моём теле, готовые бросить меня вперёд, между ними. Я ударю его первая, занесу руку за спину и ударю, с размаху, сжатым кулаком, я никого и никогда не била вот так – яростно, наотмашь, но если он качнётся вперёд хотя бы на миллиметр, если он только позволит себе.

Мишка опередил меня. Он прижал руки к телу, плотно, отчаянно, низко наклонил голову – его лохматая макушка пропала из поля зрения, – повернулся боком к этому большому, широкому, пренебрежительному мужскому силуэту, нырнул вперёд и вниз, выставив острое худое плечо, и толкнул, толкнул не глядя, безнадёжно. Презрительная улыбка сползла – возмущённо, – уступив место совершенно другой гримасе; вот сейчас, подумала я, сейчас, и приготовилась.

Серёжа оттёр Мишку в сторону лёгким, необидным движением и через какое-то мгновение – крошечное, неуловимое, они оба – Серёжа и Андрей – были уже снаружи, на мостках, а потом – сразу, без перехода – оказались внизу, под мостками, взметнув маленькую беспомощную вспышку снежной пыли; миг – и они уже лежали, сцепившись, тяжело дыша, неловко разбросав ноги. Ещё миг – и натужные объятия распались, – и они поднялись, перепачканные белым, с плотными кусками снега, отваливавшимися от их одежды при каждом движении.

Не опуская рук, но и не сближаясь, словно всё ещё надеясь, что неприятное это дело решится вот так, без единого удара кулаком, они качались друг напротив друга, и пар – густой, молочно-белый – растворялся над их головами; а потом Серёжа выбросил вперёд правую руку – медленно, словно бы неохотно, но замах вышел какой-то кривой, безо всякой хлёсткости, так, что когда его ладонь царапнула, наконец, Андреев подбородок, пальцы даже не успели еще до конца собраться в кулак. Получился скорее шлепок, а не удар, на который Андрей ответил таким же вялым, угловатым тычком в Сережино плечо – не сразу, секунд через пять, как будто на самом деле им вовсе не хотелось этого делать, как будто им не хватало еще повода бить друг друга всерьёз.

Мишка рванулся было к двери, расталкивая нас, столпившихся у входа безмолвной пассивной толпой, но я схватила его сразу двумя руками – за рукав и за ворот свитера, изношенная шерсть жалобно затрещала; «не смей», сказала я сквозь зубы, «не лезь», сказала я, «стой».

Чувствуя теперь только раздражение оттого, что он мешает мне смотреть, я оттащила его в сторону и втолкнула назад, в комнату, я даже вытянула руку и плотно вцепилась в дверной косяк, чтобы не дать Мишке выскочить наружу, и снова жадно вгляделась в распахнутый, пышущий холодом проём. Марина тоненько причитала что-то вроде «ну вы что, ну вы что, ну мальчики, ну зачем вы…», и это тоже было уместно и правильно сейчас, потому что кто-то непременно должен был причитать, издалека, с безопасного расстояния, а я совершенно почему-то не собиралась этого делать.

Наташа над самым моим ухом выкрикнула: «Перестаньте! Это глупо!», только это ведь было не глупо, совсем не глупо, это было просто необходимо, я даже дёрнула плечом, словно пытаясь стряхнуть её вместе с её неуместным криком – не мешай, чёрт бы тебя побрал, не мешай им. Однако именно этот выкрик, кажется, наконец подстегнул их, словно они поняли, что времени у них почти уже не осталось, что пора оправдать, наконец, эту нелепую возню под мостками, этот снег на одежде; Серёжа ударил ещё раз – уже сильнее, сжатым кулаком, скользнувшим по незащищенной скуле, задевшим ухо, и тут же, мгновенно, покачнулся от встречной увесистой затрещины, которая пришлась ему в левое надбровье.

Поймал ударившую его длинную руку и вцепился, пытаясь подтащить, дотянуться, одновременно стараясь держать локти повыше, защищая лицо, но Андрей ударил левой, сверху вниз, один, два раза, без замаха, но всё равно очень сильно, с хрустом, и костяшки его пальцев окрасились красным, и неясно было, чья это кровь, и тогда Серёжа вскинул локоть вверх под каким-то неправильным углом и ткнул, подавшись вперёд всем телом, ткнул почти наугад, не глядя.

Они ничего не кричали, только ухали болезненно и коротко после каждого пропущенного удара, и пёс, испуганно, зло оскалившись, выписывал вокруг них возмущённые, неровные круги, заливаясь истерическим яростным лаем. Это была неловкая, некрасивая драка, без эффектных выпадов, без рассчитанных на публику стоек, так могли бы драться женщины, трехлетние дети или старики, так могли бы драться мужчины, чья благополучная, приличная жизнь не дала им шанса убедиться в том, умеют ли они драться по-настоящему, так мог бы драться кто угодно; смотреть на эту драку было скорее неприятно, стыдно, но я смотрела, смотрела.

Когда они, наконец, упали снова – уже далеко не такие нетронутые, не такие безупречно пристойные, как вначале, – с разъехавшимися, раздутыми лицами, залепленными снегом, запачканными застывающими на морозе слюной и кровью, хотя по-прежнему не прозвучало ни единого звука, кроме шумных, прерывистых выдохов, выталкиваемых сжатыми легкими и истошного собачьего крика; когда стало ясно, что Андрей – большой, тяжелый – одерживает верх в этой беспорядочной и неуклюжей свалке не благодаря мастерству или ярости, а просто за счет лишних пятнадцати килограммов веса и двадцати сантиметров роста; уже после того, как они, покатавшись недолго из стороны в сторону, неподвижно застыли в бессильном, безвыходном клинче – Андрей вверху, а Серёжа под ним, с руками, беспомощно прижатыми к груди, с заплывшими, разбитыми глазами и губами, – тогда только Лёня недовольно, досадливо загудел:

– Ну ё-моё, парни, вашу мать! – и тяжело спрыгнул вниз, с мостков, отчётливо желая как-то расцепить их, растащить в стороны, но какое-то время просто бесцельно кружил вокруг, не зная, как подступиться, чтобы при этом ни слюна, ни кровь, ни эта не находящая по-прежнему выхода злость не переметнулась с них на него.

Когда уже не осталось сомнений, что Серёжа не победит, я вдруг обнаружила себя внутри, в комнате, спиной к двери – потому что смотреть больше было не на что, незачем, – я закрыла бы эту дверь, если б было можно, если бы остальные не стояли в проёме, и пусть бы эти двое, сцепившиеся в снегу, остались там, снаружи, на морозе, потому что ровным счетом ничего не зависело уже от исхода этой глупой потасовки. Я села на кровать, глядя себе под ноги, испытывая только тупое, слабое раздражение и неловкость, озадаченная тем, что чувствую только эти две вещи, и никаких больше, и в этот самый момент они посыпались из двери наружу – папа, Мишка, Марина с Наташей – и закричали все разом, засуетились, растаскивая, поднимая на ноги, отряхивая. Пока они возвращались в дом, пока усаживали два обессилевших, обмякших, бессмысленных тела, словно боксёров в разных углах ринга, пока хлопотали вокруг, стягивая с них через голову отяжелевшие от снежной влаги свитера, отирая кровавые потёки, я смотрела на пол, на исцарапанные носы своих зимних ботинок, не желая видеть, мечтая не слышать.

Комната была слишком мала для этого. Казалось, кто-нибудь из них, взбудораженных дракой, усядется сейчас ко мне на колени, просто не заметив меня. Я встала и, не поднимая глаз, проскользнула назад, за перегородку, туда, где обычно спали дети, просто чтобы быть подальше от всего этого шума и суеты, – за четыре месяца я была в этой комнате от силы несколько раз, там даже пахло иначе – уютным и сладким, жарким детским духом.

Ира сидела прямо напротив входа, и дети сидели на полу возле неё, глядя ей в лицо, как маленькие змейки могли бы глядеть на своего заклинателя, она подняла на меня глаза – на мгновение – и тут же их опустила, не желая отвлекаться от них; кроватей здесь тоже было достаточно, и я опустилась на одну, чувствуя себя одновременно незваным гостем и дезертиром. Позади нас, в другой комнате, звенел Наташин голос, жалобный и обвинительный одновременно:

– Покажи! Ну покажи, Андрюша! Так больно? А так? Господи, что у тебя с рукой?

Муж её мычал ей в ответ что-то неразборчиво, раздражённо.

– Где у нас йод? – продолжала она, перекрывая остальные голоса в комнате, гудевшие и спокойнее, и ниже. – Надо йодом. У тебя рука совсем разбита, смотри, кожа лопнула, ну что же это такое, ты теперь этой рукой ничего не сможешь делать.

– Не уверена, что кто-нибудь из нас заметит разницу, – негромко произнесла Ира, наклонившись к детям; она сказала это нежным, певучим голосом, словно обращалась только к ним.

– Ты посмотри, что у него с рукой! – звенела Наташа за перегородкой. – Нет, ты посмотри! Тут зашивать, зашивать нужно, это само не заживёт! Зачем ты так, как тебе не стыдно, он столько для тебя сделал. а ты!

Я снова посмотрела на Иру, потому что на кого же мне было ещё смотреть здесь, в маленькой детской спальне, где находились только мы четверо, и в ответ на мой безмолвный вопрос – да что, что такого он сделал, в конце-то концов, отчего их странная дружба так некрасиво перекосилась и Серёжа всю жизнь притворяется теперь младшим братом, ожидающим снисходительной похвалы? – она подняла ко мне лицо, словно я на самом деле спросила, и сказала тихо и буднично, как если бы мы говорили о погоде:

– В девяносто восьмом, когда всё развалилось, все наши деньги сгорели в банке. У нас были страшные долги, работы не было, вообще не было, ни у кого, Серёжа уже бомбить начал по ночам. – Ира протянула вперёд руки – сразу обе – и погладила детей по волосам; две крошечные худенькие фигурки неподвижно, как заколдованные, сидели возле ее ног, даже не заметившие случившейся только что драки, безмятежные, неиспуганные. – У Андрея был тогда какой-то госзаказ, и он взял Сережу к себе. Водителем. Он целый год платил Серёже зарплату за то, что тот возил его – по делам, на работу, вечером из ресторана. – Она посмотрела поверх детских голов в ту, другую комнату, где по-прежнему было шумно и суматошно, где никто не слышал её слов, и губы ее скривились в неприятной, колючей улыбке. – Это была очень хорошая зарплата. Очень… хорошая. Мы не могли отказаться.

Я посидела еще с минуту, а затем поднялась и вернулась в соседнюю комнату, перешагнула через длинные, вытянутые вперёд Андреевы ноги – Наташа хлопотала над его разбитой правой рукой, пытаясь соорудить неловкую громоздкую повязку.

Пахло аптекой. Марина уже успела смыть кровь с Серёжиного лица, но смотреть на него по-прежнему было страшно – теперь стало уже совсем очевидно, что досталось ему гораздо сильнее, намного сильнее: оба глаза закрылись почти полностью, кожа на скуле лопнула, из нижней, раскроенной губы, размазываясь по подбородку, капая на грудь, на дощатый пол, струился уверенный красный ручеек. Я подошла поближе и взяла из дрожащей Марининой ладони сочащуюся водой и Серёжиной кровью марлевую салфетку – Марина с готовностью отдала ее и немедленно, с облегчением шагнула назад, вглубь комнаты.

Я опустилась на пол возле Серёжи и погрузила руку с марлей в ведро с розоватой ледяной водой, поглядела на змеящиеся тёмно-алые струйки, брызнувшие между моими сжатыми пальцами, и вынула руку, прижала салфетку к его разбитому подбородку.

– Он побил тебя, – сказала я и поцеловала его вздутую, лиловую бровь.

Его мокрые, слипшиеся ресницы дрогнули, он едва заметно кивнул головой и улыбнулся – нешироко, насколько позволяли отёкшие губы.

– Ты молодец, – сказала я и поцеловала эти ресницы, чувствуя языком соль, кровь и воду.

Он снова кивнул и снова улыбнулся – едва заметно, и сквозь разноцветное месиво развороченных, отекающих тканей сверкнул для меня ясной, серой радужкой глаз.

– Теперь всё будет хорошо, – сказала я и поцеловала вспухшие, воспаленные веки, болезненно пульсирующие под моими губами.

Он легонько качнулся ко мне, прижимаясь горячим лбом к моей щеке.

– Ну всё, Наташка, пусти, всё, хватит, – простонал Андрей где-то далеко, где-то у меня за спиной.

Он подошёл к нам – ко мне и Серёже, и встал рядом, баюкая обмотанную бинтом руку, большой, мокрый, пахнущий так же, как и Серёжа, по´том и дракой, и спросил:

– Серёг, ты как? Нормально? – наклоняясь, чтобы взглянуть.

Серёжа поднял к нему лицо и кивнул ещё раз, улыбаясь, фыркая кровью, и тогда Андрей сказал:

– Давай сходим завтра, посмотрим эту твою баню. Я помогу. На пикапе у меня отличный фаркоп крепкий, на заказ делали, и трос у меня остался, даже два троса, думаю, легко управимся. Надо только место выбрать – где бы её воткнуть здесь.

Я наклонилась к ведру и смыла розовую влагу с ладоней и губ, немного потрясла пальцами, чтобы последние холодные капли стекли вниз, потом выпрямилась, чтобы дотянуться до висевшего на стене полотенца, и наткнулась на Марину. Она смотрела на меня широко раскрытыми, круглыми глазами, с изумлением и ужасом, как смотрят на диковинную шипастую ящерицу в зоопарке; и только встретив этот ее взгляд, я почувствовала, что улыбаюсь. Что, наверное, начала улыбаться в ту самую минуту, когда вошла в комнату.

* * *

Найти место для дома, выторгованного Сережей у людей, которым этот дом не принадлежал, в обмен на машину, ружье и несколько ножей, оказалось несложно. На крошечном острове, покрытом густо, вперемешку растущими березами и елями и заваленном неподъёмными корявыми валунами, пустым оставался только один небольшой пятачок возле самого берега, почти полностью занятый нашим теперешним неказистым жилищем, так что выбора, по сути, никакого и не было. Не прошло и часа, как мы уже стояли, ёжась от холодного ветра и оглядывая неприглядный вытоптанный пустырёк, ещё хранящий вмятины от неловкой, стыдной, неизбежной драки, случившейся ровно на этом же самом месте, но смотрели мы на него совсем иначе – это было теперь место для будущего нашего жилья, обещающего приблизить нас к давно забытой роскоши приличной жизни.

– Поставим рядышком, – заявил папа, широко ступая по снегу обутыми в огромные свои валенки ногами, отмеряя расстояние, – должна влезть. Сколько она, Серёж? Шесть на шесть?

– Не, Андреич, она не квадратная была, даже я помню, – отвечал ему Андрей так же деловито и беззлобно, как будто драки и не было, как будто рука его – разбитая, в неаккуратной сползающей повязке – не была бережно прижата к груди, а на левой скуле не багровел огромный уродливый кровоподтек.

– Пять на семь, – сообщил им Серёжа, который выглядел ещё хуже, с закрывшимся глазом и расквашенными, распухшими губами, – вот, смотри, широкой стороной сюда, узкой – к озеру, там терраска небольшая как раз, будет летом приятно сидеть.

Теперь они шагали втроём: три, четыре, пять метров в одну сторону, семь – в другую, «вот эту березу спилить только – и нормально, даже пень не нужно выкорчевывать, на камни поставим» – мысленно вертя в пространстве ещё не существующий толком маленький отдельный дом, который позволит нам, наконец, спать в разных комнатах; и Лёня озабоченно интересовался уже – «а печка есть там? какая печка?», а Серёжа отвечал ему радостно: «Хорошая там печка, чугунная, дымоход из оцинкованных труб, снял – перенёс, с кирпичной мы сели бы в лужу, как ее соберешь заново без раствора?»; «А между брёвен там что? ну, щели чем законопачены?» – «Да мох там, обычный мох наверняка, они тут в тайге без пижонства, его и по второму разу можно – а нет, так ещё наберем, он тут под снегом везде – просушить только», – видно было, что если бы не начинающиеся сумерки, они сейчас же, в эту же минуту бросились бы на тот берег и принялись осторожно, по одному отслаивать с кровли ломкие шиферные лоскуты или снимать с петель двери, чтобы день начала нашей новой жизни, одобренный теперь единодушно, начал приближаться уже сегодня.

Наутро мы отправились взглянуть на дом – называть его баней теперь, когда на него было возложено столько надежд, никому не пришло бы в голову. По-настоящему подробно его видели только мы с Серёжей – но, в отличие от него, я почти ничего не могла бы сейчас вспомнить, кроме темного просторного предбанника, узкой парилки с маленьким окошком на уровне глаз, сквозь которое заглядывала слепящая холодная луна, и остывающей печи, к которой я прислонялась спиной в день своего позорного бегства.

Пока мы шли через озеро – нестройной, растянувшейся цепочкой, потому что оставаться на острове, карауля наши скудные припасы, не захотелось никому, так что детей укутали поплотнее и взяли с собой; даже пёс, ещё не до конца простивший нам вчерашнюю драку, увязался следом, и то слева, то справа мелькал его длинноногий тощий силуэт, – Серёжа, побывавший там засветло и осмотревший предмет своего тщательного торга во всех деталях, рассказал нам, замирающим от восторга, что в маленьком этом одноэтажном строении три комнаты, а не две: большой предбанник с мягкой мебелью, «там диван, ребята, настоящий диван раскладной – я договорился, мы его забираем», парилка – «не такая уж она и маленькая, метров шесть, если полки разобрать – две кровати встанут легко» и, наконец, такая же шестиметровая мыльня, снабженная дополнительным комплектом деревянных полок и даже небольшим душевым поддоном.

– Там-то мы с тобой, Мишка, и устроимся как короли, – сказал папа весело и одышливо.

После этих слов я поняла, что этот новый, пахнущий деревом тонкий сруб достанется именно нам, что осталось подождать каких-нибудь полторы недели – и мне не придётся больше спать на продавленной железной сетке, провисающей почти до стылых почерневших досок.

В это просто невозможно было поверить. Только бы они не передумали, повторяла я про себя, торопливо переставляя ноги, разъезжающиеся на едва присыпанном снегом льду; они ведь могут – вот сейчас мы поднимемся на берег, полные радостного возбуждения, уже поверившие в то, что он наш, этот маленький новый дом, а они, эти трое пришлых незнакомцев, выйдут к нам и скажут «нет» – «вашей машины, вашего ружья и патронов недостаточно, мы передумали, – скажут они, – эта баня нужна нам самим». Возможно, мы станем спорить, доказывая призрачность прав – и их, и наших – на что бы то ни было, торчащее из мёрзлой земли в этом забытом богом уголке света, может быть, мы станем просить, предлагать им взамен что-то ещё, может, мы даже попытаемся им угрожать, но совершенно ясно, что стоит им передумать – и дома мы не получим, и поплетёмся обратно в свою нищую, неустроенную безнадёжность – доживать до весны.

К моменту, когда мы перешли, наконец, озеро и, преодолев сопротивление прибрежного частокола сорняков, выбрались на вытоптанную площадку перед первой громадной избой, я почти уже успела поверить в то, что мы пришли сюда напрасно, и оживленная болтовня остальных доставляла мне почти физическую боль; я была готова хватать их за рукава и кричать им – «заткнитесь, подождите, ещё ничего не решено, до тех пор, пока я не услышу собственными ушами, что дом этот нам отдадут, нам нельзя радоваться, строить планы, распределять комнаты, нам нельзя вообще говорить об этом вслух» – потому что по наивному, известному с детства, но от этого не менее бесспорному закону, любое произнесенное слово способно легко разрушить хрупкую, непрочную конструкцию еще не случившейся реальности.

Они ждали нас на крыльце – Анчутка и два его бессловесных камуфляжных адъютанта, – лениво покуривая и наблюдая за нашим приближением.

– Здорово, мужики! – крикнул Серёжа ещё издали, как мне показалось, слишком поспешно, слишком приветливо, словно существовала какая-то четкая, строго определенная мера дружелюбия и приветливости, сразу за границей которой начиналась заискивающая слабость, снова означавшая, что дома нам не получить; но в ответ на Серёжин возглас все трое, как по команде, пришли в движение, закивали, спускаясь с крыльца, затаптывая окурки, протягивая руки для пожатия.

– Ого, – живо произнёс Анчутка, рассматривая разбитое Серёжино лицо, – я смотрю, у вас вчера нескучный был денёк. Это кто ж тебя так? Жена, что ли? – и они захохотали, все трое, а нам осталось только топтаться перед ними, дожидаясь окончания этой вспышки жизнерадостного веселья.

– Жена, кто ж ещё, – легко сказал Серёжа, и я подумала: хотела бы я знать, которую из нас все вы имеете в виду, но в этот самый момент Анчутка убрал с лица улыбку – остальные двое, словно они внимательно следили за его выражением, немедленно замолчали – и сказал уже серьёзно: – Ну что, давайте сначала машинку посмотрим, а потом поговорим про ваше новоселье.

Место, где стояли наши машины, выглядело теперь совершенно иначе, чем в ту, новогоднюю, ночь, когда мы, беззаботные, пьяные, смеясь, спотыкаясь и поддерживая друг друга, бродили вокруг них, сдвигая вниз укрывающие их толстые, съезжающиеся лавинами с покатых крыш снежные пласты, заглядывая внутрь. Видимо, наши новые соседи проявили к этим машинам гораздо больший интерес, чем люди, жившие здесь до них, потому что все три – «лендкрузер», пикап и Серёжин «паджеро» – были теперь тщательно обметены и доступны взглядам, а пространство вокруг них, раньше заваленное глубоким, по колено, снегом, оказалось вытоптано и пусто.

Я представила себе, как они ходят кругом, по-хозяйски расчищая лобовые стёкла, отряхивая крыши, выбирая,  – Серёжа предоставил им в этом полную свободу. И, несмотря на то что дом – целый дом, три комнаты, чистые свежие бревна – в наших теперешних условиях стоил их всех, ненужных, бесполезных, с пустыми баками; несмотря на то что если бы эти три чужих мужика захотели, они могли бы взять любую – а то и все три – вообще без спроса, просто потому что мы бросили их здесь, на берегу, безо всякой охраны; даже несмотря на то, что, решись мы бежать отсюда (при условии, конечно, что где-то нашлось бы место, обещавшее нам спасение и мы каким-нибудь чудесным образом раздобыли бы топливо), – мы сумели бы уместиться и в двух машинах теперь, когда продовольствия, составлявшего львиную долю нашего багажа, уже не осталось; словом, несмотря на всё это – самый вид этих трёх автомобилей, которые в течение одиннадцати суток ежедневно без преувеличения спасали нам жизнь каких-то четыре месяца назад и которые стояли теперь беззастенчиво осмотренные, подготовленные к передаче, заставил нас замолчать и почувствовать себя предателями.

Мы не знали ещё, которую из машин они облюбовали, которую нам придётся отдать, но только сейчас стало ясно, насколько болезненным будет для нас их решение, каким бы оно ни оказалось. Как учитель, нарочито медленно ведущий пальцем по списку фамилий в классном журнале, Анчутка не спешил – деловито, явно не впервые он обошёл их, одну за другой, похлопывая широкой ладонью по безмолвным кузовам, словно успокаивая нервничающих лошадей на ярмарке, а затем, отступив на шаг, еще немного полюбовался ими – молча, с удовольствием заставляя нас ждать. Лёнин пузатый «лендкрузер», вызывающе блестящий даже теперь, после месяцев простоя, был последним на неспешной Анчуткиной орбите. Он поставил ногу в грубом ботинке на сверкающую хромированную подножку и неожиданно легко подпрыгнул – машина качнулась, стряхивая остатки снежной пыли.

– Хорош, собака, – сообщил он нежно, заглядывая внутрь, в пустой, остывший салон, – сиденья кожаные. Литров пять?

– Четыре с половиной, – напряженно ответил Лёня.

– А лошадей сколько?

– Двести тридцать пять, – сказал Лёня неохотно. Я боялась взглянуть ему в лицо.

– Двести тридцать пять, – мечтательно повторил Анчутка, стоя на подножке. – Никогда у меня такой тачки не было, – продолжил он, по-прежнему не оборачиваясь, как будто слова его предназначались только и исключительно самому автомобилю, словно его задачей было уговорить эту черную железную громаду добровольно сменить хозяина. – Ключи-то с собой?

Несколькими минутами позже, утвердившись уже за рулем безмолвной, спящей машины, он повернул к нам довольное, улыбающееся лицо и сказал:

– Ребятишки мои пикап, конечно, присмотрели – практичней, кто б спорил, я и не спорю, чего там, просто мне нравится эта.

Оба они, и он, и Лёня, одинаковые – большие и грузные – мужики, походили сейчас на мальчишек, одного из которых заставили отдать другому любимую игрушку; лица у них были детские.

«Ребятишки», притихшие, с завистью наблюдали за анчуткиными беспокойными движениями на водительском сиденье – он даже положил красные свои обветренные ладони на руль и попытался крутнуть его – кожаное колесо поддалось совсем чуть-чуть и встало. Всё так же, по-детски улыбаясь, он вставил ключ в зажигание и повернул. Ничего не произошло, кроме оглушительной, пустой тишины. Анчутка нахмурился.

– Вы когда ее заводили последний раз?

– Так аккумулятора нет, – пояснил Лёня хмуро, – сняли мы их, в декабре ещё. Они, наверное, сдохли уже все, за четыре-то месяца.

– Прикурим, – ласково сказал Анчутка и ещё раз погладил руль. – Наш УАЗик только и годится уже, чтоб прикуривать. Ладно, – он с сожалением выпрыгнул на снег, – пошли, баньку посмотрим, а потом я Вову к вам за аккумулятором снаряжу. – Бережно, по-хозяйски захлопнув дверцу, он запер ее ключом, положил его в нагрудный камуфляжный карман и даже несколько раз похлопал по этому карману, проверяя, на месте ли он; глаза его всё это время быстро сновали по нашим лицам, казалось ища на них малейшие признаки неудовольствия и сожаления.

Пока мы возвращались назад, пока огибали избы – переднюю, обжитую, и следующую – пустую и заколоченную, говорили уже о мелочах: «там ещё дизеля литров пять в баке должно быть, – говорил Серёжа, – мы сольём, иначе не хватит – нам ходок десять – двенадцать по озеру нужно сделать на пикапе», «сливайте, – милостиво соглашался Анчутка, – у нас есть ещё»; «и кресло детское мы заберём, ладно? вам же не нужно?» – спрашивала Марина, опасливо подбираясь к идущим впереди мужчинам, – чтобы поравняться с ними, ей пришлось сойти с узкой протоптанной тропинки на рыхлую белую обочину; «Вова, тебе не нужно детское сиденье?» – смеялся Анчутка, и юный Вова, державшийся позади, возмущённо, пристыженно хихикал; Лёня шёл последним, и, даже не оборачиваясь, я мысленно благодарила его за каждый шаг, сделанный им без возражений и протестов. Сделка была завершена. Дом был наш.

* * *

Переезд начался на следующий день – пятеро наших мужчин, из которых один был стар и болен, другой – ранен, третий – слишком юн, и только оставшиеся двое могли работать в полную силу, должны были освободить выбранное для нового дома место от нескольких закравшихся-таки туда валунов и деревьев, выцарапать из-под снега и притащить подходящие по размеру камни, призванные служить ему фундаментом, а затем приступить к работе на том берегу – аккуратно снять шифер, разобрать стропила и балки, стараясь при этом запомнить, как именно всё это выглядело в собранном виде, потому что никто из них, как бы они ни храбрились, никогда прежде не делал ничего подобного; после этого им нужно было вынуть двери и окна, а затем одно за другим пронумеровать длинные необструганные шестиметровые бревна, из которых были сложены стены, снять их по очереди, обвязав верёвками, чтобы потом пучками по пять – десять штук перетащить по льду через озеро, прицепив их тросом к пикапу, и, наконец, попытаться сложить этот циклопический деревянный конструктор в том же порядке здесь, на острове.

Март перевалил уже за половину, но холод никак не хотел ослабевать, и хотя ясных дней становилось всё больше, жёлтый солнечный диск равнодушной насмешливой декорацией торчал в нижней трети неба, не согревая. Мы, женщины, не могли помочь мужчинам никак – но в первые несколько дней всё равно старались сопровождать их, словно наше присутствие способно было ускорить что-нибудь в этом тяжёлом задуманном нами деле, всё чаще теперь начинавшем казаться неосуществимым.

Два бесконечно долгих, холодных дня мы стояли вокруг разбираемой бани, отказываясь от любезных приглашений наших радушных теперь соседей зайти к ним погреться и выпить чайку, и бессмысленно мёрзли, готовые по первому требованию откупорить термос с горячим кипятком – или чаем, если соседи оказывались щедры. Наша жертва, однако, оказалась лишней – под нашими недоверчивыми, не уверенными в успехе взглядами неловкие строители только больше нервничали и ошибались, роняя в снег то инструменты, то фрагменты деревянных конструкций. На исходе же дня третьего – кровля была почти разобрана и стропила лежали теперь на снегу одинаковыми кучками, отсортированные по какому-то неизвестному нам, праздным зрителям, принципу, – Мишка, сидевший верхом на последнем тонком венце, вдруг, нелепо взмахнув руками, полетел вниз и сам. Когда же мы бросились к нему, причитая, ощупывая, отряхивая его, он почти со злостью принялся отталкивать наши руки и сказал, наконец, болезненно кривясь и обращаясь ко всем женщинам сразу, словно мы были стаей кудахчущих наседок: «Ну зачем вы… Ну хватит… Вам что, нечем заняться, что ли?»

Может быть, именно поэтому больше мы с ними не ходили – предложив вместо этого взять на себя ежедневную проверку сетей. Мишка, ненадолго отпущенный со стройки дать нам первый урок подледной ловли, вытянул первую сеть на лёд – и почти немедленно убежал назад, на берег, торопясь принять участие в более важном деле, а мы остались одни – четыре женщины, двое детей и пёс, хищно принюхивающийся к заиндевевшим рыбьим тушкам, опутанным капроновой нитью. Один только вид этой огромной спутанной сети, блестящей на мокром льду, убедил нас в том, что дотащить до дома и её, и четырёх её спящих в холодной воде товарок нам будет просто не под силу, так что выбирать из них уснувшую рыбу мы решили прямо на месте, поливая застывшие пальцы горячей водой из термоса, чтобы вернуть им чувствительность.

Дети толстыми укутанными столбиками торчали неподалёку, с любопытством наблюдая за нашими мучениями. Мы до смерти боялись порвать хрупкий капрон и потому возились с каждой сетью бесконечно долго, мешая друг другу, оскальзываясь, зачерпывая воду мгновенно намокающими рукавами, – к моменту, когда дошла очередь до последней, пятой сети, мы совершенно выбились из сил, окоченели, промокли и почти впали в отчаяние. Но тут в тугом клубке черных натянутых ячеек вдруг забилось, задёргалось большое, блестящее, серебряное – впятеро крупнее неподвижной и скучной подмороженной плотвы, – защелкало челюстью, и мы все, все четверо, разом завизжали, закричали одновременно, потащили вверх и в сторону, торопясь, чтоб не сорвалось, чтоб не ускользнуло назад в черную непрозрачную воду, охваченные первобытным азартом и восторгом.

Сеть уже лежала на льду, но толстая рыбина – живая, рассерженная, – всё так же билась ярким сверкающим на солнце боком, изгибая и натягивая тонкий капрон, желая освободиться, и небольшие челюсти, обсаженные мелкими острыми зубами, опасно лязгали. Никто из нас уже не помнил про плотву, про неприкосновенность сети, про холод и мокрые рукава – восемь закоченевших рук расплетали, разматывали жёсткий неподатливый нитяной ком, мы кричали друг другу: «Огромная какая, сволочь!», и «Дай я!», и «Да держи ты!» – и спустя минуту или десять минут сеть, наконец, распахнулась и выпустила наружу лоснящееся, непокорное рыбье тело, мгновенно запрыгавшее по льду обратно, к спасительной проруби.

Мы бросились в погоню, не решаясь взять его руками, – настолько большим, сильным, страшным оно казалось, – и тогда Марина вдруг прыгнула, взметнув фонтанчик снежной пыли, с каким-то предсмертным визгом, накрыла его собой и несколько бесконечных мгновений лежала поверх, некрасиво разбросав длинные свои ноги, дожидаясь, пока оно перестанет бороться и вырываться, а мы, остальные, упали рядом с ней на колени, готовые перехватить, вцепиться зубами, только бы остановить, поймать, не упустить эту жирную живую добычу.

Когда Марина наконец подняла лицо – перепачканное снегом, с поцарапанной скулой – и откатилась в сторону, не поднимаясь на ноги, даже не садясь, рыбина уже сдалась и лежала теперь неподвижно, разом потеряв половину своего блеска, но всё такая же огромная, выпуклая, с розовой полосой вдоль пятнистого серебристого бока, с бессильно распахнутой зубастой пастью.

– Форель, – задыхаясь, с восхищением сказала Наташа. – Форель, девки, вы только представьте, мы поймали форель.

Марина раскинула руки в стороны, запрокинула голову – посеревший капюшон ее белоснежного когда-то лыжного комбинезона неудобно скривился и съехал куда-то вбок – и засмеялась прямо в холодное синее небо. Она лежала на спине и смеялась – тоненько, захлёбываясь, всхлипывая, и слёзы – блестящие, хрупкие – собирались у неё во внешних уголках глаз и текли вниз, за уши, к спутанным рыжеватым прядям, а мы сидели вокруг – на коленях, забывшие и про холод, и про нашу взаимную долгую нелюбовь, и про четыре жутких, бесконечных, безрадостных месяца, жадно смотря ей, смеющейся, в лицо – что? что? что смешного? – и она выговорила, наконец, просипела, выплюнула вместе со слезами и смехом:

– Глобус. Гурмэ, – и, приподнявшись на локтях, оглядывая нас по очереди полуприщуренными ещё, ненормальными глазами, неожиданно выдала детским своим голосом длинное, чудовищное, совершенно какое-то непечатное ругательство, услышав которое мы одновременно и зашикали на неё: «Тихо, дети же, дети», и начали хохотать ещё до того, как она договорила. – Вы только посмотрите на нас: москвички, красавицы, форель поймали. Только посмотрите, – и мы послушно оглядели друг друга.

В том, что мы увидели, не было ничего нового – перетянутые по поясу свалявшимися, нестираными шерстяными платками, обутые в грубые негнущиеся ботинки, хотя дело ведь было даже не в обуви, не в одежде – и лица наши, и руки были обветренные, серые, чужие, – это были совсем не мы, давно уже не мы, и в то же время мы были – живы. И мы поймали рыбу – огромную, жирную, весеннюю, мы поймали ее, мы сделали это сами, без помощи, без снисходительного присмотра.

Потом мы бежали домой – на самом деле бежали, передавая друг другу тяжелое, плюхающее ведро, в котором у самого края, поверх снулой плотвы, скользила толстая праздничная форелина; мы бежали, продолжая хохотать, и дети, стараясь не отстать, визжали и смеялись вместе с нами, безразличные к тому, что именно нас развеселило, просто потому, что мы, наконец, смеялись. Нам хотелось как можно быстрее добраться до дома и приготовить эту рыбу – сделать с ней что-нибудь, отличное от вечного надоевшего, жидкого бульона, предъявить ее как доказательство того, что мы сами сумели вытащить, добыть из недружелюбного, пугающего озера почти полное ведро жизни. Ворвавшись в дом – в этот момент привычная его, гадкая теснота и убогость совершенно не имела значения, – мы подбросили дров в остывающую печь и, погревшись возле неё недолго, снова высыпали на улицу, потому что торжественность этого первого нашего улова невозможно было оскорбить сейчас облупленной эмалированной кастрюлей.

Форелья туша была уже выпотрошена и обмазана солью; порывшись где-то в недрах нашего истощившегося багажа, Ира вернулась с комком мятой, криво обрезанной фольги; он был небольшой, и его едва хватило на то, чтобы соорудить неказистый, нескладный кулёк, в который мы завернули рыбину (Марина снова запричитала «никаких специй, даже перца нет»), а потом стремительно разбросали снег с давным-давно не использовавшегося кострища и развели огонь.

Крепкие березовые поленья обещали гореть не меньше сорока минут, прежде чем превратиться в угли, пригодные для того, чтобы доверить им нашу драгоценную добычу, – но возвращаться в дом не хотелось. Было страшно разрушить хрупкий праздничный настрой, случившийся так неожиданно, так вдруг, и поэтому все мы – даже дети, даже пёс – остались снаружи, пританцовывая вокруг костра и стараясь держаться к нему поближе, потому что ненадёжное зимнее солнце уже успело съехать вниз, к горизонту, к верхнему краю черных замёрзших деревьев. Какое-то время мы стояли молча – наблюдая за дружелюбным, уютным огнём, а потом Наташа сказала:

– Выпить бы сейчас чего-нибудь. У нас совсем не осталось?

– Не может быть, – усомнилась Ира, – наверняка у папы заначено где-нибудь. Я сейчас.

Она вернулась минут через пять – боком толкнула дверь и торжествующе помахала изрядно уже початой бутылкой, в которой плескалось прозрачное, ядовитое; в другой руке её, ушками наружу, радостно топорщились четыре фаянсовые кружки.

Идея пить спирт, не разбавляя, мгновенно потерпела фиаско – после первого же глотка Марина задохнулась, закашлялась, выплюнула обжигающую жидкость себе под ноги и убежала в дом, чтобы через мгновение вернуться с чайником, полным кипяченой воды.

– Коктейль, – объявила она, улыбаясь, и мы подставили кружки под облупленный эмалированный носик. – За нас, – сказала она потом, задрав свою кружку над головой, маленький потрёпанный римлянин, приветствующий своего цезаря; и я не могла не вспомнить день, когда умерли телефоны – в самом начале эпидемии и Леня с Мариной, наши нелюбимые, заносчивые соседи, впервые сидели в нашей гостиной, ожидая, пока я переведу им новости CNN, и то, какая она была тогда – холёная, холодноватая профессиональная жена с идеальной причёской и непогрешимым маникюром, безупречная, несимпатичная.

– За нас, – повторила я вслед за ней и протянула вперёд кружку, по которой она немедленно, залихватски хлопнула своей.

Час спустя мы всё так же сидим вокруг огня, четыре женщины, уставшие от молчания, неспособные больше испытывать нелюбовь, спирт шумит у нас в головах, в кровеносной системе, наполняя лёгкие мягким пламенем, и одиночество, к которому оказалось невозможно привыкнуть, тает и истончается с каждым следующим глотком. Забытая рыба замерзает в своей фольге, не дождавшись обещанных углей, – есть расхотелось, и угли больше нам не нужны. День закончился – голубые прозрачные сумерки с каждой минутой становятся гуще, небо меркнет; мы понемногу скармливаем костру приготовленные для ужина дрова – просто ради тепла, ради неярких красных теней, смягчающих наши измученные лица, ради мимолетной хрупкой искренности, превратившей нас в случайных, безнаказанных, анонимных попутчиц. Искренности, которую страшно разрушить резким движением. Неповоротливая опустевшая планета тяжело, неравномерно вращается под нами, вокруг нас, временами уплывая из-под ног.

– Иму… мму… иммуно-ло-гическое бес-пло-дие, – выговаривает одна из нас с усилием, и это неважно – которая, потому что у нас нет сейчас имён, как нет и боязни сказать что-нибудь лишнее; мы четыре долгих месяца, кажется, не говорили совсем – как можно молчать столько времени? – и теперь смертельно рады этой возможности, мы подаёмся вперёд и слушаем, внимательно, жадно, готовые впустить в себя историю.

– Иммунологическое, – повторяет она еще раз, уже чётче, при этом лицо у неё брезгливо морщится, а уголки губ опускаются вниз, как если бы это слово на вкус было горьким, горше лаймовой корки. – У тебя всё в порядке, – говорит она. – У тебя чудесная здоровая матка, способная к деторождению. Твои тазовые кости идеально расположены и не вызовут лишних проблем при родах. Твоя система воспроизводства работает как часы. Ты можешь забеременеть от кого угодно, кроме собственного мужа, – говорит она, – потому что твоё тело, безупречная машина по производству младенцев, по какой-то причине безжалостно атакует именно его семя – только его семя, больше ничьё. Иногда это происходит сразу, иногда – спустя три месяца, когда ты уже почти привыкаешь к мысли, что внутри тебя кто-то есть, и спишь, обняв руками живот, только после второго раза ты уже не торопишься радоваться и принимать поздравления, ты вообще никому не рассказываешь и ходишь, обращённая вовнутрь, прислушиваясь, уговаривая; если бы это помогло, ты с готовностью вскрыла бы кожу чуть ниже пупка, разрезала тонкие косые мышцы и накрыла бы ладонью эту микроскопическую горошину, сгусток клеток, едва приступивших к делению, как будто твоя дурацкая неповоротливая ладонь способна предотвратить момент, когда сопротивление твоей иммунной системы – такой же безупречной, как всё остальное, – добьётся своего. Она еще ни разу не ошиблась, твоя иммунная система, будь она трижды проклята.

Мы молчим, потому что она не ждёт от нас слов, ей просто нужно, чтобы мы слушали, не перебивая, и, возможно, ещё ей хотелось бы, чтобы мы забыли об этом разговоре наутро – или не забывали, но никогда потом не возвращались к нему, а скорее всего, она вовсе нас сейчас не замечает, ей просто хочется говорить, и мы не мешаем ей.

– Это что-то вроде аллергии, – говорит она. – Похоже, моё тело считает, что мы слишком долго вместе спим. Они придумали термин – контрацептивная терапия. Они не исключают, что тело можно обмануть, если прекратить обмен жидкостями, скажем, на полгода. Или на год. Мы женаты четырнадцать лет, – говорит она, – четырнадцать. Нам совсем несложно прекратить обмен жидкостями. Иногда мне кажется, нам гораздо труднее будет потом снова его начать.

Она сидит, обхватив руками колени. Она улыбается. Мы чувствуем облегчение, понимая, что она не собирается плакать.

– Интересно, – говорит она, задумчиво щурясь на изъеденное огнём дерево, лопающееся от жара возле наших ног. – Если бы мы попробовали сейчас. Вот прямо сейчас. У нас могло бы получиться?

Мы не настолько глупы, чтобы предположить, будто она на самом деле спрашивает нас. И потом, откуда нам знать?

– Необитаемый остров, – говорит она затем, всё ещё улыбаясь, – это лучший способ напомнить мужчине о том, что иногда следует спать и со своей женой тоже. Ну, теперь, когда все остальные умерли, у него просто нет другого выхода, так ведь?

В эту минуту действительно похоже, что она готова заплакать, только вместо этого она вдруг поворачивается, протягивает руки и выхватывает из темноты безмолвную пухлую фигурку. На мгновение это её внезапное движение и ребёнок, возникший словно из ниоткуда, кажутся нам каким-то фокусом – как если бы обступающий нас сумрак сгустился и уступил, в ответ на её желание превратившись в маленькую бледную девочку, – но морок быстро рассеивается: на девочке знакомый красный комбинезон с подвернутыми на вырост рукавами, она немного озадачена стремительным своим перемещением, но сидит покорно, не сопротивляясь. Женщина, усадившая к себе на колени чужую дочь, кривит лицо, словно выпила текилы с солью.

– Есть мнение, – говорит она, – что это вообще всё в голове. Понимаете? Нет никакой аллергии. Просто такая защита. Иммунологическое бесплодие, – выплёвывает она. – Чёрта с два. Ты можешь хотеть ребёнка. Ты можешь очень. Очень. Хотеть ребенка. А тебе всего-навсего нужно было рожать от кого-то другого. Не от него.

Она делает движение, словно собирается встать, задевает ногой фаянсовую кружку, из которой выплёскиваются едкие остатки спирта, тонкая струйка достигает вулканической, покрытой пеплом границы костра, слабо вспыхивает там.

– Самое смешное, – говорит она раздельно, чтобы все мы, слушающие, сумели оценить юмор, – самое смешное – у тебя было четырнадцать лет, чтобы разобраться. А ты понимаешь это только на сраном необитаемом острове. И всё, понимаете? И всё. Глупо, да?

Она еще немного смеётся в тишине, под треск и шипение сырых березовых поленьев, а потом закрывает глаза и осторожно нюхает нестираный детский капюшон и теплый висок под ним.

– Щёки ледяные, – говорит она. – Маринка, какая же ты дерьмовая всё-таки мать. – И встаёт, покачиваясь, держа девочку на весу. – Пойду согрею чаю детям, раз уж мы решили мёрзнуть тут до ночи.

* * *

Пока детей укладывают спать – они оставляют меня одну у огня и уходят втроём, словно для исполнения этой простой задачи на самом деле требуется три пары рук и три пары глаз, – четверть часа я сижу, дожидаясь их возвращения, остывая, погружаясь в темноту. Спирта осталось примерно треть бутылки, это количество стоило бы поделить поровну, но пока я жду их здесь, снаружи, на морозе, мне необходима лишняя, тайная порция, только моя, хотя бы для того, чтобы сберечь непрочное ощущение родства, возникшее случайно и готовое выветриться с первым же порывом холодного воздуха, с каждой лишней минутой, проведенной в молчаливом ожидании. Я не хочу трезветь и вспоминать о том, насколько мы четверо на самом деле неблизки друг другу, поэтому через силу глотаю горькую ледяную смесь, и все эти пятнадцать минут, пока я сижу, сжимая в ладонях кружку, я больше всего боюсь того, что, вернувшись, они не захотят больше разговаривать.

Когда они, наконец, появляются, я собираю их опрокинутые пустые кружки и разливаю. Я хочу вернуть их. Я на самом деле хочу услышать, что они скажут. Без них мне было одиноко.

Они хватаются за кружки, как за спасательные круги, жадно, торопливо, как будто тоже чувствуют, что стоит нам сделать паузу, замёрзнуть или перестать пить, и волшебство рассеется. Тем не менее, всем нам требуется еще четверть часа, не меньше, для того, чтобы заговорить.

– Алёша, – произносит она, наконец. – Его звали Алёша. Алё-о-оша, – повторяет она нараспев. – Правда, красивое имя?

Она сидит на перевернутом смятом железном ведре, покрытом ржавой коростой, тонкие птичьи колени задраны почти до подбородка, рукав её щегольского когда-то лыжного комбинезона разъехался по шву, выпустив на волю серую некрасивую подкладку, рыжеватые пряди небрежно заправлены за уши.

– Мне было двадцать, – говорит она, как будто это имеет значение, как будто всё, что она расскажет дальше, нуждается в оправдании, – двадцать. У меня было одно приличное платье. Одно, летнее. Летние платья дешевле – маленький кусочек материи, зимой нужны еще сапоги, пальто, чулки, а летом достаточно одного платья, и можно ведь даже без белья.

Она произносит странное слово «Левбердон».

– Я там жила, – говорит она, – в частном секторе, туалет на улице, желтые прошлогодние газеты, вода из колонки. Я думала, что больше никогда во всё это не вернусь, – тут она машет рукой в сторону кособокого дома, в котором спят дети, – я ведь правда так думала, представляете?

– Что такое Левбердон? – спрашиваем мы, потому что это надо выяснить, вдруг это важно.

– Левбердон, – говорит она удивленно. – Левый берег Дона, ну вы что.

Она рассказывает, что работала официанткой, – когда тебе двадцать, у тебя красивые ноги и приличное летнее платье, ты можешь устроиться на работу куда угодно, нет, правда, хоть в «Петровский причал», хоть в «Тет-а-тет»: хрусталь, крахмальные скатерти, трехзначные чаевые… Южнорусские девки, красивые, гладкие, загорелые, очень быстро выходили замуж – прямо из официантских форменных юбочек прыгали в дорогие подвенечные наряды – и не всегда за местных, ростовских миллионщиков, но часто и за заезжих, московских.

– Я была такая дура, – говорит она с улыбкой, запрокидывает голову, делая глоток, и морщится, – я влюбилась. Его звали Алёша.

Она проработала недели две, может быть, три, не успев ещё покрыться плёнкой от липких взглядов, не разучившись ещё краснеть от сальных фамильярных нежностей; он сказал: «ты устала, наверное, бегаешь весь вечер, не присела ни разу, у тебя ноги не болят? Хочешь, посиди со мной» – и она сразу же села на белый стул с гнутыми ножками и зеленой обивкой, прямо в черном коротком костюме официантки, поставила поднос с чужими какими-то рюмками на край стола и посмотрела на него. Она смотрела и смотрела, даже когда Боря-администратор, краснолицый, взмокший, возник у неё над левым ухом и зашипел почтительно-яростно «ты что, сука, делаешь, а ну-ка встала быстро», она не повернула головы, просто отодвинула этот чертов чужой поднос от себя подальше, сидела очень прямо, не шевелясь, и тянула шею до тех пор, пока кто-то другой – возможно, тот же Боря – не принёс пухлую кожаную книжечку со счетом, которая освободила её и от его шипения, и от кусачего форменного платья, и ото всей прежней жизни разом.

Она прожила с Алёшей до самого своего двадцатитрехлетия в странной полупустой квартире, в которую изредка наведывалась хмурая тощая квартирная хозяйка, словно нарочно выбиравшая для своих скучных, тягостных визитов дни, когда Алёши не было дома. Три года – целых три года – она провела в точно такой же обмирающей завороженности, какая случилась с ней прямо посреди звяканья вилок по фарфору, приказов «четыре шашлыка, два столичных и ноль семь “Пшеничной” на восьмой столик» и бесконечного «левый, левый, левый, берег Дона»; три года – не выныривая на поверхность, не задавая вопросов. «Не приходя в сознание», – говорит она сейчас, не улыбаясь больше, и снова отхлёбывает из кружки – немного, просто чтобы не замёрзнуть.

Он был совсем не богат, этот её Алёша, и в роскошный разгульный кабак на левом берегу попал совершенно случайно – вернее, не так: деньги иногда появлялись у него из ниоткуда, словно сами по себе, и так же легко ускользали, просачивались сквозь пальцы. В их жизни случались месяцы, когда рацион их состоял исключительно из дешёвых южных овощей и пьяного самодельного вина, а потом он мог пропасть на несколько дней и, вернувшись, небритый, с темными кругами под глазами и тяжелым, жарким спиртным духом, прокричать прямо с порога: «Маруся, собирайся, мы летим в Сочи!», и на три дня они меняли свою ободранную комнату на гостиничный полулюкс с хрустящими простынями и холодными зеркалами, катили с мрачными диковатыми таксистами по оледеневшему серпантину в дагомысское казино, пили приторно-сладкий сочинский херес и курили на гостиничном балконе, закутавшись в кусачие шерстяные пледы, бросая окурки вниз, на присыпанные нестойким мартовским снегом пальмы, – за три года они были в Сочи два раза, и оба раза зимой; «ну и что, – говорит она, – к чёрту пляжи, если ты родился в южном городе, пляжей тебе хватит до конца жизни, дело было не в этом».

Он покупал ей платья на глазок, без примерки, приносил их домой свернутыми в трогательные тонкие кулёчки и разбрасывал по смятой кровати, а она непременно должна была надеть обновки немедленно, тут же, даже если это случалось посреди ночи; и она с готовностью надевала, поджимая пальцы босых ног на холодном скрипучем паркете. В те дни, когда его не было, она просто сидела у старенького черно-белого телевизора, переключая программы, грызла яблоки, много спала, слушала шаги на лестнице – не занимая себя ничем, как будто стоило ей отвлечься от ожидания, он не вернулся бы вовсе. Она была почти готова к тому, что наступит день, когда он не вернется.

Хмурый бакелитовый телефонный аппарат, установленный в прихожей, иногда разражался пронзительными старомодными трелями; в неподъемной, причудливо изогнутой трубке раздавались сердитые, чужие голоса – все эти мужчины и женщины, особенно женщины, требовали только Алёшу, а она оставалась для них всего лишь невзрачным голосом, нежелательным препятствием, и ни разу неожиданные звонки не предназначались ей; хотя ей всё равно некому было звонить, за три года она так и не выучила последовательность цифр, заставлявших черного, кисло пахнущего монстра просыпаться. Алёша не любил телефонные звонки и часто выдергивал аппарат из розетки сразу же, переступая порог. Пока его не было, она держала телефон включённым – просто так, на всякий случай, хотя Алёша никогда не звонил ей, он просто появлялся и уходил, и опять появлялся.

Когда Алёшу убили – ровно на десять лет позже, чем всех остальных, оставшихся в прошлом, опасном и сумасшедшем десятилетии, – она, пожалуй, совсем не удивилась, словно с самого начала знала, что никакое будущее – степенное взросление, дети, горка с бледным сервизом «Мадонна» – с ним невозможно; словно это добровольное заточение, на которое она согласилась, которое она сама себе устроила, было не более чем временным, постепенно теряющим силу подношением каким-то неумолимым, закономерным правилам, банальной отсрочкой. Она сняла телефонную трубку и, слушая голос на другом конце провода, успела даже подумать – «а почему Северное?», – это кладбище было самым дальним, на противоположной окраине, за мостом. Звонивший был сух и деловит: назвал ей адрес, номер дорожки, он даже не сказал, что случилось, – а она была слишком поглощена усилием запомнить, куда и когда ей следует явиться, чтобы задавать ещё какие-то вопросы; она и не задала их – просто не успела, и даже не спросила имени этого анонимного вестника – оно бы ни о чём ей не сказало, это его имя, и всё равно не связалось бы ни с одним из скучных, плоских, посторонних лиц, всплывавших время от времени и замечаемых разве что краем глаза.

На кладбище она опоздала – не нарочно, а потому, что долго искала могилу в паутине одинаковых утыканных гранитом дорожек. К тому же, ей попался сварливый таксист, потребовавший доплаты из-за пробки, в которую их угораздило угодить по дороге, и ей пришлось задержаться – всё время, пока она испуганно рылась в сумочке под его неодобрительным взглядом, выискивая смятые десятки, она была остро ему благодарна, сама не понимая толком, за что именно.

Место, где Алёшу должны были хоронить, она определила по небольшой, но плотной толпе людей, стоявших очень тесно, одновременно при этом стараясь не оказаться в первом, ближайшем ряду, словно боясь, что именно от них потребуется демонстрация самого интенсивного горя или, предположим, знание каких-нибудь специальных, важных ритуалов, и потому с готовностью расступившихся и позволивших ей подойти поближе. Неизвестная ей молодая женщина с некрасивым опухшим лицом лежала поперёк гроба и кричала ужасным, диким и как будто злым голосом, и она сразу почему-то угадала в ней Алёшину жену. Минуту или две она стояла возле самого гроба, возле голосящей женщины, и не знала, куда девать руки, слушая этот неловкий, принуждённый крик, а потом несколько крепких низкорослых тёток с такими же маленькими скуластыми личиками, похожими на мордочки каких-то хищных маленьких зверьков, внезапно выделились из толпы, оттёрли её назад, за чужие спины, и под их взглядами – которых она не видела, но предполагала – она и простояла добрых полчаса на леденеющих ногах, так что в очереди, образовавшейся наконец для прощания, оказалась почти последней. Очередь эта облегченно, скоро продвигалась вперёд, перетекая, как песок, из одной склянки в другую, от приличествующей событию размеренности – к перспективе поминок, и, шагая по холодной утоптанной земле, она чувствовала только неловкость и острое желание, чтобы всё поскорее закончилось. Подойдя, она только осторожно и быстро нагнулась и упёрлась взглядом в широкую аляповатую ленту, лежавшую поперек Алешиного лба, и толстый слой жизнерадостно-кирпичного грима, покрывавшего Алёшины мёртвые щёки, – и не прикоснулась, не поцеловала, прошла дальше.

Именно это в похоронах запомнилось ей сильнее всего – чувство неловкости от неявных, ни разу ею не перехваченных, но от этого не менее материальных чужих взглядов, как будто следивших за тем, чтобы она не посмела нарушить приличия или как-нибудь, не дай бог, превзойти степень горя, закреплённую здесь, на этом кусочке пространства, за совершенно другой женщиной; и ещё – абсолютную поддельность всего увиденного: и похожий на школьный пенал, обитый цветной бумагой лиловый гроб, выложенный изнутри блестящим каким-то подкладочным ситцем с торчащими из швов дрожащими на ветру нитками; и чужой, неузнаваемый предмет, лежащий внутри, укрытый покрывалом, больше всего напоминающим накрахмаленную тюлевую занавеску; и искусственные аляповатые цветы, свёрнутые из той же бумаги, с толстыми пластмассовыми черенками; и даже сами скорбящие, как будто исполняющие тягостную, нелюбимую роль. Всё было ненастоящим и не имело к живому Алёше никакого отношения.

Ей очень хотелось незаметно уйти, но она не посмела – скорее всего, из-за того же самого чувства неловкости, и послушно стояла, глядя себе под ноги, пока гроб накрывали крышкой и опускали, пока швыряли горстями землю, и даже потом, когда четверо куривших в сторонке мужчин ловко, в несколько минут забросали яму и соорудили над нею угловатый, прибитый лопатами курганчик, – до тех пор, пока всё не закончилось на самом деле. Она даже потащилась за всеми этими людьми, когда они потянулись на выход с кладбища, закуривая и потихоньку переговариваясь; пошла следом машинально, без мыслей, и остановилась только возле кособокого ритуального автобуса, в котором хлопотливые деловитые родственницы Алёшиной жены принялись уже рассаживать и грузить и из закопченных недр которого нет-нет, да выныривал уже робкий отрывистый хохоток, – только тогда она шагнула в сторону и исчезла, ускользнув, наконец, из-под их наблюдения, которого, возможно, и не было на самом деле.

Из квартиры, три года бывшей ей домом, а теперь, без Алёши, превратившейся просто в пустую бессмысленную бетонную коробку, ей не удалось забрать ничего – хозяйка, каким-то загадочным образом узнавшая о смерти основного своего квартиранта в тот же день, наложила категорическое вето и на жалобную кучку красивых тонких платьев, и на полупустую шкатулку с серёжками и колечками – доказательства их с Алёшей время от времени случавшейся сытой жизни. Просрочки с уплатой аренды, которые до времени прощались улыбчивому Алёше, сложились, по хозяйкиному мнению, в некую довольно весомую сумму, объявленную в дверях, прямо поверх головы меняющего замок слесаря; сама попытка оспорить это решение или даже остаться – пусть и на других условиях – была бы напрасной тратой сил, ненужным самообманом: трёхлетнее ожидание неслучайного, неизбежного финала закончилось не на кладбище, а только что, в пахнущем кошками подъезде, и можно было только повернуться и уйти, чувствуя, пожалуй, даже что-то похожее на облегчение.

Тем временем там, куда она возвратилась, ровным счетом ничего не изменилось – те же неудобные форменные юбочки, хохот, густые кухонные ароматы, тот же неубиваемый «левый, левый, левый берег Дона» – только теперь она приняла это по-другому, спокойнее, готовая оплатить, выкупить три беспечных, случайно доставшихся ей года, на которые продлилось её детство. Правда, и этого выкупа с неё не взяли – не прошло и шести месяцев, как она уже ехала в Москву, замужняя, с тяжелым кольцом на пальце, в богатую, правильную, совершенно безопасную жизнь.

Здесь она делает паузу и облегчённо, в три больших глотка, допивает разведённый водой спирт, от которого передёргивается вся целиком – острые колени, узкие плечи, защищённые от холода ультратонким гибридным материалом (мембрана, утеплитель, встроенный климат-контроль), – мы молчим тоже, наблюдая за тем, как она допивает, как вытирает губы рукавом; «какая же гадость, – говорит она, – господи, какая ужасная гадость этот спирт», и мы спрашиваем: «ты что же, получается, совсем его не любишь?» «Кого?» – уточняет она с удивлением, три глотка мгновенно расцвечивают её лицо ровным, жарким румянцем, веки поднимаются как будто с задержкой, она всё уже рассказала, она устала рассказывать, ей не хочется больше говорить.

Мы не задаём других вопросов, потому что не существует подходящего, необидного способа произнести «брак по расчету», даже сейчас, спустя два часа и два рассказа, спустя двести граммов поделенного на четверых жгучего девяностоградусного напитка, – мы немного ёрзаем и переглядываемся, мы молчим.

– Вы ничего не поняли, – говорит она. – Вы совсем ничего не поняли.

* * *

Третья история начинается почти сразу же, без перерыва, так что ничего не успевает измениться – ни напряженное внимание, с которым мы слушаем, ни интонация голоса, который ее рассказывает, и если закрыть глаза, то может показаться, что все сегодняшние истории принадлежат нам всем одновременно, в равной степени, настолько мы кажемся себе сейчас похожими, одинаковыми, неразделимыми.

Не было ничего такого… Нет, правда, это было почти незаметно, такие вещи никогда не бросаются в глаза у хорошо воспитанных людей, у цивилизованных  людей – а семья, без сомнения, была цивилизованная, это словосочетание часто произносили – ц и в и л и з о в а н н ы е л ю д и – и всякий раз с едва слышным ударением, потому что подчеркивать такие вещи слишком уж явно было бы, разумеется, неприлично, но она знала – почти с самого начала. Даже когда тебе пять лет, ты уже отчетливо можешь определить, что тебя не любят, пусть и не понимаешь пока, почему.

Нелюбовь состоит из мелочей, которые, складываясь одна к другой, рано или поздно приводят в одну точку. Например, пауза, микроскопическая пауза перед каждой адресованной тебе улыбкой: лицевые мышцы приходят в движение, уголки губ поднимаются медленно, нехотя и сразу же снова падают вниз, словно побежденные собственной тяжестью. Например, легкое, еле уловимое напряжение коленей, на которые ты взбираешься, – тебе четыре, и ты еще не поняла, твой мир очень прост, и в нём нет места оттенкам, – мгновенное, кратковременное оцепенение тела, которое ты обнимаешь обеими руками, секундная задержка дыхания – это не отвращение, нет, просто нелюбовь.

Стоило ей понять, что ее не любят, – точнее, не так – ему  было скорее всё равно, он был рассеян и скорее послушно совпадал с чувствами своей жены, словно собственных ему и не полагалось иметь, это именно она, она  её не любила, – и девочка немедленно отгородилась, выстроила невысокую, но плотную оборону. Это открытие не было болезненным, оно просто вписалось в общую картину мира, которая в тот самый момент постепенно начала проступать, обрастать деталями, как фотоснимок в проявителе, – ей хватало любви и без этих двоих, её бабушки и деда, она не нуждалась в ней и не чувствовала себя обделённой – нисколько, и не намеревалась даже пытаться переломить существующее положение вещей, доказывать свою годность, заслуживать одобрение. Вовсе нет.

Её приводили к ним дважды в месяц – регулярность визитов, видимо, тоже обусловливалась цивилизованностью семьи в целом, и именно это статусное соблюдение родственных принципов было почему-то очень важно её маме, которая конечно же не могла не заметить этой нелюбви, она наверняка увидела её раньше, чем девочка, но по какой-то причине продолжала длить присутствие их обеих на семейных обедах – с непременным фарфором, супницей и соусниками, с кольцами для салфеток, с накрахмаленной до хруста древней скатертью и шеренгой выложенного по росту почерневшего острозубого фамильного серебра; иногда девочке казалось, что, даже если бы их перестали приглашать, мама всё равно продолжила бы настойчиво являться под трехметровую монументальную дверь каждое второе воскресенье, хотя семьей в настоящем смысле этого слова – по крайней мере, для мамы – люди, жившие за этой дверью, могли называться в течение каких-нибудь шести месяцев, и очень давно: четыре, пять, шесть и больше лет назад.

Маму они не любили тем более – девочка хотя бы имела право считаться носителем каких-нибудь дремлющих наследственных признаков, в то время как женщина, родившая её, была не более чем нежеланным чужаком, вторгшимся и разбившим неприкосновенное приличное ядро этой прохладной семьи, так никогда и не сумевшей одобрить внезапный второй брак единственного сына – от бури, разразившейся незадолго до девочкиного появления на свет, сегодня остались только тени, безупречно заглушённые вежливостью, но по-прежнему осязаемые. Несмотря на то что сын, не дождавшись даже первого дня рождения своей дочери, снова, задёргавшись, вырвался и исчез теперь совсем, уехал в другой город, лишив таким образом своих негодующих родителей возможности выразить своё неодобрение – а возможно, именно благодаря тому, что неодобрение это больше некому было выразить, всё оно целиком, без остатка, развернулось к этим двоим – второй невестке и ее дочери. Неодобрение было тихим, неявным, образцово-корректным, и от этого почему-то еще больше бросалось в глаза.

Нельзя сказать, чтобы такая принужденная вежливость не стоила усилий всем четверым ее взрослым соучастникам – родителям беспутного беглеца и двум его оставленным женам, собиравшимся за обеденным столом, – однако мысль о том, что эту традицию, соблюдаемую с железной пунктуальностью, можно бы и прекратить, теперь, спустя шесть лет, уже никому не приходила в голову; по незыблемому убеждению деда с бабкой, прошедшего времени было с лихвой достаточно для того, чтобы правильно воспитанные люди сумели справиться с любыми эмоциями, и если их невестки и обладали собственным мнением по этому поводу, они оставляли его при себе. Обеды эти больше всего походили на допросы или, скорее, – на долгий многочасовой экзамен, который его неизменным жертвам приходилось держать сразу по всем дисциплинам: отвечая на вопросы, касавшиеся их редких успехов и очевидных неудач, они обязаны были еще следить за тем, чтобы не капнуть соусом на скатерть, и выбирать правильные столовые приборы. С другой стороны, это избавляло их от необходимости общаться между собой – на это им просто не хватило бы времени.

У двух девочек, приводимых на эти обеды матерями, была разница в восемь с половиной месяцев – невозможная у родных сестер. Словно понимая это, они не спешили ими быть, тем более что старшая из внучек единственная могла, пожалуй, похвастаться хоть каким-то подобием приязни в этом просторном и бесстрастном доме. Именно в ней последовательно обнаруживались способности – к музыке, с немедленной покупкой почти насильно врученного ее матери немецкого фортепиано; к языкам – после чего наступило время долгих настойчивых разговоров о необходимости посещения далеко расположенной, но прекрасной спецшколы. У старшей внучки было имя – ее звали Лиза, а к младшей чаще всего именно так и обращались – девочка, как будто у нее не было имени вовсе, как будто они никак не могли его запомнить. «Девочка, не прислоняйся к обоям, – произносила бабушка, при этих словах разглядывая её без улыбки, внимательно, словно видела впервые. – Девочка, суп необходимо доесть. И убери, будь добра, ноги от диванной обивки».

Словом, Лиза заняла всё их сердце без остатка, словно оно было совсем неглубоким, это их сердце, и в нем могло хватить места лишь для одной внучки и ничего уже не оставалось для второй. Когда-то, вероятно, эта пристальная благосклонность безраздельно принадлежала общему отцу обеих девочек, но он жил теперь далеко, в другом городе, за пределами сферы влияния своей матери, и даже обзаводился там, кажется, какими-то еще детьми, избавленными уже в силу самой географии от обязанности как-то соперничать за внимание деда и бабки, оставшихся в Москве, в зияюще огромной профессорской квартире на Ленинском проспекте.

Взрослея, девочка поймала себя на мысли, что, возможно, её не полюбили именно из-за разочарования, которого не случилось ещё в момент рождения старшей внучки, и что ровно такая же судьба постигла бы всякого следующего отпрыска её непостоянного отца, появись он на пороге.

Сама Лиза, разумеется, была ни в чём не виновата, но младшая сестра всё же однажды как следует отлупила её – не от обиды, нет, просто ради восстановления справедливости. Это был самый простой, самый доступный способ раз и навсегда разрешить все прошлые и будущие асимметрии – в тихой пыльной библиотечной комнате с тускло поблескивающими из-за самую малость захватанных стёкол собраниями сочинений, сидя верхом на старшей, рыхлой, нарядно-розовой, не ожидавшей нападения, заталкивая ей в рот её же собственные туго скрученные косы, девочка внезапно ощутила отсутствовавшее в течение долгих шести лет родство и поняла, что теперь они сумеют, наконец, подружиться. Именно это и произошло – в тот же самый воскресный день, немедленно после драки – и никогда больше не прекращалось, до самой Лизиной смерти (до которой было ещё далеко); и девочке оставалось только сожалеть о том, что взрослые не способны воспользоваться тем же – очевидным! – рецептом для того, чтобы разом разрешить собственные противоречия, а вместо этого проводят за общим столом мучительно долгие неприязненные часы, говоря о пустяках, притворяясь родственниками.

Теперь, когда она исправила всё, что было в её силах, ей оставалось разве что наблюдать; взгляд её, лишённый снисходительности, свойственной только любимым детям, безжалостно подмечал все мелочи – к примеру, она безошибочно определила момент, когда эти два нестарых ещё человека перестали вместе спать. Им было чуть более шестидесяти, когда их неприятная, возмутительная с точки зрения девочки, выросшей без отца, плотская привязанность друг к другу, которая проявлялась в бессчетном количестве крошечных прикосновений, задержавшихся ладоней, в прочих неприличных деталях и даже в самой природе заискивающей второстепенной – домашней – роли, которую принял на себя дед, являвшийся для остального мира, бесспорно, человеком гораздо более значительным, чем его никогда, ни минуты не работавшая жена, – эта самая привязанность внезапно исчезла без следа, превратив их сожительство в бесполое бытование в разных спальнях. При этом, хотя в пятикомнатной квартире имелось достаточно места, дополнительная спальня так никогда и не была обставлена соответствующим образом – одна из комнат всего-навсего внезапно изменила запах, внешне никак не преобразившись, – и, отметив это, девочка поставила первую галочку в воображаемом, до этого дня даже не существовавшем списке. Это означало, что непроницаемая броня безупречной сплоченности, много лет подавлявшей четверых заложниц, призываемых два раза в месяц для бесстрастного осмотра, дала трещину, потому что их экзаменаторы и судьи не были больше едины.

Она начала вести свой список, когда ей было уже около четырнадцати, – старшая из сестёр в этот самый момент взбрыкнула и почти перестала бывать у деда с бабкой, появляясь разве что изредка, по праздникам, и младшей было уже понятно, что она имеет полное теперь право поступить так же, но ей не хотелось оставлять маму в одиночестве. Мама штурмовала неприступный крепостной вал своей несостоявшейся семьи много лет подряд легко и весело, не меняясь в лице, но по пути – туда и, в особенности, обратно – была всегда необычно молчалива, так что девочка продолжила приезжать, ощетинившись, вооружившись нелюбовью (теперь уже своей собственной), готовясь защитить – не себя, маму – при малейшем намеке на нападение, маленький оруженосец на войне, о правилах и причинах которой ему не сказали.

Перечень разломов, изуродовавших еще недавно неуязвимый фасад, которым бабка и дед поворачивались к миру, пополнялся со всё возрастающей скоростью, перешедшей буквально в галоп в тот год, когда дед неожиданно, пожалуй, даже для себя самого вышел на пенсию, словно именно социальный статус, теперь обрушившийся, и держал эту семью на плаву так долго. С этого момента каждая мелочь – телефонный звонок от бывших коллег, учеников или почитателей, перепечатанная где-нибудь давно написанная статья, приглашение по старой памяти почетным гостем на какое-нибудь околонаучное мероприятие – словом, всё то, о чём раньше за обеденным столом не говорили вовсе, обсуждалось сейчас всесторонне и в мельчайших деталях, но событий этих становилось всё меньше и меньше с каждым месяцем, и разговоры о них, многократно повторённые, натягивались теперь на разом опустевшую жизнь вышедших в тираж стариков неловко, как худое одеяло.

Семейный распорядок остался неизменным – после обеда дверь кабинета закрывалась за дедом, и с этой минуты говорили уже вполголоса, – но даже бабушка не употребляла больше слова «работает» применительно к его привычному дезертирству: никакой работы давно уже не было; там были стопки газет, ветхий, обтянутый местами лопнувшей свиной кожей диван, всякий раз, когда девочке случалось заглянуть за очередным доказательством, хранивший в предательских вмятинах тепло только что поднявшегося грузного тела, кисло пахло табаком, и аптекой, и – всё чаще – спиртным.

Не заметить нетвердой походки, слезящихся глаз и появившейся нездоровой отечности в породистом дедовом лице было невозможно – но об этом не говорили. Даже когда бутылка армянского коньяка (с унизительно небольшим количеством звездочек), пробив, очевидно, бабкино свирепое сопротивление, заняла полноправное место посреди обеденного стола, даже когда дед принялся назойливо предлагать невесткам и поджавшей губы жене «капельку, для сосудов», даже после опрокидывания соусника, оставлявшего на белоснежной скатерти оскорбительное неровное пятно – прогрессирующий алкоголизм хозяина дома всё ещё держался за кадром, существуя словно бы сам по себе. Но трюм был пробит, и вода поступала внутрь уже не ручейком, а широким потоком, и непоколебимые бастионы приличий начали падать один за другим – девочка подмечала теперь неостановимый, стремительный распад не из злорадства, а просто чтобы убить время, потому что ей нечем было больше заняться: первый неотстиранный след на скатерти, пересоленный суп, следы пыли на всегда сверкавшей полировке, неприглаженный, неприятно подрагивающий седой вихор на дедовой макушке, запах – непобедимый, несвежий, стариковский, начинавший исходить от них обоих; даже сама эта величественная квартира, казалось, прямо на глазах блёкла и выцветала, словно старая фотография.

Дотерпев до своего двадцатилетия, девочка смогла, наконец, последовать примеру сводной сестры и начала понемногу пропускать визиты: гидра осталась без зубов и была уже не опасна. В редкие разы, когда младшая внучка изменяла своему решению, ей уже можно было многое из того, что не позволялось раньше, – прислоняться к обоям, оставлять суп недоеденным, прижиматься подошвами к вытертой обивке дивана, курить в форточку на кухне, не опасаясь разоблачения, – шаркающие, натужные бабкины шаги по рассохшемуся паркету слышны были теперь задолго. Безобразная старческая беспомощность давно превратила девочкину непримиримую, тщательную вражду в почти равнодушную брезгливость, и казавшаяся вечной готовность к обороне окончательно уступила место скуке.

Некоторое разнообразие – незадолго до смерти деда – внесла некрасивая, абсолютно уникальная за все эти годы сцена, начавшаяся с известия о том, что блудный отец, брошенный в своём захолустье очередной неблагодарной женой, свалился с инфарктом и прозябает теперь в тисках бесплатной провинциальной медицины. «Ему будет лучше здесь, – с вызовом объявила бабушка, произнесшая имя своего сына впервые за долгое время, в перерыве между жидковатым супом и подгоревшим вторым, – в конце концов, это его дом». Старшая из невесток после этих слов немедленно потемнела и затряслась, испугав и удивив не только стариков, но даже собственную дочь. «Его дом! – кричала она. – Его дом, черта с два, семнадцать лет! Сем-над-цать лет подряд! Ему было плевать, есть вы или нет! А мы каждый месяц! Каж-дый ме-сяц!»

Именно в этот скандальный день две женщины, когда-то, страшно давно, делившие одного единственного никчёмного мужчину и так и не ставшие с тех пор не только ближе, но как будто ещё больше отдалившиеся из-за принуждённого присутствия за общим столом, где они, пожалуй, ни разу так друг к другу и не обратились, не заговорили прямо, без посредничества властного матриарха, впервые скомкали визит и распрощались, не дожидаясь обязательного кофе, остановились возле подъезда и, словно по команде, одновременно закурили, не спеша разбегаться по противоположным автобусным остановкам. Обе их дочери встали тут же, рядом, заинтригованные и любопытствующие.

«Пятикомнатная квартира, – произнесла, вдохнув разом полсигареты, одна из женщин, и губы сложились у нее в горькую гримасу, словно она собиралась сплюнуть эти слова на изъеденный весенний снег под ногами. – И эта гнида сейчас примчится, держась за сердце, и развалится посреди, и всё, понимаешь? И всё».

«Ну и что?» – сказала вторая, аккуратно и собранно стряхивая пепел, и пожала плечами.

«Ну и что? Ну-и-что?! А зачем мы тогда? Зачем ты  тогда?!»

«Не за этим», – легко, равнодушно ответила младшая и улыбнулась.

Её собеседница яростно зашвырнула окурок в обнажённый, беззащитный околоподъездный палисадник и, не прощаясь, зашагала прочь, повторяя недоверчиво, зло – «не за этим, не за этим! твою мать, не за этим!».

Много лет спустя – когда ни деда, ни бабки не было в живых, а безжалостный неразборчивый рак почти уже превратил маму в бессмысленный, обезумевший от боли кусок мяса, в один из редких моментов подаренного опиатами облегчения она, наконец, ответила давно выросшей дочери на вопрос, который та ни разу так и не решилась задать. «Я отказалась от завещания, – сказала мама, блуждающе, потусторонне улыбаясь. – Эта старая жаба всю жизнь считала, что я терплю её ради квартиры. Ради её вонючего вытертого серебра. Она мне предложила… ты не знала? она предложила… какой-то договор ренты – в обмен на квадратные метры. Я отказалась. Но продолжила. Туда ходить. Я выносила за ней судно. За этой сукой. Которая никогда. Меня не любила. Тебя. Не любила. Я её мыла. Я. Её. Похоронила. Эту. Суку. Эту. Суку».

Дочь сидела рядом, крепко держась за сухие жёлтые пальцы, слушала прерывающиеся, пропадающие вдохи и выдохи, и природа этой мстительной, непримиримой, растянувшейся на тридцать с лишним лет битвы характеров постепенно, впервые разворачивалась у неё перед глазами. «Какого чёрта, – хотелось ей сказать, – мама, ну какого же чёрта», – только вот говорить это было уже некому.

Мы сидим безмолвно, изумлённые, пожалуй, даже недоумевающие, слишком уж то, что мы услышали, отличается от двух предыдущих рассказов – сильнее, чем они друг от друга. Мы чувствуем, что обязаны как-то отреагировать, произнести хотя бы что-нибудь, но не можем найти подходящих слов; мы даже не переглядываемся, мы упорно смотрим себе под ноги. Было бы здорово выпить сейчас за что-нибудь – а может быть, было бы здорово просто выпить вообще, безо всяких поводов, без слов, только спирт закончился весь, без остатка, и порожняя бутылка без этикетки бессильно лежит сейчас, опрокинутая, чуть в стороне, мутно поблескивая зеленым боком.

Она обводит нас взглядом – мы чувствуем это, не поднимая глаз, она оглядывает нас, одну за другой, и считывает нашу растерянность и разочарование.

– Вы что, правда думали, я о нём буду говорить? – спрашивает она насмешливо, с вызовом. – Нет, серьёзно? О нём?

Я не успеваю ещё подумать о том, что и мне теперь – а сейчас моя очередь – неловко, нехорошо, нельзя говорить о нём, а ведь я, наверное, больше ни о чём другом уже не умею говорить, как откуда-то снаружи, не-издалека, прямо над ухом раздаётся треск обмороженных веток и хруст шагов по снегу. Пёс, встрепенувшийся, взвивается, выгнув дугой жёлтую худую спину, и рычит – тяжело, низко, предупреждающе. Мгновение-другое мы рассматриваем туго зашнурованные ботинки, прорвавшие оранжевый и непрочный дрожащий круг света, отбрасываемый нашим костром, и только потом набираемся смелости и смотрим на него.

– Уютно у вас, – говорит Анчутка, улыбаясь нешироко и скупо. – Гостей принимаете?

Он один. Больше никто не пришёл.

* * *

Прежде чем мы успели задаться вопросом, что ему нужно здесь, зачем он перешёл озеро в темноте, один; прежде даже, чем мы успели испугаться по-настоящему, Ира легко и быстро вскочила и, наклонившись, качнувшись вперёд совсем немного, почти незаметно, протянула руку и выдернула из сугроба топор, тяжелый, с гнутой исщерблённой рукояткой, и встала ровно между, отгородив нас, всё ещё сонных, раскисших, медлительных, от Анчутки, стоящего спокойно, не шевелясь, в десяти шагах, и вздёрнула подбородок. Просто встала, ничего не говоря, широко расставив тонкие ноги, и топор, тускло поблескивая толстым рыжим лезвием, слабо покачивался в её руке. Поднимайся, сказала я себе, поднимись сейчас же, и оглядела вспаханное рыхлое пространство вокруг костра, – она была где-то здесь, совсем рядом, я только что её видела, где же она. Ноги совсем не слушались, ватные от страха и спирта одновременно, мне пришлось встать на колени и погрузить руку в холодную снежную кашу, обжёгшую пальцы, и только тогда я её нащупала – толстое стекло уже успело покрыться невесомой ледяной сеткой, мгновенно превратившейся в воду внутри моей испуганной ладони, но я ухватила бутылку, как могла крепко, за узкое скользкое горло, чтобы не дать ей выскользнуть, и только потом с трудом поднялась, остро жалея о том, что мы столько выпили, идиотки, – сколько же мы выпили? Кажется, нужно сейчас разбить её, непременно нужно разбить, иначе не будет никакого толку, если просто ударить по этой крупной тяжелой голове – пустая бутылка всего-навсего лопнет, как лобовое стекло в автомобиле, рассыплется на неострые одинаковые осколки.

Вокруг, как назло, не было ничего твердого, до мостков не добежать – далеко, а её нельзя, никак нельзя было оставлять там одну с этим ее дурацким топором, она и поднять-то его не сможет, наверное, не говоря уже о том, чтобы как следует размахнуться; я перехватила бутылку поудобнее, – ругая себя за слипающиеся глаза, за то, что предательская вытоптанная полянка медленно, тошнотворно кружится и качается вокруг моей головы, за то, что каждое простое движение стоит мне таких чудовищных усилий, – и шагнула к ним, замершим лицом к лицу, разделенным только невысоким, бессильным огнём и оскаленной тощей собакой, и встала тоже, чувствуя жар, исходящий не от пламени, а от хрупкого узкого тела рядом, мечтая об одном – не упасть раньше времени.

Еще через секунду позади меня – отворачиваться, чтобы посмотреть, было нельзя – вдруг захрустело, завозилось, и я почувствовала прикосновение – слабое, скользящее, где-то на уровне коленей. «Сейчас, – сказала Марина снизу, из-под моих ног, – сей-час», – ухватилась крепче – за нижний край моей куртки, потом за рукав, – выпрямилась наконец, пошатываясь, нетвёрдо, и осталась стоять рядом со мной, упираясь в моё плечо. Просто так, сама по себе, без бутылки и без топора, с пустыми руками. А за ней уже поднималась Наташа, подходя с другой, Ириной стороны; «топором только не размахивай», – шепнула она неожиданно трезвым, недовольным голосом, а потом никто больше не двигался и не разговаривал, и глубокая напряженная тишина, нарушаемая только шипением смолы в огне, разлилась и накрыла и нас четверых, и мужскую широкую фигуру напротив.

Несколько долгих, тревожных мгновений он не делал ничего – только медленно, внимательно рассматривал наши глупые, пьяные, беспомощные лица, и уже потом, когда ожидание сделалось невыносимым, произнёс – с каким-то задумчивым, неторопливым удивлением:

– Интересные вы, девчонки. Я вообще-то ягод вам принёс. – Анчутка сбросил с плеча рюкзак, тяжело ухнувший нам под ноги, почти в самый костер, так, что одна из вытертых матерчатых лямок обиженно съежилась, как живая, словно стараясь держаться подальше от жгучих стелющихся огненных языков, и тут же принялась чернеть по кромке.

– Ягод? – тупо переспросила Наташа, – ка…ких ягод?

Вместо ответа он опустился на корточки – одним легким, неуловимым движением, отдернул рюкзак от кострища и распахнул его.

В плотных брезентовых недрах ярко, морозно сверкнуло красным; запустив внутрь обе свои широкие горсти, он приподнял и рассыпал, подставляя нашим взглядам, рубиновые заледеневшие шарики.

– Брусника? – выдохнула Марина прямо мне в ухо. – Брусни-и-и-ка, – повторила она нараспев, мечтательно, с восторгом и, оттолкнувшись от моего плеча, шагнула вперёд, неловко скользнув ногой по тлеющей, негодующе плюнувшей искрами головёшке. – Да где же вы, где же вы взяли столько? – говорила она, уже падая на колени возле мешка, уже ныряя внутрь ладонями и ртом одновременно, и осеклась только в самый последний момент, поднимая лицо: – Можно, да? Можно?

– Кислая! – сказала она с восторгом спустя секунду, с полным ртом. – Кислая, жуть! – и зажмурилась.

Рюкзак оказался набит тяжело, туго, под самые веревочные завязки, ягоды, видно, были собраны наспех, вперемешку со мхом, подмороженными листьями, ветками и хвоей, мы вычерпывали горстями и жевали, не разбирая, всё, что попадалось на ладони: ломкие, горькие, ледяные брусничины пополам с листьями и иголками, – жевали, сидя прямо на снегу, и не могли остановиться, потому что три месяца подряд мы ели только рыбу и ничего другого.

– Да погодите вы, – сказал Анчутка, – что ж вы ее прямо так, замороженную. Горло заболит. Хотя я смотрю, вам море сейчас по колено. – Он засмеялся коротко, необидно. – По поводу пьете или так?

Марина быстро выплюнула в ладонь жесткую лесную шелуху.

– Форель! – вскрикнула она удивлённо, словно только что вспомнила о том, что у этого долгого, наполненного разговорами вечера действительно был повод. – У нас же форель! Мы ее сами… я сейчас… – Она вскочила, покачнувшись, и поискала глазами вокруг.

Рыбу Анчутка запёк сам, отмахнувшись от нашей бестолковой помощи, «вы давайте лучше продышитесь, девчонки, сейчас мужики ваши вернутся, а мне оправдывайся, что не я вас поил», и мы послушно расселись вокруг, наблюдая, как он разгребает угли, как пристраивает с краю увесистый серебристый кулёк. Есть не хотелось.

Спирт, прозрачный ночной воздух, ровное густое тепло от огня убаюкивали, укачивали, и Анчутка вполголоса, монотонно рассказывал, как скользнувшая с тропы снегоходная лыжа разрезала нехоженый, белоснежный, толстый слой снега, «а там ее густо-густо, целая поляна, девчонки, и ведь недалеко совсем, тут рядом» (закрывая глаза, я увидела и этот снег, похожий на взбитые сливки, и широкий красный разрез, словно след от ножа в боку пышного торта), «странно, что ее не собрали, черт их знает, не нашли, что ли, обычно они тут по осени чешут ягоду как комбайны, у них скребки такие специальные, слышишь, раз махнул – и полкило сразу, хотя, может, некому было чесать уже, перемёрли, может, а то и разбежались». Перемёрли, повторила я про себя равнодушно, проваливаясь в уютную дремоту, перемёрли – и не было больше в этих словах ничего страшного, как не может быть страшной сказка, рассказанная на ночь. Угли шипели, лёгкий, едва уловимый аромат жареной форели робко, опасливо разворачивался у нас над головами, и вдруг тот же спокойный голос произнёс прямо у меня над ухом: «о-па, здорово, мужики», – и я вздрогнула и проснулась.

Вначале виден был только массивный, широкий силуэт, безликий, неузнаваемый, и на мгновение можно было даже подумать, что где-то совсем недалеко, в каких-нибудь десятках метров отсюда, за дрожащей и зыбкой границей рыжего свечения костра, пространство изогнулось, раздвоилось и по ошибке выплюнуло ещё одну копию человека, уже сидящего здесь, рядом с нами, и что сейчас он подойдет ближе и снова сбросит с плеча набитый ягодами рюкзак; но стоило ему приблизиться еще немного, и я узнала Лёню – он тяжело, со свистом дышал, словно большую часть пути с того берега на этот ему пришлось бежать. Он быстро, зло окинул взглядом нас, хмельных и сонных, заманчиво скворчащую в углях форелину, бессмысленно брошенную в сугробе опустевшую бутылку, разве что лишнюю секунду задержавшись на Анчуткином улыбающемся лице, а затем нашарил глазами жену и дальше смотрел уже только на неё – она как раз поднималась ему навстречу, радостно, и начала уже говорить:

– Лёнечка, ну где вы ходите, мы уже и рыбу почти… – и даже успела сделать шаг или два в его сторону, но он оборвал ее, не дав ей закончить.

– Иди в дом, – сказал он сухо, отрывисто, и эта короткая, вполголоса произнесенная фраза заставила ее замереть на месте, как будто это были не слова, а глухой деревянный забор, внезапно выросший у нее из-под ног. Она сделала один резкий вдох – похоже было, что она собирается сказать что-то ещё, но тут Лёня задрал подбородок и сделал одно едва заметное, легкое движение головой, и она послушно повернулась и пошла; он смотрел, как она нетвёрдо, с усилием шагает, словно взглядом подталкивая ее в спину, и, как только дверь за ней, наконец, закрылась, повернулся к Анчутке и не спросил, а просто произнёс с неожиданной свистящей яростью:

– Ты что здесь, сука, делаешь?

– Лёнька! – раздался папин голос откуда-то из-за Лёниной спины. – Ну какого чёрта ты рванул? Дрова бросил, кому их за тобой подбирать. – Появившись из темноты, папа тоже задыхался, как после долгой пробежки, а за ним показались и остальные – Сёрежа, Мишка, Андрей – уставшие, заледеневшие и встревоженные.

– Да он просто ягод принёс, – начала Наташа, тоже поднимаясь, и Лёня, не поворачивая головы, вскинул ладонь, как будто отгораживаясь от всего, что она собирается сказать.

– Я говорю, ты что делаешь здесь, – повторил он в ожидании ответа и только дёрнул плечом, сбрасывая Серёжину примирительную руку.

Анчутка выдержал паузу – долгую, в течение которой снова стали слышны тихие зимние лесные звуки, прерываемые только Лёниным сбившимся, захлёбывающимся дыханием. Потом поднял лицо – не вставая на ноги, и снизу вверх посмотрел на Лёню.

– Не прав, – сказал он серьёзно, без улыбки. – Не подумал. Извини, хозяин. Я и побыл-то всего полчаса – Вовка брусники набрал детишкам вашим, слышишь, поляну нашли под снегом и чего-то так обрадовались, что я сразу и потащил. Надо было до завтра подождать.

Он поднялся и протянул руку, и рука эта несколько мучительных мгновений провисела в воздухе сама по себе, отчетливо освещённая оранжевым светом костра. Наконец Лёня всё же пожал её – они стояли друг напротив друга, одинаковые, большие, сердитые мужики, и в том, как были сцеплены их ладони, не было ничего дружеского, ничего мирного.

Когда скрип Анчуткиных шагов растворился в темноте, Лёня вытер руку о штаны коротким, брезгливым движением и сказал хмуро, как будто сплюнул себе под ноги:

– Ну? Кому ещё тут не ясно, что именно им от нас нужно?

* * *

Форель, которой мы так гордились, осталась незамеченной – её просто равнодушно съели, расставив тарелки на драной клеёнке; ни одна из нас четверых не смогла проглотить и куска. – Марина свернулась калачиком в дальней комнате, рядом со спящими детьми, и наотрез отказалась выходить на свет, а спустя минуту после того, как мы вернулись в дом, за перегородкой исчезла и Ира.

– Какого черта ты там устроил? – говорил папа, кромсая беззащитный розоватый рыбий бок алюминиевой вилкой. – Отелло херов. Только наладили всё.

– Правда, Лёнь, – сказал Серёжа, – на фига? Что такого-то? Ну пришёл, ну ягод принёс. Я не понял.

– Зато он понял, – зловеще сказал Лёня, упираясь невидящим взглядом в свою тарелку, прямо в рассыпчатую ароматную мякоть. – Он отлично, мать его, понял.

– Они нам завтра обещали помочь венцы разобрать, – начал Серёжа, – нормально же всё.

– Машину тебе жалко, да, Лёнька? – с полным ртом проговорил Андрей и улыбнулся. – Вот и дружбе конец.

И тогда Лёня вдруг подался вперёд, резко, неожиданно, – мне показалось, что он сейчас с размаху грохнет кулаком и непрочный кривой стол лопнет пополам, развалившись в щепки, – но он просто навалился на край, широко расставив локти, тарелки жалобно звякнули, какая-то мелочь поехала, покатилась в стороны, рассыпалась по полу:

– Какая. На хер. Машина. – произнёс он раздельно, яростно, и в конце каждого его слова отчетливо слышна была точка, как будто он перешел на азбуку Морзе. – Какая. Дружба. Ты дружить с ним, блядь, собрался? Он таких, как ты. На обед. По три штуки. Ты в глаза ему заглядывал? Вашу мать, ну откуда вы такие пионеры взялись? – Лёня вскочил и пнул злополучный стол ногой – и одна из тарелок хлопнулась-таки вниз, разметав по чёрным доскам жирные перламутровые рыбные дольки.

– Не ори, детей разбудишь, – сказал Серёжа, нагнувшись, и принялся собирать осколки.

– Ладно, – сказал Лёня – он стоял теперь, тяжело свесив руки, посреди тесной комнаты, которая словно была ему сейчас мала и трещала по швам. – Я не знаю, как вам еще объяснить. Остальные двое – плесень, мелочь, но за этим чёртом надо следить в оба глаза. Не нравится он мне. Ой как он мне не нравится.

– Да кому он нравится-то? – отозвался Серёжа раздражённо – снизу, с пола, не поднимая головы. – Что ты предлагаешь? Мы не стали с ними воевать. Это надо было делать вначале – и мы не стали. А сейчас повод нужен посерьезней, чем мешок ягод.

– Ну что вы несёте, – неожиданно устало сказал Андрей из своего угла. Он больше не улыбался. – «Мы не стали с ними воевать», – передразнил он Серёжу, – можно подумать, у нас бы получилось. Давайте совсем откровенно, а? Кишка у нас тонка просто так их взять и перебить. Я боюсь, даже если б у нас был настоящий повод, а не вся эта херня с консервами и ягодами – мы всё равно жевали бы сопли, мирились там с ними как-то, находили общий язык. Ну, разве что морду там набить – но ползти через озеро с ножами, чтоб их перерезать ночью, – да ладно, это кино уже какое-то, категория «зет». Это вообще не про нас. – Он с трудом выбрался из-за низенького стола и заходил по комнате, слепо натыкаясь на стены и кровати – два шага в одну сторону, два – обратно. – И неважно, кто они, эти черти, может, и правда зеки, а может – обычные мужики, простые, не знаю, военные, – не в этом дело, понимаете? Дело в нас. Мы кто такие? За каким хером в этом сраном лесу сейчас нужна твоя высшая математика, Андреич, или Форекс, или Серёгина хай-энд аппаратура? Мы и сами здесь не нужны. Мы ни черта не можем. Мы вымираем, как динозавры, мы почти уже вымерли.

– За себя говори, – хмуро сказал Лёня. – Я – не вымру.

Андрей живо повернулся и уставился на него с любопытством, словно увидел впервые.

– Ты, кстати, может, и правда не вымрешь, – сказал он после паузы и опять уселся на ближайшую кровать. – Слушай, я всё хочу тебя спросить – а ты кто? Ну, чем занимался до того, как всё случилось?

– Кто-кто. – ответил Лёня и поглядел себе под ноги. – Издательство у меня. Учебники там, детские книжки. Буквари. Раскраски.

Первым засмеялся Мишка – положил голову на стол, на перекрещенные локти, и мелко задрожал плечами, завсхлипывал, сначала беззвучно, потом всё громче и громче, а за ним захохотали остальные – задыхаясь, хлопая себя по ляжкам, утирая слёзы и кашляя, облегчённо выплёвывая вместе со смехом усталость, разочарование и страх, который так долго душил нас, что мы почти перестали его чувствовать. «Да что смешного-то, – неохотно, сконфуженно отбивался Лёня. – Бизнес как бизнес, ну чего вы ржёте?» Серёжа, всё ещё сидящий на полу, поднял к нему лицо. «Раскраски, – простонал он беспомощно, – рас-крас-ки!» – и нырнул назад, к расколотой тарелке, к разбросанным кусочкам форели. – «Ну да, раскраски, блин!» – возмущённо отозвался Лёня, но широкая его физиономия уже дрогнула, уже разъехалась в улыбке, и спустя мгновение он тоже зафыркал и затрясся, перегнувшись пополам, глотая воздух.

– Ну, всё, – наконец сказал папа и вытер покрасневшее от смеха лицо рукавом. – Спать. С завтрашнего дня на стройку девочек берём с собой, нам осталось-то на том берегу работы на пару дней – разберём венцы, переправим сюда, ну а здесь уж как-нибудь присмотрим за ними. Спать, спать! – И он первым поднялся и принялся расправлять свой спальный мешок, качая головой и посмеиваясь, повторяя вполголоса, себе под нос: «Раскраски, ёлки-палки, раскраски!»

Лежа в темноте, я слушала ровное Серёжино дыхание и думала: ну и что. Ну и что. Даже если мы и в самом деле динозавры. Даже если мы действительно вымерли, и те, кто останется после нас, будут уже совсем другими и совершенно на нас не похожими, – ну и что, подумала я в последний раз и провалилась в сон.

* * *

На наше счастье, баня была невысокая, и каждая стена ее была составлена из девятнадцати одинаковых обструганных брёвен, крест-накрест уложенных друг на друга. «Ерунда, – сказал мне Серёжа, – представь, что это конструктор, палочки, всё так просто, перепутать невозможно, подцепил, сбросил вниз, связал, перевёз», – но на деле оказалось, что смёрзшиеся, плотно слежавшиеся венцы не желают разъединяться без сопротивления, что ни Мишка, ни папа не в состоянии поднять их, а когда под Лёней проломилась вторая по счету приставная лестница, которую прислоняли к торцу разбираемой стены, стало окончательно ясно, что снимать брёвна, расшатывая их, подцепляя палками, вытаскивая из вырубленных угловых чаш, могут только два человека – Серёжа и Андрей, остальные же способны только раскатывать их, сброшенные в снег, раскладывать по вырезанным на торцах номерам и увязывать веревками. На исходе третьего часа работы Андрей попал себе самодельной киянкой по руке, взвыл от боли и скатился вниз по хлипкой стремянке. «К чёрту, – сказал он, слизывая кровь с ободранных пальцев, – перерыв, Серёга, не могу больше. Так мы до лета не управимся».

Именно в этот момент появился маленький Лёха – щуплый, кривенький, и, застенчиво оскалясь железнозубым ртом, предложил свою помощь. «Ты давай-ко, отдохни», – сказал он, сильно о´кая и глядя на длинного Андрея искоса, снизу вверх, а потом взлетел наверх по стремянке легко, словно жилистый камуфляжный муравей, зацепился коротенькой цепкой ногой за выступающий конец венца и завозился деловито, весело, застучал, упёрся плечиком. «Ну чего ты? – крикнул он Серёже сверху, – подсоби давай». Серёжа послушно полез назад, и спустя ещё минуту-две сверху посыпался мох, проложенный между венцами, Лёха тоненько, протяжно, с наслаждением закричал, запел: «раааз-двааа-взялиии… аааащёооо – взялиии!», почти сразу тяжелое длинное бревно поддалось, сдвинулось, – «пааааберегиииись!» – и упало с глухим стуком, нехотя, невысоко подпрыгнув несколько раз, как увесистый мяч для регби. Через какой-нибудь час количество брёвен, подготовленных к перевозке, почти удвоилось, и когда Серёжа взмолился, смеясь – «слушай, энерджайзер, дай передохнуть-то», а его место снова занял Андрей, тщедушный Лёха, казалось, даже не запыхался – только узкие его щёки, заросшие неопрятной грязноватой щетиной, запылали свежим, радостным румянцем. «Мох, мох собирайте, – командовал Лёха сверху, – да вон хучь в машину сразу, не мочите только, чтоб сухой был!»

Чуть позже выяснилось, что в паре с Лёхой разбирать венцы может кто угодно – и юный Вова, прибежавший на шум с полным чайником горячего сладкого чая и добрых полчаса пританцовывавший внизу прежде, чем настала его очередь, и даже Мишка; подгоняемые напевными Лёхиными мантрами «пошла-пошла-пошлааааа», «взялииии! взялиииии!», все они будто проснулись, оттаяли и заработали нетерпеливо, скоро, жадно и добрались до оконных коробок еще до темноты. Пластиковый кунг Андреева пикапа был к этому моменту почти доверху забит высушенным, мумифицированным мхом – заводить пикап раньше времени мы не стали и, бегая туда и обратно, не только протоптали широкую, щедро присыпанную мхом тропу от разбираемой бани до площадки с машинами, но умудрились даже почти не замёрзнуть – как будто и мороз, обязательный, привычный, ежедневный, – сегодня решил отступить, дать нам передышку.

Анчутка показался только ближе к вечеру, когда начало темнеть, – вначале раздался рокот мотора, потом редеющий к краю ельник прорезал бледный расплывчатый луч света, и спустя минуту громыхающая одноглазая машина подъехала к бане, сделав, прежде чем остановиться, последний лихой вираж и плюнув липкой снежной струёй в полуразобранную стену. С Анчуткиным появлением оба его товарища, как мне показалось, несколько погасли – выбравшись из седла, он негромко подозвал Вову и всучил ему свой раздутый рюкзак – «ну-ка, прими», – скомандовал он, и Вова послушно подставил тощие плечи. Я подумала было, что внутри вторая порция ягод, собранных где-то в лесу, но в брезентовых недрах что-то глухо и тяжело зазвякало, а долговязая Вовина фигурка перекосилась и осела под этим загадочным грузом. Поймав мой любопытный взгляд, Анчутка весело, таинственно подмигнул мне – и оба скрылись в своей обжитой избе. Спустя мгновение за ними бочком ускользнул и Лёха, с сожалением воткнув деревянные инструменты в ближайший сугроб.

– Ну, что, пошли, что ли? – сказал папа, когда мы остались одни. – Темнеет. Ещё один такой день – и всё, ребята, послезавтра повезём.

Свистнув пса, с энтузиазмом рыскавшего весь день в полузасыпанных снегом окрестностях изб, мы потянулись к озеру – уставшие, довольные, негромко переговариваясь и мечтая о горячем ужине; «бруснику ещё перебрать бы», – бессильно говорила Наташа, спускаясь на лёд, «успеем, – отмахнулась Ира на ходу, – сил нет». За нашими спинами раздался вдруг громкий, пронзительный свист. Я обернулась – расталкивая начинающиеся сумерки, от избы к нам быстро шагал Анчутка. В руках у него что-то было – какой-то крупный полукруглый предмет.

– Подождите, – сказала я.

Шагов с десяти уже можно было разобрать, что несёт он банку – стеклянную, трехлитровую, с обмотанным бумагой верхом. Вплотную он подходить не стал – а вместо этого с улыбкой остановился у самой кромки льда и принялся ждать, пока мы все до единого замолчим и посмотрим на него.

– Детишкам, – сказал он тогда и протянул банку вперёд, чтобы мы могли разглядеть. – Ягоду подсластить. – Внутри стеклянных стенок уютно дремало густое, желтое, и под нашими недоверчивыми взглядами банка словно вдруг засветилась изнутри.

– Неужели мёд? – быстро сказала Ира и шагнула к нему. – Валера, вы святой просто. Спасибо вам большое.

– Ты не против, хозяин? – всё так же улыбаясь, спросил Анчутка поверх её головы, слегка отступая назад, чтобы Ира не смогла дотянуться.

– Ну ладно тебе, – буркнул Лёня, опуская глаза, и только тогда банка скользнула, наконец, в Ирины протянутые руки.

– Дай-ка поглядеть, – попросил папа, когда мы отошли от берега метров на пятьсот. – Холодная какая, – удивился он, вертя банку в руках, приподнимая ее, заглядывая снизу сквозь вогнутое стеклянное дно. – Я готов поклясться, – сказал он, наконец, – чем хотите, что этот мёд он привёз вот только что. На наших глазах. Они куда-то ездят за припасами, и вряд ли это место так уж далеко.

* * *

Пикап, четыре месяца простоявший на морозе, заводиться не захотел – тяжеленный аккумулятор, хранившийся в тепле и безопасности под Наташиной кроватью, всё равно оказался безнадёжно мёртв. Пока папа с Серёжей откачивали из двух других машин оставшееся топливо – его набралось от силы литров восемь, неполная маленькая канистра, – присмиревший Лёня с Анчуткой занялись прикуриванием наших уснувших автомобилей: дребезжащий, раздолбанный УАЗ подогнали поближе, и через четверть часа и пикап, и «лендкрузер» – Лёнина добровольная жертва – заурчали, закашляли и завелись.

Стоя возле уютно тарахтящего «лендкрузера» («пускай помолотит, – щедро сказал Анчутка, успевший плеснуть в лендкрузеров бездонный бак немного дизеля из своих загадочных запасов, – погреется», – и любовно похлопал большую черную машину по капоту), я поймала себя на мысли, что звук работающего автомобильного мотора здесь, посреди безлюдной тайги, звучит дико и чужеродно и что сами мы – выцветшие, истрепавшиеся, одичавшие, уже почти потеряли право на то, чтобы вставать на блестящие хромированные подножки, прикасаться обветренными ладонями к безупречной прохладной коже рулевого колеса, что каждая голубоватая лампочка на приборной панели уже готова отвергнуть нас, обречённых неумытых дикарей, годящихся только для того, чтобы погружать рукава в ледяную воду, вытаскивая сети, и резать пальцы рыбьими плавниками.

Я протянула руку к сверкающей лакированной дверце и подумала с неожиданной злостью: как вы посмели остаться такими же безупречными, эргономичными, нетронутыми, какого чёрта вы выглядите так, будто за ближайшим углом начинается город, гладкий асфальт, светофоры, электричество, пробки, кинотеатры, рестораны, работающие до последнего посетителя, книжные магазины – чёрт, чёрт, я убила бы сейчас за какую-нибудь книгу, любую, какую угодно, даже за такую, которую и читать бы не стала полгода назад. Эти несколько жутких месяцев словно сняли с нас кожу, превратили нас в серые, тусклые тени, как будто всё, чем мы нравились себе и друг другу, и заключалось в этих светофорах, кинотеатрах и ресторанах, и горячих ваннах – конечно, как я могла забыть! – в увлажняющих кремах, в центральном отоплении, в доступности еды, в отсутствии страха – ежедневного, обязательного, – страха умереть от голода.

Моя ладонь застыла в воздухе, в каком-нибудь сантиметре от полированной яркой поверхности – обломанные тусклые ногти, сухая блёклая кожа, – и я не смогла прикоснуться. Хорошо, что у нас кончился дизель, подумала я с ненавистью, вы умрёте с голоду раньше нас. Ещё день, два – и мы бросим вас здесь навсегда, потому что нам нечем будет накормить вас, и безжалостная ржавчина, эрозия, солнце, сырость, холод убьют вас раньше, чем сдадимся мы. Ещё через полгода мы будем почти такие же, как сейчас, – мы устроены иначе, по-другому, может быть, внешний лоск слетает с нас быстрее, но потом процесс замедляется, и даже без медицины и таблеток мы протянем еще десять лет, двадцать, если нас не скосит, конечно, какая-нибудь безнадёжная ерунда вроде аппендицита или – ну, хорошо – раковая опухоль, а от вас уже лет через пять останутся только бессмысленные ржавые скелеты, рассыпающиеся от малейшего ветерка. Ваша хрупкая и капризная электронная начинка сгниёт, краска потускнеет и пойдёт пятнами, колёсная резина рассохнется и выпустит воздух – в конце концов от всех нас останется примерно одно и то же: высохшая кучка неживой материи, но мы продержимся дольше. Мать вашу. Мы продержимся дольше вас.

Я сжала в кулак свою жалкую ладонь, стукнула дверцу бедного «лендкрузера» и в этот самый момент щекой, плечом, половиной тела почувствовала чужой внимательный взгляд.

– Хочешь, прокачу? – предложил Анчутка, тихо-тихо, в самое ухо, так, что было слышно только ему и мне, и никому другому. – Или давай за руль садись. А?

И мне сразу же стало мучительно стыдно и этой своей дурацкой безадресной злости, и того, что этот посторонний мужик истолковал её совершенно иначе.

– Не надо, – отказалась я. – Зачем? Дизеля мало осталось, и потом, Лёне будет неприятно.

– Это моя теперь машина. – Анчутка больше не понижал голоса. – И мне насрать, кому там приятно, кому нет.

– Это тебе насрать, – сказала я, радуясь тому, что у беззубой моей ярости появился, наконец, одушевлённый адресат (какого чёрта он говорит мне «ты», а я которую неделю аккуратно ему «выкаю», с какой стати мы вообще стараемся быть вежливыми, воспитанными столичными девочками, когда нет уже никакого смысла в этой вежливости и столицы тоже никакой уже нет). – Не поеду я никуда.

И отвернулась – с облегчением, и увидела, что прицеп пикапа за это время успели доверху загрузить стропилами, шиферными ломкими листами, что папа с Серёжей, стоя на подножках, уже прикручивают к верхнему багажнику всякую мебельную мелочь. Я пошла к ним, чтобы быть рядом, когда эта неустойчивая, шаткая конструкция сдвинется с места и поползёт через замерзшее озеро к нам, на остров, и услышала, как бесстыдно рокочущий двигатель «лендкрузера» захлебнулся и умолк у меня за спиной. Так тебе и надо, подумала я, подожди. Может быть, ты и протянешь дольше других – но помнишь? Регулярная замена масла, качественное топливо, импортные запчасти и хорошие дороги – ничего из этого тебе не светит, у тебя нет шансов, даже и не надейся.

Когда пикап, радостно урча, пропахал рыхлый прибрежный снег, смял торчащие повсюду чёрные обмороженные сорняки и двинулся к острову, медленно, осторожно, с хрустом вгрызаясь в лёд шипованными колёсами, все мы направились следом, провожая его неторопливое продвижение вперёд, как почётный караул. То, что эта большая, серебристая машина ожила и снова служит нам, без сомнения радовало всех, кроме меня: казалось, застрянь он, заскользи, забуксуй посреди этой гладкой слепящей пустоши – они впрягутся, упрутся в него плечами и дотолкают до цели, и только я шагала следом, в самом конце, слушая бьющуюся в ушах единственную мстительную мысль: один из десяти, еще девять раз – и всё. И тебе конец.

После третьего рейса, доставившего на остров разобранную веранду с перилами, составленными из круглых сосновых балясин, и раскладной диван, папа, задыхающийся, побледневший, объявил: «ну, хватит цыганским табором за машиной бегать, два километра туда, два – назад, только задерживаем всех. От нас, девочки, куда больше пользы здесь», – и следующие два часа мы растаскивали, сортировали поспешно сваленные в кучу стропила, отшлифованные и покрытые лаком доски пола, освобождая место для брёвен – тонких, длинных, угрожающих занять весь наш крошечный, свободный от деревьев и камней пустырёк. Перекладывая желтые чистые доски, уворачиваясь от торчащих гвоздей, раздражаясь от усиливающейся тупой боли в пояснице, каждую минуту из этих двух долгих часов я чувствовала только иррациональный, комком застрявший в гортани тоскливый гнев, не дающий ни дышать, ни разговаривать; я схожу с ума, я точно схожу с ума, иначе нельзя объяснить, в какую бездонную дыру провалилась вдруг осторожная, только что народившаяся радость от того, что этот кукольный, маленький, свежий дом уже почти полностью наш.

Можно было сколько угодно наблюдать с края мостков за тем, как небыстро, размеренно переползает ледяную поверхность озера мощная машина, делая в последней трети повторяющегося своего маршрута большую дугу в том месте, где толстый полуметровый слой льда покрывала беспорядочная сеть наших неумелых рыболовных лунок; как волочится за ней плотная, долгая, туго обвязанная веревками связка брёвен, похожая издали на гигантскую пачку спагетти; как слаженно и быстро набегают при малейшем препятствии – поправляя, подвязывая, подцепляя деревянными баграми – три знакомых темных фигурки, бегущие за машиной, и благодаря их усилиям движение это не прекращается. Можно было даже расслышать негромкое мурлыканье мотора, работающего на пониженных оборотах, – только торчащему в горле тревожному, ноющему сгустку не было почему-то до всего этого никакого дела.

– Поднажать бы, – озабоченно сказал Андрей, в очередной раз выбираясь из кабины пикапа, чтобы помочь остальным распутывать, развязывать, растаскивать по одному увесистые обструганные венцы, покрытые теперь, после столкновения с шершавым колючим льдом, свежими царапинами и заусенцами, – лампочка горит уже, топлива осталось всего ничего, черт знает, на сколько ходок нам еще хватит. Нам ещё бы литров пять – но не просить же этих ?

– Да в жопу их, – весело, зло рявкнул Лёня, взмокший, источающий ровный густой жар, вытирая лоб изодранной в кровь ладонью, – почку им, что ли, продать за эти сраные пять литров? Побольше брёвен завяжем в следующий раз – ходки за две управимся, не больше. Там осталось-то штук двадцать, Андрюха, и всё.

– Стемнеет скоро, – подхватил Серёжа, уставший, с чёрными кругами под глазами, глядя поверх чёрных еловых верхушек, – хорошо бы сегодня закончить, а?

– Закончим, – засмеялся Андрей, – мне бы только машинку потом еще успеть на берег переправить.

Глядя им вслед, когда они, вымотанные, торжествующие и упивающиеся давно забытой созидательностью простых и честных мышечных усилий, направленных не на ежедневное безрадостное выживание, а на что-то другое, новое, осязаемое, погрузились в тёплый пикап и покатили назад, за последней частью расплетённых накануне, разъятых стен нашего будущего дома, ожидающих своей очереди по другую сторону окружившего игрушечный наш остров громадного, спящего, застывшего аквариума, я подумала с завистью, что тоже, чёрт возьми. Тоже хочу – так. Принять участие, примерить на себя эту радость, чистую, простую, не омрачённую дурацкой и смутной необъяснимой тревогой; хочу увидеть своими глазами, как последняя кучка одинаковых бездушных кусков древесины – которые потом соединятся и вырастут вверх, принимая в себя оконные коробки, дверные панели и укроются крышей, под которой мы станем жить, наконец, как-то иначе, по-другому, – поволочётся по льду, повинуясь натяжению синтетического автомобильного троса, послушная законам Ньютона, мёртвого так же бесповоротно, как мой – или даже Мишкин – школьный учитель физики. И может быть, если я увижу, как это происходит, то смогу проглотить, наконец, этот жуткий безнадёжный комок, перекрывающий мне воздух.

Я не сказала никому ни слова – просто спрыгнула с мостков и зашагала по льду, думая: два километра пешком займёт у меня минимум полчаса, – за это время они успеют и подтащить, и связать тяжелые нижние венцы, и наверняка уже двинутся мне навстречу; я, скорее всего, застану их где-нибудь посередине, на полдороге, так что смогу только вообразить оставшуюся на том берегу пустоту, вытоптанную, смятую, усыпанную древесной стружкой; ну и что, главное – я буду свидетелем, я получу право сказать себе – я была там, я видела начало и конец, и может быть, я сумею почувствовать то же, что и они.

– Анюта! – крикнул папа мне в спину. – Ты куда? Аня!

Но обернуться сейчас, увязнуть в объяснениях означало бы только разрушить хрупкий импульс, толкающий меня вперёд. Ледяной, жгучий ветер впился мне в щёку, нырнул за ворот куртки, лизнул позвоночник. Я замёрзла, я устала, я хочу это видеть, я должна.

Пес, вынырнувший из ниоткуда, потрусил рядом, тесно прижимаясь к моей ноге, приноравливаясь к моей скорости, неохотно, испуганно, а позади уже слышен был торопливый скрип шагов – они все пошли за мной, оставив на берегу только папу и детей, не спрашивая ни о чём, не окликая, быстро, почти бегом, мои девочки, мои девочки, мои девочки.

Мы бежали навстречу неспешно ползущему пикапу, уже отчетливо различимому в ослепительной, сражающейся с надвигающимися сумерками белизне, бежали тяжело дыша, не тратя сил на разговоры, не глядя друг на друга, но как бы мы ни спешили, поравняться со встречной медлительной процессией нам удалось только в последней трети, перед самым поворотом, там, где предшествующий десяток точно таких же, как эта, медленных, проверенных ездок оставил на истерзанном льду глубокую изогнутую борозду, огибающую плавной дугой финальный отрезок, исколотый множеством неумелых, глупых дырок, проверченных нами в попытке добраться до чёрной, холодной озёрной воды и выцарапать из неё скудную и тощую зимнюю добычу.

Мы всё ещё бежали, когда двигатель пикапа зачихал, задёргался, сообщая нам о том, что топливо, наконец, закончилось – раньше времени, раньше, чем мы ожидали, и пикап свернул с проложенной, процарапанной колеи напрямик, напролом, сквозь кривую, хаотичную гущу торчащих из-подо льда корявых замороженных деревянных костылей; когда Серёжа, бегущий следом за двигающейся теперь рывками связкой тяжелых перехваченных веревками брёвен замахал руками, закричал «стой, Андрюха, стой!». Мы ещё бежали, когда Лёня, красный, распаренный, с раззявленными полами зимней куртки, хлещущими за широкой его спиной, как неудачные, неспособные к полёту крылья, вцепился вдруг в самый хвост ярко-жёлтого синтетического троса, словно пытаясь остановить на полном скаку механическую тягу ста сорока трёх неживых, запертых под капотом лошадей; когда оба они, безнадёжно отставшие на три, пять, десять метров, захлебываясь, надсадно заревели в унисон – «дверь, дверь открой, твою мать, открой дверь!»; и потом, когда вокруг уже трещало и хрустело, когда, казалось, сам воздух взорвался, безжалостно вминая внутрь наших заледеневших ушей хлипкие барабанные перепонки, когда тесная паутина трещин разбежалась во все стороны из-под шипованных беспомощных колёс, когда толстый, как бетон, лёд начал выламываться громадными материковыми кусками, когда вокруг покосившегося, неловко задранного пикапа неожиданно вспухло, выпятилось, намокая и делаясь прозрачным, как намокшая промокательная бумага, огромное серое пятно, – мы ещё бежали.

Сквозь голубоватое лобовое стекло я успела увидеть удивлённое, неиспуганное лицо Андрея, а потом тяжёлая машина в два стремительных рывка – сначала по верхнюю границу колёсных арок, затем – сразу же, без перехода – по крышу, по кромку кевларового туристического багажника – облегчённо, мгновенно, легко нырнула, погрузилась в чёрную пластилиновую воду, вспенив напоследок ломкую ледяную крошку, завертевшуюся спиралью поверх жирного белёсого водяного бульона.

Трос, сплотивший уже утонувшую, обречённую машину с пассивной связкой катящихся по инерции, скользящих брёвен, ещё балансирующих на грани, сопротивляясь всё тем же неумолимым физическим законам, цепляясь за бесплотную, бессильную снежную пыль, за изломанные острые края зияющего свежего провала, натянулся и завизжал – жалобно, обвинительно, отчаянно.

– Так нельзя, – прошептала Наташа за моей спиной – в первый раз, и я услышала её, несмотря на треск, грохот, скрежет и визг неодушевлённой материи, бунтующей, сворачивающейся вокруг нас локальным, оглушительным смерчем.

И тут Серёжа прыгнул – и упал на колени возле самой границы жизни и смерти, воды и суши, и почти нырнул головой в густой, смертельный ледяной суп, – и принялся пилить, кромсать жизнерадостную яркую полоску троса широким лезвием охотничьего ножа, отделяя мороженую бездонную чёрную яму от беззащитной, неповоротливой, ползущей к краю деревянной связки.

– Так нельзя! – выкрикнула Наташа во второй раз: Серёже, ножу, облегчённо лопнувшему тросу, кипящему ледяному бульону, именно в этот момент извергнувшему из себя огромный воздушный пузырь, и тогда я обхватила её руками, изо всех сил, до хруста, ощущая внутренней их поверхностью сопротивление тонких хрупких костей, напряжение мышц, горькое прерывистое дыхание, отталкивая её и себя, себя и её от растущей мокнущей скважины.

– Так нельзя. Так нельзя. Такнельзя. Такнельзятакнельзя, нельзя, нельзя… – повторила она в пятый, седьмой, десятый раз в самое моё ухо, словно это я, именно я была виновата в том, что ей пришлось на это смотреть, и как бы сильно я ни сжимала её, она вырвалась, оттолкнулась и запрокинула лицо.

– Так нельзя! – выкрикнула она в равнодушное низкое небо, плоско висящее над нашими головами, я уже ощущала спиной и плечами обнимающие нас руки – одна пара, другая, третья – Ира, Марина, Лёня, сколько бы их ни было, этих рук, как бы плотно, как бы тесно мы ни сжались, ничего, ровным счётом ничего уже нельзя было изменить.

* * *

Если представить смерть как стремительный безжалостный разрез, сделанный неразборчивым и слепым чужим ножом – болезненный, но мгновенный, почти сразу же изолируемый милосердно немеющими от шока нервными окончаниями, становится ясно, что всё самое мучительное происходит, конечно, уже после, в следующие за нею дни – осознание смерти и попытка принять её необратимость длятся, длятся и не желают прекратиться, в точности как послеоперационные отёки, воспалительные процессы, ночные острые приступы боли и бесконечные долгие недели восстановления.

Сбежать нам было некуда. Замурованные аккуратно, в несколько слоёв – тощими досками маленького двухкомнатного дома, сотнями тысяч литров окружившей остров замерзшей воды, затем – кольцом ошпаренных морозом деревьев, и еще дальше – километрами снежной нежилой пустоты, мы оказались заперты один на один с многоликим Наташиным кошмаром, от которого случайных свидетелей человеческой смерти – а мы и вправду ведь были всего-навсего свидетелями – отгораживают обычно спасительные перерывы между похоронами, девятинами и сороковинами, – дистанция, позволяющая не думать о свежей, только что случившейся смерти ежеминутно и даже на долгие часы или дни не вспоминать о ней вовсе. Дистанция, продиктованная суеверным страхом не соприкасаться с ней и держаться от нее подальше.

А сейчас она – смерть – накрыла нас с головой, оглушила и проткнула всех до единого, не разбирая степени причастности, потому что последовательно, со смаком предъявила нам все без исключения стадии тягучего вязкого ужаса, падающего на беззащитную человеческую душу, которой не дали времени подготовиться к потере – без продолжительной безнадежной болезни, без сгущающихся мрачных обстоятельств и предчувствий.

Мы, чужие люди, оказались вовлечены во всё, обычно скрытое от посторонних расстоянием, успокоительными препаратами, самопожертвованием ближайших родственников, – мы не могли не смотреть и не слушать, нам негде было укрыться. И потому мы наблюдали за тем, как Наташа чернеет, высыхает, кричит, горько, невыносимо шутит, впадает в ярость, плачет, собирается умереть сама, пьёт воду, отказывается от еды, пытается есть, обвиняет – по очереди – нас, своего мёртвого мужа и себя. Швыряет вещи на пол. Собирает их и раскладывает по местам – медленно и страшно. Нюхает его одежду. Надевает его свитер и лежит в нём неподвижно и зло, уткнувшись лицом в ощерившуюся занозами дощатую стену, самой своей спиной с острыми, торчащими сквозь слежавшуюся шерсть лопатками запрещая нам разговаривать, дышать, жить под одной с нею крышей, думать о чём угодно другом, кроме того, что он умер. Умер. Вчера, позавчера, два дня назад, только что.

Неизвестно откуда взявшаяся, глупая, ничем не подкрепленная наша уверенность в том, что острая, мгновенная гибель нам больше не угрожает – со дня, когда мы добрались, наконец, до озера, перенесли по льду свои жалкие коробки и мешки, преодолели недоверчивые подозрения наших прежних соседей, основавших на берегу свою маленькую колонию; со дня, когда стало ясно, что мы сумели-таки убежать от волны, устремившейся за нами почти сразу, стоило нам запрыгнуть в машины и рвануть, почти не разбирая дороги; от волны, оказавшейся на поверку множеством встречных потоков, ревущих селей, несущихся нам наперерез от каждого попадающегося на пути большого города, поджидающих нас за каждым поворотом, – эта уверенность рухнула и растаяла одним махом, утонула под толщей черной холодной воды одновременно с Андреем и его пикапом, казавшимися нам одинаково неуязвимыми, безразличными и жизнестойкими. Заговор от смерти и против неё, никем не произнесённый, молчаливый, окутывающий нас в течение этих долгих жутких месяцев, неожиданно выветрился и истёк, перестал действовать; мы поняли вдруг и увидели, как любая мелочь, от банального приступа аппендицита и до ржавого неожиданного гвоздя, вспоровшего кожу и выплюнувшего в кровь дремлющую между коррозийных чешуек ядовитую столбнячную палочку, способна равнодушно умертвить любого из нас, внеочерёдно, случайно и запросто. Дело оказалось не в том, хороши мы или плохи, заслуживаем ли мы спасения, – беспомощный быстрый нырок пикапа под лёд заставил нас осознать: в том, что мы выжили, не было никакой предопределенности, и наше везение было всего лишь случайностью, рулеткой, шальным лотерейным билетом, который может быть отозван в любую секунду.

И вот ещё что. В крошечном доме, набитом теперь смертью по самую шиферную крышу, не осталось больше места для других мыслей: единственное, о чём мы могли теперь думать, были мёртвые – наши собственные мёртвые. Которых мы толком не успели оплакать, когда всё началось, потому что были слишком заняты бегством, страхом и белой дорогой, и которых мы не оплакали после, добравшись до цели, потому что – ну, потому что ведь кто-то же должен был первым начать, заговорить об этом, нарушить табу, длившееся столько месяцев подряд, что стало почти незыблемым. Только слёзы теперь не могли уже принести облегчения, словно и здесь мы опоздали, и подходящее время, казалось, упущено безвозвратно.

Острое, режущее чувство потери, которое мы привезли с собой на остров, но не дали ему выхода, и которое поэтому должно было остаться нетронутым и свежим, за время долгой безрадостной зимы слежалось и прогоркло, ушло внутрь, как уходят, скручиваясь, разорванные сухожилия – слишком глубоко, и чтобы вытащить его на поверхность, пришлось бы рассечь заторможенные, отупевшие ткани до самой кости, задевая и раскурочивая мышцы. Мы оказались калеками с неправильно сросшимися костями – калеками, готовыми хромать вечно, только бы не ломать их заново. Наверное, именно это неуютное, кислое чувство почти сразу и выдавило мужчин из дома; у них нашлась масса спасительных дел, за которыми они с облегчением спрятались – нужно было разобрать брошенную на льду последнюю связку бревен и по одному дотащить их до берега, расчистить площадку для нового нашего дома, доставшегося нам гораздо дороже, чем мы предполагали; нужно было, в конце концов, заняться заготовкой дров – потому что запасы их бесповоротно подошли к концу. Нам повезло меньше – и в течение нескольких дней, последовавших за Андреевой смертью, не было минуты, чтобы мы им не завидовали.

Даже соседи в эти дни оставили нас в покое – они заглянули всего однажды, спустя час после того, как утонул пикап, но в дом заходить не стали, и потому почти никто из нас их не видел: Серёжа вышел к ним на улицу, и всё недолгое время – десять минут или четверть часа, – пока они негромко разговаривали снаружи, я простояла возле окна, боясь обернуться назад, в комнату; глядя на то, как они слушают Сережу, курят, качают головами, осторожно жестикулируют, я мечтала только об одном – оказаться по ту сторону тонкой дощатой стены, а лучше – по ту сторону озера, переждать и не возвращаться, пока всё как-нибудь не утихнет.

Кажется, на четвертый день Наташа решила, что хочет устроить поминки. Она разбудила нас ещё затемно, чтобы объявить об этом, и отмахнулась от наших робких отговорок. «Мы же его не хоронили, – зашептала мне Марина возле входной двери, когда мы собирались идти за водой, – хотя бы девяти дней подождать», – «вот именно – не хоронили, – сказала ей Ира, выскользнувшая следом за нами из дома, – похорон не было, ну подумай ты головой, пусть займется хотя бы поминками этими, до девятого дня ждать – мы все тут свихнемся».

Мне пришлось пойти с ней на тот берег. «Спирта больше нет, – заявила она, угрюмо глядя себе под ноги, – не кипятком же поминать. У них наверняка осталось, у них всегда всё находится, они не откажут», – и принялась зашнуровывать ботинки; на самом деле, она готова была идти одна, и пошла бы – кто знает, возможно, ей и нужно было сейчас остаться в одиночестве хотя бы на полчаса, без сочувственных испуганных наших взглядов, без трусливой готовности, с которой мы прерывали любые свои разговоры, без предупредительной поспешности, с которой пытались заткнуть ей рот – стаканом воды, утешительными бессмысленными скороговорками, чем угодно, только бы не дать ей плакать, кричать и разговаривать. Она, наверное, устала от нас не меньше, чем мы устали от неё, но в последнюю минуту я вспомнила подёрнутый тощей весенней ледяной коркой разлом, мимо которого ей придётся пройти, – огромную тёмную язву на белом боку озера, прекрасно различимую даже из нашего окна; дыру, в которую разом провалились все наши жалкие надежды, на дне которой, прижатый к илистому дну толстым слоем тяжелой равнодушной воды, сидел утонувший пикап с её мёртвым мужем за рулём. «Подожди, – сказала я, – я пойду с тобой».

Не знаю, чего я ожидала, шагая за ней по льду, след в след, не пытаясь ни догнать её, ни заговорить с ней, – одного взгляда в её узкую злую спину, похожую на маленький остро заточенный нож, взрезающий нависшую над озером рассветную муть, или даже одного только звонкого жалобного хруста осколков льда, дробящихся под ее подошвами, было достаточно для того, чтобы понять – эта женщина не станет прыгать в воду или падать на колени возле чёрной ямы с неровными острыми краями, скорее, она способна сбросить сейчас в эту яму кого-нибудь другого – потому что злость её гораздо сильнее отчаяния.

Чтобы не отстать от неё, мне пришлось почти перейти на бег – задыхаясь, оскальзываясь на рассыпанных под ногами ледяных обмылках, проклиная свой бесполезный, никому не нужный порыв, я боролась с искушением повернуть назад – она бы даже этого не заметила, она вообще ни разу не обернулась, – но навстречу уже поднимались прибрежные сорняки, запахло дымом – мы добрались до берега.

Глядя, как она взлетает по обледеневшим ступенькам крыльца, я была почти уверена, что дверь она требовательно ударит ногой, но она всё-таки постучала – сжала в кулак побелевшую от холода руку и стукнула три отдельных, с паузами, раза. Взойти по лестнице вслед за ней я почему-то не решилась и осталась стоять внизу, прислонившись к деревянным перильцам. Дверь распахнулась – и на пороге возник румяный заспанный Вова, одетый почему-то в щеголеватую костюмную рубашку цвета топленого молока, хоть и сильно измятую (спит он в ней, что ли? – некстати подумала я); увидев нас, он страдальчески, испуганно сморщил лицо и, не говоря ни слова, снова исчез в недрах огромной, скверно освещенной избы, а спустя еще минуту к нам вышел Анчутка – большой, жаркий, с полотенцем, уютно переброшенным через плечо, и тогда она сразу сказала: «знаете, нам очень нужна водка – у вас же есть, – помянуть». И это была не просьба, и она не назвала имени, как будто была всего лишь непричастным посланцем, явившимся, чтобы доставить сообщение с одного берега на другой. Анчутка молча кивнул и ушёл, оставив нас дрожать на крыльце. Вернулся с двумя прозрачными поллитровками – она взяла их, пошла вниз по ступенькам и остановилась уже в самом низу. «Вы же придете, да?» – спросила она, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, пошла назад, к озеру. Бутылки, небрежно зажатые у нее под мышкой, легко и нежно звякали одна об другую с каждым ее шагом.

* * *

Что можно сказать на поминках о человеке, с которым ты прожил четыре месяца под одной крышей, но за все это время перекинулся от силы несколькими фразами? О человеке, который не был тебе другом, имя которого не всплыло бы в твоей памяти, начни ты мысленно перечислять даже просто своих знакомых, дальний, широкий круг – и с которым даже эта вынужденная совместная зимовка не сблизила тебя ни на шаг, оставив его в точности тем же, кем он был для тебя несколько лет подряд – мрачноватым незнакомцем, скупым на слова, несколько высокомерным, скорее неприятным. Чужим.

Окажись мы в другом месте, случись эти поминки не здесь, на крошечном острове посреди тайги, мне достаточно было бы просто явиться, приехать на кладбище и выдержать сорок минут, прячась за спинами других, более близких ему людей, проглотить обязательные пятьдесят граммов водки, неровно разлитой по смятым, заскорузлым от холода пластиковым стаканчикам, а затем вежливо высидеть несколько часов в каком-нибудь кафе, ковыряя вилкой подсыхающий оливье, аккуратно сдвигая к краю тарелки обязательную несъедобную кутью, поднимая раз за разом один и тот же едва пригубленный бокал – предоставив и слова, и слёзы, и всё прочее тем, кто на самом деле готов говорить и плакать. Поджидая подходящего момента, чтобы подняться, вполголоса попрощаться и уехать, наконец, домой, никого не обидев и не нарушив приличий.

Нас осталось слишком мало, чтобы мы могли позволить себе роскошь молчаливого присутствия, и – по ломаной линии сжатых Наташиных губ, по её поднятым плечам, по тому, как она металась по маленькой комнате, вся похожая на острый, напряженный восклицательный знак, и, наконец, по тому, как она жадно заглянула нам в глаза – каждому по очереди, – когда мы, наконец, уговорили ее сесть к столу и налили ей водки, – было ясно, что нам придется сегодня говорить, всем. Спрятаться за кем-то другим не удастся – потому что у её мужа, спокойно сидящего сейчас на дне озера за рулем своей серебристой машины, не осталось уже никого, кто мог бы горевать о нём сильнее, чем мы.

Сидя прямо напротив Наташи, под её немигающим настойчивым взглядом, я вертела в ладонях неполную кружку и со страхом листала редкие свои, обрывочные воспоминания, похожие на старую записную книжку, – бог знает по какой причине мне казалось, что никто так ничего и не скажет ей и она просидит в ожидании еще десять минут, двадцать, ощущая, как густеет и наливается молчание над столом. Ну нельзя же, в самом деле, сказать «он был отличный мужик» или «настоящий друг», думала я, пригвожденная к месту её зрачками, узкими, как булавочные головки; этого нельзя говорить, только не этой женщине, которая час назад раздробила подошвами все до единого осколки, оставшиеся от льдины, убившей её мужа, ни разу не взглянув себе под ноги, – надо собрать расползающиеся, перепуганные мысли и сказать что-то другое, что-то правильное, хорошее, чтобы она перестала так смотреть и так молчать. И тут Серёжа дёрнул своей чашкой и сказал: «Он был отличный мужик, Наташка. Настоящий друг», – и она сразу заплакала, отвернулась и освободила меня.

А потом они говорили все разом – перебивая друг друга, поднимая кружки и не позволяя им столкнуться надтреснутыми, щербатыми боками; закуска оказалась скудная – жареная рыба и плошка мёда, подаренного нашими щедрыми соседями, – так что водка, которой было совсем мало, подействовала сразу, с первым же глотком; «спокойный, понимаешь? спокойный был, как танк, – говорил махом вспотевший Лёня, – а здоровый какой! ты вспомни, как он эти брёвна…», «да ладно – брёвна, ну при чём тут… – морщился папа, и на щеках у него уже зацветали красные беспомощные пятна, – давайте просто выпьем, просто выпьем за Андрюху», и закончил некстати – «земля пухом» (ну какая, к чёрту, земля, – думала я, наклоняя голову к исцарапанному фаянсу, делая вид, что глотаю, – почему земля, нет же там никакой земли); Марина, заплакавшая мгновенно, одновременно с Наташей, запричитала: «Так глупо, так обидно, мы же сто раз могли умереть, мы не заболели, мы доехали…» Тут входная дверь распахнулась после осторожного стука, на который никто из нас не ответил, и Анчутка, шагнувший к Наташе от порога, наклонился, положил ей на плечо свою тяжелую ладонь – а никто из нас ни разу за эти три бессильных мучительных дня не смог прикоснуться к ней – и тоже забубнил что-то сострадательное и подходящее, потому что внезапно выяснилось, что любой набор слов, совершенно любой, уместен сейчас и нужен.

Щуплый Лёха, незаметно просочившийся внутрь вслед за Анчуткой, выудил из широкого наколенного кармана ещё одну прозрачную бутылку, хрустнул алюминиевой пробкой, торопливо расплескал водку по подставленным чашкам – и когда поднял свою, маленькая его синеватая рука едва заметно дрожала, – скорее от нетерпения, чем от сочувствия; он сказал просто «ну!» и опустил лицо, выставив вперёд компактную нечёсаную макушку, и даже это «ну» оказалось необходимо Наташе, которая не говорила ничего и только вертела головой, с благодарной невыносимой готовностью вслушиваясь в каждое, пусть самое идиотское слово. Лёхины железные зубы глухо, поспешно звякнули по щербатому фаянсу, и узенькая струйка, не удержавшись во рту, выскользнула и закапала на нестираный вытертый камуфляж.

– А помнишь, как он гонял того мужика? – спросила Ира, повернувшись к Серёже. – У нас на свадьбе, помнишь? Этого гнусного тамаду. – И они вдруг прыснули – все трое, Серёжа, Ира и Наташа.

– Омерзительный был тошнотворный, урод, – закивал Серёжа, улыбаясь. – Не заткнуть его было вообще, и мы три часа подряд слушали эту херню, которую он там нёс, какие-то, не знаю, частушки.

– Он же туфлю, туфлю у тебя украл, Ирка, – сказала Наташа, прижала обе ладони к лицу и вздёрнула его к низкому потолку, словно пытаясь заставить слёзы затечь назад, во внутренние уголки глаз, – этот тамада. Толстый такой был мужик, гадкий… где вы его взяли вообще?

– Да нам было-то лет по двадцать, – пожал плечами Серёжа, – мы там как-то приготовились терпеть, а Андрюха… Ты помнишь, Ир?

– Он прижал его к стене, – сказала Ира. – Отобрал у него мою туфлю. Эта скотина успела туда шампанского плеснуть, и я потом страшно стёрла ногу – мокрая же была совсем – танцевать было больно.

– И сказал, что сейчас засунет ему эту туфлю. Каблуком вперёд, – живо сказал Серёжа и засмеялся, низко наклонившись над столом, – и не поднял лица, будто кто-то невидимый прижал руку к его затылку, не позволяя ему распрямиться.

– А потом он его выгнал, – проговорила Ира прямо в Сережин затылок, – совсем выгнал. Мы такие были дураки, нам это и в голову не пришло бы. – Она неожиданно с шумом втянула носом воздух и опустила подбородок между плечом его и ключицей, и Серёжа, закинув назад руку, положил ей ладонь на макушку.

Они вспоминали ещё – сидя рядом, тесно, соприкасаясь локтями, коленями и головами, и нам, остальным, уже нечем было разбавить то, что они говорили друг другу, потому что видный нам отрезок жизни человека, о котором они помнили так много, весь пришёлся на последние четыре несчастливых месяца, и об этих месяцах говорить было неприятно и незачем; а у них, у этих троих, оказалась в запасе масса мелочей, крошечных историй, которые они рассказывали не для нас – потому что то и дело прерывали, не доведя и до середины, – а для себя. Нас всех могло бы здесь и не быть – настолько мы были им сейчас не нужны.

Посреди густо заставленного чашками стола скучно тускнела остывшая рыба, к мутному оконному стеклу прижимались снаружи розоватые, уже совсем весенние сумерки, и я ужасно и мучительно вспомнила вдруг маленькую мамину кухню, рыжую низко висящую лампу и сахарницу, поселившуюся на подоконнике. Надо было что-нибудь съесть, нельзя пить на пустой желудок, четыре жалких глотка – и я уже не могу остановиться: я стою там, в дверях, ощущая отчетливо тесную теплоту, вижу трещинки в потолочной побелке, подкопченную с края прихватку с подсолнухами, незамеченный катышек пыли в углу подоконника, слышу деловитое бормотание холодильника, вдыхаю запахи, домашние, свои,  и за спиной у меня – за спиной у меня, – мне достаточно сейчас обернуться, и я сразу её увижу, она скажет «Анька, не капризничай, ну давай полтарелочки супа хотя бы», мне нельзя оборачиваться, нельзя, я не могу сейчас вспомнить, я столько времени не разрешаю себе вспомнить – а сейчас особенно не время – и оборачиваюсь, и она говорит «Анька», она говорит «Анечка», ничего больше, только моё имя, и смотрит на меня, и стоит близко-близко, вот же она, совсем рядом, а я не могу до неё дотянуться, как будто у меня не осталось рук, совсем.

Я сползаю на пол, осторожно, боясь случайно дёрнуть головой, моргнуть, вдохнуть слишком глубоко, мне нужна тишина, я должна выползти отсюда. Я понимаю, что не могу потрогать её руками, я прекрасно, прекрасно это понимаю, я не буду даже пробовать, вот они, мои руки, я даже ими не двигаю, мне нужно на воздух, подальше отсюда, я просто очень хочу ещё немного на неё посмотреть.

Снаружи, за дверью, на улице я сажусь на деревянный помост, подложив под себя ладони, чтобы не было искушения протянуть их, потому что их нельзя протягивать, и даже в этот момент она всё ещё рядом, хотя сквозь неё проступают уже черные ёлки, разбросавшие по ветру свои растрёпанные головы, и неправильное дикое пустое небо без единого электрического провода; я пока ещё вижу её, но какой-то звук, неприятный, монотонный, мешает мне смотреть; это я, всё это делаю я сама, хилые мостки скрипят под моими ладонями, тёмные следы под ними приближаются – и уплывают назад, и небо, раскачиваясь, пролезает на передний план, загораживая от меня её лицо холодной, сиреневой стеной, мой собственный голос и моя собственная ослушливая голова мешают мне видеть её, это я качаюсь и скулю, как подстреленная собака, и проходит ещё секунда, и я больше её не вижу.

– Замёрзнешь, – произносит Анчутка над моим ухом, и я не сержусь на него, потому что сама всё испортила – выбралась на улицу, подальше от голосов, лиц, запахов – и всё равно не смогла удержать её. Он бросает на меня сверху тяжелую куртку, горячую изнутри, и садится на корточки рядом, выгибая вниз тощие доски помоста. «Мама», – говорю я вытянутому вороту его колючего свитера, остро пахнущему дымом, рыбой и по´том. «Тихо», – говорит он и наклоняет голову ниже, чтобы мне удобнее было прислониться, «ма-ма», повторяю я в эту жаркую чужую шею, «мама». Ма-ма. «Тихо», повторяет он. «Тихо».

* * *

– …да ни черта ещё не закончилось, – говорит папа возмущённо, упираясь локтями в липкую, замусоренную столешницу, – ну что за ересь ты несёшь! – Щёки у него по-прежнему горят – ярко, болезненно, и нестриженая растрёпанная борода ерошится, как иголки у обиженного ежа. – Сколько прошло времени? Ну? Сколько? – Не дожидаясь ответа, вытягивает вперёд большую желтую ладонь с растопыренными пальцами и с размахом, лихо, помогая себе второй рукой, загибает по одному кривоватые свои пальцы с черной каймой вокруг обломанных ногтей – словно это не пальцы, а костяшки на старых деревянных счётах: – Сентябрь! Октябрь! Ноябрь!

Дойдя до января – ладонь его к этому моменту сжата в плотный, угрожающий кулак, – он уже кричит и тычет этим тёмным, сердитым кулаком прямо перед собой, и Марина, сидящая напротив, крупно вздрагивает от каждого выкрика и от каждого тычка, но не отворачивается и не отводит глаз.

– Февраль! – кричит папа, загибая большой палец на второй руке. – Март!

– Апрель, – тихо, упрямо говорит Марина. – Уже апрель.

– Да хоть май! – Папа с ненавистью разглядывает свои кулаки, а потом разжимает их и кладет обратно, на стол, погружая растерзанный рукав в мутноватую лужицу – водки? бульона? воды? – которая мгновенно впитывается и чернит расплетенные шерстяные нитки.

В комнате душно пахнет рыбой, спиртом, затянувшимся нищим застольем. Злостью.

– Семь месяцев – это мало, – говорит папа гораздо спокойнее, обращаясь теперь, кажется, только к собственным своим ладоням. – Был такой грипп – испанка. В начале века. Прошлого века, – поправляется он досадливо. – Эпидемия длилась два года. Два. Ясно тебе? Или чума там какая-нибудь. Годами же!

– Ну и что, – перебивает она. – Ну и что. Это другое дело. Они же не все умирали, да? Не все. Сейчас ведь не так. Доктор говорил, она закончится. Она быстро закончится, потому что, ну, потому что никого не останется, чтобы ее переносить. Он говорил.

– Ну и где теперь твой хвалёный доктор? – хмуро спрашивает папа. – Ты помнишь, что с ним случилось, с твоим доктором?

Она отмахивается от этой фразы и от этого воспоминания разом – нетерпеливо, поспешно, и выплёвывает испуганной скороговоркой, пока её снова не прервали, – она не смотрит на папу, она оглядывает нас, одного за другим:

– Они все умерли. Все-все, наверняка, ну подумайте сами, никого же не осталось, там никого уже нет, давно, еще с осени, наверное, там пусто, там осталось столько всего – дома, машины, бензин, склады какие-нибудь с едой, с вещами, там уже не страшно, мы могли бы вернуться, ну правда, мы могли бы.

– Да с чего ты взяла, что там никого не осталось? – говорит папа. – Ты думаешь, мы одни такие умные? Вот прямо на всей планете – мы одни сбежали, спрятались, да? Их может быть сколько угодно – таких умников. И я даже не про правительственные бункеры какие-нибудь – черт бы с ними, эти вылезут в последнюю очередь, – нет. Представь себе, что у кого-нибудь были запасы – много – и достаточно мозгов, чтобы не выходить из дома вообще – месяца, скажем, три-четыре, пока все остальные не вымерли. И вот этот башковитый кто-то сидит у себя на даче или в какой-нибудь деревне в лесу, жрёт свои консервы, смотрит в окошко, смотрит на календарик, ну и на себя в зеркало – тоже смотрит, ай да я, думает он, молодец, все вот умерли, а я выжил – можно выходить за покупками. – Папа протягивает руку через стол и хватает Маринино тонкое запястье, потому что она, похоже, готова выскочить сейчас из-за стола, только бы не слушать и не соглашаться. – И он выходит, – говорит папа. – Он выходит и начинает рыться в первом попавшемся продуктовом магазине. Прётся на какой-нибудь аптечный склад. Садится за руль симпатичной чужой машинки. И трогает руками то, что трогать нельзя, потому что ему и в голову не может прийти, что инфекция – контактная. Потому что никто этого не знал. Кроме этих, в бункере, – они-то разобрались уже, скорее всего, потому и не вылезают пока.

Марина коротко, слабо дёргается, пытаясь вырвать руку, но папа держит её крепко – мне кажется, он хотел бы взять ее сейчас за подбородок, чтобы заставить посмотреть на него, потому что она вертится и отворачивается теперь, но он просто прижимает ее узкую кисть своей широкой ладонью и продолжает:

– А потом он возвращается домой, этот умник, – все эти умники, сколько бы их ни осталось, возвращаются к себе домой, и заражают друг друга, и начинают бегать по улицам, пока не перемрут, и всё начинается с начала. Там нечего делать. Не этой весной уж точно. Не в этом году вообще.

– Так зима же, Андреич, – ворчит Лёня – не сразу, а через минуту или две, когда становится ясно, что Марина ничего больше не скажет, она зажмурилась и молчит. – Зима, всё повымерзло везде, и зараза эта замёрзла тоже.

Папа выпрямляется и убирает руки, пожимает плечами:

– Замёрзла – оттает, – говорит он. – Как раз к лету и оттает, как миленькая. Ты представляешь, сколько там трупов? Они же… потекут там. По улице нельзя будет пройти. По любой улице. Даже в маске. Даже в противогазе – нельзя.

Теперь мы все молчим – представляя себе, конечно, какую-то вполне определенную улицу, и определенный дом, и дверь, которую нужно будет толкнуть, чтобы войти, – каждый свою; и расстояние, отделяющее нас от этих улицы, дома и двери. И время, которое должно пройти, прежде чем исполинский морг, начинающийся в нескольких десятках километров отсюда, высохнет, выветрится, очистится сам по себе, естественным путём, и перестанет быть для нас опасен. Сколько-то обязательных очищающих циклов – холод, жара, холод, – сколько-то сезонов, сколько-то лет, прежде чем мы сможем вернуться.

– Слушай, – говорит папа примирительно. – Я не говорю, что нам здесь жить робинзонами до конца наших дней. Но сейчас рано, понимаешь? Нельзя сейчас. Еще хотя бы одну зиму. Хотя бы одну.

Сейчас Лёня забубнит опять – «ты как знаешь, Андреич, а я бы попробовал», думаю я тоскливо, чувствуя, как тяжеленная Анчуткина куртка давит мне на плечи, словно кто-то прижимает ее сверху ладонью, что он там носит, в карманах, не может обычная куртка весить так много, как не вовремя мы вернулись, сейчас они опять затянут на полночи. Всю зиму мы говорим, говорим об одном и том же, строим дурацкие несбыточные планы – сейчас, пока нас отделяют от необходимости что-нибудь решать еще несколько месяцев непроходимого снега, эти разговоры и безопасны, и бессмысленны, и я знаю наизусть каждый аргумент в этом вялом споре. Если повезёт, они не будут сегодня продолжать, думаю я, высвобождаясь из засаленного камуфляжного захвата. Случается, что им надоедает уже в середине, – но тут Лёня говорит «да ладно, ну сколько говорили уже – а жрать мы что будем следующей зимой?», и я отворачиваюсь назад, к двери, потому что сейчас Серёжин выход, и то, что он всегда произносит в этом месте, мне тоже известно почти дословно.

«Как – что, – говорю я вполголоса, одними губами. – Брусника, – шепчу я Анчутке, который смотрит на меня удивлённо и весело, – утки, – повторяю я вслед за Сережей и чувствую при этом разве что слабую неловкость за то, что передразниваю этот набивший оскомину никчёмный спор. – Грибы! – произносим под конец мы оба – Серёжа и я, – и не могу удержаться от того, чтобы не поднять вверх торжествующий палец; мне даже не нужно оглядываться, я знаю, что копирую сейчас не только Серёжины интонации, но и жест, которого не вижу. Анчутка громко смеётся, и я понимаю, что угадала.

В отличие от меня, Анчутка слышит этот разговор впервые.

– Ну слава богу, – говорит он, потому что все они сейчас, наверное, смотрят на него. – Я уж думал, вы собрались жить тут до старости.

Он забирает у меня из рук свою куртку, бросает ее на гвоздь и шагает к растерзанному столу.

– Валить надо отсюда, – с удовольствием произносит Анчутка, усаживаясь рядом со спящим Лёхой, монолитно приникшим к железной спинке кровати и больше всего напоминающим сейчас тяжелую, маленькую, неживую тряпичную куклу. – Только в другую сторону. Что вы там забыли, на родине? К чухонцам надо. Попросим у них политического убежища, – говорит он и улыбается. – Как снег сойдет, мы и поедем сразу.

– Расстреляют тебя твои чухонцы прямо на подъезде, – невесело и, пожалуй, с некоторой завистью заявляет папа после паузы. – Если вы вообще туда доберетесь. Не ближний свет.

– Да мы и не попрёмся через блокпосты, – говорит Анчутка, пожимая плечами. – Мы там были уже. Здесь напрямки до границы не так уж далеко. Мне один мужичок из местных рассказывал, есть тут старая грунтовка, как всё высохнет, можно попробовать. Они и раньше вдоль границы, взявшись за руки, не стояли – а теперь уж тем более. Охраняют только погранпереходы. Не ждут они нас там, дядя. Они, наверное, никого уже отсюда не ждут.

Наступает тишина, в которой слышен только негромкий свист, вырывающийся из Лёхиных запрокинутых к потолку ноздрей, и ровное гудение огня за железной печной дверцей. Так вот почему вы приехали, думаю я почти вслух, так оглушительно стучит у меня в ушах каждое слово. Не было никакой случайности в том, что вы появились именно здесь, – вам нужна была эта старая грунтовая дорога, которая приведет вас к самой границе. У вас был дышащий на ладан УАЗик и пара пистолетов, и вы бы не добрались, конечно, ни до какой Финляндии, застряли бы в снегу, замёрзли, умерли бы с голоду – если бы не мы. Если бы не наша глупая трусливая осторожность. Это мы уступили вам всё – поднесли на блюде, и теперь у вас автоматы, респираторы, куча консервов, и, как будто этого недостаточно, мы только что отдали вам машину. Прекрасную, большую, выносливую машину.

– Так может, мы тоже? – говорит тогда Марина неуверенно, и голос у нее дрожит от волнения и надежды. Еще один аргумент в вечном беспросветном споре, всплывший всего однажды – давно, в самом начале нашей жизни здесь, – и сразу же забытый, отвергнутый в силу своей неосуществимости, и появившийся снова благодаря постороннему мужику, удобно расположившемуся на пересечении наших взглядов, снова оказавшемуся в центре внимания. – Может, и нам тогда? Ну, попробовать? – спрашивает она не у папы даже, вечного своего оппонента, а у Анчутки, как будто ей необходимо его разрешение. – Раз недалеко?

Анчуткина улыбка становится пластмассовой, хотя ни одна лицевая мышца, кажется, не задействована в этой мгновенной перемене, – только что это был дружелюбный сосед, приятный мужик, заглянувший поболтать, а теперь сквозь безобидную приветливость его широкого гладко выбритого лица отчетливо проступает что-то другое, хотя улыбка по-прежнему на месте, она никуда не исчезла.

– Как? – только и успевает спросить папа прежде, чем Марина понимает, что сморозила глупость. – На чём? У нас одна машина осталась на десять человек, – скривившись, говорит он, и я думаю об Андрее и его пикапе, одновременно выпавших отовсюду: из несбыточных планов, из неутешительной нашей арифметики и из этого многомесячного спора вообще. Хорошо, что Наташа спит сейчас за перегородкой, в тёплой сладкой детской темноте, и не слышит ни этих слов, ни этих моих мыслей.

– Да хоть три машины, – бросает Лёня раздражённо, – хоть целый автопарк. Чем их заправлять-то?

И разговор снова делает виток, возвращаясь в вытоптанную неоднократно, до смерти надоевшую колею: «пешком, – говорит Лёня (в который уже раз), – по весне, – говорит он, – вы нас тут подождёте, а мы с Серёгой налегке, через лес, до Поросозера, там поселок же был громадный, найдем и топливо, и машин наверняка осталось до черта»; «грёбаный ты бойскаут, – говорит папа (как говорил на прошлой неделе и две недели назад тоже), – шестьдесят километров по тайге, не смеши мышей, без навигатора, без ничего, ты когда по компасу ходил последний раз? в школе? мы даже костей ваших не найдем»; «а какой выход, – свирепо говорит Лёня, – выход-то какой?» И тогда наши гости начинают собираться – потому что всё уже сказано и дальше неинтересно; Анчутка, несонный, свежий, трясет за плечо обмякшего Лёху и торопит румяного, раскисшего от водки Вову – «пошли, пошли, пора», – и оба они, мутные, непонимающие, послушно поднимаются, словно сломанные затёкшие марионетки, и плетутся за ним к выходу.

Мы остаёмся наедине с остывшей зловонной рыбой, составленными под столом пустыми водочными бутылками и безнадёжностью. Мишка тоже уже спит, зябко свернувшись на сбившемся в комок спальном мешке. Ира встаёт, чтобы собрать со стола разбросанные тарелки, а я, прислонившись спиной к истрескавшемуся дверному косяку, пытаюсь ухватить за хвост обрывок какой-то смутной мысли – лоскут, клочок, невнятный фрагмент, – и мне страшно мешает папино иссякающее уже, монотонное бормотание «даже если доберётесь каким-то чудом, там же кладбище, там ничего трогать нельзя», и Лёнино «маски наденем, перчатки, да брось ты, Андреич, один раз проебали уже». И как только они замолкают на мгновение, прежде чем Серёжа успевает присоединиться, я уже знаю. Я делаю шаг. Я говорю «подождите». «Подождите», – говорю я. Они смотрят на меня – без любопытства, тускло, устало. У Серёжи красные бессонные глаза.

– УАЗ, – говорю я. – Этот их УАЗ, на котором они приехали. Это же бензиновая машина? Да? И снегоход, – продолжаю я торопливо, – он ведь тоже? Бензиновый?

Папа кивает нетерпеливо. При чём здесь они и сраный этот УАЗ, – написано у него на лице.

– А зачем? – спрашиваю я. – Зачем тогда? Зачем им тогда наш дизельный «лендкрузер»?

И они смотрят на меня. Лёня понимает раньше остальных – и начинает подниматься, тяжело нависая над жалким столом. Как будто увеличиваясь в размерах. Раздуваясь, как торжествующий дирижабль. Он даже протягивает в мою сторону толстый свой палец. Тычет в меня этим пальцем – словно приглашая меня пожать его, и улыбается – раньше даже, чем я заканчиваю:

– У них не было дизеля, когда они сюда приехали, – говорю я. – У них ни черта не было, и уж дизеля точно. Зачем бы им дизель, когда у них бензиновая машина? А теперь он у них есть.

Ира бросает липкие тарелки в таз с остывшей водой и оборачивается. Марина жалобно морщит лоб. Папа хлопает себя по колену. Серёжа говорит медленно, задумчиво: «Анька, ты гений. Ну конечно. Вот что они привезли – та, последняя группа. Вот чего они там все ждали на берегу. Вряд ли это пара канистр. У них там должно быть тонны три, не меньше. А то и четыре. Там целый бензовоз, я уверен».

Это происходит ровно в ту же секунду: слово «бензовоз» как раз материализуется, обретает форму в нашем воображении – гигантский металлический цилиндр на колёсах, со жгучим словом «ОГНЕОПАСНО» вдоль борта, четыре тонны надежды, бесценной разменной валюты, которая дороже консервов, автоматов, респираторов, ношенных кем-то другим камуфляжных курток и армейских прочных ботинок; невероятное, запредельное богатство, которого хватило бы для любого, самого безумного нашего плана, и ради которого мы сможем, кажется, вынырнуть, наконец из стыдного беззубого бессилия, в котором мы увязли с незваными нашими соседями, как мухи в янтаре. За которое стоит побороться. Мы молчим, стремительно, неумолимо утверждаясь в мысли, что любым доступным способом обязаны вернуть себе это право воспользоваться шансом. Если не разделить, то украсть. Отобрать. Отвоевать. Вырвать.

Пока мы думаем об этом, ошарашенные нежданным, незаслуженным фартом, случайной второй попыткой, которую нельзя проворонить, снаружи, из-за хлипких дощатых стен, раздаётся оглушительный, закладывающий уши грохот, который принуждает нас всех – разом – вздрогнуть, присесть и зажмуриться, как будто мы солдаты в окопе посреди войны, а не глупая группа застрявших в лесу гражданских. В один прыжок Серёжа добирается до своего ружья, заспанно и безвольно висящего на стене, и кожаный широкий ремень, на котором оно дремало, вырывает из стены ржавый непрочный гвоздь. Рубленый, резкий, однократный гром, заставивший нас подпрыгнуть, звучит сильнее, чем выстрел из пистолета, охотничьего ружья или автомата. Он похож на пушечный залп. На взрыв. На что-то, что нам точно не по зубам.

* * *

Назавтра озеро оказалось перерезано двумя кривыми ломаными линиями – толстая, крепкая ледяная кора, похожая на крышку застывшего жира над черным бульоном, прорвалась и лопнула, и от острова к берегу змеились теперь два бездонных скользких разлома, начинавшихся в одной точке, почти у самых наших мостков, и разбегавшихся на другой стороне всё дальше и дальше друг от друга, как взбесившаяся колея.

– Началось, значит, – задумчиво произнес папа, перегибаясь через край нависших надо льдом досок и глядя вниз. – Рановато что-то, а, Серёг? Я думал, у нас есть еще недели три-четыре.

– А в чём дело-то? – сказал Лёня беззаботно. – Ну, весна. Лодка у нас есть. Лёд сойдет – поплаваем.

– Это озеро, а не река, – хмуро ответил папа, – течения нет. Льду деваться некуда – пока сам не растает, так что всё будет долго. Несколько недель – ну, может, две или три – по льду можно будет ходить, если осторожно. И сети наши постоят еще. А потом здесь будет каша, понял? Лодку твою раздавит как скорлупу. Сети потонут.

– И… надолго это всё? – спросила Ира, напряжённо разглядывая невесёлое папино лицо. Тот пожал плечами.

– Это рулетка, дети, – сказал он. – Иногда до середины мая по этим озёрам ни ходить, ни плавать. Перерыв. Не сезон. – Он еще раз смерил озеро взглядом – сердитым, неодобрительным, как будто белая равнодушная чаша, наполненная водой и льдом, провинилась перед ним лично, сорвав какой-то уговор, который он, папа, считал нерушимым.

– Ну, раз так, придется нам всё делать одновременно, – сказал он наконец, поворачиваясь, чтобы вернуться в дом. – И строить, и запасы делать. Сети ставим, пока еще можно, два раза в день. Половину рыбы – на мороз.

План звучал просто, но чтобы следовать ему, нам снова пришлось урезать ежедневные наши порции, только недавно достигшие, наконец, мало-мальски приличных размеров. Рыбы и правда стало больше, как будто даже там, подо льдом, ощущалось приближение долгожданной весны; но теперь – когда ровно половина ежедневного улова скупо пересыпалась солью и подвешивалась снаружи, к опоясывающим дом деревянным балкам, предназначенным для сушки сетей, в оставшихся из-под картошки полотняных мешках – чувство голода, только что нас покинувшее, вернулось снова.

– Ладно мы, – уговаривала папу возмущенная Марина, – дети-то при чём, ну сколько они там съедят.

– Не дам, – отвечал папа хмуро и веско, – пускай едят как все, хватит, один раз сожрали уже всё подчистую, чуть не вымерли зимой. У нас впереди минимум две недели без рыбалки, а то и больше, эта рыба нам нужна.

Малыши, безропотно голодавшие вместе с нами в январе, теперь взбунтовались – как будто короткая передышка последних недель, разбавленная ягодами и мёдом, выдернула их из вялой покорной пассивности, в которой они провели зиму. Из двух плотно укутанных сонных кукол они снова превратились в живых и требовательных человеческих детей: отказывались ложиться спать на голодный желудок и сделались невыносимы днём. Девочка, так до сих пор и не заговорившая, могла теперь часами монотонно ныть и качаться возле полки с посудой, вытягивая вверх короткопалую ручку и стараясь дотянуться до тарелок, пока не разражалась, наконец, сердитым разочарованным плачем, а мальчик от раздражённого нытья стремительно переходил к оглушительному «хочуууу, хочуууу» – ни того, ни другую нельзя было больше отвлечь уговорами или играми. Первыми спасовали их беспомощные родители, готовые уступить им собственный урезанный рацион, только бы не слышать голодных истерик, а затем и папа. «Черт с вами, – сказал он мрачно, – кормите их как хотите, слушать же невозможно. Но не жалуйтесь потом, когда рыбы не хватит».

Только её не хватило бы всё равно – даже если бы дети продолжали есть так же мало, как мы, даже если бы мы замораживали не половину улова, а две трети; её не хватило бы, пожалуй, даже если б мы вовсе перестали есть. Десять дней подряд озеро стонало, скрипело и трещало, издавая звуки, напоминавшие то работающий вхолостую двигатель, то скрежет падающего дерева, и, как огромный, больной оспой белый кит, по утрам предъявляло нам теперь всё новые пятна, трещины и язвы на своей масляно блестящей белёсой шкуре. Даже темнело теперь гораздо позже, чем зимой, как будто с каждыми сутками свет отвоёвывал у темноты по четверти часа, не меньше, – мы так долго ждали весны, так боялись не дожить до неё, а сейчас каждое свидетельство её неумолимого приближения вызывало только тревогу и страх, и ничего больше, потому что место для рыбалки приходилось переносить каждые два дня, лёд вокруг лунок мгновенно покрывался подтаявшей снежной кашей и становился опасно прозрачным, и возня с переносом сетей и установкой деревянных опор отнимала слишком много времени. Как бы мы ни старались, спустя полторы недели на толстой деревянной балке, протянутой над мостками, на скрипучей веревке покачивался всего один неполный мешок замороженной рыбы. Всего один.

Может быть, для того, чтобы отвлечься от ожидания, всё свободное время между утренней и вечерней проверками сетей мы проводили снаружи, собирая из разрозненных, доставленных с того берега фрагментов дом, о котором столько мечтали каких-то две недели назад и который почему-то сделался теперь для нас всего лишь ещё одним якорем, цепко держащим нас на острове, очередным доказательством того, что нам никуда от него не деться. Пока мужчины восстанавливали сруб, укладывая друг на друга пронумерованные брёвна, мы сушили мох, сортировали незатоптанные чистые доски пола и стропила, счищали крошащуюся на морозе монтажную пену с оконных рам – в отличие от рыбалки, эта работа удавалась нам куда лучше и двигалась скоро, и жизнерадостная светлая коробка с пустыми проёмами с каждым днём вырастала всё выше прямо под боком нашей почерневшей развалюхи. «Ну не красавцы ли мы, – невесело улыбался Серёжа, – строители-молодцы, через пару недель справим новоселье и празднично сдохнем с голоду в новом доме», «Ладно тебе, Серёга, – ворчал Лёня. – Тоже мне блокада Ленинграда, один мешок есть, еще хотя бы столько же наловить – и переждём, куда денемся».

Именно этот мешок, выпотрошенный и растерзанный, мы обнаружили на снегу под мостками на следующее утро. Следов вокруг не было – точнее, их было слишком много: наслаивающиеся друг на друга, оплывшие отпечатки наших ног и собачьих лап, треугольные птичьи оттиски. «Это не он, – сказала я папе, – он всю ночь был в доме, это не он, не вздумайте даже»; пёс тяжело, увесисто спрыгнул с мостков, приземлившись на четыре лапы, спугнув пару растрепанных черных ворон, топтавшихся возле мешка, опустил морду и начал жадно, торопливо глотать, уделяя каждой колючей облепленной снегом тушке не больше двух судорожных движений челюстью. «Что же он… – выдохнула Марина, – он же сейчас… ах ты гад, перестань, перестань, – и замахала руками, и ринулась вниз, прямо на жёлтую тощую спину, – отойди, отойди, оставь»; пёс прижал уши и глухо, низко заворчал, продолжая глотать, не отвлекаясь ни на секунду. «Пристрелю, ссука…», – шипел папа, толкаясь во входную дверь, спотыкаясь на пороге. – «Это не он, это птицы!» – крикнула я. – «Аааа, – взревел Лёня, – отойди, Маринка», – и швырнул сучковатое тяжелое полено, которое стукнуло в нечесаный поджарый бок, отскочило, крутанулось, покатилось, пес по-человечески охнул, согнулся и сиганул прочь, за деревья, не оглядываясь, дожёвывая на бегу.

– Это не он, – повторила я, когда мы, сидя на корточках, подбирали надкусанные, расклёванные рыбьи тельца, укладывая их обратно в надорванный мешок, – не он, просто он голодный, так же, как мы. Это мог быть кто угодно.

– Какая разница теперь, – всхлипнула Марина. – Посмотри, ты посмотри только, как мы будем это есть, тут почти ничего не осталось, это мусор, мусор, господи, что же мы будем теперь делать.

Разницы действительно не было никакой. Уничтожить двухнедельный наш драгоценный запас рыбы мог и какой-нибудь неизвестный вышедший из леса зверь, и вездесущие вороватые вороны, и даже похожие на летающих крыс бледные мелкие озерные чайки – это в любом случае означало, что несколько предстоящих недель без рыбалки достанутся нам очень дорого.

– Хватит реветь, – сказал Серёжа, когда мы вернулись в дом, мокрые, с застывшими исцарапанными руками. – Мы наловим ещё. Пока ещё можно ловить. В конце концов, мы тут не одни. Мы можем переждать на берегу. Надо пойти к мужикам и поговорить, я пойду.

– Опять двадцать пять за рыбу деньги! – бухнул Лёня. – Ну, пустят они тебя во вторую избу – и чего? Жрать ты там что будешь? Или ты думаешь, они с тобой тушёнкой поделятся?

– Можно договориться, – упрямо мотнув головой, Серёжа поднялся, как будто сейчас же, в эту минуту, собираясь идти через озеро на ту сторону и снова торговаться и просить, – они нормальные мужики. У нас дети, – сказал он и скривился, задёргал щекой и снова сел, потому что вспомнил – потому что я вспомнила, и он не мог не вспомнить тоже – того человека в дачном поселке под Череповцом, стоявшего возле нашей калитки несколько часов, до самой темноты, не решавшегося подняться на крыльцо и постучать в дверь. Человека, который сказал «у нас дети» и которому мы всё равно отказали в помощи.

– Можно договориться, – повторил Серёжа негромко, не поднимая глаз. – Я схожу и попрошу.

– Нет, – сказала Ира. – Тебе они ничего не дадут. Ну или сменяют ящик консервов на нашу последнюю машину, и ты им точно ее отдашь. Тебе нельзя идти.

– А тебе – дадут, – сказал Лёня, нехорошо улыбаясь.

– И мне не дадут, – спокойно ответила она. – Может, не будем валять дурака? Мы все прекрасно знаем, кто должен идти с ним разговаривать.

– Кто? – неприятным, напряженным голосом спросил Мишка, и я сначала положила руку ему на запястье и только потом подняла на Иру глаза.

Мы молча смотрели друг на друга – она и я. Совсем недолго, меньше минуты.

– Слушайте, у нас осталось килограммов пять, может, шесть, – начал Серёжа, – лёд пока стоит, у нас ещё дней десять наверняка…

– До середины мая можем тут застрять, – говорил папа в то же самое время, – ни плавать, ни ходить.

– Мам, – сказал Мишка резко и вырвал руку из-под моей ладони. – Мам. Мам!

– Ты права, – сказала я ей, и она неглубоко, осторожно кивнула. И улыбнулась мне.

* * *

Во всём, что я сделала в следующие полчаса, не было ровно никакого смысла: ни в яростном придушенном споре с Серёжей, который случился сразу за входной дверью и каждое слово которого прекрасно слышно было внутри дома, за тощими деревянными стенами, ни в последующем нашем молчаливом, сердитом переходе через озеро – «по такому льду не ходят в одиночку», – во время которого он ни разу не приблизился и не оглянулся на меня. Я поняла это раньше, чем закончила пересказывать короткую нашу и бессмысленную, неловкую просьбу, сидя напротив Анчутки в просторной, изрядно теперь захламленной гостиной большого дома на берегу. Раньше даже, чем он распахнул дверь, оглядел меня без улыбки, неприветливо и просто молча отступил в сторону, не приглашая, а скорее неохотно позволяя мне войти. Наверное, это было ясно мне ещё до того, как я поднялась и стала надевать куртку, игнорируя Мишкино возмущённое «мам! мам!», – потому что именно сейчас, когда голод замаячил перед нами по-настоящему и всерьёз, идиотская надежда на то, что чужие, едва знакомые люди, живущие по ту сторону озера, продолжат делиться с нами жизненно важным ресурсом просто так, ни за что, задаром, выглядела особенно абсурдной.

Именно сейчас, когда еда сделалась для нас действительно необходима, она приобрела, наконец, свою реальную цену, и цена эта – несмотря на голодных малышей и на Ирину безмолвную просьбу – оказалась мне не по зубам.

Всё время, пока я спорила с Серёжей, пока шла через озеро, глядя себе под ноги, перепрыгивая толстые трещины, огибая мокрые серые язвы и угрожающе непрочные окопы вздыбившегося ломаного льда; всё время, пока я говорила, не отрывая глаз от своих лежащих на столе ладоней, – всё это время я точно знала, что делаю это напрасно, поэтому совершенно не удивилась ни паузе – долгой и неприятной, – несколько минут непроницаемо висевшей между нашими головами после того, как я замолчала, ни раздраженной гримасе, которую обнаружила на его лице, подняв, наконец, глаза. Мне кажется, я даже попыталась встать, чтобы уйти, – сразу же, не дожидаясь его ответа, но он сомкнул толстые пальцы вокруг моего предплечья и дёрнул вниз, и я осталась.

– Я принес вам ягоды, – сказал он, наконец. – И мёд. Водка вам была нужна – я дал вам водку. Дал я вам водку?

– Дал, – кивнула я обреченно, понимая, что быстро уйти мне не удастся, потому что ему, очевидно, хочется выговориться, а мне придется его выслушать.

– Дал, – повторил он еще раз. – Только, Анечка, котеночек, какого хрена вы решили, что у меня тут гастроном? Дай ложку, дай говна, дай баню, дай еды. Я должен вам, что ли?

– Должен, – сказала я вдруг, неожиданно для себя, выдернула руку и встала. – Ты – должен. Здесь была куча еды, и ты всю ее оставил себе. Мёда он принёс. Дед мороз. Сидите тут на коробках с консервами, а мы который месяц…

– Какие коробки? – заорал он громко и зло и тоже вскочил; в соседней комнате что-то со стуком упало на пол, тонкая филенчатая дверь с легким дребезгом приоткрылась, и в проёме показалась испуганная Вовина физиономия. – Уйди, Вова! – рявкнул Анчутка, не оборачиваясь. Вова сгинул.

Анчутка шагнул ко мне – большой, сердитый, он меня не тронет, подумала я без страха, не чувствуя почему-то никакой опасности, и он действительно даже не прикоснулся – наоборот, приглашающим жестом раскинул руки в стороны, отчего немедленно сделался похож на железобетонного бразильского Иисуса-Искупителя, только толстого и обросшего щетиной.

– Давай! – сказал он. – Смотри! Ищи свои коробки! Найдёшь – забирай! Нет, ты давай, ищи, чего ты кривишься – вдруг мы тут припрятали чего, так ты поищи, я тебе донести помогу, если найдёшь!

– Не было тут ни хера. – Он сбавил тон и опустил руки, успокоившись так же неожиданно, как перед этим разозлился. – Ну, то есть как не было. Было, да. Только мало, поняла? Мало совсем. Мы еще в марте всё доели.

– А где же вы берете еду? – глупо спросила я. – Лёд же вскрывается, скоро будет не до рыбалки.

– А-а, рыбалка твоя, – он махнул рукой. – Только задницу морозить. Никакие из нас рыбаки. Мы по округе тут покатались – набрали немного. И еще наберём. Волка ноги кормят.

– Где набрали? Тут же нет никого?

Он помолчал, улыбаясь.

– Где набрали – там уже нет. Мужик твой – на улице стоит? – спросил он. – Иди, позови его. У меня к нему дело как раз.

На застекленной веранде, возле входной двери – я уже бралась за ручку, чтобы открыть ее, и сквозь мутные, плачущие стекла видно было Серёжу, бесцельно бродящего снаружи, – Анчутка догнал меня, горячо дохнул в шею и воткнул тяжелую свою руку в деревянный косяк, преграждая дорогу.

– Подожди, – быстро проговорил он, – подожди-ка. – Но я даже теперь не испугалась, не потому, что Серёжа был вот он, совсем рядом, за тонким стеклом, а потому, что опасности всё ещё не было. – А хочешь, оставайся, – сказал Анчутка мне в затылок, и я не стала оборачиваться, просто ждала, пока он закончит говорить. – Оставайся, – выдохнул он, – я тебя не обижу, ну что тебе там делать, они ничего не могут, пацана твоего заберём, оставайся.

Я стояла, разглядывая лепестки облупившейся рыжей краски на дверном косяке – новые вроде дома, а краска уже слезает, и некому будет поправить ее весной, и нечем будет ее поправить, – и представляла себе Серёжино лицо, если бы вдруг я сказала ему – если бы я вышла сейчас наружу и сказала – «я остаюсь. Уходи».

– Холодно, – сказала я, – он там замёрзнет сейчас, на улице, – и толкнула дверь; Анчутка убрал руку и вышел вслед за мной по ступенькам.

На скрип петель Серёжа обернулся к нам.

– Здорово, хозяин, – весело сказал Анчутка. – Что ж ты не заходишь? Я по твою душу. – И пошёл навстречу, издалека ещё протягивая ладонь.

Спустя десять минут мы снова сидели внутри, прихлебывая принесённый Вовой слабо заваренный, полупрозрачный чай.

– В Гимолы я бы не совался, – говорил Анчутка, – мы туда ездили пару раз, пока снегоход еще бегал, напрямки через лес и по озеру отсюда не так чтобы далеко, километров двадцать, но пешком если – это впритык, и там заночевать если только. А ночевать там неохота, – он криво, невесело улыбнулся. – Поселок, конечно, – так, название одно, но магазин у них, детский садик, мы набрали кой-какой еды, бензина даже слили чуток. А по домам не стали ходить – ребята мои забоялись.

– Это когда же вы там были? – спрашивал Сережа, разглядывая Анчутку с завистью и даже с каким-то восхищением.

– Да с месяц, наверно. Но это ладно. Там у них озеро огромное, слышишь, и две турбазы больших, больше этой, домов по пять. Одна пустая – чай, спички, соль какая-то, а на второй зато – тушенка, масло подсолнечное, водки ящик, макароны, картошка даже – померзла, правда, вся. Мёд, – добавил он и коротко взглянул на меня.

– А живых? – спросил Серёжа. – Живых вы не видели никого? Хоть раз?

– Не было живых, – ответил Анчутка просто. – Жмуров видели, это да. В Гимолах, ну и на базе этой второй. Близко не лезли – один раз пронесло, и слава богу.

– Турбазы, – произнёс Серёжа с отчаянием и потёр лоб, – вот я мудак. Я же знаю про эти турбазы, я всё время про них знаю.

– Я чего и хотел с тобой поговорить, – сказал Анчутка. – Ты же вроде местный почти? И карта у тебя есть. Может, тут в округе еще поищем? Я катался, катался, не нашёл ни черта, а если пешком – надо точно знать, куда идти.

– Так, – быстро сказал Серёжа. – Так. Только вместе пойдем, да?

– Вместе, вместе, – ласково согласился Анчутка. – Ну?

– Была пара охотничьих домиков на Маткозере, тут недалеко – маленькие, правда, совсем. Не найдем ничего. Можно в Лубосалму сходить. Там точно база. Точно.

А потом мы возвращались назад, перепрыгивая ледяные надвиги, и Серёжа, забывший обо всём, буквально тащил меня на себе и говорил без остановки, возбуждённо: «Анька, всё будет хорошо, Анька, если не в Лубосалме – я еще пару мест вспомнил, подальше немного, ну и что, найдем еду, найдем, нам бы только успеть, пока лед не вскрылся, туда-обратно два дня максимум, завтра и пойдем». Он отмахивался ото всех моих испуганных возражений: «А что, если этой базы там нет, если она сгорела, например, это далеко, вы придете к вечеру, где вы будете ночевать?» «Палатку возьму, – говорил он, – спальник зимний, пойдем налегке, с Лёнькой, ты только подумай, они целый месяц, гады, таскали еду у нас под носом, а мы как идиоты». «А если там будут трупы, – говорила я, – если там тоже?» «Респираторы возьмем, – отвечал он беззаботно, – у них же полно респираторов». «А что, если вы не успеете вернуться и лёд вскроется? Если вы там вообще ничего не найдёте, никакой еды, ничего?» «Ну всё, хватит, – сказал он, потому что мы подошли к мосткам; новый наш, маленький недостроенный дом янтарно и весело смотрел на нас пустыми оконными проёмами. – Хватит. Ты ужасная стала пессимистка, ты в курсе?»

Он легко взобрался на мостки и, нагнувшись, подхватил меня и выдернул вверх, как ребёнка. «Подожди, – сказала я; края мостков, на которых мы теперь стояли, не было видно из окна, – подожди, постой немножко, – и обхватила его руками; он был так весел, он буквально вибрировал от радости, я сто лет не видела у него этой улыбки, – подожди, – повторила я, – подожди». «Ну что, – он нетерпеливо, едва заметно дёрнул плечом, высвобождаясь, – ну что ты, потом, Анька, потом, пошли скорей».

* * *

Лёня принял Серёжино предложение безоговорочно и с восторгом – в точности так же, как вечность назад он мгновенно и с радостью согласился бросить свою осквернённую кирпичную крепость и рвануть из нашей тихой деревни чёрт знает куда по заметённым снегом, опасным дорогам – не задавая вопросов, по-детски доверившись чужой воле. Он всего-то и спросил только – далеко? «Да нет, километров пятнадцать, за день дойдём, там заночуем, назавтра – обратно», – ответил Серёжа, и этого оказалось достаточно для того, чтобы сделать Лёню немедленно горячим Серёжиным союзником. «Конечно, пошли, – сказал он, широко улыбаясь, – прошвырнёмся, не кончим, так согреемся, эх, твою мать, Серёга, что ж тебе раньше это в голову не пришло, я думал, тут на сто километров ни хрена нет».

На самом же деле, у нас просто не было другого выхода. Это ясно было мне, это ясно было всем остальным – даже папе, который, насупившись, долго разглядывал карту, озабоченно чесал бороду, а потом задал Серёже два десятка вопросов, ненамного отличавшихся от тех, что пришли мне в голову, пока мы переходили озеро. «Да ладно, пап, – отвечал Серёжа терпеливо, – что такое пятнадцать километров, даже без лыж – реально за день пройти, а не успеем – так палатка же есть. Их двое, нас двое – поместимся, ничего. А лёд ещё с неделю точно простоит – мы успеем, пап. А вы пока с Мишкой стропила закончите, положите рубероид – у вас своих дел полно».

У нас действительно не было другого выхода, и потому весь оставшийся день мы провели в сборах – палатка, спальные мешки, ружья, Серёжины охотничьи ножи, термос с мутным рыбным бульоном, и в разговорах – глупых, полных надежды фантазиях о том, сколько прекрасных и нужных вещей может найтись в этой неизвестной Лубосалме, о существовании которой никто из нас ещё вчера не имел ни малейшего понятия. Мы, обречённые вяло сидеть на месте и дожидаться их возвращения, больше не спорили с ними и не возражали – разве что ночью, лёжа без сна под горячей Серёжиной рукой, я услышала вдруг тонкие Маринины всхлипывания, «не ходи, Лёнечка, не ходи, ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, не ходи, не оставляй меня», – повторяла она еле слышно, и он что-то отвечал ей, монотонно, успокаивающе, только я так и не сумела разобрать его слов потому что сонный ровный стук Серёжиного сердца под моей лопаткой заглушил внезапно все остальные звуки. Не ходи, подумала я громко, почти вслух. Не ходи. Серёжа глубоко вздохнул во сне и убрал руку.

Поднявшиеся затемно Лёня и Серёжа плотно упаковались в походное своё снаряжение и прямо с рассветом ушли, переполненные нетерпением и энтузиазмом. Как только за ними закрылась дверь, Марина сложила пальцы щепотью и перекрестила непричастное дощатое дверное полотно, мелко, три раза. «Господи, – забормотала она торопливо, захлёбываясь, – господи, если ты есть. Пожалуйста. Пусть он вернётся. Чёрт с ней, с едой, пусть он вернётся, пусть он просто вернётся, ладно?» – и заплакала, некрасиво ссутулившись, свернув вперёд узкие плечи; Ира сказала недовольно: «Маринка, ну хватит, ты как на войну его провожаешь, тут пятнадцать километров всего, тоже мне, кругосветка, это как Ленинский проспект, слышишь? От Юго-Западной до Якиманки». «Не знаю я никакой Якиманки, – сказала Марина, не отворачиваясь от двери. – При чём здесь Якиманка?» «Ну хорошо, – устало ответила Ира, – какая у вас там в Ростове самая длинная улица?» Лицо у нее было бледное и измученное, и это значило, что и она тоже этой ночью совсем не спала.

Мы должны были их отпустить. Мы правильно сделали, что отпустили их, – но тревога, придавившая нас еще ночью, накануне их ухода, с каждым часом ожидания делалась всё сильнее, несмотря на то, что бессмысленно было рассчитывать на их сегодняшнее возвращение, – «пятнадцать километров в одну сторону, девочки, это на целый день, – сказал папа спокойно, – ничего, там переночуют, волноваться можно начинать завтра вечером, не раньше. Успеете еще. Глупо торчать у окна, давайте-ка, давайте быстро, сети надо проверить, детей накормить. Мишка, пошли, крыша ждёт – прибьём рубероид, а после окнами займемся». Список монотонных ежедневных забот – рыба, сети, растопка печи – иссяк слишком быстро, чтобы надолго занять нас и отвлечь, так что уже к полудню мы снова застыли, парализованные и пассивные, как сонные осенние мухи, и папа, забежавший ненадолго за очередной порцией кипятка, опять принялся тормошить нас – «чего сидим, – сказал он сердито, – переезжать скоро, вещи не собраны, посуду – поделить, одеяла, одежду. Ира, Аня, у вас тут дел на неделю, мы достроим раньше, чем вы соберетесь».

День был солнечный, ярко-синий, не морозный, и сквозь тонкие дощатые стены снаружи в дом врывались звуки – бодрое звяканье молотков по стропилам, звонкий хруст лопающегося озёрного льда; сидя на жёстком полу, мы разбирали свитера, шерстяные теплые носки и полотенца и действительно на несколько часов забыли о том, что ждём и боимся, поглощённые нехитрыми выяснениями – чьи это перчатки и не видел ли кто-нибудь толстый коричневый Лёнин свитер с горлом, был же, я точно помню, вот здесь лежал; мы, возможно, отвлеклись бы совсем, если бы ещё через три часа с того берега не прибежал стеклянный от ветра тревожный Вова, которого ушедшие утром Анчутка с Лёхой почему-то с собой не взяли, – для того ли, чтобы защитить противоположный берег от наших любопытных глаз, а может быть, просто для того, чтобы поддерживать тепло. Он поскрёбся в нашу дверь и немного посидел внутри, жалуясь, что на той стороне, у самого спуска, этим утром образовалась огромная мокнущая проталина, которую ему пришлось обходить большим кругом; и чёртово солнце шпарит так, что к концу недели, конечно, озеро перейти уже будет нельзя; «не могу я там один, – признался он под конец, – можно я у вас посижу, я вот чаю принес, хотите?» Еще через час, снова заражённые его беспокойством и неуверенностью, мы выгнали его на улицу. «Володя, – заявила Ира, – чем сидеть просто так, может быть, поможете там – они крышу накрывают, вы бы очень им пригодились». Он вскочил, расплескивая недопитый чай, и с готовностью принялся натягивать куртку; спустя несколько минут снаружи послышался его ломкий срывающийся голос. «Неплохой вроде мальчик, – сказала Ира неприязненно, – но вот убила бы на месте, чертов нытик».

Перед самым закатом – мы как раз возвращались с озера с неполным ведром мокро плюхающей плотвы – небо затянулось и поблёкло; повалил тяжёлый весенний снег, липкой сплошной стеной занавесивший горизонт, и сразу всё исчезло: берег с двумя осиротевшими избами, чёрные лохматые ёлки, разбегающиеся вправо и влево от острова изрезанные трещинами озёрные рукава, – и хотя солнце сейчас было главным нашим противником, стремительно сокращавшим недолгий срок, оставшийся до поджидавшей нас безусловной, настоящей робинзонады, его неожиданное исчезновение захлестнуло нас новой волной паники. Снегопадов не было уже почти месяц, и мы отвыкли от оглушительной тишины и темноты, бывших им неизменными спутниками, – настолько, что в течение первых бесконечных мгновений не могли даже сообразить, в какую сторону возвращаться: только что остров был вот он, совсем рядом, в нескольких сотнях метров, и вдруг пропал, скрылся, утонул, и даже торопливый, приглушенный снежной завесой стук молотков, забивающих в стропила кровельные гвозди, раздавался теперь, казалось, сразу со всех сторон, не подсказывая направление, а только запутывая нас.

Уже на мостках, возле самой входной двери, Марина поставила ведро, обернулась и опустила уголки губ, не вздумай, подумала я, не вздумай сказать сейчас, достаточно того, что мы все об этом думаем, и мысли наши перетекают из одной головы в другую беспрепятственно и легко: «А что, если они не дошли, если заблудились и попали в слепой этот снегопад?» «У них палатка, – сказала Ира резко, – четыре здоровых мужика, и не холодно же совсем, а ну марш в дом», – и Марина вздрогнула и толкнула дверь.

Из-за снега юного Вову, замерзшего и напуганного теперь ещё и перспективой одному брести через озеро, пришлось оставить ночевать – он был согласен даже остаться без ужина, удовольствовавшись кружкой жидкого бульона, и облегчённо устроился на пустующей железной кровати, на которой и уснул – мгновенно, как отогревшийся уличный щенок, а мы, уложив детей, ещё долго сидели без слов вокруг пустого стола и смотрели в окно, в белую тьму, чувствуя себя маленькими, бессильными и одинокими. Легче нам стало, только когда снаружи вдруг требовательно заскребло, зашуршало, зацарапало острым по дереву и с потоком свежего воздуха в перетопленную комнату просочился желтый, длиннолапый, весь облепленный снегом пёс, нырнувший на своё место возле печной заслонки и задышавший спустя минуту глубоко и ровно, словно и не пропадал где-то целых двое суток. Именно его возвращение заставило нас поверить в то, что в белой пустоте вокруг не осталось больше опасностей, кроме, разве что, снега, холода и расстояния, и ни одна из этих напастей, даже все они вместе взятые не способны всерьёз навредить тем, кого мы отпустили, – ни сегодня, ни завтра, никогда.

Уверенность эта выветрилась утром следующего дня, когда, выглянув наружу, мы не смогли разглядеть ни озера, ни деревьев, ни даже края мостков – к оконным стеклам прижималась снаружи одна только непрозрачная, плотная снежная пелена. Чертыхнувшись, папа заторопился – «крышу, крышу надо закончить, полный чердак навалило уже» – и сонные, лохматые Мишка и Вова послушно принялись одеваться. Через несколько часов последний рубероидный лоскут был прибит на место, но, словно не желая возвращаться в дом и вместе с нами смотреть в окно, все трое наспех глотнули чаю и с явным облегчением убежали назад, подальше от нашей тревоги. «Окна, – сказал папа с напускной досадой, – окна надо воткнуть, снег валит – не высушим потом. Гвозди-то мы взяли, это я догадался, но кто мог предположить, что нам понадобится монтажная пена? Ладно, будем по-деревенски. Тряпок у нас, конечно, не хватит – три больших окна, да дверь еще – так что придется потрошить матрас. Андрюхин возьмём, – предложил он задумчиво, весь поглощённый только важной своей задачей – утеплить окна и двери, и через минуту уже стаскивал тяжелого полосатого монстра на пол и кричал Мишке: – Помоги-ка, дверь подержи, давай-давай, вот так».

Наташа, казалось, ненарочной папиной бестактности даже не заметила – если возбужденная, непримиримая злость, захлестнувшая её в первые дни, делала её пугающе похожей на механическую куклу, которая разговаривает и передвигает ноги не по собственной воле, а до тех пор, пока не закончится завод, то пришедшие ей на смену безразличие и апатия позволили нам, уставшим от её изматывающего агрессивного траура, немного перевести дух, потому что теперь она могла целыми днями просто сидеть на своей кровати, безучастно свесив руки, со взглядом, упирающимся не в окно даже, а в совсем уж негодный для разглядывания фрагмент оконной рамы. Она не отказывалась от еды, но есть не просила; готова была ходить за водой или мыть посуду, но для этого её всякий раз как будто требовалось будить, тряся за плечо.

Кроме того – и это было самое удивительное – она сделалась совершенно равнодушна к детям, с которыми столько возилась раньше, – равнодушна бесповоротно, почти до брезгливости, как будто не понимала теперь, зачем они нужны. Обнаженный без матраса, пустой скелет кровати её мужа нельзя было, конечно, оставить в комнате, однако на то, чтобы вынести его наружу – с грохотом, демонстративно, – у нас просто не хватило бы духу. Боясь вернуть к жизни безжалостных Наташиных демонов, мы, трусливо переглянувшись, отложили этот неприятный ритуал на потом. Сегодня мы были слишком заняты – нам нужно было пережить этот день, делая вид, что ожидание наше буднично, не мучительно и не страшно; что приближающийся вечер не может сулить никакого разочарования.

«Костёр, – сказала Марина, когда маленькое окно, в которое мы старались не смотреть, из молочно-белого сделалось блёкло-синим. – Вот же я идиотка. Нужно разжечь костёр на берегу. Они же не найдут нас в темноте», – и бросилась на улицу. «Костёр!», – повторила она папе с Мишкой, наткнувшись на них, уставших, нагруженных инструментами, прямо за дверью. «Костёр, – сказала она нам, когда мы вышли за нею следом. – Большой, яркий – такой, чтобы видно было издалека».

– Ты представляешь, сколько дров придется спалить для такого костра? – начал было папа, но, взглянув ей в лицо, осёкся и махнул рукой. – Как тебя. Вова, тащи топор!

Через полчаса высокая и квадратная, с письменный стол, куча дров загудела, запылала – ярко, жарко, призывно.

– Вы идите в дом, – сказала Марина бесцветным и чужим, отсутствующим голосом, не отводя взгляд от непрозрачной синевы, – я одна могу, я просто…

– Вот ещё, – сказала я, глядя ей в спину. – Я тоже. Я с тобой.

– Сейчас, – сказала Ира, – только за Антошкой схожу.

Жар, идущий от огня, защитил нас от холодного ветра и от снега, таявшего на подлёте; мы стояли вокруг – три женщины и мальчик, укутанные его теплым рыжим коконом, ослеплённые его свечением, благодарные друг другу за молчание; а потом где-то далеко, за нашими спинами, застучали по мосткам, заскрипели шаги, и в круге света сначала появился Мишка, привалившийся к моему плечу, зябко и сонно жмурясь, грея нос над чашкой дымящегося бульона, потом папа, до самых глаз укутанный в Серёжину старую охотничью куртку, и – последним – скорбный Вова, длинный и беспокойный.

– Хорошая была идея, с костром, – сказал папа спустя много минут тишины, нарушаемой разве что треском лопающегося дерева и приглушённым рокотом шевелящегося где-то впереди, в темноте, тяжелого льда. – Очень хорошая идея. Ты молодец.

Марина кивнула, молча, не раскрывая рта, и вместо ответа качнулась к нему и потёрлась щекой – по-собачьи, коротко – о вытертый жесткий его рукав чуть выше локтя.

– Вы же понимаете, – зашептал Вова над моим ухом быстро и неуверенно, – вы понимаете, да, они же не пойдут сегодня, не пойдут ночью по льду, там и засветло-то… если они вообще вернулись – не пойдут же.

– Заткнитесь, Вова, – нежно попросила Ира, глядя в огонь, и покрепче обхватила разморённо притихшего сына, и Вова заткнулся – тут же, на полуслове, всем худым своим длинным лицом выражая недоумение и вопрос – «а зачем тогда, – было написано на этом лице, – зачем вы тогда?». Одному только чужому мальчику с противоположного берега непонятно было, для чего он нам понадобился, этот ритуальный, жертвенный костёр, жаркая пылающая молитва, адресованная в никуда, в безразличное небо, в темноту, в снегопад, в упорствующую затянувшуюся зиму.

Огонь успел прогореть и съёжиться вполовину, когда дверь стукнула ещё раз, – Наташа, одетая в Андрееву огромную куртку с болтающимися длинными рукавами, осторожно приблизилась и встала ровно на границе света и тьмы, рыжего и чёрного, словно не решаясь её перешагнуть, и заговорила сразу, как если бы всё это время – там, внутри, в доме, – складывала вместе эти свои слова, примеряла их друг к другу:

– Они не вернутся. Их там нет. Никому не нужен ваш александрийский маяк.

Марина втянула носом воздух. Ира сказала легко, тихо:

– Ладно, ладно.

– Их там нет, – повторила Наташа, – там вообще ничего нет, ясно вам? Такое место. Все умирают. И мы тоже. И мы – тоже. – И ушла назад, в дом, выдёргивая ноги из глубокого снега, непримиримо и зло.

Позже, ночью, я проснулась от повторяющихся, странных, захлёбывающихся звуков – она сидела на полу возле моей кровати, опустив лицо на согнутую в локте руку, больно упираясь макушкой в моё плечо. Несколько минут я лежала, боясь пошевелиться, не решаясь ни прикоснуться к ней, ни заговорить, огонь в печи почти догорел, в комнате было совсем темно. Она подняла голову, какое-то время смотрела на меня, неровно, тяжело дыша, и, убедившись, что я не сплю, зашептала сразу, сбивчиво, торопливо: «Вот, вот, смотри, я собрала, тут Андрюшины вещи, теплые, хорошие, термобельё, ботинки, целая сумка, может быть, Серёже подойдёт, или Мишке, размер, конечно, большой, но какая разница, правда? какая разница…» Я села на кровати – сетка пронзительно скрипнула, – а Наташа выпрямилась и нырнула прямо ко мне в руки; и я держала её за плечи, а она вырывалась и говорила: «Прости меня, прости меня, они вернутся, обязательно, вот увидишь, прости меня, прости меня».

* * *

Утро третьего дня застало нас на необъяснимом подъёме – как будто мы ожидали заслуженного вознаграждения за то, что провели эти дни за работой, а не в бессмысленной панике, за то, как мы старательно друг с другом не говорили, и даже за вчерашний костёр, от которого сегодня осталось только широкое чёрное пятно, усыпанное головёшками и раздуваемой ветром мягкой серой золой. Потому, что именно это утро замечательно подходило для того, чтобы маленькая экспедиция, наконец, возвратилась – с трофеями или даже, чёрт с ним, с пустыми руками, но возвратилась, потому что снегопад захлебнулся и угас, небо снова поднялось, распахнулось, засинело, и солнце опять деловито взялось за разрушение единственной дороги, связывавшей остров с берегом. Потому ещё, что, выглянув в окно, мы не узнали озеро – так оно изменилось, как если бы густо валивший накануне снег и нужен был только для камуфляжа, для того, чтобы спрятать от наших глаз стремительный скачок, произошедший именно за эти сутки. Лёд вздыбился и торчал теперь покосившимися, неровными серебристыми айсбергами, и там, где позавчера ещё оставалась тонкая и подмокающая прозрачная корка, блестела сейчас тяжёлая, как ртуть, неподвижная вода.

Часть деревянных опор, на которых, покачиваясь, висели наши сети, опрокинулась и плавала теперь в широких подтаявших полыньях, но сами сети, к счастью, были еще целы – мы не потеряли ни одной. До них даже можно было добраться почти безо всякого риска, и, более того, они оказались буквально забиты рыбой – «вот как, значит, надо было, – радостно сообщил Мишка, когда они с Вовой втаскивали их, одну за другой, на мокрые мостки, – не дёргать по два раза в день, а бросить на сутки, тут ведра четыре, не меньше, смотри, мам, ты посмотри только».

– Как же я пойду теперь, как же я теперь пойду, – горестно бормотал Вова. – Не умею я по такому льду, провалюсь, точно провалюсь. Они вот вернутся, а меня нету, и дом нетопленый. – И неясно было, что именно пугает его больше, перспектива провалиться под лёд или то, что придётся оправдываться перед Анчуткой за бесповоротно вымерзшую огромную избу.

– А вот мы сейчас вместе и сходим, – великодушно сказал папа, – заодно посмотрим, как там и что. Мишка, бросай сети, пускай девочки займутся.

Оставив нас выбирать рыбу, они ушли – налегке, вооруженные только длинными корявыми палками; и, наблюдая с берега за тем, как они шагают – медленно, петляя, огибая огромные рваные дыры, – даже тогда мы ещё не отчаялись, несмотря на безжизненное, чистое небо над противоположным берегом, доказывающее, что оба дома по ту сторону озера по-прежнему пусты и не топлены, как были пусты и вчера, и два дня назад. Даже когда спустя полчаса мы снова увидели на льду две крошечных тёмных фигурки, даже после того, как стало ясно, что это папа и Мишка, возвращающиеся назад с пустыми руками, мы всё ещё надеялись – как будто, прежде чем расстаться с этой надеждой, нужно было позволить им дойти и выслушать то, что они расскажут.

Только когда они уже карабкались на берег – забираясь на мостки, папа неловко, криво навалился на скользкие доски и вдруг не сумел зацепиться и покатился назад, едва не опрокинувшись на спину, так что Мишке пришлось, подпрыгнув, ухватить его за рукав куртки и втащить наверх, «сейчас, – пробормотал папа, задыхаясь, – сейчас, просто быстро шли, сейчас», а мы смотрели на то, как он сидит, покосившись и разбросав ноги, на его дрожащую растопыренную ладонь, прижатую ко лбу, «сейчас», – повторил он, – именно в это мгновение все наши силы, все разом, наконец, закончились. Папа поднял глаза и увидел это на наших лицах. «Дедушка упал, – сказал мальчик удивлённо и засмеялся, – ты упал, дедушка» – «да, – кивнул папа, складывая прыгающие губы в улыбку, – похоже на то, иди-ка, помоги мне встать. Ну вот что, – сказал он потом. – Я знаю, чем мы займёмся».

Именно благодаря ему, вместо того чтобы метаться у окна, плакать, озвучивать очевидные мысли, толкающиеся внутри черепной коробки, мы четыре с половиной часа носили вещи из старого дома в новый – те, что успели упаковать, а потом и остальные, сначала охапками, потом горстями; мы не спешили, нам некуда было торопиться, и жаль только, вещей этих было совсем не так уж много, потому что я могу поклясться, что хотя бы на несколько минут в эти четыре с половиной часа каждая из нас забыла о том, чего мы ждём уже третий день подряд. А когда мы закончили, когда расставили кровати – боже мой, в этой крохотной бывшей бане было три, целых три отдельных комнаты, – когда новенькая железная печка, маленькая, аккуратная, с серебристым металлическим дымоходом, разогрелась и жарко задышала во все стороны сразу, когда Ира объявила: «Всё, больше нет ничего, всё, давайте посидим, сил нет», – мальчик вдруг повернулся от окна в комнату и громко сказал: «Папа. Папа идёт. Вон папа». Наверное, он провёл много времени, прижимаясь лбом к холодному стеклу, потому что и нос, и щёки на маленьком бледном лице выделялись яркими розовыми пятнами.

И мы выбежали на улицу, не надевая курток, хотя две фигуры посреди разломанного льда были совсем ещё далеко. «Это точно они? точно? я не вижу отсюда, это они, да?» – спрашивала Марина и вставала зачем-то на цыпочки, словно это могло помочь ей навести резкость. «Они, они, – говорил Мишка, – да что ж они так медленно, тащат что-то, мам, смотри, что-то тащат, я сбегаю, помогу?» «Не надо, – сказала я и не узнала свой голос. – Не надо, Мишка, постой тут. Пусть – так. Пусть они сами». Я хотела посмотреть еще немного на то, как они возвращаются. И всё-таки побежала первая – не сразу, а когда они уже были совсем близко, когда до мостков им оставалось шагов двадцать. Кажется, даже глупо распахнула руки, но я ничего не кричала – это точно, – я просто сказала шёпотом «Серёжа», просто сказала «Серёжа».

Уже немного смеркалось, уже не было солнца, и видно было неважно, они в самом деле двигались с трудом, сгибаясь под тяжестью раздутых рюкзаков; я подбежала к краю мостков, Серёжа выбросил вперёд руку с растопыренной ладонью и что-то крикнул, но я не смогла разобрать слов, хотя было совсем недалеко, а потом я увидела у него на лице чёрный двурогий респиратор и остановилась. За спиной у меня сделалось очень тихо. «Пап, – торопливо крикнул мальчик, – пап, а я первый тебя увидел!» Они приблизились ещё на несколько шагов, и Серёжа снова заговорил, и в этот раз я его расслышала. «Аня, – сказал он, – Аня, не подходите пока к нам. Всё хорошо, только не подходите, ладно? Надо согреть воды. И разведите снаружи костёр. Мы тут подождём».

Так и не получив разрешения приблизиться, мы смотрели издали, как они вытряхивают из рюкзаков плоские консервные банки – прямо в таз с кипятком, выплёскивающимся и шипящим, и как вьются на поверхности бурлящей воды отклеившиеся разноцветные этикетки. Как они снимают с себя куртки, брюки, шапки, перчатки – и бросают всё, даже опустевшие рюкзаки, в костёр, который вначале захлёбывается, неспособный сразу пожрать такую огромную порцию, исторгая возмущённые клубы едкого сырого дыма, а затем всё же медленно принимается за дело. Как потом, полуголые, закопчённые, они стягивают с лиц респираторы. «Ничего не забыли?» – спрашивает Серёжа; на щеках у него видны ярко-красные отметины от ремешков. «Вроде всё», – говорит Лёня, подумав, и с размаху, с наслаждением швыряет свой респиратор в огонь.

– Мы не взяли ничего, что нельзя прокипятить, – объяснил Серёжа с полным ртом – потом, после, в старом доме, куда мы все вернулись, потому что именно там находился наш единственный стол и там же оставалась вся наша еда, если, конечно, не считать консервных банок, остывающих снаружи, к которым никто из нас пока не нашел в себе силы притронуться. – Крупы, макароны, сахар – там все было вскрытое, нельзя было брать.

Они сидели с Лёней друг напротив друга и жадно, обжигаясь, глотали дымящуюся варёную рыбу, почти не жуя, – всклокоченные, с мокрыми волосами, с почерневшими от усталости лицами.

– Как же вы, – жалобно сказала Марина и протянула руку к Лёниной щеке, и не коснулась её, – что же вы, столько еды с собой, и голодные?

– Некогда было кипятить, – отмахнулся Лёня, криво улыбаясь. – Я хотел банку в костёр бросить – Серёга не дал. Жадный у тебя мужик, Анька.

– Потому что надо наверняка, – хмуро сказал Серёжа, перестал жевать и отложил вилку; по тому, как быстро погасла Лёнина улыбка, стало ясно, что спор этот происходит не впервые.

– Ну хватит, – начал Лёня раздражённо, – месяц на морозе, а то и два, да что там осталось.

– А ты вирусолог, да? – перебил его Серёжа, шумно отодвигая стол, – ты всё знаешь? Надо наверняка!

– «Наверняка»! – прорычал Лёня. – Наверняка – это тут сидеть и носа не высовывать. Вот это наверняка. А сутки разгуливать с этим презервативом на морде – это что? Может, мы рано их сожгли? Может, ещё недельку надо было – ну, чтоб точно наверняка?

– Может, и рано! – яростно сказал Серёжа и поднялся на ноги. – Может, нам вообще не надо было возвращаться!

– Так, – сказал папа и положил на стол между ними большую желтоватую ладонь, – стоп. Ну-ка, рассказывайте, в чём дело.

Серёжа снова сел и, с отвращением оглядев недоеденную рыбу, отодвинул тарелку; и пока он говорил, Лёня молча кромсал вилкой свой остывающий ужин, превращая его в серую неаппетитную кашу, но ни разу при этом уже не поднял вилку ко рту.

В первый день они базу не нашли. Да, у них была подробная карта и компас, и, если верить тому и другому, им следовало просто идти на северо-восток по старой грунтовой дороге, огибающей вытянутое, узкое озеро Лубоярви вдоль верхней его кромки, – именно там, с другого конца озера, к берегу жался бледный кружок с надписью «Лубосалма». Хотя маленькая эта деревня вот уже тридцать с лишним лет оставалась необитаемой и служила теперь не более чем временным пристанищем для сезонных столичных рыбаков и охотников, двухкилометровая карта по-прежнему безразлично фиксировала место, где находились и она, и десятки других давно опустевших крошечных финских поселений. Грунтовка, ведущая к границе, проходила в том самом месте, где почти полгода назад мы наткнулись на пустую пограничную «шишигу», не заметить эту дорогу и заблудиться было невозможно, это была широкая ровная полоса, проложенная между деревьев, но по ней уже много месяцев не ездил никто, и теперь её покрывал толстый слой нехоженого снега. А лыж у них не было.

Большую часть пути снега было по колено, но попадались и перемёты, где дорога неожиданно уходила из-под ног – ныряла вниз, и открытые, не защищенные деревьями участки, вырубки, как назвал их Серёжа, и вот там они иногда проваливались по пояс. Это было тяжелее, чем брести по воде – преодолевая сопротивление, выдёргивая ноги; липкая холодная масса набивалась и в ботинки, несмотря на крепкую шнуровку, и даже в рукава, и, главное, было совершенно непонятно, сколько мы уже прошли, сказал Серёжа, там же всё одинаковое – лес и лес. Первый четкий ориентир, по которому они сумели сверить расстояние – мост через речку, соединявшую два маленьких озера, – встретился им только через три с половиной часа. Это означало, что они прошли километра четыре, не больше. Было уже далеко за полдень.

Никакого страха они не чувствовали – четверо нестарых, здоровых мужиков с полупустыми рюкзаками, и всю первую треть пути они ещё весело перекрикивались и травили байки, подшучивая друг над другом; потом, после моста, когда стало ясно, что до темноты им точно не успеть, разговоры сделались реже, шутки прекратились; к пяти часам, когда солнце укатилось за деревья и, хотя было ещё светло, сразу же резко похолодало, они перестали разговаривать совсем. А ещё через час начался снегопад – вот тогда они поняли, что пора устраиваться на ночлег.

Срубили кривенькую суховатую сосну, расшвыряли ногами снег и развели костёр, в тусклом свете которого прямо посреди дороги поставили маленькую Серёжину трехместную палатку, в которой с превеликим трудом разместились вчетвером, затянувшись в спальные мешки, не снимая громоздких зимних своих курток, и всю ночь сквозь тонкие синтетические стенки слушали тревожный треск распрямляющихся веток и глухое уханье липких снежных лавин, сползавших с высоченных обступивших дорогу ёлок.

Утром, оглядевшись, они не увидели даже собственных следов. Завтракать не стали – термос с бульоном опустел ещё накануне, а возня с костром отняла бы слишком много времени. Им казалось, что они совсем близко, – вот-вот должна была показаться развилка, где грунтовка расщеплялась надвое, – если верить карте, от неё до Лубосалмы оставалось около пяти километров; только первое же ответвление, принятое ими за развилку, оказалось не более чем не отмеченным на карте отворотом, который спустя километр привёл их к лысой, утыканной крошечными метровыми сосенками вырубке, где дорога бесповоротно закончилась, и ошибка эта – увы, не последняя в этот несчастливый день – отняла у них не меньше часа. Таких отворотов им встретилось еще четыре, и каждый из них приходилось пройти до конца – снег валил густо, беспросветно, и как будто этого было недостаточно, никто из них не имел ни малейшего понятия о том, что именно им следует искать, как выглядит сама эта чёртова Лубосалма, сколько там домов, видны ли они с дороги или спрятаны за деревьями.

Они нашли её чудом. Поворот на Лубосалму с основной дороги почти не отличался от предыдущих, ведущих в никуда; этот кусок пути выглядел так же узко и безнадёжно, но никак не хотел заканчиваться – они шли уже два с лишним часа, а вырубка всё не показывалась. Это внушало надежду, что на сей раз они не ошиблись, потому что рубить лес на таком расстоянии от единственно доступной в этих местах магистрали, какой бы убогой и едва проходимой она ни была, никому не пришло бы в голову. Замёрзшие, обессилевшие и голодные, едва передвигающие ноги, они добрались до цели только к вечеру второго дня – опоздай они хотя бы на час, непрозрачные мутные сумерки скрыли бы от них и четыре лепившихся к берегу темных дома с частоколами торчащих вдоль крыш зловеще изогнутых сосулек, похожих на зубы какого-то глубоководного чудовища, и горстку невзрачных хозяйственных построек, явно переделанных из старых каркасов, оставшихся от старой деревни.

Людей не было. Не было дыма из печных труб, света в окнах, не было ни единого человеческого следа в глубоком синеватом снегу – и потому они вышли из-за деревьев, не боясь и не прячась; «разделимся, – сказал Анчутка, развязывая рюкзак, – ещё полчаса – и будет темно, не увидим ни черта, давайте, мужики, каждому по дому – и вперёд, вот, надевайте, – он вытащил четыре армейских респиратора, – на всякий случай». Им страшно не хотелось терять время – только не после двух дней пути; важно было успеть до темноты осмотреть все четыре дома, чтобы выбрать наиболее подходящий для ночлега, чтобы ещё сегодня, может быть, убедиться в том, что они не зря столько шли, мёрзли, спали вповалку под тонким синтетическим пологом посреди дороги, – это было понятное нетерпение, так что они не стали спорить – натянули респираторы и разбежались в разные стороны, каждый в свою.

Это была идеальная стоянка. Четыре крепких бревенчатых дома на высоких сваях, с чердаками, утеплёнными песком, с новыми кирпичными печками, добротно сбитой деревянной мебелью, маленькая баня и пяток вместительных пристроек, в одной из которых нашёлся даже маленький дизельный генератор – пустой, без топлива, но с виду вполне рабочий; «я отвлекся, – рассказывал Серёжа, – бегал там как дурак, в доме почти ничего не нашлось – макароны, пара каких-то банок, а потом я увидел лампочку на потолке, пошел по проводам и у генератора застрял, мы оба застряли – я и Анчутка. Мы искали бак – у них ведь запросто мог быть резервный бак, литров на сто, к примеру, или хотя бы пара канистр припрятана, – перевернули всё вверх дном, только потом сообразили, ну какой идиот бросит топливо и уйдёт, да? А потом прибежал Лёха и сказал, что нашёл их. Что они все там, в сарае».

Скорее всего, люди в Лубосалме умирали не одновременно – первые несколько тел были накрыты задубевшими от мороза простынями, а остальные уже лежали просто так, и лица их, волосы и ресницы были покрыты инеем, мутной ледяной плёнкой; среди них было несколько женщин, это, наверное, были семьи, несколько семей. Ни Серёже, ни Анчутке с Лёхой не пришло в голову их считать, они вообще пробыли в этом сарае всего несколько секунд, несмотря на респираторы и перчатки, несмотря на холод, – только взглянули раз и выбежали на воздух, ругая себя за то, что вообще туда заходили. Просто в домах никого не было, дома стояли пустые, чистые, «там даже убрано было всё, – сказал Серёжа, – а ведь кто-то же должен был их туда отнести, в этот сарай, одного за другим, так куда же он потом делся?»

И тогда они, наконец, вспомнили про Лёню и рванули в последний, четвёртый дом; Лёня весело обернулся к ним от стола: «Живём, мужики! Ужин, – и побулькал бутылкой, зажатой в руке, – стаканы только найти. Консервы ладно, черт с ними, с консервами, но я тут сало нашёл, отличное копченое, с перчиком, крепкое, как из морозилочки только что, – и зашуршал бумагой, разворачивая. – Я нарезал уже, вы попробуйте только, – сказал он, – или нет, давайте лучше стаканы сначала, ну чего вы там застряли, как неродные».

Именно в этом последнем доме обнаружилось одиннадцать картонных коробок с консервами и большая часть остального – гречка, сахар, рис, макароны, – но они не взяли ничего, кроме консервов, потому что все упаковки оказались вскрыты. «Перестраховщики, – злился Лёня, – гречка-то вам чем не угодила, как будто вы ее сырой будете жрать». И тогда Серёжа заставил его снова натянуть респиратор и отвёл к сараю; в этот раз они не стали заходить, а просто слегка приоткрыли дверь. Уже почти совсем стемнело, и тела, лежащие на жестком полу, теперь ещё меньше напоминали спящих, словно это были уже не люди, а просто твёрдые застывшие камни. «Не вздумай больше его снимать, слышишь, – сказал Серёжа и похлопал по пластиковому рогатому конусу, закрывавшему Лёнино лицо. – Мы теперь до самого дома их снимать не будем».

Только на этих условиях – с закрытыми лицами и не снимая перчаток – они рискнули заночевать под крышей последнего, «Лёниного» дома. Проворочавшись без сна несколько часов, на рассвете ещё раз наскоро прочесали всё вокруг и теперь, засветло, обнаружили то, что непременно упустили бы в темноте: плотно обмотанную тентом ободранную «Газель» с двумя спущенными колёсами, сухим баком и разряженным аккумулятором, два стареньких одноствольных охотничьих ружья, десяток коробок самодельных патронов с криво обжатыми пластиковыми гильзами, пару спиннингов, кое-какие инструменты, клубок безнадёжно спутанных рыболовных сетей и двух мертвецов, примёрзших к полкам в маленькой бане. Еды, кроме найденной накануне, здесь больше не было.

Сети и топоры, которые было бы слишком тяжело нести по глубокому снегу, они сложили в пристройке, в которой стоял генератор, – вслух рассуждая о том, что обязательно нужно будет вернуться сюда весной, но прекрасно понимая про себя, что ни за что не вернутся. Впереди ждали пятнадцать километров знакомой и понятной уже, но по-прежнему трудной дороги, и поэтому, рассовав по рюкзакам свои нехитрые трофеи, они с облегчением ушли – поспешно, не оглядываясь. «Надо было, конечно, сжечь этот сарай, – закончил Серёжа хмуро, – надо было его сжечь. Но тогда мы потеряли бы еще час – а у нас не было часа».

– Я всё время думаю, – сказал он потом, после пяти громких минут тишины, которую никто из нас не собирался нарушать, – мы торчим тут почти полгода, и всего в пятнадцати километрах – вы подумайте только, пятнадцать сраных километров, пешком дойти за день – целая база, куча народу. а мы ничего о них не знали.

– Так ведь они же заболели, Серёжа, – жалобно сказала Марина.

– Ты не понимаешь, – ответил он нетерпеливо. – Тут в округе всего этого полно – заимки, выселенные деревни, дачи какие-нибудь дикие. Я не говорю – сейчас. Весной. Как только сойдет снег. Мы могли бы поискать. Вы только представьте – если мы найдем еще кого-нибудь. Не может быть, чтобы мы остались здесь совсем одни. Этого просто не может быть.

– По крайней мере, теперь мы точно до этой весны доживём, – тепло сказала Ира. – Вы молодцы. Правда, вы молодцы. Такая куча консервов… я думала, мы до конца дней уже будем есть только эту мерзкую рыбу.

Она не договорила, потому что Лёня закрыл лицо ладонями и захохотал – всхлипывая, захлёбываясь, утирая слёзы.

– Ты не поверишь, Ирка, – простонал он, тяжело дыша. – Нет, правда. Это бред, я понимаю. Но там в этих банках одна рыба. Ни тушенки, ни сгущенки, ни фига. Килька, бычки в томате, шпроты, горбуша. Печень трески.

– Нет! – Марина с ужасом закрыла рот рукой и зажмурилась. И засмеялась прямо сквозь растопыренные тонкие пальцы, прижимаясь виском к Лёниному плечу.

Ещё через секунду закопчённый наш чумазый домик как будто оторвало от земли, закрутило, понесло – даже пёс, мирно дремавший под печной дверцей, вскочил на ноги и коротко удивлённо взлаял, – мы так устали от ожидания, от тревоги, от страха, мы так боялись, что они не вернутся; «печень трески!» – старательно прокричал мальчик, ему понравилась эта непонятная фраза; «печень трески», – повторила я за ним, смеясь, обнимая Серёжу, думая: господи, как же хорошо, что вы вернулись, как же хорошо, теперь всё будет хорошо, теперь – точно всё будет хорошо.

Этой ночью мы спали в новом доме, на раскладном диване со смешным велюровым узором – загогулины, лепестки и ромбы, в кислом свежем запахе новых досок, смолы и надежды, впервые за пять месяцев – совершенно одни в комнате, только я и Серёжа, без вездесущего, проникающего сквозь стены Лёниного храпа, без железного скрипа ветхих кроватных сеток, без чужого сонного дыхания; всё можно починить и наладить, думала я, засыпая, всё можно исправить, всё будет по-другому, мы живы, мы не умрём, и скоро весна.

Разбудил меня громкий стук в дверь – забытый, почти незнакомый звук, наверное, я даже проснулась бы не сразу, если бы не залаял пёс – тревожно, предупреждающе; новые двери, подумала я, с усилием выдёргиваясь из крепкого, спокойного сна, наверное, мы машинально повернули ручку, когда заходили вчера, от кого нам здесь запираться, чёрт бы побрал Лёню с его казарменными замашками, сейчас он примется орать под дверью – подъём, вашу мать, – мог бы и дать нам поспать подольше, хотя бы сегодня. Стук повторился – и Серёжа беспокойно задышал во сне, защищаясь подушкой. Я спустила ноги на холодный дощатый пол (ну, держись, засранец), поднялась и вышла в узкий предбанник – «ну что, – сказала я закрытой двери, – ну что такое, блин, ребята, ну дайте поспать хоть раз в жизни».

– Аня, – глухо произнёс Наташин голос из-за непрозрачного дверного полотна. – Аня, открой. Лёня заболел. Ты слышишь? Он заболел. Пустите меня.

Я стояла босиком в зябком предбаннике, просыпаясь, приходя в себя, трезвея от этих Наташиных слов, тупо разглядывая покрытую ночным инеем железную дверную задвижку; и прежде, чем я успела к ней прикоснуться, прежде даже, чем я успела подумать о том, что мне следует прикоснуться к ней, сдвинуть её вправо и вверх, над моим плечом протянулась тонкая голубоватая рука – узкая ладонь, длинные прозрачные пальцы с короткими обломанными ногтями – и прижала дверь к косяку.

– Только попробуй, – свирепо зашептала Ира прямо мне в ухо. – Даже не думай. Не смей открывать.

* * *

Ни разу за пять с половиной месяцев обжигающей зимы и голода, ни разу, пока мы мёрзли, мочили рукава и ноги в ледяной озёрной воде и давились варёной рыбой, ни с кем из нас не случилось даже банальной простуды – «люди в экстремальных условиях идут на резерве, – любил говорить папа, – полная мобилизация иммунной системы, аварийный запас». Возможно, именно по этой причине нестрашное короткое слово – «заболел», – произнесённое Наташей из-за закрытой двери, прозвучало так оглушительно. Это слово мгновенно разбудило Серёжу и подняло на ноги папу с Мишкой, и когда она повторила – оттуда, с улицы, всё так же глухо и настойчиво, – «пустите», а я обернулась, чтобы взглянуть на Иру, вцепившуюся в косяк до белизны в испуганных пальцах, то увидела их – сонных, взлохмаченных, полуодетых. Лица у них были одинаковые – все, как одно, похожие на знаки «стоп»; «не открывай!» – было написано на этих лицах. И я не открыла.

– Аня, – безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.

Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом – она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать, могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор – идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус; даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в другом, старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением обстоятельств.

Вместо этого она предупредила нас из-за двери – и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий, и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери – наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, – и обогнула дом.

– Наташа, привет, – хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет. Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом – потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.

Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.

– А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком – смотри. Ну, смотри! – нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое, примятое подушкой лицо, потому что она смотрела поверх его головы – она смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, там, где подпрыгивала растрёпанная светловолосая макушка, и, только увидев эту руку, Ира еле слышно выдохнула сквозь сжатые зубы и остановилась. Нагнувшись, она легко взяла сына на руки, «зуб, мама, зуб, ты видишь?», и понесла его прочь, подальше от стекла, но кому-то из нас обязательно нужно было остаться, потому что Наташа всё ещё ждала с той стороны. Мужчины были сейчас не в счёт, и у меня не было ребенка, чтобы спрятаться за ним.

– Это не значит, что я заболела, – сказала она с вызовом, и голос её звучал из-за тонкого стекла отчётливо и ясно, словно она была с нами здесь, в комнате.

«Я знаю», – кивнула я.

– Я здорова, – сказала она. – Ты слышишь?

«Да», – кивнула я.

– Не все заражаются, – сказала она. – Доктор говорил. Ты помнишь?

«Помню», – кивнула я.

– Вы присмотрите за Маринкой, – сказала она тогда и обернулась к старому дому, молчаливому и чёрному. – Она там делает Лёне чай. С брусникой. Дура. Дура. Она сказала, что никуда не пойдёт. Присмотрите?

И я кивнула снова.

– Это же надо – быть такой дерьмовой матерью, – сказала Наташа жёстко и ещё раз презрительно смерила покинутый дом взглядом. – Это же надо – оставить её там. Я хотела забрать её. Я правда хотела.

Нос у нее уже немного покраснел от холода, глаза слезились, а губы стали совсем белые – и никакого испуга не было в её лице. Я точно помню, испуга не было. Только злость.

– Ладно, – сказала она потом. – Ладно. Идите вы к чёрту. – И нагнулась, поднимая с земли большой, наполненный только до половины брезентовый Андреев рюкзак, и потащила его прочь, не надев на плечи, за одну из широких истрёпанных лямок.

«Ты куда?» – хотела спросить я и не спросила, а просто смотрела, как она свирепо, брезгливо расшвыривает снег возле вчерашнего нашего кострища, как выкапывает безликие плоские банки, лишившиеся бумажных наклеек, и кидает их, одну за другой, в распахнутое зелёное нутро, поверх наспех набросанных скомканных свитеров и шапок. Как затягивает верёвки и, неловко приседая на корточки, взваливает потяжелевший рюкзак за спину.

– Она что, уходит? – спросила Ира, приближаясь, всё ещё держа мальчика на руках, словно боясь, что, оставленный без присмотра, он тут же выбежит на улицу. – На тот берег? Они ведь тоже ее не пустят, понятно, что они ее не пустят.

– Она не доберётся до берега, – глухо сказал Серёжа. – Там кошмар. Там уже суп. Мы с Лёнькой и то еле перебрались. Надо предупредить ее.

– Не смей выходить, – быстро сказала она и вцепилась в его плечо.

Серёжа стряхнул её руку, вырываясь, и она повторила жестко:

– Не смей!

Он всё-таки вышел – мы не увидели этого, но догадались, потому что входная дверь стукнула, и Наташа, успевшая пройти уже полдороги к озеру, остановилась на мгновение, на долю секунды, и обернулась. Она выбросила вперёд голую, без перчатки, руку с яростно поднятым средним пальцем, адресованным одновременно и бесполезным его предостережениям, и нашей трусости, и этот задранный к небу презрительный палец как будто сразу заткнул ему рот.

Опустив руку, она продолжила спуск, оскальзываясь и сгибаясь под тяжестью, оттягивавшей ей плечи, и когда высокие, в человеческий рост, чёрные прибрежные сорняки, наконец, бесследно проглотили её и спрятали от наших взглядов, я вдруг поняла – мы вряд ли ещё когда-нибудь увидим её. Даже если ей удастся пересечь два километра расплавленной ледяной каши, даже если каким-то чудом она сможет найти себе место по ту сторону озера, где-нибудь, где угодно, – мы ни за что не узнаем этого наверняка. Я привстала на цыпочки, надеясь ещё взглянуть поверх сорняков, но широкая оконная рама показывала теперь только кусок безжизненного леса, остывшую чёрную язву, оставшуюся от костра, притихший старый дом и пустые дощатые мостки. Никто из нас, подумала я. Ни один человек, кроме пятилетнего мальчика. Не сказал ей в это утро ни единого слова.

* * *

Лёня умер через четыре дня.

Мы так и не узнали, сильно ли он мучился, впал ли в беспамятство или оставался в сознании. Не узнали, как скоро – в тот же вечер или только на следующее утро – Марина не смогла больше делать вид, что жар, слабость и ломоту в костях можно вылечить брусничным отваром, и что именно её в этом убедило – то, как быстро начал умирать её муж, или то, что она заразилась сама. Для того, чтобы знать наверняка, нам пришлось бы пересечь невидимую линию, за которой мы от них спрятались, подойти совсем близко к дому, в котором они остались. В котором мы их оставили. Нам слишком страшно было подходить – потому что они ведь могли открыть дверь или распахнуть окно. Могли попросить нас о помощи, которую мы побоялись бы оказать им.

Эти последние дни – без сомнения страшные, в том числе, и из-за нашего дезертирства – они провели в одиночестве, наедине друг с другом и маленькой молчаливой дочерью. И мы не знали, кто из них поднимался с постели, чтобы подбросить дров в остывающую печь, налить кружку воды или дать девочке поесть, не знали, о чём они говорили и были ли у них силы разговаривать. В которой из комнат они лежали. На какой из кроватей. Не знали даже – кто умер первым, Марина или Лёня.

Парализующий, стыдный страх, задавивший нас вначале, был вызван не тем, что происходило в маленьком доме напротив, – угроза была заперта вместе с нами. «Инкубационный период, – сказал доктор целую вечность назад, в прошлой жизни, – двадцать четыре часа, – сказал он тогда, – максимум двадцать четыре часа». И до тех пор, пока они не истекли, эти первые сутки, мы чувствовали себя вправе думать только о себе, потому что накануне мы все сидели за общим столом, дышали одним воздухом, и в ближайшие часы любой из нас мог почувствовать себя плохо, побледнеть и покрыться испариной, и тогда хлипкая граница, проходящая снаружи, одним махом переместилась бы прямо в эти стены, оправдывая наше бездействие, так что это изматывающее ожидание каким-то образом уравнивало нас с ними, уже обречёнными.

А когда мы, наконец, перестали бояться за себя и вспомнили о них, было уже поздно. Мы сложили под их дверью покаянную кучку консервов и дров, мы поставили там ведро с водой, мы пугливо заглядывали в окна старого дома, и на третий, кажется, день Серёжа даже стучался к ним, готовый мгновенно спрыгнуть с мостков и отбежать, услышав скрип петель или медленные шаги изнутри, – и всё это мы делали не для них, а для себя. Они ведь умирали там, за дверью, счёт уже шёл не на дни даже, а на часы, и важность того, что они могли бы о нас подумать – если они вообще о нас думали, – истекала и обесценивалась с каждой минутой. Нам не нужно было их прощение – только своё собственное; и мы были к себе снисходительны, смиряясь с мелочами вроде дыма из печной трубы или исчезновения ведра с водой и еды, – нам было довольно и этого.

Четыре дня подряд мы ждали, пока они умрут, – не желая их смерти, но принимая её неизбежность; мы даже успели обсудить, как именно мы поступим. У нас был план: сжечь дом, обязательно, не заходя внутрь, не пытаясь спасти сотню-другую бесценных невосполнимых вещиц, которыми он набит. У нас был мальчик, и у нас был Мишка – к счастью, нам нельзя было рисковать. Следовало лишь отсчитать безопасное количество дней с момента, когда дым перестанет подниматься над шиферной крышей, а вода и консервы на мостках, под дверью, останутся нетронутыми; нас не пугала мысль о том, что мы их сожжём, это был единственный выход, мы боялись только ошибиться и сжечь их заживо. Наш план был безупречен. Мы даже начали считать.

Мы оказались не готовы только к одному. На пятые сутки после Наташиного исчезновения дверь, которую мы караулили, сменяя друг друга у окна – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, – приоткрылась нешироко, нехотя, и маленькая плотная фигурка неторопливо, осторожно шагнула на мостки. Она надела ботинки, но комбинезон натянуть не смогла – на ней были шерстяные колготки и легкая, с короткими рукавами майка, измятая и очень грязная. Без помощи с мостков ей было не слезть – разве что она решилась бы спрыгнуть вниз, в рыхлый, неглубокий ноздреватый снег, но не похоже было, что она собирается прыгать. Она просто вышла наружу и встала на серых дырявых досках косолапо и крепко, засунула палец в рот и стала смотреть в наше окно. Странная трёхлетняя девочка, которая четверо суток провела в одном доме с двумя смертельно больными взрослыми. Здоровая, не испуганная, не плачущая. Живая.

Это было нерационально, опасно и очень глупо – потому что мы ведь всё продумали, мы говорили даже о том, с какой стороны развести огонь, чтобы он не перекинулся к нам, о том, что нужно будет выбрать безветренный день, запастись водой и как следует пролить наши стены и крышу, чтобы ни одна искра, чтобы никакого риска. У нас было много времени для того, чтобы всё спланировать, мы даже не плакали – ни разу за эти четыре дня, потому что, прежде чем плакать, нам нужно было многое сделать и нигде не ошибиться.

Мы выбежали из дома, не одеваясь, – я и Ира. Побежали прямо от окна, сразу обе, столкнувшись в дверях, вырывая друг у друга скользкую непослушную загогулину дверной ручки; на недостроенной веранде я зацепилась, споткнулась и упала, а она перепрыгнула и пробежала еще несколько шагов, но тут же остановилась и вернулась назад, протягивая мне руку, и, только когда я поднималась на ноги, только в эту секунду плотная тугая безымянная сила, вытолкнувшая нас на улицу – не ослабла и не провисла, нет, и тем более не прекратилась, – она просто немного замедлилась, стала прозрачнее и начала пропускать мысли, и я сказала, всё ещё держась за её руку: «Маски». «И горячую воду, – сказала она. – Быстро, она же замёрзнет».

Перепачканные, измятые одежки – майку, колготки, даже ботинки – мы бросили в кострище, прямо поверх обугленных деревянных осколков, и в первый раз облили девочку водой прямо на улице, «потерпи-потерпи, зайка, – говорила Ира через плотную марлю, – сейчас, сейчас, это быстро, вот так, одну ножку, другую; Аня, давай полотенце, простудится, давай, давай; вот, видишь, вот, уже не холодно» – а потом я бежала с девочкой в дом, прижимая её к себе, мокрую, тёплую, и она выпростала руки и ноги из-под застиранной махровой тряпки, в которую мы её завернули, и цепко, как обезьянка, как ослеплённый инстинктом зверёк, обхватила меня и вцепилась, и только когда мы с Ирой – уже внутри, за дверью, – разжимали короткие маленькие пальцы, один за другим, бормоча сквозь дурацкие свои маски глупые, бессмысленные слова – «не бойся, не бойся, отпусти, ну не бойся, умница, хорошая девочка, хорошая, хорошая девочка», сталкиваясь головами и ладонями, держа её крепко четырьмя руками, – только тогда мы поняли, что плачем, громко, вслух. Раньше времени. Не дожидаясь исполнения всех пунктов безупречного, полетевшего к чёрту плана.

Потом мы мыли её ещё раз – в тазу возле печки; она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов – всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой консервированной рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку; наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях, чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло – девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.

– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти, когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица. – Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.

Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.

* * *

Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала, и чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон, – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров, но даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать.

Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь, загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами, – вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов, – к озеру, к небу, к лесу и к нам – яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать.

Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались паром, испаряя вылитую нами воду, дети плакали, испугавшись грохота и рёва, пёс с поджатым хвостом умчался прочь, за деревья, а папа, расхристанный, бледный, с всклокоченной, засыпанной пеплом бородой, кричал сипло и зло: «Сюда, сюда лейте, загоримся сейчас к такой-то матери!» – и каждую секунду, передавая вёдра, обливая ноги ледяной водой, вжимая голову в плечи от каждого нового звука, исторгаемого умирающим домом, каждую секунду я ждала, что они закричат. Два человека, лежащие там, внутри, посреди груды горящего барахла, – проснутся, поднимутся и закричат.

Огонь, быстро, за какой-нибудь час превративший дом в неопрятную груду дымящихся, обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося рассыпанного кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел – до самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома, возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивающий и гаснущий снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу, за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, уложенный сверху на то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас и на что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками.

Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай, гори хоть неделю, хоть месяц, пускай всё рухнет и рассыплется в пыль, не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, не тронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.

– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа, – хватит вертеться.

Но чёртов сон не шёл – я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель, неприкаянно, раздражённо, – а потом дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге, беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.

– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?

И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу, а потом мы стояли у холодного стеклянного прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки; я держала её на руках – волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки, и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.

Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал: «Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный – и никто, представляешь, никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились, это же наверное важно – когда иммунитет, ну, для вакцины?» «Наверное, – ответила я, засыпая, и ещё раз понюхала жаркую, лежащую на моей подушке макушку. – Наверное».

А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера – эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.

– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы и, наклонившись, стряхнул золу с брюк.

Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю – равно как и разносимые ветром жирные хлопья чёрной сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом, – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами, учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.

И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного, испуганно притихшего льда, словно кусочки сала на раскаленной сковороде; и день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву, и воздух сделался сладким и тревожным – май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом, до него оставалось четыре дня, три, два – мы добрались до него. Не все, но добрались.

Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь, вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках, «пошли, – сказал он, – быстрее, пошли, да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну» – и уже на улице, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок: «смотри, смотри, вот они, смотри, я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?» Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и этот рассыпавшийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин; они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки; они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта, им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро – но они уже были здесь. Серёжины утки.

* * *

Мы просто её сварили – нашу первую утку, сварили в соленой воде, без картошки, потому что у нас ведь не было картошки, без перца и лаврового листа, без всего. Она была маленькая и сильно пахла болотом; после того, как папа снял с неё кожу, осталась крошечная сизая тушка с неровной шеренгой дырок от дроби вдоль левого бока – разрезанная на части, она совсем потерялась в недрах нашей большой мятой кастрюли и через несколько часов распалась на кучку тяжелых, похожих на ярмарочные дудочки костей, покрытых тонким слоем волокнистого жесткого мяса. Но это всё-таки было мясо, настоящее, свежее, и мутный бульон оказался просто восхитительно, неприлично жирен.

– Следующую в глине запечём, всё больше толку будет, – пообещал папа, с неодобрением наблюдая, как снаружи пёс счастливо жует утиную кожу, отплёвываясь и кашляя перьями. – Мы бы и сегодня запекли, – продолжил он со значением, – если б пионер один не пальнул раньше времени, а подождал бы, пока они все на воду сядут, сразу трёх бы и взяли!

Мишка, полубезумный от гордости и восторга, почти не слышал его слов.

– Это я, мам, мам, это я, ты представляешь, мы три часа сидели в шалаше, холодно, мокро, а они всё не садились и не садились, а потом я ее увидел, мам, они не тонут, ты знаешь, не тонут – я когда выстрелил, её так швырнуло прямо, я подумал – ну всё, ныряй теперь за ней, она уже мертвая была и просто лежала себе на воде, мы подплыли на лодке и веслом её, я ещё настреляю, вот увидишь, мы прямо завтра пойдем ещё, пойдём же, дед, да, пойдем?

– Пойдём, – смеялся папа, – пойдём, ешь давай, стрелок ворошиловский, и смотри, зубы не сломай. В голову надо стрелять, сколько раз тебе говорил, всю птицу дробью испортил.

С тех пор, как мы увидели в небе первую стаю, летевшую высоко над нашими головами, прошло полторы недели – и не было дня, который не начинался и не заканчивался бы одинаково: Серёжиным возвращением с озера. «Рано, – говорил он, – рано ещё, не пройдём на лодке, резиновая, лопнет же, чтоб её…» – и нетерпение, с которым мы ждали исчезновения острых ледяных осколков и дрейфующих громадных зазубренных глыб, изредка сталкивавшихся с оглушительным хрустом, не связано было с голодом.

Мы больше не голодали. У нас были консервы и остатки рыбы, наловленной до ледохода, которую следовало съесть как можно скорее, пока горячее майское солнце не превратило её в зловонную кучу отбросов. Мы были сыты, наконец, и тем отчётливее теперь, когда об этом не нужно было больше беспокоиться, чувствовали своё одиночество. Свихнувшаяся, ошалевшая от смены сезонов бурлящая полоса воды и льда отрезала никчёмный наш маленький остров надёжнее, чем трехметровый бетонный забор. Там, снаружи, была вся жизнь, там плавились метровые сугробы, оттаивали ведущие в разные стороны грунтовые дороги; там утки, уставшие от долгого перелёта, искали в воде проснувшуюся от тепла рыбу; там, наконец, всё ещё оставались наши соседи, здоровые и невредимые, о чём ежедневно свидетельствовал дым, поднимавшийся над их крышей на том берегу.

По эту сторону была только небольшая горка земли, усыпанной камнями, с пучками кривых берёз, безразлично торчащих высоких сосен и страшный горелый могильник, заглядывающий прямо в наши окна, – как будто кто-то ехидно поставил нас на паузу до тех пор, пока кусок наполненной воздухом хрупкой резины не соединил, наконец, остров с большой землёй. До первой этой несчастной тощей утки. И только когда она кипела в кастрюле, распадаясь на волокна, Мишка наконец снова начал улыбаться – по-настоящему, и улыбался до самого вечера, и сколько бы я ни силилась вспомнить, когда в последний раз видела на его лице улыбку, – я не могла этого сделать.

С этого дня они начали уходить каждое утро, поднимаясь за час до раннего весеннего рассвета. Им несколько раз пришлось менять место, разбирая и перевозя на лодке самодельный, укрытый пожухшим лапником шалаш, забираясь всё дальше и дальше от острова, – «нельзя близко, – озабоченно говорил Серёжа, – они осторожные, черти, рядом с нами гнёзд вить не будут». Возвращались поздно, не раньше обеда – в сырых потяжелевших куртках, иногда с одной или двумя худыми подстреленными птицами, но чаще – с пустыми руками, и с каждым днём папа выглядел слабее и хуже, чем накануне.

Длинные пешие переходы по заросшим высокими прошлогодними сорняками берегам, неподвижное ожидание в тесном шалаше и поднимавшийся от непрогретой земли холод обходились ему слишком дорого – войдя в дом, он устало садился, прислонившись спиной к стене, закрывал глаза и застывал, не реагируя на разговоры, не обращая внимания на вьющихся вокруг малышей, обессилевший и бледный.

– Он плохо выглядит, – шептала Ира Серёже, – вам не надо брать его с собой, неужели ты не видишь?

– Вижу, – огрызался Серёжа, – попробуй ему это скажи, ты же знаешь, какой он…

– Знаю, – отвечала она, – знаю, что-то надо придумать.

Придумывать не пришлось – в один из дней папа просто не смог встать с кровати, и Серёжа с Мишкой ушли вдвоём.

– Утки эти ваши, – сказал он хмуро, когда мы остались одни, – сегодня есть, завтра нет, кому-то надо и рыбу ловить, консервов надолго не хватит – и с этого дня большую часть времени проводил на дальней части острова, на камнях, с длиннющим Андреевым спиннингом, жалея, казалось, только о том, что лодка у нас теперь была одна.

Мы всё ещё жили одним днём – сегодняшним днём – и всё ещё не строили планов, по-прежнему боясь признаться вслух в том, о чём уже можно было думать, – нас было теперь семеро, четыре взрослых, Мишка и два малыша, так что уснувший на том берегу «паджеро» из бесполезного воспоминания превращался, наконец, понемногу в то, чем и был на самом деле, – в наш обратный билет. Несмотря на то, что возвращаться нам было и рано, и некуда, несмотря на пустой бак и разряженный аккумулятор – он был там, по ту сторону озера, он ждал нас. Наверное, нам казалось, что торопиться незачем. Что каждые тёплые двадцать четыре часа, заполненные таянием снега, утками, рыбой и ожиданием лета, проходят не зря, не впустую – такая страшная случилась с нами зима, настолько необходима оказалась для нас эта бездумная, бестревожная передышка.

Всё это могло подождать – и последняя оставшаяся у нас машина, и обнаруженный нашими соседями запас топлива, в существовании которого мы почти уже не сомневались, и сами эти соседи, выжидавшие на том берегу. Со дня несчастливой экспедиции в Лубосалму прошёл уже целый месяц: они могли появиться на следующий день после возвращения, пока по льду ещё можно было идти, – и не появились; они могли приплыть спустя две недели, как только озеру надоело быть преградой, – но не приплыли. Конечно, они видели дым.

Густой, черный жирный столб, торчавший в небе до самой темноты в день, когда мы сожгли старый дом, – его нельзя было не заметить и вряд ли можно было истолковать неверно, но две недели подряд с тех пор мы топили печь, – это они видели тоже, как видели и Серёжину лодку; они должны были знать, что мы живы, – и всё равно не желали к нам приближаться. С этим их нежеланием нельзя было спорить.

Нарушить этот негласный карантин могли только они сами – об этом даже не имело смысла говорить вслух. Никому из нас не пришло бы в голову подплывать к их берегу и, тем более, стучаться к ним в дверь; и дело было не только в боязни нарваться на пулю. Дело было в Наташе. До тех пор, пока они были – там, а мы – здесь, мы ничего не знали наверняка – о том, что с ней случилось, однако именно это мучительное незнание терпеть было легче, чем всё, что они могли бы нам рассказать.

И только когда они, наконец, приплыли – все трое, в широкой, выкрашенной белым деревянной лодке, похожей на огромную чесночную дольку, погруженную в воду до половины – откладывать было больше нельзя. Они не пристали к берегу и добрых четверть часа дрейфовали метрах в двадцати, держа вёсла в воде и рассматривая нас, наши лица и черный огрызок дома за нашими спинами. «Ну, здоро´во, что ли», – сказал Анчутка, сидевший впереди, на носу, и тогда мы спросили: «Наташа у вас? Вы видели Наташу?» – мы на самом деле почти в один голос произнесли её имя, и только мальчик, подойдя поближе, к самой кромке воды, спросил неприветливо: «Ты конфеты привёз?» – и, словно отвечая на все вопросы разом, Анчутка просто медленно покачал головой: нет. Ему даже не нужно было раскрывать рот, чтобы мы поняли – спрашивать его о Наташе так же глупо, как ждать от него конфет.

И дальше мы уже только отвечали ему – перед ним, – как если бы в его власти было одобрить или осудить то, что мы делали в эти несколько недель, как будто мы в самом деле нуждались в его одобрении. Пока мы рассказывали, Вова тревожно глядел на нас из-за его плеча, не выпуская весла из рук, а маленький Лёха мрачно смотрел в воду, не поднимая глаз, и только изредка длинно сплёвывал сквозь зубы. «С едой-то у вас как? – спросил Анчутка наконец. – Консервы доели уже?» И Серёжа отозвался: «Нормально с едой, утка пошла, стреляем помаленьку». «Молодца, – хмуро похвалил Анчутка и добавил: – У нас-то не идёт пока охота ваша. Херовое, похоже, будет у нас лето». «Да ладно, – сказал Серёжа. – Хочешь, давай с нами завтра, только затемно надо». «Посмотрим, – перебил его Анчутка, откидываясь назад, словно собираясь скомандовать безмолвным своим гребцам разворачивать лодку, потому что им нечего было больше с нами делать. – Посмотрим». И я спросила глупо: «Так вы голодные, может?» – и он повернул ко мне голову и посмотрел – коротко, недружелюбно. Девочка, подойдя, вдруг ткнулась горячим носом в моё бедро, и пока я наклонялась к ней, пока поднимала её на руки – она, как всегда, мгновенно вцепилась и прилипла, обхватила руками и ногами – там, в двадцати метрах от берега, что-то неуловимо изменилось: лодка ещё не двинулась с места, но вёсла уже как будто напряглись – сейчас уплывут, подумала я, уплывут, – и выпалила, торопясь, не думая, не думая: «Подожди. Подожди! Давайте меняться. Мы настреляем вам уток. А вы нам – дизель. У вас же есть. Я знаю, что у вас есть», – и тут же, ещё до того, как оба весла, словно по команде, дёрнулись и выскочили на воздух, расплёскивая серебристые ртутные брызги, до того, как лодка крутнулась, притапливаясь и загребая носом, мне стало отчётливо ясно, как сильно и страшно я ошиблась.

– Дура, – сказал папа, когда белая дощатая корма с дурацкой надписью «Переправа» была уже метрах в пятидесяти от берега. – Дура.

* * *

Они вернулись через день, пасмурным ранним утром. Ни я, ни Ира не услышали, как шлёпают по воде их вёсла, как они втаскивают на берег свою тяжёлую лодку – новый наш глупый дом был повёрнут к озеру не окном, как прежний, а слепой входной дверью и бесполезной недостроенной верандой. Мы кормили детей завтраком, я держала в руке ложку, сидя спиной к двери, и когда она негромко стукнула, я подумала, что это вернулся папа, и даже хотела спросить – «забыли что-нибудь?» – и успела поискать глазами чайник: тот ещё не должен был остыть, мы только сняли его с печки. Ира дёрнулась на стуле – деревянные ножки взвизгнули, царапая свежие доски пола, – и обхватила мальчика руками, поворачивая его светлую растрёпанную голову, прижимая её куда-то себе в ключицу, он хрипло пискнул – возмущённо, непонимающе. После этого можно было уже не оборачиваться.

– Хлеб да соль, – странно сказал Анчутка мне в затылок незнакомым, сказочным голосом, и воздух мгновенно загустел и уплотнился, испаряя кислород, замедляя движения.

Я заставила себя протолкнуть вперёд немеющую ватную руку, донести ложку до девочкиного рта, собрать с крошечного круглого подбородка четыре, ровно четыре прозрачные капли, отставить тарелку. Положить ладони на стол. Оттолкнуться и встать. Повернуться.

– Попрощаться зашли, – произнес он ласково, поднимая уголки губ и не улыбаясь, – попрощаться. Мужиков ваших не застанем, да и ладно. Двинем к чухонцам, – сказал он, – а не по-людски как-то без прощанья, да, Анюта?

Собственное моё имя липко и неприятно царапнуло ухо; «Дашу забери», – хотела сказать я и не сказала и с благодарностью услышала шелест и шорох, и скрип позади – как хорошо, что она всегда сначала думает о детях, дети же ни при чём, зачем ему дети, а я просто не успею сейчас повернуть голову. Анчутка коротко, равнодушно глянул поверх моего плеча и проговорил спокойно, возвращаясь ко мне глазами:

– А то давай, поехали с нами. – Вова у него за спиной испуганно вздрогнул, и я поняла, что они не договорились. – Что там ваши утки, рыба эта сраная, помрёте же всё равно.

А я смотрела на паренька, застывшего возле двери, мы строили вместе дом, мы жгли костёр на берегу, мы не чужие, не чужие.

– Ягоды тебе принёс. Я, – сказал Анчутка. – Мёда тебе принёс. Я. – И с каждым этим «я» он делал шаг вперёд, а длинный худой паренек за его плечом смотрел и смотрел в пол.

– Да кто ты такой, – сказала я тогда, с хрустом сдвигая назад шаткий стул. – Кто. Ты. Такой. – Но нижняя моя губа вдруг ужасно, судорожно прыгнула и поджалась, и несколько десятков трусливых лицевых мышц в одно мгновение, хором предали меня, и побеждённое горло сжалось, едва пропуская выдох. – Пошёл. Ты. – Это надо было сказать, и я сделала всё, чтобы произнести это, и они мне правда почти удались, два бессильных злых слова – он их услышал.

И ровно в ту секунду, когда у меня кончился воздух – совсем, как у рыбы, висящей в аквариумном сачке, – Ирин голос, вибрирующий от напряжения, холодно, отрезвляюще произнёс:

– Вы обалдели, что ли, мужики, тут же дети, вы же не станете при детях? – и мальчик, которого она наверняка теперь держала на руках, заплакал сердито и громко.

– Анчут? – спросил Вова неуверенно. – Анчут! – позвал он, только было уже поздно.

– Ччш-ш-шшш, – отмахнулся Анчутка, не оглядываясь и не слыша, – чш-ш-шшш, ребятки… – сказал он, – у нас тут с Анютой есть один разговор, вы меня тут подождите немножко. – И надвинулся, толкая меня от них – от всех от них, от замерших возле двери и сидящих за столом – внутрь, в дальнюю комнату. Надо было, конечно, кричать, везде пишут, что нужно кричать, а я не кричала, потому что подумала вдруг, а что, если она сказала это мне – про детей? «Вы же не станете при детях». Это же нельзя при детях.

Кровать пахла Мишкой. Матрас, подушка, кусачее шерстяное одеяло – а Мишки здесь нет, Мишка далеко и смотрит на воду, дожидаясь, когда пёстрая дурацкая птица коснётся воды красной трёхпалой лапой, – и пусть, и к чёрту, его же здесь нет, его нет, а значит, и меня здесь нет тоже, и не страшно, не страшно, надо просто вдохнуть поглубже, и главное – не драться, не надо драться, тем, кто дерётся, выбивают зубы, ломают рёбра, я не буду драться, я просто потом забуду всё это, я просто забуду, ну и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.

Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу, без паузы, потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями, затрещали нитки, царапнула молния – «будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая», – затылок у него был потный, блестящий, склизкий – «не обижу, не обижу», – и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол, воткнуть тебе в ухо, подумала я, захлёбываясь от гадливости, с хрустом, насквозь, а он уже отклеился и сел, расслабленный, мирный, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом, повернувшись спиной. Вот сейчас, сказала я себе, под лопатку или в затылок, обязательно надо суметь одним ударом, проткнуть, дотянуться, только вдруг не достанет, вдруг не пробьёт, я даже не знаю, что это за нож, а вдруг он тупой, а вдруг у меня не хватит сил, – тут он обернулся и сдёрнул меня с кровати, и потянул на себя дверь.

Глаза у неё почернели от страха, – обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, – и под этим взглядом мне нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. «Молчи-молчи-молчи, – сказали мне широкие страшные зрачки, – я знаю, я знаю», – сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.

Вова попятился, вжимаясь спиной в дверь, пропуская и уступая дорогу, и Лёха, чёрный, тощий, мёртво смотрел в сторону.

– Ну вот, – сказал Анчутка легко и весело, – ну вот. Где твоя куртка? А, ладно… – и набросил на меня сверху свою, тяжёлую, ещё тёплую с внутренней стороны.

Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня, ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке, как сраный пластмассовый трофей, – это ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, – не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – от всего, от Мишки, и, словно услышав эти мои мысли, он шепнул: «Пацана твоего жалко нет, ну ничего, еще нарожаем», – и в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы, и воткнулась когтями в землю, – пожалуйста, подумала я, пожалуйста.

– Ах ты бля, – сказал Анчутка.

Разжал пальцы, отшвырнув мою гудящую расплющенную кисть, подтянул меня к себе – затем только, чтоб нашарить в кармане своей куртки серый продолговатый кусок железа, – и прицелился, а я всё ещё думала: ну пожалуйста, ну, ну. И только когда грохнуло, когда голенастое тощее тело с визгом развернулось в воздухе, недопрыгнув, беззвучно рухнуло вниз, под ноги, – только тогда я, уперев локти в широкую, толстую Анчуткину грудь и запрокидывая голову, закричала, и свела руки у себя за спиной, раздирая надвое рыжие кожаные ножны, и ткнула лезвием в короткую толстую шею, и выдернула, и воткнула, и воткнула ещё – забрать – меня – забрать – забрать – меня, – жмурясь от горячего и липкого, брызжущего навстречу, – сдохни – сдохни – сдохни; он лежал под моими коленями, хлюпая, чавкая, распадаясь, и когда я не смогла, наконец, вытащить застрявший в тканях нож, лица у него уже не было, и его самого больше не было.

Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже. «Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо, – ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот», – и я разжала пальцы. «Ну давай, – сказал он, – поднимайся, брось его», – и я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.

Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней – он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса, бог знает, что он подумал. Я так хотела бы узнать, что же именно он подумал, – но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу. «Сейчас, – сказал он, – сейчас. Я просто посижу». Лицо у него стало сизое и страшное. «Ира, – закричала я, – Ира!» – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки. И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла – ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.

– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.

Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.

– Извините, пожалуйста, – повторил он.

– А ну стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза. – Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.

– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.

И они с Лёхой, кряхтя и оступаясь, зацепились, впряглись и поволокли, с ужасом пачкая руки и одежду, перебросили это  через деревянный задранный лодкин борт, и потом, не оглядываясь больше, дотолкали лодку до воды, а я всадила пальцы в мёрзлую землю, ломая ногти, выцарапывая волокнистый некрупный комок, и швырнула им вслед, «суки, – провыла я, – суки, суки-и-и»; только вместо лодки мой кусок земли стукнул по впалому неподвижному жёлтому боку – который неожиданно дрогнул и поджался болезненно, хрупко – и всё, это было всё, этого никто уже не смог бы вынести.

Ещё я помню комнату. Не ту – другую.

Каким-то чудом Ире удалось дотащить меня к себе, в узкую бывшую парилку с крошечным прямоугольным окошком у самого потолка, но с кроватью она не справилась, и с ней ведь были дети, всё это время с ней были дети, и ей нужно было как-то постараться не напугать их непоправимо, их правда нельзя было пугать. Я открыла глаза и поняла, что лежу на полу, на жёлтых незатоптанных досках, и что она сумела снять с меня куртку, а её самой не было. Длиннокостное тощее пылающее тело, такое же бессильное, как моё, лежало рядом, и, нырнув лицом в спутанную пахучую шерсть, я зашептала: «Ты больше ничего мне не должен, ничего, ничего», и услышала звуки за стеной – она что-то говорила детям спокойным, правильным голосом. Потом открылась дверь, и я вначале увидела её глаза сверху и почувствовала себя грязным, гнилым червяком, а через мгновение она была уже рядом, на полу, и положила холодную руку мне на лоб. Не говори ему, подумала я, не вздумай ему говорить. «Я не скажу, – пообещала она мне в самое ухо, прижимаясь бледной щекой к шероховатому дереву, – не скажу, не скажу». И прямо из-под её руки девочка, лёжа на животе, вползла в эту тесную четверть пространства, занятую умирающей собакой и нашими с Ирой остывающими неловкими головами.

– Нет, – отчётливо сказала она, прикасаясь коротким крошечным пальцем поочередно: к вывернутому наизнанку жёлтому уху, к моей разбитой бесчувственной губе, к Ириным зажмуренным глазам.

– Нет, – сказала она ещё раз. – Нет.

И больше никто не умер.

* * *

Похоронили папу той же ночью, подальше от берега, у самой границы прозрачного соснового частокола, наступающего хлипким, составленным из тощих молодых деревьев авангардом на расчищенную от леса прогалину, посреди которой одиноко торчал теперь наш дом. Сырая и слежавшаяся, едва начавшая оттаивать глина сопротивлялась, не желая покоряться коротким автомобильным лопатам, и Серёжа с Мишкой копали долго, до сумерек, сменяя друг друга в тесной мокнущей яме – не прерываясь на еду и не отдыхая, а когда стемнело, они развели костёр – высокий и жаркий, и стали копать дальше. Всё время, пока они были там, снаружи, я провела возле туго спеленутого полотенцем собачьего тела, дыша влажным густым запахом свалявшейся шерсти, и девочка горячим спокойным кульком лежала рядом, прямо под моим локтем. Несколько раз приходила Ира – осторожно открывала дверь и недолго стояла на пороге, не говоря ни слова, и её молчаливые короткие посещения оказались милосерднее яростного Серёжиного недоумения и Мишкиной беспомощной паники, потому что она не пыталась забрать девочку или уговорить меня подняться с пола, не трясла меня за плечи и не шумела, мешая слышать вразнобой стучащееся в уши, отражающееся от нагретых половиц, перепутанное и неравномерное буханье сердец – моего, детского и собачьего.

Пыльный солнечный луч, начавший путешествие с дальнего конца маленькой комнаты, много часов назад робко лизнувший мой забрызганный мокрой глиной ботинок, сначала долго разглядывал мои колени, потом в один прыжок переместился на рыжеватую детскую макушку и, прежде чем втянуться назад, в узкое окошко, долго разочарованно висел у меня прямо за ресницами тёплым ярким пятном – открывая глаза, я видела только невесомый древесный мусор и отстающие от досок, пропитанные светом крошечные янтарные волокна. Мне нельзя было шевелиться. Я и не хотела. Я с радостью лежала бы так и месяц, и два – не чувствуя и не вслушиваясь, как будто именно от моей неподвижности зависела непрерывность наших трёх переплетённых пульсов, подтверждающих, что мы живы; но солнце село, наступила ночь, и холод и звуки снаружи рассказали мне о том, что времени не осталось.

Я слышала за перегородкой – уже в темноте – негромкий настойчивый Ирин спор с Серёжей: «Не понимаю, – говорил он мучительно и раздражённо, – да ладно, – говорил он, – ну подожди, надо же вместе» – «оставь ее, – говорила она, – оставь, мы сами, пошли, пошли, не надо»; и стук входной двери, освободивший меня ещё как минимум на час. Я слышала, как они вернулись, и тонкий сонный голос мальчика, которому давно пора было спать. И звяканье посуды, и шорохи, и шаги. И приглушённый шёпот. Я позволила Ире унести девочку, которая, когда ее поднимали с пола, тихонько, протестующе заскулила.

Я выдержала четверть часа, пока Серёжа сидел у меня за спиной, и его неуверенную обиженную руку на своём плече, – и не обернулась, и не открыла глаз, надеясь, что он устанет ждать и уйдёт. А когда Серёжа, наконец, на самом деле ушёл, вернулась она с ведром горячей воды, глухо лязгнувшим об пол, и сказала вполголоса: «Ну всё, всё, вставай, я оставлю и уйду, тут полотенце и чистая одежда, я положу вот здесь, ты слышишь меня?» Только тогда я оттолкнулась руками от пола, села, ощущая, как гудят затёкшие от неподвижности мышцы, и повернула к ней голову. «Стой, – сказала я, – не уходи».

В тусклом свете луны, зажатом внутри маленького окна, я не видела ни собственного тела, ни цвета воды – я зачерпывала её горстями, проливая на пол, и тёрла, и руки были словно не мои, и тело тоже было постороннее, не моё – просто чужая бесчувственная кожа, которую требовалось отмыть. Пока я была этим занята, она молча сидела рядом и поднялась только затем, чтобы собрать с пола груду перепачканных тряпок, и когда дверь за ней закрылась, я снова легла на пол. Я была еще не готова к кровати.

А потом все звуки в доме смолкли и прекратились, и я снова услышала слабый, размеренный стук его сердца, бившегося где-то под смятой махровой тканью и желтой растрепанной шкурой, за тонким слоем бессильных мышц и костей, и протянула руку, и прикоснулась, и он сразу вздрогнул и задышал громче, как будто спрашивая – ну что ты так долго. «Сейчас, – сказала я, – сейчас, сейчас».

Я украла ведро, стоявшее за дверью, – алюминиевая ручка предательски звякнула – «чш-ш-шшш, – сказала я ручке, – чш-ш-шшш»; я набрала воду ладонью и смочила бумажный, подсохший по кромке собачий язык, и закрытые глаза, и широкий лоб, и горячие изнутри уши, а потом просунула под него руки и перетащила – «потерпи, потерпи» – сухое легкое тело в середину яркого лунного квадрата на полу. Полотенце, которым пёс был обёрнут, словно брошенная в детской сломанная кукла, отставало от слипшейся шерсти нехотя, с хрустом, и его пришлось намочить тоже; пуля оставила две жаркие, воспалённые дырки, болезненно пульсирующие под моими пальцами, – возле правой подмышки и с другой стороны, на спине. «Я не врач, – сказала я, – не врач, я могу только вымыть тебя, только вымыть: ни лекарств, ни антибиотиков, чистая холодная вода и дурацкая зелёнка – и всё. Я буду тебя кормить, – прошептала я потом, снова затягивая на впалом боку тугой узел из смятой махровой ткани, – буду носить тебя на руках на улицу, если ты не сможешь ходить. Но дальше ты сам».

Ранним утром, в бледно-розовом рассветном полумраке, он поднялся – нетвёрдо стоя на трёх лапах, поджимая переднюю, – и несколько минут жадно, отфыркиваясь и кашляя, пил воду из полупустого ведра, а после прижался лбом к закрытой двери и замер, дожидаясь, пока я выпущу его. Мы прошли сквозь спящий дом к выходу и вывалились в прохладное сладкое утро, задохнувшись от свежести и света, которого так мало было внутри и так много снаружи; он скатился с веранды и заковылял, шатаясь и не поднимая головы, как бессильный хромой старик, – только не падай, подумала я, садясь на холодные доски и глядя ему вслед, не падай и возвращайся назад.

Мы вернулись вдвоём в полутёмную комнату с подсыхающими лужицами розоватой воды под ногами и нетронутой, аккуратно застеленной кроватью и проспали несколько долгих спокойных часов, не слыша, как проснулись дети, как Серёжа с Мишкой собирались на тот берег, – когда я открыла глаза, дом был пуст. Птичьи детские голоса звенели издалека, с улицы, и солнечный свет в маленьком окошке под потолком уже снова загустел и сделался оранжевым; нужно было выходить. Выпить воды и поесть, рассмотреть собственное лицо в зеркале, отыскать ножницы и бинт – может быть, даже вымыть пол. «Пошли», – сказала я псу.

– А-ня. – Девочка протянула ко мне палец и засмеялась, морща маленький нос. И руки, и колени у нее были перепачканы оттаявшей рыжей глиной.

– Извалялись, как поросята, – сказала Ира, оборачиваясь, – ты посмотри на них. Дети подземелья. И в дом не загонишь. Такое болото вокруг – никакой одежды не хватит, весёленькая у нас будет весна, пока тут всё не высохнет.

– Ну, будем стирать каждый день, – сказала я. – Подумаешь.

– Там суп на печке, тёплый ещё, наверное, – сказала она тогда. – Ты бы поела?

– Успею, – ответила я, присаживаясь рядом.

День катился к концу, почти нормальный, почти такой же, как три или четыре недели назад. Мне просто нужно было не пропустить момент, когда появится лодка, чтобы успеть вернуться назад, в комнату с маленьким окном, и закрыть дверь, я всё время помнила об этом, и выглядывала, и прислушивалась, и всё равно пропустила их возвращение – мы сидели на полу, все четверо, и смотрели, как пёс выбирает бледным языком прилипшие к стенкам миски мясные волокна; именно тогда они и вернулись. Мокрые, мрачные и очень, очень грязные. Свалили рюкзаки и ружья в углу возле двери, и, пока Мишка бессильно прыгал на одной ноге, стаскивая ботинок, Серёжа опустился на стул.

– Ну, что, – сказал он неприязненно, – дизеля у нас теперь литров девятьсот.

Я оказалась права. Двенадцать человек – декабрьская отставшая группа, – которых мы так и не успели увидеть, привезли с собой не только заразу, убившую в течение недели и их самих, и тех, кто ждал их в лагере, – они приехали на шестиколёсном армейском «Урале» с жёстким камуфляжным кузовом, под которым прятались пять рядов обтянутых целлофаном автобусных сидений, а вместо шестого, выкорчеванного, жались друг к другу металлическими боками высокие, в человеческий рост, бочки с дизельным топливом. Судя по всему, прежним нашим соседям слишком скоро стало не до дизеля: вместо того, чтобы выгружать и перепрятывать бочки, они занялись собственной смертью.

Так что замёрзший грузовик с несметным богатством в кузове до конца февраля простоял нетронутым – и Анчуткина маленькая компания оказалась уже слишком малочисленна для того, чтобы справиться с этой задачей в одиночку. Они могли попытаться спрятать от наших глаз только весь грузовик, целиком – и потому его нельзя было подгонять к избам и нельзя было оставить на дороге.

– Они его утопили, – с отвращением сказал Серёжа, – грёбаные бараны. Загнали поглубже в лес, чтобы мы на него случайно не напоролись, а теперь там всё растаяло к чертям, и всё – болото, колёс уже не видно. Даже если б мы сумели его завести – нам его не вытащить.

– Да зачем нам этот грузовик? – спросила Ира удивленно. – У нас же есть машина. – Серёжа молчал, глядя в пол. – Они же ничего не сделали с нашей машиной?

– Они забрали только Лёнькин «лендкрузер», – сказал он наконец. – Их, ну, их же двое только осталось, – и он посмотрел на моё колено, старательно не поднимая глаз выше, – они много чего побросали. Там теперь натуральный автопарк: снегоход, УАЗ, грузовик в болоте. Почти тонна дизеля. И ни одного аккумулятора. Ни одного. Они даже из снегохода выколупали.

– А наш? – спросила Ира. – Наш? Мы же забирали, мы же…

– А наш – сгорел, – сказал Серёжа с дикой улыбкой и потёр лоб, размазывая по лицу зеленоватую болотную грязь. – Сгорел, понимаешь? Он стоял у Лёньки под кроватью. Мы сами его сожгли.

* * *

Медленные, одинаковые дни прибывают, укладываясь друг на друга с сухим плотным стуком, как костяшки на счетах, как бильярдные шары в треугольнике, как белые Тамерлановы камни у обочины, – безликие ровные дни-близнецы, ранние рассветы, поздние сумерки. Сморщенные сугробы отступают под деревья, чернеют и съеживаются, испаряясь, оставляя высохшие пустые оболочки молекул, и стряхнувшая снег земля осторожно дышит, выталкивая из себя прозрачную траву и разноцветные невысокие мхи, небыстро, без южной суеты, без восторга, без сил.

Я похожа на старый столетний дуб с мёртвыми ветками и твёрдой морщинистой корой. На ящерицу с оторванным хвостом. Я провожу дни на тёплом камне, вдыхая согретую солнцем пыль, и не хочу просыпаться и разговаривать; сижу с закрытыми глазами – без мыслей, без слов; ничего не чувствую – мне нужны только покой и тишина, больше ничего. Серая щербатая глыба, к которой я прилипаю с восходом и от которой с трудом отрываюсь к вечеру, аккуратно уложена в изголовье невысокой глиняной дюны, под которой неделю, полторы, две недели подряд лежит папа, – и я хотела бы сказать, что прихожу сюда ради него, но это будет неправда; я прихожу сюда ради себя. Мне здесь тихо.

Иногда к моему камню приходит хмурая худая собака с выстриженным зеленым боком и недолго лежит рядом, или дети, мальчик и девочка, с грязными коленками и высокими голосами – никого из них не удивляет ящерица, в которую я превратилась, и поэтому я им рада. Когда солнце закатывается за деревья, приходит Серёжа. Ему кажется, что он должен со мной разговаривать. Это трудно, потому что я ведь не могу ему ответить – я прислушиваюсь к тому, как медленно, с негромким треском остывает мой камень, и дожидаюсь момента, когда слабый закатный луч поднимется до десятого снизу сучка на сдвоенном сосновом стволе у меня перед глазами, и опустится тень, и нужно будет возвращаться в дом. Ящерицы могут прекрасно обойтись без слов, но совсем не могут без тепла.

Он уверен, что без слов не получится. «Поговори со мной, – просит он. – Накричи на меня. Заплачь». Он просит прощения и много раз повторяет – «я виноват». Он сердится. Он обижен. «Это я, – говорит он. – Это у меня. Это мой отец». Он вскакивает и кричит – «да оставайся!». Расшвыривает ногой прошлогодний мох. Возвращается и снова садится рядом. «Я так больше не могу, – говорит он, – я должен был сам его убить, я знаю, но я правда больше так не могу». Я смотрю на сучок. Через несколько минут граница света и тени доберётся до него, и тогда нужно будет подняться и идти в дом. Я надеюсь, рано или поздно Серёже надоест сюда приходить, потому что он очень мне мешает.

Если бы он только не разговаривал. Если бы не разглядывал меня, а просто подходил, зажмурясь, и сразу отворачивался, или смотрел поверх моей головы; если бы всё время было темно и мы лежали бы беззвучно, как две рыбы в горячем неподвижном иле, шевеля жабрами и плавниками. Ночью, когда он спит, у меня ненадолго получается стать рыбой, и тогда мне снова легко рядом с ним, потому что он не смотрит, не спрашивает и не ждёт ответа. Мне по-прежнему нравится, как он дышит во сне. Если бы один из нас мог заснуть хотя бы на месяц, я сумела бы снова отрастить свой оторванный хвост. Я вернулась бы обратно – к дому, к общему столу, к Мишке и малышам и, наверное, даже в Серёжину постель – да, да, разумеется, я не буду бесконечно торчать у глупого камня, я ведь не сумасшедшая и знаю, что скоро мне захочется назад. Я планирую вернуться – просто мне некуда торопиться. Дом, в котором я пережидаю ночи, пока тактично обходится без меня – там по-прежнему крутятся часовые стрелки и бежит время, перелистывая последние майские дни, топится печь, готовится еда, на веранде сохнет одежда, покачивая на ветру рукавами и штанинами, и сидящие за столом мужчина и женщина говорят друг с другом поверх детских макушек, а на полу возле их ног лежит хромая собака; дому неважно, есть я в нём или нет, он может и подождать.

Много дней подряд я сижу на пыльном куске породы, выпавшем миллион лет назад из ползущего мимо ледника, наблюдаю за небыстрым вращением солнца вокруг рыжего соснового ствола и жду. А потом наползают тучи, небо тяжело вжимается в ртутно-серую воду, и компактный холодный смерч, лизнув землю, изгибается и подбрасывает вверх колкий сухой мусор, наклоняет берёзы, выворачивая наизнанку испуганные листья, озеро дрожит и вспучивается, как взбесившееся зеркало в черно-белом фильме, и выплёвывает десяток бьющихся вдребезги огромных ледяных капель, и воздух, чернея, взрывается, наконец, с облегченным рёвом, распадаясь на озон и воду, и обрушивается на берег, вымывая застрявшую между растопыренными пальцами деревьев липкую вчерашнюю труху, разжимает мои челюсти, и врывается в уши, и смывает меня с чёртова камня, и тащит меня к озеру. Не останавливаясь, непослушными пальцами я рву скользкие шнурки, и, отшвырнув не глядя ботинки, впиваюсь голыми ступнями в раскисающую клейкую глину, и стаскиваю через голову мокрый тяжелый свитер, и сдираю джинсы, вырывая с мясом стальные хлипкие пуговицы, и шагаю, проваливаясь по щиколотки в стылую прибрежную грязь, расталкивая воду коленями до тех пор, пока она обжигающим ледяным кольцом не сжимает рёбра, и я подгибаю ноги и позволяю ей сомкнуться над моей головой, открываю глаза в мутном придонном мраке и готовлюсь вдохнуть, открываю рот, чтобы впустить в лёгкие бурый илистый глоток, и не вдыхаю, и упираюсь ладонями в вязкое дно, отталкиваюсь, разгибая колени, расслабляя сведённые мышцы ног, – и озеро разваливается надвое, выпуская меня. Я задираю голову и взбиваю ладонями тусклую холодную пену, а низкое небо, выгибаясь дугой, ревёт мне в лицо, сизое, злое, и я выплёвываю воду и реву в ответ чужим, незнакомым голосом, перекрикивая громовые раскаты, без слов, без слёз, без свидетелей, ну давай, давай, что ещё ты придумаешь для меня, это всё, что ты можешь, ха, ха, это всё, что ты можешь, это всё, это всё?

«Хватит, – кричит Серёжа, – хватит!». У него в руках моя мокрая, мятая одежда, я поворачиваюсь и бреду назад, оскальзываясь, цепляясь за жгучие жёсткие сорняки, которые вырываются легко, целыми пучками, как волосы после химиотерапии; он заходит по колено в бурлящую чёрную накипь, и хватает меня под мышки, и тащит к берегу, и ветер толкает меня в затылок, выгоняя из воды, «перестань, – кричит Серёжа, – перестань сейчас же, – и набрасывает на меня комок кусачей шерсти, – оденься, ты, ненормальная», а я отталкиваю его руки и с размаху бью его головой в подбородок, и всё вокруг на мгновение становится черно-белым, ярким, небо лопается с оглушительным треском, заворачиваясь в тугую чернильную воронку, и земля крупно вздрагивает под ногами.

Он ещё пытается удержать меня, он сжимает в ладонях моё лицо и трясёт меня, «хватит, – говорит он, – хватит», я не могу отвернуться и вижу вблизи его отвращение и страх, его разбитые губы и кровь, размываемую дождём, и тогда мой беспомощный пустой желудок рывком подлетает к диафрагме, рот наполняется горечью, и я брызгаю желчью, пеной, водой прямо ему в глаза, в лицо, на грудь, и он отпускает меня, и я сгибаюсь пополам, отплёвываясь, выталкивая из себя последние кислые клочья, удивляясь тому, что, кажется, нарочно стараюсь попасть ему на ботинки.

Потом я выпрямляюсь. Поднимаю с травы свой испачканный мокрый свитер и натягиваю его. Вытираю рот рукавом. «Вот теперь хватит», – говорю я хрипло. И возвращаюсь в дом.

* * *

Я всё так же считаю дни – нелепая привычка, приставшая ещё в прошлом декабре, пока не отпускает меня. Бесполезная последняя причуда, глуповатая традиция – проснувшись, я прибавляю к вчерашней дате ещё день и думаю: шестое июля. Седьмое. Десятое. Мне кажется, я потеряла несколько дней, навряд ли много – от силы два или три, но почему-то теперь, когда я не уверена в точности своего условного календаря, мне стало неловко говорить о нём вслух, словно кто-то в самом деле поручил мне эту незначительную задачу – знать, какое сегодня число, – а я не справилась с ней. Никто и не думает ловить меня на лжи, потому что вся эта ерунда – число, день недели, даже точное время – не имеет здесь никакого значения. Четырнадцатое июля, думаю я, просыпаясь. День взятия Бастилии. Хотя очень может быть, что Бастилию взяли позавчера.

Даже если бы я не вела этот молчаливый счёт, мы всё равно узнали бы июль, крошечное северное лето длиною в месяц, туго сжатое между затянувшейся прохладной весной и уже стоящей на цыпочках нетерпеливой осенью: длинные сухие дни, белые полярные ночи, когда солнечный диск не закатывается, а как будто укладывается набок, прижимаясь к горизонту невидимым тонким боком, источающим тусклый рассеянный свет. Белые колокольчики брусничных цветов, тёплый пар, стелющийся по ночам над согревшейся за день водой, поглупевшие от изобилия неосторожные рыбы. Солнце, зовущее раздеться и лежать под ним безмолвно и неподвижно, впитывая костями и кожей негромкий ровный жар.

Днем входная дверь всегда распахнута настежь, приглашая тёплый внешний воздух разбавить прохладу полутёмных комнат; чтобы вместе с теплом в дом не налетала вездесущая болотная мошкара, дверной проём по-деревенски затянут белой тюлевой занавеской – ещё одна часть наследства, спустя полгода наконец доставшегося нам, и наследство это некому больше оспаривать. Переждав всех своих соседей, мы безраздельно владеем двумя большими избами, стоящими на том берегу, и всё, чем они заполнены: деревянные кровати, столы и стулья, постельное белье, посуда, топоры и лопаты, плащ-палатки, дождевики и крепкие ботинки, хозяйственное мыло, соль, спички в больших картонных коробках – тоже теперь наше, как и уснувший в заболоченном подлеске огромный грузовик с пятью железными бочками дизеля в кузове. Для того, чтобы владеть всем этим богатством, необязательно переселяться на берег – мы привыкли к своему острову, окружённому двухкилометровым крепостным рвом, до краёв полным холодной озёрной воды, нам уютно в маленьком доме. Нам больше в нём не тесно.

Мы наливаем воду в продолговатое железное корыто, привезённое Мишкой с другого берега, и пока дети с визгом плещутся в нём, загорелые, с перепачканными травой пятками, мы полощем свежевыстиранные простыни прямо в озере – прежде, чем набрать влаги и погрузиться в желтоватый придонный сумрак, широкие полотна мокрой ткани раздуваются, хлопают и рвутся из рук, как непослушные паруса.

Детям здесь хорошо. Невозможно заблудиться на маленьком, заросшем деревьями и травой лоскуте земли, и мы не боимся выпустить их из виду. Полуголые и босые, они прыгают по камням, два крошечных исцарапанных дикаря, две чумазые суматошливые белки, и роют тайники под густым влажным мхом, и строят корявые, шаткие шалаши, и не отзываются, когда мы зовём их к столу; нам ни к чему следить за ними – у них есть прихрамывающая лохматая дуэнья, которая всякий раз возмущённо и хрипло лает, стоит им забраться повыше.

Даже озеро в конце концов подчинилось нам – прирученное, нестрашное, смирное, оно щедро набивает наши сети жирной летней ряпушкой, маленькой серебряной рыбкой, которую можно есть целиком, с плавниками и головой, и подсовывает под прицел Мишкиного ружья непуганых и рассеянных, ошалевших от безлюдья уток. Он поджарый и длинный – выше меня почти на голову, мой маленький взрослый сын с выгоревшими отросшими волосами, с чёрными плечами, молчаливый, неулыбчивый, спокойный. В одиночку он ворочает тяжёлые сети, рубит дрова и снимает кожу с толстых подстреленных птиц, «завтра новое место попробую», – говорит он за ужином, не поднимая глаз от тарелки, и в его голосе не бывает теперь вопросительных интонаций, «опять вёдра таскали без меня, – замечает он потом, – говорил же: я сам, мне нетрудно», – и недовольно качает головой.

Вечерами, когда красный солнечный шар ныряет к черным верхушкам сосен на горизонте, мы переглядываемся – она и я – и уходим из дома, спускаемся к воде. Это наше время. Дети сонно возятся за закрытой дверью, за отвернутыми от озера окнами, и никто не видит, как мы скидываем одежду – стоя, перешагиваем жалобно скрученные вывернутые джинсы, сброшенные в траву майки; остывающая земля холодит босые ноги, предзакатная свежесть покалывает кожу, но вода тёплая – мутная, полная солнца питательная среда.

Мы заходим в неё, беззвучно охая, захлёбываясь, приседая на корточки и зачёрпывая горстями, смывая сухой долгий летний день со своих локтей и коленей, а потом отталкиваемся от жирного заиленного дна и плывём – без цели, просто вперёд, навстречу оранжевым тускнеющим лучам. Почти сразу я отстаю, не стараясь нагнать её, – это глупо, но любое прикосновение бурой подводной травы или глупой неосторожной рыбы пугает меня, и я всякий раз инстинктивно поджимаю ноги, боясь случайно коснуться жёсткой холодной крыши лежащего где-то внизу пикапа; я разворачиваюсь и гребу назад, торопясь вернуться туда, где смогу снова достать до дна, а вернувшись на мелководье, погружаю щиколотки в горячий прибрежный осадок и только потом смотрю ей вслед, определяя расстояние, которое отделяет меня от её головы, темнеющей на маслянисто блестящей глади, загадывая минуты, потому что даже теперь каждой из нас необходим этот маленький кусок одиночества.

Она выходит из воды на добрых четверть часа позже меня – и пока она отжимает волосы и стряхивает ладонями серебристые тяжёлые капли, я сижу на траве и смотрю на неё. Ещё ничего не заметно. По-прежнему плоский бледный живот, обтянутый прозрачной обсыпанной веснушками кожей, и впалая запятая пупка – по-настоящему очевидным всё станет не раньше осени, в сентябре или позже, и только тогда нам придётся сказать Мишке; мы обе страшимся этого дня и не торопим его. Но я знаю. Женщина, хотя бы однажды носившая ребёнка, способна почуять ничтожные намёки, крошечные приметы – невольно вскидывающиеся к животу ладони, обречённую плавность движений; ей стоило дважды всего побледнеть от запаха сырой рыбы, отшатнуться от птичьих пылающих потрохов, и даже если бы я ни разу не застала её стоящей на коленях, выплёвывающей за деревом вспененный, взбаламученный завтрак, я догадалась бы. Я – догадалась бы всё равно.

Она не прячется от меня – ей слишком страшно знать об этом одной. Отсчитывать дни. Ей нужен союзник, сообщник – любой, даже такой предвзятый, как я; нас слишком мало теперь, чтобы она могла позволить себе разборчивость. Она поделилась бы с Серёжей и только с ним, повесив на него унылую обязанность готовить нас и объяснять, оправдываться, протягивать цепочки между иллюзией и реальностью. Он бы смог; и эта непростая задача обошлась бы ему дешевле, чем нам, остальным, – он помянул бы удушливый месяц, проведённый мной на зарастающем мшистой плесенью папином камне, моё несвоевременное, ничем в его глазах не оправданное безумие, свою усталость, нашу общую изнуряющую зависимость от него – вот только Серёжи нет. Его нет. Уже целый месяц и неделю, если довериться моему неточному календарю, мы здесь одни.

Он ушел давно, спустя неделю после первой грозы – налегке, с туго свернутым спальным мешком под мышкой, небольшим запасом безликих консервных банок на дне рюкзака и осиротевшим папиным карабином, отмахнувшись от наших запретов и уговоров, – а в этот раз мы, мы обе, дали ему настоящий бой и, не стесняясь, позволили себе и крик, и слёзы, мы были готовы висеть у него на ботинках, лишь бы он передумал, – но он всё равно ушёл.

Виноват во всём был чёртов сгоревший аккумулятор, забытый нами в заражённом доме, крошечный обидный фрагмент в нехитром пазле нашего спасения, единственный, которого недоставало теперь, когда обнаружилось топливо, всю зиму проспавшее в бочках на том берегу. «Подумайте только, – говорил он раздражённо, пока мы ещё могли разговаривать без крика, – ведь мы могли бы уехать хоть завтра – просто сесть в машину и уехать отсюда в любую сторону, да хоть в Финляндию. Прошли бы, не знаю, какой-нибудь карантин, узнали бы – что там, дома? Ну как вы не поймете, а вдруг там всё кончилось, всё как-то наладилось уже, а мы здесь. Вы разве не хотите домой?»

О, мы хотели домой. Очень хотели, но этот его горячечный, нетерпеливый энтузиазм был слишком похож на обречённую Лёнину браваду. Серёжа тряс перед нами картой: «Вот они, Гимолы, ну посмотрите сами, не больше тридцати километров, это пара дней, ну ладно – три, три дня туда и три – обратно; целый посёлок, школа, магазин, достаточно одной какой-нибудь ржавой «копейки» – не может быть, чтобы там вообще не осталось машин; мне просто раскрутить аккумулятор, это просто, возьму с собой дизеля литров десять – мне хватит, мне только завести бы и зарядить на ходу – и всё, как два пальца; я возьму респиратор, я никуда не полезу, ну не в машинах же они там лежат, ёлки, с каких пор вы сделались такими паникёршами». «Вот с этих, – зашипела Ира, швыряя карту на пол, подтаскивая его за рукав к окну, за которым чернела подёрнувшаяся зеленью, проросшая сорняками уродливая груда обломков, – вот с этих пор, идиот». «Ты не можешь опять нас оставить, – сказала я ему в спину, в упрямо вздёрнутые плечи, – не можешь ещё раз – нас – оставить. А если кто-нибудь придёт, если снова кто-нибудь… а мы здесь одни. Не вздумай, не вздумай даже, я не пущу тебя, я просто тебя не пущу».

– Я всё исправлю, – сказал он нам прежде, чем сесть в лодку. – Всё будет хорошо. Дайте мне неделю – одну неделю, и мы уедем, нам нельзя здесь, вы сами знаете, нам больше здесь нельзя.

И хмурый Мишка отвёз его на берег и вернулся на лодке один.

Тридцать восемь одинаковых дней спустя вопросы «когда?» и «почему?» успели побледнеть, выцвести и почти перестали нас мучить; по крайней мере, на них мы знаем ответ. Их место мгновенно заняли другие, и безусловными фаворитами среди них по-прежнему остаются «где?» и «как именно?» – и стоило нам осмелиться заговорить о них, мы тут же поняли, как много доступных и разнообразных способов умереть готова предложить тайга самонадеянному одиночке. Болото или сломанная нога. Медведица с парой детёнышей, стая облезлых волков, гадюка, заползшая в спальный мешок. Разбившийся компас. И вирус, дремавший на том конце маршрута, вполне мог оказаться ни при чём, поскольку любая из этих случайностей, которые мы сумели предположить, точно так же, как и любая из тех, что даже не пришли нам в голову, способна была остановить Серёжу ещё по дороге в Гимолы – он мог до них не дойти. Пожалуй, у нас остались и другие вопросы – из тех, что не принято задавать вслух. К примеру – что именно он имел в виду, когда сказал, стоя в лодке: «Я всё исправлю»? Мне правда хотелось бы это знать – хотя чем больше проходит времени, тем меньше у меня шансов догадаться.

Недавно она коротко обрезала волосы – неровно, обычными ножницами, и теперь, когда мы склоняемся над водой, дрожащие и нерезкие отражения наших лиц ничем больше не отличаются одно от другого. «Ты подумай, – говорит она без злости, – жук, ну какой же жук, опять он сбежал, выкрутился, как всегда, лишь бы со всем этим не возиться», – и тихо смеётся, качая головой. Я погружаю в озеро ладонь и стираю её улыбку.

Когда не знаешь, что делать дальше, делай что должно, и будь что будет. Жаль, я не помню, кто это сказал. Теперь, когда все вопросы заданы, а ответов у нас не осталось, мы можем только это – развешивать под солнцем белые простыни, хлопающие, как паруса. Перешивать из грубого негнущегося военного камуфляжа детские куртки и штаны. Сушить грибы. Солить рыбу. Учиться не спрашивать – что с нами будет дальше.

Эпилог

Крошечный, не заслуживший даже имени синий кружок размером с подушечку указательного пальца на двухкилометровой карте на самом деле оказывается широким водоёмом с неприступными крутыми спусками, заросшими осокой и камышами, он преграждает нам путь так же надёжно, как пятиметровая бетонная стена. У нас нет лодки – нести её оказалось слишком тяжело, и мы её бросили – давно, три дня назад, повесив туго спелёнутый резиновый кулёк на дерево на уровне глаз, надеясь, что сможем найти её на обратном пути – в том случае, если нам придётся идти обратно, в том случае, если мы сумеем вернуться той же дорогой.

На следующей стоянке мы оставили воду, два спальных мешка, связку железных кружек и половину патронов. Густо исчёрканная синим карта обещает нам, что по крайней мере жажды бояться не стоит, но мы двигаемся пешком, дети не могут идти быстро – на самом деле, слишком часто дети не могут идти вообще, а нам слишком трудно нести их, и поэтому маленький папин термос нередко успевает опустеть задолго до того, как мы добираемся туда, где его можно наполнить заново. Ружья бросать нельзя – ночной лес наполнен чужими голосами, треском и шорохом – особенно теперь, когда мы свернули с заросшей грунтовки; но если мы не доберёмся сегодня к вечеру, если нам хотя бы ещё один день придётся брести, проваливаясь по щиколотки в топкие мхи, перелезая усыпанные поганками мокрые опрокинутые деревья, таща на себе хныкающих обессилевших малышей, вдыхая кислый запах собственных зудящих тел, мы бросим и ружья.

Безымянная плоская серая тарелка, недоозеро, нелепая неглубокая лужа, которую мы не ожидали и которую придётся теперь обходить, вызывающе торчит из-за рыжих сосновых стволов. Это значит – лишних два или три километра. Болото со скользкими подвижными кочками, убегающими из-под ноги. Это значит – дети идут пешком, рыдая и жалуясь, вырывая из наших рук липкие маленькие ладони, садясь на холодную землю.

Мишка опускает девочку, выскальзывает из рюкзака и отклеивает от спины измятую майку с темными пятнами пота, сжав зубы, растирает плечи – искусанные, с двумя яркими вздутыми полосами от брезентовых лямок. «Вот, – говорит он, втыкая грязный палец в растрёпанный комок карты, – вот оно, похоже, мы здесь». «Похоже… – стонет Ира и скидывает в сухую лежалую хвою скрученные спальники и ружьё, – похоже или точно?» «Точно, – отвечает он хмуро и неуверенно, – хочешь, сама посмотри, теперь обойти его только – вот тут, справа, и дальше по прямой, сегодня не успеем, конечно, но завтра – всё, завтра дойдём». «Мне надо было засечь, в который раз ты это говоришь», – мрачно язвит она и садится прямо на землю, прислонившись спиной к кривому берёзовому боку, с облегчением разбрасывая ноги. «Надо спуститься, – предлагаю я, – умыться, воды набрать». «Я сейчас, – устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. – Сейчас». «Пить хочу, – сразу же вспоминает мальчик у меня на руках и крутится, как пойманная рыба, и вытягивает шею, – пить хочу, мама, пить хочу». «Вот и идите, – глухо говорит Ира, свесив голову, я вижу только её спутанные влажные волосы и узкий бледный затылок. – Идите, идите без меня. Я вас тут подожду. Мама сегодня не будет умываться. Мама сейчас ляжет и сдохнет». Она возится, опускаясь на локти, пристраивая голову. «Ты сидишь в муравейнике», – замечаю я без выражения, и она вскидывает на меня круглые светлые глаза – я надеюсь, что она улыбнётся, но заранее никогда не угадаешь. Этот многодневный поход обходится ей дороже, чем мне и Мишке, дороже даже, чем нашему трёхлапому псу. Мы не даём ей нести детей и отняли у неё рюкзак, но вот уже два дня она отказывается от еды и почти не может идти, и высокие расшнурованные ботинки режут ей посиневшие и страшно раздутые отёкшие щиколотки.

Именно в это мгновение, пока я жду, улыбнётся она мне или заплачет, он звучит снова – ровный глубокий голос, заставивший нас бросить безопасный остров и нырнуть в тайгу. Сегодня он опять ближе и отчетливее, чем накануне.

Каждый день, много часов подряд слушая только хруст умерших веток, сырое чавканье под ногами и собственные бессильные выдохи, мы успеваем забыть его и усомниться в том, что вообще его слышали – невозможный здесь, подмосковный, успокаивающий и далёкий стук железных колёс, грохот бьющихся на жёстких сцепках, вырывающихся тяжёлых вагонов.

Уютный и сонный воскресный звук из дачного детства: скрипящий выгоревший гамак, солнце, проникающее сквозь шелестящие, смыкающиеся над головой кроны, звон тарелок с веранды, бабушка накрывает к обеду, мама идёт со станции с кульком бледной земляники, до школы полтора месяца. Шесть дней назад он раздался впервые – точнее, впервые мы узнали его, выплели из скрученных между собой птичьих голосов, плеска воды и шелеста листьев – «Поезд, Ира, это поезд, поезд», – и мы ревели, захлёбываясь, больно столкнувшись головами, хватая друг друга за руки, обнимаясь, отмахиваясь от озадаченных визжащих малышей, гадая: сколько дней подряд он звучал неузнанным? сколько дней мы уже потеряли? А потом швыряли вещи на пол – где-то была, где-то точно была эта чёртова зелёная книжечка… Вот, вот – она здесь одна, проложенная сквозь зелень и синеву, сквозь редкий топографический курсив железнодорожная ветка, совсем недалеко, полтора сантиметра в лаконичном автомобильном масштабе и тринадцать – в другом, подробном. Нельзя заблудиться, нельзя не найти – долгая прерывистая полоса, и в каком бы месте мы ни вышли к ней – нам нужно будет просто ждать. Просто ждать, потому что всякий поезд – это машинист, проводники, охрана и живые люди по обе стороны – в точке отправления и там, куда он адресован, и мы остановим его, заставим его затормозить и забрать нас отсюда.

К вечеру следующего дня мы были уже готовы – вещи уложены в рюкзаки: консервы, топор, патроны, компас, термос, спальные мешки, запас воды, и прямо на обращённой к озеру жёлтой стене была уже выцарапана ножом суеверная, безнадёжная надпись «СЕРЕЖА МЫ УШЛИ К ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ ПОЕЗД», и грохот, и стук, которых мы ждали, чтобы убедиться, раздался снова, длясь не меньше минуты, – перед самым заходом солнца, последние пару недель нырявшего уже ниже горизонта.

Мы провели в доме последнюю ночь, странную, бессонную и прощальную, а с утра вышли, в два приёма переправившись на берег, и идём уже пятые сутки, грязные, обессилевшие, каждый вечер боясь, что он больше не прозвучит, готовые к тому, что поезд, который мы слышали вчера, был последним. «Ты сидишь в муравейнике», – говорю я и смотрю ей в лицо, надеясь на её улыбку, хотя она ведь может и заплакать, – и тут он снова наполняет нам уши, оглушительно близкий теперь грохот тяжёлых колёсных пар, творящийся прямо по ту сторону глупого не подписанного картографами пруда, и она облегчённо закрывает глаза. Она улыбается.

Позже, в сумерках – где-то высоко за спиной стучит Мишкин топор, умытые дети спят в скомканном спальнике, – я веду её к воде, босую, безвольную; она ступает доверчиво и сонно, почти не глядя под ноги, и усаживается там, где я отпускаю её, похожая на марионетку с обрезанными верёвками. Я стаскиваю с неё Серёжину вытянутую футболку – её руки послушно поднимаются и падают на колени ладонями вверх – и полощу мятый кусок хлопка, отжимаю его, холодный, потяжелевший, и протираю осунувшееся белое лицо, остро торчащие ключицы, маленькие распавшиеся груди, выпуклый твёрдый живот; виски, запястья и опухшие болезненные щиколотки. «Всё будет хорошо», – говорю я. Хорошо, хорошо, хорошо. Она едва заметно кивает, и прядь её неровно обрезанных волос щекочет моё плечо. «Завтра, – говорю я отёкшим бледным ступням. – Зав-тра». Мы возвращаемся к горячей оранжевой точке костра, и пёс, тяжело припадая на переднюю лапу, ковыляет за нами. «Завтра», – говорю я и ему тоже.

Вернувшись к костру, я наклоняюсь над спальным мешком и проверяю девочку, жаркую, спящую, мою,  – мне нужно понюхать крошечную влажную щёку и шепнуть в спутанные лёгкие волосы – «завтра». Завтра. Мишка сидит у огня, локти растопырены на широко расставленных коленях; круги под глазами, тёмные тени на щеках, возле левого ботинка – беззащитно распахнутый рюкзак. «Сколько осталось?» – спрашиваю я вполголоса. «Шестнадцать банок, – шепчет он. – Мясо или рыба?» – и протягивает мне безликий жестяной кружок без этикетки. Ничего, думаем мы без слов, пока я втыкаю консервный нож, слизываю с ребристой крышки выступивший сок, подцепляю пальцами колючие шпротные хвосты. Завтра. Нам всё равно не хватит на обратный путь – не хватит на пятерых. Позади, далеко, под наспех застеленной рубероидом крышей, мы оставили ещё три с половиной коробки плоских банок-близнецов – слишком много, чтобы тащить на себе к железной дороге, слишком мало для того, чтобы дожить до следующей весны. Мы не умеем принимать роды, и пойманная нами рыба, развешенная на солнце, гниёт и пахнет смертью – у нас всё равно нет выбора. Нам нужен этот поезд.

Наутро мы просыпаемся, замёрзшие, с мокрыми от росы ресницами, и уменьшаем количество банок до десяти. «Ешь, – говорю я Ире, – тебе нужно поесть». И она с отвращением глотает дрожащую и жирную холодную треску, затем лишь, чтобы спустя минуту закашляться, побледнеть и выплюнуть прямо себе под ноги кучку почти не изменивших цвет белёсых скользких кусочков. «Ненавижу рыбу, – говорит она, задыхаясь и вытирая рот рукавом, – ненавижу, ненавижу эту чёртову рыбу, нет ни у кого солёного огурца? Или лимон, лимон бы очень подошёл».

Мальчик засыпает к полудню, обмякший у меня на руках, и разжимает ноги – нести его теперь тяжелее, но будить нельзя – проснувшись, он снова примется тонко, негодующе причитать мне в ухо. Спи, думаю я, чувствуя плечом влажный жар под его щекой, спи, не шевелись, и шагаю почти на ощупь. Белый и зелёный мшистый ковёр пружинит под ногами, похожий на морское дно, на мягкий живой коралловый риф, скоро, скоро, ско-ро, лямки рюкзака режут спину, двуглазый масляный ружейный ствол стучится в бедро, набивая синяк, я ловлю ртом сумрачный лесной воздух, ско-ро, ско-ро, сомкнутые руки немеют, я не чувствую пальцев, только бы не пошёл дождь, в затылок дышат низкие, обвисшие на верхушках деревьев, готовые лопнуть толстые тучи, шесть километров. Пять. Полчаса я лежу на спине, зажмурившись, где-то недалеко журчит вода, шумно глотает пёс, нужно наполнить термос, к чёрту, к чёрту, не могу шевелиться, не могу. «Ты знаешь, он ведь может идти пешком», – говорит Ира, внимательно заглядывая мне в лицо. «Нет, – отвечаю я, – нет, он слишком медленно идёт, надо спешить. Давай, чемпион, залезай, цепляйся, вот так, поехали». Перед глазами скачут белые злые круги, во рту кисло, как будто кто-то сунул мне в зубы огромный железный ключ, четыре километра. Три.

Я представляю себе, как это выглядит сверху, из-под полупрозрачных, вяло пересекающих небо облаков, – гигантский тёмно-зелёный ломоть безлюдной тайги, похожий на мягкое махровое покрывало с неровными прорехами серых озёр, с желтеющими пятнами зарастающих вырубок, с извилистыми шёлковыми строчками рек; с такой высоты наши желания и потери, надежды и страхи незначительны и скоротечны, и долгая наша страшная зима не более чем секунда, одно движение самой тоненькой стрелки на огромном циферблате, а мы – всего лишь крошечные, невидимые точки, отбившиеся от дома муравьи, упорно, медленно ползущие назад, к своему разрушенному, обваленному муравейнику, который даже не заметил пропажи. Мы не нужны своему муравейнику, дойдём мы или нет – ему безразлично; пройдёт время – и он исторгнет новых солдат и рабочих, строителей и нянек, залечит зияющие проломы и восстановит крышу. С нами или без нас, позже или раньше – он сделает это; мы не нужны ему, это он нужен нам. Нам не справиться без него.

Деревья расступаются неожиданно, и мрачная бессолнечная громада леса со вздохом запрокидывается за нашими спинами, распахивая разбегающуюся в обе стороны просторную светлую просеку. Свободный от препятствий ветер колышет белёсые августовские сорняки, штурмующие поредевшую гравийную насыпь, в верхней точке которой, притянутая к земле рёбрами вогнутых деревянных шпал, блестит не тронутая ржавчиной, широкая сдвоенная серебряная лента. Разбрызгивая подошвами сухие и твердые каменные горошины, мы вырываемся наверх, перешагиваем ближайший из смыкающихся к горизонту бесконечных железных рукавов и разжимаем руки. Смиренно сгибаем колени.

Касаясь ладонями щербатой изъеденной древесины, я ложусь на рельсы. Я замираю. Проросшая между шпал невысокая трава щекочет кожу. Я втягиваю носом летний запах нагретого солнцем железа и чувствую, как тугая металлическая струна под моей щекой начинает легко, едва заметно вибрировать.

Москва, 2012 г. 




1. реферат дисертації на здобуття наукового ступеня кандидата медичних наук КИЇВ ~ 2005 Дисертацією
2. Бухгалтерский учет анализ аудит 1 а группа
3. Тема- Цель работы-
4. Задачи оптимизации (поиск решения) Связи между файлами и консолидация данных MS EXCEL
5. Интернет-торговля в России
6. О прокуратуре Российской Федерации приказах Генерального прокурора России
7. тематического образования Актуальные направления развития гуманитарного начального образования По
8. Немного побаливал левый бок уже целую неделю в области сердца
9. D Дата и место проведения игр- 10 августа и 17 августа с 11
10. Застосування. Побічні дії
11.  20 ж
12. Поведение дельфинов.html
13. Авторское право в системе гражданского права
14. Лабораторная работа 4 Реализация динамических структур Список Кольцевой список Двусвязный спис
15. Предмет философии науки
16. История возникновения телеграфных агентств Советского Союза
17. Пермский государственный технический университет Чайковский филиал Кафедра экономики управления и
18. Учение лейбница о монадах по работе
19. РЕФЕРАТ дисертації на здобуття наукового ступеня доктора медичних наук Львів ~Дисертацією
20. Обсуждение некоторых подробностей происхождения наших снов диктовалось тем что эта почва из которой про1