У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.net

Der fll Wgner К генеалогии морали

Работа добавлена на сайт samzan.net: 2016-03-30

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 27.4.2025

    Фридрих Ницше.

    Труды

    Так говорил Заратустра

    Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм

    Злая мудрость. Афоризмы и изречения

    Казус Вагнер ("Der fall Wagner")

       К генеалогии морали"

       Странник и его тень"

       Человеческое, слишком человеческое"

       По ту сторону добра и зла"

       Ecce Homo, как становятся самим собой"

       Несвоевременные размышления: "О пользе и вреде истории для жизни"

       Несвоевременные размышления: "Давид Штраус, исповедник и писатель""

       Несвоевременные размышления: "Шопенгауэр как воспитатель""

       Несвоевременные размышления: "Рихард Вагнер в Байрейте""

       Несвоевременные размышления: "Рихард Вагнер в Байрейте""

  Антихристианин

  Проклятие христианству

    Фридрих Ницше.

    Так говорил Заратустра

"Так говорил Заратустра.

Книга для всех и ни для кого"

Friedrich Nietzsche

"Also Sprach Zarathustra"

    Непосредственная  предыстория этой книги -- своего рода

ницшевской Библии, падает на начало 80-х годов,  а  точнее,  на

промежуток времени от августа 1881 до января 1883 г., когда, по

позднему признанию  Ницше,  на  него  снизошли  два  "видения":

сначала  мысль  о  "вечном возвращении", а потом и образ самого

Заратустры. Дальнейшая хронология написания книги  представляет

собой  совершенный  образец чисто штурмового вдохновения. Книга

создавалась  урывками,  но  в  необыкновенно  короткие   сроки:

фактически  чистое время написания первых трех частей заняло не

больше месяца, по десять дней на каждую, так что  окончательный

календарь выглядит следующим образом:

    1 -- 10 февраля 1883 г. в Рапалло: 1-я часть; вышла в свет

в июне того же года в лейпцигском издательстве Шмейцнера.

    26  июня  --  6 июля 1883 г. в Рапалло: 2-я часть; вышла в

свет в сентябре в том же издательстве.

    8  --  20 января 1884 г. в Сильс-Мария: 3-я часть; вышла в

свет в марте там же.

    Последняя,  4-я  часть  была  написана в Ницце в январе --

феврале 1885 г. и  вышла  в  свет  в  апреле  того  же  года  в

издательстве    Наумана    в    количестве    40   экземпляров,

предназначенных только для узкого круга знакомых.

    С.  Л.  Франк  вспоминает:  "Зимой 1901-2 гг. мне случайно

попала в руки книга  Ницше  "Так  говорил  Заратустра".  Я  был

потрясен  -- не учением Ницше, -- а атмосферой глубины духовной

жизни, духовного борения, которой веяло от этой книги".

    Произведение  публикуется  по  изданию:  Фридрих Ницше,

сочинения в 2-х томах,  том  2,  издательство  "Мысль",  Москва

1990.

    Перевод -- Ю.М. Антоновского под редакцией К.А. Свасьяна.

     * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *

    ПРЕДИСЛОВИЕ ЗАРАТУСТРЫ

    1

    Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою

родину  и  озеро своей родины и пошел в горы. Здесь наслаждался

он своим духом и своим одиночеством и в течение десяти  лет  не

утомлялся  этим.  Но  наконец изменилось сердце его -- и в одно

утро поднялся он с зарею, стал перед солнцем и  так  говорил  к

нему:

    "Великое  светило!  К чему свелось бы твое счастье, если б

не было у тебя тех, кому ты светишь!

    В течение десяти лет  подымалось  ты  к  моей  пещере:  ты

пресытилось  бы  своим  светом  и  этой дорогою, если б не было

меня, моего орла и моей змеи.

    Но мы  каждое  утро  поджидали  тебя,  принимали  от  тебя

преизбыток твой и благословляли тебя.

    Взгляни!   Я   пресытился   своей  мудростью,  как  пчела,

собравшая слишком много меду; мне  нужны  руки,  простертые  ко

мне.

    Я  хотел  бы  одарять  и  наделять до тех пор, пока мудрые

среди людей не стали бы опять радоваться  безумству  своему,  а

бедные -- богатству своему.

    Для  этого я должен спуститься вниз: как делаешь ты каждый

вечер, окунаясь в море и неся свет свой на другую сторону мира,

ты, богатейшее светило!

    Я должен, подобно тебе,  закатиться,  как  называют

это люди, к которым хочу я спуститься.

    Так  благослови  же  меня,  ты, спокойное око, без зависти

взирающее даже на чрезмерно большое счастье!

    Благослови чашу, готовую пролиться, чтобы золотистая влага

текла из нее и несла всюду отблеск твоей отрады!

    Взгляни, эта чаша хочет опять стать пустою,  и  Заратустра

хочет опять стать человеком".

    -- Так начался закат Заратустры.

    2

    Заратустра  спустился один с горы, и никто не повстречался

ему. Но когда вошел он в лес,  перед  ним  неожиданно  предстал

старец,   покинувший  свою  священную  хижину,  чтобы  поискать

кореньев в лесу. И так говорил старец Заратустре:

    "Мне не чужд  этот  странник:  несколько  лет  тому  назад

проходил он здесь. Заратустрой назывался он; но он изменился.

    Тогда  нес  ты свой прах на гору; неужели теперь хочешь ты

нести  свой  огонь  в  долины?  Неужели  не  боишься  ты   кары

поджигателю?

    Да,  я узнаю Заратустру. Чист взор его, и на устах его нет

отвращения. Не потому ли и идет он, точно танцует?

    Заратустра   преобразился,   ребенком   стал   Заратустра,

Заратустра проснулся: чего же хочешь ты среди спящих?

    Как  на  море,  жил  ты в одиночестве, и море носило тебя.

Увы! ты хочешь выйти на сушу? Ты хочешь снова сам таскать  свое

тело?"

    Заратустра отвечал: "Я люблю людей".

    "Разве  не  потому,  -- сказал святой, -- ушел и я в лес и

пустыню? Разве не потому, что и я слишком любил людей?

    Теперь люблю я Бога: людей не люблю я.  Человек  для  меня

слишком несовершенен. Любовь к человеку убила бы меня".

    Заратустра  отвечал:  "Что говорил я о любви! Я несу людям

дар".

    "Не давай им ничего, -- сказал святой. --  Лучше  сними  с

них  что-нибудь и неси вместе с ними -- это будет для них всего

лучше, если только это лучше и для тебя!

    И если ты хочешь им дать, дай им не больше милостыни и еще

заставь их просить ее у тебя!"

    "Нет, -- отвечал Заратустра, -- я не  даю  милостыни.  Для

этого я недостаточно беден".

    Святой стал смеяться над Заратустрой и так говорил: "Тогда

постарайся, чтобы они приняли твои сокровища! Они недоверчивы к

отшельникам и не верят, что мы приходим, чтобы дарить.

    Наши шаги по улицам звучат для них слишком одиноко. И если

они ночью,  в своих кроватях, услышат человека, идущего задолго

до восхода солнца, они спрашивают себя: куда крадется этот вор?

    Не ходи же к людям и оставайся в лесу! Иди лучше к зверям!

Почему не хочешь ты быть, как я, --  медведем  среди  медведей,

птицею среди птиц?"

    "А что делает святой в лесу?" -- спросил Заратустра.

    Святой отвечал: "Я слагаю песни и пою их; и когда я слагаю

песни,  я  смеюсь,  плачу и бормочу себе в бороду: так славлю я

Бога.

    Пением, плачем, смехом и бормотанием славлю я Бога,  моего

Бога. Но скажи, что несешь ты нам в дар?"

    Услышав эти слова, Заратустра поклонился святому и сказал:

"Что мог  бы  я  дать  вам!  Позвольте  мне  скорее уйти, чтобы

чего-нибудь я не взял у вас!" -- Так  разошлись  они  в  разные

стороны, старец и человек, и каждый смеялся, как смеются дети.

    Но  когда Заратустра остался один, говорил он так в сердце

своем: "Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не

слыхал о том, что Бог мертв".

    3

    Придя в ближайший город,  лежавший  за  лесом,  Заратустра

нашел  там  множество народа, собравшегося на базарной площади:

ибо ему обещано было зрелище -- плясун на канате. И  Заратустра

говорил так к народу:

    Я  учу вас о сверхчеловеке. Человек есть нечто, что

должно превзойти. Что сделали вы, чтобы превзойти его?

    Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя;  а

вы  хотите быть отливом этой великой волны и скорее вернуться к

состоянию зверя, чем превзойти человека?

    Что такое обезьяна в  отношении  человека?  Посмешище  или

мучительный  позор.  И  тем  же  самым  должен быть человек для

сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором.

    Вы совершили путь от червя к человеку, но многое в вас еще

осталось от червя, Некогда были вы обезьяной, и даже теперь еще

человек больше обезьяны, чем иная из обезьян.

    Даже мудрейший среди  вас  есть  только  разлад  и  помесь

растения  и  призрака.  Но разве я велю вам стать призраком или

растением?

    Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке!

    Сверхчеловек -- смысл земли. Пусть же ваша  воля  говорит:

да будет сверхчеловек смыслом земли!

    Я заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле

и не верьте  тем,  кто  говорит  вам  о надземных надеждах! Они

отравители, все равно, знают ли они это или нет.

    Они презирают жизнь, эти умирающие и сами себя отравившие,

от которых устала земля: пусть же исчезнут они!

    Прежде хула на Бога была величайшей хулой; но Бог умер,  и

вместе  с  ним  умерли  и  эти хулители. Теперь хулить землю --

самое  ужасное  преступление,  так  же   как   чтить   сущность

непостижимого выше, чем смысл земли!

    Некогда  смотрела  душа  на  тело с презрением: и тогда не

было ничего выше, чем это презрение, -- она хотела видеть  тело

тощим, отвратительным и голодным. Так думала она бежать от тела

и от земли.

    О,   эта  душа  сама  была  еще  тощей,  отвратительной  и

голодной; и жестокость была вожделением этой души!

    Но и теперь еще, братья мои, скажите мне: что говорит ваше

тело о вашей душе? Разве ваша душа не есть бедность и  грязь  и

жалкое довольство собою?

    Поистине,  человек  -- это грязный поток. Надо быть морем,

чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым.

    Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он -- это  море,  где

может потонуть ваше великое презрение.

    В чем то самое высокое, что можете вы пережить? Это -- час

великого  презрения. Час, когда ваше счастье становится для вас

отвратительным, так же как ваш разум и ваша добродетель.

    Час, когда  вы  говорите:  "В  чем  мое  счастье!  Оно  --

бедность  и грязь и жалкое довольство собою. Мое счастье должно

бы было оправдывать само существование!"

    Час, когда вы говорите: "В чем мой разум! Добивается ли он

знания, как лев своей пищи? Он -- бедность  и  грязь  и  жалкое

довольство собою!"

    Час, когда вы говорите: "В чем моя добродетель! Она еще не

заставила  меня  безумствовать. Как устал я от добра моего и от

зла моего! Все это бедность и грязь и жалкое довольство собою!"

    Час, когда вы говорите: "В чем моя  справедливость!  Я  не

вижу,  чтобы  был  я  пламенем  и  углем. А справедливый -- это

пламень и уголь!"

    Час, когда вы говорите: "В чем моя жалость! Разве  жалость

--  не крест, к которому пригвождается каждый, кто любит людей?

Но моя жалость не есть распятие".

    Говорили ли вы уже так? Восклицали ли вы уже так? Ах, если

бы я уже слышал вас так восклицающими!

    Не  ваш  грех  --  ваше  самодовольство  вопиет  к   небу;

ничтожество ваших грехов вопиет к небу!

    Но  где  же та молния, что лизнет вас своим языком? Где то

безумие, что надо бы привить вам?

    Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он -- эта молния,  он

-- это безумие! --

    Пока  Заратустра так говорил, кто-то крикнул из толпы: "Мы

слышали уже довольно о  канатном  плясуне;  пусть  нам  покажут

его!"  И  весь народ начал смеяться над Заратустрой. А канатный

плясун, подумав, что эти слова относятся к  нему,  принялся  за

свое дело.

    4

    Заратустра  же  глядел  на народ и удивлялся. Потом он так

говорил:

    Человек  --  это  канат,  натянутый   между   животным   и

сверхчеловеком, -- канат над пропастью.

    Опасно  прохождение,  опасно  быть  в  пути,  опасен взор,

обращенный назад, опасны страх и остановка.

    В человеке важно то, что он мост, а не  цель:  в  человеке

можно любить только то, что он переход и гибель.

    Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, как чтобы погибнуть,

ибо идут они по мосту.

    Я  люблю великих ненавистников, ибо они великие почитатели

и стрелы тоски по другому берегу.

    Я люблю тех, кто не  ищет  за  звездами  основания,  чтобы

погибнуть  и  сделаться  жертвою  --  а  приносит себя в жертву

земле, чтобы земля некогда стала землею сверхчеловека.

    Я люблю того, кто живет для познания и кто хочет познавать

для того, чтобы когда-нибудь жил сверхчеловек. Ибо так хочет он

своей гибели.

    Я люблю того, кто трудится и изобретает,  чтобы  построить

жилище  для  сверхчеловека  и  приготовить к приходу его землю,

животных и растения: ибо так хочет он своей гибели.

    Я люблю того, кто любит свою добродетель: ибо  добродетель

есть воля к гибели и стрела тоски.

    Я  люблю  того,  кто не бережет для себя ни капли духа, но

хочет всецело быть духом своей добродетели:  ибо  так,  подобно

духу, проходит он по мосту.

    Я  люблю  того,  кто  из  своей  добродетели  делает  свое

тяготение  и  свою  напасть:  ибо  так  хочет  он  ради   своей

добродетели еще жить и не жить более.

    Я   люблю   того,   кто   не  хочет  иметь  слишком  много

добродетелей. Одна добродетель  есть  больше  добродетель,  чем

две,  ибо она в большей мере есть тот узел, на котором держится

напасть.

    Я  люблю  того,  чья  душа  расточается,  кто   не   хочет

благодарности  и  не  воздает  ее:  ибо он постоянно дарит и не

хочет беречь себя.

    Я люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает

ему на   счастье,   и   кто   тогда   спрашивает:   неужели   я

игрок-обманщик? -- ибо он хочет гибели.

    Я  люблю того, кто бросает золотые слова впереди своих дел

и исполняет всегда еще больше, чем обещает: ибо он хочет  своей

гибели.

    Я  люблю  того, кто оправдывает людей будущего и искупляет

людей прошлого: ибо он хочет гибели от людей настоящего.

    Я люблю того, кто карает своего Бога,  так  как  он  любит

своего Бога: ибо он должен погибнуть от гнева своего Бога.

    Я  люблю  того,  чья душа глубока даже в ранах и кто может

погибнуть при малейшем испытании: так охотно идет он по мосту.

    Я люблю того, чья душа переполнена, так  что  он  забывает

самого  себя,  и  все вещи содержатся в нем: так становятся все

вещи его гибелью.

    Я люблю того, кто свободен духом и свободен  сердцем:  так

голова  его  есть только утроба сердца его, а сердце его влечет

его к гибели.

    Я люблю всех тех, кто являются тяжелыми каплями, падающими

одна за другой из темной тучи, нависшей над  человеком:  молния

приближается, возвещают они и гибнут, как провозвестники.

    Смотрите,  я провозвестник молнии и тяжелая капля из тучи;

но эта молния называется сверхчеловек.

    5

    Произнесши эти слова, Заратустра снова посмотрел на  народ

и  умолк.  "Вот  стоят  они,  говорил он в сердце своем, -- вот

смеются они: они не понимают меня, мои речи не для этих ушей.

    Неужели нужно сперва разодрать им уши, чтобы научились они

слушать глазами?  Неужели  надо  греметь,  как  литавры  и  как

проповедники покаяния? Или верят они только заикающемуся?

    У  них  есть  нечто, чем гордятся они. Но как называют они

то, что делает их гордыми?  Они  называют  это  культурою,  она

отличает их от козопасов.

    Поэтому  не  любят  они  слышать о себе слово "презрение".

Буду же говорить я к их гордости.

    Буду же говорить я им о самом презренном существе, а это и

есть последний человек".

    И так говорил Заратустра к народу:

    Настало время, чтобы  человек  поставил  себе  цель  свою.

Настало  время,  чтобы  человек  посадил  росток высшей надежды

своей.

    Его почва еще достаточно богата для этого.  Но  эта  почва

будет  когда-нибудь  бедной  и  бесплодной,  и  ни одно высокое

дерево не будет больше расти на ней.

    Горе! Приближается время, когда человек  не  пустит  более

стрелы  тоски  своей  выше человека и тетива лука его разучится

дрожать!

    Я говорю вам: нужно носить в себе еще хаос, чтобы  быть  в

состоянии родить танцующую звезду. Я говорю вам: в вас есть еще

хаос.

    Горе!  Приближается  время,  когда человек не родит больше

звезды. Горе! Приближается время самого  презренного  человека,

который уже не может презирать самого себя.

    Смотрите! Я показываю вам последнего человека.

    "Что  такое  любовь?  Что такое творение? Устремление? Что

такое звезда?" -- так вопрошает последний человек и моргает.

    Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек,

делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха;

последний человек живет дольше всех.

    "Счастье найдено  нами",  --  говорят  последние  люди,  и

моргают.

    Они  покинули  страны,  где  было  холодно  жить:  ибо  им

необходимо тепло. Также любят они соседа и жмутся к  нему:  ибо

им необходимо тепло.

    Захворать  или  быть  недоверчивым считается у них грехом:

ибо ходят они осмотрительно. Одни  безумцы  еще  спотыкаются  о

камни или о людей!

    От  времени  до времени немного яду: это вызывает приятные

сны. А в конце побольше яду, чтобы приятно умереть.

    Они  еще  трудятся,  ибо  труд  --  развлечение.  Но   они

заботятся, чтобы развлечение не утомляло их.

    Не  будет более ни бедных, ни богатых: то и другое слишком

хлопотно. И кто захотел бы еще управлять? И  кто  повиноваться?

То и другое слишком хлопотно.

    Нет пастуха, одно лишь стадо! Каждый желает равенства, все

равны:  кто чувствует иначе, тот добровольно идет в сумасшедший

дом.

    "Прежде весь мир был сумасшедший", -- говорят самые  умные

из них, и моргают.

    Все умны и знают все, что было; так что можно смеяться без

конца.  Они  еще  ссорятся,  но  скоро  мирятся  --  иначе  это

расстраивало бы желудок.

    У  них  есть  свое   удовольствьице   для   дня   и   свое

удовольствьице для ночи; но здоровье -- выше всего.

    "Счастье  найдено  нами",  --  говорят  последние  люди, и

моргают.

    Здесь окончилась первая речь Заратустры, называемая  также

"Предисловием",  ибо  на этом месте его прервали крик и радость

толпы. "Дай нам этого последнего человека, о Заратустра, -- так

восклицали они, -- сделай нас похожими на этих последних людей!

И мы подарим тебе сверхчеловека!" И все  радовались  и  щелкали

языком. Но Заратустра стал печален и сказал в сердце своем:

    "Они не понимают меня: мои речи не для этих ушей.

    Очевидно,  я  слишком  долго  жил  на  горе, слишком часто

слушал ручьи и деревья: теперь я говорю им, как козопасам.

    Непреклонна  душа  моя  и   светла,   как   горы   в   час

дополуденный.  Но  они  думают, что холоден я и что говорю я со

смехом ужасные шутки.

    И вот они смотрят на меня и смеются, и,  смеясь,  они  еще

ненавидят меня. Лед в смехе их".

    6

    Но  тут  случилось  нечто,  что сделало уста всех немыми и

взор неподвижным. Ибо тем временем канатный плясун  начал  свое

дело:   он   вышел  из  маленькой  двери  и  пошел  по  канату,

протянутому  между  двумя  башнями  и  висевшему  над  базарной

площадью  и  народом.  Когда  он находился посреди своего пути,

маленькая дверь вторично отворилась, и детина,  пестро  одетый,

как  скоморох,  выскочил из нее и быстрыми шагами пошел во след

первому. "Вперед,  хромоногий,  --  кричал  он  своим  страшным

голосом,  -- вперед, ленивая скотина, контрабандист, набеленная

рожа! Смотри, чтобы я  не  пощекотал  тебя  своею  пяткою!  Что

делаешь  ты  здесь  между башнями? Ты вышел из башни; туда бы и

следовало запереть тебя,  ты  загораживаешь  дорогу  тому,  кто

лучше  тебя!" -- И с каждым словом он все приближался к нему --

и, когда был уже на расстоянии  одного  только  шага  от  него,

случилось  нечто  ужасное,  что сделало уста всех немыми и взор

неподвижным: он испустил дьявольский крик и прыгнул через того,

кто загородил ему дорогу. Но этот,  увидев,  что  его  соперник

побеждает  его,  потерял  голову и канат; он бросил свой шест и

сам еще быстрее, чем шест, полетел вниз, как какой-то вихрь  из

рук  и  ног.  Базарная  площадь и народ походили на море, когда

проносится буря:  все  в  смятении  бежало  в  разные  стороны,

большею частью там, где должно было упасть тело.

    Но Заратустра оставался на месте, и прямо возле него упало

тело,  изодранное и разбитое, но еще не мертвое. Немного спустя

к  раненому  вернулось  сознание,  и  он   увидел   Заратустру,

стоявшего возле него на коленях. "Что ты тут делаешь? -- сказал

он  наконец.  --  Я  давно  знал,  что черт подставит мне ногу.

Теперь он тащит меня в преисподнюю; не хочешь  ли  ты  помешать

ему?"

    "Клянусь  честью,  друг,  --  отвечал  Заратустра,  --  не

существует  ничего,  о  чем  ты  говоришь:  нет  ни  черта,  ни

преисподней.  Твоя  душа  умрет  еще  скорее, чем твое тело: не

бойся же ничего!"

    Человек посмотрел на него с недоверием. "Если ты  говоришь

правду,  -- сказал он, -- то, теряя жизнь, я ничего не теряю. Я

немного больше животного, которого ударами и впроголодь научили

плясать".

    "Не совсем так, -- сказал Заратустра, -- ты  из  опасности

сделал  себе  ремесло,  а  за  это  нельзя презирать. Теперь ты

гибнешь от своего ремесла; за это я хочу похоронить тебя своими

руками".

    На эти слова Заратустры умирающий ничего  не  ответил;  он

только  пошевелил  рукою,  как  бы  ища,  в благодарность, руки

Заратустры. --

    7

    Тем временем наступил вечер, и базарная  площадь  скрылась

во  мраке; тогда рассеялся и народ, ибо устают даже любопытство

и страх. Но Заратустра продолжал сидеть на земле возле мертвого

и был погружен в свои мысли: так забыл он  о  времени.  Наконец

наступила  ночь,  и  холодный  ветер  подул на одинокого. Тогда

поднялся Заратустра и сказал в сердце своем:

    "Поистине, прекрасный улов был сегодня у Заратустры. Он не

поймал человека, зато труп поймал он.

    Жутко человеческое существование и к тому же всегда лишено

смысла: скоморох может стать уделом его.

    Я хочу учить  людей  смыслу  их  бытия:  этот  смысл  есть

сверхчеловек, молния из темной тучи, называемой человеком.

    Но  я  еще далек от них, и моя мысль не говорит их мыслям.

Для людей я еще середина между безумцем и трупом.

    Темна  ночь,  темны  пути  Заратустры.   Идем,   холодный,

недвижный товарищ! Я несу тебя туда, где я похороню тебя своими

руками".

    8

    Сказав  это  в  сердце своем, Заратустра взял труп себе на

спину и пустился в путь. Но не успел он пройти и ста шагов, как

человек подкрался к нему  и  стал  шептать  ему  на  ухо  --  и

гляди-ка,  тот,  кто  говорил,  был скоморох с башни. "Уходи из

этого города, о Заратустра, -- говорил он,  --  слишком  многие

ненавидят  тебя здесь. Ненавидят тебя добрые и праведные, и они

зовут  тебя  своим  врагом  и  ненавистником;  ненавидят   тебя

правоверные,  и они зовут тебя опасным для толпы. Счастье твое,

что смеялись над тобою: и поистине, ты говорил,  как  скоморох.

Счастье  твое, что ты пристал к мертвой собаке; унизившись так,

ты спас себя на сегодня. Но уходи прочь из этого города --  или

завтра я перепрыгну через тебя, живой через мертвого". И сказав

это,  человек исчез; а Заратустра продолжал свой путь по темным

улицам.

    У ворот города повстречались ему могильщики;  они  факелом

посветили  ему в лицо, узнали Заратустру и много издевались над

ним:  "Заратустра  уносит  с  собой  мертвую   собаку:   браво,

Заратустра  обратился в могильщика! Ибо наши руки слишком чисты

для этой поживы. Не хочет ли Заратустра  украсть  у  черта  его

кусок?  Ну,  так  и  быть! Желаем хорошо поужинать! Если только

черт не более ловкий вор, чем  Заратустра!  --  Он  украдет  их

обоих,  он  сожрет их обоих!" И они смеялись и шушукались между

собой.

    Заратустра не сказал на это ни слова и шел своей  дорогой.

Он  шел  два  часа  по  лесам  и  болотам  и очень часто слышал

голодный  вой  волков;  наконец  и  на  него  напал  голод.  Он

остановился перед уединенным домом, в котором горел свет.

    "Голод   нападает   на  меня,  как  разбойник,  --  сказал

Заратустра. -- В лесах и болотах нападает на меня голод мой и в

глубокую ночь.

    Удивительные капризы у моего голода. Часто наступает он  у

меня  только  после обеда, и сегодня целый день я не чувствовал

его; где же замешкался он?"

    И с этими слонами  Заратустра  постучался  в  дверь  дома.

Появился  старик;  он  нес фонарь и спросил: "Кто идет ко мне и

нарушает мой скверный сон?"

    "Живой и мертвый, --  отвечал  Заратустра.  --  Дайте  мне

поесть  и  попить;  днем  я  забыл  об  этом.  Тот,  кто кормит

голодного,  насыщает  свою  собственную   душу:   так   говорит

мудрость".

    Старик  ушел,  но  тотчас  вернулся и предложил Заратустре

хлеб и вино. "Здесь плохой край для голодающих, сказал  он,  --

поэтому  я  и  живу  здесь.  Зверь  и  человек приходят ко мне,

отшельнику. Но позови же своего товарища поесть  и  попить,  он

устал  еще  больше,  чем  ты".  Заратустра  отвечал: "Мертв мой

товарищ, было бы трудно уговорить его  поесть".  "Это  меня  не

касается,  --  ворча  произнес  старик,  --  кто стучится в мою

дверь, должен принимать то, что я ему предлагаю. Ешьте и будьте

здоровы!" --

    После этого Заратустра шел еще два часа, доверяясь  дороге

и  свету звезд: ибо он был привычный ночной ходок и любил всему

спящему смотреть в лицо. Но  когда  стало  светать,  Заратустра

очутился  в  глубоком  лесу, и дальше уже не было видно дороги.

Тогда он положил мертвого в дупло дерева на высоте своей головы

-- ибо он хотел защитить его от волков -- и сам лег  на  землю,

на  мох.  И  тотчас  уснул он, усталый телом, но с непреклонной

душою.

    9

    Долго спал Заратустра, и не только утренняя заря, но и час

дополуденный прошли по лицу его. Но наконец он открыл глаза:  с

удивлением  посмотрел  Заратустра на лес и тишину, с удивлением

заглянул он внутрь самого себя. Потом он быстро  поднялся,  как

мореплаватель,  завидевший внезапно землю, и возликовал: ибо он

увидел новую истину. И так говорил он тогда в сердце своем:

    "Свет низошел на меня: мне нужны спутники, и притом живые,

-- не мертвые спутники и не трупы, которых ношу я с собою, куда

я хочу.

    Мне нужны живые спутники, которые следуют за мною,  потому

что хотят следовать сами за собой -- и туда, куда я хочу.

    Свет   низошел  на  меня:  не  к  народу  должен  говорить

Заратустра, а к спутникам! Заратустра не должен быть пастухом и

собакою стада!

    Сманить многих из стада -- для этого пришел я.  Негодовать

будет  на  меня  народ  и  стадо:  разбойником хочет называться

Заратустра у пастухов.

    У пастухов, говорю я,  но  они  называют  себя  добрыми  и

праведными.   У  пастухов,  говорю  я,  но  они  называют  себя

правоверными.

    Посмотри на добрых и праведных! Кого ненавидят они  больше

всего?  Того, кто разбивает их скрижали ценностей, разрушителя,

преступника -- но это и есть созидающий.

    Посмотри на правоверных! Кого ненавидят они больше  всего?

Того,   кто   разбивает  их  скрижали  ценностей,  разрушителя,

преступника -- но это и есть созидающий.

    Спутников ищет созидающий, а не трупов, а также не стад  и

не  верующих.  Созидающих так же, как он, ищет созидающий, тех,

кто пишут новые ценности на новых скрижалях.

    Спутников ищет созидающий и  тех,  кто  собирал  бы  жатву

вместе  с  ним:  ибо  все  созрело  у  него  для  жатвы. Но ему

недостает сотни серпов; поэтому он вырывает колосья и негодует.

    Спутников ищет созидающий и тех,  кто  умеет  точить  свои

серпы.  Разрушителями  будут  называться  они  и ненавистниками

добрых и злых. Но они соберут жатву и будут праздновать.

    Созидающих вместе с ним ищет Заратустра, собирающих  жатву

и  празднующих  вместе  с  ним  ищет Заратустра: что стал бы он

созидать со стадами, пастухами и трупами!

    И ты, мой  первый  спутник,  оставайся  с  благом!  Хорошо

схоронил  я  тебя  в  дупле  дерева,  хорошо  спрятал я тебя от

волков.

    Но я расстаюсь с тобою, ибо время прошло. От зари до  зари

осенила меня новая истина.

    Ни  пастухом,  ни  могильщиком  не  должен я быть. Никогда

больше не буду я говорить к народу: последний раз говорил  я  к

мертвому.

    К   созидающим,  к  пожинающим,  к  торжествующим  хочу  я

присоединиться:  радугу  хочу  я  показать  им  и  все  ступени

сверхчеловека.

    Одиноким  буду  я петь свою песню и тем, кто одиночествует

вдвоем; и у кого есть еще уши, чтобы слышать неслыханное,  тому

хочу я обременить его сердце счастьем своим.

    Я  стремлюсь  к  своей  цели,  я  иду своей дорогой; через

медлительных и нерадивых перепрыгну я. Пусть будет моя  поступь

их гибелью!"

    10

    Так  говорил Заратустра в сердце своем, а солнце стало уже

на полдень;  тогда  он  вопросительно  взглянул  на  небо:  ибо

услышал над собою резкий крик птицы. И он увидел орла: описывая

широкие  круги,  несся  тот  в воздух, а с ним -- змея, но не в

виде добычи, а как подруга: ибо она обвила своими кольцами  шею

его.

    "Это  мои  звери!"  --  сказал Заратустра и возрадовался в

сердце своем.

    "Самое гордое животное, какое есть под солнцем, и животное

самое  умное,  какое  есть  под  солнцем,  --  они  отправились

разведать.

    Они хотят знать, жив ли еще Заратустра. И поистине, жив ли

я еще?

    Опаснее  оказалось  быть  среди  людей,  чем среди зверей,

опасными путями ходит  Заратустра.  Пусть  же  ведут  меня  мои

звери!"

    Сказав  это,  Заратустра  вспомнил  слова  святого в лесу,

вздохнул и говорил так в сердце своем:

    "Если б я мог стать мудрее! Если  б  я  мог  стать  мудрым

вполне, как змея моя!

    Но  невозможного  хочу  я; попрошу же я свою гордость идти

всегда вместе с моим умом!

    И если когда-нибудь мой ум покинет меня --  ах,  он  любит

улетать!  --  пусть  тогда  моя  гордость  улетит вместе с моим

безумием!" --

    -- Так начался закат Заратустры.

    РЕЧИ ЗАРАТУСТРЫ

    О трех превращениях

    Три превращения духа называю я  вам:  как  дух  становится

верблюдом, львом верблюд и, наконец, ребенком становится лев.

    Много  трудного  существует  для духа, для духа сильного и

выносливого, который способен к глубокому почитанию:  ко  всему

тяжелому и самому трудному стремится сила его.

    Что есть тяжесть? -- вопрошает выносливый дух, становится,

как верблюд, на колени и хочет, чтобы хорошенько навьючили его.

    Что   есть  трудное?  --  так  вопрошает  выносливый  дух;

скажите, герои, чтобы взял я  это  на  себя  и  радовался  силе

своей.

    Не значит ли это: унизиться, чтобы заставить страдать свое

высокомерие?  Заставить  блистать  свое  безумие, чтобы осмеять

свою мудрость?

    Или это значит: бежать от нашего дела, когда оно празднует

свою победу?  Подняться  на  высокие   горы,   чтобы   искусить

искусителя?

    Или это значит: питаться желудями и травой познания и ради

истины терпеть голод души?

    Или  это  значит:  больным  быть  и  отослать утешителей и

заключить дружбу с глухими, которые никогда не слышат, чего  ты

хочешь?

    Или  это  значит: опуститься в грязную воду, если это вода

истины, и не гнать от себя холодных лягушек и теплых жаб?

    Или  это  значит:  тех  любить,  кто  нас   презирает,   и

простирать руку привидению, когда оно собирается пугать нас?

    Все  самое  трудное  берет на себя выносливый дух: подобно

навьюченному верблюду, который спешит в пустыню, спешит и он  в

свою пустыню.

    Но   в   самой   уединенной   пустыне  совершается  второе

превращение: здесь львом становится дух, свободу хочет он  себе

добыть и господином быть в своей собственной пустыне.

    Своего  последнего  господина  ищет  он себе здесь: врагом

хочет он стать ему, и своему последнему богу,  ради  победы  он

хочет бороться с великим драконом.

    Кто  же  этот  великий дракон, которого дух не хочет более

называть господином и богом?  "Ты  должен"  называется  великий

дракон. Но дух льва говорит "я хочу".

    Чешуйчатый  зверь  "ты  должен", искрясь золотыми искрами,

лежит ему на дороге, и на каждой чешуе его блестит, как золото,

"ты должен!".

    Тысячелетние  ценности  блестят  на  этих  чешуях,  и  так

говорит  сильнейший  из  всех  драконов:  "Ценности  всех вещей

блестят на мне".

    "Все ценности уже созданы, и каждая созданная ценность  --

это  я.  Поистине,  "я хочу" не должно более существовать!" Так

говорит дракон.

    Братья мои, к чему нужен лев в человеческом духе? Чему  не

удовлетворяет вьючный зверь, воздержный и почтительный?

    Создавать  новые  ценности  --  этого не может еще лев; но

создать себе свободу для нового созидания  --  это  может  сила

льва.

    Завоевать  себе  свободу и священное Нет даже перед долгом

-- для этого, братья мои, нужно стать львом.

    Завоевать себе право для  новых  ценностей  --  это  самое

страшное  завоевание  для  духа  выносливого  и  почтительного.

Поистине, оно кажется ему грабежом и делом хищного зверя.

    Как свою святыню, любил он когда-то  "ты  должен";  теперь

ему  надо  видеть  даже  в этой святыне произвол и мечту, чтобы

добыть себе свободу от любви своей: нужно стать львом для  этой

добычи.

    Но скажите, братья мои, что может сделать ребенок, чего не

мог бы даже лев? Почему хищный лев должен стать еще ребенком?

    Дитя  есть  невинность  и забвение, новое начинание, игра,

самокатящееся  колесо,   начальное   движение,   святое   слово

утверждения.

    Да,  для  игры  созидания,  братья мои, нужно святое слово

утверждения: своей воли хочет  теперь  дух,  свой

мир находит потерявший мир.

    Три превращения духа назвал я вам: как дух стал верблюдом,

львом верблюд и, наконец, лев ребенком. --

    Так говорил Заратустра. В тот раз остановился он в городе,

названном: Пестрая корова.

    О кафедрах добродетели

    Заратустре  хвалили  одного  мудреца,  который умел хорошо

говорить о сне и о добродетели;  за  это  его  высоко  чтили  и

награждали,  и  юноши садились перед кафедрой его. К нему пошел

Заратустра и вместе с юношами сел перед  кафедрой  его.  И  так

говорил мудрец:

    Честь и стыд перед сном! Это первое! И избегайте встречи с

теми, кто плохо спит и бодрствует ночью!

    Стыдлив  и вор в присутствии сна: потихоньку крадется он в

ночи. Но нет стыда у ночного сторожа: не стыдясь, трубит  он  в

свой рог.

    Уметь спать -- не пустяшное дело: чтобы хорошо спать, надо

бодрствовать в течение целого дня.

    Десять раз должен ты днем преодолеть самого себя: это даст

хорошую усталость, это мак души.

    Десять   раз   должен  ты  мириться  с  самим  собою:  ибо

преодоление есть обида, и дурно спит непомирившийся.

    Десять истин должен найти  ты  в  течение  дня:  иначе  ты

будешь и ночью искать истины и твоя душа останется голодной.

    Десять  раз  должен  ты  смеяться  в  течение  дня  и быть

веселым: иначе будет тебя ночью беспокоить желудок,  этот  отец

скорби.

    Немногие  знают это; но надо обладать всеми добродетелями,

чтобы спать хорошо. Не  дал  ли  я  ложного  свидетельства?  Не

нарушил ли я супружеской верности?

    Не  позволил ли я себе пожелать рабыни ближнего моего? Все

это мешало бы хорошему сну.

    И  даже  при  существовании  всех  добродетелей  надо  еще

понимать одно: уметь вовремя послать спать все добродетели.

    Чтобы  не  ссорились  между  собой эти милые бабенки! И на

твоей спине, несчастный!

    Живи в мире с Богом и соседом: этого требует хороший  сон.

И  живи  также  в мире с соседским чертом! Иначе ночью он будет

посещать тебя.

    Чти начальство и повинуйся ему, даже  хромому  начальству!

Этого  требует  хороший  сон. Разве моя вина, если власть любит

ходить на хромых ногах?

    Тот, по-моему, лучший пастух,  кто  пасет  своих  овец  на

тучных лугах: этого требует хороший сон.

    Я  не  хочу ни больших почестей, ни больших сокровищ: то и

другое раздражает селезенку. Однако дурно  спится  без  доброго

имени и малых сокровищ.

    Малочисленное  общество  для  меня  предпочтительнее,  чем

злое; но и  оно  должно  приходить  и  уходить  вовремя:  этого

требует хороший сон.

    Мне  также  очень  нравятся  нищие духом: они способствуют

сну. Блаженны они, особенно если всегда воздают им должное.

    Так проходит день у добродетельного.  Но  когда  наступает

ночь, я остерегаюсь, конечно, призывать сон! Он не хочет, чтобы

его призывали -- его, господина всех добродетелей!

    Но  я размышляю, что я сделал и о чем думал в течение дня.

Пережевывая, спрашиваю я себя терпеливо, как корова: каковы  же

были твои десять преодолений?

    И  каковы были те десять примирений, десять истин и десять

смехов, которыми мое сердце радовало себя?

    При таком обсуждении и взвешивании сорока мыслей  на  меня

сразу нападает сон, незваный, господин всех добродетелей.

    Сон колотит меня по глазам -- и они тяжелеют. Сон касается

уст моих, и они остаются отверстыми.

    Поистине,  тихими  шагами  приходит  он  ко мне, лучший из

воров, и похищает у меня мысли: глупый стою я  тогда,  как  эта

кафедра.

    Но недолго стою я так: затем я уже лежу. --

    Слушая  эти  речи  мудреца,  Заратустра  смеялся  в сердце

своем: ибо свет низошел на него. И  так  говорил  он  в  сердце

своем:

    Глупцом  кажется мне этот мудрец со своими сорока мыслями;

но я верю, что хорошо ему спится.

    Счастлив уже и тот, кто живет вблизи этого мудреца!  Такой

сон заразителен; даже сквозь толстую стену заразителен он.

    Чары живут в самой его кафедре. И не напрасно сидели юноши

перед проповедником добродетели.

    Его  мудрость  гласит:  так  бодрствовать,  чтобы  сон был

спокойный. И поистине, если бы жизнь не имела смысла и я должен

был бы выбрать бессмыслицу, то эта бессмыслица казалась бы  мне

наиболее достойной избрания.

    Теперь  я  понимаю ясно, чего некогда искали прежде всего,

когда искали учителей добродетели. Хорошего сна искали  себе  и

увенчанной маками добродетели!

    Для всех этих прославленных мудрецов кафедры мудрость была

сном без сновидений: они не знали лучшего смысла жизни.

    И   теперь   еще   встречаются   люди,  похожие  на  этого

проповедника добродетели, не всегда, однако, такие же  честные,

но  их  время  прошло.  И не долго стоять им, как уже будут они

лежать.

    Блаженны сонливые: ибо скоро станут они клевать носом. --

    Так говорил Заратустра.

    О потусторонниках

    Однажды и Заратустра устремил мечту  свою  по  ту  сторону

человека,  подобно  всем  потусторонникам.  Актом страдающего и

измученного Бога показался тогда мне мир.

    Сном показался тогда мне мир и поэтическим творением Бога:

разноцветным дымом пред очами божественного недовольника.

    Добро и зло, и радость и  страдание,  и  я  и  ты  --  все

показалось  мне разноцветным дымом пред очами Творца. Отвратить

взор свой от себя захотел Творец -- и тогда создал он мир.

    Опьяняющей радостью служит для  страдающего  --  отвратить

взор  от  страдания  своего  и  забыться. Опьяняющей радостью и

самозабвением казался мне некогда мир.

    Этот   мир,   вечно   несовершенный,   отражение   вечного

противоречия  и  несовершенный  образ -- опьяняющая радость для

его несовершенного Творца, -- таким казался мне некогда мир.

    Итак, однажды устремил  и  я  свою  мечту  по  ту  сторону

человека,  подобно  всем  потусторонникам.  Правда  ли,  по  ту

сторону человека?

    Ах,  братья  мои,  этот  Бог,  которого  я   создал,   был

человеческим  творением  и  человеческим безумием, подобно всем

богам!

    Человеком был он, и притом лишь бедной частью  человека  и

моего Я: из моего собственного праха и пламени явился он

мне, этот призрак! И поистине, не из потустороннего мира явился

он мне!

    Что   же   случилось,   братья   мои?  Я  преодолел  себя,

страдающего, я отнес  свой  собственный  прах  на  гору,  более

светлое  пламя  обрел я себе. И вот! Призрак удалился от

меня!

    Теперь это  было  бы  для  меня  страданием  и  мукой  для

выздоровевшего  --  верить в подобные призраки; теперь это было

бы  для   меня   страданием   и   унижением.   Так   говорю   я

потусторонникам.

    Страданием  и  бессилием созданы все потусторонние миры, и

тем  коротким  безумием  счастья,  которое  испытывает   только

страдающий больше всех.

    Усталость,   желающая   одним   скачком,  скачком  смерти,

достигнуть  конца,  бедная  усталость  неведения,  не  желающая

больше хотеть: ею созданы все боги и потусторонние миры.

    Верьте   мне,   братья  мои!  Тело,  отчаявшееся  в  теле,

ощупывало пальцами обманутого духа последние стены.

    Верьте  мне,  братья  мои!  Тело,  отчаявшееся  в   земле,

слышало, как вещало чрево бытия.

    И  тогда  захотело  оно пробиться головою сквозь последние

стены, и не только головою, -- и перейти в "другой мир".

    Но  "другой  мир"  вполне   сокрыт   от   человека,   этот

обесчеловеченный,   бесчеловечный  мир,  составляющий  небесное

Ничто; и чрево бытия не  вещает  человеку  иначе,  как  голосом

человека.

    Поистине,  трудно доказать всякое бытие и трудно заставить

его вещать. Скажите мне, братья мои, разве самая дивная из всех

вещей не доказана еще лучшим образом?

    Да, это Я и его  противоречие  и  путаница  говорит

самым  правдивым образом о своем бытии, это созидающее, хотящее

и оценивающее Я, которое есть мера и ценность вещей.

    И это самое правдивое бытие -- Я -- говорит о  теле

и  стремится к телу, даже когда оно творит и предается мечтам и

бьется разбитыми крыльями.

    Все правдивее научается оно говорить, это Я; и  чем

больше  оно  научается,  тем  больше  находит  оно  слов, чтобы

хвалить тело и землю.

    Новой гордости научило меня мое Я,  которой  учу  я

людей: не прятать больше головы в песок небесных вещей, а гордо

держать ее, земную голову, которая создает смысл земли!

    Новой  воле  учу  я людей: идти той дорогой, которой слепо

шел человек, и хвалить ее, и не  уклоняться  от  нее  больше  в

сторону, подобно больным и умирающим!

    Больными  и умирающими были те, кто презирали тело и землю

и изобрели небо и искупительные капли  крови;  но  даже  и  эти

сладкие и мрачные яды брали они у тела и земли!

    Своей  нищеты  хотели  они избежать, а звезды были для них

слишком далеки. Тогда вздыхали они:  "О,  если  б  существовали

небесные  пути, чтобы прокрасться в другое бытие и счастье!" --

тогда изобрели они свою выдумку и кровавое пойло!

    Эти неблагодарные -- они грезили, что отреклись от  своего

тела  и  от  этой  земли.  Но  кому же обязаны они судорогами и

блаженством своего отречения? Своему телу и этой земле.

    Снисходителен  Заратустра  к  больным.  Поистине,  он   не

сердится  на их способы утешения и на их неблагодарность. Пусть

будут они выздоравливающими и преодолевающими и пусть  создадут

себе высшее тело!

    Не  сердится Заратустра и на выздоравливающего, когда он с

нежностью взирает на свою мечту и в полночь крадется  к  могиле

своего  Бога; но болезнью и больным телом остаются для меня его

слезы.

    Много больного народу встречалось всегда  среди  тех,  кто

предается   грезам  и  одержим  Богом;  яростно  ненавидят  они

познающего и ту самую младшую из добродетелей, которая  зовется

-- правдивость.

    Они смотрят всегда назад, в темные времена: тогда поистине

мечта  и  вера  были  другими  вещами,  неистовство разума было

богоподобием, а сомнение грехом.

    Слишком хорошо знаю я этих богоподобных: они хотят,  чтобы

в  них верили и чтобы сомнение было грехом. Слишком хорошо знаю

я также, во что сами они верят больше всего.

    Поистине, не в потусторонние миры  и  искупительные  капли

крови,  но в тело больше всего верят они, и на свое собственное

тело смотрят они как на вещь в себе.

    Но болезненной вещью является оно для них -- и они  охотно

вышли   бы   из   кожи   вон.   Поэтому  они  прислушиваются  к

проповедникам смерти и сами проповедуют потусторонние миры.

    Лучше слушайтесь, братья мои, голоса здорового  тела:  это

-- более правдивый и чистый голос.

    Более правдиво и чище говорит здоровое тело, совершенное и

прямоугольное; и оно говорит о смысле земли. --

    Так говорил Заратустра.

    О презирающих тело

    К   презирающим   тело   хочу  я  сказать  мое  слово.  Не

переучиваться  и  переучивать  должны  они  меня,   но   только

проститься  со своим собственным телом -- и таким образом стать

немыми.

    "Я тело и душа"  --  так  говорит  ребенок.  И  почему  не

говорить, как дети?

    Но  пробудившийся,  знающий,  говорит:  я  -- тело, только

тело, и ничто больше; а душа есть только слово  для  чего-то  в

теле.

    Тело  --  это  большой разум, множество с одним сознанием,

война и мир, стадо и пастырь.

    Орудием твоего тела является также твой  маленький  разум,

брат  мой;  ты  называешь  "духом"  это  маленькое  орудие, эту

игрушку твоего большого разума.

    Я говоришь ты и гордишься этим  словом.  Но  больше

его  --  во  что не хочешь ты верить -- тело твое с его большим

разумом: оно не говорит Я, но делает Я.

    Что чувствует чувство и что познает ум -- никогда не имеет

в себе своей цели. Но чувство и ум хотели бы убедить тебя,  что

они цель всех вещей: так тщеславны они.

    Орудием  и  игрушкой  являются чувство и ум: за ними лежит

еще  Само.  Само  ищет   также   глазами   чувств,   оно

прислушивается также ушами духа.

    Само   всегда   прислушивается  и  ищет:  оно  сравнивает,

подчиняет, завоевывает, разрушает. Оно господствует и  является

даже господином над Я.

    За  твоими  мыслями  и  чувствами,  брат  мой, стоит более

могущественный повелитель, неведомый мудрец, --  он  называется

Само. В твоем теле он живет; он и есть твое тело.

    Больше разума в твоем теле, чем в твоей высшей мудрости. И

кто знает, к чему нужна твоему телу твоя высшая мудрость?

    Твое  Само  смеется  над  твоим  Я  и  его  гордыми

скачками. "Что мне эти скачки и полеты мысли?  --  говорит  оно

себе.  --  Окольный  путь  к  моей  цели.  Я служу помочами для

Я и суфлером его понятий".

    Само говорит к Я: "Здесь ощущай боль!"  И  вот  оно

страдает  и  думает  о том, как бы больше не страдать, -- и для

этого именно должно оно думать.

    Само говорит к Я: "Здесь чувствуй радость!"  И  вот

оно радуется и думает о том, как бы почаще радоваться, -- и для

этого именно должно оно думать.

    К презирающим тело хочу я сказать слово. То, что презирают

они, не  оставляют  они  без  призора.  Что же создало призор и

презрение и ценность и волю?

    Созидающее Само  создало  себе  призор  и  презрение,  оно

создало  себе  радость и горе. Созидающее тело создало себе дух

как длань своей воли.

    Даже в своем безумии и презрении вы, презирающие тело,  вы

служите  своему  Само.  Я говорю вам: ваше Само хочет умереть и

отворачивается от жизни.

    Оно уже не в силах делать то, чего оно хочет больше всего,

-- созидать дальше себя. Этого хочет оно больше всего,  в  этом

вся страстность его.

    Но  теперь  это для него слишком поздно -- и вот ваше Само

хочет погибнуть, вы, презирающие тело.

    Ваше Само хочет погибнуть, и потому вы стали  презирающими

тело! Ибо вы уже больше не в силах созидать дальше себя.

    И  потому  вы  негодуете на жизнь и землю. Бессознательная

зависть светится в косом взгляде вашего презрения.

    Я не следую вашим путем, вы, презирающие тело! Для меня вы

не мост, ведущий к сверхчеловеку! --

    Так говорил Заратустра.

    О радостях и страстях

    Брат  мой,  если  есть  у  тебя  добродетель  и  она  твоя

добродетель, то ты не владеешь ею сообща с другими.

    Конечно,  ты  хочешь называть ее по имени и ласкать ее: ты

хочешь подергать ее за ушко и позабавиться с нею.

    И смотри! Теперь ты обладаешь ее именем сообща с  народом,

и сам ты с твоей добродетелью стал народом и стадом!

    Лучше было бы тебе сказать: "нет слова, нет названия тому,

что составляет  муку и сладость моей души, а также голод утробы

моей".

    Пусть  твоя  добродетель  будет  слишком   высока,   чтобы

доверить  ее  имени:  и  если  ты  должен говорить о ней, то не

стыдись говорить, лепеча.

    Говори, лепеча: "Это мое добро, каким я люблю  его,

каким оно всецело мне нравится, и лишь таким я хочу его.

    Не потому я хочу его, чтобы было оно божественным законом,

и не потому   я   хочу   его,   чтобы   было  оно  человеческим

установлением и человеческой  нуждой:  да  не  служит  оно  мне

указателем на небо или в рай.

    Только  земную  добродетель люблю я: в ней мало мудрости и

всего меньше разума всех людей.

    Но эта птица свила у меня гнездо себе, поэтому я  люблю  и

прижимаю  ее  к  сердцу  -- теперь на золотых яйцах она сидит у

меня".

    Так должен ты лепетать и хвалить свою добродетель.

    Некогда были у тебя страсти, и  ты  называл  их  злыми.  А

теперь  у  тебя  только  твои добродетели: они выросли из твоих

страстей.

    Ты положил свою высшую цель в эти страсти: и вот они стали

твоей добродетелью и твоей радостью.

    И  если  б  ты  был  из  рода  вспыльчивых,  или  из  рода

сластолюбцев, или изуверов, или людей мстительных:

    Все-таки  в  конце  концов  твои  страсти  обратились бы в

добродетели и все твои демоны -- в ангелов.

    Некогда были дикие псы в погребах твоих, но в конце концов

обратились они в птиц и прелестных певуний.

    Из своих ядов сварил ты себе бальзам свой; ты доил  корову

-- скорбь свою, -- теперь ты пьешь сладкое молоко ее вымени.

    И  отныне  ничего  злого  не вырастает из тебя, кроме зла,

которое вырастает из борьбы твоих добродетелей.

    Брат  мой,  если  ты  счастлив,  то  у  тебя   одна

добродетель, и не более: тогда легче проходишь ты по мосту.

    Почтенно  иметь много добродетелей, но это тяжелая участь,

и многие шли в пустыню и убивали себя, ибо  они  уставали  быть

битвой и полем битвы добродетелей.

    Брат мой, зло ли война и битвы? Однако это зло необходимо,

необходимы  и  зависть,  и  недоверие,  и  клевета между твоими

добродетелями.

    Посмотри, как каждая из твоих добродетелей жаждет высшего:

она хочет всего твоего духа, чтобы был  он  ее  глашатаем,  она

хочет всей твоей силы в гневе, ненависти и любви.

    Ревнива  каждая добродетель в отношении другой, а ревность

--  ужасная  вещь.  Даже  добродетели  могут  погибнуть   из-за

ревности.

    Кого   окружает  пламя  ревности,  тот  обращает  наконец,

подобно скорпиону, отравленное жало на самого себя.

    Ах,  брат  мой,  разве  ты  никогда  еще  не  видел,   как

добродетель клевещет на себя и жалит самое себя?

    Человек  есть нечто, что должно превзойти; и оттого должен

ты любить свои добродетели -- ибо от них ты погибнешь.

    Так говорил Заратустра.

    О бледном преступнике

    Вы не хотите убивать, вы, судьи и жертвоприносители,  пока

животное  не  наклонит  головы?  Взгляните,  бледный преступник

склонил голову, из его глаз говорит великое презрение.

    "Мое  Я  есть  нечто,  что  должно  превзойти:  мое

Я  служит для меня великим презрением к человеку" -- так

говорят глаза его.

    То, что он сам осудил себя, было его высшим мгновением; не

допускайте, чтобы тот, кто возвысился, опять опустился  в  свою

пропасть!

    Нет спасения для того, кто так страдает от себя самого, --

кроме быстрой смерти.

    Ваше  убийство, судьи, должно быть жалостью, а не мщением.

И, убивая, блюдите, чтобы сами вы оправдывали жизнь!

    Недостаточно примириться с тем,  кого  вы  убиваете.  Ваша

печаль да будет любовью к сверхчеловеку: так оправдаете вы свою

все еще жизнь!

    "Враг" должны вы говорить, а не "злодей"; "больной" должны

вы говорить,  а не "негодяй"; "сумасшедший" должны вы говорить,

а не "грешник".

    И ты, красный судья, если бы ты громко сказал все, что  ты

совершил уже в мыслях, каждый закричал бы: "Прочь эту скверну и

этого ядовитого червя!"

    Но  одно  --  мысль, другое -- дело, третье -- образ дела.

Между ними не вращается колесо причинности.

    Образ сделал этого бледного человека  бледным.  На  высоте

своего  дела  был он, когда он совершал его; но он не вынес его

образа, когда оно совершилось.

    Всегда смотрел он на себя как на свершителя  одного

свершения.  Безумием  называю  я это: исключение обернулось ему

сущностью его.

    Черта околдовывает курицу; чертовщина, которой он отдался,

околдовывает его бедный разум  --  безумием  после  дела

называю я это.

    Слушайте  вы,  судьи! Другое безумие существует еще -- это

безумие перед делом. Ах, вы вползли недостаточно глубоко

в эту душу!

    Так  говорит  красный  судья:  "но  ради  чего  убил  этот

преступник? Он хотел ограбить".

    Но я говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа -- он

жаждал счастья ножа!

    Но  его  бедный разум не понял этого безумия и убедил его.

"Что толку в крови! -- говорил  он.  --  Не  хочешь  ли  ты  по

крайней мере совершить при этом грабеж? Отмстить?"

    И  он  послушался своего бедного разума: как свинец, легла

на него его речь -- и вот, убивая,  он  ограбил.  Он  не  хотел

стыдиться своего безумия.

    И  теперь  опять свинец его вины лежит на нем, и опять его

бедный разум стал таким затекшим,  таким  расслабленным,  таким

тяжелым.

    Если   бы  только  он  мог  тряхнуть  головою,  его  бремя

скатилось бы вниз; но кто тряхнет эту голову?

    Что  такое  этот  человек?  Куча   болезней,   через   дух

проникающих в мир: там ищут они своей добычи.

    Что  такое  этот человек? Клубок диких змей, которые редко

вместе бывают спокойны, -- и вот они расползаются и ищут добычи

в мире.

    Взгляните на это бедное тело! Что оно  выстрадало  и  чего

страстно  желало,  вот  что  пыталась объяснить себе эта бедная

душа -- она объясняла это как радость  убийства  и  алчность  к

счастью ножа.

    Кто  теперь  становится  больным,  на  того  нападает зло,

которое теперь считается злом: страдание хочет он причинять тем

самым, что ему причиняет страдание. Но были  другие  времена  и

другое зло и добро.

    Некогда  были  злом  сомнение  и воля к самому себе. Тогда

становился больной еретиком и колдуном: как  еретик  и  колдун,

страдал он и хотел заставить страдать других.

    Но  это  не вмещается в ваши уши: это вредит вашим добрым,

говорите вы мне. Но что мне за дело до ваших добрых!

    Многое в  ваших  добрых  вызывает  во  мне  отвращение,  и

поистине  не  их зло. Я хотел бы, чтобы безумие охватило их, от

которого они бы погибли, как этот бледный преступник!

    Поистине, я хотел бы, чтобы их безумие называлось истиной,

или верностью,  или  справедливостью;  но  у  них   есть   своя

добродетель, чтобы долго жить в жалком довольстве собою.

    Я  --  перила  моста  на  стремительном потоке: держись за

меня, кто может за меня держаться. Но вашим костылем  не  служу

я.

    Так говорил Заратустра.

    О чтении и письме

    Из  всего написанного люблю я только то, что пишется своей

кровью. Пиши кровью -- и ты узнаешь, что кровь есть дух.

    Не  легко  понять  чужую  кровь:   я   ненавижу   читающих

бездельников.

    Кто знает читателя, тот ничего не делает для читателя. Еще

одно столетие читателей -- и дух сам будет смердеть.

    То,  что каждый имеет право учиться читать, портит надолго

не только писание, но и мысль.

    Некогда дух  был  Богом,  потом  стал  человеком,  а  ныне

становится он даже чернью.

    Кто  пишет  кровью  и  притчами,  тот  хочет, чтобы его не

читали, а заучивали наизусть.

    В горах кратчайший путь -- с вершины на  вершину;  но  для

этого  надо иметь длинные ноги. Притчи должны быть вершинами: и

те, к кому говорят они, -- большими и рослыми.

    Воздух разреженный и  чистый,  опасность  близкая  и  дух,

полный радостной злобы, -- все это хорошо идет одно к другому.

    Я  хочу, чтобы вокруг меня были кобольды, ибо мужествен я.

Мужество  гонит  призраки,  само  создает  себе  кобольдов   --

мужество хочет смеяться.

    Я  не  чувствую больше вместе с вами: эта туча, что я вижу

под собой, эта чернота и тяжесть, над  которыми  я  смеюсь,  --

такова ваша грозовая туча.

    Вы  смотрите  вверх,  когда  вы  стремитесь подняться. А я

смотрю вниз, ибо я поднялся.

    Кто из вас может одновременно смеяться и быть высоко?

    Кто поднимается на высочайшие горы, тот смеется над всякой

трагедией сцены и жизни.

    Беззаботными,  насмешливыми,  сильными  --  такими   хочет

нас  мудрость:  она  --  женщина  и  любит всегда только

воина.

    Вы говорите мне: "жизнь тяжело нести". Но к чему  была  бы

вам ваша гордость поутру и ваша покорность вечером?

    Жизнь тяжело нести; но не притворяйтесь же такими нежными!

Мы все прекрасные вьючные ослы и ослицы.

    Что  у  нас  общего  с розовой почкой, которая дрожит, ибо

капля росы лежит у нее на теле?

    Правда, мы любим жизнь, но  не  потому,  что  к  жизни,  а

потому, что к любви мы привыкли.

    В любви всегда есть немного безумия. Но и в безумии всегда

есть немного разума.

    И  даже мне, расположенному к жизни, кажется, что мотыльки

и мыльные пузыри и те, кто похож на  них  среди  людей,  больше

всех знают о счастье.

    Зреть,  как порхают они, эти легкие вздорные ломкие бойкие

душеньки -- вот что пьянит Заратустру до песен и слез.

    Я бы  поверил  только  в  такого  Бога,  который  умел  бы

танцевать.

    И  когда  я  увидел  своего демона, я нашел его серьезным,

веским,  глубоким  и  торжественным:  это  был   дух   тяжести,

благодаря ему все вещи падают на землю.

    Убивают не гневом, а смехом. Вставайте, помогите нам убить

дух тяжести!

    Я  научился  ходить;  с  тех пор я позволяю себе бегать. Я

научился летать; с тех пор я не жду толчка, чтобы сдвинуться  с

места.

    Теперь  я  легок,  теперь  я летаю, теперь я вижу себя под

собой, теперь Бог танцует во мне.

    Так говорил Заратустра.

    О дереве на горе

    Заратустра заметил, что один юноша  избегает  его.  И  вот

однажды  вечером, когда шел он один по горам, окружавшим город,

названный "Пестрая корова", он встретил этого юношу сидевшим на

земле,  у  дерева,  и  смотревшим  усталым  взором  в   долину.

Заратустра  дотронулся  до  дерева,  у  которого сидел юноша, и

говорил так:

    "Если б я захотел потрясти это дерево своими руками, я  бы

не смог этого сделать.

    Но  ветер,  невидимый  нами,  терзает  и гнет его, куда он

хочет. Невидимые руки еще больше гнут и терзают нас".

    Тогда  юноша  встал  в  смущении  и   сказал:   "Я   слышу

Заратустру, я только что думал о нем". Заратустра отвечал:

    "Чего же ты пугаешься? С человеком происходит то же, что и

с деревом.

    Чем  больше  стремится  он  вверх,  к  свету,  тем  глубже

впиваются корни его в землю, вниз, в  мрак  и  глубину,  --  ко

злу".

    "Да,  ко злу! -- воскликнул юноша. -- Как же возможно, что

ты открыл мою душу?"

    Заратустра засмеялся и сказал: "Есть души, которых никогда

не откроют, разве что сперва выдумают их".

    "Да, ко злу! -- воскликнул юноша еще раз.

    Ты сказал истину, Заратустра. Я  не  верю  больше  в  себя

самого, с тех пор как стремлюсь я вверх, и никто уже не верит в

меня, -- но как же случилось это?

    Я  меняюсь  слишком  быстро:  мое  сегодня опровергает мое

вчера. Я часто перепрыгиваю ступени, когда поднимаюсь, -- этого

не прощает мне ни одна ступень.

    Когда я наверху, я нахожу себя всегда одиноким.  Никто  не

говорит  со  мною,  холод  одиночества заставляет меня дрожать.

Чего же хочу я на высоте?

    Мое презрение и моя тоска растут  одновременно;  чем  выше

поднимаюсь я, тем больше презираю я того, кто поднимается. Чего

же хочет он на высоте?

    Как   стыжусь  я  своего  восхождения  и  спотыкания!  Как

потешаюсь я над  своим  порывистым  дыханием!  Как  ненавижу  я

летающего! Как устал я на высоте!"

    Тут  юноша  умолк.  А  Заратустра  посмотрел  на дерево, у

которого они стояли, и говорил так:

    "Это дерево стоит одиноко  здесь,  на  горе,  оно  выросло

высоко над человеком и животным.

    И если бы оно захотело говорить, не нашлось бы никого, кто

бы мог понять его: так высоко выросло оно.

    Теперь ждет оно и ждет, -- чего же ждет оно? Оно находится

слишком близко к облакам: оно ждет, вероятно, первой молнии?"

    Когда  Заратустра  сказал  это, юноша воскликнул в сильном

волнении: "Да, Заратустра, ты  говоришь  истину.  Своей  гибели

желал  я,  стремясь  в  высоту, и ты та молния, которой я ждал!

Взгляни,  что  я  такое,  с  тех  пор  как  ты  явился  к  нам?

Зависть  к  тебе разрушила меня!" -- Так говорил юноша и

горько плакал. А Заратустра обнял его и увел с собою.

    И когда они вместе прошли немного,  Заратустра  начал  так

говорить;

    --  Разрывается  сердце  мое. Больше, чем твои слова, твой

взор говорит мне об опасности, которой ты подвергаешься.

    Ты еще не свободен, ты  ищешь  еще  свободы.  Бодрствующим

сделало тебя твое искание и лишило тебя сна.

    В свободную высь стремишься ты, звезд жаждет твоя душа. Но

твои дурные инстинкты также жаждут свободы.

    Твои  дикие  псы  хотят  на свободу; они лают от радости в

своем погребе, пока твой дух стремится отворить все темницы.

    По-моему,  ты  еще  заключенный  в  тюрьме,  мечтающий   о

свободе;  ах,  мудрой  становится  душа у таких заключенных, но

также лукавой и дурной.

    Очиститься должен еще освободившийся дух. В нем еще  много

от тюрьмы и от затхлости: чистым должен еще стать его взор.

    Да,  я  знаю  твою  опасность.  Но моей любовью и надеждой

заклинаю я тебя: не бросай своей любви и надежды!

    Ты  еще  чувствуешь  себя   благородным,   и   благородным

чувствуют  тебя  также  и  другие, кто не любит тебя и посылает

вослед тебе злые взгляды. Знай, что у всех поперек дороги стоит

благородный.

    Даже для добрых стоит благородный поперек дороги;  и  даже

когда  они  называют его добрым, этим хотят они устранить его с

дороги.

    Новое  хочет  создать  благородный,   новую   добродетель.

Старого хочет добрый и чтобы старое сохранилось.

    Но  не  в  том  опасность  для благородного, что он станет

добрым, а в том, что он  станет  наглым,  будет  насмешником  и

разрушителем.

    Ax,  я знал благородных, потерявших свою высшую надежду. И

теперь клеветали они на все высшие надежды.

    Теперь жили они, наглые, среди мимолетных удовольствий,  и

едва ли цели их простирались дальше дня.

    "Дух  --  тоже  сладострастие"  -- так говорили они. Тогда

разбились крылья у духа их: теперь ползает он всюду  и  грязнит

все, что гложет.

    Некогда   мечтали   они   стать   героями  --  теперь  они

сластолюбцы. Печаль и страх для них герой.

    Но моей любовью и надеждой заклинаю  я  тебя:  не  отметай

героя в своей душе! Храни свято свою высшую надежду! --

    Так говорил Заратустра.

    О проповедниках смерти

    Есть  проповедники  смерти; и земля полна теми, кому нужно

проповедовать отвращение к жизни.

    Земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством

людей. О, если б можно было "вечной жизнью" сманить их из  этой

жизни!

    "Желтые"   или  "черные"  --  так  называют  проповедников

смерти. Но я хочу показать их вам еще и в других красках.

    Вот они ужасные, что носят в себе хищного зверя и не имеют

другого выбора, кроме как вожделение или самоумерщвление. Но  и

вожделение их -- тоже самоумерщвление.

    Они еще не стали людьми, эти ужасные; пусть же проповедуют

они отвращение к жизни и сами уходят!

    Вот  --  чахоточные  душою:  едва  родились  они,  как уже

начинают умирать и жаждут учений усталости и отречения.

    Они охотно желали бы быть мертвыми, и мы  должны  одобрить

их  волю!  Будем  же  остерегаться,  чтобы  не  воскресить этих

мертвых и не повредить эти живые гробы!

    Повстречается ли им  больной,  или  старик,  или  труп,  и

тотчас говорят они: "жизнь опровергнута!"

    Но  только  они  опровергнуты  и  их глаза, видящие только

одно лицо в существовании.

    Погруженные  в  глубокое  уныние  и  алчные  до  маленьких

случайностей, приносящих смерть, -- так ждут они, стиснув зубы.

    Или  же: они хватаются за сласти и смеются при этом своему

ребячеству; они висят на жизни, как на  соломинке,  и  смеются,

что они еще висят на соломинке.

    Их  мудрость  гласит: "Глупец тот, кто остается жить, и мы

настолько же глупы. Это и есть самое глупое в жизни!" --

    "Жизнь есть только страдание" -- так говорят другие  и  не

лгут;   так   постарайтесь   же,   чтобы  перестать  вам

существовать!  Так  постарайтесь  же,  чтобы  кончилась  жизнь,

которая есть только страдание!

    И  да  гласит  правило вашей добродетели: "ты должен убить

самого себя! Ты должен сам себя украсть у себя!" --

    "Сладострастие есть  грех  --  так  говорят  проповедующие

смерть, -- дайте нам идти стороною и не рожать детей!"

    "Трудно  рожать,  -- говорят другие, -- к чему еще рожать?

Рождаются лишь несчастные!" И они также проповедники смерти.

    "Нам нужна жалость, -- так говорят  третьи.  --  Возьмите,

что есть у меня! Возьмите меня самого! Тем меньше я буду связан

с жизнью!"

    Если  б  они  были совсем сострадательные, они отбили бы у

своих ближних охоту к жизни. Быть злым -- было бы  их  истинной

добротою.

    Но  они  хотят  освободиться от жизни; что им за дело, что

они еще крепче связывают других своими цепями и даяниями!

    И  даже  вы,  для  которых  жизнь  есть  суровый  труд   и

беспокойство,  --  разве  вы не очень утомлены жизнью? Разве вы

еще не созрели для проповеди смерти?

    Все вы, для которых дорог  суровый  труд  и  все  быстрое,

новое,   неизвестное,   --   вы  чувствуете  себя  дурно;  ваша

деятельность есть бегство и желание забыть самих себя.

    Если бы вы больше верили в жизнь, вы бы меньше  отдавались

мгновению.  Но чтобы ждать, в вас нет достаточно содержания, --

и даже чтобы лениться!

    Всюду раздается голос тех, кто проповедует смерть; и земля

полна теми, кому нужно проповедовать смерть.

    Или "вечную жизнь" -- мне все равно, -- если только они не

замедлят отправиться туда!

    Так говорил Заратустра.

    О войне и воинах

    Мы не хотим пощады от наших лучших врагов, а также от тех,

кого мы любим до глубины души. Позвольте  же  мне  сказать  вам

правду!

    Братья мои по войне! Я люблю вас до глубины души; теперь и

прежде я был вашим равным. И я также ваш лучший враг. Позвольте

же мне сказать вам правду!

    Я   знаю   о   ненависти   и  зависти  вашего  сердца.  Вы

недостаточно велики, чтобы не знать ненависти  и  зависти.  Так

будьте же настолько велики, чтобы не стыдиться себя самих!

    И  если вы не можете быть подвижниками познания, то будьте

по крайней мере его  ратниками.  Они  спутники  и  предвестники

этого подвижничества.

    Я  вижу  множество  солдат:  как  хотел  бы я видеть много

воинов! "Мундиром" называется то, что они носят;  да  не  будет

мундиром то, что скрывают они под ним!

    Будьте такими, чей взор всегда ищет врага -- своего

врага.  И  у  некоторых  из  вас  сквозит  ненависть  с первого

взгляда.

    Своего врага ищите вы, свою войну ведите вы, войну за свои

мысли! И если ваша мысль не  устоит,  все-таки  ваша  честность

должна и над этим праздновать победу!

    Любите  мир как средство к новым войнам. И притом короткий

мир -- больше, чем долгий.

    Я призываю вас не к работе, а к борьбе. Я призываю вас  не

к  миру,  а  к  победе.  Да  будет  труд  ваш борьбой и мир ваш

победою!

    Можно молчать и сидеть смирно, только когда есть стрелы  и

лук; иначе болтают и бранятся. Да будет ваш мир победою!

    Вы  говорите,  что  благая  цель освящает даже войну? Я же

говорю вам, что благо войны освящает всякую цель.

    Война и мужество совершили больше великих дел, чем  любовь

к  ближнему.  Не  ваша жалость, а ваша храбрость спасала доселе

несчастных.

    Что  хорошо?  спрашиваете   вы.   Хорошо   быть   храбрым.

Предоставьте  маленьким  девочкам говорить: "быть добрым -- вот

что мило и в то же время трогательно".

    Вас называют бессердечными -- но ваше сердце  неподдельно,

и  я  люблю стыдливость вашей сердечности. Вы стыдитесь прилива

ваших чувств, а другие стыдятся их отлива.

    Вы безобразны?  Ну,  что  ж,  братья  мои!  Окутайте  себя

возвышенным, этой мантией безобразного!

    И  когда  ваша  душа  становится  большой,  она становится

высокомерной; и в вашей возвышенности есть злоба. Я знаю вас.

    В злобе встречается высокомерный  со  слабым.  Но  они  не

понимают друг друга. Я знаю вас.

    Враги  у  вас  должны  быть  только  такие,  которых бы вы

ненавидели, а не такие, чтобы  их  презирать.  Надо,  чтобы  вы

гордились  своим  врагом:  тогда  успехи  вашего  врага будут и

вашими успехами.

    Восстание -- это доблесть раба. Вашей доблестью  да  будет

повиновение! Само приказание ваше да будет повиновением!

    Для  хорошего  воина  "ты  должен" звучит приятнее, чем "я

хочу". И все, что вы любите, вы должны сперва приказать себе.

    Ваша любовь к  жизни  да  будет  любовью  к  вашей  высшей

надежде  --  а  этой высшей надеждой пусть будет высшая мысль о

жизни!

    Но ваша высшая мысль должна быть вам приказана мною  --  и

она гласит: человек есть нечто, что должно превзойти.

    Итак,  живите своей жизнью повиновения и войны! Что пользы

в долгой жизни! Какой воин хочет, чтобы щадили его!

    Я не щажу вас, я люблю вас всем сердцем, братья по  войне!

---------------------------------------------------------------------------

    Так говорил Заратустра.

    О новом кумире

    Кое-где существуют еще народы и стада, но не у нас, братья

мои; у нас есть государства.

    Государство?  Что  это  такое?  Итак,  слушайте  меня, ибо

теперь я скажу вам свое слово о смерти народов.

    Государством называется самое холодное  из  всех  холодных

чудовищ.  Холодно  лжет  оно; и эта ложь ползет из уст его: "Я,

государство, есмь народ".

    Это -- ложь! Созидателями были те, кто  создали  народы  и

дали им веру и любовь; так служили они жизни.

    Разрушители  --  это  те,  кто ставит ловушки для многих и

называет их государством: они навесили им  меч  и  навязали  им

сотни желаний.

    Где  еще  существует  народ,  не понимает он государства и

ненавидит его, как дурной глаз и нарушение обычаев и прав.

    Это знамение даю я вам:  каждый  народ  говорит  на  своем

языке о добре и зле -- этого языка не понимает сосед. Свой язык

обрел он себе в обычаях и правах.

    Но  государство  лжет  на всех языках о добре и зле: и что

оно говорит, оно лжет -- и что есть у него, оно украло.

    Все  в  нем  поддельно:  крадеными  зубами   кусает   оно,

зубастое. Поддельна даже утроба его.

    Смешение  языков в добре и зле: это знамение даю я вам как

знамение государства. Поистине,  волю  к  смерти  означает  это

знамение! Поистине, оно подмигивает проповедникам смерти!

    Рождается  слишком  много  людей:  для  лишних  изобретено

государство!

    Смотрите,  как  оно  их  привлекает  к  себе,  это  многое

множество! Как оно их душит, жует и пережевывает!

    "На  земле нет ничего больше меня: я упорядочивающий перст

Божий"  --  так  рычит  чудовище.  И  не  только  длинноухие  и

близорукие опускаются на колени!

    Ах,  даже  вам, великие души, нашептывает оно свою мрачную

ложь!  Ах,  оно   угадывает   богатые   сердца,   охотно   себя

расточающие!

    Да,  даже  вас угадывает оно, вы, победители старого Бога!

Вы устали в борьбе,  и  теперь  ваша  усталость  служит  новому

кумиру!

    Героев  и  честных людей хотел бы он уставить вокруг себя,

новый кумир!  Оно  любит  греться  в  солнечном  сиянии  чистой

совести, -- холодное чудовище!

    Все готов дать вам, если вы поклонитесь ему,

новый  кумир:  так  покупает  он себе блеск вашей добродетели и

взор ваших гордых очей.

    Приманить хочет  он  вас,  вы,  многое  множество!  И  вот

изобретена  была  адская  штука,  конь смерти, бряцающий сбруей

божеских почестей!

    Да, изобретена была смерть для многих, но она  прославляет

самое   себя   как   жизнь:  поистине,  сердечная  услуга  всем

проповедникам смерти!

    Государством зову я, где все вместе  пьют  яд,  хорошие  и

дурные;  государством,  где  все  теряют  самих себя, хорошие и

дурные;  государством,  где  медленное  самоубийство  всех   --

называется -- "жизнь".

    Посмотрите   же   на   этих   лишних   людей!  Они  крадут

произведения  изобретателей  и  сокровища  мудрецов:  культурой

называют  они  свою кражу -- и все обращается у них в болезнь и

беду!

    Посмотрите же на этих лишних людей! Они всегда больны, они

выблевывают свою желчь и называют это газетой. Они проглатывают

друг друга и никогда не могут переварить себя.

    Посмотрите же на этих лишних людей! Богатства  приобретают

они  и  делаются  от  этого  беднее. Власти хотят они, и прежде

всего рычага власти, много денег, -- эти немощные!

    Посмотрите, как лезут они,  эти  проворные  обезьяны!  Они

лезут друг на друга и потому срываются в грязь и в пропасть.

    Все  они  хотят  достичь  трона: безумие их в том -- будто

счастье восседало бы на троне! Часто грязь восседает  на  троне

-- а часто и трон на грязи.

    По-моему,   все  они  безумцы,  карабкающиеся  обезьяны  и

находящиеся в бреду.  По-моему,  дурным  запахом  несет  от  их

кумира,  холодного  чудовища; по-моему, дурным запахом несет от

всех этих служителей кумира.

    Братья мои, разве хотите вы задохнуться в чаду их пастей и

вожделений! Скорее разбейте окна и прыгайте вон!

    Избегайте же дурного запаха!  Сторонитесь  идолопоклонства

лишних людей!

    Избегайте   же   дурного  запаха!  Сторонитесь  дыма  этих

человеческих жертв!

    Свободною стоит  для  великих  душ  и  теперь  еще  земля.

Свободных   много   еще  мест  для  одиноких  и  для  тех,  кто

одиночествует вдвоем, где веет благоухание тихих морей.

    Еще свободной  стоит  для  великих  душ  свободная  жизнь.

Поистине,  кто  обладает  малым, тот будет тем меньше обладаем:

хвала малой бедности!

    Там, где кончается государство, и начинается  человек,  не

являющийся  лишним:  там начинается песнь необходимых, мелодия,

единожды существующая и невозвратная.

    Туда, где кончается государство, -- туда  смотрите,

братья  мои!  Разве  вы  не  видите  радугу  и мосты, ведущие к

сверхчеловеку? --

    Так говорил Заратустра.

    О базарных мухах

    Беги, мой друг, в свое уединение! Я вижу, ты оглушен шумом

великих людей и исколот жалами маленьких.

    С достоинством умеют лес и скалы хранить молчание вместе с

тобою. Опять уподобься твоему  любимому  дереву  с  раскинутыми

ветвями: тихо, прислушиваясь, склонилось оно над морем.

    Где  кончается  уединение,  там  начинается  базар;  и где

начинается базар,  начинается  и  шум  великих  комедиантов,  и

жужжанье ядовитых мух.

    В  мире  самые лучшие вещи ничего еще не стоят, если никто

не  представляет  их;  великими  людьми  называет  народ   этих

представителей.

    Плохо  понимает народ великое, т. е. творящее. Но любит он

всех представителей и актеров великого.

    Вокруг изобретателей  новых  ценностей  вращается  мир  --

незримо  вращается  он. Но вокруг комедиантов вращается народ и

слава -- таков порядок мира.

    У комедианта есть дух, но мало совести духа. Всегда  верит

он  в  то,  чем он заставляет верить сильнее всего, -- верить в

себя самого!

    Завтра у него новая  вера,  а  послезавтра  --  еще  более

новая. Чувства его быстры, как народ, и настроения переменчивы.

    Опрокинуть   --   называется  у  него:  доказать.  Сделать

сумасшедшим -- называется у него: убедить.  А  кровь  для  него

лучшее из всех оснований.

    Истину,  проскальзывающую только в тонкие уши, называет он

ложью и ничем. Поистине, он верит только в таких богов, которые

производят в мире много шума!

    Базар полон праздничными скоморохами -- и  народ  хвалится

своими великими людьми! Для него они -- господа минуты.

    Но  минута  настойчиво  торопит  их:  оттого и они торопят

тебя. И от тебя хотят они услышать Да или Нет. Горе, ты  хочешь

сесть между двух стульев?

    Не  завидуй  этим  безусловным,  настойчиво торопящим, ты,

любитель  истины!  Никогда  еще  истина  не  повисала  на  руке

безусловного.

    От  этих  стремительных  удались  в  безопасность: лишь на

базаре нападают с вопросом: да или нет?

    Медленно течет жизнь всех глубоких родников: долго  должны

они ждать, прежде чем узнают, что упало в их глубину.

    В  сторону от базара и славы уходит все великое: в стороне

от базара и славы жили издавна изобретатели новых ценностей.

    Беги, мой друг, в свое уединение: я вижу  тебя  искусанным

ядовитыми мухами. Беги туда, где веет суровый, свежий воздух!

    Беги  в свое уединение! Ты жил слишком близко к маленьким,

жалким людям. Беги от их невидимого мщения!  В  отношении  тебя

они только мщение.

    Не поднимай руки против них! Они -- бесчисленны, и не твое

назначение быть махалкой от мух.

    Бесчисленны  эти  маленькие,  жалкие люди; и не одному уже

гордому зданию дождевые капли и плевелы послужили к гибели.

    Ты не камень, но ты стал уже впалым от  множества  капель.

Ты будешь еще изломан и растрескаешься от множества капель.

    Усталым  вижу я тебя от ядовитых мух, исцарапанным в кровь

вижу я тебя в сотнях  мест;  и  твоя  гордость  не  хочет  даже

возмущаться.

    Крови  твоей  хотели  бы  они  при  всей невинности, крови

жаждут их бескровные души  --  и  потому  они  кусают  со  всей

невинностью.

    Но ты глубокий, ты страдаешь слишком глубоко даже от малых

ран; и  прежде  чем ты излечивался, такой же ядовитый червь уже

полз по твоей руке.

    Ты  кажешься  мне  слишком  гордым,  чтобы  убивать   этих

лакомок. Но берегись, чтобы не стало твоим назначением выносить

их ядовитое насилие!

    Они  жужжат вокруг тебя со своей похвалой: навязчивость --

их похвала. Они хотят близости твоей кожи и твоей крови.

    Они льстят тебе, как богу или дьяволу;  они  визжат  перед

тобою, как перед богом или дьяволом. Ну что ж! Они -- льстецы и

визгуны, и ничего более.

    Также бывают они часто любезны с тобою. Но это всегда было

хитростью трусливых. Да, трусы хитры!

    Они   много   думают   о   тебе   своей   узкой  душою  --

подозрительным кажешься ты им всегда! Все, о чем много  думают,

становится подозрительным.

    Они  наказывают  тебя  за все твои добродетели. Они вполне

прощают тебе только -- твои ошибки.

    Потому что ты кроток и справедлив, ты говоришь: "Невиновны

они в своем маленьком существовании". Но их узкая душа  думает:

"Виновно всякое великое существование".

    Даже когда ты снисходителен к ним, они все-таки чувствуют,

что ты  презираешь  их;  и они возвращают тебе твое благодеяние

скрытыми злодеяниями.

    Твоя гордость без слов всегда противоречит их  вкусу;  они

громко  радуются,  когда  ты  бываешь достаточно скромен, чтобы

быть тщеславным.

    То, что мы узнаем  в  человеке,  воспламеняем  мы  в  нем.

Остерегайся же маленьких людей!

    Перед  тобою  чувствуют  они себя маленькими, и их низость

тлеет и разгорается против тебя в невидимое мщение.

    Разве ты не замечал, как  часто  умолкали  они,  когда  ты

подходил  к  ним,  и  как сила их покидала их, как дым покидает

угасающий огонь?

    Да, мой  друг,  укором  совести  являешься  ты  для  своих

ближних: ибо они недостойны тебя. И они ненавидят тебя и охотно

сосали бы твою кровь.

    Твои ближние будут всегда ядовитыми мухами; то, что есть в

тебе великого,  --  должно  делать их еще более ядовитыми и еще

более похожими на мух.

    Беги, мой друг, в свое уединение, туда, где веет  суровый,

свежий воздух! Не твое назначение быть махалкой от мух. --

    Так говорил Заратустра.

    О целомудрии

    Я  люблю  лес.  В  городах  трудно жить: там слишком много

похотливых людей.

    Не лучше ли попасть в руки убийцы, чем в мечты  похотливой

женщины?

    И  посмотрите  на  этих мужчин: их глаза говорят -- они не

знают ничего лучшего на земле, как лежать с женщиной.

    Грязь на дне их души; и горе, если у  грязи  их  есть  еще

дух!

    О,  если бы вы совершенны были, по крайней мере как звери!

Но зверям принадлежит невинность.

    Разве я советую вам убивать свои чувства?  Я  советую  вам

невинность чувств.

    Разве  целомудрие  я  советую  вам? У иных целомудрие есть

добродетель, но у многих почти что порок.

    Они, быть может, воздерживаются --  но  сука-чувственность

проглядывает с завистью во всем, что они делают.

    Даже  до высот их добродетели и вплоть до сурового духа их

следует за ними это животное и его смута.

    И как ловко умеет сука-чувственность молить о куске  духа,

когда ей отказывают в куске тела!

    Вы  любите  трагедии  и  все,  что  раздирает сердце? Но я

отношусь недоверчиво к вашей суке.

    У вас слишком жестокие глаза, и вы похотливо  смотрите  на

страдающих.  Не  переоделось  ли  только  ваше  сладострастие и

теперь называется состраданием!

    И это знамение даю я вам: многие желавшие  изгнать  своего

дьявола сами вошли при этом в свиней.

    Кому  тягостно  целомудрие,  тому  надо  его отсоветовать:

чтобы не сделалось оно путем в  преисподнюю,  т.  е.  грязью  и

похотью души.

    Разве  я говорю о грязных вещах? По-моему, это не есть еще

худшее.

    Познающий не любит погружаться в  воду  истины  не  тогда,

когда она грязна, но когда она мелкая.

    Поистине,  есть  целомудренные  до глубины души: они более

кротки сердцем, они смеются охотнее и больше, чем вы.

    Они смеются также и над  целомудрием  и  спрашивают:  "Что

такое целомудрие?

    Целомудрие  не  есть  ли  безумие? Но это безумие пришло к

нам, а не мы к нему.

    Мы предложили этому гостю приют и сердце: теперь он  живет

у нас -- пусть остается, сколько хочет!"

    Так говорил Заратустра.

    О друге

    "Всегда  быть одному слишком много для меня" -- так думает

отшельник. "Всегда один и один -- это дает со временем двух".

    Я  и  меня  всегда  слишком  усердствуют   в

разговоре; как вынести это, если бы не было друга?

    Всегда для отшельника друг является третьим: третий -- это

пробка, мешающая разговору двух опуститься в бездонную глубь.

    Ах,  существует  слишком  много  бездонных глубин для всех

отшельников! Поэтому так страстно жаждут  они  друга  и  высоты

его.

    Наша  вера в других выдает, где мы охотно хотели бы верить

в самих себя. Наша тоска по другу является нашим предателем.

    И часто с  помощью  любви  хотят  лишь  перескочить  через

зависть.  Часто  нападают  и создают себе врагов, чтобы скрыть,

что и на тебя могут напасть.

    "Будь хотя  бы  моим  врагом!"  --  так  говорит  истинное

почитание, которое не осмеливается просить о дружбе.

    Если ты хочешь иметь друга, ты должен вести войну за него;

а чтобы вести войну, надо уметь быть врагом.

    Ты должен в своем друге уважать еще врага. Разве ты можешь

близко подойти к своему другу и не перейти к нему?

    В  своем  друге  ты  должен иметь своего лучшего врага. Ты

должен быть к нему ближе всего сердцем,  когда  ты  противишься

ему.

    Ты  не хочешь перед другом своим носить одежды? Для твоего

друга должно быть честью, что ты даешь ему себя, каков ты есть?

Но он за это посылает тебя к черту!

    Кто не скрывает себя, возмущает  этим  других:  так  много

имеете вы оснований бояться наготы! Да, если бы вы были богами,

вы могли бы стыдиться своих одежд!

    Ты   не   можешь   для   своего  друга  достаточно  хорошо

нарядиться: ибо ты должен быть для него  стрелою  и  тоскою  по

сверхчеловеку.

    Видел  ли  ты  своего  друга  спящим,  чтобы знать, как он

выглядит? Что такое лицо твоего друга? Оно -- твое  собственное

лицо на грубом, несовершенном зеркале.

    Видел  ли ты своего друга спящим? Испугался ли ты, что так

выглядит твой друг? О мой друг, человек есть нечто, что  должно

превзойти.

    Мастером  в  угадывании  и  молчании  должен быть друг: не

всего следует тебе домогаться взглядом. Твой сон должен  выдать

тебе, что делает твой друг, когда бодрствует.

    Пусть будет твое сострадание угадыванием: ты должен сперва

узнать,  хочет ли твой друг сострадания. Быть может, он любит в

тебе несокрушенный взор и взгляд вечности.

    Пусть будет сострадание к другу сокрыто под твердой корой,

на ней должен ты изгрызть себе зубы. Тогда оно будет иметь свою

тонкость и сладость.

    Являешься ли ты чистым воздухом, и одиночеством, и хлебом,

и лекарством для своего друга?  Иной  не  может  избавиться  от

своих собственных цепей, но является избавителем для друга.

    Не  раб ли ты? Тогда ты не можешь быть другом. Не тиран ли

ты? Тогда ты не можешь иметь друзей.

    Слишком долго в женщине были скрыты раб и  тиран.  Поэтому

женщина не способна еще к дружбе: она знает только любовь.

    В  любви женщины есть несправедливость и слепота ко всему,

чего она не любит. Но и в знаемой любви женщины есть всегда еще

внезапность, и молния, и ночь рядом со светом.

    Еще не способна женщина к дружбе: женщины все еще кошки  и

птицы. Или, в лучшем случае, коровы.

    Еще  не  способна  женщина  к  дружбе.  Но скажите мне вы,

мужчины, кто же среди вас способен к дружбе?

    О мужчины, ваша бедность и  ваша  скупость  души!  Сколько

даете вы другу, столько даю я даже своему врагу и не становлюсь

от того беднее.

    Существует товарищество; пусть будет и дружба!

    Так говорил Заратустра.

    О тысяче и одной цели

    Много стран видел Заратустра и много народов -- так открыл

он добро   и  зло  многих  народов.  Большей  власти  не  нашел

Заратустра на земле, чем добро и зло.

    Ни один народ не мог бы жить,  не  сделав  сперва  оценки:

если  хочет  он сохранить себя, он не должен оценивать так, как

оценивает сосед.

    Многое, что у одного народа называлось добром,  у  другого

называлось  глумлением  и  позором  -- так нашел я. Многое, что

нашел я, здесь называлось  злом,  а  там  украшалось  пурпурной

мантией почести.

    Никогда  один  сосед не понимал другого: всегда удивлялась

душа его безумству и злобе соседа.

    Скрижаль добра висит  над  каждым  народом.  Взгляни,  это

скрижаль преодолений его; взгляни, это голос воли его к власти.

    Похвально  то,  что  кажется ему трудным; все неизбежное и

трудное называет он  добром;  а  то,  что  еще  освобождает  от

величайшей  нужды,  --  редкое  и  самое  трудное  --  зовет он

священным.

    Все способствующее тому, что он господствует, побеждает  и

блестит  на  страх и зависть своему соседу, -- все это означает

для него высоту, начало, мерило и смысл всех вещей.

    Поистине, брат мой, если узнал ты  потребность  народа,  и

страну,  и  небо,  и соседа его, ты, несомненно, угадал и закон

его преодолении, и почему он восходит по этой лестнице к  своей

надежде.

    "Всегда  ты  должен  быть  первым и стоять впереди других;

никого не должна любить твоя ревнивая  душа,  кроме  друга"  --

слова  эти заставляли дрожать душу грека; и шел он своей стезею

величия.

    "Говорить  правду  и  хорошо  владеть  луком  и   стрелою"

казалось  в  одно и то же время и мило и тяжело тому народу, от

которого идет имя мое, -- имя, которое для меня в одно и то  же

время и мило и тяжело.

    "Чтить отца и матерь и до глубины души служить воле их" --

эту скрижаль  преодоления  навесил  на себя другой народ и стал

чрез это могучим и вечным.

    "Соблюдать верность и ради верности полагать честь и кровь

даже на дурные и опасные дела"  --  так  поучаясь,  преодолевал

себя  другой  народ,  и,  так  преодолевая себя, стал он чреват

великими надеждами.

    Поистине, люди  дали  себе  все  добро  и  все  зло  свое.

Поистине, они не заимствовали и не находили его, оно не упало к

ним, как глас с небес.

    Человек  сперва вкладывал ценности в вещи, чтобы сохранить

себя, -- он создал  сперва  смысл  вещам,  человеческий  смысл!

Поэтому называет он себя "человеком", т. е. оценивающим.

    Оценивать  --  значит  созидать: слушайте, вы, созидающие!

Оценивать --  это  драгоценность  и  жемчужина  всех  оцененных

вещей.

    Через  оценку  впервые является ценность; и без оценки был

бы пуст орех бытия. Слушайте, вы, созидающие!

    Перемена ценностей -- это перемена  созидающих.  Постоянно

уничтожает тот, кто должен быть созидателем.

    Созидающими  были  сперва  народы и лишь позднее отдельные

личности; поистине, сама отдельная личность есть еще самое юное

из творений.

    Народы некогда наносили на себя  скрижаль  добра.  Любовь,

желающая   господствовать,  и  любовь,  желающая  повиноваться,

вместе создали себе эти скрижали.

    Тяга к стаду старше происхождением, чем тяга к Я; и

покуда чистая совесть именуется стадом, лишь  нечистая  совесть

говорит: Я.

    Поистине,  лукавое  Я, лишенное любви, ищущее своей

пользы в пользе многих, -- это не начало стада, а гибель его.

    Любящие были всегда и созидающими,  они  создали  добро  и

зло.   Огонь   любви   и  огонь  гнева  горит  на  именах  всех

добродетелей.

    Много стран видел  Заратустра  и  много  народов;  большей

власти  не нашел Заратустра на земле, чем дела любящих: "добро"

и "зло" -- имя их.

    Поистине, чудовищем является власть  этих  похвал  и  этой

хулы.  Скажите,  братья,  кто  победит  его  мне?  Скажите, кто

набросит этому зверю цепь на тысячу голов?

    Тысяча целей существовала до  сих  пор,  ибо  существовала

тысяча  народов.  Недостает  еще  только цепи для тысячи голов,

недостает единой цели. Еще у человечества нет цели.

    Но скажите же мне, братья мои: если человечеству недостает

еще цели, то, быть может, недостает еще и его самого? --

    Так говорил Заратустра.

    О любви к ближнему

    Вы жметесь к ближнему, и для этого есть у  вас  прекрасные

слова. Но я говорю вам: ваша любовь к ближнему есть ваша дурная

любовь к самим себе.

    Вы  бежите  к  ближнему от самих себя и хотели бы из этого

сделать   себе   добродетель;   но   я   насквозь   вижу   ваше

"бескорыстие".

    Ты   старше,   чем   Я;  Ты  признано

священным,  но  еще  не  Я:  оттого  жмется  человек   к

ближнему.

    Разве  я  советую  вам любовь к ближнему? Скорее я советую

вам бежать от ближнего и любить дальнего!

    Выше любви к ближнему стоит любовь к дальнему и  будущему;

выше  еще,  чем  любовь  к  человеку, ставлю я любовь к вещам и

призракам.

    Этот призрак, витающий перед тобою, брат  мой,  прекраснее

тебя;  почему  же не отдаешь ты ему свою плоть и свои кости? Но

ты страшишься и бежишь к своему ближнему.

    Вы не выносите самих себя и недостаточно  себя  любите;  и

вот  вы  хотели  бы  соблазнить ближнего на любовь и позолотить

себя его заблуждением.

    Я хотел бы, чтобы все ближние и соседи их  стали  для  вас

невыносимы;  тогда  вы  должны  бы  были  из самих себя создать

своего друга с переполненным сердцем его.

    Вы приглашаете свидетеля, когда  хотите  хвалить  себя;  и

когда  вы  склонили  его  хорошо  думать  о вас, сами вы хорошо

думаете о себе.

    Лжет не только тот, кто говорит вопреки своему знанию,  но

еще больше тот, кто говорит вопреки своему незнанию. Именно так

говорите  вы  о себе при общении с другими и обманываете соседа

насчет себя.

    Так говорит глупец: "Общение  с  людьми  портит  характер,

особенно когда нет его".

    Один идет к ближнему, потому что он ищет себя, а другой --

потому  что  он  хотел  бы  потерять себя. Ваша дурная любовь к

самим себе делает для вас из одиночества тюрьму.

    Дальние оплачивают вашу  любовь  к  ближнему;  и  если  вы

соберетесь впятером, шестой должен всегда умереть.

    Я  не  люблю  ваших  празднеств;  слишком  много  лицедеев

находил я там, и даже зрители вели себя часто как лицедеи.

    Не о ближнем учу я вас, но о друге. Пусть друг  будет  для

вас праздником земли и предчувствием сверхчеловека.

    Я  учу  вас  о  друге  и переполненном сердце его. Но надо

уметь быть губкою,  если  хочешь  быть  любимым  переполненными

сердцами.

    Я  учу  вас  о друге, в котором мир предстоит завершенным,

как чаша добра, -- о созидающем друге, всегда готовом  подарить

завершенный мир.

    И  как мир развернулся для него, так опять он свертывается

вместе  с  ним,  подобно  становлению  добра  и  зла,   подобно

становлению цели из случая.

    Будущее  и  самое  дальнее  пусть  будет  причиною  твоего

сегодня: в своем друге ты должен любить сверхчеловека как  свою

причину.

    Братья  мои,  не  любовь  к  ближнему  советую  я вам -- я

советую вам любовь к дальнему.

    Так говорил Заратустра.

    О пути созидающего

    Ты хочешь, брат мой, идти в уединение?  Ты  хочешь  искать

дороги к самому себе? Помедли еще немного и выслушай меня.

    "Кто ищет, легко сам теряется. Всякое уединение есть грех"

-- так говорит стадо. И ты долго принадлежал к стаду.

    Голос  стада  будет  звучать  еще  и  в  тебе!  И когда ты

скажешь: "у меня уже не одна совесть  с  вами",  --  это

будет жалобой и страданием.

    Смотри,  само  это  страдание  породила  еще единая

совесть: и последнее мерцание этой совести горит еще  на  твоей

печали.

    Но  ты  хочешь следовать голосу своей печали, который есть

путь к самому себе? Покажи же мне на  это  свое  право  и  свою

силу!

    Являешь  ли  ты  собой новую силу и новое право? Начальное

движение? Самокатящееся колесо? Можешь ли ты  заставить  звезды

вращаться вокруг себя?

    Ах,  так  много  вожделеющих  о  высоте!  Так много видишь

судорог честолюбия! Докажи мне, что ты не из вожделеющих  и  не

из честолюбцев!

    Ах,  как  много  есть  великих мыслей, от которых проку не

более, чем от воздуходувки: они надувают  и  делают  еще  более

пустым.

    Свободным  называешь  ты  себя?  Твою господствующую мысль

хочу я слышать, а не то, что ты сбросил ярмо с себя.

    Из тех ли ты, что имеют право сбросить ярмо с себя?

Таких не мало, которые потеряли свою последнюю ценность,  когда

освободились от рабства.

    Свободный от чего? Какое дело до этого Заратустре! Но твой

ясный взор должен поведать мне: свободный для чего?

    Можешь ли ты дать себе свое добро и свое зло и навесить на

себя свою волю, как закон? Можешь ли ты быть сам своим судьею и

мстителем своего закона?

    Ужасно быть лицом к лицу с судьею и мстителем собственного

закона.  Так  бывает  брошена  звезда в пустое пространство и в

ледяное дыхание одиночества.

    Сегодня еще  страдаешь  ты  от  множества,  ты,  одинокий:

сегодня еще есть у тебя все твое мужество и твои надежды.

    Но  когда-нибудь  ты устанешь от одиночества, когда-нибудь

гордость  твоя   согнется   и   твое   мужество   поколеблется.

Когда-нибудь ты воскликнешь: "я одинок!"

    Когда-нибудь  ты  не  увидишь  более  своей высоты, а твое

низменное будет слишком близко к тебе; твое  возвышенное  будет

даже  пугать  тебя,  как  призрак. Когда-нибудь ты воскликнешь:

"Все -- ложь!"

    Есть чувства, которые грозят убить одинокого; если это  им

не  удается,  они  должны  сами умереть! Но способен ли ты быть

убийцею?

    Знаешь ли ты, брат мой,  уже  слово  "презрение"?  И  муку

твоей  справедливости  --  быть  справедливым  к  тем, кто тебя

презирает?

    Ты принуждаешь многих переменить  о  тебе  мнение  --  это

ставят  они  тебе  в  большую  вину. Ты близко подходил к ним и

все-таки прошел мимо -- этого они никогда не простят тебе.

    Ты стал выше их; но чем выше ты подымаешься,  тем  меньшим

кажешься  ты  в  глазах зависти. Но больше всех ненавидят того,

кто летает.

    "Каким образом хотели вы быть  ко  мне  справедливыми!  --

должен ты говорить. -- Я избираю для себя вашу несправедливость

как предназначенный мне удел".

    Несправедливость и грязь бросают они вослед одинокому; но,

брат мой,  если  хочешь  ты быть звездою, ты должен светить им,

несмотря ни на что!

    И остерегайся добрых и праведных! Они любят распинать тех,

кто изобретает для себя свою собственную  добродетель,  --  они

ненавидят одинокого.

    Остерегайся  также святой простоты! Все для нее нечестиво,

что не просто; она любит играть с огнем -- костров.

    И остерегайся также приступов своей любви!  Слишком  скоро

протягивает одинокий руку тому, кто с ним повстречается.

    Иному ты должен подать не руку, а только лапу -- и я хочу,

чтобы у твоей лапы были когти.

    Но  самым  опасным  врагом,  которого ты можешь встретить,

будешь всегда ты сам; ты сам подстерегаешь  себя  в  пещерах  и

лесах.

    Одинокий,  ты  идешь  дорогою к самому себе! И твоя дорога

идет впереди тебя самого и твоих семи дьяволов!

    Ты  будешь  сам  для  себя  и  еретиком,  и  колдуном,   и

прорицателем, и глупцом, и скептиком, и нечестивцем, и злодеем.

    Надо,  чтобы ты сжег себя в своем собственном пламени: как

же мог бы ты обновиться, не сделавшись сперва пеплом!

    Одинокий, ты идешь путем созидающего: Бога хочешь ты  себе

создать из своих семи дьяволов!

    Одинокий, ты идешь путем любящего: самого себя любишь ты и

потому презираешь ты себя, как презирают только любящие.

    Созидать  хочет  любящий,  ибо  он  презирает! Что знает о

любви тот, кто не должен был презирать именно то, что любил он!

    Со своей любовью и своим созиданием иди в свое  уединение,

брат  мой,  и  только  позднее, прихрамывая, последует за тобой

справедливость.

    С моими слезами иди в свое уединение, брат  мой.  Я  люблю

того, кто хочет созидать дальше самого себя и так погибает. --

    Так говорил Заратустра.

    О старых и молодых бабенках

    "Отчего крадешься ты так робко в сумерках, о Заратустра? И

что прячешь ты бережно под своим плащом?

    Не  сокровище  ли, подаренное тебе? Или новорожденное дитя

твое? Или теперь ты сам идешь по пути воров, ты, друг злых?" --

    -- Поистине, брат мой! -- отвечал Заратустра.  --  Это  --

сокровище, подаренное мне: это маленькая истина, что несу я.

    Но  она беспокойна, как малое дитя; и если бы я не зажимал

ей рта, она кричала бы во все горло.

    Когда сегодня я шел  один  своею  дорогой,  в  час,  когда

солнце  садится,  мне  повстречалась  старушка и так говорила к

душе моей:

    "О многом уже говорил Заратустра даже  нам,  женщинам,  но

никогда не говорил он нам о женщине".

    И   я   возразил  ей:  "О  женщине  надо  говорить  только

мужчинам".

    "И мне также ты можешь говорить о женщине, -- сказала она,

-- я достаточно стара, чтобы тотчас все позабыть".

    И я внял просьбе старушки и так говорил ей:

    Все в женщине -- загадка,  и  все  в  женщине  имеет  одну

разгадку: она называется беременностью.

    Мужчина для женщины средство; целью бывает всегда ребенок.

Но что же женщина для мужчины?

    Двух  вещей  хочет  настоящий  мужчина:  опасности и игры.

Поэтому хочет он женщины как самой опасной игрушки.

    Мужчина должен быть воспитан для войны, а женщина  --  для

отдохновения воина; все остальное -- глупость.

    Слишком  сладких  плодов  не  любит воин. Поэтому любит он

женщину; в самой сладкой женщине есть еще горькое.

    Лучше мужчины понимает женщина детей,  но  мужчина  больше

ребенок, чем женщина.

    В  настоящем  мужчине  сокрыто дитя, которое хочет играть.

Ну-ка, женщины, найдите дитя в мужчине!

    Пусть женщина  будет  игрушкой,  чистой  и  лучистой,  как

алмаз, сияющей добродетелями еще не существующего мира.

    Пусть луч звезды сияет в вашей любви! Пусть вашей надеждой

будет: "о, если бы мне родить сверхчеловека!"

    Пусть  в вашей любви будет храбрость! Своею любовью должны

вы наступать на того, кто внушает вам страх.

    Пусть в вашей любви будет ваша честь! Вообще женщина  мало

понимает в чести. Но пусть будет ваша честь в том, чтобы всегда

больше любить, чем быть любимой, и никогда не быть второй.

    Пусть  мужчина  боится  женщины,  когда она любит: ибо она

приносит любую жертву и всякая другая вещь  не  имеет  для  нее

цены.

    Пусть  мужчина  боится  женщины,  когда она ненавидит: ибо

мужчина в глубине души только зол, а женщина еще дурна.

    Кого ненавидит  женщина  больше  всего?  --  Так  говорило

железо  магниту:  "я  ненавижу тебя больше всего, потому что ты

притягиваешь, но недостаточно силен, чтобы перетянуть к себе".

    Счастье  мужчины  называется:  я  хочу.  Счастье   женщины

называется: он хочет.

    "Смотри, теперь только стал мир совершенен!" -- так думает

каждая женщина, когда она повинуется от всей любви.

    И  повиноваться  должна  женщина,  и найти глубину к своей

поверхности. Поверхность -- душа женщины,  подвижная,  бурливая

пленка на мелкой воде.

    Но душа мужчины глубока, ее бурный поток шумит в подземных

пещерах; женщина чует его силу, но не понимает ее. --

    Тогда  возразила  мне  старушка:  "Много  любезного сказал

Заратустра, и особенно для тех, кто достаточно молод для этого.

    Странно, Заратустра знает мало женщин, и, однако, он  прав

относительно их. Не потому ли это происходит, что у женщины нет

ничего невозможного?

    А   теперь  в  благодарность  прими  маленькую  истину!  Я

достаточно стара для нее!

    Заверни ее хорошенько и зажми  ей  рот:  иначе  она  будет

кричать во все горло, эта маленькая истина".

    "Дай  мне, женщина, твою маленькую истину!" -- сказал я. И

так говорила старушка:

    "Ты идешь к женщинам? Не забудь плетку!" --

    Так говорил Заратустра.

    Об укусе змеи

    Однажды Заратустра заснул под смоковницей, ибо было жарко,

и положил руку на лицо свое. Но приползла змея и укусила его  в

шею,  так что Заратустра вскрикнул от боли. Отняв руку от лица,

он посмотрел  на  змею;  тогда  узнала  она  глаза  Заратустры,

неуклюже  отвернулась  и  хотела  уползти.  "Погоди,  -- сказал

Заратустра, -- я еще не поблагодарил тебя!  Ты  разбудила  меня

кстати,  мой  путь  еще  долог".  "Твой  путь  уже  короток, --

ответила  печально  змея,  --  мой  яд   убивает".   Заратустра

улыбнулся.  "Когда  же дракон умирал от яда змеи? -- сказал он.

-- Но возьми обратно свой яд!  Ты  недостаточно  богата,  чтобы

дарить  мне  его".  Тогда  змея снова обвилась вокруг его шеи и

начала лизать его рану.

    Когда Заратустра однажды рассказал это ученикам своим, они

спросили: "В чем же  мораль  рассказа  твоего,  о  Заратустра?"

Заратустра так отвечал на это:

    --  Разрушителем  морали называют меня добрые и праведные:

мой рассказ неморален.

    Если есть враг у вас, не платите ему за  зло  добром:  ибо

это  пристыдило  бы  его. Напротив, докажите ему, что он сделал

для вас нечто доброе.

    И лучше сердитесь, но не стыдите! И когда проклинают  вас,

мне не нравится, что вы хотите благословить проклинающих. Лучше

прокляните и вы немного!

    И  если  случилась с вами большая несправедливость, скорей

сделайте пять малых несправедливостей! Ужасно  смотреть,  когда

кого-нибудь одного давит несправедливость.

    Разве   вы   уже   знали   это?   Разделенная   с  другими

несправедливость есть уже половина справедливости. И тот должен

взять на себя несправедливость, кто может нести ее!

    Маленькое мщение более человечно,  чем  отсутствие  всякой

мести.  И  если  наказание  не  есть  также  право  и честь для

нарушителя, то я не хочу ваших наказаний.

    Благороднее считать себя неправым, чем  оказаться  правым,

богатым.

    Я не люблю вашей холодной справедливости; во  взоре  ваших

судей видится мне всегда палач и его холодный нож.

    Скажите, где находится справедливость, которая есть любовь

с ясновидящими глазами?

    Найдите  же  мне  любовь,  которая  несет не только всякое

наказание, но и всякую вину!

    Найдите  же  мне   справедливость,   которая   оправдывает

всякого, кроме того, кто судит!

    Хотите  ли  вы  слышать  еще и это? У того, кто хочет быть

совсем справедливым, даже ложь обращается в любовь к человеку.

    Но как мог бы я быть совсем справедливым!  Как  мог  бы  я

каждому  воздать  свое! С меня достаточно, если каждому отдаю я

мое.

    Наконец, братья мои, остерегайтесь быть несправедливыми  к

отшельникам!  Как  мог  бы  отшельник  забыть!  Как  мог  бы он

отплатить!

    На глубокий родник похож отшельник. Легко бросить камень в

него; но если упал он на самое дно, скажите, кто захочет  снова

достать его?

    Остерегайтесь  обидеть отшельника! Но если вы это сделали,

то уж и убейте его!

    Так говорил Заратустра.

    О ребенке и браке

    Есть у меня вопрос к тебе,  брат  мой;  точно  некий  лот,

бросаю я этот вопрос в твою душу, чтобы знать, как глубока она.

    Ты  молод  и желаешь ребенка и брака. Но я спрашиваю тебя:

настолько  ли  ты  человек,  чтобы  иметь  право  желать

ребенка?

    Победитель  ли ты, преодолел ли ты себя самого, повелитель

ли чувств, господин ли  своих  добродетелей?  Так  спрашиваю  я

тебя.

    Или  в  твоем  желании  говорят  зверь  и потребность? Или

одиночество? Или разлад с самим собою?

    Я хочу, чтобы твоя победа и твоя свобода  страстно  желали

ребенка.  Живые  памятники  должен  ты  строить  своей победе и

своему освобождению.

    Дальше себя должен ты строить. Но  сперва  ты  должен  сам

быть построен прямоугольно в отношении тела и души.

    Не  только  вширь  должен ты расти, но и ввысь! Да поможет

тебе в этом сад супружества!

    Высшее  тело  должен  ты  создать,   начальное   движение,

самокатящееся колесо -- созидающего должен ты создать.

    Брак  --  так  называю я волю двух создать одного, который

больше создавших  его.  Глубокое  уважение  друг  перед  другом

называю я браком, как перед хотящими одной и той же воли.

    Да  будет  это  смыслом и правдой твоего брака. Но то, что

называют браком многое множество, эти лишние, -- ах, как назову

я его?

    Ах, эта бедность души вдвоем! Ах, эта грязь  души  вдвоем!

Ах, это жалкое довольство собою вдвоем!

    Браком называют они все это; и они говорят, будто браки их

заключены на небе.

    Ну  что ж, я не хочу этого неба лишних людей! Нет, не надо

мне их, этих спутанных небесною сетью зверей!

    Пусть   подальше   останется   от   меня   Бог,   который,

прихрамывая, идет благословлять то, чего он не соединял!

    Не  смейтесь  над  этими  браками!  У  какого  ребенка нет

оснований плакать из-за своих родителей?

    Достойным казался мне этот человек и созревшим для  смысла

земли;  но  когда я увидел его жену, земля показалась мне домом

для умалишенных.

    Да, я хотел бы, чтобы земля  дрожала  в  судорогах,  когда

святой сочетается с гусыней.

    Один  вышел,  как герой, искать истины, а в конце добыл он

себе маленькую наряженную ложь. Своим браком называет он это.

    Другой был требователен в общении и разборчив в выборе. Но

одним разом испортил он на все разы свое общество: своим браком

называет он это.

    Третий искал служанки с  добродетелями  ангела.  Но  одним

разом  стал  он  служанкою женщины, и теперь ему самому надо бы

стать ангелом.

    Осторожными находил я всех покупателей, и  у  всех  у  них

были   хитрые  глаза.  Но  жену  себе  даже  хитрейший  из  них

умудряется купить в мешке.

    Много коротких безумств -- это называется у вас любовью. И

ваш брак,  как  одна  длинная  глупость,  кладет  конец  многим

коротким безумствам.

    Ваша  любовь  к  жене  и любовь жены к мужу -- ах, если бы

могла она быть жалостью к страдающим и сокрытым богам! Но почти

всегда два животных угадывают друг друга.

    И даже ваша лучшая любовь есть только восторженный  символ

и  болезненный пыл. Любовь -- это факел, который должен светить

вам на высших путях.

    Когда-нибудь вы должны будете любить дальше себя!  Начните

же  учиться  любить!  И  оттого  вы  должны  были испить

горькую чашу вашей любви.

    Горечь содержится в чаше даже лучшей любви: так возбуждает

она тоску по сверхчеловеку, так возбуждает она  жажду  в  тебе,

созидающем!

    Жажду  в  созидающем,  стрелу  и тоску по сверхчеловеку --

скажи, брат мой, такова ли твоя воля к браку?

    Священны для меня такая воля и такой брак. --

    Так говорил Заратустра.

    О свободной смерти

    Многие умирают слишком  поздно,  а  некоторые  --  слишком

рано. Еще странно звучит учение: "умри вовремя!"

    Умри вовремя -- так учит Заратустра.

    Конечно, кто никогда не жил вовремя, как мог бы он умереть

вовремя?  Ему  бы  лучше  никогда не родиться! -- Так советую я

лишним людям.

    Но даже лишние люди важничают еще своею  смертью,  и  даже

самый пустой орех хочет еще, чтобы его разгрызли.

    Серьезно  относятся  все  к  смерти; но смерть не есть еще

праздник. Еще не научились люди чтить самые светлые праздники.

    Совершенную  смерть  показываю  я  вам;  она  для  живущих

становится жалом и священным обетом.

    Своею  смертью  умирает  совершивший  свой  путь,  умирает

победоносно, окруженный теми, кто  надеются  и  дают  священный

обет.

    Следовало бы научиться умирать; и не должно быть праздника

там, где такой умирающий не освятил клятвы живущих!

    Так умереть -- лучше всего; а второе -- умереть в борьбе и

растратить великую душу.

    Но  как  борющемуся, так и победителю одинаково ненавистна

ваша смерть, которая скалит зубы и крадется,  как  вор,  --  и,

однако, входит, как повелитель.

    Свою   смерть  хвалю  я  вам,  свободную  смерть,  которая

приходит ко мне, потому что я хочу.

    И когда же захочу я? -- У кою есть цель и  наследник,  тот

хочет смерти вовремя для цели и наследника.

    Из  глубокого  уважения  к цели и наследнику не повесит он

сухих венков в святилище жизни.

    Поистине, не хочу я походить на тех,  кто  сучит  веревку:

они тянут свои нити в длину, а сами при этом все пятятся.

    Иные  становятся  для  своих  истин и побед слишком стары;

беззубый рот не имеет уже права на все истины.

    И каждый желающий славы должен уметь вовремя проститься  с

почестью и знать трудное искусство -- уйти вовремя.

    Надо  перестать  позволять  себя  есть, когда находят тебя

особенно вкусным, -- это знают те, кто хотят,  чтобы  их  долго

любили.

    Есть,  конечно,  кислые яблоки, участь которых -- ждать до

последнего дня осени; и в то же время становятся  они  спелыми,

желтыми и сморщенными.

    У одних сперва стареет сердце, у других -- ум. Иные бывают

стариками в юности; но кто поздно юн, тот надолго юн.

    Иному  не удается жизнь: ядовитый червь гложет ему сердце.

Пусть же постарается он, чтобы тем лучше удалась ему смерть.

    Иной не бывает никогда сладким: он гниет еще  летом.  Одна

трусость удерживает его на его суку.

    Живут  слишком  многие, и слишком долго висят они на своих

сучьях. Пусть же придет буря и стряхнет с дерева все  гнилое  и

червивое!

    О,  если  бы пришли проповедники скорой смерти! Они

были бы настоящей бурею и сотрясли бы деревья жизни! Но я слышу

только  проповедь  медленной  смерти  и   терпения   ко   всему

"земному".

    Ах,  вы  проповедуете  терпение  ко  всему земному? Но это

земное слишком долго терпит вас, вы, злословцы!

    Поистине, слишком  рано  умер  тот  иудей,  которого  чтут

проповедники  медленной  смерти;  и  для многих стало с тех пор

роковым, что умер он слишком рано.

    Он знал только слезы и скорбь иудея, вместе  с  ненавистью

добрых  и  праведных  -- этот иудей Иисус; тогда напала на него

тоска по смерти.

    Зачем не  остался  он  в  пустыне  и  вдали  от  добрых  и

праведных! Быть может, он научился бы жить и научился бы любить

землю -- и вместе с тем смеяться.

    Верьте  мне,  братья  мои!  Он  умер  слишком рано; он сам

отрекся бы от своего учения, если бы он достиг моего  возраста!

Достаточно благороден был он, чтобы отречься!

    Но  незрелым  был  он  еще. Незрело любит юноша, и незрело

ненавидит он человека и землю. Еще связаны и тяжелы у него душа

и крылья мысли.

    Но зрелый муж больше ребенок, чем юноша, и меньше скорби в

нем: лучше понимает он смерть и жизнь.

    Свободный к  смерти  и  свободный  в  смерти,  он  говорит

священное  Нет, когда нет уже времени говорить Да: так понимает

он смерть и жизнь.

    Да не будет ваша смерть хулою на человека и землю,  друзья

мои: этого прошу я у меда вашей души.

    В   вашей   смерти  должны  еще  гореть  ваш  дух  и  ваша

добродетель, как вечерняя заря горит на земле,  --  или  смерть

плохо удалась вам.

    Так  хочу  я  сам умереть, чтобы вы, друзья, ради меня еще

больше любили землю; и в землю хочу я опять  обратиться,  чтобы

найти отдых у той, что меня родила.

    Поистине,  была  цель  у  Заратустры,  он бросил свой мяч;

теперь будьте вы,  друзья,  наследниками  моей  цели,  для  вас

закидываю я золотой мяч.

    Больше всего люблю я смотреть на вас, друзья мои, когда вы

бросаете  золотой  мяч! Оттого я простыну еще немного на земле;

простите мне это!

    Так говорил Заратустра.

    О дарящей добродетели

    1

    Когда  Заратустра  простился  с  городом,  который  любило

сердце его и имя которого было "Пестрая корова", последовали за

ним  многие,  называвшие  себя его учениками, и составили свиту

его. И так дошли они до перекрестка;  тогда  Заратустра  сказал

им,  что  дальше  он  хочет  идти  один:  ибо он любил ходить в

одиночестве. Но ученики его на прощанье подали  ему  посох,  на

золотой  ручке  которого  была  змея, обвившаяся вокруг солнца.

Заратустра обрадовался посоху и оперся на него;  потом  он  так

говорил к своим ученикам:

    --  Скажите  же  мне: как достигло золото высшей ценности?

Тем, что оно необыкновенно и бесполезно, блестяще  и  кротко  в

своем блеске; оно всегда дарит себя.

    Только  как  символ  высшей  добродетели  достигло  золото

высшей ценности. Как золото, светится взор  у  дарящего.  Блеск

золота заключает мир между луною и солнцем.

    Необыкновенна  и бесполезна высшая добродетель, блестяща и

кротка она в своем  блеске:  дарящая  добродетель  есть  высшая

добродетель.

    Поистине,  я  угадываю  вас,  ученики  мои: вы стремитесь,

подобно мне, к дарящей добродетели. Что у вас общего с  кошками

и волками?

    Ваша  жажда  в  том,  чтобы самим стать жертвою и даянием;

потому вы и жаждете собрать все богатства в своей душе.

    Ненасытно  стремится  ваша  душа  к  сокровищам  и   всему

драгоценному, ибо ненасытна ваша добродетель в желании дарить.

    Вы  принуждаете все вещи приблизиться к вам и войти в вас,

чтобы обратно изливались они из вашего родника, как дары  вашей

любви.

    Поистине,  в  грабителя  всех  ценностей должна обратиться

такая дарящая любовь; но здоровым и  священным  называю  я  это

себялюбие. --

    Есть  другое  себялюбие,  чересчур  бедное  и  голодающее,

которое всегда хочет  красть,  --  себялюбие  больных,  больное

себялюбие.

    Воровским  глазом  смотрит оно на все блестящее; алчностью

голода измеряет оно того,  кто  может  богато  есть;  и  всегда

ползает оно вокруг стола дарящих.

    Болезнь  и невидимое вырождение говорят в этой алчности; о

чахлом теле говорит воровская алчность этого эгоизма.

    Скажите мне, братья мои:  что  считается  у  нас  худым  и

наихудшим?  Не есть ли это вырождение? -- И мы угадываем

всегда вырождение там, где нет дарящей души.

    Вверх идет  наш  путь,  от  рода  к  другому  роду,  более

высокому.  Но  ужасом  является  для нас вырождающееся чувство,

которое говорит: "все для меня".

    Вверх летит наше чувство: ибо оно есть символ нашего тела,

символ  возвышения.   Символ   этих   возвышений   суть   имена

добродетелей.

    Так проходит тело через историю, становящееся и борющееся.

    А  дух  --  что  он  для  тела? Глашатай его битв и побед,

товарищ и отголосок.

    Символы все -- имена добра и зла: они ничего не  выражают,

они только подмигивают. Безумец тот, кто требует знания от них.

    Будьте  внимательны, братья мои, к каждому часу, когда ваш

дух  хочет  говорить  в  символах:   тогда   зарождается   ваша

добродетель,

    Тогда  возвысилось  ваше  тело  и воскресло; своей отрадою

увлекает оно дух, так что он становится творцом, и ценителем, и

любящим, и благодетелем всех вещей.

    Когда ваше сердце бьется широко и полно, как бурный поток,

который есть благо и опасность для живущих на берегу, --  тогда

зарождается ваша добродетель.

    Когда  вы  возвысились  над  похвалою  и порицанием и ваша

воля, как воля любящего, хочет приказывать всем вещам, -- тогда

зарождается ваша добродетель.

    Когда вы  презираете  удобство  и  мягкое  ложе  и  можете

ложиться   недостаточно   далеко   от   мягкотелых,   --  тогда

зарождается ваша добродетель.

    Когда вы хотите единой воли и эта  обходимость  всех  нужд

называется  у  вас  необходимостью,  --  тогда зарождается ваша

добродетель.

    Поистине, она есть новое добро и новое зло! Поистине,  это

-- новое глубокое журчание и голос нового ключа!

    Властью  является  эта  новая  добродетель; господствующей

мыслью является она и вокруг нее мудрая душа: золотое солнце  и

вокруг него змея познания.

    2

    Здесь  Заратустра  умолк  на минуту и с любовью смотрел на

своих учеников. Затем продолжал он так говорить -- и голос  его

изменился:

    --  Оставайтесь  верны  земле, братья мои, со всей властью

вашей добродетели! Пусть ваша дарящая любовь  и  ваше  познание

служат смыслу земли! Об этом прошу и заклинаю я вас.

    Не  позволяйте  вашей  добродетели  улетать  от  земного и

биться крыльями о вечные  стены!  Ах,  всегда  было  так  много

улетевшей добродетели!

    Приводите,  как  я, улетевшую добродетель обратно к земле,

-- да, обратно к телу и жизни: чтобы дала она свой смысл земле,

смысл человеческий!

    Сотни  раз  улетали  и  заблуждались  до  сих  пор  дух  и

добродетель.  Ах,  в  вашем  теле  и теперь еще живет весь этот

обман и заблуждение: плотью и волею сделались они.

    Сотни раз делали попытку и заблуждались  до  сих  пор  как

дух,  так  и  добродетель.  Да, попыткою был человек. Ах, много

невежества и заблуждений сделались в нас плотью!

    Не  только  разум  тысячелетий   --   также   безумие   их

прорывается в нас. Опасно быть наследником.

    Еще  боремся  мы  шаг  за шагом с исполином случаем, и над

всем  человечеством  царила  до  сих   пор   еще   бессмыслица,

безсмыслица.

    Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу

земли:  ценность  всех  вещей  да будет вновь установлена вами!

Поэтому вы должны  быть  борющимися!  Поэтому  вы  должны  быть

созидающими!

    Познавая,  очищается  тело;  делая попытку к познанию, оно

возвышается; для познающего священны все побуждения; душа того,

кто возвысился, становится радостной.

    Врач, исцелись сам, и ты исцелишь также и своего больного.

Было бы лучшей помощью для него, чтобы увидел он своими глазами

того, кто сам себя исцеляет.

    Есть тысячи троп, по которым еще никогда не ходили, тысячи

здоровий и скрытых островов жизни. Все еще не  исчерпаны  и  не

открыты человек и земля человека.

    Бодрствуйте  и  прислушивайтесь,  вы, одинокие! Неслышными

взмахами крыл веют из будущего ветры; и до тонких ушей  доходит

благая весть.

    Вы,  сегодня  еще  одинокие,  вы, живущие вдали, вы будете

некогда народом: от вас, избравших самих себя, должен произойти

народ избранный и от него -- сверхчеловек.

    Поистине, местом выздоровления должна еще стать  земля!  И

уже  веет  вокруг нее новым благоуханием, приносящим исцеление,

-- и новой надеждой!

    3

    Сказав эти слова, Заратустра умолк, как тот, кто не сказал

еще своего последнего слова;  долго  в  нерешимости  держал  он

посох  в  руке.  Наконец  так  заговорил  он  --  и  голос  его

изменился:

    -- Ученики мои, теперь ухожу я один! Уходите теперь и  вы,

и тоже одни! Так хочу я.

    Поистине,  я советую вам: уходите от меня и защищайтесь от

Заратустры! А еще лучше: стыдитесь его! Быть может, он  обманул

вас.

    Человек  познания должен не только любить своих врагов, но

уметь ненавидеть даже своих друзей.

    Плохо  отплачивает  тот  учителю,  кто  навсегда  остается

только учеником. И почему не хотите вы ощипать венок мой?

    Вы  уважаете  меня;  но что будет, если когда-нибудь падет

уважение ваше? Берегитесь, чтобы статуя не убила вас!

    Вы говорите, что верите  в  Заратустру?  Но  что  толку  в

Заратустре!  Вы  --  верующие  в  меня;  но  что  толку во всех

верующих!

    Вы еще не искали себя, когда нашли меня. Так поступают все

верующие; потому-то всякая вера так мало значит.

    Теперь я велю вам потерять меня и  найти  себя;  и  только

когда вы все отречетесь от меня, я вернусь к вам.

    Поистине, другими глазами, братья мои, я буду тогда искать

утерянных мною; другою любовью я буду тогда любить вас.

    И  некогда  вы  должны  будете  еще стать моими друзьями и

детьми единой надежды; тогда я захочу в третий раз  быть  среди

нас, чтобы отпраздновать с вами великий полдень.

    Великий полдень -- когда человек стоит посреди своего пути

между  животным и сверхчеловеком и празднует свой путь к закату

как свою высшую надежду: ибо это есть путь к новому утру.

    И тогда заходящий сам благословит себя за то, что  был  он

переходящий;  и  солнце  его  познания  будет  стоять у него на

полдне.

    "Умерли  все  боги;  теперь   мы   хотим,   чтобы   жил

сверхчеловек"  -- такова должна быть в великий полдень наша

последняя воля! --

    Так говорил Заратустра.

---------------------------------------------------------------------------

     * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *

             -- и только когда вы все отречетесь от меня,

        я вернусь к вам.

             Поистине, другими глазами, братья мои,

        я буду тогда искать утерянных мною; другою любовью

        я буду тогда любить вас.

                  Заратустра, о дарящей добродетели

    Ребенок с зеркалом

    После  этого  Заратустра  опять  возвратился  в  горы,   в

уединение  своей  пещеры,  и  избегал  людей,  ожидая,  подобно

сеятелю,  посеявшему  свое  семя.  Но  душа  его   была   полна

нетерпения  и  тоски  по  тем, кого он любил: ибо еще многое он

имел дать им. А это особенно трудно: из любви сжимать отверстую

руку и, как дарящий, хранить стыдливость.

    Так проходили у одинокого месяцы и годы; но  мудрость  его

росла и причиняла ему страдание своей полнотою.

    Но  в  одно  утро  проснулся он еще задолго до зари, долго

припоминал что-то, сидя на своем ложе, и  наконец  заговорил  в

своем сердце:

    "Что  же  так напугало меня во сне, что я проснулся? Разве

не ребенок подходил ко мне, несший зеркало?

    "О Заратустра, -- сказал мне ребенок, -- посмотри на  себя

в зеркале!"

    Посмотрев   в   зеркало,   я   вскрикнул,   и  сердце  мое

содрогнулось: ибо не себя увидел я в  нем,  а  рожу  дьявола  и

язвительную усмешку его.

    Поистине,   слишком  хорошо  понимаю  я  знамение  снов  и

предостережение их: мое учение в опасности, сорная трава

хочет называться пшеницею!

    Мои враги стали сильны и исказили образ моего учения,  так

что мои возлюбленные должны стыдиться даров, что дал я им.

    Утеряны  для  меня  мои  друзья;  настал  мой  час  искать

утерянных мною!"

    С этими словами Заратустра  вскочил  с  ложа,  но  не  как

испуганный,  ищущий  воздуха, а скорее как пророк и песнопевец,

на которого снизошел дух. С удивлением  смотрели  на  него  его

орел  и  его змея: ибо, подобно утренней заре, грядущее счастье

легло на лицо его.

    Что же случилось со мной, звери мои? -- сказал Заратустра.

-- Разве я не преобразился? Разве не пришло ко мне  блаженство,

как бурный вихрь?

    Безумно  мое  счастье,  и,  безумное,  будет оно говорить;

слишком оно еще юно -- будьте же снисходительны к нему!

    Я ранен своим счастьем, все страдающие должны  быть  моими

врачами!

    К  моим  друзьям  могу  я вновь спуститься, а также к моим

врагам! Заратустра вновь может говорить, и дарить, и  расточать

свою любовь любимым.

    Моя  нетерпеливая  любовь  изливается  через край в бурных

потоках, бежит с высот в  долины,  на  восток  и  на  запад.  С

молчаливых  гор и грозовых туч страдания с шумом спускается моя

душа в долины.

    Слишком долго тосковал я и смотрел  вдаль.  Слишком  долго

принадлежал я одиночеству -- так разучился я молчанию.

    Я  всецело  сделался  устами и шумом ручья, ниспадающего с

высоких скал; вниз, в долины, хочу я низринуть мою речь.

    И пусть низринется поток моей любви туда,  где  нет  пути!

Как не найти потоку в конце концов дороги к морю!

    Правда, есть озеро во мне, отшельническое, себе довлеющее;

но поток моей любви мчит его с собою вниз -- к морю!

    Новыми  путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я,

подобно всем созидающим, от старых щелкающих языков.  Не  хочет

мой дух больше ходить на истоптанных подошвах.

    Слишком  медленно  течет  для  меня  всякая речь -- в твою

колесницу я прыгаю, буря! И даже тебя  я  хочу  хлестать  своей

злобою!

    Как крик и как ликование, хочу я мчаться по дальним морям,

пока не найду я блаженных островов, где замешкались мои друзья,

---------------------------------------------------------------------------

    И мои враги между ними! Как люблю я теперь каждого, к кому

могу я говорить! Даже мои враги принадлежат к моему блаженству.

    И  когда  я  хочу  сесть на своего самого дикого коня, мое

копье помогает мне всего лучше: оно  во  всякое  время  готовый

слуга моей ноги --

    Копье,  что  бросаю  я в моих врагов! Как благодарю я моих

врагов, что я могу наконец метнуть его!

    Слишком велико было напряжение  моей  тучи;  среди  хохота

молний хочу я градом осыпать долины.

    Грозно  будет тогда вздыматься моя грудь; грозно, по горам

взбушует буря ее -- так придет для нее облегчение.

    Поистине, как буря, грядет мое счастье и моя  свобода!  Но

мои  враги должны думать, что злой дух неистовствует над

их головами.

    Даже вы, друзья мои, испугаетесь моей  дикой  мудрости  и,

быть может, убежите от нее вместе с моими врагами.

    Ах,  если бы сумел я пастушеской свирелью обратно привлечь

вас! Ах, если бы моя львица мудрость  научилась  нежно  рычать!

Многому уже учились мы вместе!

    Моя  дикая  мудрость  зачала на одиноких горах; на жестких

камнях родила она юное, меньшее из чад своих.

    Теперь, безумная, бегает она по суровой  пустыне  и  ищет,

все ищет мягкого дерну -- моя старая дикая мудрость!

    На мягкий дерн ваших сердец, друзья мои! -- на вашу любовь

хотела бы она уложить свое возлюбленное чадо! --

    Так говорил Заратустра.

    На блаженных островах

    Плоды  падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они

падают, сдирается красная  кожица  их.  Я  северный  ветер  для

спелых плодов.

    Так,   подобно   плодам   смоковницы,  падают  к  вам  эти

наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое

мясо! Осень вокруг нас, и чистое небо, и время после полудня.

    Посмотрите,  какое  обилие  вокруг  нас!  И  среди   этого

преизбытка хорошо смотреть на дальние моря.

    Некогда  говорили: Бог, -- когда смотрели на дальние моря;

но теперь учил я вас говорить: сверхчеловек.

    Бог  есть   предположение,   но   я   хочу,   чтобы   ваше

предположение простиралось не дальше, чем ваша созидающая воля.

    Могли бы вы создать Бога? -- Так не говорите же мне

о всяких   богах!   Но   вы   несомненно   могли   бы   создать

сверхчеловека.

    Быть может, не  вы  сами,  братья  мои!  Но  вы  могли  бы

пересоздать  себя  в отцов и предков сверхчеловека; и пусть это

будет вашим лучшим созданием!

    Бог  есть   предположение;   но   я   хочу,   чтобы   ваше

предположение было ограничено рамками мыслимого.

    Могли  бы вы мыслить Бога? -- Но пусть это означает

для вас волю к истине, чтобы  все  превратилось  в  человечески

мыслимое,  человечески  видимое,  человечески чувствуемое! Ваши

собственные чувства должны вы продумать до конца!

    И то, что называли вы миром, должно  сперва  быть  создано

вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать

им! И поистине, для вашего блаженства, вы, познающие!

    И  как  могли  бы  вы выносить жизнь без этой надежды, вы,

познающие? Вы  не  должны  быть  единородны  с  непостижимым  и

неразумным.

    Но  я  хочу  совсем  открыть  вам свое сердце, друзья мои:

если бы существовали боги, как удержался бы я, чтобы  не

быть богом! Следовательно, нет богов.

    Правда, я сделал этот вывод; но теперь он выводит меня.

    Бог  есть  предположение;  но  кто испил бы всю муку этого

предположения и не умер бы? Неужели нужно у созидающего  отнять

его веру и у орла его парение в доступной орлам высоте?

    Бог  есть  мысль,  которая делает все прямое кривым и все,

что стоит, вращающимся. Как? Время исчезло бы, и все преходящее

оказалось бы только ложью?

    Мыслить подобное  --  это  вихрь  и  вертячка  для  костей

человеческих  и  тошнота  для  желудка;  поистине, предположить

нечто подобное называю я болезнью верчения.

    Злым и враждебным человеку называю  я  все  это  учение  о

едином, полном, неподвижном, сытом и непреходящем!

    Все непреходящее есть только символ! И поэты слишком много

лгут. --

    Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы:

хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит!

    Созидать   --   это  великое  избавление  от  страдания  и

облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо  подвергнуться

страданиям и многим превращениям.

    Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы,

созидающие.  Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что

преходит.

    Чтобы сам созидающий  стал  новорожденным,  --  для  этого

должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки.

    Поистине, через сотни душ шел я своею дорогою, через сотни

колыбелей  и  родильных  мук.  Уже много раз я прощался, я знаю

последние, разбивающие сердце часы.

    Но так хочет моя созидающая воля, моя судьба. Или,  говоря

вам откровеннее: такой именно судьбы -- водит моя воля.

    Все  чувствующее страдает во мне и находится в темнице; но

моя воля всегда приходит ко мне как освободительница и вестница

радости.

    Воля освобождает: таково истинное учение о воле и  свободе

-- ему учит вас Заратустра.

    Не  хотеть  больше, не ценить больше и не созидать больше!

ах, пусть эта великая  усталость  навсегда  останется  от  меня

далекой!

    Даже  в  познании  чувствую  я  только  радость рождения и

радость становления моей воли; и если есть  невинность  в  моем

познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.

    Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля; и что осталось

бы созидать, если бы боги -- существовали!

    Но  всегда  к  человеку влечет меня сызнова пламенная воля

моя к созиданию; так устремляется молот на камень.

    Ах, люди, в камне  дремлет  для  меня  образ,  образ  моих

образов!   Ах,   он  должен  дремать  в  самом  твердом,  самом

безобразном камне!

    Теперь дико устремляется мой  молот  на  свою  тюрьму.  От

камня летят куски; какое мне дело до этого?

    Завершить  хочу  я  этот образ: ибо тень подошла ко мне --

самая молчаливая, самая легкая приблизилась ко мне!

    Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как  тень.  Ах,

братья мои! Что мне теперь -- до богов!

    Так говорил Заратустра.

    О сострадательных

    Друзья  мои!  до  вашего  друга  дошли  насмешливые слова:

"Посмотрите только на Заратустру! Разве не ходит он среди  нас,

как среди зверей?"

    Но  было  бы  лучше  так  сказать:  "Познающий ходит среди

людей, как среди зверей".

    Но сам человек называется  у  познающего:  зверь,  имеющий

красные щеки.

    Откуда  у  него  это  имя? Не потому ли, что слишком часто

должен был он стыдиться?

    О, друзья мои! Так говорит познающий: стыд, стыд, стыд  --

вот история человека!

    И  потому благородный предписывает себе не стыдить других:

стыд предписывает он себе перед всяким страдающим.

    Поистине, не люблю я сострадательных,  блаженных  в  своем

сострадании: слишком лишены они стыда.

    Если  должен  я  быть  сострадательным, все-таки не хочу я

называться им; и если я сострадателен, то только издали.

    Я люблю скрывать свое лицо и убегаю, прежде чем  узнан  я;

так советую я делать и вам, друзья мои!

    Пусть  моя  судьба  ведет  меня  дорогою тех, кто, как вы,

всегда свободны от сострадания и с кем я  вправе  делить

надежду, пиршество и мед!

    Поистине, я делал и то и другое для всех, кто страдает; но

мне казалось  всегда,  что  лучше  я делал, когда учился больше

радоваться.

    С тех  пор  как  существуют  люди,  человек  слишком  мало

радовался; лишь это, братья мои, наш первородный грех!

    И  когда  мы научимся лучше радоваться, тогда мы тем лучше

разучимся причинять другим горе и выдумывать его.

    Поэтому умываю я  руку,  помогавшую  страдающему,  поэтому

вытираю я также и душу.

    Ибо  когда  я видел страдающего страдающим, я стыдился его

из-за  стыда  его;  и  когда  я  помогал  ему,  я  прохаживался

безжалостно по гордости его.

    Большие одолжения порождают не благодарных, а мстительных;

и если  маленькое  благодеяние  не забывается, оно обращается в

гложущего червя.

    "Будьте    чопорны,    когда    принимаете     что-нибудь!

Вознаграждайте  дарящего самим фактом того, что вы принимаете!"

-- так советую я тем, кому нечем отдарить.

    Но я из тех,  кто  дарит:  я  люблю  дарить  как  друг  --

друзьям.  Но  пусть  чужие  и бедные сами срывают плоды с моего

дерева; это менее стыдит их.

    Но нищих надо бы совсем уничтожить!  Поистине,  сердишься,

что даешь им, и сердишься, что не даешь им.

    И заодно с ними грешников и угрызения совести! Верьте мне,

друзья мои: угрызения совести учат грызть.

    Но  хуже  всего мелкие мысли. Поистине, лучше уж совершить

злое, чем подумать мелкое!

    Хотя вы говорите: "Радость мелкой  злобы  бережет  нас  от

крупного злого дела", но здесь не следует быть бережливым.

    Злое  дело  похоже  на  нарыв:  оно  зудит,  и  чешется, и

нарывает, -- оно говорит откровенно.

    "Гляди, я -- болезнь" -- так говорит  злое  дело;  в  этом

откровенность его.

    Но мелкая мысль похожа на грибок: он и ползет, и прячется,

и нигде  не  хочет быть, пока все тело не будет вялым и дряблым

от маленьких грибков.

    Но тому, кто одержим чертом, я так говорю на ухо:  "Лучше,

чтобы  ты  вырастил  своего черта! Даже для тебя существует еще

путь величия!" --

    Ах, братья мои! О каждом знают  слишком  много!  И  многие

делаются  для  нас  прозрачными,  но  от  этого мы не можем еще

пройти сквозь них.

    Трудно жить с людьми, ибо так трудно хранить молчание.

    И не к тому, кто противен  нам,  бываем  мы  больше  всего

несправедливы, а к тому, до кого нам нет никакого дела.

    Но если есть у тебя страдающий друг, то будь для страдания

его местом  отдохновения,  но  также  и жестким ложем, походной

кроватью: так будешь ты ему наиболее полезен.

    И если друг делает тебе что-нибудь дурное, говори ему:  "Я

прощаю  тебе, что ты мне сделал; но если бы ты сделал это себе,

-- как мог бы я это простить!"

    Так говорит всякая великая любовь: она  преодолевает  даже

прощение и жалость.

    Надо  сдерживать свое сердце; стоит только распустить его,

и как быстро каждый теряет голову!

    Ах, где в мире совершалось больше безумия,  как  не  среди

сострадательных?  И  что в мире причиняло больше страдания, как

не безумие сострадательных?

    Горе всем любящим, у которых нет  более  высокой  вершины,

чем сострадание их!

    Так  говорил однажды мне дьявол: "Даже у Бога есть свой ад

-- это любовь его к людям".

    И недавно я слышал,  как  говорил  он  такие  слова:  "Бог

мертв; из-за сострадания своего к людям умер Бог". --

    Итак,  я  предостерегаю  вас от сострадания: оттуда

приближается к людям тяжелая туча!  Поистине,  я  знаю  толк  в

приметах грозы!

    Запомните  также  и  эти слова: всякая великая любовь выше

всего своего сострадания: ибо то, что она любит, она еще  хочет

-- создать!

    "Себя  самого приношу я в жертву любви своей и ближнего

своего, подобно себе" -- так надо говорить всем созидающим.

    Но все созидающие тверды.

    Так говорил Заратустра.

    О священниках

    И однажды Заратустра подал знак своим ученикам  и  говорил

им эти слова:

    "Вот  --  священники;  и  хотя  они также мои враги, но вы

проходите мимо них молча, с опущенными мечами!

    Также и между ними  есть  герои;  многие  из  них  слишком

страдали; поэтому они хотят заставить других страдать.

    Они  --  злые враги: нет ничего мстительнее смирения их. И

легко оскверняется тот, кто нападает на них.

    Но моя кровь родственна их крови,  и  я  хочу,  чтобы  моя

кровь была почтена в их крови". --

    И  когда  прошли они мимо, напала скорбь на Заратустру; но

недолго боролся  он  со  своею  скорбью,  затем  начал  он  так

говорить:

    Жаль  мне  этих священников. Они мне противны; но для меня

они еще наименьшее зло, с тех пор как живу я среди людей.

    Я страдаю и страдал с ними: для меня  они  --  пленники  и

клейменые.  Тот,  кого  называют  они избавителем, заковал их в

оковы:

    В оковы ложных ценностей и слов безумия! Ах, если  бы  кто

избавил их от их избавителя!

    К  острову думали они некогда пристать, когда море бросало

их во все стороны; но он оказался спящим чудовищем!

    Ложные ценности и слова безумия -- это худшие чудовища для

смертных, -- долго дремлет и ждет в них судьба.

    Но  наконец  она  пробуждается,  выслеживает,  пожирает  и

проглатывает все, что строило на ней жилище себе.

    О,  посмотрите  же  на  эти жилища, что построили себе эти

священники! Церквами называют они свои благоухающие пещеры.

    О, этот поддельный свет, этот спертый воздух!  Здесь  душа

не смеет взлететь на высоту свою!

    Ибо   так  велит  их  вера:  "На  коленях  взбирайтесь  по

лестнице, вы, грешники!"

    Поистине,   предпочитаю   я   видеть   бесстыдного,    чем

перекошенные глаза стыда и благоговения их!

    Кто же создал себе эти пещеры и лестницы покаяния? Не были

ли ими те, кто хотели спрятаться и стыдились ясного неба?

    И  только  тогда,  когда ясное небо опять проглянет сквозь

разрушенные крыши на траву и пунцовый мак у  разрушенных  стен,

только тогда опять обращу я свое сердце к жилищам этого Бога.

    Они  называли  Богом,  что  противоречило  им  и причиняло

страдание; и поистине, было много героического в их поклонении!

    И не иначе  умели  они  любить  своего  Бога,  как  распяв

человека!

    Как  трупы,  думали  они жить; в черные одежды облекли они

свой труп; и даже из их речей слышу я еще зловоние склепов.

    И кто живет вблизи их, живет вблизи черных прудов,  откуда

жаба, в сладкой задумчивости, поет свою песню.

    Лучшие  песни  должны  бы  они  мне петь, чтобы научился я

верить их избавителю:  избавленными  должны  бы  выглядеть  его

ученики!

    Нагими  хотел  бы  я  видеть их: ибо только красота должна

проповедовать  покаяние.  Но  кого  же  убедит  эта  закутанная

печаль!

    Поистине,  сами  их  избавители  не  исходили из свободы и

седьмого неба свободы! Поистине, сами они никогда не ходили  по

коврам познания!

    Из  дыр  состоял  дух  этих  избавителей;  и в каждую дыру

поместили они свое безумие, свою затычку, которую они  называли

Богом.

    В их сострадании утонул их дух, и, когда они вздувались от

сострадания, на поверхности всегда плавало великое безумие.

    Гневно,  с  криком гнали они свое стадо по своей тропинке,

как будто к будущему ведет только одна тропинка! Поистине, даже

эти пастыри принадлежали еще к овцам!

    У этих пастырей был маленький  ум  и  обширная  душа;  но,

братья  мои,  какими  маленькими  странами были до сих пор даже

самые обширные души!

    Знаками крови писали они на пути, по которому они  шли,  и

их безумие учило, что кровью свидетельствуется истина.

    Но кровь -- самый худший свидетель истины; кровь отравляет

самое чистое учение до степени безумия и ненависти сердец.

    А  если  кто и идет на огонь из-за своего учения -- что же

это  доказывает!  Поистине,  совсем  другое  дело,   когда   из

собственного горения исходит собственное учение!

    Душное  сердце  и  холодная голова -- где они встречаются,

там возникает ураган, который называют "избавителем".

    Поистине, были люди  более  великие  и  более  высокие  по

рождению,   чем  те,  кого  народ  называет  избавителями,  эти

увлекающие все за собой ураганы!

    И еще от более великих, чем были  все  избавители,  должны

вы,  братья  мои,  избавиться,  если  хотите  вы  найти  путь к

свободе!

    Никогда еще не было сверхчеловека! Нагими видел  я  обоих,

самого большого и самого маленького человека.

    Еще  слишком  похожи  они  друг  на  друга. Поистине, даже

самого великого из них находил я слишком человеческим! --

    Так говорил Заратустра.

    О добродетельных

    Громом и небесным огнем надо говорить к сонливым и  сонным

чувствам.

    Но  голос  красоты  говорит тихо: он вкрадывается только в

самые чуткие души.

    Тихо вздрагивал и смеялся сегодня мой  гербовый  щит:  это

священный смех и трепет красоты.

    Над   вами,   вы,  добродетельные,  смеялась  сегодня  моя

красота. И до меня доносился ее голос: "Они хотят еще --  чтобы

им заплатили!"

    Вы  еще  хотите,  чтобы вам заплатили, вы, добродетельные!

Хотите получить плату за добродетель, небо за  землю,  вечность

за ваше сегодня?

    И  теперь  негодуете  вы  на  меня,  ибо  учу  я,  что нет

воздаятеля? И поистине, я не учу  даже,  что  добродетель  сама

себе награда.

    Ах, вот мое горе: в основу вещей коварно волгали награду и

наказание -- и даже в основу ваших душ, вы, добродетельные!

    Но, подобно клыку вепря, должно мое слово бороздить основу

вашей души; плугом хочу я называться для вас.

    Все сокровенное вашей основы должно выйти на свет; и когда

вы будете  лежать  на  солнце,  взрытые и изломанные, отделится

ваша ложь от вашей истины.

    Ибо вот ваша истина:  вы  слишком  чистоплотны  для

грязи таких слов, как мщение, наказание, награда и возмездие.

    Вы  любите  вашу добродетель, как мать любит свое дитя; но

когда же слыхано было, чтобы мать хотела платы за свою любовь?

    Ваша добродетель -- это самое дорогое  ваше  Само.  В  вас

есть  жажда  кольца; чтобы снова достичь самого себя, для этого

вертится и крутится каждое кольцо.

    И каждое дело вашей добродетели похоже на гаснущую звезду:

ее свет всегда находится еще в пути и блуждая -- и когда же  не

будет он больше в пути?

    Так  и  свет  вашей добродетели находится еще в пути, даже

когда дело свершено уже. Пусть оно будет даже забыто и  мертво:

луч его света жив еще и блуждает.

    Пусть  ваша  добродетель  будет  вашим  Само,  а не чем-то

посторонним, кожей, покровом --  вот  истина  из  основы  вашей

души, вы, добродетельные!

    Но   есть,  конечно,  и  такие,  для  которых  добродетель

представляется корчей под  ударом  бича;  и  вы  слишком  много

наслышались вопля их!

    Есть  и  другие, называющие добродетелью ленивое состояние

своих пороков; и  протягивают  конечности  их  ненависть  и  их

зависть,  просыпается  также  их  "справедливость"  и трет свои

заспанные глаза.

    Есть и такие, которых тянет вниз: их демоны тянут  их.  Но

чем  ниже  они опускаются, тем ярче горят их глаза и вожделение

их к своему Богу.

    Ах, и такой крик достигал ваших ушей, вы,  добродетельные:

"Что не я, то для меня Бог и добродетель!"

    Есть  и  такие,  что  с  трудом  двигаются  и скрипят, как

телеги, везущие камни в долину: они говорят много о достоинстве

и добродетели -- свою узду называют они добродетелью!

    Есть и такие, что подобны часам с ежедневным заводом;  они

делают  свой  тик-так  и  хотят,  чтобы  тик-так  назывался  --

добродетелью.

    Поистине, они забавляют меня: где бы я  ни  находил  такие

часы,  я  завожу  их своей насмешкой; и они должны еще пошипеть

мне!

    Другие гордятся своей горстью справедливости и во  имя  ее

совершают  преступление  против всего -- так что мир тонет в их

несправедливости.

    Ах, как дурно звучит слово "добродетель"  в  их  устах!  И

когда  они  говорят:  "Мы правы вместе", всегда это звучит как:

"Мы правы в мести!"

    Своею  добродетелью  хотят  они  выцарапать  глаза   своим

врагам; и они возносятся только для того, чтобы унизить других.

    Но  опять  есть  и  такие,  что сидят в своем болоте и так

говорят из тростника: "Добродетель -- это значит сидеть  смирно

в болоте.

    Мы  никого  не кусаем и избегаем тех, кто хочет укусить; и

во всем мы держимся мнения, навязанного нам".

    Опять-таки  есть  и  такие,  что  любят  жесты  и  думают:

добродетель -- это род жестов.

    Их  колени  всегда  преклоняются,  а  их  руки  восхваляют

добродетель, но сердце их ничего не знает о ней.

    Но есть и  такие,  что  считают  за  добродетель  сказать:

"Добродетель   необходима";  но  в  душе  они  верят  только  в

необходимость полиции.

    И многие, кто не могут видеть высокого в  людях,  называют

добродетелью,  когда  слишком  близко  видят  низкое  их;  так,

называют они добродетелью свой дурной глаз.

    Одни хотят поучаться и стать на путь истинный  и  называют

его  добродетелью;  а  другие  хотят  от  всего отказаться -- и

называют это также добродетелью.

    И  таким  образом,  почти  все  верят,  что  участвуют   в

добродетели;  и  все  хотят  по  меньшей  мере быть знатоками в

"добре" и "зле".

    Но не для того пришел Заратустра, чтобы сказать всем  этим

лжецам  и  глупцам:  "Что  знаете  вы о добродетели! Что

могли бы вы знать о ней!" --

    Но чтобы устали вы, друзья мои, от  старых  слов,  которым

научились вы от глупцов и лжецов;

    Чтобы  устали от слов "награда", "возмездие", "наказание",

"месть в справедливости";

    Чтобы устали говорить: "Такой-то поступок  хорош,  ибо  он

бескорыстен".

    Ах,   друзья  мои!  Пусть  ваше  Само  отразится  в

поступке, как мать отражается в ребенке, -- таково должно  быть

ваше слово о добродетели!

    Поистине,  я  отнял  у  вас  сотню  слов  и  самые дорогие

погремушки вашей добродетели; и теперь вы  сердитесь  на  меня,

как сердятся дети.

    Они  играли  у  моря -- вдруг пришла волна и смыла у них в

пучину их игрушку: теперь плачут они.

    Но  та  же  волна  должна  принести  им  новые  игрушки  и

рассыпать перед ними новые пестрые раковины!

    Так  будут  они  утешены;  и подобно им, и вы, друзья мои,

получите свое утешение -- и новые пестрые раковины!

    Так говорил Заратустра.

    О людском отребье

    Жизнь есть родник радости; но всюду, где пьет отребье, все

родники бывают отравлены.

    Все чистое люблю я; но я не могу видеть морд с оскаленными

зубами и жажду нечистых.

    Они бросали свой взор в глубь родника; и вот мне  светится

из родника их мерзкая улыбка.

    Священную  воду  отравили  они  своею похотью; и когда они

свои грязные сны называли радостью, отравляли они еще и слова.

    Негодует пламя, когда они свои отсыревшие сердца кладут на

огонь; сам дух кипит и дымится, когда  отребье  приближается  к

огню.

    Приторным  и  гнилым  становится  плод в их руках: взор их

подтачивает корень и делает сухим валежником плодовое дерево.

    И многие, кто отвернулись от жизни, отвернулись только  от

отребья:  они  не  хотели  делить  с  отребьем ни источника, ни

пламени, ни плода.

    И многие, кто уходили в пустыню и вместе с хищными зверями

терпели жажду, не хотели  только  сидеть  у  водоема  вместе  с

грязными погонщиками верблюдов.

    И  многие приходившие опустошением и градом на все хлебные

поля хотели только просунуть свою ногу в пасть отребья и  таким

образом заткнуть ему глотку.

    И  знать,  что  для  самой  жизни  нужны вражда и смерть и

кресты мучеников, -- это не есть еще тот кусок, которым давился

я больше всего:

    Но некогда я спрашивал и  почти  давился  своим  вопросом:

как? неужели для жизни нужно отребье?

    Нужны отравленные источники, зловонные огни, грязные сны и

черви в хлебе жизни?

    Не  моя  ненависть,  а  мое  отвращение пожирало жадно мою

жизнь! Ах, я часто утомлялся умом, когда я даже отребье находил

остроумным!

    И от господствующих отвернулся я, когда  увидел,  что  они

теперь  называют  господством:  барышничать и торговаться из-за

власти -- с отребьем!

    Среди народов жил я, иноязычный,  заткнув  уши,  чтобы  их

язык  барышничества  и  их торговля из-за власти оставались мне

чуждыми.

    И, зажав  нос,  шел  я,  негодующий,  через  все  вчера  и

сегодня:  поистине,  дурно  пахнут пишущим отребьем все вчера и

сегодня!

    Как калека, ставший глухим, слепым  и  немым,  так  жил  я

долго,   чтобы   не   жить  вместе  с  властвующим,  пишущим  и

веселящимся отребьем.

    С трудом, осторожно поднимался мои дух по лестнице;  крохи

радости  были  усладой  ему; опираясь на посох, текла жизнь для

слепца.

    Что же случилось со мной? Как избавился я  от  отвращения?

Кто омолодил мой взор? Как вознесся я на высоту, где отребье не

сидит уже у источника?

    Разве  не  само  мое отвращение создало мне крылья и силы,

угадавшие источник? Поистине, я должен был  взлететь  на  самую

высь, чтобы вновь обрести родник радости!

    О, я нашел его, братья мои! Здесь, на самой выси, бьет для

меня родник  радости! И существует же жизнь, от которой не пьет

отребье вместе со мной!

    Слишком стремительно течешь ты для меня, источник радости!

И часто опустошаешь ты кубок, желая наполнить его!

    И мне надо еще  научиться  более  скромно  приближаться  к

тебе:  еще  слишком  стремительно  бьется  мое сердце навстречу

тебе:

    Мое  сердце,  где  горит  мое  лето,  короткое,   знойное,

грустное  и  чрезмерно блаженное, -- как жаждет мое лето-сердце

твоей прохлады!

    Миновала медлительная печаль моей  весны!  Миновала  злоба

моих  снежных  хлопьев  в  июне!  Летом  сделался  я всецело, и

полуднем лета!

    Летом в самой выси, с холодными  источниками  и  блаженной

тишиной  --  о,  придите,  друзья  мои,  чтобы тишина стала еще

блаженней!

    Ибо это -- наша высь и наша родина: слишком  высоко

и круто живем мы здесь для всех нечистых и для жажды их.

    Бросьте  же,  друзья,  свой  чистый  взор  в  родник  моей

радости!  Разве  помутится  он?  Он  улыбнется  в   ответ   вам

своей чистотою.

    На  дереве  будущего  вьем  мы  свое гнездо; орлы должны в

своих клювах приносить пищу нам, одиноким!

    Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые!

Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли  бы  себе

глотки!

    Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной

пещерой было бы наше счастье для тела и духа их.

    И,  подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи

орлам, соседи снегу, соседи солнцу -- так живут могучие ветры.

    И, подобно ветру, хочу я когда-нибудь еще подуть среди них

и своим духом отнять  дыхание  у  духа  их  --  так  хочет  мое

будущее.

    Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой

совет  дает  он  своим  врагам  и  всем,  кто  плюет и харкает:

"Остерегайтесь харкать против ветра!"

    Так говорил Заратустра.

    О тарантулах

    Взгляни, вот яма тарантула! Не хочешь ли ты посмотреть  на

него самого? Вот висит его сеть -- тронь, чтобы она задрожала.

    Вот  идет  он  добровольно:  здравствуй,  тарантул! Черным

сидит на твоей спине твой  треугольник  и  примета;  и  я  знаю

также, что сидит в твоей душе.

    Мщение  сидит в твоей душе: куда ты укусишь, там вырастает

черный струп; мщением заставляет твой яд кружиться душу!

    Так   говорю   я   вам   в   символе,   вы,   проповедники

равенства, заставляющие кружиться души! Тарантулы вы для

меня и скрытые мстители!

    Но я выведу ваши притоны на свет; поэтому и смеюсь я вам в

лицо своим смехом высоты.

    Поэтому  и рву я вашу сеть, чтобы ярость ваша выманила вас

из вашей пещеры лжи и чтобы месть ваша выскочила  из-за  вашего

слова "справедливость".

    Ибо,  да будет человек избавлен от мести -- вот для

меня мост, ведущий к высшей  надежде,  и  радужное  небо  после

долгих гроз.

    Но   другого,   конечно,   хотят   тарантулы.  "По-нашему,

справедливость будет именно в том, чтобы мир был полон  грозами

нашего мщения" -- так говорят они между собою.

    "Мщению  и  позору  хотим  мы предать всех, кто не подобен

нам" -- так клянутся сердца тарантулов.

    И еще: "Воля к равенству -- вот что  должно  стать  отныне

именем для добродетели; и против всего власть имущего поднимаем

мы свой крик!"

    Проповедники равенства! Бессильное безумие тирана вопиет в

вас о  "равенстве":  так  скрывается  ваше  сокровенное желание

тирании за словами о добродетели!

    Истосковавшийся мрак, скрытая зависть, быть может, мрак  и

зависть  ваших  отцов  --  вот  что  прорывается в вас безумным

пламенем мести.

    То, о чем молчал отец, начинает говорить в сыне;  и  часто

находил я в сыне обнаженную тайну отца.

    На вдохновенных похожи они; но не сердце вдохновляет их --

а месть.  И если они становятся утонченными и холодными, это не

ум, а зависть делает их утонченными и холодными.

    Их зависть приводит их даже на путь мыслителей;  и  в  том

отличительная  черта  их  зависти,  что всегда идут они слишком

далеко; так что их усталость должна в конце концов засыпать  на

снегу.

    В каждой жалобе их звучит мщение, в каждой похвале их есть

желание   причинить   страдание;  и  быть  судьями  кажется  им

блаженством.

    Но я советую вам, друзья мои: не доверяйте никому,  в  ком

сильно стремление наказывать!

    Это  --  народ  плохого сорта и происхождения; на их лицах

виден палач и ищейка.

    Не  доверяйте  всем  тем,  кто  много  говорят   о   своей

справедливости!  Поистине,  их душам недостает не одного только

меду.

    И если они сами себя называют "добрыми и  праведными",  не

забывайте,  что  им  недостает  только  --  власти, чтобы стать

фарисеями!

    Друзья мои, я не хочу, чтобы меня  смешивали  или  ставили

наравне с ними.

    Есть  такие,  что проповедуют мое учение о жизни -- и в то

же время они проповедники равенства и тарантулы.

    Они говорят в пользу жизни, эти ядовитые пауки,  хотя  они

сидят  в  своих  пещерах,  отвернувшись  от жизни: ибо этим они

хотят причинять страдание.

    Этим они хотят причинять страдание  всем,  у  кого  теперь

власть: ибо у этих преобладает еще проповедь смерти.

    Будь  иначе,  и  тарантулы учили бы иначе: ибо они некогда

были худшими клеветниками на мир и сожигателями еретиков.

    Я не хочу, чтобы меня  смешивали  или  ставили  наравне  с

этими  проповедниками  равенства. Ибо так говорит ко мне

справедливость: "люди не равны".

    И они не должны быть равны!  Чем  была  бы  моя  любовь  к

сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?

    Пусть по тысяче мостов и тропинок стремятся они к будущему

и пусть  между  ними  будет все больше войны и неравенства: так

заставляет меня говорить моя великая любовь!

    Изобретателями образов и призраков  должны  они  стать  во

время  вражды  своей,  и этими образами и призраками должны они

сразиться в последней борьбе!

    Добрый и злой, богатый и бедный, высокий и низкий,  и  все

имена  ценностей: все должно быть оружием и кричащим символом и

указывать, что жизнь должна всегда сызнова  преодолевать  самое

себя!

    Ввысь хочет она воздвигаться с помощью столбов и ступеней,

сама жизнь:  дальние горизонты хочет она изведать и смотреть на

блаженные красоты, -- для этого ей нужна высота!

    И  так  как  ей  нужна  высота,  то  ей  нужны  ступени  и

противоречия ступеней и поднимающихся по ним! Подниматься хочет

жизнь и, поднимаясь, преодолевать себя.

    И  посмотрите,  друзья  мои!  Здесь, где пещера тарантула,

высятся  развалины  древнего  храма,  --  посмотрите   на   них

просветленными глазами!

    Поистине,  тот, кто некогда здесь, в камне, воздвигал свои

мысли вверх, знал о тайне всякой жизни наравне с  мудрейшим  из

людей!

    Что  даже в красоте есть борьба, и неравенство, и война, и

власть, и чрезмерная власть, --  этому  учит  он  нас  здесь  с

помощью самого ясного символа.

    Как  божественно  преломляются  здесь,  в  борьбе, своды и

дуги; как светом и тенью они устремляются  друг  против  друга,

божественно стремительные, --

    Так  же  уверенно  и  прекрасно будем врагами и мы, друзья

мои! Божественно устремимся мы друг против друга! --

    Горе! Тут укусил меня самого тарантул,  мой  старый  враг!

Божественно уверенно и прекрасно укусил он меня в палец!

    "Должны  быть наказание и справедливость -- так думает он,

-- ведь недаром же ему петь здесь гимны в честь вражды!"

    Да, он отомстил за себя! И, горе! теперь мщением  заставит

он кружиться и мою душу!

    Но чтобы не стал я кружиться, друзья мои, привяжите

меня покрепче  к этому столбу! Уж лучше хочу я быть столпником,

чем вихрем мщения!

    Поистине, не вихрь и не смерч  Заратустра;  а  если  он  и

танцор, то никак не танцор тарантеллы! --

    Так говорил Заратустра.

    О прославленных мудрецах

    Народу   служили   вы   и   народному  суеверию,  вы  все,

прославленные мудрецы! -- а не истине! И  потому  только

платили вам дань уважения.

    И  потому  только  выносили  ваше  неверие,  что  оно было

остроумным окольным путем к народу. Так предоставляет  господин

волю своим рабам и еще потешается над их своеволием.

    Но   кто  же  ненавистен  народу,  как  волк  собакам,  --

свободный ум, враг цепей, кто не молится и живет в лесах.

    Выгнать его из его убежища  --  это  называлось  всегда  у

народа   "чувством   справедливости";   на   него  он  все  еще

натравливает своих самых кусачих собак.

    "Истина  существует:  ибо  существует  народ!  Горе,  горе

ищущему!" -- так велось исстари.

    Своему  народу хотели вы дать оправдание в его поклонении;

это называли вы "волею к истине", вы, прославленные мудрецы!

    И ваше сердце всегда говорило себе: "Из  народа  вышел  я,

оттуда же низошел на меня голос Бога".

    Упрямые и смышленые, как ослы, вы всегда были ходатаями за

народ.

    И  многие  властители, желавшие ладить с народом, впрягали

впереди своих коней --  осленка,  какого-нибудь  прославленного

мудреца.

    А теперь, прославленные мудрецы, хотелось бы мне, чтобы вы

наконец совсем сбросили с себя шкуру льва!

    Пеструю шкуру хищного зверя и космы исследующего, ищущею и

завоевывающего!

    Ах, чтобы научился я верить в вашу "правдивость", вам надо

сперва отказаться от вашей воли к поклонению.

    Правдивым  называю  я  того,  кто  идет в пустыни, где нет

богов, и разбивает свое сердце, готовое поклониться.

    На желтом песке, палимый солнцем, украдкой  смотрит  он  с

жадностью  на  богатые  источниками  острова,  где  все живущее

отдыхает под тенью деревьев.

    Но его жажда не может заставить его сделаться  похожим  на

этих довольных: ибо, где есть оазисы, там есть и идолы.

    Быть  голодным, сильным, одиноким и безбожным -- так хочет

воля льва.

    Быть свободным от счастья рабов, избавленных  от  богов  и

поклонения   им,  бесстрашным  и  наводящим  страх,  великим  и

одиноким, -- такова воля правдивого.

    В пустыне  жили  исконно  правдивые,  свободные  умы,  как

господа  пустыни;  но  в  городах  живут  хорошо  откормленные,

прославленные мудрецы -- вьючные животные.

    Ибо всегда тянут они, как ослы, -- телегу народа!

    За это не сержусь я на них; но слугами  остаются  они  для

меня  и  людьми  запряженными,  даже  если  сбруя  их  сверкает

золотом.

    И часто бывали они хорошими слугами,  достойными  награды.

Ибо  так  говорит добродетель: "Если должен ты быть слугою, ищи

того, кому твоя служба всего полезнее!"

    "Дух и добродетель твоего господина должны расти благодаря

тому, что ты его слуга, -- так будешь  ты  расти  и  сам

вместе с его духом и его добродетелью!"

    И  поистине,  вы, прославленные мудрецы, вы, слуги народа!

Вы сами росли вместе с духом и добродетелью народа --  а  народ

через вас! К вашей чести говорю я это!

    Но   народом   остаетесь   вы   для   меня  даже  в  своих

добродетелях, близоруким народом,  --  который  не  знает,  что

такое дух!

    Дух  есть  жизнь,  которая  сама  врезается в жизнь: своим

собственным  страданием  увеличивает  она  собственное  знание,

знали ли вы уже это?

    И  счастье  духа в том, чтобы помазанным быть и освященным

быть слезами на заклание, -- знали ли вы уже это?

    И слепота слепого, и его искание ощупью свидетельствуют  о

силе солнца, на которое глядел он, -- знали ли вы уже это?

    С  помощью  гор  должен  учиться строить познающий!

Мало того, что дух двигает горами, -- знали ли вы уже это?

    Вы знаете только искры духа -- но вы не видите наковальни,

каковой является он, и жестокости его молота!

    Поистине,  вы  не  знаете  гордости  духа!  Но  еще  менее

перенесли  бы вы скромность духа, если бы когда-нибудь захотела

она говорить!

    И никогда еще не могли вы ввергнуть свой дух в заснеженную

яму: вы недостаточно горячи для этого! Оттого и  не  знаете  вы

восторгов его холода.

    Но  во  всем  обходитесь  вы, по-моему, слишком запросто с

духом; и из мудрости делали вы часто богадельню и больницу  для

плохих поэтов.

    Вы  не  орлы -- оттого и не испытывали вы счастья в испуге

духа. И кто не птица, не должен парить над пропастью.

    Вы кажетесь  мне  теплыми;  но  холодом  веет  от  всякого

глубокого  познания. Холодны, как лед, самые глубокие источники

духа: услада для горячих рук и для тех, кто не покладает рук.

    Вот стоите вы, чтимые, строгие,  с  прямыми  спинами,  вы,

прославленные  мудрецы!  --  вами  не  движет  могучий  ветер и

сильная воля.

    Видели ли вы  когда-нибудь  парус  на  море,  округленный,

надутый ветром и дрожащий от бури?

    Подобно  парусу,  дрожащему от бури духа, проходит по морю

моя мудрость -- моя дикая мудрость!

    Но вы, слуги народа, вы,  прославленные  мудрецы,  --  как

могли бы вы идти со мною! --

    Так говорил Заратустра.

    Ночная песнь

    Ночь:  теперь  говорят громче все бьющие ключи. И моя душа

тоже бьющий ключ.

    Ночь: теперь только пробуждаются все песни  влюбленных.  И

моя душа тоже песнь влюбленного.

    Что-то  неутоленное,  неутолимое  есть  во  мне; оно хочет

говорить. Жажда любви есть во  мне;  она  сама  говорит  языком

любви.

    Я  --  свет;  ах,  если  бы  быть  мне  ночью!  Но в том и

одиночество мое, что опоясан я светом.

    Ах, если бы быть мне темным и ночным! Как  упивался  бы  я

сосцами света!

    И  даже  вас  благословлял бы я, вы, звездочки, мерцающие,

как светящиеся червяки на небе! -- и был бы счастлив  от  ваших

даров света.

    Но  я  живу  в  своем  собственном свете, я вновь поглощаю

пламя, что исходит из меня.

    Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я  о  том,  что

красть должно быть еще блаженнее, чем брать.

    В  том  моя  бедность, что моя рука никогда не отдыхает от

дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные  ожидания,

и просветленные ночи тоски.

    О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание

желаний! О ярый голод среди пресыщения!

    Они  берут  у  меня;  но  затрагиваю  ли  я их душу? Целая

пропасть лежит между  дарить  и  брать;  но  и  через  малейшую

пропасть очень трудно перекинуть мост.

    Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел

бы я тем,  кому  я свечу, ограбить хотел бы я одаренных мною --

так алчу я злобы.

    Отдернуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней;

медлить, как водопад, который медлит в своем  падении,  --  так

алчу я злобы.

    Такое   мщение  измышляет  мой  избыток;  такое  коварство

рождается из моего одиночества.

    Мое счастье дарить  замерло  в  дарении,  моя  добродетель

устала от себя самой и от своего избытка!

    Кто  постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд;

кто постоянно раздает, у  того  рука  и  сердце  натирают  себе

мозоли от постоянного раздавания.

    Мои  глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих;

моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.

    Куда же девались слезы из  моих  глаз  и  пушок  из  моего

сердца?   О  одиночество  всех  дарящих!  О  молчаливость  всех

светящих!

    Много солнц вращается в пустом  пространстве;  всему,  что

темно, говорят они своим светом -- для меня молчат они.

    О,  в  этом  и  есть  вражда  света  ко всему светящемуся:

безжалостно проходит он своими путями.

    Несправедливое в  глубине  сердца  ко  всему  светящемуся,

равнодушное к другим солнцам -- так движется всякое солнце.

    Как буря, несутся солнца своими путями, в этом -- движение

их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом -- холод их.

    О,   это  вы,  темные  ночи,  создаете  теплоту  из  всего

светящегося! О, только вы  пьете  молоко  и  усладу  из  сосцов

света!

    Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда

во мне, которая томится по вашей жажде!

    Ночь:  ах,  зачем  я  должен быть светом! И жаждою тьмы! И

одиночеством!

    Ночь: теперь рвется, как родник, мое  желание  --  желание

говорить.

    Ночь:  теперь  говорят громче все бьющие ключи. И душа моя

тоже бьющий ключ.

    Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа

тоже песнь влюбленного. --

    Так пел Заратустра.

    Танцевальная песнь

    Однажды вечером проходил Заратустра со своими учениками по

лесу; и вот: отыскивая  источник,  вышел  он  на  нелепый  луг,

окаймленный  молчаливыми  деревьями  и  кустарником,  -- на нем

танцевали  девушки.  Узнав  Заратустру,  девушки  бросили  свой

танец;  но  Заратустра  подошел  к  ним  с  приветливым видом и

говорил эти слова:

    "Не бросайте пляски, вы, милые девушки! К вам  подошел  не

зануда со злым взглядом, не враг девушек.

    Ходатай Бога я перед дьяволом, а он -- дух тяжести. Как бы

мог я,  вы,  быстроногие,  быть врагом божественных танцев? Или

женских ножек с красивыми сгибами?

    Правда, я -- лес, полный мрака от темных деревьев,  --  но

кто не испугается моего мрака, найдет и кущи роз под сенью моих

кипарисов.

    И маленького бога найдет он, любезного девушкам: у колодца

лежит он тихо, с закрытыми глазами.

    Поистине,  среди бела дня уснул он, ленивец! Не гонялся ли

он слишком много за бабочками?

    Не сердитесь на меня, прекрасные плясуньи, если  я  слегка

накажу  маленького бога! Быть может, кричать будет он и плакать

-- но он готов смеяться, даже когда плачет!

    И со слезами на глазах пусть просит он у вас о пляске; а я

спою песнь к его пляске:

    Песнь пляски и насмешки над духом тяжести, моим величайшим

и самым могучим демоном, о котором  говорят,  что  он  "владыка

мира" ". --

    И  вот  песня,  которую  пел  Заратустра,  в  то время как

Купидон и девушки вместе плясали:

                      _____________________________

    В  твои  глаза  заглянул  я  недавно,  о  жизнь!   И   мне

показалось, что я погружаюсь в непостижимое.

    Но  ты  вытащила меня золотою удочкой; насмешливо смеялась

ты, когда я тебя называл непостижимой.

    "Так  говорят  все  рыбы,  --  отвечала  ты,  --  чего  не

постигают они, то и непостижимо.

    Но  я  только  изменчива  и  дика,  и во всем я женщина, и

притом недобродетельная:

    Хотя  я  называюсь   у   вас,   мужчин,   "глубиною"   или

"верностью", "вечностью", "тайною".

    Но   вы,   мужчины,   одаряете   нас  всегда  собственными

добродетелями -- ах, вы, добродетельные!"

    Так смеялась она, невероятная; но никогда не верю я  ей  и

смеху ее, когда она дурно говорит о себе самой.

    И  когда  я  с  глазу  на  глаз  говорил  со  своей  дикой

мудростью, она сказала мне с гневом: "Ты желаешь,  ты  жаждешь,

ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!"

    Чуть  было  зло  не  ответил  я  ей и не сказал правды ей,

рассерженной; и нельзя злее ответить, как "сказав правду" своей

мудрости.

    Так обстоит дело между нами тремя. От всего сердца люблю я

только жизнь  --  и  поистине,  всего  больше  тогда,  когда  я

ненавижу ее!

    Но  если  я  люблю  мудрость  и часто слишком люблю ее, то

потому, что она очень напоминает мне жизнь!

    У ней ее глаза, ее смех и даже ее золотая удочка -- чем же

я виноват, что они так похожи одна на другую?

    И когда однажды жизнь спросила меня: что  такое  мудрость?

-- я с жаром ответил: "О, да! мудрость!

    Ее  алчут  и не насыщаются, смотрят сквозь покровы и ловят

сетью.

    Красива ли она? Почем я знаю! Но и самые старые карпы  еще

идут на приманки ее.

    Изменчива она и упряма; часто я видел, как кусала она себе

губы и путала гребнем свои волосы.

    Быть  может,  она  зла и лукава, и во всем она женщина; но

когда она дурно говорит о себе самой, тогда именно увлекает она

всего больше".

    И когда я сказал это жизни, она зло улыбнулась  и  закрыла

глаза.  "О  ком  же говоришь ты? -- спросила она. -- Не обо мне

ли?

    И если даже ты прав,  можно  ли  говорить  это  мне

прямо в лицо! Но теперь скажи мне о своей мудрости!"

    Ах,  ты опять раскрыла глаза свои, о жизнь возлюбленная! И

мне показалось, что я опять погружаюсь в непостижимое. --

                      _____________________________

    Так пел Заратустра. Но когда пляска  кончилась  и  девушки

ушли, он сделался печален.

    "Солнце  давно уже село, -- сказал он наконец, -- луг стал

сырым, от лесов веет прохладой.

    Что-то неведомое окружает меня и задумчиво  смотрит.  Как!

Ты жив еще, Заратустра?

    Почему?  Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие

-- жить еще? --

    Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне.  Простите  мне

мою печаль!

    Вечер настал: простите мне, что вечер настал!"

    Так говорил Заратустра.

    Надгробная песнь

    "Там  остров  могил,  молчаливый;  там  также  могилы моей

юности. Туда отнесу я вечно зеленый венок жизни".

    Так решив в сердце, ехал я по морю. --

    О  вы,  лики  и  видения  моей  юности!  О  блики   любви,

божественные  миги!  Как  быстро  исчезли вы! Я вспоминаю о вас

сегодня как об умерших для меня.

    От вас, мои дорогие мертвецы,  нисходит  на  меня  сладкое

благоухание,  облегчающее  мое  сердце  слезами.  Поистине, оно

глубоко трогает и облегчает сердце одинокому пловцу.

    И все-таки я самый богатый и самый завидуемый --  я  самый

одинокий!  Ибо  вы  были у меня, а я и до сих пор у вас;

скажите, кому падали такие розовые яблоки с дерева, как мне?

    Я все еще наследие и земля любви вашей, цветущий, в память

о вас,  пестрыми,   дико   растущими   добродетелями,   о   вы,

возлюбленные мои!

    Ах,  мы  были  созданы  оставаться  вблизи друг друга, вы,

милые, нездешние чудеса; и не как боязливые птицы  приблизились

вы  ко  мне  и  к  желанию  моему  --  нет,  как  доверчивые  к

доверчивому!

    Да, вы были созданы  для  верности,  подобно  мне,  и  для

нежных  вечностей; должен ли я теперь называть вас именем вашей

неверности, вы, божественные  блики  и  миги:  иному  имени  не

научился я еще.

    Поистине,  слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы.

Но не бежали вы от меня, не бежал и я от  вас:  не  виновны  мы

друг перед другом в нашей неверности.

    Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих

надежд!  Да,  в нас, вы, возлюбленные мои, пускала всегда злоба

свои стрелы -- чтобы попасть в мое сердце!

    И она попала! Ибо вы были  всегда  самыми  близкими  моему

сердцу,  вы  были  все,  чем  я владел и что владело мною, -- и

потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано!

    В самое уязвимое, чем я владел,  пустили  они  стрелу:  то

были  вы,  чья  кожа  походит  на  нежный  пух, и еще больше на

улыбку, умирающую от одного взгляда на нее!

    Но  так  скажу  я  своим   врагам:   что   значит   всякое

человекоубийство в сравнении с тем, что вы мне сделали!

    Больше  зла  сделали  вы мне, чем всякое человекоубийство:

невозвратное взяли вы у меня -- так говорю я вам, мои враги.

    Разве вы не убивали  ликов  и  самых  дорогих  чудес  моей

юности! Товарищей моих игр отнимали вы у меня, блаженных духов!

Памяти их возлагаю я этот венок и это проклятие.

    Это  проклятие  вам,  мои  враги!  Не  вы ли укоротили мою

вечность, подобно звуку, разбивающемуся в холодную ночь!  Одним

лишь  взглядом  божественного ока промелькнула она для меня, --

одним бликом!

    Так  говорила  в  добрый   час   когда-то   моя   чистота:

"божественными должны быть для меня все существа".

    Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же

девался теперь тот добрый час!

    "Все  дни  должны  быть для меня священны" -- так говорила

когда-то мудрость моей юности; поистине, веселой мудрости речь!

    Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за

бессонную  муку;  ах,  куда  же  девалась  теперь  та   веселая

мудрость?

    Когда-то  искал  я  по  птицам  счастливых  примет;  тогда

пустили вы мне на дорогу противное чудовище -- сову.  Ах,  куда

же девалось тогда мое нежное стремление?

    Когда-то  дал  я  обет отрешиться от всякого отвращения --

тогда превратили вы моих близких и ближних в гнойные язвы.  Ах,

куда же девался тогда мой самый благородный обет?

    Как  слепец,  шел  я  когда-то  блаженными путями -- тогда

набросали вы грязи на дорогу  слепца;  и  теперь  чувствует  он

отвращение к старой тропинке слепца.

    И  когда  я  совершал  самое трудное для меня и праздновал

победу своих преодолений, тогда вы заставили  тех,  что  любили

меня, кричать, что причиняю я им жестокое горе.

    Поистине,  вы  всегда  поступали так: вы отравляли мне мой

лучший мед и старания моих лучших пчел.

    К щедрости моей посылали вы  всегда  самых  наглых  нищих;

вокруг   моего   сострадания  заставляли  вы  всегда  тесниться

неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели  в  их

вере.

    И  если  приносил  я  в  жертву,  что  было  у меня самого

священного, тотчас присоединяло сюда и ваше "благочестие"  свои

жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня

самого священного.

    И однажды хотел я плясать, как никогда еще не плясал: выше

всех небес  хотел  я  плясать.  Тогда уговорили вы моего самого

любимого певца.

    И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он  трубил

мне в уши, как печальный рог!

    Убийственный  певец,  орудие злобы, ты виновен менее всех!

Уже стоял я готовым к лучшему танцу --  тогда  убил  ты  своими

звуками мой восторг!

    Только  в пляске умею я говорить символами о самых высоких

вещах -- и теперь остался мой самый высокий символ неизреченным

в моих телодвижениях!

    Неизреченной  и  неразрешенной  осталась  во  мне   высшая

надежда! И умерли все лики и утешения моей юности!

    Как  только  перенес  я  это?  Как избыл и превозмог я эти

раны? Как воскресла моя душа из этих могил?

    Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее

скалы:  моей  волею  называется  оно.  Молчаливо  и   не

изменяясь проходит оно через годы.

    Своей  поступью  хочет  идти  моими стопами моя закадычная

воля; ее чувство безжалостно и неуязвимо.

    Неуязвима во мне только моя пята.  Ты  жива  еще  и  верна

себе,  самая  терпеливая!  Все  еще  прорываешься ты сквозь все

могилы!

    В тебе живет еще все  неразрешенное  моей  юности;  и  как

жизнь  и  юность,  сидишь ты здесь, надеясь, на желтых обломках

могил.

    Да, ты еще для меня разрушительница всех могил; здравствуй

же, моя  воля!  И  только  там,  где  есть   могилы,   есть   и

воскресение. --

    Так пел Заратустра.

    О самопреодолении

    "Волею  к  истине" называете вы, мудрейшие, то, что движет

вами и возбуждает вас?

    Волею к мыслимости всего сущего  --  так  называю  я  вашу

волю!

    Все сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы

сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно.

    Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша

воля.  Гладким  должно  стать  оно  и подвластным духу, как его

зеркало и отражение в нем.

    В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти,  и

даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.

    Создать  хотите  вы  еще  мир,  перед  которым вы могли бы

преклонить  колена,  --  такова  ваша   последняя   надежда   и

опьянение.

    Но немудрые, народ, -- они подобны реке, по которой плывет

челнок,  --  и  в  челноке  сидят  торжественные и переряженные

оценки ценностей.

    Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления;

старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ  как

в добро и зло.

    То  были  вы,  мудрейшие,  кто посадил таких гостей в этот

челнок  и  дал  им  блеск  и  гордые  имена,  --  вы   и   ваша

господствующая воля!

    Дальше несет теперь река ваш челнок: она должна его

нести.  Что  за  беда,  если  пенится  разбитая  волна и гневно

противится килю!

    Не река является вашей опасностью и концом вашего добра  и

зла,  вы,  мудрейшие,  --  но  сама  эта  воля,  воля  к власти

неистощимая, творящая воля к жизни.

    Но чтобы поняли вы мое слово о добре и зле,  я  скажу  вам

еще свое слово о жизни и свойстве всего живого.

    Все  живое проследил я, я прошел великими и малыми путями,

чтобы познать его свойство.

    Стогранным зеркалом ловил я  взор  жизни,  когда  уста  ее

молчали, -- дабы ее взор говорил мне. И ее взор говорил мне.

    Но  где  бы  ни  находил  я живое, везде слышал я и речь о

послушании. Все живое есть нечто повинующееся.

    И вот второе: тому повелевают, кто не  может  повиноваться

самому себе. Таково свойство всего живого.

    Но  вот  третье,  что  я  слышал:  повелевать труднее, чем

повиноваться. И не потому только, что повелевающий несет  бремя

всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его:

    Попыткой  и  дерзновением казалось мне всякое повелевание,

и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою.

    И даже когда он повелевает самому себе --  он  должен  еще

искупить  свое  повеление. Своего собственного закона должен он

стать судьей, и мстителем, и жертвой.

    Но как же происходит это? -- так  спрашивал  я  себя.  Что

побуждает  все  живое  повиноваться  и повелевать и, повелевая,

быть еще повинующимся?

    Слушайте  же  мое  слово,  вы,  мудрейшие.  Удостоверьтесь

серьезно,  проник  ли  я  в  сердце  жизни и до самых корней ее

сердца!

    Везде, где находил я живое, находил я и волю к  власти;  и

даже в воле служащего находил я волю быть господином.

    Чтобы сильнейшему служил более слабый -- к этому побуждает

его воля  его,  которая  хочет  быть  господином  над еще более

слабым: лишь без этой радости не может он обойтись.

    И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался  и

власть  имел  над  меньшим,  --  так  приносит  себя в жертву и

больший и из-за власти ставит на доску -- жизнь свою.

    В том и жертва великого, чтобы было в нем  дерзновение,  и

опасность, и игра в кости насмерть.

    А  где  есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и

воля  быть  господином.  Крадучись,  вкрадывается  слабейший  в

крепость  и  в  самое  сердце  сильнейшего -- и крадет власть у

него.

    И вот какую тайну поведала мне  сама  жизнь.  "Смотри,  --

говорила   она,   --  я  всегда  должна  преодолевать  самое

себя.

    Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением

к цели, к высшему, дальнему,  более  сложному  --  но  все  это

образует единую тайну:

    Лучше  погибну  я,  чем отрекусь от этого; и поистине, где

есть закат и опадение листьев,  там  жизнь  жертвует  собою  --

из-за власти!

    Мне   надо  быть  борьбою,  и  становлением,  и  целью,  и

противоречием целей; ах,  кто  угадывает  мою  волю,  угадывает

также, какими кривыми путями она должна идти!

    Что  бы  ни  создавала я и как бы ни любила я созданное --

скоро должна я стать противницей ему и моей  любви:  так  хочет

моя воля.

    И  даже  ты,  познающий, ты только тропа и след моей воли:

поистине, моя воля к  власти  ходит  по  следам  твоей  воли  к

истине!

    Конечно,  не попал в истину тот, кто запустил в нее словом

о "воле к существованию"; такой воли -- не существует!

    Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что  существует,  как

могло бы оно еще хотеть существования!

    Только  там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к

жизни, но -- так учу я тебя -- воля к власти!

    Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в  самой

оценке говорит -- воля к власти!" --

    Так  учила  меня  некогда  жизнь, и отсюда разрешаю я, вы,

мудрейшие, также и загадку вашего сердца.

    Поистине, я говорю вам:  добра  и  зла,  которые  были  бы

непреходящими, -- не существует! Из себя должны они все снова и

снова преодолевать самих себя.

    При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете

вы насилие,  вы,  ценители  ценностей;  и  в  этом ваша скрытая

любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души.

    Но еще большее насилие и новое преодоление растет из ваших

ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его.

    И кто должен быть творцом в добре  и  зле,  поистине,  тот

должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.

    Так  принадлежит  высшее  зло к высшему благу; а это благо

есть творческое. --

    Будем же говорить только о нем, вы, мудрейшие, хотя и  это

дурно.  Но молчание еще хуже; все замолчанные истины становятся

ядовитыми.

    И пусть  разобьется  все,  что  может  разбиться  об  наши

истины! Сколько домов предстоит еще воздвигнуть! --

    Так говорил Заратустра.

    О возвышенных

    Спокойна  глубина  моего  моря;  кто  бы  угадал,  что она

скрывает шутливых чудовищ!

    Непоколебима моя глубина;  но  она  блестит  от  плавающих

загадок и хохотов.

    Одного   возвышенного  видел  я  сегодня,  торжественного,

кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием!

    С выпяченной грудью, похожий на тех, кто  вбирает  в  себя

дыхание, -- так стоял он, возвышенный и молчаливый.

    Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей,

и богатый  разодранными  одеждами;  также много шипов висело на

нем -- но я не видел еще ни одной розы.

    Еще не научился он смеху и  красоте.  Мрачным  возвратился

этот охотник из леса познания.

    С  битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и

сквозь  серьезность  его  проглядывает  еще  дикий   зверь   --

непобежденный!

    Как  тигр,  все  еще  стоит  он, готовый прыгнуть; но я не

люблю  этих  напряженных  душ:  не  по  вкусу   мне   все   эти

ощерившиеся.

    И  вы  говорите  мне,  друзья, что о вкусах и привкусах не

спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах!

    Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик;  и  горе

всему  живущему,  если бы захотело оно жить без спора о весе, о

весах и весовщике!

    Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, --

только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил  бы

я его и нашел бы вкусным.

    И  только  когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он

через свою собственную тень -- и поистине прямо  в  свое

солнце.

    Слишком долго сидел он в тени, щеки побледнели у кающегося

духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях.

    Презрение  еще  в  его  взоре,  и отвращение таится на его

устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых еще не на солнце.

    Он должен был бы работать, как вол; и его  счастье  должно

бы разить землею, а не презрением к земле.

    Белым  волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча,

впереди плуга, -- и его мычание должно бы хвалить все земное!

    Темно еще его лицо; тень руки пробегает по нему.  Затемнен

еще взор его глаз.

    Самое  дело его есть еще тень на нем: рука затемняет того,

кто трудится, не покладая рук. Еще не преодолел он своего дела.

    Как люблю я в нем выю вола; но теперь хочу  я  еще  видеть

взор ангела.

    И  от  воли  своей  героя должен он отучиться: вознесенным

должен он быть для меня, а не только возвышенным, --  сам  эфир

должен вознести его, лишенного воли!

    Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен еще

победить  своих  чудовищ  и  разгадать свои загадки, в небесных

детей должен он еще превратить их.

    Еще  не  научилось  его  познание  улыбаться  и  жить  без

зависти; еще не стих поток его страстей в красоте.

    Поистине,  не  в  сытости  должно  смолкнуть и утонуть его

желание,  а  в  красоте!   Осанистость   свойственна   щедрости

благородно мыслящего.

    Закинув  руку  за  голову  --  так  должен был бы отдыхать

герой, так должен был бы преодолевать он даже свой отдых.

    Но именно для  героя  красота  есть  самая  трудная

вещь. Недостижима красота для всякой сильной воли.

    Немного  больше,  немного  меньше: именно это значит здесь

много; это значит здесь всего больше.

    Стоять с расслабленными мускулами и распряженной волей  --

это и есть самое трудное для всех вас, вы, возвышенные!

    Когда власть становится милостивой и нисходит в видимое --

красотой называю я такое нисхождение.

    И  ни  от  кого  не  требую  я  так  красоты, как от тебя,

могущественный;  твоя  доброта   да   будет   твоим   последним

самопреодолением.

    На  всякое зло считаю я тебя способным; поэтому я и требую

от тебя добра.

    Поистине, я смеялся часто над слабыми, которые  мнят  себя

добрыми, потому что у них расслабленные лапы.

    К  столпу  добродетели  должен  ты стремиться: чем выше он

подымается, тем становится  он  красивее  и  нежнее,  а  внутри

тверже и выносливее.

    Да,  возвышенный, когда-нибудь должен ты быть прекрасным и

держать зеркало перед своей собственной красотою.

    Тогда  твоя  душа  будет   содрогаться   от   божественных

вожделений -- и поклонение будет в твоем тщеславии!

    Это  и  есть  тайна  души:  только когда герой покинул ее,

приближается к ней, в сновидении, -- сверхгерой. --

    Так говорил Заратустра.

    О стране культуры

    Слишком далеко залетел я в будущее; ужас напал на меня.

    И, оглянувшись кругом,  я  увидел,  что  время  было  моим

единственным современником.

    Тогда  бежал  я  назад  домой -- и спешил все быстрее; так

пришел я к вам, вы, современники, и в страну культуры.

    Впервые посмотрел  я  на  вас  как  следует  и  с  добрыми

желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришел я.

    Но  что  случилось  со мной? Как ни было мне страшно, -- я

должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего  более

пестро-испещренного!

    Я  все  смеялся  и  смеялся,  тогда  как ноги мои и сердце

дрожали: "ба, да тут родина всех красильных горшков!" -- сказал

я.

    С лицами, обмазанными пятьюдесятью кляксами, -- так сидели

вы, к моему удивлению, вы, современники!

    И с пятьюдесятью зеркалами вокруг себя, которые льстили  и

подражали игре ваших красок!

    Поистине,   вы  не  могли  бы  носить  лучшей  маски,  вы,

современники, чем ваши собственные лица!  Кто  бы  мог  вас  --

узнать!

    Исписанные   знаками   прошлого,   а  поверх  этих  знаков

замалеванные новыми  знаками,  --  так  сокрылись  вы  от  всех

толкователей!

    И  если  даже  быть испытующим утробы, кто поверил бы, что

есть у вас утробы! Из  красок  кажетесь  вы  выпеченными  и  из

склеенных клочков.

    Все   века   и  народы  пестро  выглядывают  из-под  ваших

покровов; все обычаи и все верования  пестроязычно  глаголят  в

ваших жестах.

    Если  бы  кто  освободил  вас  от  ваших покрывал, мантий,

красок и жестов, -- все-таки осталось  бы  у  него  достаточно,

чтобы пугать этим птиц.

    Поистине,  я  сам  испуганная птица, однажды увидевшая вас

нагими и без красок; и я улетел, когда скелет стал подавать мне

знаки любви.

    Ибо скорее хотел бы я быть поденщиком в подземном  мире  и

служить  теням  минувшего!  --  Тучнее  и  полнее вас обитатели

подземного мира!

    В том и горечь моей утробы, что ни нагими, ни  одетыми  не

выношу я вас, вы, современники!

    Все,  что  есть  удушливого в будущем и что некогда пугало

улетевших птиц,  поистине  более  задушевно  и  внушает  больше

доверия, чем ваша "действительность".

    Ибо  так  говорите  вы:  "Мы  всецело  действительность, и

притом без веры и суеверия"; так выпячиваете вы  грудь  --  ах,

даже и не имея груди!

    Но  как  могли  бы вы верить, вы, размалеванные! --

вы, образа всего, во что некогда верили!

    Вы --  ходячее  опровержение  самой  веры  и  раскромсание

всяких  мыслей. Неправдоподобные -- так называю я

вас, вы, сыны действительности!

    Все времена пустословят друг против друга в ваших умах; но

сны и  пустословие  всех   времен   были   все-таки   ближе   к

действительности, чем ваше бодрствование!

    Бесплодны  вы;  потому и недостает вам веры. Но кто

должен был созидать, у того были всегда свои вещие сны и звезды

знамения -- и верил он в веру! --

    Вы -- полуоткрытые ворота, у которых  ждут  могильщики.  И

вот   ваша  действительность:  "Все  стоит  того,  чтобы

погибнуть".

    Ах, вот стоите вы предо мной с торчащими ребрами! И многие

из вас хорошо понимали это и сами.

    И они говорили: "Кажется, Бог, пока спал я, что-то отнял у

меня? Поистине, достаточно, чтобы сделать из этого самку!

    Удивительна скудость ребер  моих!"  --  так  говорили  уже

многие из людей настоящего.

    Да,  смех  вызываете  вы  во  мне,  вы,  современники! И в

особенности когда вы удивляетесь сами себе!

    И горе мне, если бы не мог я смеяться над вашим удивлением

и должен был глотать все, что есть противного в ваших мисках!

    Но я хочу отнестись к вам легче, ибо нечто  тяжелое

должен  нести  я;  и  что мне за дело, если жуки и летучие гады

сядут на мою ношу!

    Поистине, не станет же она от того тяжелее! И не  от  вас,

вы, современники, должна прийти ко мне великая усталость. --

    Ах,  куда  же еще подняться мне с моей тоской! Со всех гор

высматриваю я страны отцов и матерей.

    Но родины не нашел я нигде: тревожно мне во всех городах и

рвусь я прочь из всех ворот.

    Чужды мне и смешны современники; к ним еще недавно  влекло

меня сердце; и изгнан я из стран отцов и матерей.

    Так  что  люблю  я  еще  только  страну детей моих,

неоткрытую, лежащую в самых далеких морях; и пусть ищут и  ищут

ее мои корабли.

    Своими детьми хочу я искупить то, что я сын своих отцов; и

всем будущим -- это настоящее! --

    Так говорил Заратустра.

    О непорочном познании

    Когда  вчера  взошел  месяц,  я думал, что он хочет родить

солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте.

    Но он обманул меня своей беременностью;  и  скорее  еще  я

поверю, что месяц -- мужчина, чем что он -- женщина.

    Конечно,   мало   похож   на   мужчину   этот  застенчивый

полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам.

    Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок

он до земли и всех радостей влюбленных.

    Нет, я не люблю его, этого кота на  крышах!  Противны  мне

все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам!

    Набожно  и  молча  бродит  он  по звездным коврам; но я не

люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых  не  звенят  даже

шпоры.

    Праведна  поступь  любого  правдивца;  но  кошка  ходит по

земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно.

---------------------------------------------------------------------------

    Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к

вам, ищущим "чистого познания"! Вас называю я -- сластолюбцами!

    Вы также любите землю и земное -- я хорошо  разгадал  нас!

--  но  стыд  в вашей любви и нечистая совесть, -- вы похожи на

луну!

    В презрении к земному убежден ваш дух, но не ваше нутро; а

оно сильнейшее в вас!

    И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и

крадется путями лжи и обмана, чтобы  не  встретиться  со  своим

собственным стыдом.

    "Для  меня было бы высшим счастьем -- так говорит себе ваш

пролгавшийся дух, -- смотреть на жизнь без вожделений, а не как

собака, с высунутым языком;

    Быть  счастливым  в  созерцании,  с  умершей  волею,   без

приступов и алчности себялюбия, -- холодным и серым всем телом,

но с пьяными глазами месяца!

    Для  меня  было  бы  лучшей долею -- так соблазняет самого

себя соблазненный, -- любить  землю,  как  любит  ее  месяц,  и

только одними глазами прикасаться к красоте ее.

    И я называю непорочным познание всех вещей, когда я

ничего  не  хочу  от них, как только лежать перед ними, подобно

зеркалу с сотнею глаз". --

    О  вы,  чувствительные  лицемеры,  вы,  сластолюбцы!   Вам

недостает невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на

вожделение!

    Поистине,  не  как  созидающие,  производящие и радующиеся

становлению любите вы землю!

    Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию.  И  кто

хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля.

    Где  есть  красота?  Там,  где я должен хотеть всею

волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы  образ  не  остался

только образом.

    Любить  и погибнуть -- это согласуется от вечности. Хотеть

любви -- это значит хотеть также  смерти.  Так  говорю  я  вам,

малодушные!

    Но  вот  же  хочет  ваше  скопческое косоглазие называться

"созерцанием"! А к чему можно  прикоснуться  трусливым  глазом,

должно  быть  окрещено именем "прекрасного"! О вы, осквернители

благородных имен!

    Но в том проклятие ваше,  вы,  незапятнанные,  вы,  ищущие

чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как

роженица, и лежали вы на горизонте!

    И  поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны

верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы?

    Но мои слова -- слова невзрачные,  презрительные  и

простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает

под стол.

    Все-таки  я  могу  сказать истину им -- лицемерам! Да, мои

рыбьи косточки, раковины и колючие листья  должны  --  щекотать

носы лицемерам!

    Дурной  запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши

похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе!

    Рискните же сперва поверить самим себе --  себе  и  своему

нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжет.

    Личиною   Бога  прикрылись  вы  перед  самими  собой,  вы,

"чистые": в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш.

    Поистине,  вы   обманываете,   вы,   "созерцающие"!   Даже

Заратустра  был  некогда обманут божественной пленкой вашей; не

угадал он, какими змеиными кольцами была набита она.

    Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших  играх,

вы,  ищущие  чистого  познания!  О лучшем искусстве не мечтал я

никогда, чем ваши искусства!

    Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня  даль,  и

что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь.

    Но  я  подошел к вам ближе: тогда наступил для меня

день -- и теперь наступает он для вас, -- кончились  похождения

месяца!

    Взгляните  на  него! Застигнутый, бледный стоит он -- пред

утренней зарею!

    Ибо оно уже близко, огненное светило, -- его любовь

приближается к земле! Невинность и жажда творца --  вот  любовь

всякого солнца!

    Смотрите  же  на  него, как оно нетерпеливо подымается над

морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего  дыхания  любви

его?

    Морем  хочет  упиться  оно и впивать глубину его к себе на

высоту -- и тысячью грудей поднимается к нему страстное море.

    Ибо  оно  хочет,  чтобы  солнце  целовало   его   и

упивалось  им;  оно  хочет  стать воздухом, и высотою, и

стезею света, и самим светом!

    Поистине, подобно солнцу, люблю я  жизнь  и  все  глубокие

моря.

    И  для  меня  в  том  познание,  чтобы все глубокое

поднялось -- на мою высоту! --

    Так говорил Заратустра.

    Об ученых

    Пока я спал, овца принялась объедать  венок  из  плюща  на

моей голове, -- и, объедая, она говорила: "Заратустра не ученый

больше".

    И,  сказав  это,  она  чванливо  и гордо отошла в сторону.

Ребенок рассказал мне об этом.

    Люблю я лежать здесь, где играют дети, вдоль развалившейся

стены, среди чертополоха и красного мака.

    Я все еще ученый для детей,  а  также  для  чертополоха  и

красного мака. Невинны они, даже в своей злобе.

    Но  для  овец  я  уже  перестал быть ученым: так хочет моя

судьба -- да будет она благословенна!

    Ибо истина в том,  что  ушел  я  из  дома  ученых,  и  еще

захлопнул дверь за собою.

    Слишком  долго  сидела  моя душа голодной за их столом; не

научился я, подобно им, познанию, как щелканью орехов.

    Простор люблю я и воздух над  свежей  землей;  лучше  буду

спать я на воловьих шкурах, чем на званиях и почестях их.

    Я  слишком  горяч  и  сгораю  от собственных мыслей; часто

захватывает  у  меня  дыхание.  Тогда  мне  нужно  на  простор,

подальше от всех запыленных комнат.

    Но  они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят во всем

быть только зрителями и остерегаются  сидеть  там,  где  солнце

жжет ступни.

    Подобно  тем,  кто стоит на улице и глазеет на проходящих,

так ждут и они и глазеют на мысли, продуманные другими.

    Если  дотронуться  до  них   руками,   от   них   невольно

поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто же подумает, что

пыль их идет от зерна и от золотых даров нивы?

    Когда  выдают  они  себя  за мудрых, меня знобит от мелких

изречений и истин их; часто от  мудрости  их  идет  запах,  как

будто  она  исходит  из  болота;  и поистине, я слышал уже, как

лягушка квакала в ней!

    Ловки они, и искусные пальцы у них -- что мое  своеобразие

при  многообразии  их! Всякое вдевание нитки и тканье и вязанье

знают их пальцы: так вяжут они чулки духа!

    Они хорошие  часовые  механизмы;  нужно  только  правильно

заводить   их!   Тогда   показывают  они  безошибочно  время  и

производят при этом легкий шум.

    Подобно  мельницам,  работают   они   и   стучат:   только

подбрасывай  им  свои  зерна!  -- они уж сумеют измельчить их и

сделать белую пыль из них.

    Они зорко следят за  пальцами  друг  друга  и  не  слишком

доверяют  один  другому. Изобретательные на маленькие хитрости,

подстерегают они тех, у кого хромает знание, -- подобно паукам,

подстерегают они.

    Я видел, как они всегда с осторожностью приготовляют яд; и

всегда надевали они при этом стеклянные перчатки на пальцы.

    Также в поддельные кости умеют они играть; и я заставал их

играющими с таким жаром, что они при этом потели.

    Мы чужды друг другу, и их  добродетели  противны  мне  еще

более, чем лукавства и поддельные игральные кости их.

    И  когда  я жил у них, я жил над ними. Оттого и невзлюбили

они меня.

    Они и слышать не хотят,  чтобы  кто-нибудь  ходил  над  их

головами; и потому наложили они дерева, земли и сору между мной

и головами их.

    Так  заглушали они шум от моих шагов; и хуже всего слушали

меня до сих пор самые ученые среди них.

    Все ошибки и слабости людей нагромождали они между собою и

мной: "черным полом" называют они это в своих домах.

    И все-таки хожу я со своими  мыслями  над  головами

их;  и  даже  если  бы  я  захотел  ходить по своим собственным

ошибкам, все-таки был бы я над ними и головами их.

    Ибо люди не равны -- так говорит справедливость.  И

чего я хочу, они не имели бы права хотеть! --

    Так говорил Заратустра.

    О поэтах

    "С  тех  пор  как  лучше знаю я тело, -- сказал Заратустра

одному из своих учеников, -- дух для меня только как бы дух;  а

все, что "не преходит", -- есть только символ".

    "Это слышал я уже однажды от тебя, -- отвечал ученик, -- и

тогда ты прибавил еще: "но поэты слишком много лгут". Почему же

сказал ты, что поэты слишком много лгут?"

    "Почему?   --  повторил  Заратустра.  --  Ты  спрашиваешь,

почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их

"почему".

    Разве переживания мои начались со  вчерашнего  дня?  Давно

уже пережил я основания своих мнений.

    Мне  пришлось  бы  быть  бочкой  памяти,  если  бы хотел я

хранить все основания своих мнений.

    Уже и это слишком много для меня --  самому  хранить  свои

мнения; и много птиц улетает уже.

    И среди них нахожу я и залетного зверька в моей голубятне,

он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку.

    Но  что  же  сказал  тебе  однажды  Заратустра?  Что поэты

слишком много лгут? -- Но и Заратустра -- поэт.

    Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты

этому?"

    Ученик отвечал:  "Я  верю  в  Заратустру".  Но  Заратустра

покачал головой и улыбнулся.

    Вера  не  делает меня блаженными -- сказал он, -- особенно

вера в меня.

    Но положим, что кто-нибудь совершенно серьезно сказал  бы,

что  поэты слишком много лгут; он был бы прав -- мы лжем

слишком много.

    Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны  мы

лгать.

    И  кто  же  из  нас,  поэтов, не разбавлял бы своего вина?

Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах;  многое,

чего нельзя описать, осуществлялось там.

    И  так  как  мы  мало знаем, то нам от души нравятся нищие

духом, особенно если это молодые бабенки.

    И даже падки мы к тому, о чем старые бабенки  рассказывают

себе  по  вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в

нас.

    И как будто существует особый,  тайный  доступ  к  знанию,

скрытый  для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в

народ и "мудрость" его.

    Все поэты верят, что если кто-нибудь, лежа в траве  или  в

уединенной  роще,  навострит  уши,  то  узнает кое-что о вещах,

находящихся между небом и землею.

    И когда находят на поэтов  приливы  нежности,  они  всегда

думают, что сама природа влюблена в них --

    И  что  она подкрадывается к их ушам, чтобы нашептывать им

таинственные, влюбленные, льстивые речи,  --  этим  гордятся  и

чванятся они перед всеми смертными!

    Ах,  есть  так много вещей между небом и землей, мечтать о

которых позволяли себе только поэты!

    И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и

хитросплетения поэтов!

    Поистине, нас влечет всегда вверх -- в царство облаков: на

них сажаем мы своих пестрых баловней и называем их тогда богами

и сверхчеловеками --

    Ибо достаточно легки они для этих седалищ! -- все эти боги

и сверхчеловеки.

    Ах, как устал я от  всего  недостижимого,  что  непременно

хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов!

    Пока  Заратустра так говорил, сердился на него ученик его,

но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращен был внутрь,

как будто глядел он в глубокую  даль.  Наконец  он  вздохнул  и

перевел дух.

    Я  --  от  сегодня  и от прежде, -- сказал он затем, -- но

есть  во  мне  нечто,  что  от  завтра,  от  послезавтра  и  от

когда-нибудь.

    Я  устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня

они все и мелководны.

    Они  недостаточно  вдумались  в  глубину;  потому   и   не

опускалось чувство их до самого дна.

    Немного  похоти и немного скуки -- таковы еще лучшие мысли

их.

    Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф;

что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки!

    Они для меня недостаточно  опрятны:  все  они  мутят  свою

воду, чтобы глубокой казалась она.

    И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками

и смесителями   остаются   они   для  меня  и  половинчатыми  и

неопрятными.

    Ах, я закидывал  свою  сеть  в  их  моря,  желая  наловить

хороших  рыб,  но  постоянно  вытаскивал я голову какого-нибудь

старого бога.

    Так алчущему давало море  камень.  И  сами  они  могли  бы

вполне произойти из моря.

    Несомненно,  попадаются перлы у них; тем более похожи сами

они на твердые раковины. И часто вместо души находил  я  у  них

соленую тину.

    У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин

из павлинов?

    Даже  перед  самым безобразным из всех буйволов распускает

оно свой хвост, и никогда не устает оно играть своим веером  из

кружев, шелка и серебра.

    Тупо  смотрит  буйвол,  в  своей душе близкий к песку, еще

более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту.

    Что  ему  красота,  и  море,  и  убранство  павлина!   Это

сравнение привожу я поэтам.

    Поистине,  самый  дух  их  --  павлин  из  павлинов и море

тщеславия!

    Зрителей требует дух поэта -- хотя бы были то буйволы!

    Но я устал от этого духа; и я  предвижу  время,  когда  он

устанет от самого себя.

    Я  видел  уже поэтов изменившимися и направившими взоры на

самих себя.

    Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них. --

    Так говорил Заратустра.

    О великих событиях

    Есть остров на море  --  недалеко  от  блаженных  островов

Заратустры, -- на нем постоянно дымится огнедышащая гора; народ

и  особенно  старые бабы из народа говорят об этом острове, что

он привален, подобно камню,  перед  вратами  преисподней;  а  в

самом-де  вулкане  проходит вниз узкая тропинка, ведущая к этим

вратам преисподней.

    В ту пору, как Заратустра пребывал на блаженных  островах,

случилось,  что  корабль  бросил  якорь  у  острова,  где стоит

дымящаяся гора; и люди его сошли  на  берег,  чтобы  пострелять

кроликов.  Но  около  полудня,  когда  капитан и люди его снова

собрались вместе, увидели они вдруг человека, идущего к ним  по

воздуху, и какой-то голос сказал явственно: "пора! давно пора!"

Когда  же  видение  было  совсем  близко  к  ним  -- оно быстро

пролетело мимо них,  подобно  тени,  в  направлении,  где  была

огненная гора, -- тогда узнали они, к величайшему смущению, что

это  --  Заратустра; ибо все они уже видели его, за исключением

самого капитана, и любили его, как любит народ:  мешая  поровну

любовь и страх.

    "Смотрите,  --  сказал  старый  кормчий, -- это Заратустра

отправляется в ад!"

    В то же самое  время,  как  эти  корабельщики  пристали  к

огненному острову, разнесся слух, что Заратустра исчез; и когда

спрашивали  друзей  его,  они рассказывали, что он ночью сел на

корабль, не сказав, куда хочет он ехать.

    Так возникло смятение, а через три дня  к  этому  смятению

присоединился  еще рассказ корабельщиков -- и теперь весь народ

говорил, что черт унес Заратустру. Хотя  ученики  его  смеялись

над  этой  болтовней,  и один из них сказал даже: "Я думаю, что

скорее Заратустра унес черта".  Но  в  глубине  души  все  были

озабочены  и  желали  скорее увидеть его; как же велика была их

радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них.

    И вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом.

    Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка  поражена

болезнями.   Одна   из   этих  болезней  называется,  например:

"человек".

    А другая из этих болезней называется "огненный пес":  о

нем люди много лгали и позволяли лгать.

    Чтобы  изведать  эту  тайну,  перешел я море -- и я увидел

истину нагою, поистине! нагою -- необутою до самого горла.

    Теперь я знаю, что это за огненный пес; а также  все  бесы

извержения  и  возмущения, которых боятся не одни только старые

бабы.

    "Выходи, огненный пес, из своей бездны! -- кричал я. --  И

сознайся,  как  глубока  эта  глубина!  Откуда  это ты фыркаешь

кверху?

    Ты  пьешь  обильно  у  моря:  это  видно  по  соли  твоего

красноречия!  Поистине,  для  пса  из  бездны берешь ты слишком

много пищи с поверхности!

    Самое большее,  я  считаю  тебя  чревовещателем  земли;  и

всякий  раз, когда я слышал речи бесов возмущения и извержения,

находил я их похожими на  тебя:  с  твоей  же  солью,  ложью  и

плоскостью.

    Вы  умеете рычать и засыпать пеплом. Вы большие хвастуны и

вдосталь изучили искусство нагревать тину, чтобы она закипала.

    Где вы, там непременно должна быть поблизости тина и много

губчатого, пористого и защемленного; все это рвется на свободу.

    "Свобода" вопите вы все особенно охотно;  но  я  разучился

верить  в "великие события", коль скоро вокруг них много шума и

дыма.

    И поверь мне, друг мой, адский шум! Величайшие события  --

это не наши самые шумные, а наши самые тихие часы.

    Не    вокруг   изобретателей   нового   шума   --   вокруг

изобретателей новых ценностей  вращается  мир;  неслышно

вращается он.

    И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося,

когда  твой  шум  и  дым  рассеивались.  Что  толку, если город

превращается в мумию и колонна лежит в грязи!

    И вот что скажу я еще разрушителям колонн. Несомненно, это

величайшее безумие -- бросать соль в море и колонны в грязь.

    В грязи вашего презрения лежала колонна;  но  таков  закон

ее,  что  для  нее  из  презрения вырастает новая жизнь и живая

красота.

    Теперь в  божественном  ореоле  восстает  она,  еще  более

обольстительная   в   своем  страдании;  и  поистине!  она  еще

поблагодарит вас, что вы низвергли ее, вы, разрушители!

    Такой совет даю я царям, и церквам, и  всему  одряхлевшему

от лет и от добродетели -- дайте только низвергнуть себя! Чтобы

опять вернулись вы к жизни и к вам -- добродетель!"

    Так  говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал

меня и спросил: "Церковь? Что это такое?"

    "Церковь? -- отвечал я. -- Это род государства,  и  притом

самый  лживый.  Но  молчи,  лицемерный  пес! Ты знаешь род свой

лучше других!

    Как и ты сам, государство есть пес лицемерия;  как  и  ты,

любит  оно  говорить  среди  дыма и грохота, -- чтобы заставить

верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей.

    Ибо оно хочет  непременно  быть  самым  важным  зверем  на

земле, государство; и в этом также верят ему".

    И как только сказал я это, огненный пес, как бешеный, стал

извиваться  от  зависти.  "Как,  --  кричал он, -- самым важным

зверем на земле? И в этом также верят ему?" И  столько  дыму  и

ужасных  криков  выходило  из  его  глотки, что я думал, что он

задохнется от гнева и зависти.

    Наконец он умолк,  и  уменьшилось  его  пыхтение;  но  как

только он умолк, сказал я со смехом:

    "Ты   сердиться,   огненный   пес,   --   значит,  я  прав

относительно тебя!

    И чтобы оставался я правым,  послушай  о  другом  огненном

псе: он говорит действительно из сердца земли.

    Дыхание  его  из золота и золотого дождя: так хочет сердце

его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи!

    Смех выпархивает из него, как пестрые тучки; противны  ему

твое бурчанье, твое плеванье и истерзанные потроха твои!

    Но  золото  и смех -- берет он из сердца земли, ибо, чтобы

знал ты наконец, -- сердце земли из золота".

    Когда услышал это огненный  пес,  он  не  выдержал,  чтобы

дослушать   меня.   Пристыженный,  поджал  он  хвост,  трусливо

проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. --

    Так рассказывал Заратустра. Но ученики  его  едва  слушали

его:  так  велико  было  их  желание  рассказать  ему о людях с

корабля, о кроликах и о летающем человеке.

    "Что мне думать об этом! -- сказал Заратустра. -- Разве  я

призрак?

    Но  вероятно,  это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что

уже слышали о страннике и тени его?

    Несомненно одно: нужно, чтобы я держал ее крепче, -- иначе

она еще испортит мою славу".

    И снова Заратустра  качал  головой  и  дивился.  "Что  мне

думать об этом!" -- повторял он.

    "Почему же кричал призрак: "пора! Давно пора!"

    Почему же -- давно пора?"

    Так говорил Заратустра.

    Прорицатель

    "--  и  я  видел,  наступило  великое  уныние среди людей.

Лучшие устали от своих дел.

    Объявилось учение, и рядом с ним  семенила  вера  в  него:

"Все пусто, все равно, все уже было!"

    И  эхо  вторило со всех холмов: "Все пусто, все равно, все

уже было!"

    Правда, собрали мы жатву; но почему же сгнили и  почернели

наши плоды? Что упало со злого месяца в последнюю ночь?

    Напрасен  был  всякий труд, в отраву обратилось наше вино,

дурной глаз спалил наши поля и наши сердца.

    Все мы иссохли; и  если  бы  огонь  упал  на  нас,  мы  бы

рассыпались, как пепел, -- но даже огонь утомили мы.

    Все  источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля

хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить!

    "Ах, есть ли еще море, где бы  можно  было  утонуть":  так

раздается наша жалоба -- над плоскими болотами.

    Поистине,  мы  уже слишком устали, чтобы умереть; и мы еще

бодрствуем и продолжаем жить -- в склепах!"

    Так говорящим слышал Заратустра одного прорицателя; и  его

предсказания  проникли в сердце его и изменили его. Печальный и

усталый бродил он; и он  стал  похож  на  тех,  о  ком  говорил

прорицатель.

    Поистине,  --  сказал он своим ученикам, -- еще немного, и

наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасу я от них мой свет!

    Чтобы не потух он среди этой печали! Для дальних миров  он

должен быть светом и для самых далеких ночей!

    Так  опечаленный  в  сердце ходил Заратустра; и три дня не

принимал он ни пищи, ни питья, не имел покоя  и  потерял  речь.

Наконец  случилось,  что впал он в глубокий сон. Ученики же его

сидели вокруг него, бодрствуя долгими ночами, и с беспокойством

ждали,  не  проснется  ли  он,  не  заговорит  ли  опять  и  не

выздоровеет ли от своей печали.

    Вот  речь,  которую  сказал  Заратустра,  когда проснулся;

голос его доходил до учеников как бы издалека:

    "Послушайте сон, который я видел, вы, друзья,  и  помогите

мне отгадать его смысл!

    Все еще загадка для меня этот сон; его смысл скрыт в нем и

пленен и не витает еще свободно над ним.

    Я  отрешился  от всякой жизни, так снилось мне. Я сделался

ночным и могильным сторожем в замке Смерти, на одинокой горе.

    Там охранял я гробы ее; мрачные своды были полны  трофеями

побед  ее.  Из  стеклянных  гробов смотрела на меня побежденная

жизнь.

    Запах запыленной  вечности  вдыхал  я;  в  удушье  и  пыли

поникла моя душа. И кто же мог бы проветрить там свою душу!

    Свет  полуночи  был  всегда  вокруг  меня,  одиночество на

корточках сидело рядом с ним; и еще  хрипящая  мертвая  тишина,

худшая из моих подруг.

    Ключи  носил я с собой, самые заржавленные из всех ключей;

и я умел отворять ими самые скрипучие из всех ворот.

    Подобно зловещему карканью,  пробегали  звуки  по  длинным

ходам,  когда  поднимались  затворы  ворот: зловеще кричала эта

птица, неохотно давала она будить себя.

    Но было еще ужаснее и еще сильнее  сжималось  мое  сердце,

когда  все  замолкало,  и  кругом  водворялась тишина, и я один

сидел в этом коварном молчании.

    Так медленно тянулось время, если время еще  существовало:

почем знаю я это! Но наконец случилось то, что меня разбудило.

    Трижды  ударили  в  ворота, как громом, трижды зазвучали и

заревели своды в ответ; тогда пошел я к воротам,

    Альпа! -- кричал я, -- кто несет свой прах на гору? Альпа!

альпа! Кто несет свой прах на гору?

    И я нажимал ключ и напирал на  ворота,  стараясь  отворить

их. Но они не отворялись ни на палец.

    Тогда  бушующий  ветер распахнул створы их: свистя, крича,

разрезая воздух, бросил он мне черный гроб.

    И среди шума, свиста и пронзительного воя раскололся гроб,

и из него раздался смех на тысячу ладов.

    И тысяча гримас детей, ангелов,  сов,  глупцов  и  бабочек

величиной  с  ребенка смеялись и издевались надо мной и неслись

на меня.

    Страшно испугался я и упал наземь. И я закричал от  ужаса,

как никогда не кричал.

    Но  собственный  крик разбудил меня -- и я пришел в себя".

---------------------------------------------------------------------------

    Так рассказывал Заратустра свой сон и потом умолк: ибо  он

не  знал  еще значения своего сна. Но ученик, которого он любил

больше всех, быстро поднялся, схватил руку Заратустры и сказал:

    "Сама твоя жизнь объясняет нам сон этот, о Заратустра!

    Не  ты  ли  сам  этот  ветер,  с   пронзительным   свистом

распахивающий ворота в замке Смерти?

    Не  ты ли сам этот гроб, наполненный многоцветной злобою и

ангельскими гримасами жизни?

    Поистине, подобно детскому смеху на тысячу  ладов,  входит

Заратустра  во  все  склепы,  смеясь  над  ночными и могильными

сторожами и над всеми, кто гремит ржавыми ключами.

    Пугать и опрокидывать будешь ты их своим смехом; обморок и

пробуждение докажут твою власть над ними.

    И  даже  когда  наступят  долгие   сумерки   и   усталость

смертельная,  ты  не  закатишься  на  нашем  небе, ты, защитник

жизни!

    Новые звезды и новое  великолепие  ночи  показал  ты  нам;

поистине, самый смех раскинул ты над нами многоцветным шатром.

    Отныне  детский  смех  всегда будет бить ключом из гробов;

отныне всегда  будет  дуть  могучий  ветер,  торжествующий  над

смертельной   усталостью:   в   этом   ты   сам  нам  порука  и

предсказатель.

    Поистине, самих врагов своих видел ты во сне -- это

был твой самый тяжелый сон!

    Но как ты проснулся от них и пришел  в  себя,  так  и  они

должны проснуться от себя самих -- и прийти к тебе!"

    Так   говорил   ученик;   и   все  остальные  теснились  к

Заратустре, хватали руки его и хотели его убедить оставить ложе

и печаль и вернуться к ним. Заратустра же сидел,  приподнявшись

на  своем  ложе  и  с  отсутствующим  взором. Подобно тому, кто

возвращается после долгого  отсутствия,  смотрел  он  на  своих

учеников,  вглядывался  в их лица и еще не узнавал их. Но когда

они подняли его и поставили на ноги, изменился сразу взор  его;

он  понял  все,  что  случилось,  и,  гладя себе бороду, сказал

твердым голосом:

    "Ну что ж, это  придет  в  свое  время;  но  позаботьтесь,

ученики  мои,  чтобы  был  у  нас хороший обед, и поскорей! Так

думаю я искупить дурные сны!

    Прорицатель же  должен  есть  и  пить  рядом  со  мною:  и

поистине, я покажу ему еще море, в котором может он утонуть!"

    Так говорил Заратустра. И он долго смотрел в лицо ученику,

объяснившему сон, и качал при этом головою.

    Об избавлении

    Однажды,  когда  Заратустра  проходил  по  большому мосту,

окружили его калеки и нищие, и один горбатый так говорил ему:

    "Посмотри,  Заратустра!  Даже  народ  учится  у   тебя   и

приобретает  веру  в твое учение; но чтобы совсем уверовал он в

тебя, для этого нужно еще одно -- ты должен  убедить  еще  нас,

калек!  Здесь  у  тебя  прекрасный  выбор  и  поистине случай с

многими шансами на неупущение.  Ты  можешь  исцелять  слепых  и

заставлять  бегать  хромых,  и  ты мог бы поубавить кое-что и у

того, у кого слишком много за спиной; -- это, думаю я, было  бы

прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!"

    Но  Заратустра  так возразил говорившему: "Когда снимают у

горбатого горб его, у него отнимают  и  дух  его  --  так  учит

народ.  И когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле

слишком много дурного -- так что он проклинает исцелившего его.

Тот же,  кто  дает  возможность  бегать  хромому,  наносит  ему

величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы

пороки  не опережали его, -- так учит народ о калеках. И почему

бы  Заратустре  не  учиться  у  народа,  если  народ  учится  у

Заратустры?

    Но  с  тех  пор  как  живу я среди людей, для меня это еще

наименьшее зло, что вижу я: "одному недостает глаза, другому --

уха, третьему -- ноги; но есть и такие, что утратили язык,  или

нос, или голову".

    Я  вижу  и видел худшее и много столь отвратительного, что

не обо всем хотелось бы говорить, а об ином  хотелось  бы  даже

умолчать:  например,  о  людях,  которым недостает всего, кроме

избытка их, -- о людях, которые не что иное, как  один  большой

глаз,  или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще

одно что-нибудь большое, -- калеками наизнанку называю я их.

    И когда я шел из своего уединения и  впервые  проходил  по

этому  мосту,  я  не  верил своим глазам, непрестанно смотрел и

наконец сказал: "Это --  ухо!  Ухо  величиною  с  человека!"  Я

посмотрел  еще  пристальнее: и действительно, за ухом двигалось

еще нечто, до жалости маленькое, убогое и слабое.  И  поистине,

чудовищное  ухо  сидело  на  маленьком, тонком стебле -- и этим

стеблем  был  человек!  Вооружась  лупой,   можно   было   даже

разглядеть   маленькое  завистливое  личико,  а  также  отечную

душонку, которая качалась на стебле этом. Народ же говорил мне,

что большое ухо не только человек,  но  даже  великий  человек,

гений. Но никогда не верил я народу, когда говорил он о великих

людях,  --  и  я  остался  при  убеждении,  что  это  -- калека

наизнанку, у  которого  всего  слишком  мало  и  только  одного

чего-нибудь слишком много".

    Сказав  так  горбатому  и  тем,  для кого он был рупором и

ходатаем, Заратустра обратился с глубоким негодованием к  своим

ученикам и сказал:

    Поистине,  друзья  мои,  я  хожу  среди  людей,  как среди

обломков и отдельных частей человека!

    Самое ужасное для  взора  моего  --  это  видеть  человека

раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного

боя и бойни.

    И  если  переносится  мой  взор  от настоящего к прошлому,

всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека

и ужасные случайности -- и ни одного человека!

    Настоящее и прошлое на земле -- ах! друзья мои, это и есть

самое невыносимое для меня; и я не мог бы жить, если  бы

не был я провидцем того, что должно прийти.

    Провидец,  хотящий,  созидающий,  само  будущее  и  мост к

будущему -- и ах, как бы калеки на этом мосту: все это  и  есть

Заратустра.

    И вы также часто спрашивали себя: "Кто для нас Заратустра?

Как должны  мы  называть  его?" И, как у меня, ваши ответы были

вопросами.

    Есть ли он обещающий? Или исполняющий? Завоевывающий?  Или

наследующий? Осень? Или плуг? Врач? Или выздоравливающий?

    Поэт  ли  он?  Говорит  ли  он  истину?  Освободитель? Или

укротитель? Добрый? Или злой?

    Я хожу среди людей, как среди обломков будущего,  --  того

будущего, что вижу я.

    И  в  том  мое  творчество  и  стремление, чтобы собрать и

соединить  воедино  все,  что  является  обломком,  загадкой  и

ужасной случайностью.

    И  как  мог  бы  я  быть человеком, если бы человек не был

также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая!

    Спасти тех, кто миновали, и преобразовать всякое "было"  в

"так хотел я" -- лишь это я назвал бы избавлением!

    Воля -- так называется освободитель и вестник радости; так

учил я  вас,  друзья мои! А теперь научитесь еще: сама воля еще

пленница.

    "Хотеть" освобождает  --  но  как  называется  то,  что  и

освободителя заковывает еще в цепи?

    "Было"  --  так  называется скрежет зубовный и сокровенное

горе воли. Бессильная против того,  что  уже  сделано,  она  --

злобная зрительница всего прошлого.

    Обратно  не  может  воля хотеть; что не может она победить

время и остановить движение времени, -- в этом сокровенное горе

воли.

    "Хотеть" освобождает;  чего  только  ни  придумывает  сама

воля,  чтобы освободиться от своего горя и посмеяться над своим

тюремщиком?

    Ах,  безумцем  становится   каждый   пленник!   Безумством

освобождает себя и плененная воля.

    Что время не бежит назад, -- в этом гнев ее; "было" -- так

называется камень, которого не может катить она.

    И  вот катит она камни от гнева и досады и мстит тому, кто

не чувствует, подобно ей, гнева и досады.

    Так стала воля, освободительница, причинять  страдание:  и

на  всем,  что  может  страдать,  вымещает  она,  что  не может

вернуться вспять.

    Это, и только это,  есть  само  мщение:  отвращение

воли ко времени и к его "было".

    Поистине,   великая   глупость   живет  в  нашей  воле,  и

проклятием  стало  всему  человеческому,   что   эта   глупость

научилась духу.

    Дух  мщения:  друзья  мои, он был до сих пор лучшей

мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть

наказание.

    "Наказание" -- именно так называет  само  себя  мщение:  с

помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью.

    И  так как в самом хотящем есть страдание, что не может он

обратно хотеть, -- то и сама воля, и вся жизнь должны  бы  быть

-- наказанием!

    И  вот  туча  за тучей собралися над духом -- пока наконец

безумие не стало проповедовать: "Все  преходит,  и  потому  все

достойно того, чтобы прейти!"

    И  самой справедливостью является тот закон времени, чтобы

оно пожирало своих детей, -- так проповедовало безумие.

    Нравственно все распределено по праву и наказанию. Ах, где

же избавление от потока вещей и от наказания  "существованием"?

Так проповедовало безумие.

    Может  ли  существовать избавление, если существует вечное

право? Ах, недвижим камень "было": вечными  должны  быть  также

все наказания. Так проповедовало безумие.

    Никакое  деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно

быть  несделанным  через  наказание!  В  том  именно  вечное  в

наказании "существованием", что существование вечно должно быть

опять деянием и виной!

    Пока  наконец  воля не избавится от себя самой и не станет

отрицанием воли, -- но ведь вы знаете, братья  мои,  эту  басню

безумия!

    Прочь  вел я вас от этих басен, когда учил вас: "Воля есть

созидательница".

    Всякое "было" есть обломок, загадка, ужасная  случайность,

пока созидающая воля не добавит: "Но так хотела я!"

    --  Пока  созидающая  воля не добавит: "Но так хочу я! Так

захочу я!"

    Но говорила  ли  она  уже  так?  И  когда  это  случается?

Распряжена ли уже воля от своего собственного безумия?

    Стала  ли  уже воля избавительницей себя самой и вестницей

радости? Забыла ли она дух мщения и всякий скрежет зубовный?

    И кто научил ее примирению  со  временем  и  высшему,  чем

всякое примирение?

    Высшего,   чем  всякое  примирение,  должна  хотеть  воля,

которая есть воля к власти, -- но как  это  может  случиться  с

ней? Кто научит ее хотеть обратно?

    --  Но  на  этом месте речи Заратустра вдруг остановился и

стал походить на  страшно  испугавшегося.  Испуганными  глазами

смотрел  он на своих учеников; взор его, как стрела, пронизывал

их мысли и тайные  помыслы.  Но  минуту  спустя  он  уже  опять

смеялся и сказал добродушно:

    "Трудно  жить  с  людьми,  ибо  трудно  хранить  молчание.

Особенно для болтливого".

    Так  говорил  Заратустра.  Но  горбатый  прислушивался   к

разговору и закрыл при этом свое лицо; когда же он услыхал, что

Заратустра  смеется,  он  с  любопытством  взглянул  на  него и

проговорил медленно:

    "Почему Заратустра говорит с нами  иначе,  чем  со  своими

учениками?"

    Заратустра  отвечал: "Что ж тут удивительного! С горбатыми

надо говорить по-горбатому!"

    "Хорошо,  --  сказал  горбатый,   --   а   ученикам   надо

разбалтывать тайны.

    Но почему говорит Заратустра иначе к своим ученикам, чем к

самому себе?"

    О человеческой мудрости

    Не высота: склон есть нечто ужасное!

    Склон,  где  взор  стремительно падает вниз, а рука

тянется  вверх.  Тогда  трепещет  сердце  от  двойного  желания

своего.

    Ах, друзья, угадываете ли вы и двойную волю моего сердца?

    В  том  склон  для  меня  и опасность, что взор мой

устремляется в  высоту,  а  рука  моя  хотела  бы  держаться  и

опираться -- на глубину!

    За  человека  цепляется воля моя, цепями связываю я себя с

человеком, ибо влечет меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо  к  нему

стремится другая воля моя.

    И  потому  живу  я слепым среди людей; как будто не

знаю я их, чтобы моя рука не утратила совсем своей веры в нечто

твердое.

    Я не знаю  вас,  люди:  эта  тьма  и  это  утешение  часто

окружают меня.

    Я  сижу  у  проезжих ворот, доступный для каждого плута, и

спрашиваю: кто хочет меня обмануть?

    Моя первая человеческая мудрость в  том,  что  я  позволяю

себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков.

    Ах,  если  бы  я  был настороже от человека, -- как бы мог

человек быть тогда якорем для воздушного  шара  моего!  Слишком

легко оторвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль!

    Таково уж провидение над моею судьбой, что без предвидения

должен я быть.

    И  кто  среди  людей  не  хочет  умереть  от жажды, должен

научиться пить из  всех  стаканов;  и  кто  среди  людей  хочет

остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой.

    И  часто  так  говорил  я себе в утешение: "Ну, подымайся,

старое сердце! Несчастье не удалось тебе: наслаждайся  этим  --

как своим счастьем!"

    Моя  вторая человеческая мудрость в том, что больше щажу я

тщеславных, чем гордых.

    Не есть ли оскорбленное тщеславие мать всех  трагедий?  Но

где  оскорблена  гордость,  там вырастает еще нечто лучшее, чем

гордость.

    Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы ее  игра

хорошо была сыграна, -- но для этого нужны хорошие актеры.

    Хорошими  актерами находил я всех тщеславных: они играют и

хотят, чтобы все смотрели на них с удовольствием, --  весь  дух

их в этом желании.

    Они исполняют себя, они выдумывают себя; вблизи их люблю я

смотреть на жизнь -- это исцеляет от тоски.

    Потому  и  щажу  я  тщеславных, что они врачи моей тоски и

привязывают меня к человеку, как к зрелищу.

    И  потом:  кто  измерит  в  тщеславном  всю  глубину   его

скромности! Я люблю его, и мне его жаль из-за его скромности.

    У  вас  хочет  он научиться своей вере в себя; он питается

вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук.

    Даже вашей лжи верит он, если вы лжете во  хвалу  ему,  --

ибо в глубине вздыхает его сердце: "Что я такое!"

    И если истинная добродетель та, что не знает о себе самой,

-- то и тщеславный не знает о своей скромности!

    Моя   третья   человеческая   мудрость  в  том,  что  ваша

боязливость не делает для меня противным вид злых людей.

    Я счастлив при виде чудес,  порождаемых  знойным  солнцем:

при виде тигра, пальм и гремучих змей.

    Так и среди людей есть прекрасный приплод знойного солнца,

и у злых есть много чудесного.

    И  как  мудрейшие  среди  вас  не  казались  мне такими уж

мудрыми, так нашел я и злобу людей в молве о ней.

    И часто спрашивал я, качая головой: к чему еще гремите вы,

гремучие змеи?

    Поистине, даже для зла есть еще будущее! И  самый  знойный

юг не открыт еще для человека.

    Сколь  многое  называют  теперь  худшей  злобою, что имеет

всего двенадцать футов в  ширину  и  три  месяца  в  длину!  Но

некогда придут в мир гораздо большие драконы.

    Чтобы   сверхчеловек   не   был   лишен   своего  дракона,

сверх-дракона, достойного его, -- надо,  чтобы  знойное  солнце

долго еще пылало над влажным девственным лесом!

    Из ваших диких кошек должны вырасти сперва тигры, из ваших

ядовитых жаб -- крокодилы: ибо у доброго охотника должна быть и

добрая охота!

    И  поистине,  вы,  добрые  и  праведные!  В вас есть много

смешного и особенно  ваш  страх  перед  тем,  что  до  сих  пор

называли "дьяволом"!

    Так  чужда  ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек

был бы страшен в своей доброте!

    И вы, мудрые и знающие, вы бежали бы  от  солнечного  зноя

той  мудрости,  в  которой  сверхчеловек купает с радостью свою

наготу.

    Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в  том  сомнение

мое  в  вас  и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего

сверхчеловека -- дьяволом!

    Ах, устал я  от  этих  высших  и  лучших:  с  "высоты"  их

потянуло меня выше, дальше от них, к сверхчеловеку!

    Ужас  напал  на  меня,  когда  увидел я нагими этих лучших

людей; тогда выросли у меня крылья, чтобы  унестись  в  далекое

будущее.

    В далекое будущее, в более южные страны, о каких не мечтал

еще ни один художник: туда, где боги стыдятся всяких одежд!

    Но  переодетыми  хочу  видеть  я  вас,  о  братья и

ближние мои, и наряженными, тщеславными и гордыми,  в  качестве

"добрых и праведных".

    И  переодетым  хочу  я сам сидеть среди вас -- чтобы не

узнавать вас и себя:  в  этом  моя  последняя  человеческая

мудрость. --

    Так говорил Заратустра.

    Самый тихий час

    Что   случилось  со  мною,  друзья  мои?  Вы  видите  меня

расстроенным, изгнанным, повинующимся против воли, готовым уйти

-- ах, уйти подальше от вас!

    Да, еще  один  раз  должен  Заратустра  вернуться  в  свое

уединение:  но неохотно возвращается на этот раз медведь в свою

берлогу!

    Что случилось со мною? Кто обязывает меня к этому? --  Ах,

этого  хочет мой гневный повелитель, он говорил ко мне; называл

ли я вам когда-нибудь имя его?

    Вчера вечером говорил ко мне мой самый тихий час --

вот имя ужасного повелителя моего.

    И случилось это так -- ибо я должен сказать вам все, чтобы

ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося!

    Знаете ли вы испуг засыпающего? --

    До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит  из-под

ног его и начинается сон.

    Это  говорю я вам для сравнения. Вчера, в самый тихий час,

почва ушла из-под моих ног: сон начался.

    Стрелка подвинулась, часы  моей  жизни  перевели  дух,  --

никогда  еще  не  было такой тишины вокруг меня: так что сердце

мое испугалось.

    Тогда заговорила беззвучно тишина ко  мне:  "Ты  знаешь

это, Заратустра?" --

    И я вскрикнул от страха при этом шепоте, и кровь отхлынула

от моего лица, -- но я молчал.

    Тогда  во второй раз сказала она мне беззвучно: "Ты знаешь

это, Заратустра, но ты не говоришь об этом!" --

    И я отвечал наконец, подобно упрямцу: "Да, я знаю это,  но

не хочу говорить об этом!"

    Тогда   опять   сказала   она   мне   беззвучно:   "Ты  не

хочешь, Заратустра? Правда ли это? Не  прячься  в  своем

упорстве!"

    И я плакал и дрожал, как ребенок, и наконец сказал: "Ах, я

хотел бы, но разве могу я! Избавь меня! Это свыше моих сил!"

    Тогда  опять сказала она мне беззвучно: "Что тебе за дело,

что случится с тобой, Заратустра? Скажи свое слово и разбейся!"

---------------------------------------------------------------------------

    И я отвечал: "Ах, разве это мое слово? Кто я такой?

Я жду более достойного; я не достоин даже разбиться о него".

    Тогда опять сказала она мне беззвучно: "Что тебе за  дело,

что  случится  с  тобой? Ты еще недостаточно кроток для меня. У

кротости самая толстая шкура". --

    И я отвечал: "Чего только не вынесла шкура моей  кротости!

У  подножия  своей высоты я живу; как высоки мои вершины? Никто

еще не сказал мне этого. Но хорошо знаю я свои долины".

    Тогда опять сказала она мне беззвучно: "О Заратустра,  кто

должен   двигать   горами,   тот  передвигает  также  долины  и

низменности". --

    И я отвечал: "Еще мое слово не двигало  горами,  и  что  я

говорил,  не  достигало  людей. И хотя я шел к людям, но еще не

дошел до них".

    Тогда опять сказала она  мне  беззвучно:  "Что  знаешь  ты

об   этом!  Роса  падает  на  траву,  когда  ночь  всего

безмолвнее". --

    И я отвечал: "Они смеялись надо мной, когда нашел  я  свой

собственный путь и пошел по нему; и поистине, дрожали тогда мои

ноги.

    И  так  говорили  они  мне:  ты  потерял путь, а теперь ты

отучиваешься даже ходить!"

    Тогда опять  сказала  она  мне  беззвучно:  "Что  тебе  до

насмешек  их! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь должен

ты повелевать!

    Разве  ты  не  знаешь,  кто  наиболее  нужен   всем?   Кто

приказывает великое.

    Совершить   великое   трудно;  но  еще  труднее  приказать

великое.

    Самое непростительное в тебе: у тебя есть власть, и ты  не

хочешь властвовать".

    И   я   отвечал:   "Мне   недостает   голоса  льва,  чтобы

приказывать".

    Тогда, словно шепотом, сказала она мне: "Самые тихие слова

-- те, что приносят бурю. Мысли, ступающие  голубиными  шагами,

управляют миром.

    О  Заратустра,  ты  должен идти, как тень того, что должно

наступить:  так  будешь  ты  приказывать  и,  приказывая,  идти

впереди".

    И я отвечал: "Мне мешает стыд".

    Тогда  опять  сказала  она  мне  беззвучно: "Ты должен еще

стать ребенком, чтобы стыд не мешал тебе.

    Гордыня юноши тяготеет еще на тебе, поздно  помолодел  ты,

-- но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть еще свою

юность".

    И  я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и

в первый раз: "Я не хочу".

    Тогда раздался смех вокруг меня. Ах,  смех  этот  разрывал

мне внутренности и надрывал мое сердце!

    И  в  последний  раз сказала она мне: "О Заратустра, плоды

твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!

    И оттого надо тебе опять уединиться;  ибо  ты  должен  еще

дозреть". --

    И  опять  раздался  смех,  удалявшийся  от  меня, -- тогда

наступила вокруг меня тишина, двойная тишина.  Я  же  лежал  на

земле, и пот катился с моих членов.

    --  Теперь  слышали  вы все, и почему я должен вернуться в

свое уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.

    И все это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из

всех людей, -- и я хочу остаться таким!

    Ах, друзья мои! Я мог бы еще многое сказать вам, я мог  бы

еще многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп?

    Но  когда  Заратустра  произнес  эти  слова,  им  овладела

великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями,  так  что

он  громко  заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушел

он один и оставил своих друзей.

---------------------------------------------------------------------------

     * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *

               Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь

           подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся. Кто  из

           вас может одновременно смеяться и быть высоко?

               Кто поднимается на высочайшие горы, тот

           смеется над всякой трагедией сцены и жизни.

                       Заратустра, о чтении и письме

    Странник

    Была  полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через

горный   хребет   острова,   чтобы   ранним    утром    достичь

противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там

была  прекрасная  гавань,  в  которой даже чужие корабли охотно

становились на якорь; они брали с собою тех,  кто  с  блаженных

островов  хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра

вспоминал   дорогою    о    своих    многочисленных    одиноких

странствованиях  с самой юности и о том, как много гор, хребтов

и вершин пришлось ему перейти.

    Я, странник и  скиталец  по  горам,  говорил  он  в  своем

сердце, -- я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть

спокойно.

    И  какова  бы  ни  была  моя  судьба, то, что придется мне

пережить, -- всегда будет в ней странствование и восхождение на

горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.

    Прошло то время, когда на моем пути могли еще  становиться

случайности;  и  что  могло  бы  теперь еще случиться со

мной, что не было бы моей собственностью.

    Мое Само только возвращается ко мне, оно наконец  приходит

домой;  возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и

рассеянные среди всех вещей и случайностей.

    И еще одно знаю я: я стою теперь перед последней  вершиной

своей  и  перед  тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен

вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое

странствование свое!

    Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа --  часа,

который  говорит  ему:  "Только  теперь  ты  идешь  своим путем

величия! Вершина и пропасть -- слились теперь воедино!

    Ты идешь своим путем величия: что доселе называлось  твоей

величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем!

    Ты  идешь  своим  путем  величия: теперь лучшей поддержкой

тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути!

    Ты  идешь  своим  путем  величия:  здесь  никто  не  может

красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за

тобою, и над ним написано: "Невозможность".

    И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен

будешь  научиться взбираться на свою собственную голову: как же

иначе хотел бы ты подняться выше?

    На свою собственную голову и выше через  свое  собственное

сердце!  Теперь  все  самое  нежное  в  тебе должно стать самым

суровым.

    Кто  всегда  очень  берег  себя,  под  конец  хворает   от

чрезмерной  осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю

землю, где течет -- масло и мед!

    Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть  на

себя:  эта суровость необходима каждому, кто восходит на

горы.

    И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он  в

вещах больше, чем фасад их!

    Но  ты,  о  Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову

всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, все

выше  и  выше,  пока  даже  твои  звезды  не  окажутся   под

тобой!

    Да!  Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звезды --

лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь  это  осталось

для меня моей последней вершиной!"

    Так  говорил  Заратустра  с  собою,  поднимаясь  на гору и

утешая  свое  сердце  суровыми  изречениями:  ибо  сердце   его

сокрушалось,  как никогда еще прежде. И когда он достиг вершины

горного хребта, он увидел  другое  море,  расстилавшееся  перед

ним,  и  он  остановился  и долго молчал. А ночь на этой высоте

была холодная и ясная и усеяна звездами.

    Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью.  Ну  что

ж! Я готов. Началось мое последнее уединение.

    Ах, это черное, печальное море подо мною! Ах, это тяжелое,

ночное  недовольство!  Ах, судьба и море! К вам должен я теперь

спуститься!

    Я стою перед самой  высокой  своею  горой  и  перед  самым

долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже,

чем когда-либо поднимался я:

    --   глубже   погрузиться   в  страдание,  чем  когда-либо

поднимался я, до самой черной волны его! Так хочет судьба  моя.

Ну что ж! Я готов.

    Откуда   берутся  высочайшие  горы?  --  так  спрашивал  я

однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря.

    Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин  их.  Из

самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине.

---------------------------------------------------------------------------

    Так  говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно;

но когда он достиг близости моря и  наконец  стоял  один  среди

утесов,  усталость от пути и тоска овладели им еще сильнее, чем

прежде.

    Теперь еще все  спит,  говорил  он,  спит  также  и  море.

Чуждое, сонное смотрит его око на меня.

    Но  ею  теплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что

оно грезит. В грезах мечется оно на жестких подушках.

    Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых

предчувствий!

    Ах, я разделяю твою печаль, темное чудовище, и из-за  тебя

досадую я на себя самого.

    Ах,  почему  нет  в  моей руке достаточной силы! Поистине,

охотно избавил бы я тебя от тяжелых грез! --

    И пока Заратустра так  говорил,  смеялся  он  с  тоскою  и

горечью  над  самим  собой.  Как! Заратустра! сказал он, ты еще

думаешь утешать море?

    Ах,  ты,   любвеобильный   глупец   Заратустра,   безмерно

блаженный  в  своем  доверии!  Но  таким  был ты всегда: всегда

подходил ты доверчиво ко всему ужасному.

    Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание,  немного

мягкой  шерсти  на  лапах  --  и  ты  уже  готов был полюбить и

привлечь к себе.

    Любовь есть опасность для самого одинокого;  любовь

ко  всему,  если  только  оно  живое! Поистине, достойны

смеха моя глупость и моя скромность в любви! --

    Так говорил  Заратустра  и  опять  засмеялся:  но  тут  он

вспомнил  о  своих  покинутых друзьях -- и, как бы провинившись

перед ними своими мыслями,  он  рассердился  на  себя  за  свои

мысли.  И  вскоре смеющийся заплакал -- от гнева и тоски горько

заплакал Заратустра.

    О призраке и загадке

    1

    Когда среди моряков распространился слух,  что  Заратустра

находится  на корабле, -- ибо одновременно с ним сел на корабль

человек, прибывший с  блаженных  островов,  --  всеми  овладело

великое  любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и

был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды,

ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя

и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно

было  услышать  на   этом   корабле,   пришедшем   издалека   и

собиравшемся  плыть  еще  далее.  Заратустра же любил всех, кто

предпринимает  дальние  странствования  и  не  может  жить  без

опасности.  И  вот,  пока  слушал  он  других,  развязался  его

собственный язык, и лед сердца его разбился -- тогда  начал  он

так говорить:

    --   Вам,   смелым  искателям,  испытателям  и  всем,  кто

когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, --

    вам, опьяненным загадками,  любителям  сумерек,  чья  душа

привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,

    -- ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где

можете   вы   угадать,   там   ненавидите  вы  делать

выводы, --

    вам одним расскажу я загадку, которую видел  я,  --

призрак, представший пред самым одиноким.

    Мрачный  шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, --

мрачный и суровый, со стиснутыми зубами.  Уже  не  одно  солнце

закатилось для меня.

    Тропинка,  капризно  извивавшаяся  между камнями, злобная,

одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника,  --  эта  горная

тропинка хрустела под упрямством ноги моей.

    Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая

в прах  камень, о который спотыкалась моя нога, -- так медленно

взбирался я вверх.

    Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в  пропасть,

-- духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.

    Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой,

делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в

мой мозг.

    "О  Заратустра,  --  насмешливо отчеканил он, -- ты камень

мудрости! Как высоко вознесся ты, но  каждый  брошенный  камень

должен -- упасть!

    О  Заратустра,  ты  камень  мудрости,  ты камень, пущенный

пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко  вознесся  ты,  --  но

каждый брошенный камень должен -- упасть!

    Приговоренный  к  самому себе и к побиению себя камнями: о

Заратустра, как далеко бросил ты камень, -- но  на  тебя

упадет он!"

    Карлик  умолк;  и  это  длилось долго. Его молчание давило

меня; и поистине, вдвоем человек  бывает  более  одиноким,  чем

наедине с собою!

    Я  поднимался,  я поднимался, я грезил, я думал, -- но все

давило меня. Я походил на больного, которого  усыпляет  тяжесть

страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый

сон. --

    Но  есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих

пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня  наконец

остановиться и сказать: "Карлик! Ты! Или я!" --

    Мужество   --  лучшее  смертоносное  оружие,  --  мужество

нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.

    Человек же самое мужественное животное:  этим  победил  он

всех  животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание;

а человеческое страдание -- самое глубокое страдание.

    Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а

где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве  смотреть  в

себя самого -- не значит смотреть в пропасть!

    Мужество  --  лучшее смертоносное оружие: мужество убивает

даже  сострадание.  Сострадание  же  есть   наиболее   глубокая

пропасть:  ибо,  насколько глубоко человек заглядывает в жизнь,

настолько глубоко заглядывает он и в страдание.

    Мужество  --  лучшее  смертоносное  оружие,  --   мужество

нападающее:  оно  забивает  даже  смерть  до  смерти,  ибо  оно

говорит: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!"

    Но в этих словах громко звучит  победная  музыка.  Имеющий

уши да слышит.

    2

    "Стой,  карлик! -- сказал я. -- Я! Или ты! Но я сильнейший

из  нас  двоих:  ты  не  знаешь  самой  бездонной  мысли  моей!

Ее бремени -- ты не мог бы нести!"

    Тут  случилось  то,  что облегчило меня: назойливый карлик

спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня.

Путь, где мы остановились, лежал через ворота.

    "Взгляни на эти ворота, карлик! -- продолжал я. --  У  них

два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил

до конца.

    Этот  длинный  путь позади -- он тянется целую вечность. А

этот длинный путь впереди -- другая вечность.

    Эти  пути  противоречат  один  другому,  они  сталкиваются

лбами,  --  и  именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе.

Название ворот написано вверху: "Мгновенье".

    Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше -- и дальше  все

и  дальше,  -- то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе

противоречили бы вечно?"

    "Все прямое лжет, -- презрительно пробормотал  карлик.  --

Всякая истина крива, само время есть круг".

    "Дух тяжести, -- проговорил я с гневом, -- не притворяйся,

что это  так  легко!  Или  я оставлю тебя здесь, где ты сидишь,

хромой уродец, -- а я ведь нес тебя наверх!

    Взгляни, -- продолжал я, -- на это Мгновенье! От этих врат

Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади  нас

лежит вечность.

    Не  должно ли было все, что может идти, уже однажды

пройти этот путь? Не  должно  ли  было  все,  что  может

случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?

    И  если  все  уже  было -- что думаешь ты, карлик, об этом

Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже -- однажды быть?

    И не связаны ли все вещи так  прочно,  что  это  Мгновенье

влечет  за  собою  все грядущее? Следовательно --

еще и само себя?

    Ибо все, что может идти, -- не должно ли оно

еще раз пройти -- этот длинный путь вперед!

    И этот медлительный паук, ползущий  при  лунном  свете,  и

этот  самый  лунный  свет,  и  я, и ты, что шепчемся в воротах,

шепчемся о вечных вещах, -- разве все мы уже не существовали?

    -- и не должны ли мы вернуться и пройти этот  другой  путь

впереди нас, этот длинный жуткий путь, -- не должны ли мы вечно

возвращаться" --

    Так  говорил  я, и говорил все тише: ибо я страшился своих

собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг  вблизи  услышал  я

вой собаки.

    Не  слышал  ли  я  уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль

устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем

детстве:

    -- тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел  ее,

ощетинившуюся,  с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий

полуночный час, когда и собаки верят в призраки;

    -- и мне было жаль ее. Над  домом  только  что  взошел,  в

мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным

шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;

    --  тогда  собаку  обуял страх: ибо собаки верят в воров и

призраков.  И  когда  я  опять  услышал  этот  вой,   я   вновь

почувствовал жалость.

    Куда   же  девался  карлик?  И  ворота?  И  паук?  И  наши

перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел  вдруг,

что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.

    Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся

шерстью  прыгала  и визжала, -- и увидев, что я подошел, -- она

снова завыла, она закричала; слышал ли  я  когда-нибудь,

чтобы собака кричала так о помощи?

    И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я

не видел.    Я    увидел   молодого   пастуха,   задыхавшегося,

корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная,

тяжелая змея.

    Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и  смертельного

ужаса  на  одном  лице?  Должно быть, он спал? В это время змея

заползла ему в глотку и впилась в нее.

    Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она  не  вырвала

змеи  из  глотки.  Тогда  из  уст  моих раздался крик: "Откуси!

Откуси!

    Откуси ей голову!" -- так кричал из  меня  мой  ужас,  моя

ненависть,  мое  отвращение, моя жалость, все доброе и все злое

во мне слилось в один общий крик. --

    Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и

все, кто плавает  под  коварными  парусами  по  неисследованным

морям! Вы, охотники до загадок!

    Разгадайте   же   мне  загадку,  которую  я  видел  тогда,

растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!

    Ибо это был призрак  и  предвидение:  что  видел  я

тогда  в  символе?  И  кто же он, кто некогда еще должен

прийти?

    Кто этот пастух, которому заползла в  глотку  змея?

Кто  этот  человек,  которому  все  самое тяжелое, самое

черное заползет в глотку?

    -- И пастух откусил, как советовал ему крик  мой;  откусил

голову змеи! Далеко отплюнул он ее -- и вскочил на ноги. --

    Ни   пастуха,  ни  человека  более  --  предо  мной  стоял

преображенный, просветленный, который  смеялся!  Никогда

еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!

    О  братья  мои,  я  слышал  смех,  который  не  был смехом

человека, -- и  теперь  пожирает  меня  жажда,  тоска,  которая

никогда не стихнет во мне.

    Желание  этого  смеха  пожирает  меня: о, как вынесу я еще

жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! --

    Так говорил Заратустра.

    О блаженстве против воли

    С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по

морю. Но на четвертый день странствования,  когда  он  уже  был

далеко  от  блаженных  островов и от своих друзей, он превозмог

всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он  снова  на

пути  своей  судьбы.  И  так  говорил  тогда Заратустра к своей

ликующей совести:

    -- Опять я один и хочу им  быть,  один  с  ясным  небом  и

свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.

    В  послеполуденное  время  обрел  я  некогда впервые своих

друзей, также в послеполуденное время вторично обрел  я  их:  в

тот час, когда становится более спокойным всякий свет.

    Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей,

ищут пристанища  себе  в светлой душе: теперь от счастья

стал более спокойным всякий свет.

    О послеполуденное время  моей  жизни!  Однажды  спустилось

также  и  мое  счастье  в долину искать себе пристанища:

тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.

    О послеполуденное время моей жизни! Чего не  отдал  бы  я,

чтобы  иметь  одно:  живое  насаждение  моих  мыслей и утренний

рассвет моей высшей надежды!

    Последователей   искал   некогда   созидающий   и    детей

своей  надежды -- и вот оказалось, что он не может найти

их иначе, как сам впервые создав их.

    Так и я нахожусь среди своего дела, идя к  своим  детям  и

возвращаясь   от   них:  ради  своих  детей  должен  Заратустра

довершить самою себя.

    Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело;  и

где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком

беременности, -- так замечал я.

    Еще  цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг

к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада  и  лучшей

земли.

    И  поистине!  Где такие деревья стоят близко друг к другу,

там находятся блаженные острова!

    Но когда-нибудь я вырою  их  и  рассажу  каждое  отдельно:

чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.

    Суковатым  и  изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять

оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.

    Там, где бури низвергаются в море и хобот гор  пьет  воду,

там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы

испытать и познать себя.

    Испытано  и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли

оно рода и происхождения, --  господин  ли  оно  упорной  воли,

молчаливо  ли,  даже  когда  говорит,  и  делает  ли  вид,  что

берет, отдавая:

    -- чтобы стать некогда моим последователем и созидающим  и

празднующим  вместе  с Заратустрой -- таким, что пишет мою волю

на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.

    И ради него и  подобных  ему  должен  я  довершить  самого

себя,  поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя

в  жертву  всем  несчастьям  --  чтобы   испытать   и   познать

себя в последний раз.

    И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и

поздняя  пора,  и  самый  тихий час -- все говорило мне: "Давно

пора!"

    Ветер проникал в замочную скважину и говорил: "Иди!" Дверь

лукаво распахивалась и говорила: "Уходи!"

    Но я лежал, прикованный любовью  к  своим  детям:  желание

любви  наложило  на  меня  эти  узы, так что я сделался жертвою

своих детей и из-за них потерял себя.

    Желать -- это уже значит для  меня:  потерять  себя.  У

меня  есть  вы,  мои дети! В этом обладании все должно быть

уверенностью и ничто не должно быть желанием.

    Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном  соку

варился  Заратустра,  --  тогда пронеслись тень и сомнение надо

мной.

    Я уже жаждал мороза и зимы.  "О,  если  бы  мороз  и  зима

заставили  меня  снова  дрожать  от стужи и щелкать зубами!" --

вздыхал я, -- тогда поднялись от меня ледяные туманы.

    Мое  прошлое  вскрыло  свои   могилы,   проснулось   много

страдания,  заживо  погребенного:  оно лишь дремало, сокрытое в

саване.

    Так все кричало мне знаками: "Пора!" Но я  --  не  слушал;

пока  наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила

меня.

    О бездонная мысль, ты -- моя мысль! Когда же  найду

я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?

    До  самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты

роешь!  Даже  твое   молчание   душит   меня,   ты,   бездонная

молчальница!

    Никогда  еще  не  решался  я  вызвать  тебя наружу:

довольно того уже, что носил я тебя -- с собою! Еще  не  был  я

достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.

    Твоя  тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной;

но когда-нибудь я должен  найти  силу  и  голос  льва,  который

вызовет тебя наружу!

    И  когда  я  преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и

нечто  большее;  и  победа  должна  быть  печатью  моего

довершения!

    А  до  тех  пор  я  блуждаю еще по неведомым морям; случай

льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад -- и не вижу

конца.

    Еще не наступил час моей последней борьбы -- или он только

что настает? Поистине, с коварной  прелестью  смотрят  на  меня

кругом море и жизнь!

    О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник

вечера!  О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как

не доверяю я вам всем!

    Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на

влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.

    Как  он,  ревнивец,  отталкивает  от  себя   возлюбленную,

оставаясь  нежным даже в своей суровости, -- так и я отталкиваю

от себя этот блаженный час.

    Прочь от меня,  блаженный  час!  С  тобой  пришло  ко  мне

блаженство  против  воли!  Готовый  к  своему  самому глубокому

страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!

    Прочь от меня, блаженный час! Лучше  ищи  себе  пристанища

там  --  у  моих  детей!  Спеши  и  благослови их еще до вечера

моим счастьем!

    Уже  наступает  вечер:  солнце  садится.   Удалилось   мое

счастье! --

    Так  говорил  Заратустра.  И  он ждал своего несчастья всю

ночь -- но ждал напрасно. Ночь  оставалась  ясной  и  тихой,  и

счастье  само  приближалось  к нему все ближе и ближе. А к утру

засмеялся  Заратустра  в  сердце  своем  и  сказал  насмешливо:

"Счастье  бегает  за  мной.  Это  потому,  что  я  не  бегаю за

женщинами. А счастье -- женщина".

    Перед восходом солнца

    О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна  света!  Взирая

на тебя, я трепещу от божественных порывов.

    Броситься  в  твою  высоту  --  в этом моя глубина!

Укрыться в твоей чистоте -- в этом моя невинность!

    Бога скрывает красота его  --  так  и  ты  скрываешь  свои

звезды.  Ты  безмолвствуешь  --  так вещаешь ты мне свою

мудрость.

    Безмолвно над бушующим морем поднялось  ты  сегодня,  твоя

любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.

    В  том,  что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей

красоте, что безмолвно говоришь  ты  мне,  открываясь  в  своей

мудрости:

    О,  неужели  не  угадал  бы я всей стыдливости твоей души!

Перед  восходом  солнца  пришло  ты   ко   мне,   самому

одинокому.

    Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и

дно; даже солнце у нас общее.

    Мы  не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы

безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.

    Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в  тебе  душа  --

сестричка моего понимания?

    Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над

собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться

вниз,  светлыми  очами  и  из огромной дали, в то время как под

нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.

    И если блуждал я один, -- чего алкала душа  моя  по

ночам  и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы,

кого, как не тебя, искал я на горах?

    И все мои странствования и восхождения на горы -- разве не

были они   лишь   необходимостью,   чтобы   помочь   неумелому;

лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя!

    И  кого  ненавидел  я более, как не ползущие облака и все,

что пятнает тебя? И даже свою собственную  ненависть  ненавидел

я, потому что она пятнала тебя!

    Ползущие  облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек:

они отнимают у тебя и  у  меня,  что  есть  у  нас  общего,  --

огромное, безграничное Да и Аминь!

    Мы   ненавидим   ползущие   облака,   этих  посредников  и

смесителей  --  этих  половинчатых,  которые  не  научились  ни

благословлять, ни проклинать от всего сердца.

    Лучше  буду  я  сидеть  в  бочке  под закрытым небом или в

бездне без неба,  чем  видеть  тебя,  ясное  небо,  запятнанным

ползущими облаками!

    И  часто  хотелось  мне  их  скрепить  зубчатыми  золотыми

проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому,  барабанить  по

вздутому животу их:

    гневно  барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь,

ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! -- ибо они

крадут у тебя мое Да и Аминь!

    Ибо  легче  мне  переносить  шум,  и  гром,  и   проклятие

непогоды,    чем    это   осторожное,   нерешительное   кошачье

спокойствие; и даже среди людей ненавижу я  всего  больше  всех

тихонько     ступающих,    половинчатых    и    неопределенных,

нерешительных, медлительных, как ползущие облака.

    И "кто не  может  благословлять,  должен  научиться

проклинать!"  -- это ясное наставление упало мне с ясного неба,

эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.

    Но я благословляю и утверждаю, если  только  ты  окружаешь

меня,  ты,  чистое!  Ясное!  Ты, бездна света! -- во все бездны

несу я тогда свое благословляющее утверждение.

    Я стал благословляющим и утверждающим: я долго  боролся  и

был   борцом,   чтобы   иметь   наконец   руки  свободными  для

благословения.

    И  вот  мое  благословение:  над  каждою  вещью  быть   ее

собственным  небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и

вечным спокойствием -- и блажен, кто так благословляет!

    Ибо все вещи крещены у родника вечности и  по  ту  сторону

добра  и  зла;  а добро и зло суть только бегущие тени, влажная

скорбь и ползущие облака.

    Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу:  "над

всеми     вещами     стоит     небо-случай,    небо-невинность,

небо-неожиданность, небо-задор".

    "Случай"  --  это  самая  древняя  аристократия  мира,  ее

возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.

    Эту  свободу  и  эту  безоблачность  неба  поставил я, как

лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над  ними

и через них никакая "вечная воля" -- не хочет.

    Это  дерзновение  и  это  безумие  поставил я на место той

воли, когда я учил: "Всюду одно невозможно -- разумный смысл!"

    Хотя немного  разума,  семя  мудрости  рассеяно  от

звезды  до  звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за

безумия примешана мудрость ко всем вещам!

    Немного  мудрости   еще   возможно;   но   эту   блаженную

уверенность   находил   я   во  всех  вещах:  они  предпочитают

танцевать -- на ногах случая.

    О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для  меня  в

том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:

    --  что  ты  место танцев для божественных случаев, что ты

божественный стол для божественных игральных костей и  играющих

в них! --

    Но  ты  краснеешь?  Не  сказал  ли  я  того,  чего  нельзя

высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?

    Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? -- Не

приказываешь ли ты мне удалиться и  замолчать,  ибо  теперь  --

день приближается?

    Мир  так  глубок,  как  день  помыслить бы не смог. Не все

дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается -- и  мы

должны теперь расстаться!

    О  небо  надо  мною,  ты,  стыдливое!  Пылающее! О ты, мое

счастье перед восходом солнца! День приближается -- и мы должны

теперь расстаться! --

    Так говорил Заратустра.

    Об умаляющей добродетели

    1

    Спустившись на сушу, Заратустра  не  направился  прямо  на

свою  гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду

задавая вопросы и осведомляясь о  многом,  так  что,  шутя,  он

говорил   о   себе   самом:   "Вот   река,   многими   извивами

возвращающаяся к источнику своему!" Ибо он  хотел  узнать,  что

случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более

великим  или  меньше  прежнего?  И  однажды увидел он ряд новых

домов; дивился он этому и сказал:

    "Что  означают  дома  эти?  Поистине,  не   великая   душа

построила их по своему подобию!

    Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками?

Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!

    А  эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из

них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для  шелковичных

червей   или   для   кошек-лакомок,   которые   не  прочь  дать

полакомиться и собою!"

    И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал  с

грустью: "Все измельчало!

    Повсюду  вижу  я  низкие  ворота:  кто подобен мне,

может еще пройти в них, но -- он должен нагнуться!

    О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более

нагибаться   --    не    должен    более    нагибаться    перед

маленькими!"  --  И  Заратустра вздохнул и устремил взор

свой вдаль.

    В  тот  же  день  сказал  он  речь   свою   об   умаляющей

добродетели.

    2

    Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что

я не завидую добродетелям их.

    Они  огрызаются  на меня, ибо я говорю им: маленьким людям

нужны маленькие добродетели, --  ибо  трудно  мне  согласиться,

чтобы маленькие люди были нужны!

    Я  похож  здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют

даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.

    Я вежлив с ними, как со  всякой  маленькой  неприятностью;

быть  колючим  по  отношению  ко  всему  маленькому кажется мне

мудростью, достойной ежа.

    Все они говорят обо мне, сидя  вечером  у  очага,  --  они

говорят обо мне, но никто не думает -- обо мне!

    Вот  новая  тишина, которой я научился: их шум вокруг меня

накидывает покрывало на мои мысли.

    Они шумят между собой: "Что несет  нам  эта  темная  туча?

берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!"

    И   недавно   одна   женщина   отдернула  своего  ребенка,

тянувшегося ко мне. "Унесите детей! -- кричала  она.  --  Такие

глаза опаляют детские души".

    Они  кашляют,  когда  я  говорю: они думают, что кашель --

возражение  против  могучих  ветров,  --   они   нисколько   не

догадываются о шуме моего счастья!

    "У  нас  еще  нет времени для Заратустры" -- так возражают

они; но что толку во времени,  у  которого  "нет  времени"  для

Заратустры?

    И даже когда они восхваляют меня -- разве мог бы заснуть я

на славе  их?  Терновый  пояс  --  хвала  их для меня: я

испытываю зуд, даже когда снимаю его.

    И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает  вид,

будто  воздает  он  должное, но на самом деле он хочет получить

еще больше!

    Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера  хвалить  и

привлекать  к  себе!  Поистине,  при  таком  такте  и при таком

тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.

    Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель  и  привлечь

меня  к  ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь

мою ногу.

    Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и

все еще мельчают -- и делает  это  их  учение  о  счастье  и

добродетели.

    Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства.

А с довольством может мириться только скромная добродетель.

    Правда,  и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но

я называю это ковылянием. -- И этим мешают они  всякому,

кто спешит.

    И  многие  из  них  идут  вперед и смотрят при этом назад,

вытянув шею: я охотно толкаю их.

    Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг  друга

во лжи. Но много лжи у маленьких людей.

    Некоторые  из  них  обнаруживают свою волю, но большинство

лишь  служит  чужой  воле.  Некоторые  из  них   искренни,   ни

большинство -- плохие актеры.

    Есть  между  ними  актеры  бессознательные и актеры против

воли, -- искренние всегда редки, особенно искренние актеры.

    Качества мужа здесь редки; поэтому их  женщины  становятся

мужчинами.    Ибо   только   тот,   кто   достаточно   мужчина,

освободит в женщине -- женщину.

    И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто

повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.

    "Я служу, ты служишь, мы  служим"  --  так  молится  здесь

лицемерие господствующих, -- но горе! если первый господин есть

только первый слуга!

    Ах,  даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора;

и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание  на  освещенном

солнцем оконном стекле.

    Сколько  вижу  я  доброты,  столько  и  слабости.  Сколько

справедливости и сострадания, столько и слабости.

    Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как

круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.

    Скромно обнять  маленькое  счастье  --  это  называют  они

"смирением"!  и  при  этом  они  уже  скромно  косятся на новое

маленькое счастье.

    В сущности в своей простоте они желают лишь одного:  чтобы

никто  не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к

каждому и делают ему добро.

    Но  это  трусость  --  хотя  бы  и  называлась  она

"добродетелью". --

    И  когда  этим маленьким людям случается говорить грубо --

я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк --

делает их хриплыми.

    Хитры они, и  у  добродетелей  их  хитрые  пальцы.  Но  им

недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.

    Добродетелью  считают  они  все,  что  делает  скромным  и

ручным; так превратили они волка в собаку и самого  человека  в

лучшее домашнее животное человека.

    "Мы  поставили  наш стул посередине, -- так говорит

мне ухмылка их, -- одинаково далеко от умирающего гладиатора  и

довольных свиней".

    Но  это  --  посредственность; хотя бы и называлась

она умеренностью.

    3

    Я хожу среди этих людей и роняю  много  слов;  но  они  не

умеют ни брать, ни хранить.

    Они  удивляются,  что  я  не  пришел  обличать их похоти и

пороки; но  поистине,  я  не  пришел  также  предостерегать  от

карманных воров!

    Они  удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их

ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей  голос  скрипит,

как грифель по аспидной доске!

    И  когда  я  кричу: "Кляните всех трусливых демонов в вас,

которые  желали  бы  визжать,   крестом   складывать   руки   и

поклоняться", они восклицают: "Заратустра -- безбожник".

    И  особенно кричат об этом их проповедники смирения -- да,

именно им люблю я кричать в самое ухо:  да!  Я  --  Заратустра,

безбожник!

    Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и

струпья,  они  ползают, как вши; и только мое отвращение мешает

мне давить их.

    Ну что ж! Вот моя  проповедь  для  их  ушей:  я  --

Заратустра,  безбожник,  который  говорит  "кто безбожнее меня,

чтобы я мог радоваться его наставлению?"

    Я -- Заратустра, безбожник: где  найду  я  подобных  себе?

Подобны  мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают

с себя всякое смирение.

    Я  --  Заратустра,  безбожник:  я  варю  каждый  случай  в

моем  котле.  И  только  когда он там вполне сварится, я

приветствую его как мою пищу.

    И поистине, многие  случаи  повелительно  приближались  ко

мне;  но еще более повелительно говорила к ним моя воля,

-- и тотчас стояли они на коленях, умоляя --

    -- умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный

прием, и льстиво уговаривая: "Видишь, о Заратустра, так  только

друг приближается к другу!" --

    Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И

так стану я взывать ко всем ветрам:

    --  Вы  все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь

на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще --

    -- от множества ваших маленьких добродетелей, от множества

ваших  мелких  упущений,  от  вашего   постоянного   маленького

смирения!

    Вы  слишком  щадите,  слишком  уступаете: такова почва, на

которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим,

для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями!

    Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего

человеческого будущего; даже ваше ничто есть  паутина  и  паук,

живущий кровью будущего.

    И  когда  вы  берете,  вы  как  бы  крадете, вы, маленькие

добродетельные   люди;   но   и   среди   мошенников    говорит

честь: "Надо красть только там, где нельзя грабить".

    "Дается"  --  таково учение смирения. Но я говорю вам, вы,

любители довольства: берется и будет все больше  браться

от вас!

    Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и

решительно отдались и лени и делу!

    Ах,  если  бы вы поняли мои слова: "Делайте, пожалуй, все,

что вы хотите,  --  но  прежде  всего  будьте  такими,  которые

могут хотеть!

    Любите,  пожалуй,  своего ближнего, как себя, -- но прежде

всего будьте такими, которые любят самих себя --

    -- любят великой любовью, любят великим  презрением!"  Так

говорит Заратустра, безбожник. --

    Но  что  говорю я там, где нет ни у кого моих ушей!

Здесь еще целым часом рано для меня.

    Свой собственный провозвестник я среди  этих  людей,  свой

собственный крик петуха среди темных улиц.

    Но  приближается  их час! Приближается также и мой! Час от

часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее -- бедная трава!

бедная земля!

    И скоро будут они  стоять,  подобно  сухой  степной

траве,  и  поистине, усталые от себя самих, -- и томимые скорее

жаждой огня, чем воды!

    О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! --  в

блуждающие  огни  некогда  превращу  я  их  и в провозвестников

огненными языками:

    -- возвещать  будут  они  некогда  огненными  языками:  он

приближается, он близок, великий полдень! --

    Так говорил Заратустра.

    На горе Елеонской

    Зима,  злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки

от ее дружеских рукопожатий.

    Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть

одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь хорошо, то и

убегаешь от нее!

    С теплыми ногами, с  теплыми  мыслями  бегу  я  туда,  где

стихает  ветер,  --  в  освещенный  солнцем  уголок  моей  горы

Елеонской.

    Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей  еще

за  то,  что  она  ловит у меня в доме мух и заставляет стихать

разный мелкий шум.

    Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она

делает улицу пустынной, так что лунный  свет  боится  проникать

туда ночью.

    Она  суровая  гостья,  -- но я чту ее и не молюсь, подобно

неженкам, пузатому идолу огня.

    Лучше немного пощелкать зубами, чем  молиться  идолам!  --

так  хочет  род  мой.  И  особенно ненавижу я всех идолов огня,

пылких, дымящихся и удушливых.

    Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом;  лучше

и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у

меня в доме.

    Поистине,  смело  даже  тогда,  когда  я заползаю в

постель: тогда смеется и шалит мое  укрывшееся  счастье  и  мои

обманчивые сны начинают смеяться.

    Разве  я  --  ползаю?  Никогда  в  жизни не ползал я перед

сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому

весел я и на зимней постели.

    Скромная постель греет меня больше, чем роскошная,  ибо  я

ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.

    Злобою  начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной

ванною -- за это ворчит на меня моя строгая гостья.

    Также люблю я ее щекотать маленькой  восковой  свечкой  --

чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.

    Особенно  злым бываю я утром -- в ранний час, когда звенит

ведро у колодца и  раздается  на  серых  улицах  теплое  ржание

лошадей:

    С  нетерпением  жду  я,  чтобы  взошло наконец ясное небо,

зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, --

    -- молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем

солнце!

    Не у него ли научился я долгому,  светлому  молчанию?  Или

оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?

    Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие

веселые вещи прыгают от радости в бытие -- как могли бы они это

сделать -- только один раз!

    Хорошая,  веселая  вещь  также  долгое  молчание, и хорошо

также смотреть, подобно  зимнему  небу,  с  ясным  круглоглазым

лицом:

    --  скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную

волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это  искусство  и

это зимнее веселье!

    Моя  самая  любимая  злоба  и  искусство  в том, чтобы мое

молчание научилось не выдавать себя молчанием.

    Гремя словами и игральными  костями,  дурачу  я  тех,  кто

торжественно ждет, -- от всех этих строгих надсмотрщиков должна

ускользнуть моя воля и цель.

    Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, --

для этого изобрел я долгое светлое молчание.

    Многих  умных  встречал  я:  они закрывали покрывалом свое

лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.

    Но  именно  к  ним  обращались  более   умные   из   среды

недоверчивых  и  грызущих  орехи:  именно у них вылавливали они

наиболее припрятанную рыбу их!

    Но умы светлые, смелые  и  прозрачные  --  они,  по-моему,

наиболее  умные  из  всех молчаливых: так глубока основа

их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает ее.

    Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая

лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!

    И разве не должен  я  прятаться,  как  проглотивший

золото, -- чтобы не распластали мою душу?

    Разве  не  должен я пользоваться ходулями, чтобы не

заметили моих длинных  ног,  --  все  эти  завистники  и

ненавистники, окружающие меня?

    Эти    удушливые,    тепличные,   изношенные,   отцветшие,

истосковавшиеся души -- как могла бы их зависть  вынести

мое счастье!

    Поэтому  я показываю им только зиму и лед на моих вершинах

-- и не показываю, что моя  гора  окружена  также  всеми

солнечными поясами!

    Они  слышат  только свист моих зимних бурь -- и не слышат,

что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие

южные ветры.

    Они сожалеют также о моих нечаянностях и  случайностях  --

но  мое  слово гласит: "Предоставьте случаю идти ко мне:

невинен он, как малое дитя!"

    Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я  не

наложил  несчастий,  зимней  стужи,  шапок  из белого медведя и

покровов из снежного неба на мое счастье!

    -- если бы сам я не питал жалости к их состраданию:

к состраданию этих завистников и ненавистников!

    Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и

не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их!

    В том мудрая блажь  и  благостыня  моей  души,  что  не

прячет  она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет

также и своего озноба.

    Для одного одиночество есть бегство больного; для  другого

одиночество есть бегство от больных.

    Пусть  слышат  они, как дрожу и вздыхаю я от зимней

стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие  меня!

Несмотря  на  эти  вздохи  и  дрожь,  все-таки  бежал  я  из их

натопленных комнат.

    Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе  со  мною  о  моем

ознобе:  "от  льда  познания  он  замерзнет еще!" -- так

жалуются они.

    А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе

Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской  пою

и смеюсь я над всяким состраданием. --

    Так пел Заратустра.

    О прохождении мимо

    Так,   медленно  проходя  среди  многих  народов  и  через

различные города, вернулся Заратустра  окольным  путем  в  свои

горы  и  свою  пещеру.  И  вот, подошел он неожиданно к воротам

большого  города;   но   здесь   бросился   к   нему   с

распростертыми  руками  беснующийся шут и преградил ему дорогу.

Это был  тот  самый  шут,  которого  народ  называл  "обезьяной

Заратустры":  ибо  он  кое-что перенял из манеры его говорить и

охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к

Заратустре:

    "О Заратустра, здесь  большой  город;  тебе  здесь  нечего

искать, а потерять ты можешь все.

    К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги!

Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись назад!

    Здесь  ад  для  мыслей  отшельника:  здесь  великие  мысли

кипятятся заживо и развариваются на маленькие.

    Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может  только

громыхать погремушка костлявых убогих чувств!

    Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не

стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?

    Разве  не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие,

грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты из этих лохмотьев!

    Разве не слышишь ты, что  дух  превратился  здесь  в  игру

слов?  Отвратительные слова-помои извергает он! -- И они делают

еще газеты из этих слов-помоев!

    Они гонят друг друга и не знают куда? Они  распаляют  друг

друга  и  не  знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят

своим золотом.

    Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они  разгорячены

и  ищут  прохлады  у  замерзших  умов;  все они хилы и одержимы

общественным мнением.

    Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь

также и  добродетельные,  существует  здесь  много  услужливой,

служащей добродетели:

    Много  услужливой  добродетели  с  пальцами-писаками  и  с

твердым  седалищем  и  ожидалищем;  она  благословлена  мелкими

надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.

    Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов

и льстивых ублюдков перед богом воинств.

    Ибо  "сверху"  сыплются  звезды и милостивые плевки; вверх

тянется каждая беззвездная грудь.

    У месяца есть свой двор и при дворе -- свои  придурки;  но

на  все,  что  исходит  от двора, молится нищая братия и всякая

услужливая нищенская добродетель.

    "Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится властелину

всякая  услужливая  добродетель:   чтобы   заслуженная   звезда

прицепилась наконец ко впалой груди!

    Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается

и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, -- а это есть

золото торгашей.

    Бог   воинств  не  есть  бог  золотых  слитков;  властелин

предполагает, а торгаш -- располагает!

    Во имя  всего,  что  есть  в  тебе  светлого,  сильного  и

доброго,  о  Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись

назад!

    Здесь течет кровь гниловатая и  тепловатая  и  пенится  по

всем  венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где

пенится всякая накипь!

    Плюнь  на  город  подавленных   душ   и   впалых   грудей,

язвительных глаз и липких пальцев --

    --   на   город  нахалов,  бесстыдников,  писак,  пискляк,

растравленных тщеславцев --

    -- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное,  слащавое,

прыщавое, коварное нарывает вместе --

    -- плюнь на большой город и вернись назад!"

    --  Но  здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал

ему рот.

    "Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. -- Мне давно

уже противны твоя речь и твоя манера говорить!

    Зачем же так долго жил ты в болоте,  что  сам  должен  был

сделаться лягушкой и жабою?

    Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая,

болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?

    Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не

полно зелеными островами?

    Я  презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня,

-- почему же не предостерег ты себя самого?

    Из одной только любви воспарит  полет  презрения  моего  и

предостерегающая птица моя: но не из болота! --

    Тебя  называют  моей  обезьяной, ты, беснующийся шут; но я

называю тебя своей хрюкающей свиньей --  хрюканьем  портишь  ты

мне мою похвалу глупости.

    Что  же  заставило  тебя  впервые  хрюкать?  То, что никто

достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи  этой

грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, --

    -- чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть,

ты, тщеславный  шут,  и  есть  вся твоя пена, я хороню разгадал

тебя!

    Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где ты

прав! И если бы  слово  Заратустры  было  даже  сто  раз

право,  --  ты  все-таки  вредил  бы  мне -- моим

словом!"

    Так говорил Заратустра; и он посмотрел на  большой  город,

вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:

    Мне  противен  также  этот большой город, а не только этот

шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!

    Горе этому большому городу!  --  И  мне  хотелось  бы  уже

видеть огненный столб, в котором сгорит он!

    Ибо  такие  огненные столбы должны предшествовать великому

полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба.

    Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя

уже любить, там нужно -- пройти мимо! --

    Так говорил Заратустра  и  прошел  мимо  шута  и  большого

города.

    Об отступниках

    1

    Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и

пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в

свои улья!

    Все   эти  юные  сердца  уже  состарились  --  и  даже  не

состарились!  только  устали,  опошлились  и  успокоились:  они

называют это "мы опять стали набожны".

    Еще  недавно  видел  я их спозаранку выбегающими на смелых

ногах; но их ноги познания устали, и  теперь  бранят  они  даже

свою утреннюю смелость!

    Поистине,  многие из них когда-то поднимали свои ноги, как

танцоры, их манил смех в моей мудрости, -- потом они одумались.

Только что видел я их согбенными -- ползущими ко кресту.

    Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как  мотыльки

и  юные  поэты!  Немного взрослее, немного мерзлее -- и вот они

уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.

    Не потому ли поникло сердце их, что,  как  кит,  поглотило

меня  одиночество?  Быть  может, долго, с тоскою, тщетно

прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?

    --  Ах!  Всегда  было  мало  таких,  чье  сердце   надолго

сохраняет  терпеливость  и  задор;  у  таких  даже дух остается

выносливым. Остальные малодушны.

    Остальные  --  это   всегда   большинство,   вседневность,

излишек, многое множество -- все они малодушны.

    Кто  подобен  мне,  тому  встретятся  на пути переживания,

подобные моим, -- так что его первыми товарищами будут трупы  и

скоморохи.

    Его   вторыми   товарищами   --   те,   кто  назовут  себя

верующими  в  него:  живая  толпа,  много  любви,  много

безумия, много безбородого почитания.

    Но  к  этим  верующим  не должен привязывать своего сердца

тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не

должен верить тот, кто знает род человеческий,  непостоянный  и

малодушный!

    Если  бы  могли они быть иными, они и хотели

бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, --

на что тут жаловаться!

    Оставь их лететь и падать, о  Заратустра,  и  не  жалуйся!

Лучше подуй на них шумящими ветрами, --

    --   подуй   на   эти  листья,  о  Заратустра,  чтобы  все

увядшее скорей улетело от тебя!

    2

    "Мы опять стали набожны" -- так признаются эти отступники;

и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.

    Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в румянец  их

щек: вы те, что снова молитесь!

    Но  это  позор -- молиться! Не для всех, а для тебя, и для

меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для  тебя

это позор -- молиться!

    Ты  знаешь  хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе,

охотно складывающий руки и опускающий их на  колени  и  любящий

удобства,  --  этот  малодушный демон говорит тебе: есть

Бог!"

    Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся  света,

к  тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем

все глубже засовывать голову свою в ночь и чад!

    И  поистине,  ты  хорошо  выбрал  час:  ибо  теперь  вновь

начинают  вылетать  ночные  птицы. Час настал для всех боящихся

света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают".

    Я слышу и чую: настал их час  для  охоты  и  торжественных

шествий,  не  для  дикой  охоты,  а  для  домашней, пустячной и

вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся,

    -- для охоты на чувствительных ханжей: все  мышеловки  для

сердец  теперь  опять  расставлены! И где ни поднимаю я завесы,

отовсюду вылетает ночная бабочка.

    Не сидела ли  она,  спрятавшись  вместе  с  другой  ночной

бабочкой?  Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин;

а где есть  приюты,  там  есть  новые  богомольцы  и  смрад  от

богомольцев.

    Они  сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: "Будем

опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!"  --

устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами.

    Или    они    смотрят   долгими   вечерами   на   хитрого,

подстерегающего  паука-крестовика,  который   сам   проповедует

мудрость  паукам  и  так  учит  их:  "Под крестами хорошо ткать

паутину!"

    Или они сидят целыми днями с удочками у  болота  и  оттого

мнят себя глубокими, но кто удит там, где нет рыбы, того

не назову я даже поверхностным!

    Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у

песнопевца,  который  не  прочь  вгусляриться  в сердца молодых

бабенок, -- ибо устал он от старых баб и их похвал.

    Или  они  поучаются  страху  у  полусумасшедшего  ученого,

ожидающего  в темных комнатах появления духов, -- тогда как дух

совсем убегает от него!

    Или   прислушиваются    к    старому    бурчащему-урчащему

бродяге-дудочнику,  который  научился  у унылых ветров унылости

звуков; теперь вторит он ветру и в  унылых  звуках  проповедует

уныние.

    А  иные  из  них  сделались  даже  ночными  сторожами: они

научились теперь трубить в рог, делать ночной  обход  и  будить

старье, давно уже уснувшее.

    Пять  слов из старья слышал я вчера ночью у садовой стены:

они исходили от этих старых ночных сторожей, унылых и сухих.

    "Для  отца  он  недостаточно  заботится  о  своих   детях:

человеческие отцы делают это лучше!" --

    "Он  слишком  стар!  Он  уже  совсем перестал заботиться о

своих детях" -- так отвечал другой ночной сторож.

    "Разве у него  есть  дети?  Никто  не  может  этого

доказать,  если он сам не докажет! Мне давно хотелось, чтобы он

однажды основательно доказал это".

    "Доказал?  Как  будто  он  когда-нибудь  что-нибудь

доказывал!  Доказательства ему трудно даются; он придает больше

значения тому, чтобы ему верили".

    "Да! да! Вера делает его блаженным, вера  в  него.  Такова

привычка старых людей! То же будет и с нами!" --

    --  Так  говорили  между собой два старых ночных сторожа и

пугала света и затем уныло трубили в свой рог: это  происходило

вчера ночью у садовой стены.

    У   меня  же  сердце  надрывалось  со  смеху,  оно  хотело

вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот.

    Поистине, я умру оттого -- что задохнусь со  смеху,  глядя

на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомневающихся в Боге.

    Разве   не   прошло  давным-давно  время  для  всех

подобных сомнений?  Кто  стал  бы  еще  будить  давно  уснувшее

старье, страдающее светобоязнью!

    Уже давным-давно пришел конец старым богам, -- и поистине,

у них был хороший, веселый божественный конец!

    Они  не  "засумерились"  до  смерти,  -- об этом, конечно,

лгут! Напротив: однажды они сами  засмеяли  себя  --  до

смерти!

    Это   случилось,   когда   самое   безбожное   слово  было

произнесено одним богом -- слово: -- "Бог един!  У  тебя

не  должно  быть  иного  Бога,  кроме  меня!" -- старая борода,

сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся:

    И все боги смеялись тогда,  качаясь  на  своих  тронах,  и

восклицали:  "Разве  не  в  том  божественность, что существуют

боги, а не Бог!"

    Имеющий уши да слышит. --

    Так говорил  Заратустра  в  городе,  который  любил  он  и

который  прозывался:  "Пестрая  корова".  Отсюда оставалось ему

всего два дня пути, чтобы быть опять в своей пещере и  у  своих

зверей; и душа его непрестанно радовалась близости возвращения.

---------------------------------------------------------------------------

    Возвращение

    О,   одиночество!  Ты,  отчизна  моя,  одиночество!

Слишком  долго  жил  я  диким  на  дикой  чужбине,   чтобы   не

возвратиться со слезами к тебе!

    Теперь  пригрози  мне  только  пальцем,  как  грозит мать,

теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь  скажи  только:

"А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? --

    --  кто,  расставаясь,  кричал:  слишком  долго  сидел я в

одиночестве я разучился  молчанию!  Этому,  конечно,  ты

научился теперь?

    О  Заратустра,  все знаю я: и то, что в толпе ты был более

покинутым, чем когда-либо один у меня!

    Одно  дело  --   покинутость,   другое   --   одиночество:

этому -- научился ты теперь! И что среди людей будешь ты

всегда диким и чужим --

    --  диким  и  чужим, даже когда они любят тебя: ибо прежде

всего хотят они, чтобы щадили их!

    Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь  ты  все

высказывать и вытряхивать все основания, здесь нечего стыдиться

чувств затаенных и заплесневелых.

    Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе:

ибо они  хотят  скакать  верхом  на твоей спине. Верхом на всех

символах скачешь ты здесь ко всем истинам.

    Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем вещам: и

поистине, как похвала, звучит в их  ушах,  что  один  со  всеми

вещами -- говорит прямиком!

    Но  иное  дело  --  покинутость.  Ибо  помнишь  ли  ты,  о

Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда ты  стоял

в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, около трупа:

    --  когда  ты говорил: пусть ведут меня мои звери! Опаснее

быть  среди  людей,  чем  среди  зверей,  --  это   была

покинутость!

    И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда ты сидел на своем

острове,  среди  пустых  ведер источник вина, давая и раздавая,

разливая и проливая себя жаждущим:

    -- пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, среди пьяных

и не жаловался по ночам: "Брать не есть ли большее наслаждение,

чем давать? И красть не есть ли еще  большее  наслаждение,  чем

брать?" -- Это была покинутость!

    И  помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда приблизился твой

самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя самого, когда говорил

он злым шепотом: "Скажи свое слово и умри!" --

    -- когда он отравил тебе все твое ожидание  и  молчание  и

привел  в  уныние  твое  кроткое  мужество,  -- это была

покинутость!" --

    О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно

и нежно говорит мне твой голос!

    Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы

открыто идем вместе в открытые двери.

    Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более

легкими шагами. В темноте время гнетет больше, чем при свете.

    Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия:

здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет

здесь научиться у меня говорить.

    Но там внизу -- всякая речь напрасна! Там забыть и  пройти

мимо -- лучшая мудрость: этому -- научился я теперь!

    Кто  хотел  бы  все понять у людей, должен был бы ко всему

прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки.

    Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем  я  так  долго

жил среди шума и зловонного дыхания их!

    О  блаженная  тишина  вокруг  меня!  О чистый запах вокруг

меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью  чистое  дыхание!

О, как она прислушивается, эта блаженная тишина!

    Но  там  внизу  --  все говорит, там все пропускается мимо

ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость -- торгаши на

базаре перезвонят ее звоном своих грошей!

    Все у них говорит, никто не умеет уже понимать. Все падает

в воду, ничто уже не падает в глубокие родники.

    Все у них говорит, но ничто не удается  и  не  приходит  к

концу.  Все  кудахчет, но кому же еще хочется сидеть в гнезде и

высиживать яйца?

    Все у них говорит, все заболтано. И  что  вчера  еще  было

слишком твердым для самого времени и зубов его, нынче висит изо

рта у сегодняшних людей изгрызанным и обглоданным.

    Все  у  них  говорит,  все  разглашается.  И  что  некогда

называлось  тайной  и  сокровенностью  душ  глубоких,   сегодня

принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам.

    О  ты, странное человеческое существо! Ты -- шум на темных

улицах! Теперь лежишь ты  опять  позади  меня:  моя  величайшая

опасность лежит позади меня!

    В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая опасность;

а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели

его.

    С  затаенными  истинами,  с  рукою  дурня  и с одураченным

сердцем, богатый маленькою  ложью  сострадания  --  так  жил  я

всегда среди людей.

    Переодетым   сидел   я  среди  них,  готовый  не  узнавать

себя, чтобы  только  переносить  их,  и  стараясь

уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"

    Перестают  знать  людей,  когда  живут  среди них: слишком

много напускного  во  всех  людях,  --  что  делать  там

дальнозорким, дальногорьким глазам!

    И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это

больше,  чем  себя:  привыкнув строго относиться к себе и часто

еще мстя самому себе за эту пощаду.

    Искусанный  ядовитыми  мухами,  изрытый,  подобно   камню,

бесчисленными  каплями  злобы,  так  сидел  я  среди  них и еще

старался  уверить  себя:  "Невинно  все   ничтожное   в   своем

ничтожестве!"

    Особенно  тех,  кто  называли  себя  "добрыми",  находил я

самыми ядовитыми мухами: они кусают в  полной  невинности,  они

лгут  в  полной невинности; как могли бы они быть ко мне

-- справедливыми!

    Кто живет  среди  добрых,  того  учит  сострадание  лгать.

Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо

глупость добрых неисповедима.

    Скрывать  себя  самого  и  свое  богатство -- этому

научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом.

В том была ложь моего сострадания, что в  отношении  каждого  я

знал,

    --  что  в  отношении каждого я видел и чуял, сколько было

ему  достаточно  духа  и  сколько  было  уже  слишком

много для него!

    Их  надутые  мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми,

-- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я  называл

их  исследователями и испытателями, -- так научился я подменять

слова.

    Могильщики выкапывают  болезни  себе.  Под  старым  хламом

покоятся  дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить

на горах.

    Блаженными ноздрями вдыхаю я опять  свободу  гор!  Наконец

мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!

    Защекоченная   свежим   воздухом,   как  от  шипучих  вин,

чихает моя душа, -- чихает и  весело  приговаривает:  на

здоровье!

    Так говорил Заратустра.

    О трояком зле

    1

    Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой

скале  --  по  ту  сторону мира, держал весы и взвешивал

мир.

    О, слишком рано утренняя заря подошла  ко  мне:  пылающая,

она  разбудила  меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему

утреннему, знойному сну.

    Измеримым  для  того,  у  кого  есть  время,  весомым  для

хорошего  весовщика,  достижимым для сильных крыльев, возможным

для разгадки теми, кто щелкает  божественные  орехи,  --  таким

нашел мой сон мир:

    Мой   сон,   смелый   плаватель,  полукорабль,  полушквал,

молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как  сокол,  --  как  же

нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!

    Не  внушила  ли  ему  это  тайно  моя мудрость, смеющаяся,

бодрствующая  мудрость  дня,  которая  насмехается  над   всеми

"бесконечными  мирами"?  Ибо  она  говорит: "Где есть сила, там

становится хозяином и число: ибо у него больше силы".

    Как уверенно смотрел мой сон на  этот  конечный  мир,  без

жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:

    --  как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое

золотое яблоко с  холодной,  мягкой,  бархатистой  кожицей,  --

таким представлялся мне мир --

    --  как  будто  дерево  кивало  мне,  с  широкими ветвями,

крепкое волею, согнутое для опоры и  как  алтарь  для  усталого

путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --

    --  как  будто  красивые руки несли навстречу мне ларец --

ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных  глаз,  --

таким несся сегодня навстречу мне мир --

    --  не  настолько  загадкой,  чтобы  спугнуть человеческую

любовь, не  настолько  разгадкой,  чтобы  усыпить  человеческую

мудрость:  человечески  добрым  был  для  меня  сегодня мир, на

который так зло клевещут!

    Как благодарю я свой утренний сон,  что  сегодня  на  заре

взвесил  я  мир!  Человечески  добрым  пришел ко мне этот сон и

утешитель сердец!

    И пусть днем поступлю я подобно ему, и  пусть  его  лучшее

послужит  мне  примером:  хочу  я  теперь  положить на весы три

худшие вещи и по-человечески взвесить их. --

    Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же  в

мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.

    Сладострастие,  властолюбие, себялюбие: они были до

сих  пор  наиболее  проклинаемы  и  больше  всего  опорочены  и

изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.

    Ну  что  ж!  Здесь  моя  скала,  а  там  море:  оно

подкатывается  ко  мне,  косматое,  льстивое,  верный,  старый,

стоголовый чудовищный пес, любимый мною.

    Ну  что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и

свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты,  одинокое

дерево,  сильно  благоухающее,  с  широко  раскинутой  листвою,

любимое мною! --

    По  какому  мосту  идет  к   будущему   настоящее?   Какое

принуждение  принуждает  высокое  склоняться  к  низкому? И что

велит высшему -- еще расти вверх? --

    Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса

я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.

    2

    Сладострастие: жало и кол для  всех  носящих  власяницу  и

презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо

оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.

    Сладострастие:  для  отребья  медленный  огонь, на котором

сгорает оно; для всякого червивого дерева, для  всех  зловонных

лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.

    Сладострастие:  для  свободных  сердец  нечто  невинное  и

свободное, счастье сада земного, избыток благодарности  всякого

будущего настоящему.

    Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,

у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,

благоговейно сбереженное.

    Сладострастие:  великий  символ счастья для более высокого

счастья и наивысшей надежды. Ибо  многому  обещан  был  брак  и

больше, чем брак, --

    --  многому,  что  более  чуждо  друг другу, чем мужчина и

женщина, -- и кто же  вполне  понимал,  как  чужды  друг

другу мужчина и женщина!

    Сладострастие:  однако я хочу изгородить свои мысли и даже

свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --

    Властолюбие;  пылающий  бич  для  самых  твердых   сердец,

жестокая  пытка,  которую  самый жестокий приготовляет для себя

самого; мрачное пламя живых костров.

    Властолюбие: злая узда,  наложенная  на  самые  тщеславные

народы;  пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит

верхом на всяком коне и на всякой гордости.

    Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все

гнилое  и  пустое  внутри;  рокочущий,   грохочущий,   карающий

разрушитель  повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак

возле преждевременных ответов.

    Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,

раболепствует и становится ниже змеи  и  свиньи:  пока  наконец

великое презрение не возопит в нем. --

    Властолюбие:  грозный  учитель великого презрения, которое

городам  и  царствам  проповедует  прямо  в  лицо:  "Убирайтесь

прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться

прочь!"

    Властолюбие:  оно  же  заманчиво  поднимается  к  чистым и

одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая,  как  любовь,

заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.

    Властолюбие:  но  кто  назовет  его  любием,  когда

высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего  больного

и подневольного в такой прихоти и нисхождении!

    Чтобы   одинокая   вершина   уединялась  не  навеки  и  не

довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к  долине  и

ветры вершины к низинам:

    О,  кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести

в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так  назвал

однажды Заратустра то, чему нет имени.

    И  тогда  случилось -- и поистине, случилось в первый раз!

--  что  его  слово  возвеличило   себялюбие,   цельное,

здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --

    --  из  могучей  души,  которой  принадлежит высокое тело,

красивое, победоносное и услаждающее,  вокруг  которого  всякая

вещь становится зеркалом, --

    --  гибкое,  убеждающее  тело, танцор, символом и вытяжкой

которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость  таких

тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".

    Своими  словами  о  добре  и  зле  огораживает  себя такая

саморадость, как священной рощею; именами своего счастья  гонит

она от себя все презренное.

    Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное

-- значит,  трусливое!  Достойным  презрения  кажется ей

всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется,  а  также

кто собирает малейшие выгоды.

    Она  презирает  и  всякую  унылую мудрость: ибо, поистине,

существует также мудрость, цветущая во мраке,  мудрость  ночных

теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"

    Она  не  любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует

клятв вместо взоров и  протянутых  рук;  также  всякой  слишком

недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.

    Еще  ниже  ценит  она слишком услужливого, кто тотчас, как

собака,  ложится  на  спину,  смиренного;  и  существует  также

мудрость  смиренная,  по-собачьи униженная, смиренная и слишком

услужливая.

    Ненавистен  и  мерзок  ей  тот,  кто  никогда   не   хочет

защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,

кто  слишком  терпелив,  кто  все переносит и всем доволен: ибо

таковы повадки раба.

    Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми

и глупыми мнениями их: на все  рабское  плюет  оно,  это

блаженное себялюбие!

    Дурно:    так    называет    оно    все    приниженное   и

приниженно-рабское, глаза  моргающие  и  покорные,  сокрушенные

сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,

трусливыми губами.

    И  лже-мудрость:  так называет оно все, над чем мудрствуют

рабы, старики и усталые, -- и особенно всю  дурную,  суемудрую,

перемудрившую глупость жрецов!

    Лже-мудрецы,  однако,  --  это  все жрецы, все уставшие от

мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о,  какую

жестокую игру вели они всегда с себялюбием!

    И   это   должно   было  быть  добродетелью  и  называться

добродетелью, чтобы преследовать  себялюбие!  Быть  "без

себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все

эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!

    Но  для  всех  для них приближается теперь день, перемена,

меч  судьи,  великий  полдень:  тогда   откроется

многое!

    И  кто  называет  Я  здоровым  и священным, а себялюбие --

блаженным,  тот,  поистине,  говорит,   что   знает   он,   как

прорицатель:  "Вот,  он  приближается,  он  близок,  великий

полдень!"

    Так говорил Заратустра.

    О духе тяжести

    1

    Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я

для шелковистых зайцев. И еще более странным звучит  мое  слово

для всех чернильных рыб и лисиц пера!

    Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам и всему,

что может дать место для старанья и для маранья дурня!

    Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень

и пенек,  в поле вдоль и поперек и, как дьявол, радуюсь всякому

быстрому бегу.

    Мой желудок -- должно быть, желудок  орла?  Ибо  он  любит

больше  всего мясо ягненка. Но, во всяком случае, он -- желудок

птицы.

    Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый  и  страстно

желающий  летать  и  улетать  --  таков  я: разве я немножко не

птица!

    И особенно потому, что враждебен я духу  тяжести,  в  этом

также  природа  птицы;  и  поистине,  я  враг смертельный, враг

заклятый, враг врожденный! О, куда  только  не  летала  и  куда

только не залетала моя вражда!

    Об  этом  я  мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:

хотя  я  один  в  пустом  доме  и  должен  петь  ее  для  своих

собственных ушей.

    Есть,  конечно,  другие певцы, у которых только полный дом

делает   гортань   их   мягкой,   руку   красноречивой,    взор

выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож я. --

    2

    Кто  научит  однажды  людей  летать,  сдвинет  с места все

особенно  если  ты  прав. Только для этого надо быть достаточно

воздух, землю вновь окрестит он -- именем "легкая".

    Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и

она еще тяжело прячет голову в тяжелую землю; так и человек, не

умеющий еще летать.

    Тяжелой кажется ему земля и жизнь;  так  хочет  дух

тяжести!  Но  кто хочет быть легким и птицей, тот должен любить

себя самого, -- так учу я.

    Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо  у  них  и

собственная любовь дурно пахнет!

    Надо  научиться любить себя самого -- так учу я -- любовью

цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого  и  не  скитаться

всюду.

    Такое  скитание называется "любовью к ближнему": с помощью

этого слова до сих пор  лгали  и  лицемерили  больше  всего,  и

особенно те, кого весь мир сносил с трудом.

    И  поистине,  это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра

-- научиться любить себя. Скорее, из всех  искусств  это

самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.

    Ибо для собственника все собственное бывает всегда глубоко

зарытым;  и  из  всех  сокровищ  собственный  клад выкапывается

последним -- так устраивает это дух тяжести.

    Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и

тяжелые  ценности:  "добро"  и  "зло"  --  так  называется  это

приданое. И ради них прощают нам то, что живем мы.

    И  кроме  того,  позволяют  малым  детям приходить к себе,

чтобы вовремя запретить им любить самих себя, -- так устраивает

это дух тяжести.

    А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам  в  приданое,  на

грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам

говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"

    Но  только  человеку  тяжело  нести  себя! Это потому, что

тащит он слишком много чужого на  своих  плечах.  Как  верблюд,

опускается он на колени и дает как следует навьючить себя.

    Особенно   человек   сильный  и  выносливый,  способный  к

глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов  и

ценностей  навьючивает  он  на себя, -- и вот жизнь кажется ему

пустыней!

    И поистине! Даже многое собственное  тяжело  нести!

Многое  внутри  человека  похоже  на  устрицу, отвратительную и

скользкую, которую трудно схватить, --

    -- так что благородная скорлупа с благородными украшениями

должна заступиться за нее. Но и этому искусству надо научиться:

иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление!

    И опять во многом можно ошибиться  в  человеке,  ибо  иная

скорлупа  бывает  ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой.

Много скрытой доброты и  силы  никогда  не  угадывается:  самые

драгоценные лакомства не находят лакомок!

    Женщины  знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного

худее -- о, как часто судьба содержится в столь немногом!

    Трудно открыть человека,  а  себя  самого  всего  труднее;

часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тяжести.

    Но  тот  открыл  себя  самого, кто говорит: это мое

добро и мое зло; этим  заставил  он  замолчать  крота  и

карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для всех".

    Поистине,  не  люблю  я тех, у кого всякая вещь называется

хорошей и этот мир  даже  наилучшим  из  миров.  Их  называю  я

вседовольными.

    Вседовольство,  умеющее  находить  все  вкусным, -- это не

лучший вкус! Я уважаю упрямые,  разборчивые  языки  и  желудки,

которые научились говорить "я", "да" и "нет".

    Но  все  жевать  и  переваривать  --  это настоящая порода

свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился только осел  и

кто брат ему по духу!

    Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, --

примешивающий  кровь  во  все цвета. Но кто окрашивает дом свой

белой краской, обнаруживает выбеленную душу.

    Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те и другие

одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о, как противны они

моему вкусу! Ибо я люблю кровь.

    И там не хочу  я  жить  и  обитать,  где  каждый  плюет  и

плюется:  таков  мой  вкус -- лучше стал бы я жить среди

воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту.

    Но еще противнее мне все прихлебатели; и  самое  противное

животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно

не хотело любить и, однако, хотело жить от любви.

    Несчастными  называю  я  всех,  у  кого один только выбор:

сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, --  у  них

не построил бы я шатра своего.

    Несчастными  называю  я  также  и  тех,  кто всегда должен

быть на страже, -- противны они  моему  вкусу;  все  эти

мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок.

    Поистине, я также основательно научился быть на страже, --

но только на страже самого себя. И прежде всего научился

я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать.

    Ибо  в  том мое учение: кто хочет научиться летать, должен

сперва научиться стоять,  и  ходить,  и  бегать,  и  лазить,  и

танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!

    По  веревочной лестнице научился я влезать во многие окна,

проворно влезал я на высокие мачты: сидеть  на  высоких  мачтах

познания казалось мне немалым блаженством, --

    -- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя малым огнем,

но большим  утешением  для  севших  на мель корабельщиков и для

потерпевших кораблекрушение! --

    Многими путями и способами дошел я до моей истины:  не  по

одной  лестнице  поднимался я на высоту, откуда взор мой

устремлялся в мою даль.

    И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это всегда было

противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги.

    Испытывать и вопрошать  было  всем  моим  хождением  --  и

поистине,  даже  отвечать надо научиться на этот вопрос!

Но таков -- мой вкус:

    -- ни хороший, ни дурной, но мой вкус,  которого  я

не стыжусь и не прячу.

    "Это  --  теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так

отвечал я тем, кто спрашивал меня  о  "пути".  Ибо  пути

вообще не существует!

    Так говорил Заратустра.

    О старых и новых скрижалях

    1

    --  Здесь  сижу  я  и  жду;  все старые, разбитые скрижали

вокруг меня, а также новые,  наполовину  исписанные.  Когда  же

настанет мой час?

    --  час  моего  нисхождения,  захождения: ибо еще один раз

хочу я пойти к людям.

    Его жду я теперь: ибо  сперва  должны  мне  предшествовать

знамения,  что  мой час настал, -- именно, смеющийся лев

со стаей голубей.

    А пока говорю я сам с собою, как тот, у кого  есть  время.

Никто   не   рассказывает  мне  ничего  нового,  --  поэтому  я

рассказываю себе о самом себе. --

    2

    -- Когда я пришел к людям, я нашел их застывшими в  старом

самомнении:  всем  им мнилось, что они давно уже знают, что для

человека добро и что для него зло.

    Старой  утомительной  вещью  мнилась  им  всякая  речь   о

добродетели,  и, кто хотел спокойно спать, тот перед отходом ко

сну говорил еще о "добре" и "зле".

    Эту сонливость встряхнул я, когда стал учить: никто  не

знает  еще,  что  добро  и  что зло, -- если сам он не есть

созидающий!

    -- Но созидающий -- это тот, кто создает цель для человека

и дает земле ее смысл и ее будущее: он  впервые  создает

добро и зло для всех вещей.

    И  я  велел  им  опрокинуть  старые  кафедры и все, на чем

только восседало это старое самомнение; я велел им смеяться над

их великими учителями добродетели, над их  святыми  и  поэтами,

над их избавителями мира.

    Над  их мрачными мудрецами велел я смеяться им и над теми,

кто когда-либо, как  черное  пугало,  предостерегая,  сидел  на

дереве жизни.

    На  краю их большой улицы гробниц сидел я вместе с падалью

и ястребами -- и я  смеялся  над  всем  прошлым  их  и  гнилым,

развалившимся блеском его.

    Поистине, подобно проповедникам покаяния и безумцам, изрек

я свой  гнев на все их великое и малое -- что все лучшее их так

ничтожно, что все худшее их так ничтожно! -- так смеялся я.

    Мое стремление к мудрости так кричало и смеялось  во  мне,

поистине,  она  рождена  на  горах,  моя дикая мудрость! -- моя

великая, шумящая крыльями тоска.

    И часто уносило оно меня вдаль,  в  высоту,  среди  смеха;

тогда  летел я, содрогаясь, как стрела, чрез опьяненный солнцем

восторг:

    -- туда, в далекое будущее, которого не видала еще ни одна

мечта, на юг более жаркий, чем  когда-либо  мечтали  художники:

туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд, --

    --  так говорю я в символах и, подобно поэтам, запинаюсь и

бормочу: и поистине, я стыжусь, что еще должен быть поэтом! --

    Туда, где  всякое  становление  мнилось  мне  божественной

пляской   и   шалостью,   а   мир  --  выпущенным  на  свободу,

невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, --

    -- как вечное бегство многих богов от себя самих  и  опять

новое  искание  себя,  как  блаженное  противоречие себе, новое

внимание к себе и возвращение к себе многих богов. --

    Где всякое  время  мнилось  мне  блаженной  насмешкой  над

мгновениями,  где  необходимостью  была  сама свобода, блаженно

игравшая с жалом свободы. --

    Где снова нашел я своего старого демона и заклятого врага,

духа тяжести,  и  все,   что   создал   он:   насилие,   устав,

необходимость, следствие, цель, волю, добро и зло. --

    Разве  не  должны  существовать  вещи, над которыми

можно было бы танцевать? Разве из-за того, что  есть  легкое  и

самое  легкое,  --  не  должны  существовать  кроты  и  тяжелые

карлики?

    3

    -- Там же поднял я на дороге слово  "сверхчеловек"  и  что

человек есть нечто, что должно преодолеть,

    --  что  человек  есть  мост,  а  не цель; что он радуется

своему полдню и вечеру как  пути,  ведущему  к  новым  утренним

зорям:

    слово  Заратустры о великом полдне, и что еще навесил я на

человека как на вторую пурпурную вечернюю зарю.

    Поистине, я дал им увидеть даже новые звезды и новые ночи;

и над тучами и днем и ночью раскинул я смех, как пестрый шатер.

    Я  научил  их  всем  моим  думам  и  всем   чаяниям

моим:  собрать  воедино  и  вместе нести все, что есть в

человеке отрывочного, загадочного и ужасно случайного, --

    -- как поэт, отгадчик и избавитель от случая, я научил  их

быть  созидателями  будущего и все, что было, -- спасти,

созидая.

    Спасти прошлое в человеке и преобразовать все, что "было",

пока воля не скажет: "Но так хотела я! Так захочу я". --

    Это назвал я им избавлением,  одно  лишь  это  учил  я  их

называть избавлением. --

    Теперь  я  жду  своего избавления, -- чтобы пойти к

ним в последний раз.

    Ибо еще один раз пойду я к людям: среди  них

хочу я умереть, и, умирая, хочу я дать им свой богатейший дар!

    У   солнца  научился  я  этому,  когда  закатывается  оно,

богатейшее светило: золото сыплет оно  в  море  из  неистощимых

сокровищниц своих, --

    --  так  что  даже  беднейший  рыбак гребет золотым

веслом! Ибо это видел я однажды, и, пока я смотрел,  слезы,  не

переставая, текли из моих глаз. --

    Подобно солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит

он здесь и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также

новые, -- наполовину исписанные.

    4

    --  Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые

вместе со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца? --

    Так гласит моя великая любовь к самым дальним: не  щади

своего ближнего. Человек есть нечто, что должно преодолеть.

    Существует  много  путей  и способов преодоления -- ищи их

сам! Но только скоморох думает:  "Через  человека  можно

перепрыгнуть".

    Преодолей  самого  себя  даже  в  своем  ближнем: и право,

которое ты можешь завоевать себе, ты не должен  позволять  дать

тебе!

    Что  делаешь  ты,  этого  никто  не может возместить тебе.

Знай, не существует возмездия.

    Кто не может повелевать себе, должен повиноваться. Иные же

могут повелевать себе,  но  им  недостает  еще  многого,

чтобы уметь повиноваться себе!

    5

    -- Так хочет этого характер душ благородных: они ничего не

желают иметь даром, всего менее жизнь.

    Кто  из  толпы,  тот  хочет жить даром; мы же другие, кому

дана жизнь, -- мы постоянно размышляем, что могли бы  мы

дать лучшего в обмен за нее!

    И  поистине,  благородна  та  речь,  которая  гласит: "что

обещает нам жизнь,  мы  хотим  --  исполнить  для

жизни!"

    Не   надо  искать  наслаждений  там,  где  нет  места  для

наслажденья. И -- не надо желать наслаждаться!

    Ибо наслаждение и невинность -- самые стыдливые вещи:  они

не  хотят,  чтобы  искали  их.  Их  надо  иметь,  --  но

искать надо скорее вины и страдания! --

    6

    -- О братья мои, кто первенец,  тот  приносится  всегда  в

жертву. А мы теперь первенцы.

    Мы  все  истекаем  кровью  на  тайных жертвенниках, мы все

горим и жаримся в честь старых идолов.

    Наше лучшее еще молодо; оно раздражает старое  небо.  Наше

мясо   нежно,  наша  шкура  только  шкура  ягненка  --  как  не

раздражать нам старых идольских жрецов!

    В нас самих живет еще он, старый идольский жрец, он

жарит наше лучшее себе на пир. Ах, братья мои, как первенцам не

быть жертвою!

    Но так хочет этого наш род; и я люблю  тех,  кто  не  ищет

сберечь  себя.  Погибающих  люблю  я  всею  своей  любовью: ибо

переходят они на ту сторону. --

    7

    -- Быть правдивыми -- могут немногие! И кто  может,

не хочет еще! Но меньше всего могут быть ими добрые.

    О,  эти  добрые!  --  Добрые  люди  никогда  не говорят

правды; для духа быть таким добрым -- болезнь.

    Они  уступают,  эти  добрые,  они  покоряются,  их  сердце

вторит,  их  разум  повинуется:  но  кто  слушается,  тот не

слушает самого себя!

    Все, что у добрых зовется злым, должно соединиться,  чтобы

родилась  единая  истина, -- о братья мои, достаточно ли

вы злы для этой истины?

    Отчаянное   дерзновение,   долгое   недоверие,    жестокое

отрицание,  пресыщение,  надрезывание жизни -- как редко бывает

это вместе. Но из такого семени -- рождается истина!

    Рядом с нечистой совестью  росло  до  сих  пор  все

знание!   Разбейте,   разбейте,  вы,  познающие,  старые

скрижали!

    8

    -- Когда бревна в воде, когда мосты  и  перила  перекинуты

над рекою, -- поистине, не поверят, если кто скажет тогда: "Все

течет".

    Даже  увальни  будут  противоречить  ему.  "Как? -- скажут

увальни,  --  все  течет?  Ведь  балки  и   перила   перекинуты

над рекой!"

    "Над  рекою  все крепко, все ценности вещей, мосты,

понятия, все "добро" и "зло" -- все это крепко!" --

    А когда приходит  суровая  зима,  укротительница  рек,  --

тогда  и  насмешники  начинают сомневаться; и поистине, не одни

только увальни говорят тогда: "Не все ли -- спокойно?"

    "В основе все  спокойно"  --  это  истинное  учение  зимы,

удобное  для  бесплодного  времени, хорошее утешение для спячих

зимою и печных лежебок.

    "В основе все спокойно" -- но против этого  говорит

ветер в оттепель!

    Ветер в оттепель -- это бык, но не пашущий, а бешеный бык,

разрушитель,  гневными рогами ломающий лед! Лед же -- ломает

мостки!

    О братья мои, не все ли течет  теперь?  Не  все  ли

перила  и мосты попадали в воду? Кто же станет держаться

еще за "добро" и "зло"?

    "Горе  нам!  Благо  нам!  Теплый  ветер  подул!"  --   так

проповедуйте, братья мои, по всем улицам!

    9

    Есть  старое  безумие,  оно называется добро и зло. Вокруг

прорицателей и звездочетов вращалось до сих  пор  колесо  этого

безумия.

    Некогда  верили  в  прорицателей  и  звездочетов; и

потому верили: "Все -- судьба: ты должен, ибо так надо!"

    Затем  опять  стали  не  доверять  всем   прорицателям   и

звездочетам;  и  потому  верили:  "Все  --  свобода:  ты

можешь, ибо ты хочешь!"

    О братья мои, о звездах и о  будущем  до  сих  пор  только

мечтали,  но  не знали их; и потому о добре и зле до сих

пор только мечтали, но не знали их!

    10

    "Ты не должен грабить! Ты не  должен  убивать!"  --  такие

слова  назывались  некогда  священными;  перед  ними преклоняли

колена и головы, и к ним подходили, разувшись.

    Но я спрашиваю вас: когда на свете было больше разбойников

и убийц, как не тогда, когда эти слова были особенно священны?

    Разве в самой жизни нет -- грабежа и убийства?  И  считать

эти   слова   священными,  разве  не  значит  --  убивать  саму

истину?

    Или это не было проповедью смерти -- считать священным то,

что противоречило  и  противоборствовало  всякой  жизни?  --  О

братья мои, разбейте, разбейте старые скрижали!

    11

    Мне  жаль  всего  прошлого,  ибо я вижу, что оно отдано на

произвол, --

    -- отдано на произвол милости, духа и безумия  каждого  из

поколений,  которое  приходит и все, что было, толкует как мост

для себя!

    Может прийти великий тиран, лукавый изверг, который  своей

милостью  и  своей  немилостью  будет насиловать все прошлое --

пока оно не станет для  него  мостом,  знамением,  герольдом  и

криком петуха.

    Но  вот  другая  опасность  и мое другое сожаление: память

тех, кто из толпы, не идет дальше деда, -- и с дедом  кончается

время.

    И   так   все   прошлое  отдано  на  произвол:  ибо  может

когда-нибудь случиться, что толпа станет господином,  и  всякое

время утонет в мелкой воде.

    Поэтому,   о   братья   мои,   нужна  новая  знать,

противница всего, что есть всякая  толпа  и  всякий  деспотизм,

знать,   которая   на  новых  скрижалях  снова  напишет  слово:

"благородный".

    Ибо нужно много благородных,  и  разнородных  благородных,

чтобы  составилась  знать!  Или, как говорил я однажды в

символе, "в том  божественность,  что  существуют  боги,  а  не

Бог!".

    12

    О  братья  мои, я жалую вас в новую знать: вы должны стать

созидателями и воспитателями -- сеятелями будущего, --

    -- поистине, не в ту знать, что могли бы  купить  вы,  как

торгаши,  золотом  торгашей: ибо мало ценности во всем том, что

имеет свою цену.

    Не то, откуда вы идете, пусть составит отныне вашу  честь,

а  то,  куда вы идете! Ваша воля и ваши шаги, идущие дальше вас

самих, -- пусть будут отныне вашей новой честью!

    Поистине, не то, что служили вы князю -- что значат теперь

князья! -- или что были  вы  оплотом  тому,  что  стоит,  чтобы

крепче стояло оно!

    Не  то,  что  ваш  род при дворах сделался придворным и вы

научились, пестрые, как фламинго, часами стоять  в  мелководных

прудах.

    --  Ибо  уменье стоять есть заслуга у придворных; и

все придворные верят, что к блаженству после смерти принадлежит

-- позволение сесть! --

    Также и не то, что дух, которого они называют святым,  вел

ваших  предков  в  земли обетованные, которых я не обещаю; ибо,

где выросло худшее из всех дерев -- крест,  --  в  такой  земле

хвалить нечего!

    --  И  поистине,  куда  бы  не вел этот "святой дух" своих

рыцарей, всегда бежали впереди таких шествий -- козлы  и

гуси, безумцы и помешанные! --

    О  братья  мои,  не  назад  должна  смотреть ваша знать, а

вперед! Изгнанниками должны  вы  быть  из  страны  ваших

отцов и праотцев!

    Страну  детей ваших должны вы любить: эта любовь да

будет вашей новой знатью, -- страну, еще не открытую, лежащую в

самых далеких морях! И пусть ищут и ищут ее ваши паруса!

    Своими детьми должны вы искупить то,  что  вы  дети

своих  отцов:  все  прошлое должны вы спасти этим путем!

Эту новую скрижаль ставлю я над вами!

    13

    "К чему жить? Все -- суета! Жить -- это  молотить  солому;

жить -- это сжигать себя и все-таки не согреться". --

    Эта  старая  болтовня  все еще слывет за "мудрость"; за

то, что стара она и пахнет затхлым, еще более  уважают  ее.

Даже плесень облагораживает. --

    Дети  могли  так  говорить: они боятся огня, ибо он

обжег их! Много ребяческого в старых книгах мудрости.

    И кто всегда "молотит солому", какое право имеет он хулить

молотьбу! Таким глупцам следовало бы завязывать рот!

    Они садятся за стол и ничего не  приносят  с  собой,  даже

здорового голода; и вот хулят они: "все -- суета!"

    Но хорошо есть и хорошо пить, о братья мои, это, поистине,

не суетное  искусство!  Разбейте,  разбейте  скрижали  тех, кто

никогда не радуется!

    14

    "Для чистого все чисто" -- так говорит народ. Но я  говорю

вам: для свиней все превращается в свинью!

    Поэтому  исступленные  и  святоши,  у  которых даже сердце

поникло, проповедуют: "Сам мир есть грязное чудовище".

    Ибо все они не чисты духом; особенно те, кто не находят ни

покоя, ни  отдыха,  разве  что  видя  мир  сзади,  --  и

потусторонники!

    Им  говорю  я в лицо, хотя это и звучит не любезно:

мир тем похож на человека, что и у него есть задняя часть, -- и

лишь настолько это верно!

    Существует в мире много грязи  --  и  лишь  настолько  это

верно! Но оттого сам мир не есть еще грязное чудовище!

    Есть мудрость в том, что многое в мире дурно пахнет, -- но

само отвращение создает крылья и силы, угадывающие источники!

    Даже  в  лучшем есть и нечто отвратительное; и даже лучший

человек есть нечто, что должно преодолеть!

    О братья мои, много мудрости в том, что много грязи есть в

мире!

    15

    Я слышал,  как  благочестивые  потусторонники  говорили  к

своей  совести,  и  поистине,  без злобы и лжи, -- хотя и нет в

мире ничего более лживого и злобного.

    "Предоставь миру быть миром! Не поднимай против него  даже

мизинца!"

    "Пусть,  кто  хочет,  душит  и колет людей и сдирает с них

кожу -- не поднимай против него даже мизинца! Так научатся  они

отрекаться от мира".

    "А  свой  собственный разум -- ты должен сам задушить его:

ибо это разум мира сего, -- так научишься ты сам отрекаться  от

мира".

    --  Разбейте,  разбейте, о братья мои, эти старые скрижали

благочестивых! Развейте слова клеветников на мир!

    16

    "Кто много учится, разучивается всякому сильному  желанию"

-- так шепчут сегодня на всех темных улицах.

    "Мудрость  утомляет,  ничто  --  не вознаграждается; ты не

должен желать!" -- эту новую скрижаль нашел я  вывешенной  даже

на базарных площадях.

    Разбейте,  о  братья  мои,  разбейте  и  эту  новую

скрижаль! Утомленные миром повесили ее и проповедники смерти  и

тюремщики: ибо, смотрите, это также есть проповедь, призывающая

к рабству!

    Ибо  они  дурно  учились,  и  далеко  не  лучшему, и всему

слишком рано и всему слишком скоро: ибо они плохо ели, и

потому они получили этот испорченный желудок,

    -- ибо испорченный желудок есть их дух: он советует

смерть! Ибо, поистине, братья мои, дух есть желудок!

    Жизнь есть родник радости; но в  ком  говорит  испорченный

желудок, отец скорби, для того все источники отравлены.

    Познавать -- это радость для того, в ком воля льва!

Но кто  утомился, тот сам делается лишь "предметом воли", с ним

играют все волны.

    И так бывает всегда с  людьми  слабыми:  они  теряются  на

своих  путях.  И  наконец  усталость их еще спрашивает: "К чему

ходили мы когда-то по дорогам? Везде все равно!"

    Им приятно слышать, когда  проповедуют:  "Ничто  не

вознаграждается!  Вы  не должны желать!" Но ведь это проповедь,

призывающая к рабству.

    О  братья  мои,  как  дуновение  свежего  ветра   приходит

Заратустра ко всем уставшим от их пути; многие носы заставит он

еще чихать!

    Даже  сквозь стены проникает мое свободное дыхание, входит

в тюрьмы и плененные умы!

    "Хотеть"  освобождает:  ибо  хотеть  значит  созидать,  --

так  учу  я.  И  только  для  созидания должны вы

учиться!

    И даже учиться должны вы сперва у  меня  научиться,

хорошо научиться! -- Имеющий уши да слышит!

    17

    Челн  готов  --  на той стороне ты попадешь, быть может, в

великое Ничто. -- Но кто хочет вступить в это "быть может"?

    Никто из вас не хочет  вступить  в  челн  смерти!  Как  же

хотите вы тогда быть утомленными миром!

    Утомленные  миром!  Вы  даже  еще  не отрешились от земли!

Похотливыми находил я вас всегда к  земле,  еще  влюбленными  в

собственное утомление землею!

    Недаром  отвисла  у вас губа: маленькое земное желание еще

сидит на ней! А в глазу -- разве не плавает  облачко  незабытой

земной радости?

    На  земле  есть  много  хороших  изобретений,  из них одни

полезны, другие приятны; ради них стоит любить землю.

    И многие изобретения настолько хороши, что  являются,  как

грудь женщины, -- одновременно полезными и приятными.

    А вы, уставшие от мира и ленивые! Вас надо высечь розгами!

Ударами розги надо вернуть вам резвые ноги.

    Ибо  -- если вы не больные и не отжившие твари, от которых

устала земля, то вы хитрые ленивцы или вороватые, притаившиеся,

похотливые  кошки.  И  если   вы   не   хотите   снова   весело

бежать, должны вы -- исчезнуть!

    Не  надо  желать  быть  врачом  неизлечимых  --  так  учит

Заратустра, -- поэтому вы должны исчезнуть!

    Но надо больше мужества для  того,  чтобы  положить

конец,  чем чтобы высидеть новый стих, -- это знают все врачи и

поэты. --

    18

    О братья  мои,  есть  скрижали,  созданные  утомлением,  и

скрижали,  созданные  гнилой  леностью,  --  хотя  говорят  они

одинаково, но хотят, чтобы слушали их неодинаково. --

    Посмотрите на этого томящегося жаждой!  Только  одна  пядь

еще  отделяет  его  от  его  цели, но от усталости лег он здесь

упрямо в пыли -- этот храбрец!

    От усталости зевает он на путь, на землю,  на  цель  и  на

себя  самого: ни одного шагу не хочет сделать он дальше -- этот

храбрец!

    И вот солнце палит его, и собаки  лижут  его  пот;  но  он

лежит здесь в своем упрямстве и предпочитает томиться жаждой --

    --  на  расстоянии  пяди от своей цели томиться жаждой! И,

поистине, вам придется еще тащить его за волосы на его небо  --

этого героя!

    Но  еще  лучше, оставьте его лежать там, где он лег, чтобы

пришел к нему сон-утешитель с шумом освежающего дождя.

    Оставьте его лежать, пока он сам не проснется, -- пока  он

сам  не  откажется  от  всякой усталости и от всего, чему учила

усталость в нем!

    Только, братья мои, отгоните от него собак, ленивых проныр

и весь шумящий сброд --

    --  весь  шумящий  сброд   людей   "культурных",   который

лакомится -- потом героев! --

    19

    Я  замыкаю  круги  вокруг  себя  и  священные границы; все

меньше поднимающихся со мною на все более высокие горы; я строю

хребет из все более священных гор. --

    Но куда бы ни захотели вы подняться со мной, о братья мои,

-- смотрите, чтобы  не  поднялся  вместе  с  вами  какой-нибудь

паразит!

    Паразит  --  это  червь, пресмыкающийся и гибкий, желающий

разжиреть в больных, израненных уголках вашего сердца.

    И в том его искусство, что в  восходящих  душах  он

угадывает,  где  они  утомлены;  в вашем горе и недовольстве, в

вашей нежной стыдливости строит он свое отвратительное гнездо.

    Где сильный бывает слаб, а благородный слишком кроток,  --

там  строит  он  свое отвратительное гнездо: паразит живет там,

где у великого есть израненные уголки в сердце.

    Какой род всего сущего самый высший и какой самый  низший?

Паразит  --  самый  низший род; но кто высшего рода, тот кормит

наибольшее число паразитов.

    Ибо  душа,  имеющая  очень  длинную  лестницу  и   могущая

опуститься  очень  низко,  --  как не сидеть на ней наибольшему

числу паразитов? --

    -- душа  самая  обширная,  которая  далеко  может  бегать,

блуждать  и  метаться  в себе самой; самая необходимая, которая

ради удовольствия бросается в случайность, --

    -- душа сущая, которая погружается в становление;  имущая,

которая хочет войти в волю и в желание, --

    --  убегающая  от  себя  самой  и  широкими  кругами  себя

догоняющая; душа самая мудрая, которую  тихонько  приглашает  к

себе безумие, --

    --  наиболее себя любящая, в которой все вещи находят свое

течение и свое противотечение, свой прилив и отлив, --  о,  как

не быть в самой высокой душе самым худшим из паразитов?

    20

    О  братья мои, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то

нужно еще толкнуть!

    Все, что от сегодня, -- падает и распадается; кто  захотел

бы удержать его! Но я -- я хочу еще толкнуть его!

    Знакомо  ли  вам  наслаждение  скатывать  камни в отвесную

глубину? -- Эти нынешние люди: смотрите  же  на  них,  как  они

скатываются в мои глубины!

    Я  только  прелюдия  для  лучших  игроков,  о  братья мои!

Пример! Делайте по моему примеру!

    И кого вы не научите летать, того  научите  --  быстрее

падать! --

    21

    Я  люблю  храбрых;  но  недостаточно  быть рубакой -- надо

также знать, кого рубить!

    И часто бывает больше храбрости в том, чтобы удержаться  и

пройти   мимо   --  и  этим  сохранить  себя  для  более

достойного врага!

    Враги у вас  должны  быть  только  такие,  которых  бы  вы

ненавидели,  а  не  такие,  чтобы  их презирать. Надо, чтобы вы

гордились своим врагом, -- так учил я уже однажды.

    Для более достойного врага должны вы беречь себя, о друзья

мои; поэтому должны вы проходить мимо многого, --

    -- особенно мимо многочисленного отребья, кричащего вам  в

уши о народе и народах.

    Сохраняйте  свои  глаза чистыми от их "за" и "против"! Там

много справедливого, много несправедливого: кто заглянет  туда,

негодует.

    Заглянуть  и  рубить  --  это  дело  одной минуты: поэтому

уходите в леса и вложите свой меч в ножны!

    Идите своими  дорогами!  И  предоставьте  народу  и

народам   идти   своими!  --  поистине,  темными  дорогами,  не

освещаемыми ни единой надеждой!

    Пусть царствует торгаш там, где все, что еще  блестит,  --

есть   золото   торгаша!  Время  королей  прошло:  что  сегодня

называется народом, не заслуживает королей.

    Смотрите  же,  как  эти  народы  теперь   сами   подражают

торгашам: они подбирают малейшие выгоды из всякого мусора!

    Они  подстерегают  друг друга, они высматривают что-нибудь

друг у друга,  --  это  называют  они  "добрым  соседством".  О

блаженное  далекое время, когда народ говорил себе: "Я хочу над

народами -- быть господином!"

    Ибо, братья мои, лучшее должно  господствовать,  лучшее  и

хочет  господствовать! И где учение гласит иначе, там --

нет лучшего.

    22

    Если бы эти -- имели хлеб даром, увы! о чем кричали

бы они! Их пропитание  --  вот  настоящая  пища  для  их

разговоров; и пусть оно трудно достается им!

    Они  хищные звери: в их слове "работать" -- слышится еще и

грабить, в их слове "заработать" -- слышится еще и перехитрить!

Поэтому пусть оно трудно достается им!

    Так  должны  они  стать  лучшими  хищными  зверями,  более

хитрыми,  более  умными, более похожими на человека: ибо

человек есть самый лучший хищный зверь.

    У всех зверей человек уже ограбил добродетели их;  поэтому

из  всех  зверей  человеку наиболее трудно достается пропитание

его.

    Только еще птицы выше его. И если бы человек научился  еще

и летать, увы! -- куда бы не залетала хищность его!

    23

    Я хочу видеть мужчину и женщину: одного способным к войне,

другую  способную  к деторождению, но обоих способными к пляске

головой и ногами.

    И пусть будет  потерян  для  нас  тот  день,  когда  ни

разу  не  плясали мы! И пусть ложной назовется у нас всякая

истина, у которой не было смеха!

    24

    Заключение ваших браков:  смотрите,  чтобы  не  вышло  оно

плохим  заключением! Вы заключили слишком быстро: отсюда

следует -- осквернение брака!

    И лучше еще осквернить брак, чем изогнуть  брак,  изолгать

брак!  -- говорила мне одна женщина: "Да, я осквернила брак, но

сперва брак осквернил -- меня!"

    Плохих супругов находил я всегда самыми мстительными:  они

мстят целому миру за то, что уже не могут идти каждый отдельно.

    Поэтому  я  хочу,  чтобы  честные говорили друг другу: "мы

любим друг друга;  посмотрим,  можем  ли  мы  продолжать

любить друг друга! Или обещание наше будет недосмотром?"

    --  "Дайте  нам  срок  и  недолгий  союз, чтобы видели мы,

годимся ли мы для долгого союза! Великое дело  --  всегда  быть

вдвоем!"

    Так  советую  я  всем  честным; и чем была бы любовь моя к

сверхчеловеку и ко всему,  что  должно  наступить,  если  бы  я

советовал и говорил иначе!

    Расти  не только вширь, но и ввысь -- о братья мои,

да поможет вам сад супружества!

    25

    Кто умудрен в старых источниках, смотри, тот будет в конце

концов искать родников будущего и новых источников. --

    О  братья  мои,  еще   недолго,   и   возникнут   новые

народы, и новые родники зашумят, ниспадая в новые глубины.

    Ибо  землетрясение  --  засыпает  много колодцев и создает

много томящихся жаждою; но оно же вызывает на  свет  внутренние

силы и тайны.

    Землетрясение  открывает  новые  родники.  При  сотрясении

старых народов вырываются новые родники.

    И кто тогда восклицает: "Смотри, здесь единый  родник  для

многих  жаждущих,  единое  сердце  для многих томящихся,

единая  воля  для  многих  орудий",   --   вокруг   того

собирается народ, т. е. много испытующих.

    Кто  умеет  повелевать,  кто должен повиноваться -- это

испытуется  там!  Ах,  каким  долгим  исканием,  удачей   и

неудачею, изучением и новыми попытками!

    Человеческое  общество:  это попытка, так учу я, -- долгое

искание; но оно ищет повелевающего! --

    --  попытка,  о  братья  мои!  Но   не   "договор"!

Разбейте,  разбейте  это  слово сердец мягких и нерешительных и

людей половинчатых!

    26

    О братья мои! В ком  же  лежит  наибольшая  опасность  для

всего человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных? --

    --  не  в  тех  ли,  кто говорит и в сердце чувствует: "Мы

знаем уже, что хорошо и что праведно, мы достигли  этого;  горе

тем, кто здесь еще ищет!"

    И  какой  бы вред ни нанесли злые, -- вред добрых -- самый

вредный вред!

    И какой был вред ни нанесли клеветники  на  мир,  --  вред

добрых -- самый вредный вред.

    О  братья мои, в сердце добрых и праведных воззрел некогда

тот, кто тогда говорил: "Это -- фарисеи". Но его не поняли.

    Самые добрые и праведные не должны были понять его; их дух

в плену у их чистой совести. Глупость добрых неисповедимо умна.

    Но вот истина: добрые должны быть фарисеями, --  им

нет другого выбора!

    Добрые должны распинать того, кто находит себе свою

собственную добродетель! Это -- истина!

    Вторым  же,  кто  открыл страну их, страну, сердце и землю

добрых и праведных, --  был  тот,  кто  тогда  вопрошал:  "Кого

ненавидят они больше всего?"

    Созидающего  ненавидят  они больше всего: того, кто

разбивает скрижали и  старые  ценности,  разрушителя,  --  кого

называют они преступником.

    Ибо  добрые -- не могут созидать: они всегда начало

конца --

    -- они распинают того, кто пишет новые ценности  на  новых

скрижалях,  они  приносят  себе в жертву будущее, -- они

распинают все человеческое будущее!

    Добрые -- были всегда началом конца.

    27

    О братья мои, поняли ли вы также и это слово? И что сказал

я однажды о "последнем человеке"? --

    В  ком   же   лежит   наибольшая   опасность   для   всего

человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных?

    Разбейте,  разбейте добрых и праведных! -- О братья

мои, поняли ли вы также и это слово?

    28

    Вы бежите от меня? Вы испуганы? Вы дрожите при этом слове?

    О братья мои, когда я велел вам разбить добрых и  скрижали

добрых,  --  тогда  впервые  пустил  я  человека  плыть  по его

открытому морю.

    И теперь только наступает для него великий страх,  великая

осмотрительность,  великая болезнь, великое отвращение, великая

морская болезнь.

    Обманчивые  берега  и  ложную  безопасность  указали   вам

добрые;  во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые все

извратили и исказили до самого основания.

    Но кто  открыл  землю  "человек",  открыл  также  и  землю

"человеческое  будущее". Теперь должны вы быть мореплавателями,

отважными и терпеливыми!

    Ходите прямо вовремя, о братья мои, учитесь ходить  прямо!

Море бушует; многие нуждаются в вас, чтобы снова подняться.

    Море  бушует:  все  в  море.  Ну что ж! вперед! вы, старые

сердца моряков!

    Что вам до родины! Туда стремится корабль наш,  где

страна  детей  наших!  Там, на просторе, более неистово,

чем море, бушует наша великая тоска! --

    29

    "Зачем  так  тверд!  --  сказал  однажды  древесный  уголь

алмазу. -- Разве мы не близкие родственники?" --

    Зачем  так мягки? О братья мои, так спрашиваю я вас: разве

вы -- не мои братья?

    Зачем так мягки, так покорны и уступчивы? Зачем так  много

отрицания,  отречения  в  сердце  вашем? Так мало рока во взоре

вашем?

    А если вы не хотите быть роковыми и непреклонными, --  как

можете вы когда-нибудь вместе со мною -- победить?

    А  если  ваша  твердость  не  хочет  сверкать  и  резать и

рассекать, -- как можете вы  когда-нибудь  вместе  со  мною  --

созидать?

    Все   созидающие   именно  тверды.  И  блаженством  должно

казаться вам налагать вашу руку на тысячелетия, как на воск, --

    -- блаженством писать на воле тысячелетий, как на  бронзе,

--  тверже,  чем  бронза,  благороднее,  чем бронза. Совершенно

твердо только благороднейшее.

    Эту новую скрижаль, о  братья  мои,  даю  я  вам:  станьте

тверды! --

    30

    О  воля  моя!  Ты  избеганье  всех  бед,  ты  неизбежность

моя! Предохрани меня от всяких маленьких побед!

    Ты жребий души моей, который называю я судьбою! Ты во мне!

Надо мною! Предохрани и сохрани меня для единой  великой

судьбы!

    И  последнее  величие свое, о воля моя, сохрани для конца,

-- чтобы была ты неумолима в победе своей!  Ах,  кто  не

покорялся победе своей!

    Ах, чей глаз не темнел в этих опьяняющих сумерках! Ах, чья

нога не спотыкалась и не разучалась в победе -- стоять!

    Да  буду  я  готов и зрел в великий полдень: готов и зрел,

как раскаленная добела медь, как туча, чреватая молниями, и как

вымя, вздутое от молока, --

    -- готов для себя самого  и  для  самой  сокровенной  воли

своей:  как  лук,  пламенеющий  к  стреле  своей,  как  стрела,

пламенеющая к звезде своей;

    -- как звезда, готовая и зрелая в полдне своем,  пылающая,

пронзенная, блаженная перед уничтожающими стрелами солнца;

    --  как  само  солнце  и  неумолимая  воля  его, готовая к

уничтожению в победе!

    О воля, избеганье всех бед,  ты  неизбежность  моя!

Сохрани меня для единой великой победы!

    Так говорил Заратустра.

    Выздоравливающий

    1

    Однажды  утром,  вскоре после возвращения своего в пещеру,

вскочил Заратустра с ложа своего, как сумасшедший, стал кричать

ужасным голосом, махая руками, как будто кто-то лежал на ложе и

не хотел вставать; и так гремел  голос  Заратустры,  что  звери

его,  испуганные,  прибежали  к  нему  и  из  всех нор и щелей,

соседних  с  пещерой  Заратустры,  все  животные   разбежались,

улетая,  уползая  и  прыгая,  --  какие  кому  даны были ноги и

крылья. Заратустра же так говорил:

    Вставай, бездонная мысль, выходи из глубины моей! Я  петух

твой  и  утренние  сумерки  твои,  заспавшийся  червь: вставай!

вставай! голос мой разбудит тебя!

    Расторгни узы слуха твоего: слушай!  Ибо  я  хочу  слышать

тебя! Вставай! Вставай! Здесь достаточно грома, чтобы заставить

и могилы прислушиваться!

    Сотри  сон, а также всякую близорукость, всякое ослепление

с глаз своих! Слушай меня даже глазами  своими:  голос  мой  --

лекарство даже для слепорожденных.

    И  когда ты проснешься, ты навеки останешься бодрствующей.

Не таков я, чтобы, разбудив прабабушек от  сна,  сказать

им -- чтобы продолжали они спать!

    Ты  шевелишься, потягиваешься и хрипишь? Вставай! Вставай!

Не хрипеть  --  говорить  должна  ты!  Заратустра  зовет  тебя,

безбожник!

    Я,   Заратустра,  заступник  жизни,  заступник  страдания,

заступник круга, -- тебя зову я, самую глубокую из мыслей моих!

    Благо  мне!  Ты  идешь  --  я  слышу  тебя!   Бездна   моя

говорит, свою последнюю глубину извлек я на свет!

    Благо  мне!  Иди!  Дай  руку  --  ха!  пусти!  Ха,  ха  --

отвращение! отвращение! отвращение! -- горе мне!

    2

    Но едва Заратустра сказал слова эти, как упал  замертво  и

долго  оставался  как  мертвый. Придя же в себя, он был бледен,

дрожал, продолжал лежать и долго не хотел  ни  есть,  ни  пить.

Такое состояние длилось у него семь дней; звери его не покидали

его  ни  днем,  ни  ночью, и только орел улетал, чтобы принести

пищи. И все, что он находил и что случалось ему  отнять  силою,

складывал  он  на  ложе  Заратустры:  так  что Заратустра лежал

наконец среди желтых и красных ягод, среди  винограда,  розовых

яблок,  благовонных  трав  и  кедровых шишек. У ног же его были

простерты два ягненка, которых орел с трудом отнял  у  пастухов

их.

    Наконец,  после  семи  дней,  поднялся Заратустра на своем

ложе, взял в руку розовое яблоко, понюхал его и нашел запах его

приятным.  Тогда  подумали  звери  его,   что   настало   время

заговорить с ним.

    "О  Заратустра,  -- сказали они, -- вот уже семь дней, как

лежишь ты с закрытыми глазами; не хочешь ли  ты  наконец  снова

стать на ноги?

    Выйди  из  пещеры  своей: мир ожидает тебя, как сад. Ветер

играет тяжелым благоуханием, которое просится  к  тебе;  и  все

ручьи хотели бы бежать вслед за тобой.

    Все  вещи  тоскуют  по тебе, почему ты семь дней оставался

один, -- выйди из своей пещеры!  Все  вещи  хотят  быть  твоими

врачами!

    Разве  новое  познание  снизошло к тебе, горькое, тяжелое?

Подобно закисшему  тесту,  лежал  ты,  твоя  душа  поднялась  и

раздулась за свои пределы".

    --  О  звери  мои,  --  отвечал Заратустра, -- продолжайте

болтать  и  позвольте  мне  слушать  вас!  Меня  освежает  ваша

болтовня: где болтают, там мир уже простирается предо мною, как

сад.

    Как  приятно,  что  есть слова и звуки: не есть ли слова и

звуки радуга и призрачные мосты,  перекинутые  через  все,  что

разъединено навеки?

    У  каждой  души  особый мир; для каждой души всякая другая

душа -- потусторонний мир.

    Только  между   самым   сходным   призрак   бывает   всего

обманчивее:   ибо   через  наименьшую  пропасть  труднее  всего

перекинуть мост.

    Для меня -- как существовало бы что-нибудь вне  меня?  Нет

ничего  вне  нас!  Но  это  забываем мы при всяком звуке; и как

отрадно, что мы забываем!

    Имена и звуки  не  затем  ли  даны  вещам,  чтобы  человек

освежался  вещами?  Говорить -- это прекрасное безумие: говоря,

танцует человек над всеми вещами.

    Как приятна всякая речь и всякая  ложь  звуков!  Благодаря

звукам танцует наша любовь на пестрых радугах.

    "О  Заратустра,  --  сказали на это звери, -- для тех, кто

думает, как мы, все вещи танцуют  сами:  все  приходит,  подает

друг другу руку, смеется и убегает -- и опять возвращается.

    Все  идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия.

Все умирает, все вновь расцветает, вечно бежит год бытия.

    Все погибает, все вновь устрояется; вечно строится тот  же

дом  бытия. Все разлучается, все снова друг друга приветствует;

вечно остается верным себе кольцо бытия.

    В каждый миг  начинается  бытие;  вокруг  каждого  "здесь"

катится "там". Центр всюду. Кривая -- путь вечности".

    --  О  вы,  проказники и шарманки! -- отвечал Заратустра и

снова улыбнулся. -- Как  хорошо  знаете  вы,  что  должно  было

исполниться в семь дней --

    --  и как то чудовище заползло мне в глотку и душило меня!

Но я откусил ему голову и отплюнул ее далеко от себя.

    А вы -- вы уже сделали из этого уличную песенку? А я  лежу

здесь,  еще не оправившись от этого откусывания и отплевывания,

еще больной от собственного избавления.

    И вы смотрели на все это? О звери мои, разве  и  вы

жестоки?  Неужели  вы хотели смотреть на мое великое страдание,

как  делают  люди?  Ибо  человек  --  самое  жестокое  из  всех

животных.

    Во  время  трагедий,  боя  быков  и распятий он до сих пор

лучше всего чувствовал себя на земле; и когда он нашел себе ад,

то ад сделался его небом на земле.

    Когда большой  человек  кричит:  мигом  подбегает  к  нему

маленький;  и  язык висит у него изо рта от удовольствия. Но он

называет это своим "состраданием".

    Маленький  человек,  особенно  поэт,  --  с  каким   жаром

обвиняет  он  жизнь  на словах! Слушайте его, но не прослушайте

радости во всех жалобах его!

    Это обвинители жизни: их побеждает жизнь в одно мгновение.

"Ты любишь  меня?  --  говорит  дерзновенная.  --  Подожди   же

немного, у меня нет еще для тебя времени".

    Человек  для  себя  самого  самое  жестокое животное; и во

всем, что зовется "грешник", "несущий крест" и  "кающийся",  не

прослушайте радости, примешанной к этим жалобам и обвинениям!

    А  я  сам  --  не хочу ли я быть обвинителем человека? Ах,

звери мои, только одному научился я до сих  пор,  что  человеку

нужно его самое злое для его же лучшего,

    --  что  все  самое  злое есть его наилучшая сила и

самый твердый камень для наивысшего созидателя; и  что  человек

должен становиться лучше и злее:

    Не  за  то  был я пригвожден к древу мучений, что я

знаю, что человек зол, -- но за то, что я кричал, как никто еще

не кричал:

    "Ах, его самое злое так ничтожно! Ах, его самое лучшее так

ничтожно!"

    Великое отвращение к человеку -- оно душило меня  и

заползло мне в глотку; и то, что предсказывал прорицатель: "Все

равно, ничто не вознаграждается, знание душит".

    Долгие  сумерки  тянулись  предо мною, смертельно усталая,

пьяная до смерти печаль, которая говорила, зевая во весь рот:

    "Вечно  возвращается  человек,  от  которого   устал   ты,

маленький  человек" -- так зевала печаль моя, потягивалась и не

могла заснуть.

    В пещеру превратилась  для  меня  человеческая  земля,  ее

грудь  ввалилась,  все  живущее  стало  для  меня  человеческой

гнилью, костями и развалинами прошлого.

    Мои вздохи сидели на всех человеческих могилах и не  могли

встать;  мои  вздохи  и  вопросы  каркали, давились, грызлись и

жаловались день и ночь:

    -- "Ах,  человек  вечно  возвращается!  Маленький  человек

вечно возвращается!"

    Нагими  видел  я  некогда  обоих, самого большого и самого

маленького человека: слишком  похожи  они  друг  на  друга,  --

слишком еще человек даже самый большой человек!

    Слишком  мал  самый  большой! -- Это было отвращение мое к

человеку! А вечное возвращение даже самого маленького человека!

-- Это было неприязнью моей ко всякому существованию!

    Ах, отвращение! отвращение!  отвращение!  --  Так  говорил

Заратустра,  вздыхая и дрожа, ибо он вспоминал о своей болезни.

Но тут звери его не дали ему продолжать.

    "Перестань говорить, о выздоравливающий! --  так  отвечали

ему  звери  его.  --  Уходи  отсюда и иди туда, где мир ожидает

тебя, подобный саду.

    Иди к розам, к пчелам и стаям голубей! В особенности же  к

певчим птицам, чтобы научиться у них петь!

    Ибо  пение свойственно выздоравливающим; здоровый же пусть

говорит. И если даже здоровый  хочет  песен,  он  хочет  других

песен, чем выздоравливающий".

    --  О  вы, проказники и шарманки, замолчите же! -- отвечал

Заратустра и смеялся над речью  своих  зверей.  --  Как  хорошо

знаете вы, какое утешение нашел я себе в эти семь дней!

    Надо,   чтобы  снова  я  пел,  --  это  утешение  и

это выздоровление нашел я себе; не хотите  ли  вы  и  из

этого тотчас сделать уличную песенку?

    --  "Перестань  говорить,  --  отвечали  ему во второй раз

звери его, -- лучше,  о  выздоравливающий,  сделай  лиру  себе,

новую лиру!

    Ибо  видишь,  о  Заратустра!  Для  твоих новых песен нужна

новая лира.

    Пой и шуми, о Заратустра, врачуй новыми песнями свою душу:

чтобы ты мог нести свою великую судьбу,  которая  не  была  еще

судьбою ни одного человека!

    Ибо  твои  звери  хорошо знают, о Заратустра, кто ты и кем

должен ты стать; смотри, ты учитель вечного возвращения,

-- в этом теперь твое назначение!

    Ты должен первым возвестить это учение, -- и как же

этой великой судьбе не быть также и твоей величайшей опасностью

и болезнью!

    Смотри, мы знаем,  чему  ты  учишь:  что  все  вещи  вечно

возвращаются  и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали

бесконечное число раз и все вещи вместе с нами.

    Ты  учишь,  что  существует   великий   год   становления,

чудовищно великий год: он должен, подобно песочным часам, вечно

сызнова  поворачиваться, чтобы течь сызнова и опять становиться

пустым, --

    -- так что все эти годы похожи сами на себя, в  большом  и

малом,  -- так что и мы сами, в каждый великий год, похожи сами

на себя, в большом и малом.

    И если бы ты захотел  умереть  теперь,  о  Заратустра,  --

смотри,  мы знаем также, как стал бы ты тогда говорить к самому

себе; но звери твои просят тебя не умирать еще.

    Ты стал бы говорить бестрепетно, вздохнув несколько раз от

блаженства: ибо великая тяжесть и уныние были бы сняты с  тебя,

о самый терпеливый!

    "Теперь  я  умираю  и исчезаю, -- сказал бы ты, -- и через

мгновение я буду ничем. Души так же смертны, как и тела.

    Но  связь  причинности,  в  которую   вплетен   я,   опять

возвратится,  --  она  опять  создаст  меня! Я сам принадлежу к

причинам вечного возвращения.

    Я снова возвращусь с этим солнцем, с этой землею,  с  этим

орлом,  с  этой  змеею  -- не к новой жизни, не к

лучшей жизни, не к жизни, похожей на прежнюю:

    -- я буду вечно возвращаться  к  той  же  самой  жизни,  в

большом  и  малом,  чтобы снова учить о вечном возвращении всех

вещей,

    --  чтобы  повторять  слово  о  великом  полдне  земли   и

человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке.

    Я  сказал свое слово, я разбиваюсь о свое слово: так хочет

моя вечная судьба,-- как провозвестник, погибаю я!

    Час настал, когда умирающий благословляет самого себя. Так

-- кончается закат Заратустры". --

    Сказав  это,  звери  умолкли  и  ждали,  чтобы  Заратустра

ответил  что-нибудь  им;  но  Заратустра  не  слышал,  что  они

умолкли. Он лежал тихо, с закрытыми глазами, как спящий, хотя и

не спал: ибо он разговаривал в это время с своею душой. Змея же

и орел, видя  его  таким  молчаливым,  почтили  великую  тишину

вокруг него и удалились осторожно.

    О великом томлении

    О  душа  моя, я научил тебя говорить "сегодня" так же, как

"когда-нибудь" и "прежде", и водить  свои  хороводы  над  всеми

"здесь", "там" и "туда".

    О  душа  моя, я избавил тебя от всех закоулков, я отвратил

от тебя пыль, пауков и сумерки.

    О душа моя, я смыл с тебя  маленький  стыд  и  добродетель

закоулков и убедил тебя стоять обнаженной пред очами солнца.

    Бурею,  называемой  "духом",  подул  я на твое волнующееся

море; все тучи прогнал  я  оттуда,  я  задушил  даже  душителя,

называемого "грехом".

    О  душа  моя,  я  дал тебе право говорить Нет, как буря, и

говорить Да, как говорит Да отверстое небо; теперь ты тиха, как

свет, и спокойно проходишь чрез бури отрицания.

    О душа моя, я  возвратил  тебе  свободу  над  созданным  и

несозданным -- и кому еще, как тебе, ведома радость будущего?

    О  душа  моя,  я  учил  тебя  презрению,  но  не тому, что

приходит, как  червоточина,  а  великому,  любящему  презрению,

которое больше всего любит там, где оно больше всего презирает.

    О  душа  моя,  я  учил  тебя  так убеждать, чтобы ты самые

основания притягивала к себе, --  подобно  солнцу,  убеждающему

даже море подняться на его высоту.

    О   душа   моя,   я   снял   с   тебя  всякое  послушание,

коленопреклонение и раболепство; я сам дал тебе имя  "избегание

бед" и "судьба".

    О душа моя, я дал тебе новые имена и разноцветные игрушки,

я назвал    тебя    "судьбою",   "пространством   пространств",

"пуповиной времени" и "лазоревым колоколом".

    О душа моя, твоей почве дал я  испить  всю  мудрость,  все

новые   вина  и  даже  все  незапамятно  старые,  крепкие  вина

мудрости.

    О душа моя, всякое солнце изливал  я  на  тебя,  и  всякую

ночь,  и  всякое  молчание,  и  всякое томление -- ты вырастала

предо мной, как виноградная лоза.

    О душа моя, обильна и тяжела ты  теперь,  как  виноградная

лоза   со   вздутыми   сосцами   и  плотными  темно-золотистыми

гроздьями, --

    -- стесненная и придавленная своим  счастьем,  в  ожидании

избытка и стыдясь еще своего ожидания.

    О  душа моя, не существует теперь нигде другой души, более

любящей, более объемлющей и более обширной! Где  же  будущее  и

прошедшее были бы ближе друг к другу, как не у тебя?

    О душа моя, я дал тебе все, и руки мои опустели из-за тебя

-- а теперь!  Теперь  говоришь  ты мне, улыбаясь, полная тоски:

"Кто же из нас должен благодарить? --

    -- должен ли благодарить дающий, что берущий брал у  него?

Дарить  --  не  есть  ли  потребность?  Брать  --  не  есть  ли

сострадание?"

    О душа моя, я понимаю улыбку твоей тоски: твое  чрезмерное

богатство само простирает теперь тоскующие руки!

    Твой избыток бросает взоры на шумящее море и ищет, и ждет;

тоска  от  чрезмерного избытка смотрит из смеющегося неба твоих

очей!

    И поистине, о душа моя! Кто бы мог смотреть на твою улыбку

и не обливаться слезами?  Сами  ангелы  обливаются  слезами  от

чрезмерной доброты твоей улыбки.

    Твоя  доброта, и чрезмерная доброта, не хочет жаловаться и

плакать: и все-таки, о душа моя, твоя улыбка жаждет слез и твои

дрожащие уста рыданий.

    "Разве всякий плач не есть жалоба? И всякая жалоба не есть

обвинение?" Так говоришь ты сама себе, и потому  хочешь  ты,  о

душа   моя,   лучше  улыбаться,  чем  изливать  в  слезах  свое

страдание, --

    -- в потоках слез изливать все свое страдание  от  избытка

своего и от тоски виноградника по виноградарю и ножу его!

    Но  если  не  хочешь ты плакать и выплакать свою пурпурную

тоску, то ты должна петь, о душа моя! -- Смотри,  я  сам

улыбаюсь, предложивший тебе петь:

    --  петь  бурным  голосом, пока не стихнут все моря, чтобы

прислушаться к твоему томлению, --

    -- пока по тихим,  тоскующим  морям  не  поплывет  челнок,

золотое  чудо,  вокруг  золота  которого  кружатся все хорошие,

дурные, удивительные вещи, --

    -- и много животных, больших и малых,  и  все,  что  имеет

легкие удивительные ноги, чтобы бежать по голубым тропам --

    --  туда,  к  золотому  чуду, к вольному челноку и хозяину

его; но это -- виноградарь, ожидающий с алмазным ножом, --

    -- твой великий избавитель,  о  душа  моя,  безымянный  --

только будущие песни найдут ему имя! И поистине, уже благоухает

твое дыхание будущими песнями, --

    --  уже  пылаешь  ты и грезишь, уже пьешь ты жадно из всех

глубоких, звонких колодцев-утешителей, уже отдыхает твоя  тоска

в блаженстве будущих песен! --

    О душа моя, теперь я дал тебе все и даже последнее свое, и

руки мои  опустели  для  тебя:  в  том,  что  я  велел  тебе

петь, был последний мой дар!

    За то, что я велел тебе петь, скажи же, скажи:  кто

из нас должен теперь -- благодарить? -- Но лучше: пой мне, пой,

о душа моя! И предоставь мне благодарить! --

    Так говорил Заратустра.

    Другая танцевальная песнь

    1

    "В  твои глаза заглянул я недавно, о жизнь: золото мерцало

в ночи глаз твоих -- сердце мое замерло от этой неги:

    -- челн золотой,  как  в  зерцале,  мерцал  там  на  водах

ночных,  точно  качалка, ныряющий, и всплывающий, и все снова и

снова кивающий челн золотой!

    На стопу мою, падкую к танцу, ты метнула свой  взор,  свой

качально улыбчивый, дымчатый, вспыльчивый взор:

    Только дважды коснулась ручонками ты погремушки своей -- и

уже закачалась нога моя в приступе танца. --

    Пятки  мои  покидали  уже  землю,  замер я на носках, тебе

внемля: ведь уши танцора -- в цыпочках его!

    К тебе прыгнул я -- ты отпрянула вмиг; и лизнули  меня  на

лету зашипевшие змейки волос вдруг взлетевших твоих!

    От  тебя  я отпрыгнул назад и от змей твоих прикасаний; ты

стояла уже, обернувшись слегка, и глаза были полны желаний.

    Глазами розня, учишь меня ты стезям криведным;  на  стезях

криведных учится стопа моя -- козням!

    Я  люблю  тебя  дальней,  ты  вблизи мне пуще неволи; твое

бегство манит меня, поиск твой полонит меня --  я  страдаю,  но

ради тебя разве я не готов и к юдоли!

    Ты,  чей холод, как зуд, чье презренье -- искус, чей уход,

точно жгут, чья насмешка -- укус:

    -- ты  ль  не  была  ненавистна  всегда,  ты,  вязальщица,

повивальщица,  зазывальщица, домогальщица и находчица! Ты ль не

была  и  любима  всегда,  непорочная,  нетерпячая,  ветроногая,

детоокая грехотворица!

    Куда  же  ты  тащишь меня, неугомонка и невиданка? И вновь

избегаешь меня, сладкая-сладкая горлица и грубиянка!

    Я в танце несусь за тобою,  я  с  ритмом  твоим  неизбытно

един. Где же ты? Протяни мне руку! Ну, хоть палец один!

    Здесь  пещеры и дебри -- мы же заблудимся вместе! Стой! Да

потише! Не видишь ли ты, как мелькают вокруг стаи сов и летучие

мыши?

    Ты сова! Ты летучая мышь! Ты охоча меня дразнить? Где  мы,

где? У собак, видно, ты научилась так тявкать и выть.

    Зубки  белые  скалишь  прелестно  на  меня  ты без слов, и

сверлят меня злючие глазки из кудластых твоих завитков!

    Что за пляс одурелый, точно буян; я охотник -- решай,  кто

мне ты: ловчий пес или лань?

    Ну, злая прыгунья, ко мне! Да живее, мигом! Ну-ка вверх! И

барьер! Горе мне! Я и сам вот плюхнулся, прыгнув!

    О,  взгляни,  я лежу, ты, спесивица, и молю о милости! Мне

бы с тобою бродить да бродить по тропинкам жимолостным!

    -- по тропинке любви сквозь кусты  пятнастые,  немые!  Или

там вдоль озера: в нем резвятся и пляшут рыбки золотые!

    Ты  устала?  Взгляни, вон овцы, и в воздухе завечерело: ну

разве не сладко уснуть под звуки пастушьей свирели?

    Ты валишься с ног? Я тебя понесу, опусти  только  руки!  И

если  ты хочешь пить, скажи -- я нашел бы, чем тебя утолить, но

тебе не до этой услуги!

    --  О,  что  за  чертовка,  плутовка,  так  ловко  исчезла

змеею-скользянкой!  Куда?  Но  от  рук два пятна на лице горят,

точно красные ранки!

    Я, право, устал изрядно пастушить твоих ягнят! До сих пор,

о ведьма, я пел для тебя, нынче ты завизжишь -- у меня!

    Будешь плясать и ахать плетке моей вслед! Я не  забыл-таки

плетку? -- Нет!"

    2

    Так  отвечала  мне  жизнь  тогда и при этом зажала изящные

ушки свои:

    "О Заратустра! Не щелкай так  страшно  своей  плеткой!  Ты

ведь знаешь: шум убивает мысли -- а ко мне как раз пришли такие

нежные мысли.

    Мы  с  тобою  оба  --  сущие  недобродеи и незлодеи. По ту

сторону добра и зла обрели мы свой остров и зеленый свой луг --

мы вдвоем, одни! Уже оттого и должны мы ладить друг с другом!

    И если мы и не любим друг друга от чистого сердца,  --  то

гоже ли злиться на то, что не любишь от чистого сердца?

    И что я лажу с тобою, и часто слишком лажу, ты знаешь это:

и все  оттого,  что  ревную  тебя  я  к мудрости твоей. Ах, эта

мудрость, полоумная старая дура!

    Если бы мудрость твоя сбежала однажды от тебя,  ах!  тогда

мигом сбежала бы от тебя и моя любовь".

    Тут  жизнь  задумчиво оглянулась вокруг и тихо сказала: "О

Заратустра, ты мне недостаточно верен!

    Ты любишь меня вовсе не так сильно, как говоришь; я  знаю,

ты думаешь о том, что хочешь скоро покинуть меня.

    Есть  старый  тяжелый-тяжелый  колокол-ревун:  он ревет по

ночам до самой твоей пещеры:

    -- когда ты слышишь, как колокол этот бьет полночь,  тогда

между первым и двенадцатым ударом думаешь ты о том --

    --  ты  думаешь  о  том,  о Заратустра, я знаю это, что ты

хочешь скоро покинуть меня!"

    "Да, -- отвечал я робко, -- но ты знаешь  также  --"  И  я

сказал  ей нечто на ухо, прямо в ее спутанные, желтые, безумные

пряди волос.

    "Ты  знаешь  это,  о  Заратустра?  Этого  не  знает

никто..."

    И  мы  стояли  лицом  к  лицу и глядели на зеленый луг, на

который как раз набегал прохладный вечер, и плакали вместе.  --

И  жизнь была тогда мне милее, чем вся моя мудрость когда-либо.

---------------------------------------------------------------------------

    Так говорил Заратустра.

    3

                       Раз!

               О, внемли, друг!

                       Два!

               Что полночь тихо скажет вдруг?

                       Три! "Глубокий сон сморил меня, --

                       Четыре!

               Из сна теперь очнулась я:

                       Пять!

               Мир -- так глубок,

                       Шесть!

               Как день помыслить бы не смог.

                       Семь!

               Мир -- это скорбь до всех глубин, --

                       Восемь!

               Но радость глубже бьет ключом!

                       Девять!

               Скорбь шепчет: сгинь!

                       Десять!

               А радость рвется в отчий дом, --

                       Одиннадцать!

               В свой кровный, вековечный дом!"

                       Двенадцать!

    Семь печатей

    (или: пение о Да и Аминь)

    1

    Если я прорицатель и полон  того  пророческого  духа,  что

носится над высокой скалой между двух морей --

    -- носится между прошедшим и будущим, как тяжелая туча, --

враждебный  удушливым  низменностям  и  всему,  что устало и не

может ни умереть, ни жить:

    готовый к молнии в темной груди и  к  лучу  искупительного

света, чреватый молниями, которые говорят Да и смеются, готовый

к пророческим молниеносным лучам, --

    --  но  блажен,  кто  так  чреват!  И поистине, кто должен

некогда зажечь свет будущего, тому приходится долго висеть, как

тяжелая туча, на вершине скалы! --

    О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к  брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения!

    Никогда  еще  не  встречал  я женщины, от которой хотел бы

иметь я детей, кроме той женщины, что  люблю  я:  ибо  я  люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    2

    Если гнев мой некогда разрушал могилы, сдвигал пограничные

столбы   и   скатывал  старые,  разбитые  скрижали  в  отвесную

пропасть, --

    Если насмешка моя  некогда  сметала,  как  сор,  истлевшие

слова  и  я  приходил,  как  метла для пауков-крестовиков и как

очистительный ветер -- для старых удушливых склепов, --

    Если некогда сидел я, ликуя, на месте, где были  погребены

старые  боги,  благословляя  мир,  любя  мир,  возле памятников

старых клеветников на мир:

    ибо даже церкви и могилы Бога люблю я, когда небо  смотрит

ясным оком сквозь разрушенные своды их; я люблю сидеть, подобно

траве и красному маку, на развалинах церквей, --

    О,  как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда еще не встречал я женщины,  от  которой  хотел  бы

иметь  я  детей,  кроме  той  женщины, что люблю я: ибо я люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    3

    Если  некогда  дыхание  снисходило  на  меня  от   дыхания

творческого  и  от  той  небесной необходимости, что принуждает

даже случайности водить звездные хороводы, --

    Если  некогда  смеялся  я  смехом  созидающей  молнии,  за

которой,  гремя, но с покорностью следует долгий гром действия,

---------------------------------------------------------------------------

    Если некогда за столом богов на земле играл я  в  кости  с

богами,   так  что  земля  содрогалась  и  трескалась,  изрыгая

огненные реки, --

    ибо земля есть стол богов, дрожащий  от  новых  творческих

слов и от шума игральных костей, --

    О,  как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда еще не встречал я женщины,  от  которой  хотел  бы

иметь  я  детей,  кроме  той  женщины, что люблю я: ибо я люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    4

    Если некогда одним глотком опорожнял я пенящийся  кубок  с

пряною смесью, где хорошо смешаны все вещи, --

    Если  некогда  рука  моя  подливала самое дальнее к самому

близкому, и огонь к духу, радость к страданию и самое худшее  к

самому лучшему, --

    Если  и  сам  я  крупица  той  искупительной соли, которая

заставляет все вещи хорошо смешиваться в кубковой смеси, --

    О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к  брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда  еще  не  встречал  я женщины, от которой хотел бы

иметь я детей, кроме той женщины, что  люблю  я:  ибо  я  люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    5

    Если  я  люблю  море  и  все, что похоже на море, и больше

всего, когда оно гневно противоречит мне, --

    Если есть во мне та радость искателя, что гонит корабль  к

еще   не   открытому,   если   есть   в  моей  радости  радость

мореплавателя, --

    Если некогда восклицало ликование  мое:  "берег  исчез  --

теперь спали с меня последние цепи --

    -- беспредельность шумит вокруг меня, где-то вдали блестит

мне пространство и время, ну что ж! вперед! старое сердце!" --

    О,  как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда еще не встречал я женщины,  от  которой  хотел  бы

иметь  я  детей,  кроме  той  женщины, что люблю я: ибо я люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    6

    Если добродетель  моя  --  добродетель  танцора,  и  часто

прыгал я обеими ногами в золотисто-изумрудный восторг;

    Если злоба моя -- смеющаяся злоба, живущая под кустами роз

и под изгородью из лилий:

    --  ибо  в  смехе  все  злое  собрано  вместе, но признано

священным и оправдано своим собственным блаженством --

    И если в том альфа и омега моя, чтобы  все  тяжелое  стало

легким,  всякое  тело  --  танцором,  всякий  дух  -- птицею; и

поистине, в этом альфа и омега моя! --

    О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к  брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда  еще  не  встречал  я женщины, от которой хотел бы

иметь я детей, кроме той женщины, что  люблю  я:  ибо  я  люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

    7

    Если некогда простирал я тихие небеса над собою и летал на

собственных крыльях в собственные небеса;

    Если я плавал, играя, в глубокой светлой дали, и прилетала

птица-мудрость свободы моей:

    -- ибо так говорит птица-мудрость: "Знай, нет ни верха, ни

низа!   Бросайся  повсюду,  вверх  и  вниз,  ты,  легкий!  Пой!

перестань говорить!

    -- разве все слова не  созданы  для  тех,  кто  запечатлен

тяжестью?  Не лгут ли все слова тому, кто легок! Пой! перестань

говорить!" --

    О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к  брачному

кольцу колец -- к кольцу возвращения?

    Никогда  еще  не  встречал  я женщины, от которой хотел бы

иметь я детей, кроме той женщины, что  люблю  я:  ибо  я  люблю

тебя, о Вечность!

    Ибо я люблю тебя, о Вечность!

---------------------------------------------------------------------------

     * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ, И ПОСЛЕДНЯЯ *

                    Ах, где в мире совершалось больше

                безумия, как не среди сострадательных?

                И что в мире причиняло больше страдания,

                как не безумие сострадательных?

                    Горе всем любящим, у которых нет более

                высокой вершины, чем сострадание их!

                    Так говорил однажды мне дьявол:

                "Даже  у Бога есть свой ад -- это любовь его к

                людям".

                    И недавно я слышал, как говорил он такие

                слова: "Бог мертв; из-за сострадания своего

                к людям умер Бог".

                                 Так говорил Заратустра

    Жертва медовая

    -- И снова бежали месяцы и годы над душой Заратустры, и он

не замечал  их; но волосы его побелели. Однажды, когда он сидел

на камне перед пещерой своей  и  молча  смотрел  вдаль  --  ибо

отсюда  далеко  видно  было  море поверх вздымавшихся пучин, --

звери его задумчиво ходили вокруг него и  наконец  остановились

перед ним.

    "О  Заратустра,  -- сказали они, -- не высматриваешь ли ты

счастья своего?" -- "Что мне до счастья! -- отвечал  он.  --  Я

давно  уже  не стремлюсь к счастью, я стремлюсь к своему делу".

-- "О Заратустра, -- снова заговорили звери,  --  это  говоришь

ты,  как  тот,  кто  пресыщен  добром.  Разве  не  лежишь  ты в

лазоревом озере счастья?" --  "Плуты,  --  отвечал  Заратустра,

улыбаясь,  --  как  удачно  выбрали  вы сравнение! Но вы знаете

также, что счастье мое тяжело и не похоже на  подвижную  волну:

оно   гнетет   меня  и  не  отстает  от  меня,  прилипнув,  как

расплавленная смола".

    Тогда звери продолжали  задумчиво  ходить  вокруг  него  и

затем  снова  остановились перед ним. "О Заратустра, -- сказали

они, -- так вот почему ты сам становишься все  желтее  и

темнее,  хотя  волосы  твои  хотят казаться белыми, похожими на

лен? Смотри же, ты сидишь в своей смоле!" -- "Что говорите  вы,

звери  мои,  --  сказал  Заратустра,  смеясь,  --  поистине,  я

клеветал, говоря о смоле. Что происходит  со  мною,  бывает  со

всеми  плодами,  которые созревают. Это мед в моих жилах

делает мою кровь более густой и мою душу более молчаливой".  --

"Должно быть, так, о Заратустра, -- отвечали звери, приближаясь

к  нему,  --  но  не  хочешь ли ты сегодня подняться на высокую

гору? Воздух чист, и сегодня мир виден больше, чем когда-либо".

-- "Да, звери мои, -- отвечал он, -- вы даете прекрасный совет,

и он мне по сердцу: я хочу сегодня подняться на  высокую  гору!

Но  позаботьтесь,  чтобы там мед был у меня под руками, золотой

сотовый мед, желтый и белый, хороший и  свежий,  как  лед.  Ибо

знайте, я хочу там наверху принести жертву медовую".

    Но  когда  Заратустра  был  на  вершине,  отослал он домой

зверей, провожавших его, и нашел, что теперь он один, --  тогда

засмеялся он от всего сердца, оглянулся кругом и так говорил:

    Я  говорил  о  жертвах  и  о  медовых жертвах; но это было

только уловкою речи моей и поистине  полезным  безумием!  Здесь

наверху  я  могу  говорить  уже  свободнее,  чем перед пещерами

отшельников и домашними животными их.

    Что говорил я о жертвах! Я расточаю, что  дарится  мне,  я

расточитель  с  тысячью  рук;  как  бы  мог  я  называть это --

жертвоприношением!

    И когда я хотел меду, хотел  я  лишь  приманки  и  сладкой

патоки  и отвара, которым лакомятся ворчуны медведи и странные,

угрюмые, злые птицы:

    -- лучшей приманки, в какой нуждаются охотники и рыболовы.

Ибо если мир похож на темный лес, населенный  зверями,  на  сад

для  услады всех диких охотников, то, по-моему, он еще больше и

скорее похож на бездонное богатое море,

    --  на  море,  полное  разноцветных  рыб  и  раков,  из-за

которого сами боги пожелали бы стать рыболовами и закинуть сети

свои: так богат мир странностями, большими и малыми!

    Особенно   человеческий   мир,   человеческое  море  --  в

него закидываю я теперь свою золотую  удочку  и  говорю:

разверзнись, человеческая бездна!

    Разверзнись  и  выбрось  мне твоих рыб и сверкающих раков!

Своей лучшей приманкой приманиваю я сегодня самых  удивительных

человеческих рыб!

    -- само счастье свое закидываю я во все страны, на восток,

на юг и на запад, чтобы видеть, много ли человеческих рыб будут

учиться дергаться и биться на кончике счастья моего.

    Пока  они,  закусив  острые  скрытые  крючки мои, не будут

вынуждены подняться на высоту мою, самые пестрые пескари глубин

к злейшему ловцу человеческих рыб.

    Ибо таков я от начала и до глубины,  притягивающий,

привлекающий,   поднимающий   и   возвышающий,   воспитатель  и

надсмотрщик, который некогда не напрасно говорил  себе:  "Стань

таким, каков ты есть!"

    Пусть  же  люди поднимаются вверх ко мне: ибо жду я

еще знамения, что час нисхождения моего настал, еще  сам  я  не

умираю, как я должен среди людей.

    Поэтому  жду  я  здесь,  хитрый  и насмешливый, на высоких

горах, не будучи ни нетерпеливым,  ни  терпеливым,  скорее  как

тот, кто разучился даже терпению, ибо он не "терпит" больше.

    Ибо  судьба моя дает мне время: не забыла ли она меня? Или

сидит она за большим камнем в тени и ловит мух?

    И поистине, я благодарен вечной судьбе моей,  что  она  не

гонит,  не  давит  меня и дает мне время для шуток и злобы: так

что сегодня для рыбной ловли поднялся я на эту высокую гору.

    Ловил ли когда-нибудь человек  рыб  на  высоких  горах?  И

пусть  даже  будет безумием то, чего я хочу здесь наверху и что

делаю: все-таки это  лучше,  чем  если  бы  стал  я  там  внизу

торжественным, зеленым и желтым от ожидания --

    --  гневно  надутым  от  ожидания, как завывание священной

бури, несущейся с  гор,  как  нетерпеливец,  который  кричит  в

долины: "Слушайте, или я ударю вас бичом Божьим!"

    Не потому, чтобы я сердился на этих негодующих: они хороши

лишь для  того,  чтобы  мне посмеяться над ними! Я понимаю, что

нетерпеливы  они,  эти  большие   шумящие   барабаны,   которым

принадлежит слово "сегодня", или "никогда"!

    Но  я  и  судьба  моя  -- мы не говорим к "сегодня", мы не

говорим также к "никогда": у нас есть терпенье, чтобы говорить,

и время, и даже слишком много времени. Ибо некогда он должен же

прийти и не может не прийти.

    Кто же должен некогда прийти и не  может  не  прийти?  Наш

великий  Хазар, наше великое, далекое Царство Человека, царство

Заратустры, которое продолжится тысячу лет.

    Далека ли еще эта "даль"? что мне до этого! Она оттого  не

пошатнется -- обеими ногами крепко стою я на этой почве.

    --  на  вечной  основе,  на твердом вековом камне, на этой

самой высокой, самой твердой первобытной горе, где сходятся все

ветры, как у грани бурь, вопрошая: где? откуда? куда?

    Здесь смейся,  смейся,  моя  светлая,  здоровая  злоба!  С

высоких  гор  бросай  вниз свой сверкающий, презрительный смех!

Примани мне своим сверканием самых прекрасных человеческих рыб!

    И что во всех морях принадлежит мне, что мое и  для

меня во всех вещах, -- это выуди мне, это извлеки

ко мне наверх: этого жду я, злейший из всех ловцов рыб.

    Дальше,  дальше,  удочка  моя!  Опускайся глубже, приманка

счастья моего! Источай по  каплям  сладчайшую  росу  свою,  мед

сердца  моего!  Впивайся,  моя  удочка,  в  живот всякой черной

скорби!

    Смотри вдаль, глаз мой! О, как много  морей  вокруг  меня,

сколько  зажигающихся человеческих жизней! А надо мной -- какая

розовая тишина! Какое безоблачное молчание!

    Крик о помощи

    На следующий день Заратустра опять сидел  на  камне  своем

перед  пещерою,  в  то  время  как звери его блуждали по свету,

чтобы принести домой новую пищу, -- а также и  новый  мед:  ибо

Заратустра  истратил  старый мед до последней капли. Но пока он

так сидел, с посохом в руке, и  рисовал  свою  тень  на  земле,

погруженный  в  размышление,  и поистине! не о себе и не о тени

своей, -- он внезапно испугался  и  вздрогнул:  ибо  он  увидел

рядом  со  своею  тенью  еще  другую  тень.  И  едва  он  успел

оглянуться и быстро встать, как увидел вблизи себя прорицателя,

того самого, которого он однажды кормил и поил за столом своим,

провозвестника великой усталости, учившего: "Все одинаково,  не

стоит  ничего  делать, в мире нет смысла, знание душит". Но тем

временем изменилось лицо его; и когда Заратустра взглянул ему в

глаза,  вторично  испугалось  сердце  его:  так  много   дурных

предсказаний и пепельносерых молний пробежало по этому лицу.

    Прорицатель,   почувствовавший,   что   произошло  в  душе

Заратустры, провел рукою по лицу своему, как бы  желая  стереть

его;  то  же  сделал  и Заратустра. И когда они оба, молча, так

оправились и подкрепили себя, они подали друг другу руку, чтобы

показать, что желают узнать один другого.

    "Милости  просим,  предсказатель  великой  усталости,   --

сказал Заратустра, -- ты не напрасно однажды был гостем за моим

столом. Также и сегодня ешь и пей у меня и прости, если веселый

старик  сядет  за  стол вместе с тобою!" -- "Веселый старик? --

отвечал прорицатель, качая головою. -- Но кем бы ты ни был  или

кем  бы  ни  хотел быть, о Заратустра, тебе не долго оставаться

здесь наверху, -- твой челн скоро не будет лежать на суше!"  --

"Разве  я  лежу  на  суше?"  --  спросил Заратустра, смеясь. --

"Волны вокруг  горы  твоей,  --  отвечал  прорицатель,  --  все

поднимаются и поднимаются, волны великой нищеты и печали: скоро

они  поднимут  челн  твой  и унесут тебя отсюда". -- Заратустра

молчал и удивлялся. -- "Разве ты  еще  ничего  не  слышишь?  --

продолжал  прорицатель.  -- Не доносятся ли шум и клокотанье из

глубины?" -- Заратустра снова молчал и прислушивался: тогда  он

услыхал  долгий,  протяжный  крик, который пучины перебрасывали

одна другой, ибо ни одна из них не хотела оставить его у  себя:

так гибельно звучал он.

    "Роковой  провозвестник,  -- сказал наконец Заратустра, --

это крик о помощи, крик  человека,  он,  очевидно,  исходит  из

черного  моря.  Но  что  мне  за  дело  до  человеческой  беды!

Последний  грех,  оставленный  мне,  --  знаешь  ли   ты,   как

называется он?"

    -- "Состраданием! -- отвечал прорицатель от полноты

сердца  и поднял обе руки. -- О Заратустра, я иду, чтобы ввести

тебя в твой последний грех!"

    И едва произнесены были эти слова, как  вторично  раздался

крик,  более  протяжный  и тоскливый, чем прежде, и уже гораздо

ближе. "Слышишь? слышишь, о Заратустра? -- кричал  прорицатель.

--  К  тебе обращен этот крик, тебя зовет он: приходи, приходи,

приходи, время настало, нельзя терять ни минуты!" --

    Но Заратустра молчал, смущенный и потрясенный; наконец  он

спросил,  как  некто  колеблющийся  в  себе  самом: "А кто тот,

который там зовет меня?"

    "Но  ты  ведь  знаешь  его,  --  с  раздражением   отвечал

прорицатель,   --   зачем  же  ты  скрываешься?  Это  высший

человек взывает к тебе!"

    "Высший человек? -- воскликнул Заратустра, объятый ужасом.

-- Чего хочет он? Чего хочет он? Высший  человек!

Чего хочет он здесь?" -- и тело его покрылось потом.

    Но прорицатель не отвечал на испуг Заратустры, а продолжал

прислушиваться  к  пучине.  Когда  же  там  надолго водворилась

тишина, он оглянулся и увидел, что Заратустра стоит по-прежнему

и дрожит.

    "О Заратустра, -- начал он печальным голосом, -- ты стоишь

не так, как тот, кого счастье заставляет кружиться:  ты  должен

будешь плясать, чтобы не упасть навзничь.

    И  если  бы  даже  ты  и  захотел  плясать  предо  мною  и

проделывать прыжки свои во все стороны, --  все-таки  никто  не

мог  бы  сказать  мне:  "Смотри,  вот  пляшет последний веселый

человек!"

    Напрасно поднимался бы на эту вершину тот,  кто  искал  бы

его  здесь:  он  нашел бы пещеры и в пещерах тайники для

скрывшихся, но не нашел бы шахт и сокровищниц счастья, ни новых

золотых жил его.

    Счастье --  разве  можно  найти  счастье,  у  этих  заживо

погребенных  и  отшельников! Неужели должен я искать последнего

счастья на блаженных островах и далеко среди забытых морей?

    Но все одинаково,  не  стоит  ничего  делать,  тщетны  все

поиски, не существует больше и блаженных островов!"

    Так  вздыхал  прорицатель;  но  при  последнем  вздохе его

сделался  Заратустра  опять  светел  и  уверен,  как  некто  из

глубокой  пропасти выходящий на свет. "Нет! Нет! Трижды нет! --

воскликнул он  твердым  голосом  и  погладил  себе  бороду.  --

Это  знаю  я лучше! Существуют еще блаженные острова! Не

говори об этом, ты, вздыхающий мешок печали!

    Перестань журчать  об  этом,  ты,  дождевое  облако

перед  полуднем!  Разве  я  еще  не промок от печали твоей, как

облитая водою собака?

    Теперь я встряхнусь и убегу  от  тебя,  чтобы  просохнуть:

этому  ты не должен удивляться! Не кажусь ли я тебе невежливым?

Но здесь мои владения.

    Что же касается твоего высшего человека -- ну,  что  ж!  я

мигом  поищу  его  в  этих лесах: оттуда раздавался крик

его. Быть может, его преследует какой-нибудь лютый зверь.

    Он в моих владениях -- здесь не должно случиться  с

ним несчастья! И поистине, есть много лютых зверей у меня".

    С  этими  словами  Заратустра  хотел  уйти.  Тогда  сказал

прорицатель: "О Заратустра, ты -- плут!

    Я  знаю:  ты  хочешь  отделаться  от   меня!   С   большим

удовольствием  побежишь  ты  в леса и будешь охотиться на диких

зверей!

    Но поможет ли это тебе? Вечером все-таки я буду у тебя;  в

твоей  собственной  пещере буду я сидеть, терпеливый и тяжелый,

как колода, -- и поджидать тебя!"

    "Пусть будет так! -- крикнул Заратустра, уходя. --  И  что

есть  моего  в  пещере  моей принадлежит и тебе, дорогому гостю

моему!

    Если же ты найдешь в ней еще и мед, ну что ж! полижи  его,

ты,  ворчливый медведь, и услади душу свою! Ибо к вечеру оба мы

будем веселы,

    -- веселы и довольны, что день этот  кончился!  И  ты  сам

должен будешь плясать под песни мои, как ученый медведь мой.

    Ты  не веришь этому? Ты качаешь головой? Ну что ж! Ступай!

Старый медведь! Но и я прорицатель".

    Так говорил Заратустра.

    Беседа с королями

    1

    Заратустра не ходил еще и часу в горах и лесах своих,  как

вдруг  увидел он странное шествие. Как раз по дороге, с которой

он думал спуститься, шли  два  короля,  украшенные  коронами  и

красными поясами и пестрые, как птица фламинго; они гнали перед

собой  нагруженного  осла.  "Чего  хотят  эти  короли в царстве

моем?" -- с удивлением говорил  Заратустра  в  сердце  своем  и

быстро  спрятался  за  куст.  Но  когда короли подошли близко к

нему, он сказал вполголоса, как некто говорящий  сам  с  собой:

"Странно!  Странно!  Как  увязать  это?  Я  вижу двух королей и

только одного осла!"

    Тогда оба короля остановились, улыбнулись, посмотрели в ту

сторону, откуда исходил голос, и затем взглянули друг  другу  в

лицо.  "Так  думают многие и у нас, -- сказал король справа, --

но не высказывают этого".

    Король слева пожал плечами и ответил: "Это,  должно  быть,

козопас.  Или  отшельник,  слишком  долго  живший  среди скал и

деревьев. Ибо отсутствие всякого общества  тоже  портит  добрые

правы".

    "Добрые нравы? -- с негодованием и горечью возразил другой

король.  --  Кого  же  сторонимся мы? Не "добрых ли нравов"? Не

нашего ли "хорошего общества"?

    Поистине, уж лучше жить среди отшельников и козопасов, чем

среди нашей раззолоченной, лживой, нарумяненной черни, --  хотя

бы она и называла себя "хорошим обществом",

    --  хотя  бы она и называла себя "аристократией". Но в ней

все лживо и гнило, начиная с крови, благодаря застарелым дурным

болезням и еще более дурным исцелителям.

    Я предпочитаю ей во всех смыслах здорового крестьянина  --

грубого,  хитрого,  упрямого  и  выносливого: сегодня это самый

благородный тип.

    Крестьянин сегодня лучше всех других; и  крестьянский  тип

должен  бы быть господином! И однако теперь царство толпы, -- я

не позволяю себе более обольщаться.  Но  толпа  значит:  всякая

всячина.

    Толпа  --  это  всякая  всячина:  в  ней все перемешано, и

святой, и негодяй, и барин, и еврей, и  всякий  скот  из  Ноева

ковчега.

    Добрые  нравы! Все у нас лживо и гнило. Никто уже не умеет

благоговеть:  этого  именно   мы   все   избегаем.   Это

заискивающие, назойливые собаки, они золотят пальмовые листья.

    Отвращение   душит   меня,  что  мы,  короли,  сами  стали

поддельными, что мы обвешаны и переодеты в старый,  пожелтевший

прадедовский  блеск,  что мы лишь показные медали для глупцов и

пройдох и для всех тех, кто ведет сегодня торговлю с властью!

    Мы не первые -- надо, чтобы мы казались первыми: мы

устали и пресытились наконец этим обманом.

    От отребья отстранились мы,  от  всех  этих  горлодеров  и

пишущих   навозных   мух,   от  смрада  торгашей,  от  судороги

честолюбий и от зловонного дыхания: тьфу, жить среди отребья,

    -- тьфу, среди отребья казаться первыми!  Ах,  отвращение!

отвращение! отвращение! Какое значение имеем еще мы, короли!"

    "Твоя  старая  болезнь  возвращается к тебе, -- сказал тут

король слева, -- отвращение возвращается  к  тебе,  мой  бедный

брат. Но ты ведь знаешь, кто-то подслушивает нас".

    И  тотчас же вышел Заратустра из убежища своего, откуда он

с напряженным вниманием слушал эти речи, подошел  к  королям  и

начал так:

    "Кто  Вас  слушает,  и  слушает  охотно,  Вы,  короли, тот

называется Заратустра.

    Я -- Заратустра, который однажды сказал: "Что толку еще  в

королях!" Простите, я обрадовался, когда Вы сказали друг другу:

"Что нам до королей!"

    Но здесь мое царство и мое господство -- чего могли

бы Вы   искать   в   моем  царстве?  Но,  быть  может,  дорогою

нашли Вы то, чего я ищу: высшего человека".

    Когда короли услыхали это, они  ударили  себя  в  грудь  и

сказали в один голос: "Мы узнаны!

    Мечом  этого  слова  рассекаешь  ты  густейший мрак нашего

сердца. Ты  открыл  нашу  скорбь,  ибо  --  видишь  ли!  --  мы

пустились в путь, чтобы найти высшего человека, --

    --  человека,  который  выше нас, -- хотя мы и короли. Ему

ведем мы этого осла. Ибо высший человек должен быть на земле  и

высшим повелителем.

    Нет  более тяжкого несчастья во всех человеческих судьбах,

как если сильные мира не суть также и первые  люди.  Тогда  все

становится лживым, кривым и чудовищным.

    И  когда  они  бывают даже последними и более скотами, чем

людьми, -- тогда поднимается и  поднимается  толпа  в  цене,  и

наконец   говорит  даже  добродетель  толпы:  "смотри,  лишь  я

добродетель!"" --

    "Что слышал я только что? -- отвечал Заратустра. --  Какая

мудрость  у  королей! Я восхищен, и поистине, мне очень хочется

облечь это в рифмы:

    -- то будут, быть может, рифмы, которые едва  ли  придутся

по  ушам  каждого.  Я  разучился давно уже обращать внимание на

длинные уши. Ну что ж! Вперед!

    (Но тут случилось, что  и  осел  также  заговорил:  но  он

сказал отчетливо и со злым умыслом И-А.)

    Однажды -- в первый год по Рождестве Христа --

    Сивилла пьяная (не от вина) сказала:

    "О, горе, горе, как все низко пало!

    Какая всюду нищета!

    Стал Рим большим публичным домом,

    Пал Цезарь до скота, еврей стал -- Богом!"

    2

    Короли  наслаждались  этими  рифмами Заратустры; но король

справа сказал: "О Заратустра, как хорошо сделали мы, что пришли

повидать тебя!

    Ибо враги твои показывали нам образ твой в своем  зеркале:

там  являлся ты в гримасе демона с язвительной улыбкой его; так

что мы боялись тебя.

    Но разве это помогло!  Ты  продолжал  проникать  в  уши  и

сердца  наши  своими изречениями. Тогда сказали мы наконец: что

нам до того, как он выглядит!

    Мы должны его слышать, его, который  учит:  "любите

мир  как  средство  к  новым войнам, и короткий мир больше, чем

долгий!"

    Никто не произносил  еще  таких  воинственных  слов:  "Что

хорошо? Хорошо быть храбрым. Благо войны освящает всякую цель".

    О  Заратустра,  кровь  наших  отцов заволновалась при этих

словах в нашем теле: это была как бы речь весны к старым бочкам

вина.

    Когда мечи скрещивались с мечами, подобно змеям с красными

пятнами, тогда жили отцы наши полною жизнью: всякое солнце мира

казалось им бледным и холодным, а долгий мир приносит позор.

    Как они вздыхали, отцы наши, когда  они  видели  на  стене

совсем  светлые,  притупленные  мечи!  Подобно  им, жаждали они

войны. Ибо меч хочет упиваться кровью и сверкает  от  желания".

---------------------------------------------------------------------------

    Пока  короли  говорили  с  жаром,  мечтая  о счастье отцов

своих, напало на  Заратустру  сильное  желание  посмеяться  над

пылом их: ибо было очевидно, что короли, которых он видел перед

собой,  были  очень  миролюбивые  короли,  со  старыми, тонкими

лицами. Но он превозмог себя. "Ну что ж! -- сказал он.  --  Вот

дорога, ведущая к пещере Заратустры; и пусть у сегодняшнего дня

будет долгий вечер! А теперь мне пора, меня зовет от Вас крик о

помощи.

    Пещере  моей будет оказана честь, если короли будут сидеть

в ней и ждать: но, конечно, долго придется Вам ждать!

    Так что ж! Где же учатся сегодня лучше ждать, как  не  при

дворах? И вся добродетель королей, какая у них еще осталась, --

не называется ли она сегодня умением ждать?"

    Так говорил Заратустра.

    Пиявка

    И Заратустра в раздумье продолжал свой путь, спускаясь все

ниже,  проходя по лесам и мимо болот; и как случается с каждым,

кто обдумывает трудные вещи, наступил он нечаянно на  человека.

И  вот  посыпались  ему разом в лицо крик боли, два проклятья и

двадцать скверных ругательств -- так что он в испуге замахнулся

палкой и еще ударил того, на кого наступил.  Но  тотчас  же  он

опомнился;  и  сердце  его  смеялось  над глупостью, только что

совершенной им.

    "Прости, -- сказал он человеку,  на  которого  наступил  и

который  с  яростью  приподнялся  и  сел,  -- прости и выслушай

прежде сравнение.

    Как  путник,  мечтающий  о  далеких  вещах,  нечаянно   на

пустынной  улице  наталкивается  на  спящую  собаку, лежащую на

солнце;

    -- как оба они  вскакивают  и  бросаются  друг  на  друга,

подобно  смертельным  врагам, оба смертельно испуганные, -- так

случилось и с нами.

    И однако! И однако --  немногого  недоставало,  чтобы  они

приласкали друг друга, эта собака и этот одинокий! Ведь оба они

-- одинокие!"

    "Кто  бы  ты ни был, -- ответил, все еще в гневе, человек,

на  которого  наступил  Заратустра,  --   ты   слишком   больно

наступаешь на меня и своим сравнением, а не только своей ногою!

    Смотри,  разве  я  собака?"  -- и при этих словах тот, кто

сидел, поднялся и вытащил свою голую руку из болота. Ибо сперва

он лежал, вытянувшись на земле, скрытый и неузнаваемый, как те,

кто выслеживают болотную дичь.

    "Но что с тобой! -- воскликнул испуганный Заратустра,  ибо

он увидел кровь, обильно струившуюся по обнаженной руке. -- Что

случилось с тобой? Не укусило ли тебя, несчастный, какое-нибудь

вредное животное?"

    Обливавшийся   кровью   улыбнулся,   все   еще   продолжая

сердиться. "Что тебе за дело! -- сказал он и хотел идти дальше.

-- Здесь я дома и в своем царстве. Пусть  спрашивает  меня  кто

хочет: но всякому болвану вряд ли стану я отвечать".

    "Ты  заблуждаешься,  -- сказал Заратустра с состраданием и

удержал его, -- ты ошибаешься: здесь ты не в своем,  а  в  моем

царстве, и здесь ни с кем не должно быть несчастья.

    Называй  меня, впрочем, как хочешь, -- я тот, кем я должен

быть. Сам же себя называю я Заратустрой.

    Ну что ж! Там вверху идет дорога к пещере Заратустры,  она

не далека, -- не хочешь ли ты у меня полечить свои раны?

    Пришлось  тебе  плохо,  несчастный,  в  этой жизни: сперва

укусило тебя животное, и потом -- наступил на тебя человек!" --

    Но, услыхав имя Заратустры, задетый преобразился. "Что  со

мной!  -- воскликнул он. -- Кто же интересует меня еще в

этой жизни, как не этот единственный человек -- Заратустра и не

это единственное животное, живущее кровью, -- пиявка?

    Ради пиявки лежал я  здесь,  на  краю  этого  болота,  как

рыболов,  и уже была моя вытянутая рука укушена десять раз, как

вдруг  начинает  питаться  моей  кровью  еще  более  прекрасное

животное, сам Заратустра!

    О  счастье!  О  чудо!  Да  будет  благословен  самый день,

привлекший меня в это болото! Да  будет  благословенна  лучшая,

самая  действительная  из  кровососных  банок, ныне живущих, да

будет благословенна великая пиявка совести, Заратустра!"

    Так говорил тот, на кого наступил Заратустра; и Заратустра

радовался словам его и их тонкой почтительности.  "Кто  ты?  --

спросил  он  и  протянул  ему  руку. -- Между нами остается еще

многое, что надо выяснить и  осветить;  но  уже,  кажется  мне,

настает чистый, ясный день".

    "Я  совестливый духом, -- отвечал вопрошаемый, -- и

в вопросах духа трудно найти  кого-либо  более  меткого,  более

едкого и более твердого, чем я, исключая того, у кого я учился,

самого Заратустру.

    Лучше  ничего не знать, чем знать многое наполовину! Лучше

быть глупцом на свой риск,  чем  мудрецом  на  основании  чужих

мнений! Я -- доискиваюсь основы:

    --  что до того, велика ли она или мала? Называется ли она

болотом или небом? Пяди основания  достаточно  для  меня:  если

только она действительно есть основание и почва!

    --  пяди  основания:  на  нем  можно  стоять.  В  истинной

совестливости знания нет ничего, ни большого, ни малого".

    "Так  ты,  быть  может,  познающий  пиявку?   --   спросил

Заратустра.  -- И ты исследуешь пиявку до последнего основания,

ты, совестливый духом?"

    "О  Заратустра,  --  отвечал   тот,   на   кого   наступил

Заратустра, -- было бы чудовищно, если бы дерзнул я на это!

    Но  если  что  знаю  я  прекрасно  и  досконально, так это

мозг пиявки -- это мой мир!

    И это также мир! -- Но  прости,  если  здесь  говорит  моя

гордость,  ибо здесь нет мне равного. Поэтому и сказал я "здесь

я дома".

    Сколько уже времени исследую я эту единственную вещь, мозг

пиявки, чтобы скользкая истина не ускользнула  от  меня!  Здесь

мое царство!

    --  ради этого отбросил я все остальное, ради этого стал я

равнодушен  ко  всему  остальному;  и  рядом  со  знанием  моим

простирается черное невежество мое.

    Совестливость  духа  моего  требует  от меня, чтобы знал я

что-нибудь одно и остальное не знал:  мне  противны  все

половинчатые духом, все туманные, порхающие и мечтательные.

    Где кончается честность моя, я слеп и хочу быть слепым. Но

где я  хочу знать, хочу я также быть честным, а именно суровым,

метким, едким, жестким и неумолимым.

    Как сказал ты  однажды,  о  Заратустра:  "Дух  есть

жизнь,  которая  сама  врезается  в  жизнь",  это  соблазнило и

привело меня к учению твоему. И, поистине,  собственною  кровью

умножил я себе собственное знание!"

    --  "Как  доказывает  очевидность", -- перебил Заратустра;

ибо кровь все еще текла по обнаженной руке совестливого  духом.

Ибо десять пиявок впились в нее.

    "О   странный   малый,   сколь   многому   учит  меня  эта

очевидность, именно сам ты! И, быть может, не все следовало  бы

мне влить в твои меткие уши!

    Ну  что  ж!  Расстанемся  здесь!  Но мне очень хотелось бы

опять встретиться с тобой. Там вверху идет дорога к пещере моей

-- сегодня ночью будешь ты там желанным гостем моим!

    Мне хотелось бы  также  полечить  тело  твое,  на  которое

наступил  ногой  3аратустра, -- об этом я подумаю. А теперь мне

пора, меня зовет от тебя крик о помощи".

    Так говорил Заратустра.

    Чародей

    1

    Но  когда  Заратустра  обогнул  скалу,  он  увидел  внизу,

недалеко  от себя на ровной дороге человека, который трясся как

беснующийся и наконец бросился  животом  на  землю.  "Стой!  --

сказал  тогда  Заратустра  в  сердце своем. -- Должно быть, это

высший человек, от него исходил тот мучительный крик о  помощи,

--  я  посмотрю,  нельзя  ли помочь ему". Подбежав к месту, где

лежал  на  земле  человек,  нашел  он   дрожащего   старика   с

неподвижными  глазами; и как ни старался Заратустра поднять его

и поставить на ноги, все усилия его были тщетны. Даже казалось,

что  несчастный  не  замечает,  что  возле  него  есть  кто-то;

напротив,  он  трогательно осматривался, как человек, покинутый

целым  миром  и  одинокий.  Наконец,   после   продолжительного

дрожанья,   судорог   и   подергиваний   так  начал  он  горько

жаловаться:

               Кто в силах отогреть меня, кто еще

               любит?

               Горячие мне руки протяните

               И пламя рдеющих углей для сердца

               дайте.

               Лежу бессильно я, от страха цепенея,

               Как перед смертию, когда уж ноги

               стынут,

               Дрожа в припадках злой, неведомой

               болезни

               И трепеща под острыми концами

               Твоих холодных, леденящих стрел.

               За мной охотишься ты, мысли дух,

               Окутанный, ужасный, безымянный --

               Охотник из-за туч! --

               Как молниею, поражен я глазом,

               Насмешливо из темноты смотрящим!

               И так лежу я, извиваясь,

               Согбенный, скрюченный, замученный

               свирепо

               Мученьями, что на меня наслал ты,

               Безжалостный охотник,

               Неведомый мне бог! --

               Рази же глубже,

               Еще раз попади в меня и сердце

               Разбей и проколи!

               Но для чего ж теперь

               Тупыми стрелами меня терзать?

               Зачем опять ты смотришь на меня,

               Ненасытимый муками людскими,

               Молниеносным и злорадным бога взглядом?

               Да, убивать не хочешь ты,

               А только мучить, мучить хочешь!

               Зачем тебе, зачем мое мученье,

               Злорадный незнакомый бог?

               Я вижу, да!

               В полночный час подкрался ты ко

               мне.

               Скажи ж, чего ты хочешь?

               Меня теснишь и давишь ты,

               И, право, чересчур уж близко!

               Ты слушаешь дыхание мое,

               Подслушиваешь сердца ты биенье,

               --

               Да ты ревнуешь! Но к кому ж ревнуешь?

               Прочь, прочь! Куда --

               Пробраться затеваешь ты?

               Ты в сердце самое проникнуть хочешь,

               В заветнейшие помыслы проникнуть!

               Бесстыдный ты, чужой мне, вор!

               Что хочешь выкрасть ты себе на долю

               И что подслушать хочется тебе?

               Что хочешь выпытать ты от меня,

               мучитель?

               Божественный палач!

               Или я должен, как собака,

               Валяться пред тобой, хвостом виляя

               И отдаваясь вне себя от страсти,

               Тебе в любви виляньем признаваться?

               Напрасно трудишься,

               Рази сильней!

               Какой укол ужасный!

               Нет, не ищейка я тебе -- твоя добыча.

               Безжалостный охотник,

               Я пленник гордый твой,

               За облаками скрывшийся разбойник!

               Скажи мне наконец, чего,

               Чего, грабитель, от меня

               ты хочешь?

               Как? Выкупа?

               Какого же и сколько?

               Потребуй много -- так твердит мне

               гордость, --

               И кратко говори -- другой ее совет.

               Так вот как? Да? Меня?

               Меня ты хочешь?

               Меня всецело, и всего?

               А! -- так зачем же

               Ты мучаешь меня, глупец, при этом?

               Зачем терзаешь душу униженьем?..

               -- Дай мне любви, кому меня

               согреть?

               Горячую мне руку протяни

               И пламя рдеющих углей для сердца

               дай мне,

               Мне одинокому в своем уединенье,

               --

               Что ко врагам и седмиричный лед,

               К врагам стремиться научает.

               Ты сам отдайся мне.

               Необоримый враг, --

               Сам

               -- мне!

               Прочь! улетел! --

               Умчался прочь --

               Единственный товарищ мой и враг,

               Великий враг

               И чуждый мне опять

               Божественный палач.

               Нет!

               Возвратись ко мне

               И с пытками твоими,

               Мои все слезы льются за тобой,

               И для тебя вдруг загорелся

               снова

               Огонь последний на сердце моем.

               Вернись, вернись ко мне, мой бог,

               -- мое

                    страданье,

               И счастие последнее мое!..

    2

    -- Но тут Заратустра не мог долее сдерживать себя, схватил

свою палку  и  ударил  изо  всех  сил  того,  кто  так   горько

жаловался.  "Перестань,  -- кричал он ему со злобным смехом, --

перестань, комедиант!  фальшивомонетчик!  закоренелый  лжец!  Я

узнаю тебя!

    Я   отогрею   тебе  ноги,  злой  чародей,  я  хорошо  умею

поджаривать таких, как ты!"

    -- "Оставь, -- сказал старик и вскочил с земли, -- не  бей

больше, о Заратустра! Все это была только комедия!

    В  этом  искусство  мое;  тебя  самого  хотел  я испытать,

подвергая тебя этому искусу! И поистине, ты разгадал меня!

    Но и ты также -- дал мне о себе немалое свидетельство:  ты

суров,  ты, мудрый Заратустра! Суровые удары наносишь ты

своими "истинами", палка твоя вынуждает у  меня  --  эту

истину!"

    "Не  льсти,  -- отвечал Заратустра, все еще возбужденный и

мрачно смотря на него, -- ты закоренелый фигляр! Ты  лжив:  что

толкуешь ты -- об истине!

    Ты  павлин  из  павлинов,  ты  море  тщеславия, что

разыгрывал ты предо  мною,  ты,  злой  чародей,  в  кого

должен был я верить, когда ты так горько жаловался?"

    "В кающегося духом, -- сказал старик, -- его

представлял я; ты сам изобрел некогда это слово --

    --  поэта  и  чародея, обратившего наконец дух свой против

себя  самого,  преображенного,  который  замерзает  от   своего

плохого знания и от своей дурной совести.

    И сознайся: нужно было много времени, о Заратустра, прежде

чем ты  заметил  искусство  мое и ложь мою! Ты поверил в

мое горе, когда ты держал мне голову обеими руками, --

    -- я слышал, как ты горько жаловался:  "его  слишком  мало

любили,  слишком  мало  любили!" Что я так далеко тебя обманул,

этому радовалась внутри меня злоба моя".

    "Ты, пожалуй, обманывал и более хитрых, чем я,  --  сказал

Заратустра   сурово.   --   Я   не  стерегусь  обманщиков,  ибо

неосторожным должен я быть: так хочет судьба моя.

    Но ты -- должен обманывать: настолько я знаю  тебя!

Слова  твои  всегда  должны иметь два-три-четыре смысла! Даже в

чем сознавался ты сейчас,  не  было  для  меня  ни  достаточной

правдой, ни достаточной ложью!

    Злой  фальшивомонетчик,  разве  мог бы ты поступать иначе!

Даже болезнь свою нарумянил бы  ты,  если  бы  нагим  показался

врачу своему.

    Точно  так  же  румянил  ты  предо  мною  ложь свою, когда

говорил: "Все это была только комедия!" Было  в  этом  и

нечто  серьезное,  ибо  и сам ты отчасти такой же

кающийся духом!

    Я хорошо угадываю тебя: ты стал чародеем для всех, но  для

себя  не осталось у тебя больше ни лжи, ни лукавства, -- ты сам

перестал быть для себя чародеем!

    Ты пожинал отвращение как единственную истину свою. Нет ни

одного правдивого слова в тебе,  но  еще  правдивы  уста  твои:

правдиво отвращение, прилипшее к устам твоим".

    "Но  кто же ты! -- воскликнул тут старый чародей надменным

голосом, --  кто  смеет  так  говорить  со  мною,  самым

великим  среди  живущих ныне?" -- и зеленая молния сверкнула из

его глаз на Заратустру. Но тотчас же он изменился  и  сказал  с

грустью:

    "О  Заратустра,  я устал, противны мне искусства мои, я не

велик, для чего притворяюсь я! Но, ты знаешь это хорошо,

-- я искал величия!

    Великого человека хотел я представлять  и  убедил  в  этом

многих; но эта ложь была свыше сил моих. Об нее разбиваюсь я.

    О  Заратустра, все ложь во мне; но что я разбиваюсь -- это

правда во мне!" --

    "Это делает тебе честь,  --  сказал  Заратустра  мрачно  и

смотря  в  сторону, -- делает тебе честь, что искал ты величия,

но это же и выдает тебя. Ты не велик.

    Злой, старый  чародей,  это  твое  лучшее  и  самое

честное,  и  я чту в тебе то, что устал ты от себя и сказал: "Я

не велик".

    За это чту я тебя, как кающегося духом:  даже  если

только на один миг, но в этот момент был ты -- правдив.

    Но  скажи,  чего  ищешь  ты  здесь  в  лесах  и  на скалах

моих? И если для меня лежал ты  на  дороге,  чего

хотел ты от меня? --

    -- в чем искушал ты меня?"

    Так  говорил  Заратустра,  и  глаза  его  сверкали. Старый

чародей помолчал немного, потом сказал  он:  "Разве  я  искушал

тебя? Я -- только ищу.

    О  Заратустра,  я  ищу  кого-нибудь  правдивого, простого,

справедливого,  недвусмысленного,  человека  честного  во  всех

отношениях,   сосуда   мудрости,  праведника  знания,  великого

человека! Разве ты не знаешь  этого,  о  Заратустра!  Я  ищу

Заратустру".

    --  Тут  воцарилось долгое молчание между ними; Заратустра

погрузился в глубокое раздумье, так что даже закрыл  глаза.  Но

затем,  возвратясь  к своему собеседнику, он схватил чародея за

руку и сказал ему вежливо и с хитростью:

    "Ну что ж! Туда вверх идет дорога,  там  находится  пещера

Заратустры. В ней можешь ты искать, кого хотел бы ты найти.

    И спроси совета у зверей моих, у орла моего и у змеи моей:

пусть помогут они тебе искать. Но пещера моя велика.

    Правда,  я  сам  --  я не видел еще великого человека. Для

великого груб еще сегодня глаз даже самых тонких людей.  Теперь

царство толпы.

    Многих  встречал  я  уже, которые тянулись и надувались, а

народ кричал: "Вот великий  человек!"  Но  что  толку  во  всех

воздуходувках! В конце концов воздух выйдет из них.

    В  конце  концов  лопается  лягушка, которая слишком долго

надувалась: и воздух выйдет из нее. Ткнуть в живот  надувшемуся

-- это называю я славной шуткою. Слушайте, дети!

    Это  сегодня  принадлежит толпе: кто там знает еще,

что велико и что мало! Кто искал там  успешно  величия!  Только

глупец: и глупцы имеют успех.

    Ты   ищешь   великих   людей,  ты,  странный  глупец?  Кто

научил тебя искать их? Разве теперь время для  этого?  О

злой искатель, в чем -- искушаешь ты меня?" --

    Так говорил Заратустра, утешенный в сердце своем, и пошел,

смеясь, своей дорогою.

    В отставке

    Немного  спустя  после того, как Заратустра освободился от

чародея, увидел он  опять,  что  кто-то  сидит  на  дороге,  по

которой  он  шел;  это был черный высокий человек с исхудавшим,

бледным лицом, сильно раздосадовавший его. "Горе, -- сказал  он

в  сердце  своем,  -- вот сидит закутанная печаль, мне кажется,

она из рода священников; чего хотят они в моем царстве?

    Как!  Едва  избег  я  одного  чародея,  --  и  вот  другой

чернокнижник опять становится мне поперек дороги, --

    --  какой-нибудь колдун со сложенными руками, какой-нибудь

мрачный чудотворец  Божьей  милостью,  какой-нибудь  помазанный

клеветник на мир, чтоб черт его побрал!

    Но  черт  никогда  не  бывает там, где он был бы на месте:

всегда приходит он слишком  поздно,  этот  проклятый  карлик  и

колченожка!"

    Так  бранился  Заратустра  с  нетерпением в сердце своем и

думал, как бы, не глядя на черного человека, проскользнуть мимо

него, -- но случилось иначе. Ибо в этот самый  момент  его  уже

увидел   сидевший;   и   подобно  тому,  кто  наталкивается  на

неожиданное счастье, вскочил он и пошел навстречу Заратустре.

    "Кто бы ты ни был, ты, странник, -- сказал он,  --  помоги

заблудившемуся,  ищущему,  старому  человеку,  с  которым здесь

легко может случиться несчастье!

    Этот мир здесь мне чужд и далек,  даже  слыхал  я  рычание

диких зверей; а того, кто мог бы служить мне защитой, уже нет.

    Я  искал  последнего  благочестивого  человека,  святого и

отшельника, который один в лесу своем еще ничего  не  слыхал  о

том, о чем весь мир знает сегодня".

    "О  чем  же  знает  сегодня  весь  мир?  -- спросил

Заратустра. -- Не о том ли, что старый  Бог  не  жив  более,  в

которого весь мир некогда верил?"

    "Ты говоришь, -- отвечал опечаленный старик. -- А я служил

этому старому Богу до последнего часа его.

    Теперь  же  я  в  отставке, без господина, и все-таки я не

свободен, нет у меня ни одного веселого часа,  разве  только  в

воспоминаниях.

    Для  того  и  поднялся  я на эти горы, чтобы наконец опять

устроить себе праздник, как подобает старому папе и отцу церкви

-- ибо  знай,  я  последний  папа!  --  праздник  благочестивых

воспоминаний и богослужений.

    Но  теперь  умер  и  он,  самый благочестивый человек, тот

святой в лесу, который постоянно славил своего  Бога  пением  и

бормотанием.

    Его  самого  не нашел я уже, когда я нашел его хижину -- и

двух волков в ней, которые выли об его смерти, -- ибо все звери

любили его. И я убежал оттуда.

    Неужели я  пришел  напрасно  в  эти  леса  и  горы?  Тогда

решилось  сердце  мое  искать другого, самого благочестивого из

всех тех, кто не верят в Бога, -- искать Заратустру!"

    Так говорил старик и  окинул  острым  взглядом  того,  кто

стоял  пред  ним;  Заратустра  же  взял  руку  старого  папы  и

рассматривал ее долго с удивлением.

    "Посмотри, досточтимый,  --  сказал  он  потом,  --  какая

прекрасная  и  длинная  рука!  Это  рука  того,  кто  постоянно

раздавал благословение. Но теперь  держит  она  того,  кого  ты

ищешь, меня, Заратустру.

    Это  --  я,  безбожный  Заратустра,  который  говорит: кто

безбожнее меня, чтобы мог я радоваться наставлению его?"

    Так говорил Заратустра и пронизывал своим взором  мысли  и

задние мысли старого папы. Наконец тот начал:

    "Кто  его  любил  и  им  владел больше всего, тот теперь и

утратил его больше всего:

    -- посмотри, не  сам  ли  я  из  нас  двоих  теперь  более

безбожник? Но кто бы мог этому радоваться!" --

    "Ты  служил ему до конца, -- спросил Заратустра задумчиво,

после глубокого молчания, -- ты  знаешь,  как  он  умер?

Правда ли, как говорят, что его задушила жалость,

    --  что он видел, как человек висел на кресте, и не

вынес этого, так что любовь к человеку  сделалась  его  адом  и

наконец его смертью?" --

    Но  старый  папа  ничего  не  ответил, а посмотрел робко в

сторону страдальческим, мрачным взглядом.

    "Оставь  его,   --   сказал   Заратустра   после   долгого

размышления, продолжая смотреть старику прямо в глаза. --

    Оставь  его,  он  умер. И хотя тебе делает честь, что ты о

мертвом говоришь только хорошее, но ты так  же  хорошо  знаешь,

как и я, кто он был; и что он ходил странными путями".

    "Говоря  с глазу на полуглаз, -- сказал, повеселев, старый

папа (ибо он был слеп на один  глаз),  --  в  вопросах  Бога  я

просвещеннее самого Заратустры -- и имею право на это.

    Моя  любовь служила ему долгие годы, моя воля следовала во

всем его воле. Но хороший слуга знает все и  даже  многое,  что

его господин скрывает от себя самого.

    Это  был  скрытный  Бог,  полный таинственности. Поистине,

даже к сыну своему шел он  не  иначе  как  потаенным  путем.  У

дверей его веры стоит прелюбодеяние.

    Кто  его  прославляет  как  Бога  любви,  тот недостаточно

высокого мнения о самой любви. Разве этот  Бог  не  хотел  быть

также  судьею?  Но  любящий  любит  по  ту  сторону  награды  и

возмездия.

    Когда он был молод, этот  Бог  с  востока,  тогда  был  он

жесток  и  мстителен  и выстроил себе ад, чтобы забавлять своих

любимцев.

    Но наконец он состарился, стал мягким  и  сострадательным,

более  похожим  на деда, чем на отца, и всего больше похожим на

трясущуюся старую бабушку.

    Так  сидел  он,  поблекший,  в  своем  углу  на  печке,  и

сокрушался  о  своих  слабых ногах, усталый от мира, усталый от

воли, пока наконец не задохнулся  от  своего  слишком  большого

сострадания". --

    "Ты старый папа, -- прервал тут Заратустра, -- видел ли ты

это  своими  глазами?  Могло  быть  и  так,  могло  быть

и иначе. Когда боги умирают, умирают они всегда  разными

смертями.

    Ну  что  ж!  Так  или иначе -- он умер! Он был не по вкусу

моим ушам и глазам, худшего не хотел бы я о нем говорить.

    Я люблю все, что ясно смотрит и правдиво говорит. Но он --

ты ведь знаешь это, ты, старый папа, он был немного  из  твоего

рода, из рода священнического -- его можно было разно понимать.

    Его  часто и совсем нельзя было понять. Как же сердился он

на нас, этот дышащий гневом, что  мы  его  плохо  понимали!  Но

почему же не говорил он яснее!

    И  если  вина  была  в  наших ушах, почему дал он нам уши,

которые его плохо слышали. Если была грязь в наших ушах, кто же

вложил ее туда?

    Слишком многое не  удавалось  ему,  этому  горшечнику,  не

доучившемуся  до  конца!  Но  если он еще мстил своим горшкам и

творениям за то, что они ему плохо удавались, -- это  было  уже

грехом против хорошего вкуса.

    Существует и в благочестии хороший вкус; он говорит

наконец:  "Прочь  с  таким Богом! Лучше совсем без Бога,

лучше  на  собственный  страх  устраивать  судьбу,  лучше  быть

безумцем, лучше самому быть Богом!"

    "Что слышу я! -- сказал тут старый папа, навострив уши. --

О Заратустра!  ты  благочестивее,  чем  ты  думаешь,  при таком

безверии!  Какой-нибудь  Бог  в  тебе  обратил  тебя  к  твоему

безбожию.

    Разве  не  само  твое  благочестие не дозволяет тебе более

верить в Бога? И твоя чрезмерная правдивость поведет  тебя  еще

дальше, по ту сторону добра и зла!

    Посмотри,  что  осталось  тебе?  У тебя есть глаза, руки и

уста, которые  от  вечности  предназначены  для  благословения.

Благословляют не только рукой.

    Вблизи  тебя,  хотя  ты  и  хочешь быть самым безбожным, я

предчувствую  тайное  благоухание  долгих  благословений;   мне

становится при этом хорошо и мучительно.

    Позволь  мне  быть  твоим  гостем,  о  Заратустра, на одну

только ночь! Нигде на земле мне не будет теперь  лучше,  чем  у

тебя!"

    "Аминь!  Да  будет  так!  --  сказал  Заратустра с великим

удивлением. -- Туда вверх ведет дорога,  там  находится  пещера

Заратустры.

    Поистине, я сам охотно проводил бы тебя туда, досточтимый,

ибо я  люблю  всех благочестивых людей. Но теперь меня поспешно

отзывает от тебя крик о помощи.

    В моем царстве ни с кем не должно быть  несчастья;  пещера

моя -- хорошая пристань. И больше всего хотел бы я всякого, кто

печалится, опять поставить на твердую землю и на твердые ноги.

    Но  кто  снимет  с  плеч  твою  печаль? Для этого я

слишком  слаб.  Поистине,  долго  придется  нам   ждать,   пока

кто-нибудь опять воскресит тебе твоего Бога.

    Ибо этот старый Бог не жив более: он основательно умер".

    Так говорил Заратустра.

    Самый безобразный человек

    --  И  опять  бежали  ноги  Заратустры по горам и лесам, и

глаза его непрестанно искали, но  нигде  не  было  видно,  кого

искали  они, кто кричал о помощи и страдал великою скорбью. Всю

дорогу, однако,  радовался  он  в  сердце  своем  и  был  полон

признательности. "Какие хорошие вещи, -- говорил он, -- подарил

мне, однако, этот день в награду за то, что так скверно начался

он! Каких редких собеседников нашел я!

    Долго  придется  пережевывать  мне  слова  их, как хорошие

хлебные зерна; и зубам моим придется измолоть  и  истолочь  их,

пока не потекут они в душу мою, как молоко!"

    Но  когда  дорога  опять  обогнула  скалу, сразу изменился

ландшафт, и Заратустра вступил в царство смерти. Здесь  торчали

черные  и  красные выступы скал; не было ни травы, ни деревьев,

ни пения птиц.  Ибо  это  была  долина,  которой  избегали  все

животные,  даже  хищные  звери;  и  только змеи одной породы --

безобразные, толстые, зеленые,  состарившись,  приползали  сюда

умирать. Поэтому называли пастухи эту долину: Смерть змей.

    Но  Заратустра  погрузился в мрачные воспоминания, ибо ему

казалось, что однажды он уже  стоял  в  этой  долине.  И  много

тяжелого  вспоминалось  ему:  так  что шел он все тише и тише и

наконец остановился совсем.  Здесь,  открыв  глаза,  увидел  он

перед   собою   что-то   сидевшее   на  краю  дороги,  по  виду

напоминавшее   человека   или   почти   что   человека,   нечто

невыразимое.  И  мгновенно охватил Заратустру великий стыд, что

пришлось ему своими глазами увидеть нечто  подобное:  покраснев

до  корней  седых волос своих, отвернулся он и хотел уже бежать

из этого скверного  места.  Вдруг  мертвая  пустыня  огласилась

шипевшими  и хрипевшими звуками, поднимавшимися из самой земли,

подобно тому как ночью  шипит  и  хрипит  вода  в  засорившейся

водопроводной трубе; наконец эти звуки сложились в человеческий

голос и человеческую речь -- и она так гласила:

    "Заратустра!  Заратустра!  Разгадай  загадку  мою! Говори,

говори! Что такое месть свидетелю?

    Я предостерегаю тебя, здесь скользкий лед! Смотри, смотри,

как бы гордость твоя не сломала здесь ногу себе!

    Ты  считаешь  себя  мудрым,  ты,  гордый  Заратустра!  Так

разгадай  же  загадку,  ты, щелкун твердых орешков, -- загадку,

которую представляю я! Скажи: кто я!"

    -- Но когда Заратустра услыхал слова эти, как думаете  вы,

что  случилось  с  душою его? Сострадание овладело им, и

вдруг он упал  ниц,  как  дуб,  долго  сопротивлявшийся  многим

дровосекам, тяжело, внезапно, пугая даже тех, кто хотел срубить

его.  Но  вот  он  снова поднялся с земли, и лицо его сделалось

суровым.

    "Я отлично узнаю тебя, -- сказал  он  голосом,  звучавшим,

как медь, -- ты убийца Бога! Пусти меня.

    Ты  не  вынес  того,  кто видел тебя, -- кто

всегда и насквозь видел тебя, -- самого безобразного  человека!

Ты отомстил этому свидетелю!"

    Так  говорил  Заратустра  и  хотел  идти,  но  невыразимый

схватил его за край одежды и снова стал клокотать и подыскивать

слова. "Останься! -- сказал он наконец --

    -- останься! Не проходи мимо! Я угадал, какой топор сразил

тебя: хвала тебе, о Заратустра, что ты снова встал!

    Ты угадал, я знаю это,  каково  тому,  кто  его  убил,  --

убийце Бога. Останься! Присядь ко мне, это будет не напрасно.

    К  кому  же стремился я, как не к тебе? Останься, сядь! Но

не смотри на меня! Почти этим -- безобразие мое!

    Они преследуют меня -- теперь ты  последнее  убежище  мое.

Не  ненавистью своей, не своими ищейками -- о, над таким

преследованием смеялся бы я, гордился бы им и радовался ему!

    Разве успех не был доселе на стороне хорошо  преследуемых?

И кто хорошо преследует, легко научится следовать -- раз

уж он очутился -- позади! Но от их сострадания --

    --  от  их  сострадания  бегу  я  и  прибегаю  к  тебе.  О

Заратустра,  защити  меня,  ты  последнее   убежище   мое,   ты

единственный, разгадавший меня:

    --  ты угадал, каково тому, кто убил его. Останься!

И если ты хочешь идти, ты, нетерпеливый, --  не  ходи  дорогою,

какою я шел. Эта дорога плохая.

    Ты  сердишься,  что я так долго уже заикаюсь и спотыкаюсь?

Что  я  даю  уже  советы  тебе?  Но  знай,  что  это  я,  самый

безобразный человек,

    --  у  которого самые большие и тяжелые ноги. Где я

шел, там дорога плохая. Я обращаю все дороги в смерть и позор.

    Но по  тому,  как  ты  прошел  молча  мимо  меня,  как  ты

покраснел, я это видел, -- я узнал в тебе Заратустру.

    Всякий  другой  бросил  бы мне милостыню свою, сострадание

свое, взором и речью. Но для этого -- я недостаточно нищий, это

угадал ты --

    --  для  этого  я  слишком  богат,  богат  великим,

ужасным,   самым   безобразным  и  невыразимым!  Твой  стыд,  о

Заратустра, почтил меня!

    С трудом ушел я из толпы сострадательных, --  чтобы  найти

единственного,  который учит нынче: "Сострадание навязчиво", --

тебя, о Заратустра!

    -- будь оно божеским, будь оно  человеческим  состраданием

--   оно   перечит   стыду.   И  нежелание  помочь  может  быть

благороднее, чем эта путающаяся под ногами добродетель.

    Но сострадание называется сегодня у всех  маленьких  людей

самой  добродетелью  --  они  не умеют чтить великое несчастье,

великое безобразие, великую неудачу.

    Поверх всех их смотрю я, как смотрит  собака  поверх  спин

овец, копошащихся в стадах своих. Это маленькие, мягкошерстные,

доброхотные, серые люди.

    Как  цапля,  закинув  голову,  с презрением смотрит поверх

мелководных прудов, -- так  смотрю  я  поверх  копошения  серых

маленьких волн, воль и душ.

    Давно  уже  дано им право, этим маленьким людям, -- так

что дана им наконец и власть -- теперь  учат  они:  "Хорошо

только то, что маленькие люди называют хорошим".

    И   "истиной"   называется   сегодня  то,  о  чем  говорил

проповедник, сам  вышедший  из  них,  этот  странный  святой  и

защитник  маленьких  людей, который свидетельствовал о себе: "Я

-- истина".

    Этот  нескромный  давно   уже   сделал   маленьких   людей

горделивыми  --  он,  учивший  огромному  заблуждению, когда он

учил: "Я -- истина".

    Отвечал  ли  кто  нескромному  учтивее?  --   Но   ты,   о

Заратустра, прошел мимо него и говорил: "Нет! Нет! Трижды нет!"

    Ты   предостерегал   от   его   заблуждения,   ты   первый

предостерегал от сострадания -- не всех и не каждого, но себя и

подобных тебе.

    Ты стыдишься стыда великих страданий; и поистине, когда ты

говоришь:   "От   сострадания   приближается   тяжелая    туча,

берегитесь, люди!"

    --  когда ты учишь: "Все созидающие тверды, всякая великая

любовь выше  их  сострадания",  --  о  Заратустра,  как  хорошо

кажешься ты мне изучившим приметы грома!

    Но   и   ты   сам  --  остерегайся  ты  сам  своего

сострадания! Ибо  многие  находятся  на  пути  к  тебе,  многие

страждущие,     сомневающиеся,     отчаивающиеся,    утопающие,

замерзающие. --

    Я предостерегаю  тебя  и  против  меня.  Ты  разгадал  мою

лучшую, мою худшую загадку, меня самого и что свершил я. Я знаю

топор, сразивший тебя.

    Но  он  --  должен  был  умереть: он видел глазами,

которые все видели, -- он видел глубины и бездны человека, весь

его скрытый позор и безобразие.

    Его сострадание не знало стыда: он проникал  в  мои  самые

грязные    закоулки.    Этот    любопытный,   сверх-назойливый,

сверх-сострадательный должен был умереть.

    Он видел всегда  меня:  такому  свидетелю  хотел  я

отомстить -- или самому не жить.

    Бог,  который все видел, не исключая и человека, --

этот Бог должен был умереть! Человек не  выносит,  чтобы

такой свидетель жил".

    Так говорил самый безобразный человек. Заратустра же встал

и собирался уходить: ибо его знобило до костей.

    "Ты,  невыразимый, -- сказал он, -- ты предостерег меня от

своего пути. В благодарность за это  хвалю  я  тебе  мой  путь.

Смотри, там вверху пещера Заратустры.

    Моя  пещера велика и глубока, и много закоулков в ней; там

находит самый скрытный сокровенное место свое.

    И поблизости  есть  сотни  расщелин  и  сотни  убежищ  для

животных пресмыкающихся, порхающих и прыгающих.

    Ты, изгнанный, сам себя изгнавший, ты не хочешь жить среди

людей  и человеческого сострадания? Ну что ж, делай, как я! Так

научишься ты у меня; только тот, кто действует, учится.

    И прежде  всего  разговаривай  с  моими  животными!  Самое

гордое  животное  и самое умное животное -- пусть будут для нас

обоих верными советчиками!"

    Так  говорил  Заратустра  и  пошел  своей   дорогою,   еще

задумчивее  и еще медленнее, чем прежде: ибо он вопрошал себя о

многом и нелегко находил ответы.

    "Как беден, однако, человек! -- думал он в  сердце  своем.

-- Как безобразен, как он хрипит, как полон скрытого позора!

    Мне  говорят,  что  человек  любит себя самого, -- ах, как

велико  должно  быть  это  себялюбие!   Как   много   презрения

противостоит ему!

    И  этот  столько  же любил себя, сколько презирал себя, --

по-моему, он великий любящий и великий презирающий.

    Никого еще не встречал я, кто бы глубже презирал себя,  --

а  это  и  есть высота. Горе, быть может, это был

высший человек, чей крик я слышал?

    Я люблю великих презирающих. Но человек  есть  нечто,  что

должно превзойти". --

    Добровольный нищий

    Когда Заратустра покинул самого безобразного человека, ему

стало  холодно  и  он  почувствовал  себя  одиноким;  ибо много

холодного и одинокого пронеслось по чувствам его, так что  даже

тело  его  похолодело.  Но  едва он поднялся дальше, по горам и

долинам, миновав зеленые пастбища и пустое,  каменистое  русло,

где  прежде нетерпеливый ручей пролагал себе ложе, -- ему сразу

стало теплее, и сердце его укрепилось.

    "Что со мной? -- спросил он себя. -- Что-то теплое и живое

подкрепляет меня, оно должно быть вблизи от меня.

    Уже я не так одинок, неведомые спутники  и  братья  бродят

вокруг меня, их теплое дыхание волнует мне душу".

    Осматриваясь  кругом и ища утешителей в одиночестве своем,

он увидел коров, столпившихся  на  возвышении;  их  близость  и

запах  согрели  сердце его. По-видимому, эти коровы старательно

слушали кого-то, говорившего к ним, и не обращали  внимания  на

вновь прибывшего.

    Когда  же  Заратустра подошел совсем близко к ним, услыхал

он отчетливо человеческий голос из стада коров; и  видно  было,

что все они повернули свои головы к говорившему.

    Тогда  Заратустра  стремительно  бросился  на возвышение и

разогнал коров, ибо он  боялся,  чтобы  здесь  не  случилось  с

кем-нибудь  несчастья,  которому едва ли помогло бы сострадание

коров. Но в этом он ошибся; ибо  перед  ним  сидел  человек  на

земле  и, казалось, убеждал животных, чтобы они не боялись его,

-- миролюбивый человек и нагорный проповедник, из глаз которого

проповедовала  сама  доброта.  "Чего  ищешь   ты   здесь?"   --

воскликнул Заратустра с удивлением.

    "Чего  я здесь ищу? -- отвечал он. -- Того же самого, чего

ищешь и ты, нарушитель мира! ищу счастья на земле.

    Ему хотел я  научиться  у  этих  коров.  Ибо,  знаешь  ли,

половину  утра  говорю  я  к  ним,  и  они только что собрались

отвечать мне. Зачем помешал ты им?

    Если мы не вернемся назад и не будем  как  коровы,  мы  не

войдем в Царство Небесное. Ибо одному должны мы научиться у них

-- пережевыванию.

    И  поистине,  если  бы  человек  приобрел  целый  мир и не

научился одному -- пережевыванию: какая польза была бы ему!  Он

не избавился бы от скорби своей,

    --  от  великой  скорби  своей;  но она называется сегодня

отвращением. А у кого же сегодня сердце, уста и глаза не

полны отвращения? И у тебя!  И  у  тебя!  Но  взгляни  на  этих

коров!" --

    Так  говорил  нагорный  проповедник  и поднял взор свой на

Заратустру: ибо до сей поры глядел он с любовью на коров  --  и

вдруг  преобразился он. "Кто это, с кем говорю я? -- воскликнул

он в испуге и вскочил с земли. --

    Это человек, свободный от отвращения, это сам  Заратустра,

победитель великого отвращения, это глаза, это уста, это сердце

самого Заратустры".

    И,  говоря так, он с глазами, полными слез, поцеловал руку

тому, кому  он  говорил,  и  вел  себя  совсем  как  тот,  кому

неожиданно  падает  с  неба  драгоценный  дар  или сокровище. А

коровы смотрели на все это и удивлялись.

    "Не говори обо мне, ты, странный, милый человек! -- сказал

Заратустра, защищаясь от его нежности. -- Говори сперва о себе!

Не тот ли ты добровольный нищий, который некогда  отказался  от

большого богатства, --

    --  который устыдился богатства своего и богатых и бежал к

самым бедным, чтобы отдать им избыток свой и  сердце  свое?  Но

они не приняли его".

    "Но  они не приняли меня, -- сказал добровольный нищий, --

ты хороню знаешь это. Так  что  пошел  я  наконец  к  зверям  и

коровам этим".

    "Там  научился  ты,  -- прервал Заратустра говорившего, --

насколько труднее уметь дарить, чем уметь брать, и  что  хорошо

дарить  есть  искусство, и притом высшее, самое мудреное

искусство доброты".

    "Особенно в наши дни, -- отвечал  добровольный  нищий,  --

особенно   теперь,   когда   все   низкое   возмутилось,  стало

недоверчивым и по-своему чванливым: на манер черни.

    Ибо, ты знаешь, настал  час  великого  восстания  черни  и

рабов,  восстания  гибельного, долгого и медлительного: оно все

растет и растет!

    Теперь возмущает низших всякое благодеяние  и  подачка;  и

те, кто слишком богат, пусть будут настороже!

    Кто  сегодня,  подобно  пузатой  бутылке,  сочится  сквозь

слишком  узкое  горлышко,  --  у  таких  бутылей  любят  теперь

отбивать горлышко.

    Похотливая    алчность,   желчная   зависть,   подавленная

мстительность, надмевание черни --  все  это  бросилось  мне  в

глаза.  Уже не верно, что нищие блаженны. Но Царство Небесное у

коров".

    "А почему же оно  не  у  богатых?"  --  спросил  испытующе

Заратустра,  отгоняя  коров, которые дружески обдавали дыханием

миролюбивого проповедника.

    "К чему испытуешь ты меня? -- отвечал он. -- Ты сам знаешь

это лучше меня. Что же гнало меня к самым бедным, о Заратустра?

разве не отвращение к нашим богачам?

    -- к каторжникам богатства,  извлекающим  выгоды  свои  из

всякого  мусора,  с  холодными глазами и похотливыми мыслями, к

этому отребью, от которого подымается к небу зловоние,

    -- к этой раззолоченной, лживой черни, предки которой были

воришками, или  стервятниками,  или  тряпичниками,  падкими  до

женщин, похотливыми и забывчивыми: ибо все они недалеко ушли от

блудницы --

    Чернь  сверху,  чернь снизу! Что значит сегодня "бедный" и

"богатый"! Эту разницу забыл я, --  и  бежал  я  все  дальше  и

дальше, пока я не пришел к этим коровам".

    Так говорил миролюбивый проповедник, а сам тяжело пыхтел и

потел  при  своих словах -- так что коровы снова удивлялись. Но

Заратустра, пока он так сурово говорил, смотрел ему с улыбкою в

лицо и молча качал при этом головою.

    "Ты   совершаешь   над   собою   насилие,   ты,   нагорный

проповедник,   употребляя   такие   суровые  слова.  Для  такой

суровости не годятся ни твои уста, ни твои глаза.

    И, как мне кажется, даже желудок твой: ему противны

всякий гнев и всякая ненависть с пеною.  Твой  желудок  требует

более мягкой пищи: ты не любитель мяса.

    Скорее  кажешься  ты  мне  любителем  растительной  пищи и

собирателем трав и корней.  Быть  может,  жуешь  ты  зерна.  Во

всяком случае ты не находишь удовольствия в мясе и любишь мед".

    "Ты  угадал,  --  отвечал добровольный нищий с облегченным

сердцем. -- Я люблю мед и  жую  зерна,  ибо  я  ищу  того,  что

приятно на вкус и делает дыхание чистым;

    --  а  также  что требует много времени и над чем трудятся

целые дни рты кротких лентяев и тунеядцев.

    Но дальше всех  ушли  в  этом  эти  коровы:  они  изобрели

пережевывание  и  лежание  на  солнце.  И они воздерживаются от

всяких тяжелых мыслей, от которых пучит сердце".

    "Ну что ж! -- сказал  Заратустра.  --  Тебе  бы  следовало

увидеть  и моих зверей, орла моего и змею мою, -- равных

им не существует теперь на земле.

    Смотри, там дорога ведет к пещере  моей:  будь  гостем  ее

этой ночью. И поговори со зверями моими о счастье зверей, --

    --  пока я сам не вернусь. А теперь меня поспешно отзывает

от тебя крик о помощи. Также найдешь ты новый  мед  у  меня,  в

свежих янтарных сотах: ешь его!

    А  теперь  простись  поскорее со своими коровами, странный

милый человек! как бы тебе тяжело это ни было. Ибо  это  лучшие

учителя твои и друзья!" --

    -- "За исключением одного, которого я люблю еще больше, --

отвечал  добровольный  нищий. -- Ты сам добрый и лучше еще, чем

всякая корова, о Заратустра!"

    "Прочь уходи  от  меня!  ты  низкий  льстец!  --  закричал

Заратустра со злобою. -- Зачем портишь ты меня такой похвалой и

медом лести?"

    "Прочь,   прочь  от  меня!"  --  закричал  он  еще  раз  и

замахнулся своей палкой на  нежного  нищего;  но  тот  поспешно

бежал от него.

    Тень

    Но  едва  убежал  добровольный  нищий и Заратустра остался

опять один с собою, как услыхал он  позади  себя  новый  голос,

взывавший:  "Стой,  Заратустра!  Подожди же меня! Ведь это я, о

Заратустра, я, тень твоя!" Но Заратустра  не  остановился,  ибо

внезапная  досада  овладела  им,  что так тесно стало в горах у

него. "Куда же девалось уединение мое? -- говорил он. --

    Поистине, это становится слишком много для меня; эти  горы

кишат людьми, царство мое уже не от мира сего, мне нужны

новые горы.

    Моя  тень  зовет  меня?  Что мне до тени моей! Пусть бежит

себе за мною! я -- убегу от нее".

    Так говорил Заратустра в сердце своем и бежал  дальше.  Но

тот,  кто был позади его, следовал за ним: так что образовалось

трое бегущих один  за  другим  --  впереди  бежал  добровольный

нищий,  потом  Заратустра,  и  позади всех тень его. Но недолго

бежали они  так,  ибо  Заратустра  скоро  опомнился  от  своего

неразумия и сразу стряхнул с себя всякую досаду и всякое

отвращение.

    "Как!  -- говорил он. -- Разве самые смешные вещи с давних

пор не случались с нами, старыми отшельниками и святыми?

    Поистине, безумие мое сильно выросло в горах! И вот теперь

слышу я, как шесть старых дурацких ног топочут одна за другой!

    Но разве Заратустра имеет право бояться какой-нибудь тени?

И наконец, мне кажется, что ноги ее длиннее моих".

    Так говорил  Заратустра,  смеясь  глазами  и  всем  нутром

своим;  он  остановился  и быстро обернулся назад, так что чуть

было не опрокинул на землю тень, которая преследовала его:  так

близко  следовала  она  по пятам его и так слаба была она. Ибо,

когда он измерил ее глазами, испугался он, как перед  внезапным

призраком:  так  худ,  черен,  изможден  и  призрачен  был этот

преследователь.

    "Кто ты? -- спросил Заратустра грубо. --  Что  делаешь  ты

здесь?  И  почему называешь ты себя моей тенью? Ты не нравишься

мне".

    "Прости меня, -- отвечала тень, -- что это  я;  и  если  я

тебе  не  нравлюсь, ну что ж! о Заратустра, я хвалю тебя и твой

хороший вкус.

    Я -- странник, который уже много  ходил  по  пятам  твоим;

вечно  в  дороге,  но  без цели и даже без родины; так что мне,

поистине, немногого недостает до вечного жида, разве только что

не вечен я и не жид.

    Как? Неужели должна я всегда быть  в  пути?  Увлекаемой  и

гонимой  каждым  ветром?  О  земля,  ты  стала для меня слишком

круглой!

    На всякой поверхности побывала я уже;  как  усталая  пыль,

спала  я  на  зеркалах и оконных стеклах: все берет от меня, но

ничто не дает, я становлюсь тощей -- почти похожу я на тень.

    Но за тобой, о Заратустра, я следовала и преследовала тебя

дольше всего, и, если я и пряталась от тебя,  все-таки  я  была

твоей верной тенью: где бы ни сел ты, садилась и я.

    С  тобой  обошла я самые далекие, самые холодные миры, как

призрак, который охоч бегать зимою по крышам и по снегу.

    Вместе с тобою стремилась я ко  всему  запретному,  самому

дурному и дальнему: и если что-нибудь во мне может быть названо

добродетелью, так это то, что не боялась я никакого запрета.

    Вместе  с тобою разбила я все, что когда-либо чтило сердце

мое, все пограничные столбы и  всех  идолов  опрокинула  я,  за

самыми  опасными  желаниями  гонялась  я,  -- поистине, по всем

преступлениям однажды прошлась я.

    Вместе с тобою разучилась  я  вере  в  слова,  ценности  и

великие  имена.  Когда  черт  меняет кожу, не отпадает ли тогда

также и имя его? Ибо имя есть только кожа.  И  сам  черт,  быть

может, -- только кожа.

    "Нет  истины,  все  позволено"  --  так убеждала я себя. В

самые холодные воды погружалась я сердцем и  головою.  Ах,  как

часто стояла я поэтому нагая и красная, как рак!

    Ах,  куда  девалось  все доброе, и весь стыд, и вся вера в

добрых! Ах, куда девалась та изолгавшаяся  невинность,  которой

некогда обладала я, невинность добрых и их благородной лжи!

    Слишком  часто, поистине, следовала я по пятам за истиной:

и она давала мне пинка. Много раз думала я, что лгу,  и  только

тогда прикасалась я -- к истине.

    Слишком  многое  прояснилось  для  меня: теперь оно уже не

касается меня. Уже ничто не живо, что я люблю, -- как могла  бы

я еще любить самое себя?

    "Жить, как мне нравится, или вовсе не жить" -- так хочу я,

так хочет  даже святой. Но, увы! есть ли еще для меня --

радость?

    Есть ли еще у меня -- цель?  Пристань,  куда  бежит

парус мой?

    Попутный  ветер? Ах, только тот, кто знает, куда он

едет, знает также, какой ветер ему по пути.

    Что еще осталось мне? Усталое, дерзкое сердце; беспокойная

воля; крылья негодные, чтобы летать; разбитый хребет.

    А это искание своего дома: о  Заратустра,  ты  ведь

знаешь,  это  искание было взысканием моим, оно пожирает

меня.

    "Где -- дом мой?" Я спрашиваю о нем, ищу  и  искала

его  и нигде не нашла. О вечное везде, о вечное нигде, о вечное

-- напрасно!"

    Так говорила тень,  и  лицо  Заратустры  вытягивалось  при

словах ее. "Да, ты -- моя тень, -- сказал он наконец с грустью.

---------------------------------------------------------------------------

    И  не  малая  опасность  грозит  тебе,  ты,  вольнодумец и

странник! Плохой день был у меня: смотри, как  бы  не  наступил

еще худший вечер!

    Таким  беспокойным,  как  ты,  может  наконец  даже тюрьма

показаться блаженством. Видела ли  ты  когда-нибудь,  как  спят

заключенные  преступники?  Они  спят спокойно, они наслаждаются

впервые своей безопасностью.

    Берегись,  чтобы  тебя   наконец   не   уловила   в   сети

какая-нибудь   узкая   вера,   какое-нибудь  жестокое,  суровое

заблуждение! Ибо теперь соблазняет и искушает тебя все узкое  и

твердое.

    Ты  утратила цель; увы, как прошутишь и как утешишь ты эту

утрату? Вместе с ней ты -- потеряла и дорогу!

    Бедный, блуждающий мечтатель, уставший мотылек! не  хочешь

ли  ты  на этот вечер иметь пристанище и отдых? Так иди вверх в

пещеру мою!

    Эта дорога ведет к пещере моей. А теперь я скорее убегу от

тебя. Уже ложится как бы тень на меня.

    Я побегу один, чтобы опять стало  светло  вокруг  меня.  К

тому  же  я  еще долго должен быть весел и на ногах. Вечером же

будут у меня -- танцы!" --

    Так говорил Заратустра.

    В полдень

    -- И Заратустра все бежал, и не находил никого больше.  Он

был  один  и  продолжал встречать только себя, он наслаждался и

упивался своим одиночеством и думал о хороших вещах  --  целыми

часами. В полуденный час, когда солнце стояло прямо над головой

Заратустры,   проходил   он  мимо  старого  дерева,  кривого  и

суковатого, которое было  увито  обильной  любовью  виноградной

лозы и скрыто от себя самого; с него свешивались путнику пышные

желтые  гроздья. Тогда захотелось ему утолить маленькую жажду и

сорвать одну кисть;  но  едва  протянул  он  к  ней  руку,  как

овладело  им другое желание, более сильное, -- лечь под деревом

в самый полдень и уснуть.

    Так и сделал Заратустра; и лишь только он  лег  на  землю,

среди  таинственной  тиши  пестрой травы, как забыл он тотчас о

своей маленькой жажде  и  заснул.  Ибо,  как  гласит  поговорка

Заратустры:  одно  бывает необходимее другого. Только глаза его

оставались открытыми: ибо они не могли  досыта  насмотреться  и

насладиться  деревом  и  любовью  к  нему виноградной лозы. Но,

засыпая, так говорил Заратустра в сердце своем:

    "Тише! Тише! Не стал ли мир совершенен?  Что  же,  однако,

происходит со мной?

    Как  легкий  ветерок  невидимо  танцует  по гладкому морю,

легкий, как перышко, так -- сон танцует на мне.

    Глаз не смыкает он мне, душу  оставляет  он  бодрствовать.

Легок он, поистине! легок, как перышко.

    Он  убеждает меня, я не знаю, как? он дотрагивается внутри

меня ласкающей рукою, он принуждает меня. Да, он принуждает мою

душу потягиваться --

    -- какой она становится длинной и  усталой,  моя  странная

душа!  Неужели  вечер  седьмого  дня пришелся для нее как раз в

полдень! Уж не блуждала ли она слишком долго, блаженная,  среди

добрых и зрелых вещей?

    Долго  потягивается она, -- все больше и больше! она лежит

тихо, странная душа моя. Слишком уж много доброго вкусила  она;

эта золотая печаль гнетет ее, она сковывает уста.

    --  Как  корабль, зашедший в самую тихую пристань свою, --

теперь опирается он на землю, усталый от  долгих  странствий  и

неведомых морей. Разве земля не надежнее?

    Когда  такой  корабль  пристает к берегу, жмется к нему --

тогда достаточно, чтобы паук протянул от земли к  нему  паутину

свою. В более крепкой веревке нет надобности.

    Как  такой усталый корабль в тихой пристани, так отдыхаю и

я теперь близко  к  земле,  преданный,  доверчивый,  ожидающий,

привязанный к ней тончайшими нитями.

    О  счастье! О счастье! Не хочешь ли ты запеть, о душа моя?

Ты лежишь в траве. Но теперь таинственный,  торжественный  час,

когда ни один пастух не играет на свирели своей.

    Берегись!  Жаркий полдень спит на нивах. Не пой! Тише! Мир

совершенен.

    Не пой, ты, полевая птичка, о душа  моя!  Не  шепчи  даже!

Смотри  --  кругом  тишина!  старый  полдень  спит,  он шевелит

губами: не пьет ли он сейчас каплю счастья --

    -- старую, потемневшую каплю  золотого  счастья,  золотого

вина?  Счастье  пробегает  по нему, его счастье смеется. Так --

смеется Бог. Тише! --

    -- "Для счастья,  как  мало  надо  для  счастья!"  --  так

говорил  я  когда-то  и  считал  себя мудрым. Но это была хула,

этому научился я теперь. Мудрые дурни говорят лучше.

    Ибо все самое малое,  самое  тихое,  самое  легкое,  шорох

ящерицы,  дуновение,  мгновение,  миг  -- малое, вот что

составляет качество лучшего счастья. Тише!

    -- Что случилось со мною: слушай! Не улетело ли время?  Не

падаю ли я? Не упал ли я -- слушай! -- в колодец вечности?

    -- Что происходит со мною? Тише! Меня кольнуло -- о, горе!

-- в сердце?  В  самое  сердце!  О, разбейся, разбейся, сердце,

после такого счастья, после такого укола!

    -- Как? Не  стал  ли  мир  сейчас  совершенен?  Круглым  и

зрелым?  О  золотой круглый зрак -- куда летит он? Разве я бегу

за  ним!  Тише!  Тише"  (  --  тут   Заратустра   потянулся   и

почувствовал,  что спит). "Вставай, ты, сонливец! -- говорил он

самому себе. -- Ты, спящий в полдень! Ну, вставайте, вы, старые

ноги! Уже пора, давно пора, еще добрый конец пути остался  вам.

---------------------------------------------------------------------------

    Теперь вы выспались, долго ли спали вы? Половину вечности?

Ну, вставай  теперь,  мое  старое  сердце!  Много ли нужно тебе

времени после такого сна -- чтобы проснуться?"

    (Но  тут  он  снова  заснул,  а  душа   его   противилась,

защищалась  и опять легла) -- "Оставь же меня! Тише! Не стал ли

мир сейчас совершенен? О золотой круглый шар!" --

    "Вставай, -- говорил Заратустра, -- ты, маленькая воровка,

тунеядка! Как? Все еще потягиваться, зевать, вздыхать и  падать

в глубокие колодцы?

    Кто же ты, о душа моя!" (и тут испугался он, ибо солнечный

луч упал с неба на лицо ему).

    "О  небо  надо  мной,  -- сказал он, вздыхая, и сел, -- ты

глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?

    Когда выпьешь ты эту каплю росы, упавшую на все земное, --

когда выпьешь ты эту странную душу, --

    -- когда, о  родник  вечности!  ты,  радостная,  ужасающая

полуденная бездна! когда обратно втянешь ты в себя мою душу?"

    Так  говорил Заратустра и поднялся с ложа своего у дерева,

как бы после странного опьянения; а солнце все еще стояло прямо

над головою его. Из этого  вполне  можно  было  заключить,  что

Заратустра в тот раз спал недолго.

    Приветствие

    Лишь  поздно  вечером,  после  долгих  напрасных исканий и

блужданий, Заратустра опять вернулся к пещере своей.  Но  когда

он  остановился  перед  нею  не  более  как  в  двадцати шагах,

случилось то, чего он теперь ожидал всего менее: снова  услыхал

он  великий  крик о помощи. И, поразительно! на этот раз

крик исходил из его собственной  пещеры.  Но  это  был  долгий,

сложный,  странный  крик,  и  Заратустра  ясно различал, что он

состоит из многих голосов: только издали можно было принять его

за крик из одних только уст.

    Тогда Заратустра бросился к  пещере  своей,  и  вот  какое

зрелище  ожидало его тотчас после этого слушалища! Там сидели в

сборе все, с кем провел он день: король справа и король  слева,

старый  чародей,  папа,  добровольный  нищий, тень, совестливый

духом, мрачный прорицатель и осел; а самый безобразный  человек

надел  на себя корону и опоясался двумя красными поясами -- ибо

он любил, как все безобразные, красиво  одеваться.  Посреди  же

этого печального общества стоял орел Заратустры, взъерошенный и

тревожный,  ибо  он  должен  был  на  многое отвечать, на что у

гордости его не было ответа; а мудрая змея  висела  вокруг  шеи

его.

    На  все это смотрел Заратустра с великим удивлением; затем

разглядел   он   отдельно   каждого   из   гостей   своих    со

снисходительным  любопытством,  читал  в  душе  их  и удивлялся

снова. Тем  временем  собравшиеся  поднялись  с  мест  своих  и

почтительно  ожидали, чтобы Заратустра заговорил. Заратустра же

говорил так:

    "Вы, отчаявшиеся! Вы, странные люди! Это ваш крик о

помощи слышал я? И теперь знаю я, где надо искать  того,

кого тщетно искал я сегодня: высшего человека --

    --  в моей собственной пещере сидит он, высший человек! Но

чему удивляюсь я! Не сам ли  я  привлек  его  к  себе  медовыми

жертвами и хитрыми приманками счастья своего?

    Однако  мне  кажется,  что  вы не годитесь для совместного

общества, вы, взывающие  о  помощи,  вы  смущаете  сердце  друг

другу, сидя здесь вместе. Сперва должен прийти некто,

    --  некто,  который  опять  заставит вас смеяться, добрый,

веселый шутник, танцор, ветер, сорвиголова, какой-нибудь старый

дурень -- как кажется вам?

    Но простите мне, вы, отчаявшиеся, что я обращаюсь к вам  с

такой  ничтожной речью, недостойной, поистине, таких гостей! Но

вы не догадываетесь, что делает бодрым сердце мое, --

    -- вы сами и вид  ваш,  простите  меня!  Ибо  всякий,  кто

смотрит  на  отчаявшегося,  становится  бодрым.  Чтобы  утешить

отчаявшегося  --  для  этого  считает  себя  каждый  достаточно

сильным.

    Мне  самому  придали  вы  эту силу -- драгоценный дар, мои

высокие  гости!  Настоящий  подарок  гостей!  Ну  что   ж,   не

сердитесь, что я предлагаю вам свой.

    Здесь царство мое и владения мои: но все мое на этот вечер

и эту  ночь  должно  быть  и вашим. Пусть звери мои служат вам;

пусть будет пещера моя местом отдохновения вашего!

    В моем доме, у очага моего никто не должен отчаиваться,  в

моих  владениях защищаю я каждого от диких зверей их. И первое,

что предлагаю я вам, -- безопасность!

    Второе же -- мой мизинец. И если он у вас, возьмите

и всю руку, ну что ж!  и  сердце  в  придачу!  Милости  просим,

поклон вам, желанные гости мои!"

    Так  говорил  Заратустра  и смеялся, полный любви и злобы.

После этого приветствия гости его вторично  поклонились  ему  в

почтительном  молчании;  король  же  справа  отвечал  ему от их

имени.

    "По тому, о Заратустра, как ты предложил нам руку и привет

свой, узнаем мы в тебе  Заратустру.  Ты  унизился  перед  нами,

почти оскорбил наше уважение к тебе --

    --  но  кто сумел бы, как ты, унизиться с такой гордостью?

Это -- ободряет нас самих, это услада для глаз и  сердец

наших.

    Чтобы  видеть  только это, мы охотно поднялись бы на более

высокие горы, чем эта гора. Ибо, как  любители  зрелищ,  пришли

мы, мы хотели видеть, что делает ясным печальный взор.

    И  вот,  уже  прекратился  всякий  крик  наш о помощи. Уже

открыты мысли и сердца наши и восхищены. Еще немного -- и  наше

мужество станет бодрым.

    Ничего, о Заратустра, не растет на земле более радостного,

как высокая,  сильная  воля:  она прекраснейшее из произведений

ее. Целый ландшафт оживляется от одного такого дерева.

    С пинией сравниваю я, о Заратустра, всякого, кто вырастает

подобно тебе: высокий, молчаливый, твердый, одинокий, сделанный

из лучшего гибкого дерева, господственный, --

    --  простирающий  крепкие   зеленые   ветви   за   пределы

господства своего, мощно вопрошающий ветры и бурю и все,

что от века близко к высотам,

    --  еще  мощнее отвечающий, повелевающий, победоносный; о,

кто бы ни поднялся на высокие горы, чтобы только посмотреть  на

такие деревья?

    Под  деревом твоим, о Заратустра, оживляется и печальный и

неудачник, при виде тебя успокаивается беспокойный и исцеляется

сердце его.

    И, поистине, на гору  твою  и  к  дереву  твоему  обращены

сегодня   многие   взоры;  возникла  великая  тоска,  и  многие

научились спрашивать: кто такой Заратустра?

    И все, кому ты некогда по каплям вливал в уши песню свою и

мед свой; все, кто прятался, кто жил одиноко или одиночествовал

вдвоем, заговорили сразу к сердцу своему:

    "Жив ли еще Заратустра? Не стоит больше жить,  все  равно,

все тщетно, -- или мы должны жить с Заратустрой!"

    "Почему  не  приходит тот, кто так давно возвестил о себе?

-- так вопрошают многие. -- Не поглотило  ли  его  одиночество?

Или мы должны сами пойти к нему?"

    Теперь   случается,   что   само   одиночество  истлело  и

распадается, подобно могиле, которая  распадается  и  не  может

больше держать мертвецов своих. Всюду видны воскресшие.

    Теперь  волны  поднимаются  все  выше  и  выше вокруг горы

твоей, о Заратустра. И как ни высока высота твоя, многие должны

подняться к тебе; твой челн уже недолго останется на суше.

    И то, что мы, отчаявшиеся, теперь пришли в пещеру  твою  и

уже свободны от отчаяния, -- служит лишь предзнаменованием, что

лучшие находятся на пути к тебе, --

    --  ибо он сам находится на пути к тебе, последний остаток

Бога среди людей, а таковы  именно:  все  люди  великой  тоски,

великого отвращения, великого пресыщения,

    --  все,  что не хотят жить, если только не научатся снова

надеяться  --  если  только  не  научатся  у   тебя,   о

Заратустра, великой надежде!"

    Так говорил король справа и схватил руку Заратустры, чтобы

поцеловать  ее;  но  Заратустра  уклонился  от  его почитания и

отступил с испугом, молча и как бы внезапно отлетая  в  широкую

даль.  Но  немного  спустя  был  он  уже  опять у гостей своих,

смотрел на них ясным, испытующим взором и говорил:

    "Гости мои, вы,  высшие  люди,  я  хочу  говорить  с  вами

по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, в этих горах".

    ("По-немецки  и  ясно?  Боже  упаси!  -- сказал тут король

слева в сторону; заметно, он не знает милых немцев, этот мудрец

с востока!

    Но он хочет сказать "по-немецки и грубо" -- ну что  ж!  По

нынешним временам это еще не худший вкус!")

    Пусть, поистине, вы будете, вместе взятые, высшими людьми;

но для меня -- вы недостаточно высоки и недостаточно сильны.

    Для  меня  это значит: для неумолимого, что молчит во мне,

но не всегда будет молчать. Если вы и принадлежите мне, то  все

же не так, как правая рука моя.

    Ибо  кто сам ходит на больных и слабых ногах, подобно вам,

тот хочет прежде всего, знает ли он это или скрывает  от  себя:

чтобы щадили его.

    Но  ни рук моих, ни ног моих не щажу я, я не щажу своих

воинов: как же могли бы вы годиться для моей войны?

    С вами погубил бы я всякую победу. И многие из  вас  упали

бы, услыхав громкий бой барабанов моих.

    Также  вы  для  меня недостаточно прекрасны и недостаточно

благородны. Я употребляю чистые и гладкие  зеркала  для  учения

своего;  а  на  вашей  поверхности  искажается даже собственный

образ мой.

    Ваши плечи давит много тяжестей, много воспоминаний; много

злых карликов сидят, скорчившись, в закоулках ваших. Даже в вас

есть скрытая чернь.

    И пусть вы высоки и более  высокого  рода:  многое  в  вас

криво  и  безобразно.  Нет  в  мире  кузнеца,  который  мог  бы

исправить и выпрямить вас.

    Вы только  мост:  пусть  высшие  перейдут  через  вас!  Вы

означаете  ступени;  не  сердитесь  же  на  того,  кто  по  вас

поднимается на высоту свою!

    Быть может, из семени вашего  некогда  вырастет  настоящий

сын  и  совершенный наследник мой -- но это еще далеко. Сами вы

не те, кому принадлежит наследство мое и имя мое.

    Не вас жду я здесь, в этих горах, не с вами спущусь я вниз

в последний раз. Только как предзнаменование пришли вы ко  мне,

что высшие люди находятся уже на пути ко мне, --

    --  не  люди  великой  тоски,  великого отвращения,

великого пресыщения и не те, кого назвали вы последним остатком

Бога.

    -- Нет! нет! трижды нет! Других жду я здесь, в этих

горах, и без них не шевельну я ногой, чтобы уйти отсюда.

    -- высших, более  сильных,  победоносных,  более  веселых,

таких,   у   которых   прямоугольно   построены  тело  и  душа:

смеющиеся львы должны прийти!

    О желанные гости мои, вы, странные люди, -- неужели вы еще

ничего не слыхали о детях моих? И что они находятся на пути  ко

мне?

    Говорите же мне о садах моих, о блаженных островах моих, о

новом прекрасном потомстве моем, -- почему не говорите вы мне о

них?

    Об  этом даре прошу я у любви вашей, чтобы говорили вы мне

о детях моих. Ими богат я, через них обеднел я: чего  не  отдал

я, --

    --  чего ни отдал бы я, чтобы иметь лишь одно: этих

детей, эти живые насаждения,  эти  деревья  жизни

воли моей и моей высшей надежды!"

    Так  говорил  Заратустра и внезапно прервал речь свою: ибо

им овладела тоска его, и он сомкнул глаза и  уста,  так  велико

было  движение  сердца  его.  И  все  гости  его также молчали,

неподвижные и смущенные: один только старый  прорицатель  делал

знаки рукою и выражением лица своего.

    Тайная вечеря

    На этом месте прорицатель прервал приветствие Заратустры и

гостей  его: он протеснился вперед, как тот, кому нельзя терять

времени, схватил руку Заратустры и воскликнул: "Но, Заратустра!

    Одно бывает необходимее другого, так говоришь ты  сам:  ну

что   ж,   одно   для   меня  теперь  необходимее  всего

остального.

    Кстати: разве не пригласил ты меня  на  трапезу?  И

здесь  находятся  многие совершившие длинный путь. Не речами же

хочешь ты накормить нас?

    Кроме  того,  все  мы  уже  слишком   много   говорили   о

замерзании, утоплении, удушении и других телесных бедствиях: но

никто  не  вспомнил  о  моей  беде,  о  страхе умереть с

голоду". --

    (Так  говорил  прорицатель;  но,  когда  звери  Заратустры

услыхали  слова эти, они со страху убежали. Ибо они видели, что

всего принесенного ими в течение дня будет недостаточно,  чтобы

накормить досыта одного только прорицателя.)

    "Включая  сюда  и  страх  умереть  от  жажды, -- продолжал

прорицатель. -- И хотя я слышу, что вода здесь журчит,  подобно

речам   мудрости,   в  изобилии  и  неустанно:  но  я  --  хочу

вина!

    Не всякий, как Заратустра, пьет от  рожденья  одну  только

воду.  Вода  не  годится  для  усталых  и поблекших: нам

подобает вино -- только оно дает внезапное выздоровление

и импровизированное здоровье!"

    При этом удобном случае,  пока  прорицатель  просил  вина,

удалось и королю слева, молчаливому, также промолвить слово. "О

вине,  --  сказал  он,  --  мы  позаботились,  я с моим братом,

королем справа: у нас вина достаточно -- осел целиком  нагружен

им. Так что недостает только хлеба".

    "Хлеба? -- возразил Заратустра, смеясь. -- Как раз хлеба и

не бывает  у отшельников. Но не хлебом единым жив человек, но и

мясом хороших ягнят, а у меня их два:

    -- пусть скорее заколют их и приправят шалфеем: так

люблю я. Также нет недостатка в кореньях и плодах, годных  даже

для  лакомок  и  гурманов;  есть  также орехи и другие загадки,

чтобы пощелкать.

    Мы  скоро  устроим  знатный  пир.  Но  кто  хочет  в   нем

участвовать,  должен  также  приложить руку, даже короли. Ибо у

Заратустры даже королю не зазорно быть поваром".

    Это  предложение   пришлось   всем   по   сердцу;   только

добровольный нищий был против мяса, вина и пряностей.

    "Слушайте-ка  этого чревоугодника Заратустру! -- сказал он

шутливо. -- Для того ль идут в пещеры и на высокие горы,  чтобы

устраивать такие пиры?

    Теперь понимаю я, чему он некогда нас учил, говоря: "Хвала

малой бедности!", почему и он хочет уничтожить нищих".

    "Будь  весел,  как  я, -- отвечал Заратустра. -- Оставайся

при своих привычках, превосходный человек! жуй свои зерна,  пей

свою воду, хвали свою кухню -- если только она веселит тебя!

    Я  --  закон  только для моих, а не закон для всех. Но кто

принадлежит мне, должен иметь крепкие кости и  легкую  поступь,

---------------------------------------------------------------------------

    --  находить удовольствие в войнах и пиршествах, а не быть

букой  и  Гансом-мечтателем,  быть  готовым  ко  всему   самому

трудному, как к празднику своему, быть здоровым и невредимым.

    Лучшее  принадлежит моим и мне; и если не дают нам его, мы

сами его берем: лучшую пишу, самое чистое  небо,  самые  мощные

мысли, самых прекрасных женщин!" --

    Так   говорил   Заратустра;   но  король  справа  заметил:

"Странно! Слыханы ли  когда-нибудь  такие  умные  речи  из  уст

мудреца?

    И,  поистине, весьма редко встречается мудрец, который был

бы умен и вдобавок не был бы ослом".

    Так говорил король справа и удивлялся;  осел  же  злорадно

прибавил к его речи И-А. Это и было началом той продолжительной

беседы, которая названа "тайной вечерей" в исторических книгах.

Но за нею не говорилось ни о чем другом, как только о высшем

человеке.

    О высшем человеке

    1

    Когда  в  первый  раз пошел я к людям, совершил я глупость

отшельника, великую глупость: я явился на базарную площадь.

    И когда я говорил ко всем, я ни к кому не  говорил.  Но  к

вечеру  канатные плясуны были моими товарищами и трупы; и я сам

стал почти что трупом.

    Но с новым утром пришла ко мне и  новая  истина  --  тогда

научился  я говорить: "Что мне до базара и толпы, до шума толпы

и длинных ушей ее!"

    Вы, высшие люди, этому научитесь  у  меня:  на  базаре  не

верит  никто  в высших людей. И если хотите вы там говорить, ну

что ж! Но толпа моргает: "Мы все равны".

    "Вы, высшие люди, -- так моргает толпа, --  не  существует

высших  людей,  мы все равны, человек есть человек, перед Богом

-- мы все равны!"

    Перед Богом! -- Но теперь умер этот Бог. Но  перед  толпою

мы не хотим быть равны. Вы, высшие люди, уходите с базара!

    2

    Перед  Богом! -- Но теперь умер этот Бог! Вы, высшие люди,

этот Бог был вашей величайшей опасностью.

    С тех пор как лежит он в  могиле,  вы  впервые  воскресли.

Только  теперь  наступает великий полдень, только теперь высший

человек становится -- господином!

    Поняли ли вы это  слово,  о  братья  мои?  Вы  испугались:

встревожилось сердце ваше? Не зияет ли здесь бездна для вас? Не

лает ли здесь адский пес на вас?

    Ну   что  ж!  вперед!  высшие  люди!  Только  теперь  гора

человеческого будущего  мечется  в  родовых  муках.  Бог  умер:

теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек.

    3

    Самые  заботливые  вопрошают:  "Как сохраниться человеку?"

Заратустра  же  спрашивает,   единственный   и   первый:   "Как

превзойти человека?"

    К  сверхчеловеку  лежит  сердце  мое,  он  для меня

первое и единственное, -- а не человек: не  ближний,  не

самый бедный, не самый страждущий, не самый лучший.

    О  братья  мои, если что я могу любить в человеке, так это

только то, что он есть переход и гибель.  И  даже  в  вас  есть

многое, что пробуждает во мне любовь и надежду.

    Ваша  ненависть, о высшие люди, пробуждает во мне надежду.

Ибо великие ненавистники суть великие почитатели.

    Ваше  отчаяние  достойно  великого  уважения.  Ибо  вы  не

научились подчиняться, вы не научились маленькому благоразумию.

    Ибо   теперь  маленькие  люди  стали  господами:  они  все

проповедуют  покорность,  скромность,  благоразумие,  старание,

осторожность   и   нескончаемое   "и   так   далее"   маленьких

добродетелей.

    Все женское, все рабское, и особенно вся чернь: это

хочет теперь стать господином всей  человеческой  судьбы  --  о

отвращение! отвращение! отвращение!

    Они  неустанно  спрашивают:  "как  лучше,  дольше и

приятнее  сохраниться  человеку?"  И  потому  --  они   господа

сегодняшнего дня.

    Этих  господ  сегодняшнего  дня  превзойдите мне, о братья

мои, -- этих маленьких людей: они  величайшая  опасность

для сверхчеловека!

    Превзойдите  мне,  о  высшие  люди, маленькие добродетели,

маленькое   благоразумие,   боязливую   осторожность,   кишенье

муравьев, жалкое довольство, "счастье большинства"! --

    И  лучше  уж отчаивайтесь, но не сдавайтесь. И поистине, я

люблю вас за то, что вы сегодня не умеете жить, о высшие  люди!

Ибо так вы живете -- лучше всего!

    4

    Есть  ли  в  вас  мужество, о братья мои? Есть ли сердце в

вас?  Не  мужество   перед   свидетелями,   а   мужество

отшельника и орла, на которое уже не смотрит даже Бог?

    У холодных душ, у мулов, у слепых и у пьяных нет того, что

называю  я  мужеством.  Лишь  у  того  есть мужество, кто знает

страх,  но  побеждает  его,  кто  видит  бездну,  но   с

гордостью смотрит в нее.

    Кто  смотрит в бездну, но глазами орла, кто хватает

бездну когтями орла -- лишь в том есть мужество.

    5

    "Человек зол" -- так говорили мне в утешение все  мудрецы.

Ах, если бы это и сегодня было еще правдой! Ибо зло есть лучшая

сила человека.

    "Человек  должен  становиться все лучше и злее" -- так учу

я. Самое злое нужно для блага сверхчеловека.

    Могло быть благом для проповедника  маленьких  людей,  что

страдал  и  нес он грехи людей. Но я радуюсь великому греху как

великому утешению своему.

    Но все это сказано не для длинных ушей.  Не  всякое  слово

годится  ко всякому рылу. Это тонкие, дальние вещи: копыта овец

не должны топтать их!

    6

    О высшие люди, не думаете ли вы, что  я  здесь  для  того,

чтобы исправить то, что сделали вы дурного?

    Или   что   хочу  я  отныне  удобнее  уложить  вас  спать,

страдающих? Или указать вам, беспокойным, сбившимся  с  пути  и

потерявшимся в горах, новые, более удобные тропинки?

    Нет! Нет! Трижды нет! Все больше все лучшие из рода вашего

должны  гибнуть,  --  ибо  вам  должно  становиться  все хуже и

жестче. Ибо только этим путем --

    -- только этим путем вырастает человек до той высоты,  где

молния порождает и убивает его: достаточно высоко для молнии!

    На  немногое, на долгое, на дальнее направлена мысль моя и

тоска моя  --  что  мне  до  вашей  маленькой,  обыкновенной  и

короткой нищеты!

    По-моему,  вы еще недостаточно страдаете! Ибо вы страдаете

собой, вы еще не страдали человеком. Вы солгали бы, если

бы сказали иначе! Никто из вас не  страдает  тем,  чем  страдал

я. --

    7

    Мне  недостаточно,  чтобы  молния  не  вредила  больше. Не

отвращать хочу я ее:  она  должна  научиться  работать  --  для

меня.

    Моя  мудрость  собирается  уже  давно,  подобно  туче, она

становится  все  спокойнее  и  темнее.  Так  бывает  со  всякою

мудростью, которая должна некогда родить молнии. --

    Для   этих   людей   сегодняшнего   дня  не  хочу  я  быть

светом, ни называться им. Их -- хочу я ослепить:  молния

мудрости моей! выжги им глаза!

    8

    Вы  не  должны  ничего  хотеть  свыше  сил  своих:  дурная

лживость присуща тем, кто хочет свыше сил своих.

    Особенно когда они хотят великих вещей! Ибо они возбуждают

недоверие к великим вещам, эти  ловкие  фальшивомонетчики,  эти

комедианты --

    --   пока   наконец   они  не  изолгутся,  косые,  снаружи

окрашенные, но внутри разъедаемые червями,  прикрытые  великими

словами,   показными   добродетелями,   блестящими  поддельными

делами.

    Будьте тут особенно осторожны, о высшие люди! Ибо нет  для

меня  сегодня  ничего  более  драгоценного и более редкого, чем

правдивость.

    Не принадлежит ли это "сегодня" толпе? Но толпа не  знает,

что  велико,  что мало, что прямо и правдиво: она криводушна по

невинности, она лжет всегда.

    9

    Будьте  сегодня   недоверчивы,   о   высшие   люди,   люди

мужественные  и  чистосердечные!  И  держите  в тайне основания

ваши! Ибо это "сегодня" принадлежит толпе.

    Чему толпа научилась верить без оснований, кто  мог  бы  у

нее это опровергнуть -- основаниями?

    На  базаре  убеждают  жестами.  Но  основания делают толпу

недоверчивой.

    И если когда-нибудь истина  достигала  там  торжества,  то

спрашивайте  себя  с  недоверием: "Какое же могучее заблуждение

боролось за нее?"

    Остерегайтесь также ученых! Они  ненавидят  вас:  ибо  они

бесплодны!  У  них  холодные,  иссохшие глаза, перед ними лежит

всякая птица ощипанной.

    Они кичатся тем, что они не лгут: но неспособность ко  лжи

далеко еще не есть любовь к истине. Остерегайтесь!

    Отсутствие   лихорадки   далеко   еще  не  есть  познание.

Застывшим умам не верю я. Кто не может  лгать,  не  знает,  что

есть истина.

    10

    Если  вы хотите высоко подняться, пользуйтесь собственными

ногами! Не позволяйте нести себя, не садитесь  на  чужие

плечи и головы!

    Но  ты сел на коня? Ты быстро мчишься теперь вверх к своей

цели? Ну что ж, мой друг! Но твоя хромая нога  также  сидит  на

лошади вместе с тобою!

    Когда  ты  будешь  у цели своей, когда ты спрыгнешь с коня

своего, -- именно на высоте своей, о высший человек,  --

ты и споткнешься!

    11

    Вы,  созидающие,  вы,  высшие  люди!  Бывает  беременность

только своим ребенком.

    Не позволяйте вводить себя в заблуждение! Кто  же  ближний

ваш?   И  если  действуете  вы  "для  ближнего",  --  вы

созидаете все-таки не для него!

    Разучитесь  же  этому  "для"  вы,  созидающие:  ибо   ваша

добродетель  требует,  чтобы  вы  не имели никакого дела с этим

"для", "ради"  и  "потому  что".  Заткните  уши  свои  от  этих

поддельных, маленьких слов.

    "Для  ближнего" -- это добродетель только маленьких людей:

у них говорят: "один стоит другого" и "рука руку моет";  у  них

нет ни права, ни силы для вашего эгоизма!

    В  эгоизме  вашем,  вы,  созидающие,  есть  осторожность и

предусмотрительность беременной  женщины!  Чего  никто  еще  не

видел  глазами, плод, -- он охраняет, бережет и питает всю вашу

любовь.

    В ребенке вашем вся ваша любовь,  в  нем  же  и  вся  ваша

добродетель!  Ваше  дело, ваша воля -- "ближний" ваш; не

позволяйте навязывать себе ложных ценностей!

    12

    Вы, созидающие, вы, высшие люди! Кто  должен  родить,  тот

болен; но кто родил, тот не чист.

    Спросите  у  женщин:  родят  не потому, что это доставляет

удовольствие. Боль заставляет кудахтать кур и поэтов.

    Вы, созидающие, и в вас есть много нечистого. Это  потому,

что вы должны быть матерями.

    Новорожденный: о, как много новой грязи появилось с ним на

свет! Посторонитесь! И кто родил, должен омыть душу свою!

    13

    Не  будьте добродетельны свыше сил своих! И не требуйте от

себя ничего невероятного!

    Ходите по стонам, по которым уже ходила добродетель  отцов

ваших!  Как  могли  бы  вы подняться высоко, если бы воля отцов

ваших не поднималась с вами?

    Но кто хочет быть первенцем,  пусть  смотрит,  как  бы  не

сделаться ему последышем! И где есть пороки отцов ваших, там не

должны вы желать разыгрывать святых!

    Что  было  бы,  если бы потребовал от себя целомудрия тот,

чьи отцы посещали женщин и любили крепкие вина и кабанов?

    Это было бы безумием! Для него, поистине, будет уже много,

если будет он мужем одной, двух или трех женщин.

    И если бы основывал  он  монастыри  и  писал  над  дверью:

"дорога  к  святому", -- я все-таки сказал бы: к чему! ведь это

новое безумие!

    Он основал для себя самого смирительный дом и убежище,  --

на здоровье! Но я не верю этому.

    В  уединении  растет  то,  что  каждый вносит в него, даже

внутренняя   скотина.   Поэтому   отговариваю   я   многих   от

одиночества.

    Существовало  ли  до  сих  пор  на  земле что-нибудь более

грязное, чем пустынножители? Около них срывался  с  цепи

не только дьявол, -- но и свинья.

    14

    Оробевшими,  пристыженными,  неловкими, похожими на тигра,

которому не удался прыжок его: такими, о высшие люди,  видел  я

часто  вас,  когда  крались вы стороною. Игра в кости не

удалась вам.

    Но что ж из этого, вы, играющие в кости! Вы  не  научились

играть  и смеяться, как нужно играть и смеяться! Не сидим ли мы

всегда за большим столом насмешек и игр?

    И если вам не удалось великое, значит ли это, что вы  сами

--  не  удались?  И  если  не  удались  вы сами, не удался и --

человек? Если же не удался человек -- ну что ж!

    15

    Чем совершеннее вещь, тем реже она удается. О высшие люди,

разве не все вы -- не удались?

    Будьте бодры, что из этого!  Сколь  многое  еще  возможно!

Учитесь смеяться над собой, как надо смеяться!

    Что  ж  удивительного,  что  вы не удались или что удались

наполовину, вы, полуразбитые! Не бьется ли и не  мечется  ли  в

вас -- будущее человека?

    Все,   что   есть   в  человеке  самого  далекого,  самого

глубокого, звездоподобная высота его и огромная  сила  его,  --

все это не бродит ли в котле вашем?

    Что  ж удивительного, если иной котел разбивается! Учитесь

смеяться над собой, как надо смеяться!  О  высшие  люди,  сколь

многое еще возможно!

    И,  поистине,  сколь  многое  удалось  уже! Как богата эта

земля маленькими, хорошими, совершенными вещами, вещами, вполне

удавшимися!

    Окружайте себя маленькими, хорошими, совершенными  вещами,

о  высшие  люди!  Их  золотая  зрелость  исцеляет  сердце.  Все

совершенное учит надеяться.

    16

    Что было здесь на земле доселе  самым  тяжким  грехом?  Не

были  ли  этим  грехом  слова  того,  кто  говорил: "Горе здесь

смеющимся!"

    Разве не нашел он на земле никаких оснований для смеха?

    Значит, искал он плохо. Дитя находит здесь  основания  для

смеха.

    Он  --  недостаточно  любил:  иначе  он  полюбил бы и нас,

смеющихся? Но он  ненавидел  и  позорил  нас,  плач  и  скрежет

зубовный предрекал он нам.

    Надо  ли  тотчас проклинать, где не любишь? Это -- кажется

мне дурным вкусом.  Но  так  делал  он,  этот  безусловный.  Он

происходил из толпы.

    И  он сам недостаточно любил; иначе он меньше сердился бы,

что не любят его. Всякая великая любовь хочет не  любви:

она хочет большего.

    Сторонитесь  всех  этих  безусловных!  Это бедный, больной

род, род толпы -- они дурно смотрят на эту жизнь, у них  дурной

глаз на эту землю.

    Сторонитесь всех этих безусловных! У них тяжелая поступь и

тяжелые  сердца  --  они не умеют плясать. Как могла бы для них

земля быть легкой!

    17

    Кривым путем приближаются все хорошие вещи к  цели  своей.

Они  выгибаются,  как  кошки,  они мурлычут от близкого счастья

своею, -- все хорошие вещи смеются.

    Походка  обнаруживает,   идет   ли   кто   уже   по   пути

своему,  --  смотрите,  как я иду! Но кто приближается к

цели своей, тот танцует.

    И,  поистине,  статуей  не  сделался  я,  еще  не  стою  я

неподвижным,  тупым  и  окаменелым,  как столб; я люблю быстрый

бег.

    И хотя есть на земле трясина и густая печаль, -- но у кого

легкие  ноги,  тот  бежит  поверх  тины  и  танцует,   как   на

расчищенном льду.

    Возносите  сердца  ваши,  братья мои, выше, все выше! И не

забывайте также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие

танцоры, а еще лучше -- стойте на голове!

    18

    Этот венец  смеющегося,  этот  венец  из  роз,  --  я  сам

возложил на себя этот венец, я сам признал священным свой смех.

Никого другого не нашел я теперь достаточно сильным для этого.

    Заратустра  танцор,  Заратустра  легкий, машущий крыльями,

готовый  лететь,  манящий  всех  птиц,  готовый  и   проворный,

блаженно-легко-готовый --

    Заратустра  вещий  словом,  Заратустра  вещий  смехом,  не

нетерпеливый, не безусловный, любящий  прыжки  и  вперед,  и  в

сторону; я сам возложил на себя этот венец!

    19

    Возносите  сердца  ваши,  братья мои, выше! все выше! И не

забывайте также и  ног!  Поднимайте  также  и  ноги  ваши,  вы,

хорошие танцоры, а еще лучше -- стойте на голове!

    Существуют  и в счастье тяжеловесные звери, есть неуклюжие

от рожденья. Они делают смешные усилия, как  слон,  старающийся

стоять на голове.

    Но  лучше  быть  дурашливым  от счастья, чем дурашливым от

несчастья,  лучше  неуклюже  танцевать,  чем  ходить,   хромая.

Учитесь же у мудрости моей: даже у худшей вещи есть две хорошие

изнанки, --

    --  даже  у  худшей вещи есть хорошие ноги для танцев: так

учитесь же вы сами, о высшие  люди,  становиться  на  настоящие

ноги свои!

    Разучитесь  же  скорби  и  всякой  печали толпы! О, какими

печальными кажутся мне сегодня народные шуты. Но это  "сегодня"

принадлежит толпе.

    20

    Подражайте  ветру,  когда  вырывается  он  из своих горных

ущелий: под звуки собственной свирели хочет он танцевать,  моря

дрожат и прыгают под стопами его.

    Хвала  доброму  неукротимому  духу,  который  дает  крылья

ослам, который доит львиц, который приходит,  как  ураган,  для

всякого "сегодня" и для всякой толпы:

    --  который  есть  враг  всем  чертополошным и взбалмошным

головам, всем увядшим листьям и сорным травам; хвала этому духу

бурь, дикому, доброму и свободному, который танцует по  болотам

и по печали, как по лугам!

    Который  ненавидит чахлых псов из толпы и всякое неудачное

мрачное  отродье;  хвала  этому  духу  всех   свободных   умов,

смеющейся  буре,  которая  засыпает глаза пылью всем, кто видит

лишь черное и сам покрыт язвами!

    О высшие люди, ваше худшее в том, что все вы не  научились

танцевать, как нужно танцевать, -- танцевать поверх самих себя!

Что из того, что вы не удались!

    Сколь   многое   еще  возможно!  Так  научитесь  же

смеяться поверх самих себя! Возносите сердца ваши, вы,  хорошие

танцоры, выше, все выше! И не забывайте также и доброго смеха!

    Этот  венец  смеющегося, этот венец из роз, -- вам, братья

мои, кидаю я этот венец! Смех признал  я  священным;  о  высшие

люди, научитесь же у меня -- смеяться!

    Песнь тоски

    1

    Когда  Заратустра  говорил  эти  речи,  стоял он близко ко

входу  в  пещеру  свою;  но  с  последними  словами   незаметно

ускользнул  он  от гостей и выбежал на короткое время на чистый

воздух.

    "О чистый запах, -- воскликнул он, -- о блаженная  тишина,

меня  окружающие! Но где звери мои? Сюда, сюда, орел мой и змея

моя!

    Скажите мне, звери мои: эти высшие люди все вместе -- быть

может, они пахнут не хорошо? О чистый запах,  окружающий

меня!  Теперь  только знаю и чувствую я, как я люблю вас, звери

мои".

    -- И Заратустра повторил еще  раз:  "Я  люблю  вас,  звери

мои!" Орел же и змея приблизились к нему, когда он произнес эти

слова, и подняли на него взоры свои. Так стояли они тихо втроем

и  вдыхали  и втягивали в себя чистый воздух. Ибо воздух здесь,

снаружи, был лучше, чем у высших людей.

    2

    Но едва  покинул  Заратустра  пещеру  свою,  как  поднялся

старый чародей, лукаво оглянулся и сказал: "Он вышел!

    И вот уже, о высшие люди, -- позвольте и мне, подобно ему,

пощекотать  вас  этим  льстивым  именем -- и вот уже овладевает

мною мой злой дух, обманщик и чародей, мой демон тоски,

    -- который до глубины души противник этого Заратустры,  --

простите  это  ему!  Теперь  хочет  он показать вам свои

чары, ибо настал час его: тщетно борюсь я  с  этим  злым

духом.

    Всем  вам,  какое  бы  почитание  ни  воздавали вы себе на

словах, будете ли  вы  называть  себя  "свободомыслящими",  или

"правдивыми",  или  "кающимися  духом",  или "освобожденными от

оков", или "алчущими и жаждущими",

    --   всем   вам,   страдающим   подобно   мне   великим

отвращением,  для которых умер старый Бог, а новый Бог даже

не лежит еще спеленутым в колыбели, -- всем вам мил мой  дух  и

демон-чародей.

    Я  знаю  вас,  о  высшие люди, я знаю его, -- я знаю также

этого демона, которого люблю против воли, этого Заратустру:  он

сам часто кажется мне похожим на прекрасную маску святого,

    --  похожим  на  новый  удивительный  маскарад,  в котором

находит удовольствие мой злой дух, мой демон тоски, -- я  люблю

Заратустру, часто кажется мне, ради моего злого духа. --

    Но он уже овладевает мною и угнетает меня, этот дух

тоски, этот демон вечерних сумерек; и, поистине, о высшие люди,

ему хочется --

    --   шире   раскройте   глаза!   --   ему  хочется  прийти

нагим, мужчиной или женщиной, еще не знаю я; но он идет,

он гнетет меня, горе! шире раскройте чувства ваши!

    День отзвучал, для всех вещей наступает теперь вечер, даже

для лучших вещей; слушайте теперь и смотрите,  о  высшие  люди,

каков  этот  демон,  мужчина  ли, женщина ли, этот дух вечерней

тоски!"

    Так говорил старый чародей,  лукаво  оглянулся  и  схватил

свою арфу.

    3

               Когда яснеет воздух и на землю,

               Как утешение, роса нисходит

               Стопой невидимой, неслышанной и

               нежной,

               Как все несущее успокоенья сладость,

               --

               Ты вспоминаешь ли, горячая душа,

               --

               Какою жаждою томилась ты когда-то

               По ниспадающим с небес слезам-росинкам,

               Усталая в изнеможенье жалком,

               Под злыми взглядами спускавшегося

               солнца,

               Спешившего тропинкой пожелтевшей

               Злорадно ослеплявшими лучами

               Между дерев, черневших вкруг меня.

               Ты истины жених? так тешились

               они.

               Нет, ты поэт, и только.

               Ты хищный, лживый, ползающий зверь,

               Который должен лгать,

               Под маской хитрой жертву карауля,

               Сам маска для себя

               И сам себе добыча.

               И это истины жених? О нет!

               Лишь скоморох, поэт, и только!

               Хитро болтающий под маскою затейной,

               Ты, рыскающий вкруг, карабкаясь,

               всползаешь --

               По ложным из нагроможденных слов

               мостам,

               По лживым радугам среди небес обманных.

               Лишь

               скоморох, поэт, и только!

               И это -- истины жених? О нет!

               Ты не стоишь холодный, неподвижный,

               Как образ божества, спокойный,

               Как изваяние его пред храмом,

               Как врат Господних страж...

               Ты добродетельной устойчивости враг,

               Не в храмах дома ты, а в дикой чаще,

               Ты полн упрямого, кошачьего стремленья,

               Рад выпрыгнуть в окно под всякий

               случай

               И лесу девственному рад кричать

               приветно,

               Что в чаще непролазной ты носился.

               Средь пестрых хищников в косматых

               шкурах,

               Греховной красоты здоровья полный,

               --

               Что, сладострастно ноздри раздувая,

               Насмешливый в блаженстве кровожадном,

               Ты хищничал и крался полный лжи.

               Порой орлу подобно с высоты,

               Уставив в глубину недвижный взгляд,

               В свое владенье, в пропасть

               смотришь долго,

               Как, вглубь стремясь, она все ниже,

               вниз

               Змеится кольцами, спускаясь внутрь

               --

               И вдруг

               Затем

               В падении отвесном

               Полет, как меч, направив,

               В ягнят ударил ты,

               Стремительно бросаясь с хищным жаром

               Терзать ягнят

               Со злобой против всех овечьих душ

               И яростно кипя на все, что смотрит

               Овцеподобно, ягнеоко и курчаво,

               С приветной тупостью ягнят молочных.

               Вот так

               Пантеры свойств, орлиных качеств

               Исполнены поэта ощущенья,

               Они твои под тысячью личин.

               Твои,

               поэт и скоморох!

               Ведь это ты, признавший в человеке

               Так безразлично Бога и овцу,

               И божество терзая в человеке,

               В нем также и овцу терзаешь ты,

               Терзаешь, радуясь.

               Твое блаженство в этом,

               Блаженство злой пантеры и орла,

               Блаженство скомороха и поэта.

               Когда яснеет воздух и луна

               Серпом зеленоватым между тучек,

               Среди полос пурпурных вдруг мелькнувши,

               Прокрадется, завистливо, как враг,

               Дневного света враг, --

               Она все ближе, ближе подступает,

               Подрезывая тайно, постепенно

               Ковры из роз, гирляндами висящих,

               Пока цветы с головкой побледневшей

               Не опрокинутся в ночную тьму.

               Так я упал когда-то с высоты,

               Где в сновиденьях правды я носился

               --

               Весь полный ощущений дня и света,

               Упал я навзничь в тьму вечерней

               тени,

               Испепеленный правдою одною

               И жаждущий единой этой правды. --

               Ты помнишь ли еще, горячая душа,

               Как мы тогда томились этой жаждой,

               Томились тем, что ты в изгнанье

               вечном

               От всякой правды далеко,

               Лишь скоморох, поэт, и только.

    О науке

    Так  пел  чародей;  и  все  собравшиеся попали, как птицы,

незаметно в сети его хитрого, тоскливого сладострастия.  Только

совестливый  духом не был пойман им: он быстро выхватил арфу из

рук чародея и воскликнул: "Воздуху! Впустите  чистого  воздуху!

Впустите  Заратустру! Ты делаешь воздух этой пещеры удушливым и

ядовитым, ты, старый, злой чародей!

    Лживый и утонченный, ты соблазняешь к неведомым страстям и

к неведомым пустыням. И горе, если такие, как  ты,  говорят  об

истине и придают значение ей!

    Горе   всем   свободным   умам,  которые  не  остерегаются

таких чародеев! Они должны проститься со свободой своей:

ты учишь возвращению в тюрьмы и манишь назад, в темницы, --

    -- ты старый,  мрачный  демон,  в  жалобе  твоей  слышится

манящая свирель, ты похож на тех, кто своей похвалой целомудрию

призывает тайно к разврату!"

    Так  говорил  совестливый;  старый  же чародей оглядывался

вокруг, наслаждаясь победой своей, и оттого  проглотил  досаду,

причиненную  ему  совестливым.  "Помолчи! -- сказал он скромным

голосом. -- Хорошие песни должны хорошо отзываться  в  сердцах:

после хороших песен надо долго хранить молчание.

    Так  поступают  все  эти  высшие люди. Но ты, должно быть,

мало понял из песни моей? В тебе очень мало от духа чародея".

    "Ты хвалишь меня, -- возразил совестливый, -- отделяя меня

от себя; ну что ж! Но вы, остальные, что вижу я? Вы все  сидите

еще с похотливыми глазами --

    о  свободные души, куда девалась свобода ваша! Вы кажетесь

мне похожими на тех, кто долго смотрел  на  развратных  женщин,

нагих и танцующих: ваши души сами начали танцевать!

    В  вас, о высшие люди, еще много есть из того, что чародей

называет своим злым духом обмана и чар, -- мы, конечно,  должны

быть различны.

    И,  поистине,  мы  достаточно  говорили  и  думали вместе,

прежде чем Заратустра вернулся в пещеру свою, достаточно, чтобы

знать, что мы различны.

    И мы ищем различного даже здесь, наверху, вы  и  я.

Ибо  я  ищу  побольше  устойчивости, потому и пришел я к

Заратустре. Ибо он самая крепкая башня и воля --

    -- теперь, когда все колеблется, когда вся  земля  дрожит.

Но  когда  я  вижу глаза ваши, какие вот сейчас у вас, я скорее

поверил бы, что вы ищете побольше неустойчивости,

    --  побольше   трепета,   побольше   опасности,   побольше

землетрясения.   Вы   хотите,   так   кажется   мне,   простите

предположение мое, о высшие люди, --

    -- вы хотите самой трудной, самой опасной жизни, внушающей

мне наибольший страх, жизни диких зверей, хотите  лесов,

пещер, горных стремнин и непроходимых ущелий.

    И не те, что выводят вас из опасности, нравятся вам

больше  всего, а те, что отвращают вас в сторону от всех дорог,

совратители.  Но  если  такое  желание  истинно  в  вас,

все-таки оно кажется мне невозможным.

    Ибо  страх  --  наследственное, основное чувство человека;

страхом объясняется все, наследственный грех  и  наследственная

добродетель.  Из  страха  выросла и моя добродетель, она

называется: наука.

    Ибо страх перед дикими  животными  --  этот  страх  дольше

всего  воспитывается  в  человеке,  включая  и  страх перед тем

животным, которого человек прячет и страшится в себе самом.  --

Заратустра называет его "внутренней скотиной".

    Этот  долгий,  старый  страх,  ставший  наконец  тонким  и

одухотворенным, -- нынче, сдается мне, называется: наука".

    Так говорил совестливый; но Заратустра, который только что

вернулся в пещеру свою и слышал последние слова и угадал  смысл

их, кинул совестливому горсть роз и смеялся над "истинами" его.

"Как!  --  воскликнул он. -- Что слышал я только что? Поистине,

кажется мне, что или ты глупец, или я сам, -- и  твою  "истину"

мигом поставлю я вверх ногами.

    Ибо  страх  -- исключение для нас. Но мужество, дух

приключений, любовь к неизвестному, к тому, на что никто еще не

отважился, -- мужеством кажется мне  вся  предшествующая

история человека.

    Самым  диким, самым мужественным животным позавидовал он и

отнял у них все добродетели их: только этим путем  стал  он  --

человеком.

    Это    мужество,   ставшее   наконец   духовничьим,

духовным, это мужество  человеческое,  с  орлиными  крыльями  и

змеиною мудростью: это мужество, сдается мне, называется

теперь..."

    "Заратустрой!"   --   крикнули  в  один  голос  все

собравшиеся и громко рассмеялись; но от них  поднялось  как  бы

тяжелое  облако.  Чародей  также  засмеялся  и сказал с лукавым

видом: "Ну что ж! Он ушел, мой злой дух!

    И разве я сам не предостерегал вас от него, когда говорил,

что он обманщик, дух лжи и обмана?

    Особенно  когда  он  показывается  нагим.   Но   разве   я

ответствен за козни его! Разве я создал его и мир?

    Ну   что  ж!  Будем  опять  добрыми  и  веселыми!  И  хотя

Заратустра смотрит уже сердито --  взгляните  же  на  него!  он

сердится на меня, --

    --  но  прежде  чем  наступит ночь, научится он снова меня

любить и хвалить,  он  не  может  долго  жить,  не  делая  этих

глупостей.

    Он -- любит врагов своих; это искусство понимает он

лучше  всех, кого только я видел. Но за это он мстит -- друзьям

своим!"

    Так говорил старый чародей, и высшие  люди  согласились  с

ним;  так что Заратустра стал обходить друзей своих, пожимая им

руки со злобой и любовью, -- как  тот,  кому  у  каждого  нужно

испросить  прощенья  в  чем-то и что-нибудь загладить. Но когда

подошел он к вратам  пещеры  своей,  ему  опять  захотелось  на

чистый воздух и к зверям своим -- и он уже собрался ускользнуть

к ним.

    Среди дочерей пустыни

    1

    "Не  уходи!  -- сказал тут странник, называвший себя тенью

Заратустры. -- Останься с нами,  --  иначе  прежняя,  удушливая

тоска опять овладеет нами.

    Уже  лучшим  образом  угостил нас этот старый чародей всем

худшим, что было у него, и смотри,  добрый  благочестивый  папа

сидит уже со слезами на глазах и готов плыть по морю тоски.

    Эти  короли,  кажется  мне,  еще делают перед нами хорошую

мину: ибо этому научились они у всех нас  сегодня  лучше

всего!  Но  не  будь  свидетелей,  держу  пари,  и  у них опять

началась бы скверная игра, --

    --  скверная  игра  ползущих   облаков,   влажной   тоски,

заволоченного   неба,   украденных  солнц,  завывающих  осенних

ветров, --

    -- скверная игра нашего плача и крика о помощи -- останься

у нас, Заратустра! Здесь много скрытой  нищеты,  которая  хочет

говорить, много сумрака, много туч, много удушливого воздуха!

    Ты  напитал  нас  крепкой  пищею  мужей  и  подкрепляющими

изречениями -- не допускай же, чтобы  нами,  на  десерт,  опять

овладели изнеженные женские духи!

    Ты  один  делаешь окружающий тебя воздух крепким и чистым!

Находил ли я когда-нибудь на земле такой чистый воздух,  как  у

тебя в пещере твоей?

    И  однако, много стран видел я, нос мой научился различать

и оценивать разный воздух,  --  но  только  у  тебя  испытывают

ноздри мои величайшую радость!

    Кроме,   --   кроме,   --   о,   прости  мне  одно  старое

воспоминание! Прости мне одну старую застольную песнь,  которую

я некогда сложил среди дочерей пустыни.

    Ибо  и  у них был такой же хороший, чистый воздух Востока;

там был я всего дальше от старой Европы, покрытой тучами, сырой

и тоскливой!

    Тогда любил я этих девушек  Востока  и  другие  царства  с

лазоревыми  небесами,  над  которыми  не  висели  ни облака, ни

мысли.

    Вы не поверите, как чинно сидели они, когда не  танцевали,

глубокие,  но  без  мыслей, как маленькие тайны, как украшенные

лентами загадки, как десертные орехи, --

    пестрые и чуждые, поистине! но без туч:  загадки,  которые

легко  разгадывались,  --  в честь этих девушек сочинил я тогда

свой застольный псалом".

    Так говорил странник, называвший себя тенью Заратустры, и,

прежде чем кто-либо успел ответить ему,  он  уже  схватил  арфу

старого чародея и, скрестив ноги, оглянулся вокруг, спокойный и

мудрый;  затем  он медленно, испытующе потянул воздух ноздрями,

как тот, кто в новых странах пробует новый чужой воздух.  Потом

он запел с каким-то завываньем.

    2

    Пустыня ширится сама собою: горе тому, кто сам в себе свою

пустыню носит.

               -- Ха! Торжественно!

               Достойное начало!

               Торжественно, по-африкански, да!

               Достойно даже льва

               Иль обезьяны -- ревуна морали;

               Но ведь совсем ничто для вас,

               Прелестные мои подруги.

               А между тем сидеть у ваших ног

               Мне, европейцу, у подножья пальм

               На долю счастье выпало. Села.

               Да, это удивительно: сижу я

               Почти в самой пустыне, и, однако,

               По-прежнему далекий от нее

               И опустыненный в Ничто.

               Сказать яснее: проглотил меня

               Оазис маленький,

               Который, вдруг зевнув,

               Мне ротик свой открыл навстречу,

               И в эти тонко пахнущие губки

               Попал я вдруг и там пропал,

               Ворвался, проскочил, и вот я среди

               вас,

               Подруги мои милые. Села.

               Да слава, слава оному киту,

               Коль так же хорошо в нем было гостю!

               Ведь ясен вам, не правда ли, вполне

               Намек ученый мой?

               Да здравствует вовек китово чрево,

               Когда оно таким же милым было

               Оазисом-брюшком, как мой приют;

               Но это мне сомнительно, конечно,

               Ведь прибыл к вам я из Европы,

               Что недоверчивей всех старых женок

               в мире.

               Пусть сам Господь исправит то!

               Аминь.

               Переслащенный, словно финик смуглый,

               И вожделений золотистых полн, как

               он,

               Я с вами здесь в оазисе-малютке,

               --

               Как он, томлюсь по девичьей мордашке,

               По зубкам-грызунам, по белоснежным,

               Как девушки, и острым и холодным;

               По ним-то именно сердца тоскуют

               Всех распаленных фиников. Села.

               Как этот южный плод, и сам

               Похожий на него сверх меры,

               Лежу я здесь, летучим роем

               Жучков крылатых окруженный,

               И вкруг меня в игривой пляске рея,

               Мелькают также крохотные ваши,

               Язвительно затейливые ваши

               Причуды и желаньица...

               Вы, окружившие меня облавой молчаливой,

               Чего-то чающие и немые,

               Вы кошки-девушки,

               Зулейка и Дуду.

               Осфинксовали

               вы меня кругом

               (Чтоб много чувств вместить в едино

               слово --

               Грех против языка прости мне, Боже),

               --

               И я сижу, вдыхая здесь --

               Чистейший воздух, райский воздух,

               право,

               Прозрачно легкий в золотых полосках.

               Нет, никогда еще с луны на землю

               Не ниспадал такой хороший воздух,

               Ни по случайности, ни по капризу,

               О чем нам пели древние поэты.

               Но это мне сомнительно, конечно,

               Ведь прибыл к вам я из Европы,

               Что недоверчивей всех старых женок

               в мире,

               Пусть сам Господь исправит то!

               Аминь.

               Чистейший этот воздух поглощая

               Ноздрями-кубками, раскрытыми широко,

               Без будущего, без воспоминаний,

               Сижу я здесь, прелестные подруги,

               И все смотрю, смотрю на эту пальму,

               Которая, подобно танцовщице,

               Так изгибается и ластится, качаясь...

               Что, заглядевшись, станешь делать

               то же

               Подобно танцовщице, долго-долго,

               Опасно долго, на одной лишь

               ножке

               Она стояла до того, что, право,

               будто

               О той другой и вовсе позабыла.

               По крайней мере, тщетно я старался

               Сокрывшуюся прелесть разглядеть,

               Обоих близнецов единства прелесть,

               --

               Конечно, именно вторую ножку,

               В священной близости изящных и воздушных

               Блестящей юбочки порхающих зубцов.

               И если мне, прекрасные подруги,

               Готовы верить вы охотно -- прелесть

               эту

               Она утратила.

               Уж нет ее! Утраченная ножка

               Навек потеряна, как жалко милой

               ножки!

               Где, одинокая, она грустит в разлуке,

               Покинутая, где она тоскует?

               Быть может, в ужасе пред белокурым

               Чудовищем со львиной гривой или,

               Быть может, уж обглодана до кости

               Она, увы, изъедена! Села.

               О, да не плачьте же, не смейте плакать

               Вы, нежные сердца!

               В беломолочной груди, словно финик,

               Сердечко ваше, кошелек-мешочек

               Со сладким корешком.

               Зулейка, будь мужчиною, довольно!

               Бодрей, бодрее, бледная Дуду,

               Не плачь же больше! --

               -- Иль, может быть,

               Уместней здесь иное средство, сердце,

               Способное легко унять -- скрепить?

               Как назидательное изреченье, к слову

               --

               Или воззвания торжественный призыв?

               Да, да, зову тебя,

               Достоинство, на сцену,

               Честь европейца!

               Ты добродетелью надутый мех,

               Шипи, свисти и дуй еще,

               Ха!

               Еще раз прореви Морали ревом,

               Рыкая львом пред дочерьми пустыни,

               Морали львом!

               Ведь, милые мои!..

               Вой добродетели в Европе заглушает

               Весь жар души, всю страстность европейца

               И европейца волчий аппетит.

               И вот я перед вами, европеец,

               И не могу, о Господи, иначе.

               Да будет так!

               Аминь.

    Пустыня  ширится  сама собою: горе тому, кто сам в себе

свою пустыню носит!

    Пробуждение

    1

    После песни странника  и  тени  пещера  наполнилась  вдруг

шумом  и смехом; и так как собравшиеся гости говорили все сразу

и даже осел, при подобном поощрении, не остался  безмолвен,  то

Заратустрой овладело некоторое отвращение и насмешливое чувство

к  посетителям  своим, -- хотя его и тешила радость их. Ибо она

казалась ему признаком выздоровления.  Он  незаметно  вышел  из

пещеры на чистый воздух и стал говорить со зверями своими.

    "Куда же девалось теперь несчастье их? -- спросил он и уже

сам вздохнул с облегчением от своей маленькой досады. -- У меня

разучились они, как мне кажется, кричать о помощи!

    -- хотя, к сожалению, не разучились еще вообще кричать". И

Заратустра  заткнул  уши  себе,  ибо  в  тот момент ослиное И-А

удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей.

    "Они веселы, -- продолжал он, -- и кто знает? быть  может,

на счет хозяина их; и если научились они у меня смеяться, то не

моему смеху научились они.

    Ну  что  ж! Они старые люди: они выздоравливают по-своему,

они смеются  по-своему;  мои  уши  выносили  еще  худшее  и  не

увядали.

    Этот  день  --  победа: он удаляется уже, он бежит, дух

тяжести,  мой  старый  заклятый  враг!  Как  хорошо   хочет

кончиться этот день, так дурно и тяжело начавшийся.

    И  кончиться  хочет  он! Уже настает вечер: по морю

скачет он, добрый всадник! Как он качается на  своих  пурпурных

седлах, он, блаженный, возвращающийся домой!

    Небо  ясное  смотрит,  мир  покоится  глубоко:  о  все вы,

странные люди, пришедшие ко мне, право, стоит жить у меня!"

    Так говорил Заратустра. И снова крик и смех  высших  людей

послышался из пещеры. И Заратустра продолжал:

    "Они  идут  на  улочку,  приманка  моя действует, и от них

отступает враг их, дух тяжести. Уже учатся  они  смеяться  сами

над собой -- так ли слышу я?

    Моя  пища  мужей действует, мои изречения сочные и сильные

-- и, поистине, я не кормил их овощами, от которых пучит живот!

Но пищею воинов, пищею завоевателей новые вожделения пробудил я

в них.

    Новые надежды забились в  руках  и  ногах  их,  сердце  их

потягивается.  Они  находят  новые  слова,  скоро  дух их будет

дышать дерзновением.

    Такая пища, конечно, не для детей и не для томных  женщин,

молодых  и старых. Нужны иные средства, чтобы убедить их нутро;

я не врач и не учитель их.

    Отвращение отступает от этих высших людей:  ну  что

ж!  Это  --  моя  победа.  В  царстве моем они чувствуют себя в

безопасности, всякий глупый стыд бежит их, они открываются.

    Они открывают сердца свои, хорошее  время  возвращается  к

ним,   они   празднуют   и   пережевывают,  --  они  становятся

благодарными.

    Это считаю я  за  лучший  признак:  они  становятся

благодарными.  Еще  немного,  и  они  начнут  придумывать  себе

праздники и поставят памятники своим старым радостям.

    Они -- выздоравливающие!"  Так  говорил  Заратустра

радостно  в сердце своем и глядел вдаль; звери же его теснились

к нему и чтили счастье его и молчание его.

    2

    Но внезапно испуган был слух  Заратустры:  ибо  в  пещере,

дотоле  полной  шума и смеха, сразу водворилась мертвая тишина;

нос же его ощутил благоухающий дым  ладана,  как  будто  горели

кедровые шишки.

пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на

и подкрался ко входу, чтобы незаметно смотреть на гостей своих.

О чудо   из   чудес!   что  пришлось  ему  там  увидеть  своими

собственными глазами!

    "Все они опять стали набожны,  они  молятся,

они   безумцы!"   --   говорил   он   и  дивился  чрезмерно.  И

действительно!  все  эти  высшие  люди,  два  короля,  папа   в

отставке,  злой  чародей,  добровольный нищий, странник и тень,

старый  прорицатель,  совестливый  духом  и  самый  безобразный

человек,  --  все  они,  как  дети  или  старые бабы, стояли на

коленях и молились ослу. И вот начал самый безобразный  человек

пыхтеть  и  клокотать, как будто что-то неизрекаемое собиралось

выйти из него; но когда он  в  самом  деле  добрался  до  слов,

неожиданно  оказались  они  благоговейным,  странным молебном в

прославление осла, которому молились и кадили. И  этот  молебен

так звучал:

    Аминь!  Слава,  честь,  премудрость, благодарение, хвала и

сила Богу нашему, во веки веков!

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Он несет тяготу нашу, он  принял  образ  раба,  он  кроток

сердцем  и никогда не говорит нет; и кто любит своего Бога, тот

бичует его.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Он не  говорит;  только  миру,  им  созданному,  он  вечно

говорит  Да:  так  прославляет  он  мир  свой.  Его хитрость не

позволяет ему говорить; поэтому бывает он редко не прав.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Незаметным проходит он через мир. В серый цвет тела своего

закутывает он добродетель свою. Если есть  в  нем  дух,  то  он

скрывает его; но всякий верит в длинные уши его.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Какая  скрытая  мудрость в том, что он носит длинные уши и

говорит всегда Да и никогда Нет! Разве  не  создал  он  мир  по

образу своему, т. е. глупым насколько возможно?

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Ты  идешь прямыми и кривыми путями, и беспокоит тебя мало,

что нам, людям, кажется прямым или кривым. По ту сторону  добра

и  зла царство твое. Невинность твоя в том, чтобы не знать, что

такое невинность.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    И вот ты не отталкиваешь от  себя  никого,  ни  нищих,  ни

королей.  Детей  допускаешь  ты  к себе, и, если злые мальчишки

соблазняют тебя, ты говоришь просто И-А.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Ты любишь ослиц и свежие смоквы, ты неразборчив  на  пищу.

Чертополох  радует  сердце  твое,  когда  ты  голоден.  В  этом

премудрость Бога.

    -- Осел же кричал на это И-А.

    Праздник осла

    1

    Но  на  этом  месте  молебна  не  мог  Заратустра   больше

сдерживать  себя,  сам  закричал  И-А  еще  громче, чем осел, и

бросился в середину своих обезумевших гостей. "Что  делаете  вы

здесь,  вы,  человеческие  дети?  --  воскликнул  он,  поднимая

молящихся с земли. --  Горе,  если  бы  вас  увидел  кто-нибудь

другой, а не Заратустра:

    всякий  подумал  бы,  что  вы  с  вашей  новой верою стали

худшими из богохульников или самыми неразумными из всех  старых

баб!

    И  ты сам, ты, старый папа, как миришься ты с самим собою,

что в таком образе молишься ослу здесь, как Богу?" --

    "О Заратустра, --  отвечал  папа,  --  прости  мне,  но  в

вопросах Бога я просвещеннее тебя! Так лучше.

    Лучше молиться Богу в этом образе, чем без всякого образа.

Поразмысли  об  этом  изречении, мой высокий друг -- и ты скоро

убедишься, что в этом изречении скрывается мудрость.

    Тот, кто говорил "Бог есть дух", -- тот делал до  сих  пор

на  земле  величайший  шаг  к безверию: такие слова на земле не

легко исправлять!

    Мое старое сердце бьется и трепещет от того, что еще  есть

на  земле  чему  молиться.  Прости  это,  о Заратустра, старому

благочестивому сердцу папы!" --

    -- "И ты, -- сказал Заратустра страннику  и  тени,  --  ты

называешь  и  мнишь  себя  свободным  духом? И совершаешь здесь

подобные идолослужения и обманы?

    Худшим, поистине, занимаешься ты здесь делом, чем у  своих

скверных, смуглых девушек, ты, новый верующий и хитрец!"

    "Довольно скверно, -- отвечал странник и тень, -- ты прав;

но что  же  делать! Старый Бог еще жив, о Заратустра, что бы ты

ни говорил.

    Самый  безобразный  человек  виноват  во  всем:  он  опять

воскресил  его.  И хотя он говорит, что он его некогда убил, --

смерть у богов всегда есть только предрассудок".

    -- "И  ты,  --  сказал  Заратустра,  --  ты,  злой  старый

чародей,  что  наделал  ты!  Кто  же в этот свободный век будет

впредь  тебе  верить,  если   ты   веришь   в   подобных

богов-ослов?

    То,  что  ты  делал,  было  глупостью; как мог ты, хитрый,

делать такую глупость!"

    "О Заратустра, -- отвечал хитрый чародей, -- ты прав,  это

была глупость, -- она достаточно дорого обошлась мне".

    -- "И даже ты, -- сказал Заратустра совестливому духом, --

подумай  же  и  приложи  палец  к  своему носу! Разве здесь нет

ничего противного твоей совести? Не слишком ли  чист  дух  твой

для этих молений и для фимиама этих святош?"

    "Есть нечто, -- отвечал совестливый духом и приложил палец

к носу,  --  есть  нечто  в этом зрелище, что даже приятно моей

совести.

    Быть может, я не имею права верить в Бога; но  несомненно,

что Бог в этом образе кажется мне еще наиболее достойным веры.

    Бог   должен   быть   вечным,   по   свидетельству   самых

благочестивых: у кого так много времени,  тот  не  спешит.  Так

долго  и  так  глупо, как только возможно; с этим можно,

однако, идти очень далеко.

    И у кого слишком много  духа,  тот  может  сам  заразиться

глупостью и безумством. Подумай о себе самом, о Заратустра!

    Ты  сам  -- поистине -- даже ты мог бы от избытка мудрости

сделаться ослом.

    Не идет ли и совершенный мудрец  охотно  по  самым  кривым

путям? Как доказывает очевидность, о Заратустра, -- твоя

очевидность!"

    --  "И  ты сам наконец, -- сказал Заратустра и обратился к

самому безобразному человеку, все  еще  лежавшему  на  земле  и

протягивавшему  руку  к ослу (ибо он поил его вином). -- Скажи,

ты, неизреченный, что ты сделал!

    Ты кажешься  мне  преображенным,  твой  взор  горит,  плащ

возвышенного облекает безобразие твое, -- что делал ты?

    Правду  ли  говорят  они,  что ты опять воскресил его? И к

чему? Разве он не был с полным основанием убит?

    Ты сам кажешься мне воскрешенным  --  что  делал  ты?  что

ниспровергал  ты?  В чем убеждал ты себя? Говори,

ты, неизреченный!"

    "О Заратустра, -- отвечал самый безобразный человек, -- ты

-- плут!

    Жив ли он еще, или воскрес, или окончательно  умер,

-- кто из нас двоих знает это лучше? Я спрашиваю тебя.

    Одно  только  знаю  я -- от тебя самого однажды научился я

этому,  о  Заратустра:  кто  хочет  окончательно   убить,   тот

смеется.

    "Убивают не гневом, а смехом" -- так говорил ты однажды. О

Заратустра,  ты,  скрывающийся,  ты, разрушитель без гнева, ты,

опасный святой, ты -- плут!"

    2

    Но  тут  случилось,  что  Заратустра,   удивленный   этими

плутовскими  ответами,  бросился  ко  входу  в  пещеру  свою и,

обращаясь ко всем своим гостям, крикнул громким голосом:

    "О, все вы хитрые проныры и скоморохи! Что притворяетесь и

скрываетесь вы предо мной!

    Как трепетало сердце каждого из нас от  радости  и  злобы,

что вы наконец опять стали, как дети, благочестивы, --

    --  что  вы  наконец  опять поступали, как поступают дети,

именно молились,  складывали  крестом  руки  и  говорили  "Боже

милостивый!"

    Но теперь предоставьте мне эту детскую комнату, мою

собственную   пещеру,  где  сегодня  было  столько  ребячества.

Остудите на воздухе ваш горячий детский задор  и  биение  ваших

сердец!

    Конечно:  если  не  будете вы как дети, то не войдете вы в

это  Небесное  Царство".  (И  Заратустра  показал  рукою

наверх.)

    "Но  мы  и не хотим вовсе войти в Небесное Царство: мужами

стали мы -- и потому хотим мы царства земного".

    И еще раз начал говорить Заратустра: "О мои новые  друзья,

--  говорил он, -- вы, странные, вы, высшие люди, как нравитесь

вы мне теперь, --

    -- с тех пор как стали вы опять веселыми! Поистине, вы все

расцвели: мне кажется, что таким цветам, как вы, нужны новые

праздники,

    --  какая-нибудь  маленькая  смелая  чепуха,  какое-нибудь

богослужение  и  праздник  осла,  какой-нибудь  старый  веселый

дурень -- Заратустра, вихрь, который  дыханием  своим  надувает

вам души.

    Не  забывайте этой ночи и этого праздника осла, вы, высшие

люди! Это изобрели вы у меня, это принимаю я, как

доброе  знамение,   --   нечто   подобное   изобретают   только

выздоравливающие!

    И  если  будете  вы  вновь праздновать этот праздник осла,

делайте это из любви к себе, делайте также из любви ко мне: и в

мое воспоминанье!"

    Так говорил Заратустра.

    Песнь опьянения

    1

    Но тем временем они вышли один за другим на чистый воздух,

в прохладную задумчивую ночь; Заратустра же вел за руку  самого

безобразного  человека,  чтобы  показать  ему  свой ночной мир,

большую круглую луну и серебряные водопады у  пещеры  своей.  И

вот  наконец  они  стояли безмолвно все вместе; это были старые

люди, но сердца их утешились, исполнились решимости, и дивились

они про себя, что им так хорошо было на земле; а тайна ночи все

глубже проникала в сердца их.  И  снова  думал  Заратустра  про

себя:  "О,  как нравятся мне теперь эти высшие люди!", но он не

сказал этого, ибо чтил счастье их и молчание их. --

    И тогда случилось то, что было самого изумительного в  тот

долгий  изумительный день: самый безобразный человек во второй,

и последний, раз принялся пыхтеть  и  клокотать,  но  когда  он

добрался до слов, то из уст его вдруг отчетливо и чисто вылетел

вопрос  --  хороший,  глубокий,  ясно  поставленный  вопрос, от

которого у всех слышавших его шевельнулось сердце в груди.

    "Вы все, друзья мои,  что  теперь  у  вас  на  сердце?  --

спросил  самый  безобразный  человек.  --  Ради  этого  дня  --

я впервые доволен, что жил всю свою жизнь.

    И засвидетельствовать столь многое --  это  для  меня  еще

недостаточно.   Стоит   жить   на   земле:   один  день,

один праздник, проведенный с  Заратустрой,  научил  меня

любить землю.

    "Так  это  была жизнь? -- скажу я смерти. -- Ну что

ж! Еще раз!"

    Друзья мои, что теперь у вас на сердце? Не скажете  ли  вы

смерти,  подобно  мне:  так это была -- жизнь? Ну что ж,

ради Заратустры -- еще раз!" --

    Так говорил самый безобразный человек; но было уже  близко

к  полуночи.  И как вы думаете, что случилось тогда? Как только

высшие люди услыхали его вопрос, они вдруг сознали  превращение

свое  и  выздоровление  свое  и  кому обязаны они всем этим, --

тогда они бросились к Заратустре, исполненные  признательности,

уважения  и  любви,  целуя  ему  руки,  и, смотря по настроению

каждого, одни смеялись, другие плакали. Старый  же  прорицатель

плясал   от   удовольствия;   и   если,   как   думают   многие

повествователи,  он  был  тогда  пьян  от  сладкого  вина,  то,

несомненно,  он  был  еще  более  пьян  от сладости жизни; и он

отрекся от всякой усталости. Некоторые даже  рассказывают,  что

тогда  плясал и осел: ибо не напрасно самый безобразный человек

напоил его вином. Это было так, может быть,  и  иначе;  и  если

действительно  осел  не  плясал в тот вечер, все-таки случились

тогда еще более великие и  диковинные  вещи,  чем  танец  осла.

Одним словом, как гласит поговорка Заратустры: "ну так что же!"

    2

    Заратустра  же,  пока  это происходило с самым безобразным

человеком, стоял как  опьяненный:  его  взор  потух,  его  язык

заплетался,  его  ноги  дрожали. И кто сумел бы отгадать, какие

мысли бежали тогда по душе Заратустры? Но видно было,  что  дух

его  отступил  от  него,  бежал  впереди  и  находился где-то в

широкой дали, блуждая, как  сказано  в  писании,  "над  высокой

скалой, между двух морей,

    между   прошедшим   и   будущим,  как  тяжелая  туча".  Но

мало-помалу, пока высшие люди поддерживали его, немного  пришел

он  в  себя  и  отстранил  рукою толпу озабоченных почитателей;

однако он не говорил. Но вдруг повернул он быстро  голову,  ибо

казалось,  что  он  услышал  что-то;  тогда приложил он палец к

губам и сказал: "Идем!"

    И тотчас водворилась тишина и  тайна  вокруг  него;  а  из

глубины    медленно   доносился   звук   колокола.   Заратустра

прислушивался к  нему,  также  как  и  высшие  люди;  потом  он

вторично приложил палец к губам и опять сказал: "Идем! Идем!

Полночь  приближается!" -- и голос его изменился. Но он все

еще не трогался с места -- тогда водворилась еще большая тишина

и еще большая тайна, и весь  мир  прислушивался,  даже  осел  и

почетные   звери  Заратустры,  орел  и  змея,  а  также  пещера

Заратустры, большая холодная луна и даже сама ночь.  Заратустра

же в третий раз приложил палец к губам и сказал:

    --  Идем!  Идем! Идем! Начнем теперь странствовать! Час

настал! Начнем странствовать ночью!

    3

    Полночь приближается, о высшие люди, -- и вот скажу я  вам

нечто на ухо, как этот старый колокол говорит мне на ухо, --

    --  с такой же таинственностью, с таким же ужасом, с такой

же сердечностью, с какой говорит ко мне этот полночный колокол,

переживший больше, чем человек:

    -- уже отсчитавший болезненные удары сердца  ваших  отцов,

--  ах!  ах!  как она вздыхает! как она смеется во сне! старая,

глубокая, глубокая полночь!

    Тише! Тише! Слышится многое, что не смеет днем говорить  о

себе;  но  теперь,  когда воздух чист, когда стихает шум сердец

ваших, --

    -- теперь говорится оно, теперь слышится, теперь  крадется

оно  в  ночные бодрствующие души: ах! ах! как она вздыхает! как

она смеется во сне!

    -- разве не слышишь ты, с какой таинственностью,  с  каким

ужасом,  с  какой  сердечностью  говорит  к тебе старая,

глубокая, глубокая полночь?

    О, внемли, друг!

    4

    Горе мне!  Куда  девалось  время?  Не  опустился  ли  я  в

глубокие родники? Мир спит --

    Ах!  Ах!  Пес  воет,  луна  сияет.  Я предпочитаю умереть,

умереть, чем сказать вам, о чем  сейчас  думает  мое  полночное

сердце.

    Вот  я  уже умер. Свершилось. Паук, зачем ткешь ты паутину

вокруг  меня?  Ты  хочешь  крови?  Ах!  Ах!  Роса  падает,  час

приближается --

    --  час,  когда  знобит  меня  и  я  мерзну,  час, который

спрашивает, неустанно спрашивает: "у кого  достаточно  мужества

для этого?

    --  кому  быть  господином  земли?  Кто скажет: так

должны вы течь, вы, большие и малые реки!"

    -- час приближается: о человек, о высший человек,  внемли!

эта речь для тонких ушей, для твоих ушей -- что полночь тихо

скажет вдруг?

    5

    Меня уносит, душа моя танцует. Ежедневный труд! Ежедневный

труд! Кому быть господином земли?

    Месяц  холоден,  ветер  молчит.  Ах!  Ах! Летали ли вы уже

достаточно высоко? Вы плясали: но ноги еще не крылья.

    О добрые плясуны, теперь  всякая  радость  миновала:  вино

прокисло, все кубки разбились, могилы заговорили.

    Вы летали недостаточно высоко -- теперь заговорили могилы:

"Спасите  же мертвых! Почему длится так долго ночь? Не опьяняет

ли нас луна?"

    О высшие люди, спасите же могилы,  воскресите  трупы!  Ах,

почему гложет еще червь? Приближается, приближается час, --

    --  колокол  глухо  звучит,  сердце  еще хрипит, червь еще

гложет, червь сердца. Ах! Ах! Мир -- так глубок!

    6

    Сладкозвучная лира! Сладкозвучная лира! Я люблю звук твоих

струн, этот опьяненный квакающий звук!  --  как  медленно,  как

издалека доносится до меня твой звук, издалека, с прудов любви!

    Ты,  старый  колокол,  ты,  сладкозвучная лира! Все скорби

разрывали  сердце  тебе,  скорбь  отца,  скорбь  дедов,  скорбь

прадедов; речь твоя стала зрелой, --

    --  зрелой,  подобно золотой осени и полдню, подобно моему

сердцу отшельника, -- теперь говоришь ты: мир сам созрел,  лоза

зарумянилась,

    --  теперь  хочет он умереть, умереть от счастья. О высшие

люди, чувствуете ли вы запах? Тайно поднимается запах,

    -- благоухание, запах вечности,  запах  золотистого  вина,

потемневшего и блаженно-красного от старого счастья,

    --  от  опьянелого  счастья  смерти,  от счастья полуночи,

которое поет: мир -- так глубок, как день  помыслить  бы  не

смог!

    7

    Оставь  меня!  Оставь  меня!  Я  слишком чист для тебя. Не

дотрагивайся до меня! Разве мой мир сейчас не стал совершенным?

    Моя кожа слишком чиста для твоих  рук.  Оставь  меня,  ты,

глупый, бестолковый, душный день! Разве полночь не светлее?

    Самые   чистые   должны   быть   господами   земли,  самые

непознанные, самые сильные, души полночные, которые  светлее  и

глубже всякого дня.

    О  день,  ты ощупью идешь за мной? Ты протягиваешь руки за

моим счастьем? Для тебя я богат, одинокий, для тебя  я  клад  и

сокровищница?

    О  мир,  ты  хочешь меня? Разве для тебя я от мира?

Разве я набожен? Разве я божествен? Но день и мир,  вы  слишком

грубы,

    --   имейте  более  ловкие  руки,  прострите  их  к  более

глубокому счастью, к более глубокому несчастью, прострите их  к

какому-нибудь Богу, но не простирайте их ко мне, --

    -- мое несчастье, мое счастье глубоки, ты, дивный день, но

все же  я  не  Бог  и не ад Божий: мир -- это скорбь до всех

глубин.

    8

    Скорбь Бога глубже, о дивный мир! Простри  руки  к  скорби

Бога, а не ко мне! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,

    --  полночная  лира,  звук  колокола,  которого  никто  не

понимает, но который должен говорить  перед  глухими,  о

высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!

    Свершилось!   Свершилось!   О   юность!   О   полдень!   О

послеполудень! Теперь наступил вечер, и ночь, и полночь, -- пес

воет, ветер, --

    -- разве ветер не пес? Он визжит, он тявкает, он воет. Ах!

Ах! Как она вздыхает, как она смеется, как она хрипит и  охает,

эта полночь!

    Как  она  сейчас трезво говорит, эта пьяная мечтательница!

Она, должно быть, перепила свое опьянение? она  стала  чересчур

бодрой? она снова пережевывает?

    --  свою  скорбь пережевывает она во сне, старая, глубокая

полночь, и еще больше свою радость. Ибо это радость, когда  уже

скорбь глубока: но радость глубже бьет ключом.

    9

    Ты,  виноградная  лоза!  За  что  хвалишь  ты меня! Ведь я

срезал тебя! Я жесток, ты истекаешь кровью: для  чего  воздаешь

ты хвалу моей опьяненной жестокости?

    "Что  стало совершенным, все зрелое хочет умереть!" -- так

говоришь ты. Благословен, да будет благословен нож виноградаря!

Но все незрелое хочет жить: о горе!

    Скорбь шепчет: "Сгинь! Исчезни, ты, скорбь!" Но  все,  что

страдает,  хочет  жить,  чтобы стать зрелым, радостным и полным

желаний,

    --  полным  желаний  далекого,   более   высокого,   более

светлого.   "Я  хочу  наследников,  --  так  говорит  все,  что

страдает, -- я хочу детей, я не хочу себя". --

    Радость же не хочет ни наследников, ни детей,  --  радость

хочет  себя  самое,  хочет  вечности, хочет возвращения, хочет,

чтобы все было вечным.

    Скорбь  говорит:  "Разбейся,   истекай   кровью,   сердце!

Двигайтесь, ноги! Крылья, летите! Вдаль! Вверх! Скорбь!" Ну что

ж! Да будет! О мое старое сердце! Скорбь шепчет: сгинь!

    10

    О  высшие люди? Что теперь у вас на сердце? Прорицатель ли

я? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?

    Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве вы  не

слышите?   Разве   вы   не  чувствуете?  Мой  мир  сейчас  стал

совершенным, полночь -- тот же полдень. --

    Скорбь также радость, проклятие тоже  благословение,  ночь

тоже  солнце,  --  уходите!  или  вы  научитесь:  мудрец тот же

безумец.

    Утверждали ли вы когда-либо радость? О друзья  мои,  тогда

утверждали  вы  также и всякую скорбь. Все сцеплено, все

спутано, все влюблено одно в другое, --

    -- хотели ли  вы  когда-либо  дважды  пережить  мгновение,

говорили  ли  вы когда-нибудь: "Ты нравишься мне, счастье! миг!

мгновенье!" Так хотели вы, чтобы все вернулось!

    -- все сызнова, все вечно, все сцеплено, все спутано,  все

влюблено одно в другое, о, так любили вы мир, --

    --  вы,  вечные,  любите  его  вечно  и  во все времена; и

говорите также к скорби: сгинь, но вернись назад! А  радость

рвется -- в отчий дом!

    11

    Всякая  радость  хочет  вечности  всех  вещей, хочет меду,

хочет дрожжей, хочет опьяненной полуночи,  хочет  могил,  хочет

слез утешения на могилах, хочет золотой вечерней зари --

    --   чего   только  не  хочет  радость!  она  более

жаждущая, более сердечная, более алчущая, более ужасная,  более

таинственная,  чем  всякая  скорбь,  она хочет себя; она

впивается в себя, воля кольца борется в ней, --

    -- она хочет любви, она  хочет  ненависти,  она  чрезмерно

богата,  она  дарит,  отвергает,  просит,  как милостыни, чтобы

кто-нибудь взял ее, благодарит берущего, она хотела  бы,  чтобы

ее ненавидели, --

    --  так  богата  радость,  что  она  жаждет  скорби,  зла,

ненависти, позора, уродства, мира, ибо этот мир, о,  вы,

конечно, знаете его!

    О  высшие  люди,  по  вас  томится  радость, необузданная,

блаженная,  --  по  скорби  вашей,  вы,  неудачники!  По  всему

неудавшемуся томится всякая вечная радость.

    Ибо  всякая радость хочет себя самое, вот почему хочет она

также сердечной муки! О счастье, о скорбь! О сердце,  разбейся!

Высшие люди, научитесь же, радость хочет вечности,

    --  радость  хочет  вечности всех вещей, она рвется

в свой кровный, вековечный дом!

    12

    Научились ли вы теперь песне моей?  Угадали  ли  вы,  чего

хочет она? Ну что ж! Да будет! О высшие люди, так спойте же мне

теперь все вместе песню мою!

    Спойте мне теперь сами ту песню, имя которой -- "Еще раз",

а смысл  --  "во  веки веков, -- спойте же все вместе, о высшие

люди, песнь Заратустры!

               О, внемли, друг!

               Что полночь тихо скажет вдруг?

               "Глубокий сон сморил меня, --

               Из сна теперь очнулась я:

               Мир -- так глубок,

               Как день помыслить бы не смог.

               Мир -- это скорбь до всех глубин,

               --

               Но радость глубже бьет ключом:

               Скорбь шепчет: сгинь!

               А радость рвется в отчий дом, --

               В свой кровный, вековечный дом!"

    Знамение

    Но поутру, после этой  ночи,  вскочил  Заратустра  с  ложа

своего,  опоясал чресла свои и вышел из пещеры своей, сияющий и

сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор.

    "Великое светило, -- сказал он, как  некогда  уже  говорил

он,  --  ты,  глубокое  око  счастья, к чему свелось бы счастье

твое, если бы не было у тебя тех, кому ты светишь!

    И если бы они оставались в домах своих, в то время как  ты

уже  проснулось  и  идешь,  чтобы  одарять  и  наделять, -- как

негодовала бы на это гордая стыдливость твоя!

    Ну что ж! Они спят еще, эти высшие люди, в  то  время  как

я  уже  бодрствую: это не настоящие спутники мои!

Не их жду я здесь в горах моих.

    За свое дело хочу я приняться и начать свой день -- но они

не понимают, каковы знамения утра моего, мои шаги -- для них не

призыв к пробужденью.

    Они спят еще в пещере моей, их  сон  упивается  еще  моими

песнями   опьянения.   Ушей,  слушающих  меня,  --  ушей

послушных недостает им".

    Заратустра говорил это в сердце  своем,  в  то  время  как

солнце  поднималось;  тогда  он вопросительно взглянул на небо,

ибо услышал над собою резкий крик орла своего: "Ну  что  ж!  --

крикнул  он  в  вышину.  -- Это нравится мне, это подобает мне.

Звери мои проснулись, ибо я проснулся.

    Орел мой проснулся и чтит, подобно мне,  солнце.  Орлиными

когтями  хватает он новый свет. Вы настоящие звери мои; я люблю

вас.

    Но еще недостает мне моих настоящих людей!" --

    Так говорил Заратустра; но тут  случилось,  что  он  вдруг

почувствовал  себя  как бы окруженным множеством птиц, летавших

вокруг него, -- шум от такого множества  крыльев  и  давка  над

головою  его были так велики, что он закрыл глаза. И, поистине,

на него спустилась как бы туча из стрел,  которые  сыплются  на

нового  врага.  Но  здесь  это была туча любви, спускавшаяся на

нового друга.

    "Что происходит со мной?" -- думал Заратустра в удивленном

сердце своем, и медленно опустился на большой камень,  лежавший

у входа в пещеру его. Но пока он махал руками вокруг себя и над

собою,  защищаясь  от  нежности птиц, случилось с ним нечто еще

более изумительное:  ибо  он  незаметно  ухватился  за  густую,

теплую,  косматую гриву; и в то же мгновение раздался перед ним

рев -- кроткий, протяжный рев льва.

    "Знамение приближается", --  сказал  Заратустра,  и

сердце   его   преобразилось.  И,  поистине,  когда  перед  ним

просветлело, он увидел, что у ног  его  лежал  огромный  желтый

зверь,  прижимаясь  головою к коленям его; из любви он не хотел

покидать его и походил  на  собаку,  нашедшую  старого  хозяина

своего.  Но  и  голуби были не менее усердны в любви своей, чем

лев; и всякий раз, когда голубь порхал перед носом льва, лев  с

удивлением качал головою и начинал смеяться.

    Видя  это, Заратустра произнес одно только слово: "Дети

мои близко, мои дети" -- затем стал он совершенно  нем.  Но

сердце  его было утешено, и из глаз его текли слезы и падали на

руки ему. А он ни на что не обращал  больше  внимания  и  сидел

неподвижно,  не  защищаясь  уже  от зверей. Голуби же улетали и

прилетали, садились на плечи ему, ласкали седые волосы его и не

уставали  в  нежности  и  блаженстве  своем.  А   могучий   лев

беспрестанно  лизал слезы, падавшие на руки Заратустры, и робко

рычал при этом. Так вели себя эти звери.

    Все это продолжалось или долгое время, или очень  короткое

время:  ибо, в действительности, не существует для таких

вещей на земле времени. -- Между тем высшие люди  проснулись  в

пещере  Заратустры  и  готовились  устроить шествие, чтобы идти

навстречу Заратустре и принести ему утреннее приветствие:  ибо,

проснувшись, они заметили, что его уже нет между ними. Но когда

они  подошли  к  выходу  из  пещеры, предшествуемые шумом шагов

своих, лев  грозно  навострил  уши  и,  отвернувшись  сразу  от

Заратустры,  с  диким  ревом  прыгнул  к пещере; а высшие люди,

услыхав рев его, вскрикнули  в  один  голос  и,  побежав

обратно, исчезли в одно мгновение.

    Но  сам  Заратустра,  оглушенный  и пораженный, поднялся с

места своего, оглянулся с  удивлением,  вопрошая  сердце  свое,

подумал  и  остался  один.  "Что слышал я? -- сказал он наконец

медленно. -- Что сейчас произошло со мною?"

    И вот воспоминание вернулось к  нему,  и  он  сразу

понял все, что произошло между вчера и сегодня. "Вот камень, --

сказал  он, гладя себе бороду, -- на нем вчера утром сидел я; а

здесь приходил прорицатель ко  мне,  здесь  впервые  услыхал  я

крик, только что слышанный мною, великий крик о помощи.

    О  высшие  люди, это о помощи вам говорил мне вчера

утром старый прорицатель, --

    -- помощью вам хотел он  соблазнить  и  искусить  меня:  о

Заратустра,  --  говорил  он мне, -- я иду, чтобы ввести тебя в

твой последний грех.

    В мой последний грех?  --  воскликнул  Заратустра,  гневно

смеясь  над  своим  собственным  словом.  -- Что же было

оставлено мне как мой последний грех?"

    -- И еще раз погрузился Заратустра в себя,  опять  сел  на

большой камень и предался мыслям. Вдруг он вскочил. --

    "Сострадание!  Сострадание  к  высшему человеку! --

воскликнул он, и лицо  его  стало,  как  медь.  --  Ну  что  ж!

Этому -- было свое время!

    Мое  страдание  и  мое  сострадание  --  ну что ж! Разве к

счастью стремлюсь я? Я ищу своего дела!

    И вот! Лев пришел, дети мои близко, Заратустра созрел, час

мой пришел. --

    Это мое утро,  брезжит  мой  день:  вставай  же,

вставай, великий полдень!" --

    Так  говорил  Заратустра  и покинул пещеру свою, сияющий и

сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор.

Фридрих Ницше

   Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм

   ------------------------------------------------------------------------

                              Friedrich Nietzsche

               Die Geburt der Tragoedie Aus Dem Geiste der Music

   ------------------------------------------------------------------------

        Время работы над этой книгой охватывает период с осени 1869 по ноябрь

1871 г. Наука, искусство и философия, писал Ницше в январе 1870 г. Э. Роде,

столь тесно переплелись во мне, что мне в любом случае прид„тся однажды

родить кентавра . Непосредственным толчком к написанию книги послужили два

доклада, прочитанные Ницше в Базельском музеуме соответственно 18 января и

1 февраля 1870 г., Греческая музыкальная драма и Сократ и трагедия , а

также статья Дионисическое мировоззрение , написанная летом того же года.

        Текст книги в основном был заверш„н в январе феврале 1871 г. в Базеле

и Лугано и носил поначалу заглавие Греческая вес„лость ( Griechische

Heiterkeit ; предполагались и другие названия: Опера и греческая трагедия и

Происхождение и стиль трагедии ).

        В конце апреля 1871 г. рукопись была послана лейпцигскому издателю

Энгельману, который после долгих колебаний отказался е„ печатать. В ноябре

того же года книга, дополненная шестью последними разделами, была принята

другим лейпцигским издателем, Э. В. Фрицшем, и вышла в первых числах января

1872 г. под заглавием Рождение трагедии из духа музыки . В 1886 г., готовя

новое издание, Ницше предварил его Опытом самокритики и дал книге новое

название: Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм , которое, впрочем,

не упраздняло прежнего: текст,следующий за Опытом самокритики , сохранял

прежнее заглавие.

        Произведение публикуется по изданию: Фридрих Ницше, сочинения в 2-х

томах, том 1, издательство Мысль , Москва 1990.

        Перевод Г. А. Рачинского.

  ------------------------------------------------------------------------

  I. Опыт самокритики

  II. Рождение трагедии из духа музыки.

  Предисловие к Рихарду Вагнеру

  ОПЫТ САМОКРИТИКИ

  1

  Что бы ни лежало в основании этой сомнительной книги, это должен был быть

вопрос первого ранга и интереса, да ещ„ и глубоко личный вопрос;

ручательством тому время, когда она возникла, вопреки которому она

возникла, тревожное время немецко-французской войны 1870-1871 годов. В то

время как громы сражения при В„рте проносились над Европой,

мечтатель-мыслитель и охотник до загадок, которому выпало на долю стать

отцом этой книги, сидел где-то в альпийском уголке, весь погруж„нный в свои

мысли-мечты и загадки, а следовательно, весьма озабоченный и вместе с тем

беззаботный, и записывал свои мысли о греках зерно той странной и

малодоступной книги, которой посвящено это запоздалое предисловие (или

послесловие). Прошло несколько недель, как сам он уже был под стенами Меца,

вс„ ещ„ не отделавшись от тех вопросительных знаков, которые он поставил к

мнимой жизнерадостности греков и греческого искусства, пока наконец в том

исполненном глубокой напряж„нности месяце, когда в Версале шли переговоры о

мире, он и сам не наш„л в себе примирения и, выздоравливая от полученной на

поле сражения болезни, не установил для себя окончательно Рождение трагедии

из духа музыки . Из музыки? Музыка и трагедия? Греки и трагическая музыка?

  Греки и художественное творение пессимизма? Самая удачная, самая

прекрасная, самая завидная, более всех соблазнявшая к жизни порода людей,

из всех бывших до сего времени, греки как? они-то и нуждались в трагедии?

  Более того в искусстве? Чему служило греческое искусство?..

  Можно догадаться, на каком месте был тем самым поставлен великий

вопросительный знак о ценности существования. Есть ли пессимизм безусловно

признак падения, упадка, жизненной неудачи, утомл„нных и ослабевших

инстинктов каковым он был у индийцев, каковым он, по всей видимости,

является у нас, современных людей и европейцев? Существует ли и пессимизм

силы? Интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасающему, злому,

загадочному в существовании, вызванное благополучием, бьющим через край

здоровьем, полнотою существования? Нет ли страдания и от чрезмерной

полноты? Испытующее мужество острейшего взгляда, жаждущего ужасного, как

врага, достойного врага, на котором оно может испытать свою силу? На

котором оно хочет поучиться, что такое страх ? Какое значение имеет именно

у греков лучшего, сильнейшего, храбрейшего времени трагический миф? И

чудовищный феномен дионисического начала? И то, что из него родилось,

трагедия? А затем: то, что убило трагедию, сократизм морали, диалектика,

довольство и радостность теоретического человека как? не мог ли быть именно

этот сократизм знаком падения, усталости, заболевания, анархически

распадающихся инстинктов? И греческая вес„лость позднейшего эллинизма лишь

вечерней зар„ю? Эпикурова воля, направленная против пессимизма, лишь

предосторожностью страдающего? А сама наука, наша наука, что означает

вообще всякая наука, рассматриваемая как симптом жизни? К чему, хуже того,

откуда всякая наука? Не есть ли научность только страх и ув„ртка от

пессимизма? Тонкая самооборона против истины? И, говоря морально, нечто

вроде трусости и лживости? Говоря неморально, хитрость? О Сократ, Сократ,

не в этом ли, пожалуй, и была твоя тайна? О таинственный ироник, может

быть, в этом и была твоя ирония?

  2

  То, что мне тогда пришлось схватить, нечто страшное и опасное, проблема

рогатая, не то чтобы непременно бык, но во всяком случае новая проблема;

теперь бы я сказал, что это была проблема самой науки наука, впервые

понятая как проблема, как нечто достойное вопроса. Но книга, в которой я

тогда дал волю моей юношеской смелости и подозрительности, что за

невозможная книга должна была вырасти тогда из столь не подходящей для

юности задачи! Построенная из одних преждевременных, зел„ных переживаний,

которые все стояли на границе того, что может быть передано словами,

поставленная на почву искусства ибо проблема науки не может быть познана на

почве науки, быть может, книга для художников, обладающих попутно

аналитическими и ретроспективными способностями (т. е. для исключительного

сорта художников, которых надо поискать, да и искать-то не хочется...),

полная психологических нововведений и артистических секретов, с

артистической метафизикой на заднем плане, юношеское произведение, полное

юношеской смелости и юношеской тоски, независимое, упрямо самостоятельное,

даже там, где оно, по-видимому, подчиняется какомулибо авторитету и

собственному благоговению, короче, первый плод, также и во всяком дурном

смысле этого слова, страдающий всеми ошибками молодости, несмотря на

выставленную им старческую проблему, прежде всего е„ длиннотами , е„ бурей

и натиском ; с другой стороны, в смысле успеха, который ему выпал на долю

(в особенности у того великого художника, к которому он обращался, как бы

вызывая на диалог, у Рихарда Вагнера), оправдавшая себя книга, я хочу

сказать, такая, которая во всяком случае удовлетворила лучших своего

времени . Уже по одному этому к ней следовало бы отнестись с некоторой

оглядкой и молчаливостью; тем не менее я не хочу вполне скрыть, насколько

она теперь кажется мне неприятной и сколь чуждой она теперь, по прошествии

шестнадцати лет, стоит передо мной перед моим возмужалым, в сто раз более

избалованным, но нисколько не охладевшим взглядом, которому не стала более

чуждой и та задача, к решению которой впервые приступила эта дерзкая книга,

взглянуть на науку под углом зрения художника, на искусство же под углом

зрения жизни...

  3

  Опять скажу, в настоящую минуту это для меня невозможная книга я нахожу е„

дурно написанной, неуклюжей, тягостной, неистовой и запутанной в своей

картинности, чувствительной, кое-где пересахаренной до женственности,

неровной в темпе, без стремления к логической опрятности, чрезвычайно

убежд„нной и поэтому не считающей нужным давать доказательства,

подозрительной даже по отношению к пристойности доказывания в качестве

книги для посвящ„нных, музыки для сих последних, крещ„нных знамением

музыки, соедин„нных от основания вещей для совместных и редких переживаний

в искусстве, знака, по которому узнают друг друга родные по крови in

artibus, высокомерная и мечтательная книга, замыкающаяся с самого начала

ещ„ более от profanum vulgus образованных , чем от народа , но которая, как

то доказал и доказывает е„ успех, знает достаточный толк и в том, как найти

себе сомечтателей и заманить их на новые тропинки и места для плясок. Здесь

во всяком случае говорил это признавали и с любопытством, и с некоторым

нерасположением чуждый голос, ученик ещ„ неведомого бога , который пока что

прятался под капюшоном уч„ного, под тяжеловесностью и диалектической

неохотливостью немца и даже под дурными манерами вагнерианца; тут был

налицо дух с чуждыми, ещ„ не получившими имени потребностями, память,

битком набитая вопросами, опытами, скрытностями, к которым приписано было

имя Диониса, как лишний вопросительный знак; здесь вела речь так с

подозрительностью говорили себе какая-то мистическая и чуть ли не

менадическая душа, которая с напряжением и произвольно, как бы в

нерешимости открыться ли ей или скрыть себя, лепетала на чужом языке. Ей бы

следовало петь, этой новой душе , а не говорить! Как жаль, что то, что я

имел тогда сказать, я не решился сказать как поэт: я бы, пожалуй, это смог!

  Или по крайней мере как филолог: ведь и по сей день в этой области для

филолога почти вс„ предстоит ещ„ открыть и вырыть! Прежде всего ту

проблему, что здесь налицо проблема, и что греки, пока у нас нет никакого

ответа на вопрос что такое дионисическое начало? , остаются для нас, как и

прежде, совершенно непонятными и недоступными представлению...

  4

  Да, что такое дионисическое начало? В обсуждаемой книге можно прочесть

ответ на это, здесь говорит знающий , посвящ„нный и ученик своего бога.

  Быть может, теперь я стал бы говорить осторожнее и менее красноречиво о

таком трудном психологическом вопросе, каковой представляет происхождение

трагедии у греков. Одним из коренных является вопрос об отношении греков к

боли, о степени их чувствительности оставалось ли это отношение всегда себе

равным, или оно перекинулось в обратное? Тут вопрос в том, действительно ли

их вс„ усиливавшееся стремление к красоте, к празднествам, увеселениям,

новым культам выросло из недостатка, лишения, из меланхолии, из чувства

боли? Ибо, предположив, что это именно так а Перикл (или Фукидид) да„т нам

это понять в великой надгробной речи, в ч„м могло бы в таком случае иметь

свои корни противоположное стремление, по времени проявившееся раньше,

стремление к безобразному, добрая строгая воля старейших эллинов к

пессимизму, к трагическому мифу, к образу всего страшного, злого,

загадочного, уничтожающего, рокового в глубинах существования, в ч„м могла

бы иметь свои корни трагедия? Быть может, в удовольствии, в силе, в бьющем

через край здоровье, в преизбытке полноты? И какое значение имеет в этом

случае, ставя вопрос физиологически, то исступление, из которого выросло

как трагическое, так и комическое искусство, дионисическое исступление? А

что, если исступление не есть необходимый симптом вырождения, падения,

перезревшей культуры? Быть может, существуют вопрос для психиатров неврозы

здоровья? Неврозы народной молодости и моложавости? На что указывает этот

синтез бога и козла в сатире? На основании какого личного переживания, по

какому внутреннему порыву грек должен был прийти к представлению о

дионисически-исступл„нном и первобытном человеке как о сатире? И что

касается происхождения трагического хора, не было ли в те века, когда

греческое тело цвело, когда греческая душа через край била жизнью,

каких-либо эндемических восторгов? Видений и галлюцинаций, сообщавшихся

целым общинам, целым культурным собраниям? А что, если греки, именно в

богатстве своей юности, обладали волей к трагическому и были пессимистами?

  Что, если именно безумие, употребляя слово Платона, принесло Элладе

наибольшие благословения? И что, если, с другой стороны и наоборот, греки

именно во времена их распада и слабости становились вс„ оптимистичнее,

поверхностнее, вс„ более заражались акт„рством, а также вс„ пламеннее

стремились к логике и логизированию мира, т. е. были в одно и то же время и

радостнее и научнее ? А что, если назло всем современным идеям и

предрассудкам демократического вкуса победа оптимизма, выступившее впер„д

господство разумности, практический и теоретический утилитаризм, да и сама

демократия, современная ему, представляют, пожалуй, только симптом никнущей

силы, приближающейся старости, физиологического утомления? И именно

не-пессимизм? Не был ли Эпикур оптимистом именно в качестве страдающего?

  Как видите, тут целая связка трудных вопросов, которую взвалила на себя эта

книга, прибавим к ней ещ„ труднейший из затронутых в книге вопросов: что

означает рассмотренная в оптике жизни мораль?..

  5

  Уже в предисловии, обращ„нном к Рихарду Вагнеру, метафизической

деятельностью человека по существу выставляется искусство, а не мораль; в

самой книге неоднократно повторяется язвительное положение, что

существование мира может быть оправдано лишь как эстетический феномен.

  Действительно, вся книга призна„т только художественный смысл, явный или

скрытый, за всеми процессами бытия Бога , если вам угодно, но, конечно,

только совершенно беззаботного и неморального Бога-художника, который как в

созидании, так и в разрушении, в добром, как и в злом, одинаково стремится

ощутить свою радость и сво„ самовластие, который, создавая миры,

освобождается от гн„та полноты и переполненности, от муки сдавленных в н„м

противоречий. Мир, в каждый миг своего существования достигнутое спасение

Бога, как вечно сменяющееся, вечно новое видение, предносящееся

преисполненному страданий, противоположностей, противоречий, который

способен найти сво„ спасение лишь в иллюзии; вся эта артистическая

метафизика может показаться произвольной, беспочвенной, фантастической

существенно в ней то, что здесь выда„т себя дух, который когда-нибудь да

решится, пренебрегая всеми опасностями, восстать против морального

истолкования и морального значения существования. Здесь заявляет о себе,

быть может в первый раз, пессимизм по ту сторону добра и зла , здесь

получает сво„ выражение и формулу та извращ„нность духовного строя , против

которой Шопенгауэр заблаговременно и неустанно метал свои самые гневные

проклятия и громовые стрелы, философия, осмелившаяся перенести само„ мораль

в мир явлений, низвести е„ этим и поставить на одну доску не только с

явлениями (в смысле идеалистического terminus technicus), но даже с

обманами , как иллюзию, мечту, заблуждение, истолкование, приспособление,

искусство. По-видимому, вся глубина этой антиморальной склонности лучше

всего может быть измерена, если обратить внимание на осторожное и

враждебное молчание, которым на протяжении всей книги обойдено

христианство, это самое необузданное проведение моральной темы в различных

фигурациях, какое только дано было до сих пор услышать человечеству. Да и в

самом деле, трудно найти чисто эстетическому истолкованию и оправданию

мира, как оно проповедуется в этой книге, более разительную антитезу, чем

христианское учение, которое и есть, и хочет быть лишь моральным, и своими

абсолютными мерками, хотя бы, например, уже своей правдивостью Бога,

отталкивает искусство, всякое искусство в область лжи, т. е. отрицает,

проклинает, осуждает его. За подобными образом мысли и способом оценки,

которые по необходимости враждебны искусству, раз они хоть сколько-нибудь

подлинны, я искони ощущал и враждебность к жизни, свирепое мстительное

отвращение к ней: ибо всякая жизнь покоится на иллюзии, искусстве, обмане,

оптике, необходимости перспективы и заблуждения. Христианство с самого

начала, по существу и в основе, было отвращением к жизни и пресыщением

жизнью, которое только маскировалось, только пряталось, только наряжалось

верою в другую и лучшую жизнь. Ненависть к миру , проклятие аффектов, страх

перед красотой и чувственностью, потусторонний мир, изобрет„нный лишь для

того, чтобы лучше оклеветать этот, на деле же стремление к ничто, к концу,

к успокоению, к субботе суббот вс„ это всегда казалось мне, вместе с

безусловной волей христианства признавать лишь моральные ценности, самой

опасной и жуткой из всех возможных форм воли к гибели или, по крайней мере,

признаком глубочайшей болезни, усталости, угрюмости, истощения, оскудения

жизни, ибо перед моралью (в особенности христианской, т. е. безусловной,

моралью) жизнь постоянно и неизбежно должна оставаться неправой, так как

жизнь по своей сущности есть нечто неморальное; она должна, наконец,

раздавленная тяжестью презрения и вечного нет , ощущаться как нечто

недостойное желания, недостойное само по себе. И сама мораль что, если она

есть воля к отрицанию жизни , скрытый инстинкт уничтожения, принцип упадка,

унижения, клеветы, начало конца? И следовательно, опасность опасностей?..

  Итак, против морали обратился тогда, с этой сомнительной книгой, мой

инстинкт, как заступнический инстинкт жизни, и изобр„л себе в корне

противоположное учение и противоположную оценку жизни, чисто артистическую,

антихристианскую. Как было назвать е„? Как филолог и человек слов, я

окрестил е„ не без некоторой вольности, ибо кто может знать действительное

имя Антихриста? именем одного из греческих богов: я назвал е„

дионисической.

  6

  Понятно ли теперь, какую задачу я осмелился затронуть этой книгой?.. Как

жалею я теперь, что не имел ещ„ тогда достаточного мужества (или

нескромности?), чтобы позволить себе во всех случаях для столь личных

воззрений и дерзаний и свой личный язык, что я кропотливо старался выразить

шопенгауэровскими и кантовскими формулами чуждые и новые оценки, которые по

самой основе своей шли вразрез с духом Канта и Шопенгауэра, не менее чем с

их вкусом! Ведь как мыслил Шопенгауэр о трагедии? То, что да„т всему

трагическому его своеобразный взмах и подъ„м, говорит он в Мире, как воля и

представление II 495, это начало осознания, что мир и жизнь не могут дать

истинного удовлетворения, а посему и не стоят нашей привязанности: в этом

состоит трагический дух, он вед„т посему к отречению . О, со сколь иной

речью обращался ко мне Дионис! О, как дал„к был от меня именно в то время

весь этот дух отречения! Но есть ещ„ нечто значительно худшее в книге, о

ч„м я теперь ещ„ более жалею, чем о том, что затемнил и испортил

дионисические чаяния шопенгауэровскими формулами: то именно, что я вообще

испортил себе грандиозную греческую проблему, как она тогда возникла передо

мною, примесью современнейших вещей! Что я возлагал надежды там, где

решительно не на что было надеяться, где вс„ более чем ясно указывало на

приближающийся конец! Что я, на основании немецкой последней музыки, начал

строить басни о немецкой сущности , словно бы она именно теперь готова

открыть самое себя и вновь себя найти, и это в то самое время, когда

немецкий дух, незадолго перед тем ещ„ имевший волю к господству над

Европой, силу руководить Европой, только что безусловно и окончательно

сложил с себя владычество и, под помпезным предлогом основания империи,

совершил свой переход к посредственности, к демократии и к современным

идеям ! Действительно, за это время я научился достаточно безнад„жно и

беспощадно мыслить об этой немецкой сущности , равным образом и о

современной немецкой музыке, которая сплошь романтика и самая не-греческая

из всех возможных форм искусства; кроме того, перворазрядная губительница

нервов, вдвойне опасная у такого народа, который любит выпить и почитает

неясность за добродетель, а именно в двойном е„ качестве охмеляющего и

вместе с тем отуманивающего наркотика. Однако, оставляя в стороне все

скороспелые надежды и ошибочные применения к ближайшей современности,

которыми я тогда испортил себе свою первую книгу, большой дионисический

вопросительный знак, как он в ней поставлен, неизменно оста„тся в силе и по

отношению к музыке: какова должна быть музыка, которая уже была бы не

романтического происхождения, подобно немецкой, но дионисического?..

  7

    Но, милостивый государь, что же такое романтика, если Ваша книга не

романтика? Можно ли довести ненависть к настоящему , к действительности и к

современным идеям до более высокой степени, чем это сделано в Вашей

артистической метафизике, которая скорее поверит в ничто , скорее признает

дьявола, чем настоящее ? Не гудит ли фундаментальный бас гнева и радости

уничтожения под всем Вашим искусством контрапунктического голосоведения,

прельщающим уши слушателей, бешеная решимость против всего, что есть теперь

, воля, которая не так уж далека от практического нигилизма и как бы

говорит: Лучше уж, чтобы не было ничего истинного, чем допустить, чтобы Вы

были правы, чтобы Ваша истина оправдалась! Раскройтека уши и послушайте

сами, господин пессимист и боготворитель искусства, одно-единственное

избранное место Вашей книги, то не лиш„нное красноречия место об

истребителях драконов, которое так же соблазнительно должно звучать для

молодых ушей и сердец, как и песня пресловутого крысолова. Это ли не

настоящее и подлинное признание романтика 1830 года под личиною пессимизма

1850-го? Ведь за ним уже прелюдирует и обычный романтический финал разрыв,

крушение, возвращение и падение ниц пред старой верой, пред старым Богом...

  Да разве Ваша пессимистическая книга не есть сама обломок антиэллинизма и

романтики, сама нечто столь же охмеляющее, сколь и отуманивающее , наркотик

во всяком случае, даже некое подобие музыки, немецкой музыки? И в самом

деле послушаем:

   Представим себе подрастающее поколение с этим бесстрашием взора, с этим

героическим стремлением к чудовищному, представим себе смелую поступь этих

истребителей драконов, гордую смелость, с которой они поворачиваются спиной

ко всем этим слабосильным доктринам оптимизма, дабы в целом и в полноте

жить с решительностью : разве не представляется необходимым, чтобы

трагический человек этой культуры, для самовоспитания к строгости и к

ужасу, возжелал нового искусства, искусства метафизического утешения,

трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной Елены, и воскликнул

вместе с Фаустом:

  Не должен разве я стремительною мощью Единый вечный образ вызвать к жизни?

   Разве не представляется необходимым? ... Нет, трижды нет, о молодые

романтики, это не представляется таковым! Но весьма вероятно, что это так

кончится, что вы так кончите, т. е. утешенными , как писано есть, несмотря

на вс„ самовоспитание к строгости и к ужасу, метафизически утешенными ,

короче, как кончают романтики, христианами... Нет! Научитесь сперва

искусству посюстороннего утешения, научитесь смеяться, молодые друзья мои,

если вы во что бы то ни стало хотите остаться пессимистами; быть может, вы

после этого, как смеющиеся, когда-нибудь да пошл„те к ч„рту вс„

метафизическое утешительство и прежде всего метафизику! Или, чтобы сказать

вс„ это языком того дионисического чудовища, которое зовут Заратустрой:

         Возносите сердца ваши, братья мои, выше, вс„ выше! И не забывайте

также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а ещ„ лучше:

  стойте на голове!

        Этот венец смеющегося, этот венец из роз: я сам возложил на себя этот

венец, я сам признал священным свой смех. Никого другого не наш„л я теперь

достаточно сильным для этого.

        Заратустра-танцор, Заратустра л„гкий, машущий крыльями, готовый

лететь, манящий всех птиц, готовый и проворный, блаженно-легко-готовый:

        Заратустра, вещий словом, Заратустра, вещий смехом, не нетерпеливый,

не безусловный, любящий прыжки и впер„д, и в сторону; я сам возложил на

себя этот венец!

        Этот венец смеющегося, этот венец из роз: вам, братья мои, кидаю я

этот венец! Смех признал я священным; о высшие люди, научитесь же у меня

смеяться!

  Так говорил Заратустра, четв„ртая часть

  Сильс-Мария, Верхний Энгадин, в августе 1886 года

  РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ ПРЕДИСЛОВИЕ К РИХАРДУ ВАГНЕРУ

  Чтобы отдалить от себя все возможные сомнения, волнения и недоразумения, к

которым, при своеобразном характере нашей эстетической общественности,

могут подать повод сопоставленные в этом сочинении мысли, и чтобы иметь

возможность написать и эти вводные слова с тем же созерцательным

блаженством, отпечаток которого, как окаменелость счастливых и возвышенных

часов, лежит на каждой странице, я вызываю перед взором моим тот миг, когда

Вы, мой глубокоуважаемый друг, получите эту книгу: я вижу, как Вы, быть

может после вечерней прогулки по зимнему снегу, разглядываете раскованного

Прометея на заглавном листе, читаете мо„ имя и сразу же проникаетесь

убеждением, что, каково бы ни было содержание этого сочинения, автор его

несомненно имеет сказать что-либо серь„зное и внушительное, равным образом

что он при вс„м, что он измыслил здесь, видел Вас перед собою и обращался к

Вам, а следовательно, мог написать лишь нечто соответствующее Вашему

присутствию. При этом Вы припомните, что я в то же время, когда создавалось

Ваше чудное юбилейное сочинение о Бетховене, т. е. среди ужасов и величия

только что разгоревшейся войны, готовился к этим мыслям. Но в ошибку впали

бы те, которые усмотрели бы в этом совпадении наличность противоречия между

патриотическим возбуждением и эстетическим сибаритством, между мужественной

серь„зностью и вес„лой игрой; напротив, при действительном прочтении этой

книги им станет до изумительности ясным, с какой строго немецкой проблемой

мы здесь имеем дело, поставленной нами как раз в средоточие немецких

надежд, как точка апогея и поворота. Но, быть может, этим самым лицам

покажется вообще неприличным столь серь„зное отношение к эстетической

проблеме, раз они не в состоянии видеть в искусстве чего-либо большего, чем

вес„лой побочности, или, пожалуй, звона бубенчиков, сопровождающего

серь„зность существования , но, в сущности, излишнего; словно никто не

знает, что уже само противопоставление искусства серь„зности существования

грубое недоразумение. Этим серь„зным я позволю себе сказать, что мо„

убеждение и взгляд на искусство, как на высшую задачу и собственно

метафизическую деятельность в этой жизни, согласны с воззрением того мужа,

которому я, как передовому великому бойцу на этом пути, посвящаю эту книгу.

  Базель, конец 1871 года

  1

  Было бы большим выигрышем для эстетической науки, если бы не только пут„м

логического уразумения, но и пут„м непосредственной интуиции пришли к

сознанию, что поступательное движение искусства связано с двойственностью

аполлонического и дионисического начал, подобным же образом, как рождение

стоит в зависимости от двойственности полов, при непрестанной борьбе и лишь

периодически наступающем примирении. Названия эти мы заимствуем у греков,

разъясняющих тому, кто в силах уразуметь, глубокомысленные эсотерические

учения свои в области воззрений на искусство не с помощью понятий, но в

резко отч„тливых образах мира богов. С их двумя божествами искусств,

Аполлоном и Дионисом, связано наше знание о той огромной противоположности

в происхождении и целях, которую мы встречаем в греческом мире между

искусством пластических образов аполлоническим и непластическим искусством

музыки искусством Диониса; эти два столь различных стремления действуют

рядом одно с другим, чаще всего в открытом раздоре между собой и взаимно

побуждая друг друга ко вс„ новым и более мощным порождениям, дабы в них

увековечить борьбу названных противоположностей, только по-видимому

соедин„нных общим словом искусство ; пока наконец чудодейственным

метафизическим актом эллинской воли они не явятся связанными в некоторую

постоянную двойственность и в этой двойственности не создадут наконец столь

же дионисического, сколь и аполлонического произведения искусства

аттической трагедии.

  Чтобы уяснить себе оба этих стремления, представим их сначала как

разъедин„нные художественные миры сновидения и опьянения, между каковыми

физиологическими явлениями подмечается противоположность, соответствующая

противоположности аполлонического и дионисического начал. В сновидениях

впервые предстали, по мнению Лукреция, душам людей чудные образы богов; во

сне великий ваятель увидел чарующую соразмерность членов сверхчеловеческих

существ; и эллинский поэт, спрошенный о тайне поэтических зачатий, также

вспомнил бы о сне и дал бы поучение, сходное с тем, которое Ганс Сакс да„т

в Мейстерзингерах :

        Мой друг, поэты рождены,

        Чтоб толковать свои же сны.

        Вс„ то, чем грезим мы в мечтах,

        Раскрыто перед нами в снах:

        И толк искуснейших стихов

        Лишь в толкованье вещих снов.

  Прекрасная иллюзия видений, в создании которых каждый человек является

вполне художником, есть предпосылка всех пластических искусств, а также,

как мы увидим, одна из важных сторон поэзии. Мы находим наслаждение в

непосредственном уразумении такого образа; все формы говорят нам: нет

ничего безразличного и ненужного. Но и при всей жизненности этой

действительности снов у нас вс„ же оста„тся ещ„ мерцающее ощущение е„

иллюзорности, но крайней мере таков мой опыт, распростран„нность и даже

нормальность которого я мог бы подтвердить рядом свидетельств и показаний

поэтов. Философски настроенный человек имеет даже предчувствие, что и под

этой действительностью, в которой мы жив„м и существуем, лежит скрытая,

вторая действительность, во вс„м отличная, и что, следовательно, и первая

есть иллюзия; а Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому человеку и

люди, и все вещи представляются временами только фантомами и гр„зами,

признаком философского дарования. Но как философ относится к

действительности бытия, так художественно восприимчивый человек относится к

действительности снов; он охотно и зорко всматривается в них: ибо по этим

образам он толкует себе жизнь, на этих событиях готовится к жизни. И не

одни только приятные, ласкающие образы являются ему в такой ясной простоте

и понятности: вс„ строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные

препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания, короче, вся божественная

комедия жизни, вместе с е„ Inferno, проходит перед ним, не только как игра

теней ибо он сам жив„т и страдает как действующее лицо этих сцен, но вс„ же

не без упомянутого мимолетнего ощущения их иллюзорности; и быть может,

многим, подобно мне, прид„т на память, как они в опасностях и ужасах сна

подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: Ведь это сон! Что ж, буду

грезить дальше! Мне рассказывали также про лиц, могших продлевать один и

тот же сон на три и более последовательные ночи, не нарушая его причинной

связи, факты, ясно свидетельствующие о том, что наша внутренняя сущность,

общая основа бытия во всех нас, испытывает сон с глубоким наслаждением и

радостной необходимостью.

  Эта радостная необходимость сонных видений также выражена греками в их

Аполлоне; Аполлон, как бог всех сил, творящих образами, есть в то же время

и бог, вещающий истину, возвещающий грядущее. Он, по корню своему блещущий

, божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире

фантазии. Высшая истинность, совершенство этих состояний в

противоположность отрывочной и бессвязной действительности дня, затем

глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях

природы, представляют в то же время символическую аналогию дара вещания и

вообще искусств, делающих жизнь возможной и жизнедостойной. Но и та нежная

черта, через которую сновидение не должно переступать, дабы избежать

патологического воздействия ибо тогда иллюзия обманула бы нас, приняв вид

грубой действительности, и эта черта необходимо должна присутствовать в

образе Аполлона: как полное чувство меры, самоограничение, свобода от диких

порывов, мудрый покой бога творца образов. Его око, в соответствии с его

происхождением, должно быть солнечно ; даже когда он гневается и бросает

недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на н„м. И таким

образом про Аполлона можно было бы сказать в эксцентрическом смысле то, что

Шопенгауэр говорит про человека, объятого покрывалом Майи ( Мир, как воля и

представление I 416): Как среди бушующего моря, с р„вом вздымающего и

опускающего в безбрежном сво„м просторе горы валов, сидит на челне пловец,

доверяясь слабой ладье, так среди мира мук спокойно пребывает отдельный

человек, с доверием опираясь на principium individuationis . Про Аполлона

можно было бы даже сказать, что в н„м непоколебимое доверие к этому

принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа получили сво„

возвышеннейшее выражение, и Аполлона хотелось бы назвать великолепным

божественным образом principii individuationis, в жестах и взорах которого

с нами говорит вся великая радость и мудрость иллюзии , вместе со всей е„

красотой.

  В привед„нном месте Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас,

который охватывает человека, когда он внезапно усомнится в формах

познавания явлений, и закон достаточного основания в одном из своих

разветвлений окажется допускающим исключение. Если к этому ужасу прибавить

блаженный восторг, поднимающийся из недр человека и даже природы, когда

наступает такое же нарушение principii individuationis, то это даст нам

понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам

доступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка,

о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при

могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те

дионисические чувствования, в подъ„ме коих субъективное исчезает до полного

самозабвения. Ещ„ в немецком Средневековье, охваченные той же дионисической

силой, носились вс„ возраставшие толпы, с пением и плясками, с места на

место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узна„м вакхические хоры

греков с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и

оргиастических сакеев. Бывают люди, которые от недостаточной опытности или

вследствие своей тупости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в

сознании собственного здоровья, от подобных явлений, считая их народными

болезнями : бедные, они и не подозревают, какая мертвецкая бледность почиет

на этом их здоровье , как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем

проносится пламенная жизнь дионисических безумцев.

  Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком:

  сама отчужд„нная, враждебная или порабощ„нная природа снова празднует

праздник примирения со своим блудным сыном человеком. Добровольно

предлагает земля свои дары, и мирно приближаются хищные звери скал и

пустыни. Цветами и венками усыпана колесница Диониса; под ярмом его

шествуют пантера и тигр. Превратите ликующую песню К Радости Бетховена в

картину и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать миллионы,

трепетно склоняющиеся во прахе , то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб

свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы,

установленные между людьми нуждой, произволом и дерзкой модой . Теперь, при

благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соедин„нным,

примир„нным, сплоч„нным со своим ближним, но единым с ним, словно разорвано

покрывало Майи и только клочья его ещ„ развеваются перед таинственным

Первоединым. В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой

общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в

воздушные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. Как звери получили

теперь дар слова и земля истекает молоком и м„дом, так и в человеке звучит

нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он сам шествует теперь

восторженный и возвышенный; такими он видел во сне шествовавших богов.

  Человек уже больше не художник: он сам стал художественным произведением;

художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения,

для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого. Благороднейшая

глина, драгоценнейший мрамор человек здесь лепится и вырубается, и вместе с

ударами резца дионисического миротворца звучит элевсинский мистический зов:

  Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?

  2

  Мы рассматривали до сих пор аполлоническое начало и его противоположность

дионисическое как художественные силы, прорывающиеся из самой природы, без

посредства художника-человека, и как силы, в коих художественные позывы

этой природы получают ближайшим образом и прямым пут„м сво„ удовлетворение;

это, с одной стороны, мир сонных гр„з, совершенство которых не находится ни

в какой зависимости от интеллектуального развития или художественного

образования отдельного лица, а с другой стороны, действительность

опьянения, которая также нимало не обращает внимания на отдельного

человека, а скорее стремится уничтожить индивид и освободить его

мистическим ощущением единства. Противопоставленный этим непосредственным

художественным состояниям природы, каждый художник является только

подражателем , и притом либо аполлоническим художником сна, либо

дионисическим художником опьянения, либо, наконец, чему пример мы можем

видеть в греческой трагедии одновременно художником и опьянения и сна;

этого последнего мы должны себе представить примерно так: в дионисическом

опьянении и мистическом самоотчуждении, одинокий, где-нибудь в стороне от

безумствующих и носящихся хоров, падает он, и вот аполлоническим

воздействием сна ему открывается его собственное состояние, т. е. его

единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения.

  После этих общих предпосылок и сопоставлений подойд„м теперь поближе к

грекам и посмотрим, в какой степени эти художественные инстинкты природы

были у них развиты и какой высоты они достигли, чем мы и предоставим себе

возможность глубже понять и оценить отношение греческого художника к своим

прообразам, или, по аристотелевскому выражению, его подражание природе . О

снах греков, несмотря на их обширную литературу и анекдоты о снах,

приходится говорить только предположительно, хотя и с довольно значительной

степенью достоверности; при невероятной пластической точности и верности их

взгляда и их искренней любви к светлым и смелым краскам, несомненно,

прид„тся, к стыду всех рожд„нных после, предположить и в их снах логическую

причинность линий и очертаний, красок и групп, сходную с их лучшими

рельефами смену сцен, совершенство коих, если вообще в данном случае

уместно сравнение, дало бы нам, конечно, право назвать грезящего грека

Гомером и Гомера грезящим греком; и это в более глубоком смысле, чем когда

современный человек в отношении к своим снам осмеливается сравнивать себя с

Шекспиром.

  Напротив того, нам не приходится опираться на одни предположения, когда мы

имеем в виду показать ту огромную пропасть, которая отделяет дионисического

грека от дионисического варвара. Во всех концах древнего мира оставляя

здесь в стороне новый, от Рима до Вавилона можем мы указать существование

дионисических празднеств, тип которых в лучшем случае относится к типу

греческих, как бородатый сатир, заимствовавший от козла сво„ имя и

атрибуты, к самому Дионису. Почти везде центр этих празднеств лежал в

неограниченной половой разнузданности, волны которой захлестывали каждый

семейный очаг с его достопочтенными узаконениями; тут спускалось с цепи

самое дикое зверство природы, вплоть до того отвратительного смешения

сладострастия и жестокости, которое всегда представлялось мне подлинным

напитком ведьмы . От лихорадочных возбуждений этих празднеств, знание о

которых проникало в Грецию по всем сухопутным и морским путям, греки были,

по-видимому, некоторое время вполне защищены и охранены царившим здесь во

вс„м сво„м гордом величии образом Аполлона, который не мог противопоставить

голову Медузы более опасной силе, чем этот грубый, карикатурный дионисизм.

  Эта величественно отказчивая осанка Аполлона увековечена дорическим

искусством. Сомнительным и даже невозможным стало названное

противодействие, когда наконец подобные же стремления пробились из тех

недр, где заложены были глубочайшие корни эллинской природы; теперь влияние

дельфийского бога ограничивалось своевременным заключением мира,

позволявшим вырвать из рук могучего противника его губительное оружие. Это

перемирие представляет важнейший момент в истории греческого культа: куда

ни взглянешь, всюду видны следы переворота, произвед„нного этим событием.

  То было перемирие двух противников с точным отграничением подлежавших им

отныне сфер влияния и с периодической пересылкой поч„тных подарков; в

сущности же через пропасть не было перекинуто моста. Но если теперь мы

бросим взгляд на то, как под давлением этого мирного договора проявлялось

дионисическое могущество, мы должны будем, по сравнению с упомянутыми

вавилонскими сакеями и возвращением в них человека на ступень тигра и

обезьяны, признать за дионисическими оргиями греков значение празднеств

искупления мира и дней духовного просветления. У них впервые природа

достигает своего художественного восторга, впервые у них разрушение

principii individuationis становится художественным феноменом. Здесь

бессилен отвратительный напиток ведьмы из сладострастия и жестокости: лишь

странное смешение и двойственность аффектов у дионисических мечтателей

напоминает о н„м как снадобья исцеления напоминают смертельные яды,

выражаясь в том явлении, что страдания вызывают радость, что восторг

вырывает из души мучительные стоны. В высшей радости разда„тся крик ужаса

или тоскливой жалобы о невознаградимой утрате. В этих греческих

празднествах прорывается как бы сентиментальная черта природы, словно она

вздыхает о своей раздробленности на индивиды. Пение и язык жестов у таких

двойственно настроенных мечтателей были для гомеровско-греческого мира

чем-то новым и неслыханным; в особенности возбуждала в н„м страх и ужас

дионисическая музыка. Если музыка отчасти и была уже знакома ему, как

аполлоническое искусство, то, строго говоря, лишь как волнообразный удар

ритма, пластическая сила которого была развита в применении к изображению

аполлонических состояний. Музыка Аполлона была дорической архитектоникой в

тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойственны кифаре. Тщательно

устранялся, как неаполлонический, тот элемент, который главным образом

характерен для дионисической музыки, а вместе с тем и для музыки вообще,

потрясающее могущество тона, единообразный поток мелоса и ни с чем не

сравнимый мир гармонии. Дионисический дифирамб побуждает человека к высшему

подъ„му всех его символических способностей; нечто ещ„ никогда не

испытанное ищет своего выражения уничтожение покрывала Майи, единобытие,

как гений рода и даже самой природы. Существо природы должно найти себе

теперь символическое выражение; необходим новый мир символов, телесная

символика во всей е„ полноте, не только символика уст, лица, слова, но и

совершенный, ритмизирующий все члены плясовой жест. Затем внезапно и

порывисто растут другие символические силы, силы музыки, в ритмике,

динамике и гармонии. Чтобы охватить это всеобщее освобождение от оков всех

символических сил, человек должен был уже стоять на той высоте

самоотчуждения, которая ищет своего символического выражения в указанных

силах: дифирамбический служитель Диониса тем самым может быть понят лишь

себе подобным! С каким изумлением должен был взирать на него аполлонический

грек! С изумлением тем большим, что к нему примешивалось жуткое сознание,

что вс„ это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его аполлоническое

сознание, пожалуй, лишь покрывало, скрывающее от него этот дионисический

мир.

  3

  Чтобы понять сказанное, нам прид„тся как бы снести камень за камнем вс„ это

художественно возвед„нное здание аполлонической культуры, пока мы не увидим

фундамента, на котором оно построено. Здесь, во-первых, нашему взгляду

представятся чудные образы олимпийских богов, водруж„нные на фронтон этого

здания, деяния коих, в сияющих издали рельефах, украшают его фризы. Если

между ними мы усмотрим и Аполлона как отдельное божество, наряду с другими

и не претендующее на первое место, то пусть это не вводит нас в

заблуждение. Тот же инстинкт, который наш„л сво„ воплощение в Аполлоне,

породил и весь этот олимпийский мир вообще, и в этом смысле Аполлон может

для нас сойти за отца его. Какова же была та огромная потребность, из

которой возникло столь блистательное собрание олимпийских существ?

  Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религией в сердце и думает

найти у них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение,

исполненные милосердия взоры, тот неизбежно и скоро с недовольством и

разочарованием отверн„тся от них. Здесь ничто не напоминает об аскезе,

духовности и долге; здесь вс„ говорит нам лишь о роскошном, даже

торжествующем существовании, в котором вс„ наличное обожествляется,

безотносительно к тому добро оно или зло. И зритель, глубоко пораж„нный,

остановится перед этим фантастическим преизбытком жизни и спросит себя: с

каким же волшебным напитком в теле прожили, наслаждаясь жизнью, эти

заносчивые люди, что им, куда они ни глянут, отовсюду улыбается облик

Елены, как в сладкой чувственности парящий идеальный образ их собственного

существования. Этому готовому уже отвернуться и отойти зрителю должны мы

крикнуть, однако: Не уходи, а послушай сначала, что народная мудрость

греков вещает об этой самой жизни, которая здесь раскинулась перед тобой в

такой необъяснимой ясности. Ходит стародавнее предание, что царь Мидас

долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не

мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что

для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал

демон; наконец, принуждаемый цар„м, он с раскатистым хохотом разразился

такими словами: Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем

вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать?

  Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть

ничем. А второе по достоинству для тебя скоро умереть .

  Как относится к этой народной мудрости олимпийский мир богов? Как

исполненное восторгов видение истязуемого мученика к его пытке.

  Теперь перед нами как бы расступается олимпийская волшебная гора и

показывает нам свои корни. Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования:

  чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них

блестящим порождением гр„з олимпийцами. Необычайное недоверие к

титаническим силам природы, безжалостно царящая над всем познанным Мойра,

коршун великого друга людей Прометея, ужасающая судьба мудрого Эдипа,

проклятие, тяготевшее над родом Атридов и принудившее Ореста к

матереубийству, короче вся эта философия лесного бога, со всеми е„

мифическими примерами, от которой погибли меланхолические этруски,

непрестанно вс„ снова и снова преодолевалась греками при посредстве того

художественного междумирия олимпийцев или во всяком случае прикрывалась им

и скрывалась от взоров. Чтобы иметь возможность жить, греки должны были, по

глубочайшей необходимости, создать этих богов; это событие мы должны

представлять себе приблизительно так: из первобытного титанического порядка

богов ужаса через посредство указанного аполлонического инстинкта красоты

пут„м медленных переходов развился олимпийский порядок богов радости; так

розы пробиваются из тернистой чащи кустов. Как мог бы иначе такой

болезненно чувствительный, такой неистовый в своих желаниях, такой из ряда

вон склонный к страданию народ вынести существование, если бы оно не было

представлено ему в его богах озар„нным в столь ослепительном ореоле. Тот же

инстинкт, который вызывает к жизни искусство, как дополнение и завершение

бытия, соблазняющее на дальнейшую жизнь, создал и олимпийский мир, как

преображающее зеркало, поставленное перед собой эллинской волей . Так боги

оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью, единственная

удовлетворительная теодицея! Существование под яркими солнечными лучами

таких богов ощущается как нечто само по себе достойное стремления, и

действительное страдание гомеровского человека связано с уходом от жизни,

прежде всего со скорым уходом; так что теперь можно было бы сказать об этом

человеке обратное изречению силеновской мудрости: Наихудшее для него скоро

умереть, второе по тяжести быть вообще подверженным смерти . И если когда

разда„тся жалоба, то плачет она о краткой жизни Ахилла, о подобной

древесным листьям смене преходящих людских поколений, о том, что миновали

времена героев. И для величайшего героя не ниже его достоинства стремиться

продолжать жизнь, хотя бы и в качестве под„нщика. Так неистово стремится

воля на аполлонической ступени к этому бытию, так сильно в гомеровском

человеке чувство единства с ним, что даже обращается в хвалебную песнь ему.

  Здесь необходимо сказать, что вся эта, с таким вожделением и тоской

созерцаемая новым человеком, гармония, это единство человека с природой,

для обозначения которого Шиллер пустил в ход термин наивное , ни в коем

случае не представляет простого, само собой понятного, как бы неизбежного

состояния, с которым мы необходимо встречаемся на пороге каждой культуры,

как с раем человечества: чему-либо подобному могла поверить лишь эпоха,

желавшая видеть в Эмиле Руссо художника и думавшая, что нашла в Гомере

такого выросшего на лоне природы художника Эмиля. Там, где мы в искусстве

встречаемся с наивным , мы вынуждены признать высшее действие

аполлонической культуры, которой всегда приходится разрушать царство

титанов, поражать насмерть чудовищ и при посредстве могущественных

фантасмагорий и радостных иллюзий одерживать победы над ужасающей глубиной

миропонимания и болезненной склонностью к страданию. Но как редко

достигается эта наивность, эта полная поглощ„нность красотой иллюзии! Как

невыразимо возвышен поэтому Гомер, который, как отдельная личность,

относится ко всей аполлонической народной культуре так же, как отдельный

художник сновидения ко всем сновидческим способностям народа и природы

вообще. Гомеровская наивность может быть понята лишь как совершенная победа

аполлонической иллюзии: это та иллюзия, которой так часто пользуется

природа для достижения своих целей. Действительная цель прячется за образом

химеры: мы простираем руки к этой последней, а природа своим обманом

достигает первой. В греках хотела воля узреть само„ себя, в преображении

гения и в мире искусства; для своего самопрославления е„ создания должны

были сознавать себя достойными такой славы, они должны были узреть и узнать

себя в некоей высшей сфере, но так, чтобы этот совершенный мир их

созерцаний не мог стать для них императивом или укором. Таковой была сфера

красоты, в которой они видели свои отражения олимпийцев. Этим отражением

красоты эллинская воля боролась с коррелятивным художественному таланту

талантом страдания и мудрости страдания; и как памятник е„ победы стоит

перед нами Гомер, наивный художник.

  4

  Об этом наивном художнике мы можем получить некоторое поучение из аналогии

сна. Если мы представим себе грезящего, как он среди иллюзии мира гр„з, не

нарушая их, обращается к себе с увещанием: Ведь это сон; что ж, буду

грезить дальше ; если мы отсюда можем заключить о глубокой внутренней

радостности сновидения; если мы, с другой стороны, для возможности грезить

с этой глубокой радостностью созерцания должны вполне забыть день с его

ужасающей навязчивостью, то мы вправе истолковывать себе все эти явления,

под руководством снотолкователя Аполлона, примерно следующим образом. Сколь

ни несомненно то, что из двух половин жизни, бдения и сна, первая

представляется нам без всякого сравнения более предпочтительной, важной,

достопочтенной, жизнедостойной, даже единственно жизненной, я тем не менее

решаюсь, при всей видимости парадокса, утверждать с точки зрения той

таинственной основы нашей сущности, явление коей мы представляем, прямо

обратную оценку сновидения. Действительно, чем более я подмечаю в природе

е„ всемогущие художественные инстинкты, а в них страстное стремление к

иллюзии, к избавлению пут„м иллюзии, тем более чувствую я необходимость

метафизического предположения, что Истинно-Сущее и Первоединое, как вечно

страждущее и исполненное противоречий, нуждается вместе с тем для своего

постоянного освобождения в восторженных видениях, в радостной иллюзии;

каковую иллюзию мы, погруж„нные в него и составляющие часть его, необходимо

воспринимаем как истинно не-сущее, т. е. как непрестанное становление во

времени, пространстве и причинности, другими словами, как эмпирическую

реальность. Итак, если мы отвлеч„мся на мгновенье от нашей собственной

реальности , примем наше эмпирическое существование, как и бытие мира

вообще, за возникающее в каждый данный момент представление Первоединого,

то сновидение получит для нас теперь значение иллюзии в иллюзии и тем самым

ещ„ более высокого удовлетворения исконной жажды иллюзии. По этой самой

причине внутреннему ядру природы доставляет такую неописуемую радость

наивный художник и наивное произведение искусства, которое также есть лишь

иллюзия в иллюзии . Рафаэль, сам один из этих бессмертных наивных ,

изобразил нам в символической картине такое депотенцирование иллюзии в

иллюзию, этот первопроцесс наивного художника, а вместе с тем и

аполлонической культуры. В его Преображении мы видим на нижней половине в

бесноватом отроке, отчаявшихся вожатых, беспомощно перепуганных учениках

отражение вечного и изначального страдания, единой основы мира: иллюзия

здесь отражение вечного противоречия отца вещей. И вот из этой иллюзии

подымается, как дыхание амброзии, новый, видению подобный, иллюзорный мир,

невидимый тем, кто внизу охвачены первой иллюзией, сияющее парение в

чистейшем блаженстве и безболезненном созерцании, сверкающем в широко

открытых очах. Здесь перед нашими взорами в высшей символике искусства

распрост„рт аполлонический мир красоты и его подпочва, страшная мудрость

Силена, и мы интуицией понимаем их взаимную необходимость. Аполлон же опять

выступает перед нами как обоготворение principii individuationis, в котором

только и находит сво„ свершение вечно достигаемая задача Первоединого его

избавление через иллюзию: возвышенным жестом он указует нам на

необходимость всего этого мира мук, дабы под давлением его каждая отдельная

личность стремилась к созданию спасительного видения и затем, погруж„нная в

созерцание его, спокойно держалась бы средь моря на сво„м шатком челне.

  Это обоготворение индивидуации, если вообще представлять себе его

императивным и дающим предписания, знает лишь один закон индивида, т. е.

  сохранение границ индивида, меру в эллинском смысле. Аполлон, как этическое

божество, требует от своих меры и, дабы иметь возможность соблюдать

таковую, самопознания. И таким образом, рядом с эстетической необходимостью

красоты стоят требования Познай самого себя и Сторонись чрезмерного! .

  Самопревозношение и чрезмерность рассматривались как враждебные демоны

неаполлонической сферы по существу, а посему и как свойства

до-аполлонического времени, века титанов, и внеаполлонического мира, т, е.

  мира варваров. За свою титаническую любовь к человеку Прометей подлежал

отдаче на растерзание коршунам; чрезмерность мудрости, разрешившей загадку

сфинкса, должна была повергнуть Эдипа в затянувший его водоворот злодеяний;

так истолковывал дельфийский бог греческое прошлое.

   Титаническим и варварским представлялось аполлоническому греку и действие

дионисического начала, хотя он не скрывал от себя при этом и своего

внутреннего родства с теми поверженными титанами и героями. Мало того, он

должен был ощущать ещ„ и то, что вс„ его существование, при всей красоте и

умеренности, покоится на скрытой подпочве страдания и познания,

открывавшейся ему вновь через посредство этого дионисического начала. И вот

же Аполлон не мог жить без Диониса! Титаническое и варварское начала

оказались в конце концов такой же необходимостью, как и аполлоническое! И

представим себе теперь, как в этот, построенный на иллюзии и

самоограничении и искусственно огражд„нный плотинами, мир вдруг врываются

экстатические звуки дионисического торжества с его вс„ более и более

манящими волшебными напевами, как в этих последних изливается вся

чрезмерность природы в радости, страдании и познании, доходя до

пронзительного крика; подумаем только, какое значение мог иметь в сравнении

с этими демоническими народными песнями художник-псалмопевец Аполлона и

призрачные звуки его лиры! Музы искусств иллюзии поблекли перед искусством,

которое в сво„м опьянении вещало истину; мудрость Силена взывала: горе!

  горе! радостным олимпийцам! Индивид со всеми его границами и мерами тонул

здесь в самозабвении дионисических состояний и забывал аполлонические

законоположения. Чрезмерность оказывалась истиной; противоречие, в муках

рожд„нное блаженство говорило о себе из самого сердца природы. И таким

образом везде, куда ни проникало дионисическое начало, аполлоническое

упразднялось и уничтожалось. Но столь же несомненно и то, что там, где

первый натиск бывал отбит, престиж и величие дельфийского бога выступали

непреклоннее и строже, чем когда-либо. Я именно и могу только объяснить

себе дорическое государство и дорическое искусство как постоянный воинский

стан аполлонического начала: лишь в непрерывном противодействии

титаническиварварской сущности дионисического начала могли столь долго

продержаться такое упорно-неподатливое, со всех сторон огражд„нное и

укрепл„нное искусство, такое воинское и суровое воспитание, такая жестокая

и беспощадная государственность.

  До сих пор я детально излагал то, что было мною замечено в самом начале

этого рассуждения, а именно: как дионисическое и аполлоническое начала во

вс„ новых и новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг

друга, властвовали над эллинством; как из бронзового века с его битвами

титанов и его суровой народной философией под властью аполлонического

стремления к красоте развился гомеровский мир; как это наивное великолепие

вновь было поглощено ворвавшимся потоком дионисизма и как в противовес этой

новой власти поднялся аполлонизм, замкнувшись в непоколебимом величии

дорического искусства и миропонимания. Если таким образом древнейшая

эллинская история в борьбе указанных двух враждебных принципов распадается

на четыре большие ступени искусства, то теперь мы испытываем побуждение к

дальнейшим вопросам о конечном плане всего этого становления и всей этой

деятельности, если только мы не станем считать последний по времени период

дорического искусства за вершину и цель этих художественных стремлений, и

здесь нашему взору открывается величественное и достославное художественное

создание аттической трагедии и драматического дифирамба как совместная цель

обоих инстинктов, таинственный брак которых, после долгой предварительной

борьбы, возвеличен был рождением первенца, соединившего в себе Антигону и

Кассандру.

  5

  Теперь мы приближаемся к истинной цели нашего исследования, направленного к

познанию дионисическиаполлонического гения и его художественного создания

или по меньшей мере к исполненному чаяния прозрению в эту вступительную

мистерию. Здесь ближайшим образом мы поставим себе вопрос: где именно

впервые подмечается в эллинском мире этот новый росток, развивающийся

впоследствии в трагедию и в драматический дифирамб? Образное разрешение

этого вопроса да„т нам сама древность, когда она сопоставляет на своих

барельефах, геммах и т. д. Гомера и Архилоха как праотцев и священноносцев

греческой поэзии в ясном ощущении того, что только эти оба могут

рассматриваться как вполне и равно оригинальные натуры, изливающие

пламенный поток на всю совокупность греческого будущего. Гомер, погруж„нный

в себя престарелый сновидец, тип аполлонического, наивного художника, с

изумлением взирает на страстное чело дико носящегося в вихре жизни,

воинственного служителя муз Архилоха, а новейшей эстетике удалось только

прибавить сво„ толкование, что здесь противопоставляется объективному

художнику первый субъективный . Нам от этого толкования немного проку, так

как мы знаем субъективного художника только как плохого художника, и мы во

всех родах и степенях искусства во-первых и прежде всего требуем победы над

субъективизмом, избавления от Я и молчания всякой индивидуальной воли и

похоти; мало того, вне объективности, вне чистого, бескорыстного созерцания

мы не можем уверовать в малейшее истинно художественное творчество. Поэтому

наша эстетика должна сначала разрешить проблему, как вообще возможен лирик

как художник: он, по свидетельству всех врем„н, постоянно твердящий Я и

пропевающий перед нами всю хроматическую гамму своих страстей и желаний.

  Именно этот Архилох, рядом с Гомером, пугает нас криком ненависти и

презрения, пьяными вспышками своей страсти; не является ли поэтому он,

первый художник, получивший наименование субъективного, по существу

не-художником? Но откуда тогда уважение, высказанное ему, поэту,

дельфийским оракулом, этим очагом объективного искусства, в весьма

знаменательных изречениях?

  На процесс своего поэтического творчества пролил свет Шиллер в одном ему

самому необъяснимом, но, повидимому, не вызывающем у него сомнений

психологическом наблюдении: он призна„тся именно, что в подготовительном к

акту поэтического творчества состоянии не имел в себе и перед собою

чего-либо похожего на ряд картин со стройной причинной связью мыслей, но

скорее некоторое музыкальное настроение ( Ощущение у меня вначале является

без определ„нного и ясного предмета; таковой образуется лишь впоследствии.

  Некоторый музыкальный строй души предваряет вс„, и лишь за ним следует у

меня поэтическая идея ). Присоединим теперь к этому важнейший феномен всей

античной лирики везде признававшееся вполне естественным соединение, даже

тождественность лирика с музыкантом, по сравнению с которой наша новейшая

лирика предста„т изваянием божества без головы, и мы можем теперь на

основании нашей изложенной выше эстетической метафизики объяснить себе

лирика следующим образом. Он вначале, как дионисический художник, вполне

сливается с Первоединым, его скорбью и противоречием, и воспроизводит образ

этого Первоединого как музыку, если только последняя по праву была названа

повторением мира и вторичным слепком с него; но затем эта музыка становится

для него как бы зримой в символическом сновидении под аполлоническим

воздействием сна. Прежнее, лиш„нное образов и понятий отражение изначальной

скорби в музыке, с е„ разрешением в иллюзии, созда„т теперь вторичное

отражение в форме отдельного уподобления или примера. Свою субъективность

художник сложил уже с себя в дионисическом процессе; картина, которая

являет ему теперь его единство с сердцем мира, есть сонная греза,

воплощающая как изначальное противоречие и изначальную скорбь, так и

изначальную радость иллюзии. Я лирика звучит, таким образом, из бездн

бытия: его субъективность в смысле новейших эстетиков одно воображение.

  Когда Архилох, первый лирик греков, выражает свою бешеную любовь и вместе с

тем сво„ презрение дочерям Ликамба, то не его страсть пляшет перед нами в

оргиастическом хмеле: мы видим Диониса и его менад, мы видим опьян„нного

мечтателя-безумца Архилоха, погруж„нного в сон, упавшего на землю как нам

это описывает Еврипид в Вакханках , спящего на высокой альпийской луговине

под полуденным солнцем, и вот к нему подходит Аполлон и прикасается к нему

лавром. Дионисически-музыкальная зачарованность спящего мечет теперь вокруг

себя как бы искры образов, лирические стихи, которые в сво„м высшем

развитии носят название трагедий и драматических дифирамбов.

  Пластик, а равно и родственный ему эпик погружен в чистое созерцание

образов. Дионисический музыкант без всяких образов, сам во всей своей

полноте изначальная скорбь и изначальный отзвук е„. Лирический гений

чувствует, как из мистических состояний самоотчуждения и единства вырастает

мир образов и символов, имеющий совсем другую окраску, причинность и

быстроту, чем тот мир пластика и эпика. В то время как последний с

радостной отрадой жив„т среди этих образов, и только среди них, и не уста„т

любовно созерцать их в мельчайших их подробностях; в то время как даже

образ гневного Ахилла для него не более как образ, гневным выражением

которого он наслаждается с радостью, вызываемой иллюзией снов так что он

этим зеркалом иллюзии огражд„н от соединения и слияния со своими образами,

образы лирика, напротив, не что иное, как он сам и только как бы различные

объективации его самого, отчего он, будучи центром, вокруг которого

вращается этот мир, и вправе вымолвить Я, но только это Я не сходно с Я

бодрствующего эмпирически-реального человека, а представляет собою

единственное вообще истинно-сущее и вечное, покоящееся в основе вещей Я,

сквозь отображения которого взор лирического гения проникает в основу

вещей. Теперь представим себе, что он среди этих отображений увидел и

самого себя, как не-гения, т. е. свой субъект , всю толпу субъективных,

направленных на определ„нный и кажущийся ему реальным предмет страстей и

движений воли; если теперь может показаться, что лирический гений и

соедин„нный с ним не-гений представляют одно целое, и первый высказывает о

себе самом упомянутое словечко я , то нас эта видимость уже не может ввести

в заблуждение, как она, несомненно, ввела тех, которые определили лирика

как субъективного поэта. В действительности Архилох, сжигаемый страстью,

любящий и ненавидящий человек, лишь видение того гения, который теперь уже

не Архилох, но гений мира и символически выражает изначальную скорбь в

подобии человека-Архилоха; между тем как тот субъективно-желающий и

стремящийся человек-Архилох вообще никак и никогда не может быть поэтом. Но

нет и никакой нужды, чтобы лирик имел перед собой как отражение вечного

бытия именно только феномен человека-Архилоха; и трагедия доказывает,

насколько далеко может отойти мир видений лирика от этого действительно

ближе всего стоящего феномена.

  Шопенгауэр, от которого не скрылась трудность, представляемая лириком для

философии искусства, полагает, что наш„л выход, по которому я, однако, не

считаю возможным следовать за ним, между тем как одному ему, в его

глубокомысленной метафизике музыки, дано было в руки средство к

окончательному устранению указанной трудности, что, как я полагаю, здесь в

его духе и во славу его мною и сделано. Что до него самого, то он, в

противовес сказанному мною, да„т нижеследующее определение собственной

сущности песни ( Мир как воля и представление I 295): Субъект воли, т. е.

  собственное хотение, вот что наполняет сознание поющего, часто как

свободная от оков, удовлетвор„нная воля (радость), ещ„ чаще, пожалуй, как

задержанная воля (печаль), но всегда как аффект, страсть, возбужд„нное

состояние души. Рядом же с этим и вместе с этим певец, при взгляде на

окружающую природу, осозна„т себя как субъекта чистого, безвольного

познания, неколебимый душевный покой которого приходит теперь в

столкновение с напором всегда ограниченного, вс„ ещ„ недостаточного

хотения; ощущение этого контраста, этого взаимодействия и есть то, что

выражается в целостности песни и что является сущностью лирического

состояния вообще. В н„м как бы подходит к нам чистое познание, дабы спасти

нас от воли и е„ напора; мы следуем за ним, но лишь на мгновенья: вс„ вновь

и вновь хотение и воспоминание о наших личных целях вырывают нас из

спокойной созерцательности; но и близкая красота окружающего нас, в которой

нам дано чистое безвольное познание, вс„ снова выманивает нас у воли.

  Поэтомуто в песне и лирическом настроении так странно смешиваются воля

(личный интерес целей) и чистое созерцание всего нас окружающего; начинают

искать соотношения между обеими или воображать таковые; субъективное

настроение, аффект воли придают созерцанию окружающего своеобразную

окраску, а эта последняя в рефлексе, в свою очередь, переносится на волю;

истинная песня и будет отпечатком всего этого столь смешанного и в то же

время раздельного душевного состояния .

  Кто мог бы не заметить в этом описании, что лирика здесь характеризуется

как не вполне достигнутое, как бы скачками, и то редко, приводящее к цели

искусство, даже как полуискусство, сущность которого будто бы состоит в

том, что хотение и чистое созерцание, т. е. неэстетическое и эстетическое

состояния, как-то странно перемешаны между собой? Мы же скорее утверждаем,

что вся эта противоположность, которую Шопенгауэр клад„т в основу своего

деления искусств как мерило ценности, противоположность субъективного и

объективного, вообще неуместна в эстетике, так как субъект, водящий и

преследующий свои эгоистические цели индивид, мыслим только как противник

искусства, а не как его источник. Поскольку же субъект художник, он уже

свободен от своей индивидуальной воли и стал как бы медиумом, средой, через

которую единый истинно-сущий субъект празднует сво„ освобождение в иллюзии.

  Ибо прежде всего для нашего унижения и возвеличения нам должно быть ясно

то, что вся эта комедия искусства разыгрывается вовсе не для нас, как бы

для нашего исправления и образования, что мы даже ничуть не являемся

действительными творцами этого мира искусства, но вправе, конечно,

предположить о себе, что для действительного творца этого мира мы уже

образы и художественные проекции и что в этом значении художественных

произведений лежит наше высшее достоинство, ибо только как эстетический

феномен бытие и мир оправданы в вечности, хотя, конечно, наше сознание об

этом сво„м значении едва ли чем отличается от того, которое написанные на

полотне воины имеют о представленной на н„м битве. А если так, то и вс„

наше художественное знание по существу своему вполне иллюзорно, ибо мы, как

знающие, не едины и не тождественны с тем существом, которое, будучи

единственным творцом и зрителем этой комедии искусства, в ней созда„т и

находит себе вечное наслаждение. Лишь поскольку гений в акте

художественного порождения сливается с тем Первохудожником мира, он и знает

кое-что о вечной сущности искусства, ибо в этом последнем состоянии он

чудесным образом уподобляется жуткому образу сказки, умеющему оборачивать

глаза и смотреть на самого себя; теперь он в одно и то же время субъект и

объект, в одно и то же время поэт, акт„р и зритель.

  6

  По отношению к Архилоху уч„ными изысканиями обнаружено, что он вв„л

народную песню в литературу и что это деяние и доставило ему, по общей

оценке греков, то исключительное место, которое он занимает рядом с

Гомером. Но что представляет собою сама народная песня в е„

противоположности к вполне аполлоническому эпосу? Что же иное, как не

perpetuum vestigium соединения аполлонического и дионисического начал; е„

огромное, простирающееся на все народы и непрестанно увеличивающееся во вс„

новых и новых порождениях распространение свидетельствует нам о том, сколь

могущественно это двойственное художественное стремление природы,

оставляющее в народной песне следы, аналогичные тем, которые подмечаются в

музыке народа, увековечивающей его оргиастические волнения. Да, вероятно, и

историческим пут„м может быть доказано, что каждая богатая народными

песнями и продуктивная в этом отношении эпоха в то же время сильнейшим

образом была волнуема и дионисическими течениями, на которые необходимо

всегда смотреть как на подпочву и предпосылку народной песни.

  Но ближайшим образом народная песня имеет для нас значение музыкального

зеркала мира, первоначальной мелодии, ищущей себе теперь параллельного

явления в грезе и выражающей эту последнюю в поэзии. Мелодия, таким

образом, есть первое и общее, отчего она и может испытать несколько

объективаций, в нескольких текстах. Она и представляется в наивной оценке

народа без всяких сравнений более важной и необходимой стороной дела.

  Мелодия рождает поэтическое произведение из себя, и притом вс„ снова и

снова; не что иное говорит нам и деление народной песни на строфы: я всегда

с удивлением рассматривал этот феномен, пока наконец не наш„л ему такого

объяснения. Кто взглянет на собрание народных песен, например на Des Knaben

Wunderhorn , с точки зрения этой теории, найд„т бесчисленные примеры того,

как непрестанно рождающая мелодия мечет вокруг себя искры образов; их

пестрота, их внезапная смена, подчас даже бешеная стремительность являют

силу, до крайности чуждую эпической иллюзии и е„ спокойному течению. С

точки зрения эпоса этот неравномерный и беспорядочный мир образов лирики

попросту заслуживает осуждения; и так наверняка и относились к нему

торжественные эпические рапсоды аполлонических празднеств в эпоху

Терпандра.

  Итак, мы имеем в поэтическом творчестве народной песни высшее напряжение

языка, стремящегося подражать музыке; поэтому с Архилохом выступает новый

мир поэзии, в глубочайшем основании сво„м противоречащий гомеровскому.

  Вместе с тем мы описали единственно возможное отношение между поэзией и

музыкой, словом и звуком: слово, образ, понятие ищет некоторого выражения,

аналогичного музыке, и само испытывает теперь на себе е„ могущество. В этом

смысле мы можем различать в истории языка греческого народа дна главных

течения, смотря по тому, подражал ли язык миру явлений и образов или миру

музыки. Стоит только поглубже призадуматься над словесным различием окраски

синтаксического строя, материала слов у Гомера и Пиндара, чтобы понять

значение этой противоположности; при этом каждому станет осязаемо ясно, что

между Гомером и Пиндаром должны были прозвучать оргиастические мелодии

флейты Олимпа, которые ещ„ в век Аристотеля, среди бесконечно более

развитой музыки, влекли к опьян„нному воодушевлению и, казалось, своим

первоначальным воздействием возбуждали к подражанию все поэтические

средства выражения современных им людей. Я напомню здесь об одном всем

знакомом феномене наших дней, представляющемся с точки зрения нашей

эстетики только предосудительным. Мы постоянно встречаемся с тем, как та

или другая симфония Бетховена побуждает отдельных слушателей к передаче

впечатления в ряде образов, хотя бы сопоставление различных порожд„нных

музыкальным произведением образных миров и казалось при этом весьма

фантастическим, п„стрым, а подчас даже и противоречивым; изощрять сво„

убогое остроумие над такими сопоставлениями и при этом не замечать феномена

поистине достойного истолкования совершенно в духе названной эстетики. И

даже если композитор воспользовался образами для толкования своего

произведения, если, к примеру, он обозначил симфонию как пасторальную и

одну какую-либо е„ часть как сцену у ручья , а другую как вес„лую сходку

поселян , то и это равным образом только уподобления, рожд„нные из музыки

представления и никак не предметы, служившие образцами для подражания в

музыке, представления, которые ни с какой стороны не могут быть

поучительными для нас по отношению к дионисическому содержанию музыки и

даже не имеют какой-либо исключительной ценности в ряду других подобных же

образов. Этот процесс разряжения музыки в образы перенес„м теперь на

молодую, свежую, проявляющую сво„ творчество в языке народную массу, и

тогда мы будем в состоянии догадаться, каким пут„м возникла строфическая

народная песня и как вся творческая сила народа в области речи должна была

быть напряжена этим новым принципом подражания музыке.

  Если мы таким образом можем рассматривать лирическую поэзию как

подражательное излучение музыки в образах и понятиях, то мы приходим теперь

к вопросу: Чем является музыка в зеркале образности и понятий? Она является

как воля в шопенгауэровском смысле этого слова, т. е. как противоположность

эстетическому, чисто созерцательному, безвольному настроению. Здесь нужно

возможно строже различать понятие сущности и понятие явления: ибо музыка по

сущности своей ни в коем случае не может быть волей; как таковая она должна

была быть решительно изгнана из пределов искусства, поскольку воля есть

нечто неэстетическое по существу; но музыка является как воля. Ибо для

выражения е„ явления в образах лирик пользуется всеми движениями страсти от

ш„пота симпатии до раскатов безумия; стремясь инстинктивно выразить музыку

в аполлонических символах, он представляет себе всю природу и себя в ней

лишь как вечную волю, вожделение, стремление. Но поскольку он толкует

музыку в образах, сам он покоится в неподвижности морской тиши

аполлонического созерцания, сколько бы ни волновалось вокруг него в напоре

и порыве вс„ то, что он созерцает через медиум музыки. И даже когда он

видит себя самого сквозь тот же медиум, его собственный образ является ему

в состоянии неудовлетвор„нного чувства: его собственная воля, стремление,

стон, ликование оказываются для него подобием, с помощью которого он

толкует себе музыку. Вот в ч„м феномен лирика: в качестве аполлонического

гения он истолковывает музыку в образе воли, между тем как сам он, вполне

свободный от алчности воли, является чистым, неомрач„нным оком солнца.

  Вс„ это рассуждение построено на том, что лирика столь же зависима от духа

музыки, сколь сама музыка в своей полнейшей неограниченности не нуждается в

образе и понятии, но лишь выносит их рядом с собою. Поэзия лирика не может

высказать ничего такого, что с безграничной всеобщностью и охватом не было

бы уже заложено в той музыке, которая принудила поэта к образной речи.

  Мировую символику музыки никоим образом не передашь поэтому на

исчерпывающий лад в слове, ибо она связана с исконным противоречием и

исконной скорбью в сердце Первоединого и тем самым символизирует сферу,

стоящую превыше всех явлений и предшествующую всякому явлению. По

сопоставлению с нею скорее всякое явление представляется только подобием,

поэтому язык, как орган и символ явлений, нигде и никогда не может обнажить

перед нами внутреннюю сторону музыки, но при всех попытках подражать музыке

всегда соприкасается с нею лишь внешним образом; сокровеннейший же е„

смысл, несмотря на вс„ лирическое красноречие, нимало не становится нам

ближе.

  7

  Теперь нам нужно призвать на помощь все расследованные до сих пор принципы

искусства, чтобы разобраться в лабиринте, каковым мы принуждены признать

происхождение греческой трагедии. Я думаю, что не будет абсурдом, если я

скажу, что проблема этого происхождения ни разу не была ещ„ даже серь„зно

поставлена, не говоря вовсе о е„ разрешении, хотя уже неоднократно то

сшивали летучие лоскутки античного предания в различных комбинациях, то

вновь разрывали их. Это предание говорит нам с полной определ„нностью, что

трагедия возникла из трагического хора и первоначально была только хором, и

не чем иным, как хором; отсюда на нас ложится обязанность заглянуть в душу

этого трагического хора, представляющего собственно первоначальную драму,

не довольствуясь ни в коем случае ходячими оборотами речи вроде того, что

он, мол, идеальный зритель или представляет собой народ в противоположность

царственной области сцены. Пусть это последнее толкование, для многих

политиков звучащее возвышенно а именно что в этом хоре-народе, всегда

остающемся правым при столкновении со страстными порывами и распутством

царей, наш„л сво„ выражение неизменный моральный закон демократических

афинян, представляется нам как бы подсказанным одной мыслью Аристотеля; для

первоначальной формации трагедии оно не может иметь никакого значения, так

как из е„ религиозного начала вс„ это противопоставление народа и

властителя совершенно исключено, как и вообще всякая политико-социальная

сфера; но и в отношении знакомой нам классической формы хора у Эсхила и

Софокла мы сочли бы за богохульство говорить о каком-то предчувствии

конституционного народного представительства , хотя и нашлись люди, не

испугавшиеся подобной хулы. Конституционное народное представительство не

было известно in praxi античному государственному строю, и будем надеяться,

что и в его трагедии оно не являлось ему, даже в виде чаяния .

  Значительно большей славой, чем это политическое истолкование хора,

пользуется мысль А. В. Шлегеля, который предлагает нам смотреть на хор как

на некоторую сущность и как бы экстракт толпы зрителей, как на идеального

зрителя . Этот взгляд при сопоставлении с упомянутой выше исторической

традицией, по которой первоначально трагедию представлял один хор,

оказывается тем, что он и есть, т. е. грубым, ненаучным, хотя и блестящим,

утверждением, которое получило, однако, свой блеск исключительно от сжатой

формы его выражения, а также ввиду чисто германского пристрастия ко всему,

что зов„тся идеальным , и минутного удивления, которое это утверждение в

нас вызывает. Мы бываем изумлены, как только начинаем сравнивать хорошо

знакомую нам театральную публику с подобным хором, и спрашиваем себя, как

вообще возможно извлечь пут„м идеализации из этой публики что-либо

аналогичное трагическому хору. В глубине своей души мы отрицаем эту

возможность и удивляемся при этом как смелости шлегелевского утверждения,

так равным образом абсолютно отличной от нас природе греческой публики.

  Ведь мы всегда были того мнения, что настоящий зритель, кто бы он ни был,

всегда отлично должен сознавать, что перед ним художественное произведение,

а не эмпирическая реальность. А между тем трагический хор греков принужден

принимать образы сцены за живые существа. Хор Океанид полагает, что

действительно видит перед собой титана Прометея, и считает себя самого

столь же реальным, как и бога на сцене. И разве чистейшим и высшим типом

зрителя оказывается тот, кто, подобно Океанидам, призна„т телесную

наличность и реальность Прометея? И что же, признаком идеального зрителя

было бы взбежать на сцену и освободить бога от его терзаний? А мы-то верили

в эстетическую публику и полагали, что каждый отдельный зритель тем

даровитее, чем он более способен воспринимать художественное произведение

как искусство, т. е. эстетически; и вот теперь шлегелевское выражение

намекает нам на то, что совершенно идеальный зритель дозволяет миру сцены

действовать на себя совсем не эстетически, а телесно-эмпирически. Уж эти

нам греки! вздыхаем мы. Они ставят нам всю нашу эстетику вверх ногами! Но

мы уже привыкли к этому и повторяем шлегелевское изречение всякий раз, как

заходит речь о хоре.

  Но привед„нное нами столь ясное предание свидетельствует здесь против

Шлегеля: хор сам по себе, без сцены, т. е. форма трагедии, и обсуждаемый

нами хор идеальных зрителей не могут быть согласованы между собой. Что бы

это был за род искусства, если бы он имел в сво„м основании понятие о

зрителе и если бы подлинной формой его должен был бы считаться зритель в

себе . Зритель без зрелища есть лиш„нное смысла понятие. Итак, мы полагаем,

что рождение трагедии не найд„т себе объяснения ни в высоком уважении к

моральному интеллекту массы, ни в понятии зрителя без зрелища, и считаем

эту проблему слишком глубокой, чтобы е„ можно было только задеть, исходя из

столь плоских соображений.

  Бесконечно более ценное прозрение в смысл хора проявил уже Шиллер в

знаменитом предисловии к Мессинской невесте ; он рассматривает хор как

живую стену, воздвигаемую трагедией вокруг себя, чтобы начисто замкнуться

от мира действительности и тем сохранить себе свою идеальную почву и свою

поэтическую свободу.

  Шиллер борется этим главным своим оружием против опошленного понятия

естественности, против распростран„нного требования драматической иллюзии.

  Несмотря на то что самый день на сцене является только искусственным, что

архитектура только символическая и метрическая речь носит идеальный

характер, относительно трагедии как целого вс„ ещ„ распространено

заблуждение. Недостаточно допускать только как поэтическую вольность то,

что составляет сущность всякой поэзии. И вот он во введении хора

усматривает решительный шаг, которым открыто и честно объявляется война

всякому натурализму в искусстве. Это, как мне представляется, и есть та

самая точка зрения, для обозначения которой наше уверенное в сво„м

превосходстве столетие употребляет презрительную кличку псевдоидеализм . Я

боюсь, что мы, со своей стороны, при нашем теперешнем уважении к

естественности и действительности достигли как раз обратного всякому

идеализму полюса, а именно области кабинета восковых фигур. И в этих

последних есть своеобразное искусство, так же как и в известных,

пользующихся всеобщей любовью романах современности; только пусть нам не

досаждают претенциозным утверждением, что этим искусством преодол„н

г„те-шиллеровский псевдоидеализм .

  Но действительно, идеальной была та почва, по которой, согласно верному

взгляду Шиллера, привык шествовать греческий хор сатиров хор первоначальной

трагедии, и высоко приподнята она над действительным пут„м смертных. Грек

сколотил для этого хора л„гкий помост измышленного естественного состояния

и поставил на него измышленные природные существа. Трагедия выросла на этой

основе и действительно была этим с самого начала избавлена от кропотливого

портретирования действительности. При вс„м том это вс„ же не произвольно

созданный фантазией мир между небом и земл„ю; это скорее мир, равно

вероятный и реальный, подобный тому, который уже имели верующие эллины в

Олимпе и его обитателях. Сатир, как дионисический хоревт, жив„т в

религиозно-призрачной действительности под санкцией мифа и культа. Что с

него начинается трагедия, что из него говорит дионисическая мудрость

трагедии, это в данном случае столь же странный и удивительный для нас

феномен, как и вообще возникновение трагедии из хора. Быть может, нам

удастся получить исходную точку для рассмотрения вопроса, если я выскажу

утверждение, что этот сатир, измышленное природное существо, стоит в таком

же отношении к культурному человеку, в каком дионисическая музыка стоит к

цивилизации. О последней Рихард Вагнер говорит, что она так же теряет сво„

значение перед музыкой, как свет лампы перед дневным светом. Равным

образом, думаю я, греческий культурный человек чувствовал себя уничтоженным

перед лицом хора сатиров, и ближайшее действие дионисической трагедии

заключается именно в том, что государство и общество, вообще все пропасти

между человеком и человеком исчезают перед превозмогающим чувством

единства, возвращающего нас в лоно природы. Метафизическое утешение, с

которым, как я уже намекал здесь, нас отпускает всякая истинная трагедия,

то утешение, что жизнь в основе вещей, несмотря на всю смену явлений,

несокрушимо могущественна и радостна, это утешение с воплощ„нной ясностью

является в хоре сатиров, в хоре природных существ, неистребимых, как бы

скрыто живущих за каждой цивилизацией и, несмотря на всяческую смену

поколений в истории народов, пребывающих неизменными.

  Этот хор служил утешением глубокомысленному и особенно предрасположенному к

утонч„ннейшему и тягчайшему страданию эллину, острый взгляд которого проник

в странное дело уничтожения, производимого так называемой всемирной

историей, а также и в жестокость природы; ему грозила опасность отдаться

стремлению к буддийскому отрицанию воли, и вот, его спасает искусство, а

через искусство его для себя спасает жизнь.

  Дело в том, что восторженность дионисического состояния, с его уничтожением

обычных пределов и границ существования, содержит в себе, пока оно длится,

некоторый летаргический элемент, в который погружается вс„ лично прожитое в

прошлом. Таким образом, между жизнью повседневной и дионисической

действительностью пролегает пропасть забвения. Но как только та

повседневная действительность вновь выступает в сознании, она ощущается как

таковая с отвращением; аскетическое, отрицающее волю настроение является

плодом подобных состояний. В этом смысле дионисический человек представляет

сходство с Гамлетом: и тому и другому довелось однажды действительно узреть

сущность вещей, они познали и им стало противно действовать; ибо их

действие ничего не может изменить в вечной сущности вещей, им

представляется смешным и позорным обращ„нное к ним предложение направить на

путь истинный этот мир, соскочивший с петель . Познание убивает действие,

для действия необходимо покрывало иллюзии вот наука Гамлета, не та деш„вая

мудрость Ганса-мечтателя, который из-за излишка рефлексии, как бы из-за

преизбытка возможностей, не может добраться до дела; не рефлексия, нет!

  истинное познание, взор, проникший ужасающую истину, получает здесь перевес

над каждым побуждающим к действию мотивом как у Гамлета, так и у

дионисического человека. Здесь уже не поможет никакое утешение, страстное

желание не останавливается на каком-то мире после смерти, даже на богах;

существование отрицается во всей его целости, вместе с его сверкающим

отражением в богах или в бессмертном потустороннем будущем. В осознании раз

явившейся взорам истины человек видит теперь везде лишь ужас и нелепость

бытия, теперь ему понятна символичность судьбы Офелии, теперь познал он

мудрость лесного бога Силена; его тошнит от этого.

  Здесь, в этой величайшей опасности для воли, приближается, как спасающая

волшебница, сведущая в целебных чарах, искусство; оно одно способно

обратить эти вызывающие отвращение мысли об ужасе и нелепости существования

в представления, с которыми ещ„ можно жить; таковы представления о

возвышенном как художественном преодолении ужасного и о комическом как

художественном освобождении от отвращения, вызываемого нелепым.

  Сатирический хор дифирамба есть спасительное деяние греческого искусства; о

срединный мир этих спутников Диониса разбивались описанные выше припадки

угнет„нного душевного состояния.

  8

  Сатир, как и идиллический пастух новейших врем„н, оба суть порождения тоски

по первоначальному и естественному; но с какой тв„рдостью, с какой

неустрашимостью ухватился грек за своего лесного человека и как стыдливо,

как нерешительно заигрывал современный человек со своим приукрашенным

созданием трогательно наигрывающим на флейте, изнеженным пастушком!

  Природу, которой ещ„ не коснулось познание, в которой ещ„ замкнуты затворы

культуры, вот что видел грек в сво„м сатире, но из-за этого он ещ„ не

совпадал для него с обезьяной. Напротив: то был первообраз человека,

выражение его высших и сильнейших побуждений, человека как воодушевл„нного

мечтателя, привед„нного в восторг близостью бога, сердобольного товарища, в

котором отражаются муки божества, вещателя мудрости из глубин природного

лона, олицетворения полового всемогущества природы, к которому грек привык

относиться с благоговейным изумлением. Сатир был чем-то возвышенным и

божественным; таковым он должен был в особенности представляться

затуманенному печалью взору дионисического человека. Его бы оскорбил вид

разряженного, лживо измышл„нного пастуха: на неприкрытых и беззаботно

величественных письменах природы покоился его взор с возвышенным

удовлетворением; здесь иллюзия культуры была ст„рта с первообраза человека,

здесь открывался истинный человек, бородатый сатир, ликующий пред ликом

своего бога. По сравнению с ним культурный человек сморщивался в лживую

карикатуру. И по отношению к этим началам трагического искусства Шиллер

прав: хор живая стена, воздвигнутая против напора действительности, ибо он

хор сатиров отражает бытие с большей полнотой, действительностью и истиной,

чем обычно мнящий себя единственною реальностью культурный человек. Сфера

поэзии лежит не вне пределов мира, как фантастическая невозможность,

порожд„нная поэтически настроенной головой: она стремится быть чем-то прямо

противоположным этой невозможности, неприкрашенным выражением истины, и

оттого-то и должна отбрасывать лживый наряд мнимой действительности

культурного человека. Контраст этой подлинной истины природы и культурной

лжи, выдающей себя за единственную реальность, подобен контрасту между

вечным ядром вещей, вещью в себе, и всей совокупностью мира явлений: и как

трагедия с е„ метафизическим утешением указует на вечную жизнь этого ядра

бытия при непрестанном уничтожении явлений, так уже и символика

сатирического хора выражает в подобии это изначальное отношение между вещью

в себе и явлением. Упомянутый нами идиллический пастух, созданный

современными людьми, представляет лишь точное изображение суммы книжных

иллюзий, принимаемых ими за природу; дионисический грек ищет истины и

природы в е„ высшей мощи он чувствует себя заколдованным в сатира.

  Охваченная такими настроениями и проникнутая такими познаниями, ликует и

носится толпа служителей Диониса, могущество которого изменило их в их

собственных глазах: они как бы видят в себе вновь возрожд„нных гениев

природы сатиров. Позднейший состав хора трагедии есть искусственное

подражание этому естественному феномену; при этом, конечно, стало

необходимым отделение дионисических зрителей от зачарованных Дионисом. Но

только при этом нужно всегда иметь в виду, что публика аттической трагедии

узнавала себя в хоре орхестры, что в сущности никакой противоположности

между публикой и хором не было, ибо вс„ являло собою лишь один большой

величественный хор пляшущих и поющих сатиров или людей, которых

представляли эти сатиры. Шлегелевское изречение получает для нас теперь

новый и более глубокий смысл. Хор идеальный зритель , поскольку он

единственный созерцатель созерцатель мира видений сцены. Публика зрителей в

том виде, как мы е„ знаем, была незнакома грекам: в их театрах с

концентрическими дугами повышавшихся террасами мест, отвед„нных зрителям,

каждый мог безусловно отвлечься от всего окружающего его культурного мира и

в насыщенном созерцании мнить себя хоревтом. С этой точки зрения мы имеем

право назвать хор, на примитивной его ступени в первобытной трагедии,

самоотражением дионисического человека, каковой феномен лучше всего

прослеживается в акт„ре, который, при действительном даровании, видит образ

исполняемой им роли с полной ясностью, как нечто осязаемое, перед своими

глазами. Хор сатиров есть прежде всего видение дионисической массы, как в

свою очередь мир сцены есть видение этого хора сатиров; сила этого видения

достаточна, чтобы сделать наш взор тупым и невосприимчивым к впечатлению

реальности , к культурным людям, расположившимся вокруг на местах для

зрителей. Форма греческого театра напоминает уедин„нную горную долину:

  архитектура сцены представляется картиной пронизанных светом облаков,

созерцаемой с высоты носящимися по горам вакхантами; в этой дивной

обстановке вста„т перед ними образ Диониса.

  Это основное художественное явление, которое мы привлекли здесь для

объяснения хора трагедии, представляется с точки зрения наших уч„ных

воззрений на элементарные художественные процессы почти что неприличным;

между тем ничто не может быть достовернее, чем то, что поэт только тогда и

поэт, если видит себя окруж„нным образами, живущими и действующими перед

его глазами, и созерцает их сокровеннейшую сущность. Ввиду одной

характерной для наших современных способностей слабости мы склонны

представлять себе эстетический первофеномен слишком сложным и абстрактным.

  Метафора для подлинного поэта не риторическая фигура, но замещающий образ,

который действительно носится перед ним, замещая понятия. Характер для него

не есть некоторое, сложенное из отовсюду подысканных черт, целое, но

навязчиво живущее перед его глазами живое лицо, отличающееся от подобного

же видения живописца лишь непрерывностью его дальнейшей жизни и дальнейшего

действия. Почему описания Гомера так превосходят своей наглядностью

описания других поэтов? Потому, что он больше видит. Мы говорим о поэзии в

таких абстрактных выражениях именно потому, что все мы обычно плохие поэты.

  В сущности, эстетический феномен прост; надо только иметь способность

постоянно видеть перед собой живую игру и жить непрестанно окруж„нным

толпою духов при этом условии будешь поэтом; стоит только почувствовать

стремление превращаться в различные образы и говорить из других душ и тел и

будешь драматургом.

  Дионисическое возбуждение способно сообщить целой массе это художественное

дарование, этот дар видеть себя окруж„нным толпой духов и чувствовать сво„

внутреннее единство с нею. Этот процесс трагического хора есть

драматический первофеномен: видеть себя самого превращ„нным и затем

действовать, словно ты действительно вступил в другое тело и принял другой

характер. Этот процесс стоит во главе развития драмы. Здесь происходит

нечто другое, чем с рапсодом, который не сливается со своими образами, но,

подобно живописцу, видит их вне себя созерцающим оком; здесь налицо отказ

от своей индивидуальности через погружение в чужую природу. И при этом

названный феномен выступает эпидемически: целая толпа чувствует себя

зачарованной таким образом. Поэтому дифирамб по существу своему отличен от

всякого другого хорового пения. Девы, торжественно шествующие с ветвями

лавра в руках ко храму Аполлона и поющие при этом торжественную песнь,

остаются тем, что они есть, и сохраняют свои имена гражданок:

  дифирамбический хор есть хор преображ„нных, прич„м их гражданское прошлое,

их социальное положение совершенно забываются. Они стали вневременными, вне

всяких сфер общества живущими служителями своего бога. Вся остальная

хоровая лирика эллинов есть только огромное усиление роли единичного

аполлонического певца; между тем как в дифирамбе мы имеем перед собой

общину бессознательных акт„ров, которые смотрят и на себя, и друг на друга

как на преображ„нных.

  Очарованность есть предпосылка всякого драматического искусства. Охваченный

этими чарами, дионисический мечтатель видит себя сатиром и затем, как

сатир, видит бога, т. е. в сво„м превращении зрит новое видение вне себя,

как аполлоническое восполнение его состояния. С этим новым видением драма

достигает своего завершения.

  На основании всего нами узнанного мы должны представлять себе греческую

трагедию как дионисический хор, который вс„ снова и снова разряжается

аполлоническим миром образов. Партии хора, которыми переплетена трагедия,

представляют, таким образом, в известном смысле материнское лоно всего так

называемого диалога, т. е. совокупного мира сцены, собственно драмы. В

целом ряде следующих друг за другом разряжений эта первооснова трагедии

излучает вышеуказанное видение драмы, которое есть исключительно сновидение

и в силу этого имеет эпическую природу, но, с другой стороны, как

объективация дионисического состояния, представляет собой не аполлоническое

спасение в иллюзии, а, напротив, разрушение индивидуальности и объединение

е„ с изначальным бытием. Таким образом, драма есть аполлоническое

воплощение дионисических познаний и влияний и тем отделена от эпоса как бы

огромной пропастью.

  Хор греческой трагедии, символ дионисически возбужд„нной массы в е„ целом,

находит в этом нашем воззрении сво„ полное объяснение. В то время как мы

исходя из той роли, которую играет хор на современной сцене, в особенности

в опере, совершенно не могли понять, каким образом трагический хор греков

может быть древнее, первоначальнее и даже важнее собственного действия ,

что нам, однако, ясно указано в предании; в то время как мы опять-таки не

могли совместить в сво„м представлении утверждаемую преданием высокую его

важность и первоначальность с тем обстоятельством, что он тем не менее

состоит из одних низких служебных существ, первоначально даже из

козлообразных сатиров; в то время как орхестра перед сценой оставалась для

нас всегда загадкой, теперь мы пришли к пониманию того, что сцена совместно

с происходящим на ней действием в сущности и первоначально была задумана

как видение и что единственной реальностью является именно хор, порождающий

из себя видение и говорящий о н„м всею символикою пляски, звуков и слова.

  Этот хор созерцает в видении своего господина и учителя Диониса, и поэтому

он извечно хор служителей: он видит, как бог страждет и возвеличивается, и

поэтому сам не принимает участия в действии. При этом решительно служебном

по отношению к богу положении он вс„ же оста„тся высшим и именно

дионисическим выражением природы и изрекает поэтому в сво„м вдохновении,

как и она, слова мудрости и оракулы; как сострадающий, он в то же время и

мудрый, из глубин мировой души вещающий истину. Таким образом возникает эта

фантастическая и представляющаяся столь странной и предосудительной фигура

мудрого и вдохновенного сатира, который в противоположность богу есть в то

же время простец отображение природы и е„ сильнейших порывов, даже символ

е„ и вместе с тем провозвестник е„ мудрости и искусства: музыкант, поэт,

плясун и духовидец в одном лице.

  Диониса, доподлинного героя сцены и средоточия видения, соответственно

этому анализу и сообразно преданию вначале, в наидревнейший период

трагедии, в действительности нет налицо, он лишь предполагается как

наличный, т. е. первоначально трагедия есть только хор , а не драма .

  Позднее делается опыт явить бога в его реальности и представить образ

видения, вместе со всей преображающей обстановкой его, как видимый всем

взорам тем самым возникает драма в более узком смысле. Теперь на долю

дифирамбического хора выпадает задача поднять настроение зрителей до такой

высоты дионисического строя души, чтобы они, как только на сцене появится

трагический герой, усмотрели в н„м не уродливо замаскированного человека,

но как бы рожд„нное из их собственной зачарованности и восторга видение.

  Представим себе Адмета, в глубоком размышлении вспоминающего о своей

недавно почившей жене Алкесте и снедаемого тоскою в духовном созерцании е„,

и вот, внезапно к нему подводят похожую по виду и по походке закутанную

женщину; представим себе внезапно охватывающее его трепетное беспокойство,

его бурное сравнивание, его инстинктивную уверенность нашему взору

предстанет нечто аналогичное тому ощущению, с которым дионисически

возбужд„нный зритель созерцал шествовавшего по сцене бога, чьи страдания он

уже воспринимал как собственные. Непроизвольно переносил он весь этот

магически трепетавший перед его душой образ божества на замаскированную

фигуру и как бы разрешал е„ реальность в некоторую призрачную

недействительность. Здесь мы имеем аполлоническое состояние сна, в котором

дневной мир затуманивается, и перед нашими очами в постоянной смене вновь и

вновь рождается другой мир, более отч„тливый, более понятный, более

поразительный, чем тот прежний мир, и вс„ же подобный тени. На основании

сказанного мы замечаем в трагедии последовательно провед„нную

противоположность стилей: язык, окраска, движение, динамика речи совершенно

расходятся в дионисической лирике хора, с одной стороны, и в аполлоническом

мире снов на сцене, как в двух отдельных сферах выражения. Аполлонические

явления, в которых объективируется Дионис, не представляют уже вечного

моря, непрестанной смены, пылающей жизни , как музыка хора; это уже не те

данные лишь в ощущении, не сгущ„нные ещ„ в образ силы, в которых

вдохновенный служитель Диониса чует приближение бога, теперь со сцены

говорит отч„тливость и устойчивость эпических образов, теперь Дионис вед„т

свою речь уже не через посредство сил, но как эпический герой, почти языком

Гомера.

  9

  Вс„, что в аполлонической части греческой трагедии, в диалоге, выступает на

поверхность, имеет простой, прозрачный, прекрасный вид. В этом смысле

диалог есть отображение эллина, природа которого открывается в пляске, ибо

в пляске наивысшая сила лишь потенциальна, хотя и выда„т себя в гибкости и

роскоши движений. Поэтому речь софокловских героев и поражает нас своей

аполлонической определ„нностью и ясностью, так что нам кажется, что мы

сразу проникаем в сокровеннейшую сущность их естества и при этом несколько

удивлены, что дорога к этой сущности так коротка. Но если отвлечься на

время от этого выступающего на поверхность и явного характера героя,

который, в сущности, не более как брошенный на т„мную стену световой образ,

т. е. сплошное явление, если, напротив, проникнуть в миф, проекцией

которого являются эти светлые отражения, то мы переживаем внезапно феномен,

стоящий в обратном отношении к одному известному оптическому явлению. Когда

после смелой попытки взглянуть на солнце мы, ослепл„нные, отвращаем взор,

то, подобно целебному средству, перед нашими глазами возникают т„мные

пятна; наоборот, явление световых образов софокловских героев короче,

аполлоническая маска есть необходимое порождение взгляда, брошенного в

страшные глубины природы, как бы сияющие пятна, исцеляющие взор, измученный

ужасами ночи. Только в этом смысле мы можем решиться утверждать, что

правильно поняли строгое и значительное понятие греческая вес„лость , между

тем как на всех путях и перекр„стках современности мы постоянно встречаемся

с ложно воспринятым понятием этой вес„лости в форме ничем не нарушаемого

благополучия.

  Наиболее отягч„нный страданиями образ греческой сцены, злосчастный Эдип,

был задуман Софоклом как тип благородного человека, который, несмотря на

всю его мудрость, предназначен к заблуждениям и к бедствиям, но в конце

концов безмерностью своих страданий становится источником магической

благодати для всего, что его окружает, благодати, не теряющей своей

действительности даже после его кончины. Благородный человек не согрешает,

вот что хочет нам сказать глубокомысленный поэт; пусть от его действий

гибнут всякий закон, всякий естественный порядок и даже нравственный мир

этими самыми действиями очерчивается более высокий магический круг влияний,

создающих на развалинах сокруш„нного старого мира мир новый. Это хочет

сказать нам поэт, поскольку он вместе с тем и религиозный мыслитель: как

поэт он с самого начала показывает нам изумительно завязанный узел

процесса, разрешая который судья шаг за шагом медленно движется к

собственной гибели; чисто эллинское наслаждение диалектикой этого

разрешения столь велико, что от него лежит на вс„м произведении какой-то

нал„т высокомерной вес„лости, отбивающий везде острия у ужасающих

предпосылок этого процесса. В Эдипе в Колоне мы находим ту же вес„лость, но

внес„нную в бесконечное просветление; удруч„нному чрезмерностью бедствий

старцу, который во вс„м, что с ним случается, представляет исключительно

страдательное лицо, противопоставлена неземная радостность, нисходящая из

божественной сферы и указующая нам, что герой в сво„м чисто пассивном

отношении достиг высшей активности, простирающейся далеко за пределы его

жизни, между тем как вся его сознательная деятельность и стремления в

прошлой жизни привели его лишь к пассивности. Так для взора смертного

медленно распутывается неразрешимо запутанный узел процесса легенды об

Эдипе и глубочайшая человеческая радость охватывает нас при этом

божественном подобии диалектики. Если в этом объяснении мы точно передали

намерение поэта, то вс„ же может ещ„ возникнуть вопрос, исчерпали ли мы тем

содержание мифа, и тогда окажется, что вс„ воззрение поэта не что иное, как

тот упомянутый выше световой образ, который целительница-природа воздвигает

перед нами после того, как мы бросили взгляд в бездну. Эдип убийца своего

отца, муж своей матери, Эдип отгадчик загадок сфинкса! Что говорит нам

таинственная троичность этих роковых дел? Существует древнее, по

преимуществу персидское, народное верование, что мудрый маг может родиться

только от кровосмешения; по отношению к разрешающему загадки и вступающему

в брак со своей матерью Эдипу можем мы тотчас же истолковать себе это в том

смысле, что там, где пророческими и магическими силами разбиты власть

настоящего и будущего, неизменный закон индивидуации и вообще чары природы,

причиной этому могла быть лишь необычайная противоестественность, так же

как в том персидском поверье кровосмешение; ибо чем можно было бы понудить

природу выдать свои тайны, как не тем, что победоносно противостоит ей, т.

  е. совершает нечто противоестественное? Это познание выражено, на мой

взгляд, в упомянутой выше ужасающей тройственности судеб Эдипа: тот, кто

разрешил загадку природы этого двуобразного сфинкса, должен был нарушить и

е„ священнейшие законоположения, как убийца своего отца и супруг своей

матери. Мало того, миф как бы таинственно шепчет нам, что мудрость, и

именно дионисическая мудрость, есть противоестественная скверна, что тот,

кто своим знанием низвергает природу в бездну уничтожения, на себе

испытывает это разложение природы. Острие мудрости обращается против

мудреца; мудрость преступное действие по отношению к природе вот те

страшные положения, с которыми обращается к нам миф; но эллинский поэт, как

луч солнца, прикасается к величественной и страшной Мемноновой статуе мифа,

и она внезапно начинает звучать софокловскими мелодиями!

  Лучезарному венцу пассивности я противопоставлю теперь венец активности,

сияющий вокруг главы эсхиловского Прометея. То, что мыслитель Эсхил имел

нам сказать здесь, но что как поэт он да„т нам лишь почувствовать в сво„м

символическом образе, молодой Г„те сумел открыть нам в смелых словах своего

Прометея:

        Я здесь сижу, творю людей

        По своему подобию,

        Мне равное по духу племя

        Страдать и сл„зы лить,

        И ликовать и наслаждаться,

        И ни во что тебя не ставить,

        Как я!

  Человек, поднявшийся до титанического, сам заво„вывает себе свою культуру и

принуждает богов вступить с ним в союз, ибо в своей самоприобрет„нной

мудрости он держит в руке их существование и пределы. Но самое удивительное

в этой драме о Прометее, по основной мысли своей подлинно представляющей

гимн неблагочестия, это глубокая эсхиловская жажда справедливости:

  неизмеримое страдание смелого одиночника , с одной стороны, и нужда богов,

даже предчувствие их сумерек с другой, понуждающая к примирению, к

метафизическому объединению мощь этих миров страдания, вс„ это сильнейшим

образом напоминает средоточие и основное положение эсхиловского

мировоззрения, усматривающего вечную правду, царящую над богами и людьми,

Мойру. При суждении об изумительной смелости, с которой Эсхил клад„т

олимпийский мир на весы своей справедливости, мы всегда должны помнить, что

глубокомысленный грек имел в своих Мистериях устойчивую и крепкую подпочву

метафизического мышления и что в случае припадков скептицизма он мог

облегчать свою душу на олимпийцах. Греческий художник в особенности

испытывал по отношению к этим божествам т„мное чувство взаимной

зависимости, и именно в Прометее Эсхила символизировано это чувство.

  Титанический художник носил в себе упрямую веру в свои силы создать людей,

а олимпийских богов по меньшей мере уничтожить, и это пут„м своей высшей

мудрости, за каковую, правда, он принужд„н был расплачиваться вечным

страданием. Дивная творческая сила великого гения, за которую недорого было

заплатить даже и вечным страданием, суровая гордость художника, вот в ч„м

душа и содержание эсхиловской поэзии, между тем как Софокл в сво„м Эдипе,

прелюдируя, запевает победную песнь святого. Но и в том толковании, которое

Эсхил да„т мифу, не исчерпана его изумительная и ужасающая глубина:

  художническая радость становления, пренебрегающая всякими бедствиями

вес„лость художественного творчества скорее светлый, облачный и небесный

образ, играющий на поверхности ч„рного озера печали. Сказание о Прометее

исконная собственность всей семьи арийских народов и документ,

свидетельствующий об их одар„нности сознанием глубокомысленно-трагического,

и даже не лишено вероятности, что этот миф имеет для определения сущности

всего арийского мира такое же характерное значение, как миф о грехопадении

для всего семитического, и что оба мифа находятся между собою в той же

степени родства, как и брат с сестрой. Предпосылкой мифа о Прометее

является та чрезмерная ценность, которую наивное человечество прида„т огню

как истинному палладиуму всякой растущей культуры; но то, что человек

свободно распоряжается огн„м и получает его не только как дар небес, в

зажигающей молнии и согревающем пламени солнца, это представлялось

созерцательности первобытного человека злодеянием, ограблением божественной

природы. И таким образом, с самого начала первая же философская проблема

ставит мучительно неразрешимое противоречие между человеком и богом и

подкатывает его, как камень, к воротам всякой культуры. Лучшее и высшее,

чего может достигнуть человечество, оно вымогает пут„м преступления и затем

принуждено принять на себя и его последствия, а именно всю волну страдания

и горестей, которую оскорбл„нные небожители посылают, должны послать, на

благородное, стремящееся ввысь человечество, суровая мысль, странно

отличающаяся по тому достоинству, которое она прида„т преступлению, от

семитического мифа о грехопадении, где любопытство, лживость притворства,

склонность к соблазну, похотливость короче, ряд женских аффектов по

преимуществу рассматриваются как источник зла. То, что отличает арийское

представление, это возвышенный взгляд на активность греха как на

прометеевскую добродетель по существу, прич„м тем самым найдена этическая

подпочва пессимистической трагедии как оправдание зла в человечестве, и

притом как человеческой вины, так и неизбежно следующего за ней страдания.

  Несчастье, коренящееся в сущности вещей, которого созерцательный ариец не

склонен отрицать пут„м кривотолков, противоречие, лежащее в самом сердце

мира, открывается ему как взаимное проникновение двух различных миров,

например божественного и человеческого, из коих каждый как индивид прав,

но, будучи отдельным и рядом с каким-либо другим, неизбежно должен нести

страдание за свою индивидуацию. При героическом порыве отдельного ко

всеобщности, при попытке шагнуть за грани индивидуации и самому стать

единым существом мира этот отдельный на себе испытывает скрытое в вещах

изначальное противоречие, т. е. он вступает на путь преступлений и

страданий. Так, арийцы представляют себе грех как мужа, семиты вину как

женщину; изначальный грех был соверш„н мужем, а изначальную вину допустила

женщина. А впрочем недаром по„т хор колдунов:

        Ещ„ довольно это спорно,

        Как ваша баба ни проворна,

        Е„ мужчина, хоть и хром,

        Опередит одним прыжком. (Г„те)

  Кому понятно это сокровеннейшее ядро сказания о Прометее а именно

заповеданная титанически стремящемуся индивиду необходимость преступления,

тот должен ощутить вместе с тем и неаполлонический элемент этого

пессимистического представления: ибо Аполлон тем и хочет привести отдельные

существа к покою, что отграничивает их друг от друга, и тем, что он

постоянно вс„ снова и снова напоминает об этих границах как о священнейших

мировых законах своими требованиями самопознания и меры. Но дабы при этой

аполлонической тенденции форма не застыла в египетской окоченелости и

холодности, дабы в стараниях предписать каждой отдельной волне е„ путь и

пределы не замерло движение всего озера, прилив дионисизма время от времени

снова разрушал все эти маленькие круги, в которые односторонне

аполлоническая воля стремилась замкнуть эллинский мир. Этот внезапно

подымавшийся прилив дионисизма брал тогда на себя отдельные маленькие валы

индивидов, как брат Прометея, титан Атлант, небесный свод. Титаническое

стремление стать как бы Атлантом всех отдельных существ и на сильных плечах

нести их вс„ выше и выше, вс„ дальше и дальше и есть то, что объединяет

прометеевское начало с дионисическим. Эсхиловский Прометей в этом отношении

дионисическая маска, между тем как в упомянутой выше глубокой склонности

Эсхила к справедливости выда„т себя в глазах понимающих людей его

происхождение от Аполлона, бога индивидуации и границ справедливости. И

таким образом, двойственная сущность эсхиловского Прометея, его

одновременно дионисическая и аполлоническая природа, может быть в

отвлеч„нной формуле выражена приблизительно нижеследующим образом: Вс„

существующее и справедливо и несправедливо и в обоих видах равно оправдано

.

  Таков твой мир! И он зов„тся миром!

  10

  Неопровержимое предание утверждает, что греческая трагедия в е„ древнейшей

форме имела своей темой исключительно страдания Диониса и что в течение

довольно продолжительного времени единственный сценический герой был именно

Дионис. Однако с той же степенью уверенности можно утверждать, что никогда,

вплоть до Еврипида, Дионис не переставал оставаться трагическим героем, но

что все знаменитые фигуры греческой сцены Прометей, Эдип и т. д. являются

только масками этого первоначального героя Диониса. То, что за всеми этими

масками скрывается божество, представляет одно из существенных оснований

для вызывавшей столь часто удивление типичной идеальности этих знаменитых

фигур. Не помню, кто утверждал, что все индивиды, как индивиды, комичны и

посему непригодны для трагедии, из чего пришлось бы заключить, что греки

вообще не могли выносить индивидов на трагической сцене. И действительно,

их чувство было, по-видимому, таково; да и вообще это платоновское

различение и оценка идеи в е„ противоположности к идолу , к отображению,

коренится в глубочайшем существе эллинизма. Если мы вздумаем

воспользоваться терминологией Платона, то о трагических образах эллинской

сцены можно было бы сказать приблизительно следующее: единственный

действительно реальный Дионис является во множественности образов, под

маской борющегося героя, как бы запутанный в сети индивидуальной воли. И

как только этот являющийся бог начинает говорить и действовать, он получает

сходство с заблуждающимся, стремящимся, страдающим индивидом, а то, что он

вообще является с такой эпической определ„нностью и отч„тливостью, есть

результат воздействия толкователя снов Аполлона, истолковывающего хору его

дионисическое состояние через посредство указанного символического явления.

  В действительности же герой сцены есть сам страдающий Дионис мистерий, тот

на себе испытывающий страдания индивидуации бог, о котором чудесные мифы

рассказывают, что мальчиком он был разорван на куски титанами и в этом

состоянии ныне чтится как Загрей; при этом намекается, что это

раздробление, представляющее дионисическое страдание по существу, подобно

превращению в воздух, воду, землю и огонь, что, следовательно, мы должны

рассматривать состояние индивидуации как источник и первооснову всякого

страдания, как нечто само по себе достойное осуждения. Из улыбки этого

Диониса возникли олимпийские боги, из сл„з его люди. В этом существовании

раздробленного бога Дионис обладает двойственной природой жестокого,

одичалого демона и благого, кроткого властителя. Надежда эпоптов была

связана с возрождением Диониса, которое мы в настоящее время должны

истолковывать себе как предчувствие конца индивидуации; в честь этого

грядущего третьего Диониса гремел бурный, ликующий гимн эпоптов. И только

эта надежда может вызвать луч радости на лице разорванного, разбитого на

индивиды мира, что и олицетворено мифом о погруженной в вечную печаль

Деметре, которая впервые вновь познала радость лишь тогда, когда ей

сказали, что она может ещ„ раз родить Диониса. В привед„нных нами

воззрениях мы уже имеем в наличности все составные части глубокомысленного

и пессимистического мировоззрения и вместе с тем мистериальное учение

трагедии основное познание о единстве всего существующего, взгляд на

индивидуацию как изначальную причину зла, а искусство как радостную надежду

на возможность разрушения заклятия индивидуации, как предчувствие вновь

восстановленного единства.

  Мы уже раньше намекнули на то, что гомеровский эпос есть то поэтическое

творение олимпийской культуры, в котором она спела свою песнь победы над

ужасами борьбы с титанами. Теперь, при первенствующем влиянии трагической

поэзии, гомеровские мифы вновь перерождаются и удостоверяют этой

метемпсихозой, что тем временем и олимпийская культура была побеждена

некоторым ещ„ более глубоким миропониманием. Упорный титан Прометей

возвестил своему олимпийскому мучителю, что его власть со временем

подвергнется высшей опасности, если он своевременно не вступит с ним в

союз. В Эсхиле мы узна„м союз испуганного, трепещущего за свой конец Зевса

с Титаном. Таким образом минувший век титанов снова, как дополнение,

поднимается из мрака Тартара на свет. Философия дикой и нагой природы

обращает к проносящемуся мимо не„ хороводу мифов гомеровского мира

непокровенный лик истины: они бледнеют, они дрожат перед молниеносным оком

этой богини, пока могучая рука дионисического художника не принудит их

наконец выступить служителями нового божества. Дионисическая истина

овладевает всей областью мифа как символикой е„ познаний и выражает эти

последние частью в доступном для всех культе трагедии, частью в

таинственных отправлениях драматических празднеств мистерий, но как тут,

так и там, под покровом старого мифа. Что это была за сила, освободившая

Прометея от его коршунов и обратившая миф в носителя дионисической

мудрости? То была равная по силе Гераклу мощь музыки; достигнув в трагедии

своего высшего проявления, она сумела истолковать миф, придав ему новую

глубокомысленную значительность; на это мы уже раньше указывали как на

характерное в своей могущественности свойство музыки. Ибо такова судьба

каждого мифа, что он постепенно как бы вползает в тесную оболочку мнимо

исторической действительности и затем воспринимается какой-либо позднейшей

эпохой, подходящей к нему с историческими запросами, как однажды бывший

факт, и греки уже окончательно были на пути к остроумной и произвольной

переделке всего мифического сна, приснившегося их юности, в

историко-прагматическое сказание об этой юности. Ибо таким образом обычно и

отмирают религии, а именно, когда мифические предпосылки какой-нибудь

религии под строгим, рассудочным руководством ортодоксального догматизма

систематизируются как готовая сумма исторических событий и когда начинают

боязливо защищать достоверность этих мифов, но в то же время всячески

противиться их дальнейшему естественному разрастанию и дальнейшей их жизни,

когда, таким образом, отмирает чуть„ к мифу и на его место вступает

претензия религии на исторические основы. Этот отмирающий миф и был теперь

охвачен новорожд„нным гением дионисической музыки, и в его руке он ещ„ раз

расцв„л красками, каких он ещ„ никогда не являл, ароматом, пробуждающим

томительное предчувствие некоего метафизического мира. После этого

последнего выблеска он падает, листья его вянут, и вскоре насмешливые

Лукианы древности начинают ловить гонимые всеми ветрами, поблекшие, измятые

цветы. В трагедии миф раскрывает сво„ глубочайшее содержание, находит свою

выразительнейшую форму; в трагедии он ещ„ раз подымается, как раненый

герой, и весь сохранившийся ещ„ остаток силы вместе с мудрым спокойствием

умирающего загорается в его очах последним могучим светом.

  Что тебе нужно было, кощунствующий Еврипид, когда ты пытался ещ„ раз

принудить этого умирающего к рабскому труду на пользу тебе? Он умер в твоих

руках руках насильника, и вот ты пустил в дело подложный, маскированный

миф, который, как обезьяна Геракла, только рядился в древнее великолепие. И

как для тебя умер миф, так умер для тебя и гений музыки; как бы ни грабил

ты жадными руками все сады музыки, ты и тут был в силах создать только

поддельную, маскированную музыку. И так как ты покинул Диониса, то и

Аполлон покинул тебя: буди, поднимай с их ложа все страсти, замыкай их

своими чарами в свой круг, точи и налаживай для речей своих героев

софистическую диалектику и у героев твоих только поддельные, маскированные

страсти, и они говорят только поддельным, маскированным языком.

  11

  Греческая трагедия испытала другой конец, чем более древние родственные ей

виды искусства: она покончила самоубийством вследствие неразрешимого

конфликта, следовательно, трагически, между тем как те, достигнув

преклонного возраста, опочили все прекраснейшей и тихой смертью. Если

вообще сообразно счастливому природному состоянию покидать жизнь без

мучительной агонии и оставляя по себе прекрасное потомство, то конец всех

этих старейших родов искусства являет нам такое счастливое природное

состояние: они тихо погружались в небытие, и перед их гаснущими очами уже

стояли прекрасные молодые отпрыски и в смелом движении бодро и нетерпеливо

поднимали свои головы. По смерти греческой трагедии возникала, напротив,

огромная, повсюду глубоко ощущаемая пустота; как однажды греческие

мореходцы во времена Тиберия услыхали с одинокого острова потрясающий

вопль: Великий Пан умер , так теперь слышалась во всем эллинском мире

печальная, мучительная жалоба: Умерла трагедия! Сама поэзия пропала вместе

с нею! Прочь, прочь ступайте, вы пропащие тощие эпигоны! Ступайте в обитель

Аида, чтобы там хоть раз досыта наесться крохами былых художников!

  Но когда, несмотря на вс„, расцв„л-таки ещ„ новый род искусства, почитавший

трагедию за свою предшественницу и учительницу, то со страхом можно было

заметить, что он действительно похож чертами на свою мать, но теми чертами,

которые она являла в долгой своей агонии. Эта агония трагедии Еврипид, тот

более поздний род искусства известен как новейшая аттическая комедия. В ней

выродившийся образ трагедии продолжал жить как памятник е„ из ряда вон

тяжкой и насильной кончины.

  В этой связи становится понятной та страстная тяга, которую авторы новейшей

комедии питали к Еврипиду; так что не представляется особенно удивительным

желание, выраженное Филемоном, который соглашался тотчас быть повешенным,

только бы иметь возможность навестить в преисподней Еврипида, впрочем, в

том лишь случае, если бы он мог быть уверенным, что покойный и теперь еще

сохранил свой ум. Но если мы пожелаем в немногих словах и без всякой

претензии сказать нечто исчерпывающее, обозначить то, что у Еврипида было

общего с Менандром и Филемоном и что для этих последних являлось в н„м

столь заслуживающим подражания, то достаточно будет сказать, что Еврипидом

был выведен на сцену зритель. Тому, кто понял, из какого материала лепили

прометеевские трагики до Еврипида своих героев и как далеко было от них

намерение выводить на сцену точную маску действительности, будет безусловно

ясна и отклоняющаяся в совершенно другую сторону тенденция Еврипида.

  Человек, живущий повседневной жизнью, проник при его посредстве со скамьи

для зрителей на сцену; зеркало, отражавшее прежде лишь великие и смелые

черты, стало теперь к услугам той кропотливой верности, которая

добросовестно переда„т и неудачные линии природы. Одиссей, типичный эллин

древнейшего искусства, опустился теперь под руками новейших поэтов до

фигуры graeculus'a, представляющего отныне в качестве

добродушно-пронырливого домашнего раба средоточие драматического интереса.

  То, что Еврипид ставит себе в заслугу в Лягушках Аристофана, а именно что

он вылечил своими домашними средствами трагическое искусство от его

помпезной тучности, можно прежде всего почувствовать на его собственных

трагических героях. В общем зритель видел и слышал теперь на еврипидовской

сцене своего двойника и радовался тому, что этот последний умел так красиво

говорить. Но одной только радостью не довольствовались: у Еврипида зритель

учился сам говорить, чем Еврипид и хвастается в состязании с Эсхилом: от

него, мол, научился теперь народ искусно и при помощи хитрейших софизмов

наблюдать, рассуждать и делать выводы. Этим переворотом в общественной речи

он вообще сделал новейшую комедию возможной. Ибо с этих самых пор перестало

быть тайной, как и с помощью каких сентенций повседневная жизнь может быть

представлена на сцене. Мещанская посредственность, на которой Еврипид

строил все свои политические надежды, получила теперь право речи, между тем

как дотоле характер речей определялся в трагедии полубогом, в комедии

пьяным сатиром или получеловеком. И поэтому аристофановский Еврипид

похваляется, как он изобразил всеобщую, знакомую всем, повседневную жизни с

е„ суетой, о которой каждый способен высказать сво„ суждение. И если теперь

вся масса философствует и с неслыханной рассудительностью распоряжается

своим достоянием и вед„т свои процессы, то это его заслуга и результат

привитой им народу мудрости.

  К подобным образом подготовленной и просвещ„нной массе смело могла теперь

обратиться новейшая комедия, для которой Еврипид стал в известном смысле

учителем хора, но только на этот раз приходилось обучать хор зрителей. Как

только последний научился петь в еврипидовской тональности, выступил впер„д

этот похожий на шахматную игру род драмы новейшая комедия с е„ непрерывным

торжеством хитрости и пронырства. Еврипида же учителя хора непрестанно

хвалили; мало того готовы были убить себя, чтобы ещ„ большему от него

научиться, если бы только не знали, что трагические поэты так же мертвы,

как и трагедия. А с этой последней эллин потерял и веру в сво„ бессмертие,

не только веру в некоторое идеальное прошлое, но и веру в некоторое

идеальное будущее. Слова известной надгробной надписи: Старцем легкомыслен

и причудлив справедливы и по отношению к старческой поре эллинизма. Минута,

острота, легкомыслие, причуда вот его высшие божества; пятое сословие

сословие рабов получает теперь господство по крайней мере в отношении

душевного строя, и если вообще теперь ещ„ можно говорить о греческой

вес„лости , то это веселье раба, не знающего никакой тяж„лой

ответственности, не стремящегося ни к чему великому, не умеющего ценить

чтолибо прошлое или будущее выше настоящего. Эта иллюзия греческой

вес„лости и была тем, что возмущало вдумчивые и грозные натуры первых

четыр„х веков христианства: им это женственное бегство от всего строгого и

страшного, это трусливое довольство привольем наслаждения казалось не

только достойным презрения, но и антихристианским по существу строем души.

  И их влиянию нужно приписать, что из столетия в столетие переходящее и

продолжающее жить воззрение на греческую древность с почти непреодолимым

упорством удерживает эту розоватую в своей окраске вес„лость, словно и не

было шестого века с его рождением трагедии, его мистериями, его Пифагором и

Гераклитом, словно художественные создания великого времени и вовсе

отсутствовали произведения, из которых каждое, взятое в отдельности,

решительно необъяснимо на почве подобного старческого и рабского

наслаждения существованием и предполагает наличность совершенно другого

миропонимания как основание своего появления.

  Мо„ последнее утверждение, что Еврипид вв„л зрителя на сцену, чтобы тем

самым дать зрителям и возможность с действительным пониманием дела

произнести сво„ суждение о драме, может вызвать мнение, что старое

трагическое искусство так и не нашло исхода из некоторого неправильного

отношения к зрителю; и легко можно впасть в искушение и начать расхваливать

радикальную тенденцию Еврипида, направленную на установление надлежащего

отношения между художественным произведением и публикой, усматривая в ней

шаг впер„д по отношению к Софоклу. Но дело в том, что публика только слово,

а решительно не однородная и пребывающая неизменной в себе величина. Что

должно обязывать художника прилаживаться к силе, могущество которой

основано только на численности? И если он в сво„м даровании и в своих

намерениях чувствует превосходство над каждым из этих зрителей в

отдельности, то как может он испытывать большее уважение к совокупному

выражению всех этих подчин„нных ему умов, чем к относительно наиболее

одар„нному отдельному зрителю? В действительности ни один греческий

художник не обращался со своей публикой с большей дерзостью и

самодовольством, чем Еврипид за долгие годы своей жизни: он, который даже

тогда, когда масса пала к его ногам, с возвышенной смелостью открыто

насмеялся над своей собственной тенденцией той самой, которая доставила ему

победу над массой. Если бы этот гениус имел малейшее благоговение перед

пандемониумом публики, то он задолго до половины своего пути пал бы,

сокруш„нный, под ударами своих неудач.

  Из этих соображений мы усматриваем, что наше утверждение о Еврипиде, будто

он вв„л зрителя на сцену, чтобы сделать его способным с действительным

знанием дела произносить свои суждения, было только предварительным, и нам

надлежит поискать более глубокого объяснения его тенденции. С другой

стороны, нам отовсюду известно, что Эсхил и Софокл, в течение всей своей

жизни и даже далеко за пределами е„, пользовались во всей полноте народным

расположением и что, таким образом, у этих предшественников Еврипида отнюдь

не может быть речи о несоответствии между художественным произведением и

публикой. Что могло так насильственно согнать богато одар„нного и

непрестанно стремившегося к творчеству художника с того пути, над которым

сияли солнца великих им„н поэзии и безоблачное небо народного расположения?

  Что это было за странное внимание к зрителю, которое настроило его против

зрителя? Как мог он от столь высокого уважения к своей публике презирать

свою публику?

  Еврипид чувствовал себя таково разрешение только что поставленной нами

загадки поэтом, стоящим выше массы, но не выше двух лиц из числа своих

зрителей; массу он вв„л на сцену, в тех двух зрителях он почитал

единственных способных вынести правильное решение судей и наставников во

вс„м, что касалось его искусства: следуя их советам и указаниям, он

переносил на сцену, в души своих героев весь тот мир ощущений, страстей и

переживаний, которые дотоле, как невидимый хор, появлялись на скамьях

зрителей при каждом торжественном представлении; их требованиям уступал он,

когда искал для этих новых характеров и новых слов, и нового тона; только в

их голосах слышались ему законные приговоры о достоинстве его творчества, а

также и возвещающее грядущую победу одобрение, когда случалось, что суд

публики лишний раз выносил ему обвинительный приговор.

  Из этих двух зрителей одним был сам Еврипид Еврипид как мыслитель, не как

поэт. О последнем можно было бы сказать, как и о Лессинге, что необычайная

полнота его критического таланта если не вызывала, то по крайней мере

постоянно оплодотворяла некоторое побочное продуктивно-художественное

стремление. Это дарование, вся эта ясность и быстрота его критического

мышления не покидали сидевшего в театре Еврипида, и он напряж„нно пытался

уловить, разгадать в мастерских произведениях своих великих

предшественников, как в потемневших картинах, черту за чертой, линию за

линией. И вот при этом с ним случилось нечто, что не должно показаться

неожиданным тем, кто посвящены в более глубокие тайны эсхиловской трагедии:

  он заметил нечто несоизмеримое в каждой черте и в каждой линии, некоторую

обманчивую определ„нность и в то же время некоторую загадочную глубину,

даже бесконечность заднего плана. Самая ясная фигура всегда имела за собой,

как комета, какой-то хвост, указующий куда-то в неопредел„нное, неуяснимое.

  Тот же сумеречный полусвет лежал на вс„м строении драмы, в особенности на

значении хора. И каким сомнительным оставалось для него, в конце концов,

разрешение этических проблем! Каким спорным отношение к мифу и обработка

его! Каким неравномерным распределение счастья и невзгод! Даже в языке

старой трагедии многое казалось ему предосудительным, по меньшей мере

загадочным; в особенности наталкивался он на излишнюю торжественность при

самых простых отношениях, на преизбыток тропов и чудовищностей при простоте

характеров. Так, беспокойный, сидел он в театре, ломая себе голову, и он,

зритель, принужд„н был сознаться, что не понимает своих великих

предшественников. Но так как рассудок имел для него значение существенного

корня всякого наслаждения и всякого творчества, то ему и приходилось

спрашивать и оглядываться, нет ли ещ„ кого, кто бы думал так же, как он, и,

подобно ему, сознавал эту несоизмеримость. Но большинство, и в том числе

единицы, отделывалось от него недоверчивой улыбкой; объяснить же ему,

отчего при всех его сомнениях и возражениях великие мастера вс„-таки были

правы, никто не мог. И в этом мучительном состоянии он напал на другого

зрителя, который не понимал трагедии и поэтому не уважал е„. С ним в союзе

он мог осмелиться повести яростную борьбу из своего одиночества против

художественных творений Эсхила и Софокла не пут„м полемических сочинений,

но как драматург, который сво„ представление о трагедии противопоставляет

традиционному.

  12

  Прежде чем назвать по имени этого другого зрителя, остановимся здесь на

мгновение, чтобы вызвать в памяти описанное нами выше впечатление

двойственности и несоизмеримости, присущее эсхиловской трагедии. Припомним

наше собственное удивление при встрече с хором и трагическим героем этой

трагедии; ни того, ни другого мы не могли согласовать ни с нашими

привычками, ни с данными предания, пока мы не открыли этой двойственности,

данной в самом происхождении и существе греческой трагедии, как выражения

двух переплет„нных между собой художественных инстинктов аполлонического и

дионисического.

  Выделить этот коренной и всемогущий дионисический элемент из трагедии и

построить е„ заново и в полной чистоте на недионисическом искусстве,

обиходе и миропонимании вот в ч„м заключалась открывающаяся нам теперь в

ярком освещении тенденция Еврипида.

  Еврипид сам на склоне лет весьма выразительно поставил современникам своим

в форме мифа вопрос о ценности и значении этой тенденции. Имеет ли

дионисическое начало вообще право на существование? Не следует ли его

насильственно и с корнем вырвать из эллинской почвы? Несомненно, говорит

нам поэт, если бы только это было возможно. Но бог Дионис слишком

могуществен: самый рассудительный противник каков Пенфей в Вакханках

неприметно для него самого подда„тся чарам бога и затем в этом состоянии

зачарованности спешит навстречу своей злосчастной судьбе. Суждение обоих

старцев, Кадма и Тиресия, повидимому, есть и суждение старого поэта:

  размышлениям отдельных лиц, как бы последние ни были умны, не опрокинуть

древней народной традиции, этого из поколения в поколение переходящего

поклонения Дионису, и следовало бы даже по отношению к таким чудесным силам

выказывать по меньшей мере некоторое дипломатически осторожное участие,

прич„м, однако, не исключ„н и тот случай, что бог найд„т оскорбительным

такое прохладное участие и обратит в конце концов дипломата в дракона, что

в данном случае и случилось с Кадмом. Это говорит нам поэт, который в

течение долгой жизни с героическим напряжением сил боролся с Дионисом,

чтобы на склоне этой жизни закончить свой путь прославлением противника и

самоубийством, подобно человеку, который, истомл„нный головокружением,

бросается вниз с башни, чтобы как-нибудь спастись от ужасного, невыносимого

дольше вихря. Эта трагедия представляет протест против выполнимости его

тенденции; но увы! она была уже проведена на деле! Чудесное совершилось:

  когда поэт выступил со своим отречением, его тенденция уже одержала победу.

  Дионис уже был прогнан с трагической сцены, а именно некоторой демонической

силой, говорившей через Еврипида. И Еврипид был в известном смысле только

маской: божество, говорившее его устами, было не Дионисом, не Аполлоном

также, но некоторым во всех отношениях новорожденным демоном: имя ему было

Сократ. Здесь мы имеем новую дилемму: дионисическое и сократическое начала,

и художественное создание греческая трагедия погибло через не„. Напрасно

Еврипид старается утешить нас своим отречением, это ему не уда„тся:

  чудеснейший храм лежит в развалинах. Что пользы нам от жалобных криков

разрушителя, от его признания, что это был прекраснейший из храмов? И даже

то, что Еврипид судьями искусства всех врем„н в наказание превращ„н был в

дракона, кого может удовлетворить эта жалкая компенсация?

  Подойд„м теперь поближе к этой сократовской тенденции, с помощью которой

Еврипид боролся с эсхиловской трагедией и победил е„.

  Какую цель так должны мы спросить себя теперь могло бы вообще иметь

еврипидовское намерение основать драму исключительно на недионисическом

начале, если бы таковое намерение было проведено им идеальнейшим образом?

  Какая форма драмы оставалась ещ„ неиспользованной, если не признавать е„

рождения из лона музыки в таинственном сумраке дионисизма? Единственно

только драматизированный эпос: хотя, конечно, в этой аполлонической области

искусства трагическое действие недостижимо. И дело тут не в содержании

изображаемых событий: я готов утверждать даже, что Г„те не смог бы в

замысленной им Навсикае дать трагически потрясающее изображение

самоубийства этого идиллического существа, как то было предположено у него

в пятом акте; могущество эпически-аполлонического начала столь велико, что

самые ужасные вещи под влиянием наслаждения иллюзией и спасения через

иллюзию принимают в наших глазах характер чего-то волшебного. Творец

драматизированного эпоса так же мало, как эпический рапсод, в состоянии

слиться вполне со своими образами: он всегда только спокойно неподвижный,

широко раскрытыми очами взирающий созерцатель, для которого образы

постоянно перед ним. Акт„р в этом драматизированном эпосе оста„тся в

глубочайшей основе вс„ ещ„ рапсодом, священство сокровенных гр„з покоится

на всех его действиях, так что он никогда не становится вполне акт„ром.

  Итак, в каком же отношении к этому идеалу аполлонической драмы стоит

еврипидовская трагедия? В том же отношении, в каком к величественному

рапсоду древних врем„н тот более молодой рапсод, который излагает

нижеследующим образом сущность своего характера в платоновском Ионе : Когда

я веду речь о ч„м-либо печальном, глаза мои наполняются слезами; если же

то, что я говорю, страшно и ужасно, то волосы на голове моей встают дыбом

от ужаса, и сердце мо„ бь„тся . Здесь мы не видим уже упомянутого выше

эпического самопогружения и забвения в иллюзии, лиш„нной аффектов

холодности истинного акт„ра, который, именно в высшем подъ„ме своей

деятельности, весь иллюзия и радость иллюзии. Еврипид акт„р с бьющимся

сердцем, с волосами, вставшими дыбом; как сократический мыслитель он

набрасывает план, как страстный акт„р выполняет его. Но он не бывает чистым

художником ни при разработке плана, ни при выполнении его. Поэтому

еврипидовская драма в одно и то же время и нечто холодное, и нечто

пламенное, равно способное и заморозить, и спалить; она не может достигнуть

аполлонического действия эпоса, между тем как, с другой стороны, она

порвала, где только можно, со всеми дионисическими элементами, и теперь,

чтобы произвести хоть какоенибудь действие, ей приходится искать новых

средств возбуждения, которые, понятно, не могут уже лежать в пределах

единственных двух художественных стремлений аполлонического и

дионисического. Этими средствами возбуждения служат холодные парадоксальные

мысли вместо аполлонических созерцаний и пламенные аффекты вместо

дионисических восторгов, и притом мысли и аффекты, в высшей степени

реалистично подделанные, а не погруженные в эфир искусства.

  Если, таким образом, нам стало ясно, что Еврипиду вообще не удалось

основать драму исключительно на аполлоническом элементе и что его

недионисическая тенденция завела его, напротив того, на натуралистическую и

антихудожественную дорогу, то мы можем теперь ближе подойти к эстетическому

сократизму, верховный закон которого гласит приблизительно так: Вс„ должно

быть разумным, чтобы быть прекрасным как параллельное положение к

сократовскому: Лишь знающий добродетелен . С этим каноном в руке Еврипид

измерял каждую частность и выправлял е„ сообразно этому принципу язык,

характеры, драматургическое построение, хоровую музыку. То, что мы при

сравнении с софокловской трагедией столь часто ставим в укор Еврипиду как

поэтический недостаток и регресс, есть в большинстве случаев продукт этого

упорного критического процесса, этой дерзкой рассудочности. Еврипидовский

пролог может послужить нам примером продуктивности названного

рационалистического метода. Трудно себе представить что-либо более

противоречащее нашей сценической технике, чем пролог в драме Еврипида. Что

какое-нибудь действующее лицо выходит в начале пьесы одно на сцену и

рассказывает, кого оно из себя представляет, что имело место до сего

времени и даже что произойд„т в течение пьесы, это современный драматург

назвал бы причудливым и непростительным пренебрежением эффектами

напряженного ожидания. Ведь сообщается вс„, что случится; кто же после

этого станет сидеть и ждать, пока вс„ это осуществится в действительности?

  ведь здесь ни в коем случае не имеет места действительно возбуждающее

отношение вещего сна к наступающей позднее действительности. Совершенно

иначе рассуждал Еврипид. Действие трагедии никогда не основывалось на

эпическом напряж„нном ожидании, на возбуждающей неизвестности того, что

произойд„т сейчас или в непродолжительном времени; суть дела заключалась

скорее в тех великих риторико-лирических сценах, где страсть и диалектика

главного героя разливались широким и могучим потоком. Вс„ служило

подготовлением к пафосу, а не к действию, а что не служило подготовкой к

пафосу, то считалось негодным. Но что наиболее мешает свободно отдаться

сладостному созерцанию таких сцен, так это те случаи, если зрителю

недоста„т какого-нибудь промежуточного звена, если есть разрыв в ткани

предшествующих событий; пока зрителю приходится ещ„ вычислять и соображать,

какой смысл может иметь то или другое действующее лицо и на каких

предпосылках основан тот или другой конфликт чувств или намерений, он не

может вполне погрузиться в страдания и действия главных действующих лиц,

ему недоступны захватывающие дух сострадание и страх. Эсхило-софокловская

трагедия пускает в ход остроумнейшие при„мы, чтобы дать зрителю в первых

сценах как бы невзначай в руки все необходимые для понимания нити: здесь

сказывается то благородное мастерство, которое как бы маскирует вс„

формально необходимое и прида„т ему вид случайного. Еврипид, надо полагать,

замечал у зрителей во время этих первых сцен своеобразное беспокойство,

вызванное необходимостью решения задачи, представляемой предшествовавшими

событиями, так что поэтические красоты и пафос экспозиции пропадали для

них. Поэтому он и помещает пролог ещ„ перед экспозицией и влагает его в

уста персонажу, заслуживающему доверия: какому-нибудь божеству приходилось

зачастую как бы гарантировать публике ход трагедии и рассеивать все

сомнения в реальности мифа; подобным же образом, как Декарт мог доказать

реальность эмпирического мира только ссылкою на правдивость Бога и на его

неспособность ко лжи. Той же божественной правдивостью пользуется Еврипид

ещ„ раз в конце своей драмы, чтобы поставить для публики судьбу своих

героев вне возможных сомнений: в этом задача пресловутого deus ex machina.

  Между эпическим взглядом на прошлое и взглядом в будущее лежит

драматико-лирическое настоящее, собственно драма .

  Таким образом, Еврипид как поэт есть прежде всею отголосок собственных

сознательных уразумений, и именно это да„т ему такое знаменательное

положение в истории греческого искусства. В сво„м критико-продуктивном

творчестве он часто должен был чувствовать себя так, словно его задача

жизненно воплотить в драме начало того сочинения Анаксагора, первые слова

которого гласят: Вначале вс„ было смешано; тогда явился рассудок и создал

порядок . И если Анаксагор со своим Nus представлял среди философов первого

трезвого среди поголовно пьяных, то и Еврипиду, пожалуй, его отношение к

другим трагическим поэтам могло представляться в подобном же виде. До тех

пор, пока единственный устроитель и властелин всего, Nus, был отстран„н от

художественного творчества, вс„ пребывало ещ„ в безразличии хаотического

первозданного развара; таково должно было быть суждение Еврипида, так

должен был он, первый трезвый , судить о пьяных поэтах, осуждая их. То, что

Софокл сказал об Эсхиле, а именно что этот последний всегда действует

правильно, хотя и бессознательно, не должно было прийтись по душе Еврипиду,

который в данном случае мог признать только, что Эсхил, раз он творит

бессознательно, творит не то, что следует. И божественный Платон также

говорит о творческой способности поэта, поскольку это не есть сознательное

уразумение, в большинстве случаев иронически и уподобляет эту способность

дару прорицателя и снотолкователя; поэт, мол, способен начать творить не

прежде, чем он станет бессознательным и рассудок его покинет. Еврипид

поставил себе задачею, как ту же задачу поставил себе и Платон, явить

обратный образец, некоторую противоположность безрассудного поэта; его

основное эстетическое положение Вс„ должно быть сознательным, чтобы быть

прекрасным есть, как я уже сказал, положение, параллельное сократовскому

Вс„ должно быть сознательным, чтобы быть добрым . Ввиду этого Еврипид может

считаться для нас поэтом эстетического сократизма. Сократ же и был тот

второй зритель, который не понимал древнейшей трагедии и потому не ценил

е„; в союзе с ним Еврипид отважился стать герольдом нового художественного

творчества. Если же от этого погибла старая трагедия, то, следовательно,

эстетический сократизм смертоносный принцип, но, поскольку борьба была

направлена против дионисизма в древнем искусстве, мы узна„м в Сократе

противника Диониса, нового Орфея, восстающего против Диониса и, хотя и

предназначенного к растерзанию менадами афинского судилища, вс„ же

обращающего в бегство самого могущественного бога; этот бог некогда, когда

он бежал от эдонского царя Ликурга, спасся в глубину моря теперь он

погрузился в мистические волны мало-помалу охватившего весь мир

таинственного культа.

  13

  Что Сократ имел в тенденции тесную связь с Еврипидом, не ускользнуло от

современной ему древности, и самое красноречивое выражение этого

счастливого чутья представляет ходившая по Афинам легенда, что Сократ имеет

обыкновение помогать Еврипиду в его творчестве. Оба имени произносились

приверженцами доброго старого времени вместе, когда им приходилось

перечислять современных им соблазнителей народа, влиянию которых

приписывалось, что старая марафонская несокрушимая крепость тела и духа вс„

более и более уступает место сомнительному просвещению при постоянно

растущем захирении телесных и душевных сил. В таком полунегодующем,

полупрезрительном тоне говорит обычно аристофановская комедия об этих

мужах, к ужасу современников, которые, правда, охотно жертвуют Еврипидом,

но не могут надивиться на то, что Сократ является у Аристофана первым и

верховным софистом, зеркалом и выразителем сущности всех софистических

стремлений; прич„м единственное утешение, которое оста„тся, выставить у

позорного столба самого Аристофана, как изолгавшегося и распутного

Алкивиада поэзии. Не становясь здесь на защиту глубоких инстинктов

Аристофана от подобных нападений, я буду продолжать мо„ доказательство

тесной связи Сократа с Еврипидом, основываясь на чувстве древних; в этом

отношении следует в особенности напомнить, что Сократ, как противник

трагического искусства, воздерживался от посещений трагедии и появлялся

среди зрителей, лишь когда шла новая пьеса Еврипида. Наиболее же знаменито

близкое сопоставление обоих им„н в изречении дельфийского оракула, который

назвал Сократа мудрейшим из людей, одновременно высказав, что вторая

награда на состязании в мудрости должна принадлежать Еврипиду.

  Третьим в этой градации был назван Софокл: он, который похвалялся перед

Эсхилом, что делает то, что надо, и притом оттого, что знает, что надо

делать. Очевидно, что именно степень ясности этого знания есть то общее,

что да„т названным мужам право именоваться тремя знающими своего времени.

  Но самое острое слово, характеризующее эту новую и неслыханно высокую

оценку знания и разумения, было сказано Сократом, когда он заявил, что

наш„л только одного себя, сознающегося в том, что он ничего не знает, между

тем как в своих критических странствованиях по Афинам он, заговаривая с

величайшими государственными людьми, ораторами, поэтами и художниками,

везде находил уверенность в сво„м знании. С изумлением убеждался он, что

все эти знаменитости не имели даже правильного понимания своего

собственного призвания и выполняли его исключительно по инстинкту. Только

по инстинкту этими словами мы затрагиваем самое сердцевину и средоточие

сократической тенденции. Ими сократизм произносит приговор как искусству,

так и этике своего времени; куда он ни обращает свои испытующие взоры,

везде видит он недостаток разумения и могущество обманчивой мечты и

заключает из этого недостатка о внутренней извращ„нности и негодности всего

существующего. Лишь с этой стороны полагал Сократ необходимым исправить

существование: он, исключительный, с выражением презрения и превосходства,

как предтеча совершенно иного рода культуры, искусства и морали, вступает в

мир, благоговейно ухватиться за краешек которого мы сочли бы величайшим

нашим счастьем.

  Вот где источник тех огромных сомнений, которые охватывают нас каждый раз,

как мы созерцаем образ Сократа, и вс„ снова и снова побуждают нас понять

смысл и цель этого загадочнейшего явления древности. Кто этот человек,

дерзающий в одиночку отрицать греческую сущность, которая в лице Гомера,

Пиндара и Эсхила, Фидия, Перикла, Пифии и Диониса неизменно вызывает в нас

чувства изумления и преклонения, как глубочайшая бездна и недостижимая

вершина? Какая демоническая сила могла осмелиться выплеснуть на землю этот

волшебный напиток? Кто этот полубог, к которому хор благороднейших духов

человечества принужден взывать: Горе! Горе! Ты сокрушил его, этот

прекрасный мир, могучей дланью, он падает, он рушится!

  Ключ к природе Сократа да„т нам то удивительное явление, которое известно

под именем демон Сократа . В тех исключительных положениях, когда его

чудовищный ум приходил в колебание, он находил себе тв„рдую опору в

божественном голосе внутри себя. Этот голос всегда только отговаривал.

  Инстинктивная мудрость показывалась в этой совершенно ненормальной натуре

только для того, чтобы по временам проявлять сво„ противодействие

сознательному познаванию. Между тем как у всех продуктивных людей именно

инстинкт и представляет творчески-утвердительную силу, а сознание обычно

критикует и отклоняет, у Сократа инстинкт становится критиком, а сознание

творцом воистину чудовищность per defectum! А именно: мы замечаем здесь

чудовищный дефект всякого мистического предрасположения, так что Сократа

можно было бы обозначить как специфического не-мистика, в котором

логическая природа пут„м гипертрофии так же чрезмерно развилась, как в

мистике его инстинктивная мудрость. С другой же стороны, этому

проявляющемуся в Сократе логическому стремлению совершенно отказано было в

способности обращаться на себя; в этом сво„м необузданном течении он являет

природную мощь, какую мы встречаем обычно с изумлением и ужасом только в

величайших инстинктивных силах. Кому удалось ощутить в сочинениях Платона

хотя бы только слабое веяние этой божественной наивности и уверенности

сократовской жизнедеятельности, тот почувствует и то, как это огромное

маховое колесо логического сократизма вертится, в сущности, как бы за

Сократом и как это движение приходится созерцать сквозь Сократа, как сквозь

некую тень. А что он сам догадывался об этом соотношении, это видно из той

исполненной достоинства строгости, с которой он постоянно и даже перед

судьями ссылается на сво„ божественное призвание. Опровергнуть его в этом

случае было, в сущности, столь же невозможно, как и одобрить его

разлагающее инстинкты влияние. Ввиду этого неразрешимого конфликта была

предуказана, раз он был поставлен перед судилищем греческой

государственности, лишь одна форма возможного приговора изгнание: как нечто

во всех отношениях загадочное, не подходящее ни под какую рубрику,

необъяснимое, его следовало изгнать за пределы общины, прич„м никакое

потомство не было бы вправе за это обвинять афинян. Но что его приговорили

к смерти, а не к изгнанию, этого, по-видимому, добился сам Сократ, с полным

сознанием и без естественного страха перед смертью: он пош„л на смерть с

тем же спокойствием, с каким он, по описанию Платона, как последний

сотрапезник, покидает при брезжущем рассвете дня пир, чтобы начать новый

день, между тем как за его спиной на скамьях и на земле остаются

заспавшиеся гости, чтобы грезить о Сократе, этом истинном эротике.

  Умирающий Сократ стал новым, никогда дотоле невиданным идеалом для

благородного эллинского юношества: впереди всех пал ниц перед этим образом

типичный эллинский юноша Платон со всей пламенной преданностью своей

мечтательной души.

  14

  Представим себе теперь единое огромное циклопическое око Сократа обращ„нным

на трагедию; око, в котором никогда не сверкало прекрасное безумие

художнического вдохновения; представим себе, насколько этому оку был

недоступен благорасположенный взгляд в дионисические глубины что в сущности

должно было увидать оно в возвышенном и высокославном трагическом

искусстве, как называет его Платон? Нечто весьма неразумное, где причины

как бы не имеют действия, а действия не имеют причин; к тому же вс„ в целом

так п„стро и многообразно, что на рассудительные натуры оно должно

действовать отталкивающим образом, а для чувствительных и впечатлительных

душ быть своего рода огнеопасным веществом. Мы знаем тот единственный род

искусства, который был доступен его пониманию, это была эзоповская басня,

да и тут, наверное, играла роль та добродушная покладистость, с которой

добрый, честный Геллерт в своей басне о пчеле и курице воспевает поэзию:

        Е„ ты пользу зришь на мне;

        Кому Бог отказал в уме,

        Тот на примерах понимает.

  Но по-видимому, Сократ не находил даже, чтобы трагическое искусство на

примерах поучало истине, не говоря уже о том, что оно обращается к тому,

кому Бог отказал в уме , следовательно, не к философам, что составляет

двойной повод держаться от него подальше. Как и Платон, он причислял его к

льстивым искусствам, изображающим только приятное, а не полезное, и

требовал поэтому от своих учеников воздержания и строгой самоизоляции от

подобных нефилософских развлечений; и это с таким успехом, что молодой

трагический поэт Платон первым делом сж„г свои творения, чтобы иметь

возможность стать учеником Сократа. Там же, где в борьбу с сократовскими

положениями вступали непобедимые наклонности, у его учения вс„ же хватало

силы, чтобы, совместно с мощью этого огромного характера, вытолкнуть самое

поэзию на новые и до тех пор неизведанные пути.

  Примером этому может служить только что названный Платон: он, который в

осуждении трагедии и искусства вообще во всяком случае не уступает наивному

цинизму своего учителя, вс„ же принужд„н был, покоряясь полной

художественной необходимости, создать форму искусства, внутренне

родственную этим уже существующим и отрицаемым им формам искусства. Главный

упр„к, который Платон мог сделать старому искусству, а именно что оно есть

подражание призраку и, следовательно, относится к ещ„ более низменной

сфере, чем эмпирический мир, этот упр„к прежде всего не должен был иметь

места по отношению к новому художественному произведению; и вот мы видим,

как Платон старается стать выше действительности и изобразить лежащую в

основе этой псевдодействительности идею. Но таким образом Платон как

мыслитель приш„л окольными путями туда же, где как поэт он всегда

чувствовал себя дома, к той самой плоскости, с которой Софокл и вс„ старое

искусство торжественно протестовали против брошенного им выше упр„ка. Если

трагедия впитала в себя все прежние формы искусства, то аналогичное может в

эксцентрическом смысле быть сказано и о платоновском диалоге, который, как

результат смешения всех наличных стилей и форм, колеблется между рассказом,

лирикой, драмой, между прозой и поэзией и нарушает тем самым также и

строгий древний закон единства словесной формы; ещ„ дальше по этому пути

пошли цинические писатели, которые крайней пестротой стиля и постоянными

переходами от прозаической формы к метрической и обратно осуществили и

литературный образ неистовствующего Сократа , служившего им образцом для

подражания в жизни. Платоновский диалог был как бы тем челном, на котором

потерпевшая крушение старая поэзия спаслась вместе со всеми своими детьми:

  стесн„нные на узкой ладье и боязливо покорные единому кормчему Сократу,

пустились они теперь в новый мир, который не мог наглядеться на

фантастическую картину этого плавания. Поистине Платон дал всем последующим

векам образец новой формы искусства образец романа, который может быть

назван возвед„нной в бесконечность эзоповской басней, где поэзия жив„т в

подобном же отношении подчинения к диалектической философии, в каком долгие

века жила философия к богословию, а именно, как ancilla. Таково было новое

положение поэзии, в которое насильственно поставил е„ Платон под давлением

демонического Сократа.

  Здесь философская мысль перерастает искусство и принуждает его более тесно

примкнуть к стволу диалектики и ухватиться за него. В логический схематизм

как бы переродилась аполлоническая тенденция; нечто подобное нам пришлось

заметить у Еврипида, где, кроме того, мы нашли переход дионисического

начала в натуралистический аффект. Сократ, диалектический герой

платоновской драмы, напоминает нам родственные натуры еврипидовских героев,

принужд„нных защищать свои поступки доводами за и против , столь часто

рискуя при этом лишиться нашего трагического сострадания; ибо кто может не

заметить оптимистического элемента, скрытого в существе диалектики,

торжественно ликующего в каждом умозаключении и свободно дышащего лишь в

атмосфере холодной ясности и сознательности? И этот оптимистический

элемент, раз он проник в трагедию, должен был мало-помалу захватить е„

дионисические области и по необходимости толкнуть е„ на путь

самоуничтожения, вплоть до смертельного прыжка в область мещанской драмы.

  Достаточно будет представить себе все следствия сократовских положений:

  добродетель есть знание , грешат только по незнанию , добродетельный есть и

счастливый , в этих тр„х основных формах оптимизма лежит смерть трагедии.

  Ибо в таком случае добродетельный герой должен быть диалектиком, между

добродетелью и знанием, верой и моралью должна быть необходимая и видимая

связь; в таком случае трансцендентальная справедливость в развязке Эсхила

должна быть унижена до плоского и дерзкого принципа поэтической

справедливости с его обычным deus ex machina.

  Чем же является теперь сопоставленный с этим новым

сократически-оптимистическим миром сцены хор и вообще весь

музыкально-дионисический фон трагедии? Чем-то случайным, некоторым, пожалуй

и не необходимым, воспоминанием о первоисточнике трагедии, между тем как мы

ведь видели, что хор может быть понятен и объясним только как причина

трагедии и трагизма вообще. Уже у Софокла сказывается эта неуверенность по

отношению к хору важный признак того, что уже у него дионисическая почва

трагедии начинает давать трещины. Он уже не решается доверять хору главную

долю участия в действии, а, напротив, настолько ограничивает его область,

что хор теперь является почти координированным с акт„рами, словно он из

орхестры возвед„н на сцену, чем, конечно, его сущность окончательно

разрушена, хотя Аристотель и высказывает сво„ одобрение именно такому

пониманию хора. Этот сдвиг в положении хора, который Софокл во всяком

случае рекомендовал своей практикой, а по преданию даже в отдельном

сочинении, есть первый шаг к уничтожению хора, фазы которого у Еврипида,

Агафона и в новейшей комедии следовали друг за другом с ужасающей

быстротой. Оптимистическая диалектика гонит бичом своих силлогизмов музыку

из трагедии, т. е. разрушает существо трагедии, которое может быть толкуемо

исключительно как манифестация и явление в образах дионисических состоянии,

как видимая символизация музыки, как мир гр„з дионисического опьянения.

  Если, таким образом, мы принуждены допустить некоторую антидионисическую

тенденцию, действовавшую ещ„ до Сократа и получившую в лице его лишь

неслыханно величественное выражение, то нам не следует бояться вопроса на

что указывает такое явление, как Сократ; на таковое явление мы ведь не

можем смотреть только как на разлагающую, отрицательную силу, раз имеем

перед собой диалоги Платона. И хотя ближайшее действие сократического

инстинкта, несомненно, было направлено на разложение дионисической

трагедии, тем не менее одно глубокое душевное переживание самого Сократа

побуждает нас поставить вопрос: необходимо ли относятся сократизм и

искусство друг к другу только как антиподы и представляет ли рождение

художника Сократа вообще нечто в себе противоречивое?

  Дело в том, что этот деспотический логик испытывал временами по отношению к

искусству ощущение какогото пробела, какой-то пустоты, какого-то полуукора,

быть может, чувство невыполненного долга. Зачастую являлось ему во сне, как

он сам в тюрьме рассказывал о том друзьям, одно и то же видение, постоянно

повторявшее: Сократ, займись музыкой! До последних дней своих он успокаивал

себя мыслью, что его философствование и есть высшее искусство муз, и не

решался поверить, чтобы какое-нибудь божество могло напоминать ему о той

простой, народной музыке . Наконец в тюрьме, чтобы окончательно облегчить

свою совесть, он соглашается заняться этой мало ценимой им музыкой; и в

таком настроении он сочиняет вводный гимн Аполлону и перелагает несколько

басен Эзопа в стихи.

  Здесь играло роль нечто подобное предупреждающему голосу демона: к этим

упражнениям побудило его аполлоническое прозрение, что он, как варварский

царь, не понимает некоего божественного образа и находится в опасности

оскорбить сво„ божество непониманием. Привед„нные выше слова о сократовском

сновидении единственный признак некоторого сомнения в н„м относительно

границ логической природы; быть может, так должен был он спросить себя

непонятное мне не есть тем самым непременно и нечто неосмысленное? Быть

может, существует область мудрости, из которой логик изгнан? Быть может,

искусство даже необходимый коррелят и дополнение науки?

  15

  В духе этих последних предвосхищающих вопросов следует теперь поговорить о

том, как влияние Сократа простерлось вплоть до нашего времени, да и на вс„

дал„кое будущее, словно растущая и покрывающая потомство тень в лучах

заходящего солнца; как это влияние постоянно побуждает к воссозданию

искусства и притом искусства уже в метафизическом, широчайшем и глубочайшем

смысле и своей собственной бесконечностью ручается за его бесконечность.

  До тех пор пока мы не были в состоянии понять это, до тех пор пока

внутренняя зависимость всякого искусства от греков от греков, начиная с

Гомера и кончая Сократом, не была нам убедительно доказана, до тех пор мы

поневоле должны были относиться к этим грекам, как афиняне к Сократу.

  Каждая эпоха и каждая ступень образования хоть раз пыталась с глубоким

неудовольствием отделаться от этих греков, ибо перед лицом их вс„

самодельное, по-видимому вполне оригинальное и вызывающее совершенно

искреннее удивление, внезапно теряло, казалось, жизнь и краски и

сморщивалось до неудачной копии, даже до карикатуры. И вот вс„ снова

прорывается при случае искренняя злоба против этого претенциозного народца,

осмеливающегося называть вс„ чуждое варварским на все времена; кто это

такие, спрашиваешь себя, что, при всей кратковременности своего

исторического блеска, при потешной ограниченности своих политических

учреждений, при сомнительной доброкачественности нравов, запятнанных даже

безобразными пороками, тем не менее претендуют на то достоинство и особое

положение среди народов, которое гений занимает в толпе? К сожалению, так и

не посчастливилось найти того кубка с отравой, которым можно было бы

попросту отделаться от подобной мании, ибо всего яда, источаемого завистью,

клеветой и злобой, не хватило на то, чтобы уничтожить это самодовлеющее

великолепие. И вот мы стыдимся и боимся греков; разве что кто-нибудь ставит

истину выше всего и посему отваживается сознаться себе и в той истине, что

греки возницы нашей и всяческой культуры, но что по большей части колесница

и кони неважного разбора и недостойны славы своего возницы, который посему

и считает за шутку вогнать такую запряжку в пропасть, через которую он сам

переносится прыжком Ахилла.

  Чтобы доказать, что и Сократу принадлежит поч„тное звание такого возницы,

достаточно познать в н„м тип неслыханной до него формы бытия, тип

теоретического человека, понять значение и цель коего составляет нашу

ближайшую задачу. Теоретический человек, не менее чем художник, находит

удовлетворение в наличной действительности и, как последний, огражд„н этим

чувством довольства от практической этики пессимизма и от его зорких

линкеевых глаз, светящихся лишь во тьме. Ибо если художник при всяком

разоблачении истины оста„тся вс„ же прикованным восторженными взорами к

тому, что и теперь, после разоблачения, осталось от е„ покрова, то

теоретический человек радуется сброшенному покрову и видит для себя высшую

цель и наслаждение в процессе всегда удачного, собственной силой

достигаемого разоблачения. Не было бы никакой науки, если бы ей было дело

только до одной этой нагой богини, и ни до чего другого. Ибо тогда у е„

учеников было бы на душе нечто подобное тому, что чувствуют люди,

вознамерившиеся прорыть дыру прямо сквозь землю: каждый из них ясно видит,

что он, при величайшем и пожизненном напряжении, в состоянии прорыть лишь

самую незначительную часть этой чудовищной глубины, которая притом на его

же глазах снова засыпается работой соседа, так что третий, пожалуй, прав,

когда на собственный страх избирает новое место для своих опытов бурения.

  Если теперь кто-нибудь убедительно докажет, что этим прямым пут„м не

добер„шься до антиподов, то кому будет ещ„ охота работать в старых шахтах,

разве только он попутно найд„т себе удовлетворение в находке драгоценных

камней и в открытии законов природы. Поэтому Лессинг, честнейший из

теоретических людей, и решился сказать, что его более занимает искание

истины, чем она сама, и тем, к величайшему изумлению и даже гневу научных

людей, выдал основную тайну науки. Но конечно, рядом с этим единичным

взглядом на суть дела, представляющим некоторый эксцесс честности, если

только не заносчивости, стоит глубокомысленная мечта и иллюзия, которая

впервые появилась на свет в лице Сократа, та несокрушимая вера, что

мышление, руководимое законом причинности, может проникнуть в глубочайшие

бездны бытия и что это мышление не только может познать бытие, но даже и

исправить его. Эта возвышенная метафизическая мечта в качестве инстинкта

присуща науке и вс„ снова и снова приводит е„ к е„ границам, у коих она

принуждена превратиться в искусство, что и было собственной целью этого

механизма.

  Взглянем теперь, при свете этой мысли, на Сократа и он явится нам как

первый, который, руководясь указанным инстинктом науки, сумел не только

жить, но что гораздо более и умереть; оттого-то образ умирающего Сократа

как человека, знанием и доводами освободившегося от страха смерти, есть щит

с гербом на вратах науки, напоминающий каждому о е„ назначении, а именно

делать нам попятным существование и тем его оправдывать, чему, правда,

когда доводов не хватает, должен в конце концов служить и миф, который я

только что признал за необходимый результат и даже за конечную цель науки.

  Кто хоть раз наглядно представит себе, как после Сократа, этого мистагога

науки, одна философская школа сменяет другую, как волна волну; как

неведомая дотоле универсальность жажды знания, охватив широкие круги

образованного общества и сделав науку основной задачей для всякого

одар„нного человека, вывела е„ в открытое море, откуда она с тех пор

никогда не могла быть вполне изгнана; как эта универсальность впервые

покрыла всеохватывающей сетью мысли весь земной шар и даже открывала

перспективы на закономерность целой Солнечной системы, кто представит себе

вс„ это, а вместе с тем и удивительную в сво„м величии пирамиду

современного знания, тот принужд„н будет увидеть в Сократе одну из

поворотных точек и осей так называемой всемирной истории. Ибо если

представить себе, что вся эта неизмеримая сумма сил, потраченная на

вышеназванную мировую тенденцию, обращена была бы не на службу познания, но

на практические, т. е. эгоистические, цели индивидов и народов, то, по всей

вероятности, инстинктивная любовь к жизни так ослабла бы среди всеобщей

губительной борьбы и непрестанного блуждания народов, что при привычке к

самоубийству человек просто в силу оставшегося у него чувства долга,

подобно жителям островов Фиджи, как сын задушил бы своих родителей, а как

друг своего друга; практический пессимизм, способный, даже из чувства

милосердия, породить ужасающую этику народоубийства; последняя, впрочем, и

была всегда налицо на этом свете, и наличествует везде, где искусство в

каких-либо формах, преимущественно же в виде религии и науки, не являлось

целебным средством и защитой против такой чумы.

  В противоположность этому практическому пессимизму Сократ является

первообразом теоретического оптимиста, который, опираясь на упомянутую выше

веру в познаваемость природы вещей, приписывает знанию и познанию силу

универсального лечебного средства, а в заблуждении видит зло как таковое.

  Проникать в основания вещей и отделять истинное познание от иллюзии и

заблуждения казалось сократическому человеку благороднейшим и единственным

истинно человеческим призванием, в силу чего этот механизм понятий,

суждений и умозаключений, начиная с Сократа, ценился выше всех других

способностей, как высшая деятельность и достойнейший удивления дар природы.

  Даже самые возвышенные моральные деяния, аффекты сострадания,

самоотвержения, героизма и та трудно достигаемая морская тишь души, которую

аполлонический грек называл sophrosyne, были выводимы Сократом и его

единомышленниками и последователями вплоть до наших дней из диалектики

знания и вследствие этого считались предметами, доступными изучению. Кто на

себе испытал радость сократического познания и чувствует, как оно вс„ более

и более широкими кольцами пытается охватить весь мир явлений, тот уже не

будет иметь более глубокого и сильнее ощущаемого побуждения и влечения к

жизни, чем страстное желание завершить это завоевание и непроницаемо крепко

сплести эту сеть. Человеку, настроенному подобным образом, платоновский

Сократ представится учителем совершенно новой формы греческой вес„лости и

блаженства существования, стремящейся найти себе разрядку в действиях и

обретающей таковую главным образом в маевтических и воспитательных

воздействиях на благородное юношество в целях порождения гения.

  И вот наука, гонимая впер„д своею мощной мечтой, спешит неудержимо к

собственным границам здесь-то и терпит крушение е„, скрытый в существе

логики, оптимизм. Ибо окружность науки имеет бесконечно много точек, и в то

время, когда совершенно ещ„ нельзя предвидеть, каким пут„м когда-либо е„

круг мог бы быть окончательно измерен, благородный и одар„нный человек ещ„

до середины своего существования неизбежно наталкивается на такие

пограничные точки окружности и с них вперяет взор в неуяснимое. Когда он

здесь, к ужасу своему, видит, что логика у этих границ св„ртывается в

кольцо и в конце концов впивается в свой собственный хвост, тогда

прорывается новая форма познания трагическое познание, которое, чтобы быть

вообще выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства.

  Если мы обратим теперь укрепл„нный и ублаженный греками взор в высшие сферы

мира, волны которого объемлют нас, то мы увидим, как нашедшая свой прообраз

в Сократе ненасытная жадность оптимистического познания превращается в

трагическую покорность судьбе и жажду искусства, прич„м, конечно, эта же

самая жадность на е„ низших ступенях должна принять враждебное искусству

направление и по преимуществу внутренне возненавидеть дионисическое

трагическое искусство, что мы и видели при описании борьбы сократизма

против эсхиловской трагедии.

  И вот мы стучимся со взволнованною душой в двери настоящего и будущего:

  привед„т ли это превращение ко вс„ новым и новым конфигурациям гения и

именно отдавшегося музыке Сократа? Будет ли набросанная на бытие сеть

искусства, вс„ равно, хотя бы под именем религии или науки, сплетаться вс„

крепче и нежнее, или ей предназначено в не знающих покоя варварских вихре и

суете, именуемых современностью , быть разорванной в клочки? Озабоченные,

но небезутешные, постоим с мгновение в стороне, как созерцающие, которым

дано быть свидетелями этих чудовищных битв и переходов. Ах! В том и

волшебство этих битв, что, кто их видит, тот не может не участвовать в них.

  16

  На этом обстоятельном историческом примере мы пытались уяснить, что

трагедия при исчезновении духа музыки так же неизбежно гибнет, как и

рождена она может быть только из этого духа. Чтобы смягчить необычность

этого утверждения, а с другой стороны, выяснить происхождение указанного

вывода, мы должны теперь, оставив в стороне всякую предвзятость, стать

лицом к лицу с аналогичными явлениями современности; мы должны принять

участие в тех битвах, которые, как я только что сказал, ведутся между

ненасытным оптимистическим познаванием и трагической потребностью в

искусстве в высших сферах окружающего нас мира. При этом я намерен

отвлечься от всех других враждебных стремлений, которые во все времена

восстают против искусства, и в частности именно против трагедии, и которые

также и в наше время с такой победоносной уверенностью захватывают вс„

вокруг себя, что из театральных искусств, например, только фарс и балет до

некоторой степени буйно разрослись своими быть может, не для всякого

благоухающими цветами. Я буду говорить лишь о сиятельнейшем противнике

трагического мировоззрения и понимаю под таковым в глубочайшем существе

сво„м оптимистическую науку с е„ праотцем Сократом во главе. Я не замедлю

назвать по имени и те силы, которые, на мой взгляд, служат залогом

возрождения трагедии и других, о, сколь блаженных, надежд для германского

духа!

  Прежде чем мы ринемся в этот бой, возложим на себя латы доселе заво„ванных

нами познаний. В противоположность всем тем, кто старается вывести

искусства из одного-единственного принципа как необходимого источника жизни

всякого художественного произведения, я фиксирую свой взор на обоих

известных нам богах искусства у греков, Аполлоне и Дионисе, и опознаю в них

живых и образных представителей двух миров искусства, различных в их

глубочайшем существе и в их высших целях. Аполлон стоит передо мной как

просветляющий гений principii individuationis, при помощи которого только и

достигается истинное спасение и освобождение в иллюзии; между тем как при

мистическом ликующем зове Диониса разбиваются оковы плена индивидуации, и

широко открывается дорога к Матерям бытия, к сокровеннейшей сердцевине

вещей. Этот чудовищный контраст, раскрывающийся, как пропасть, между

аполлоническим пластическим искусством и дионисической музыкой, лишь одному

великому мыслителю явился с такой степенью ясности, что он, даже не

руководствуясь указанием означенной эллинской символики богов, признал за

музыкой другой характер и другое происхождение, чем у всех прочих искусств:

  она не есть, подобно тем другим, отображение явления, но непосредственный

образ самой воли и, следовательно, представляет по отношению ко всякому

физическому началу мира метафизическое начало, ко всякому явлению вещь в

себе (Шопенгауэр, Мир, как воля и представление I 310). К этому важнейшему

для всей эстетики воззрению, с которого, строго говоря, эстетика только и

начинается, Рихард Вагнер, дабы утвердить вечную его истинность, приложил

печать, установив в сво„м Бетховене , что к оценке музыки должны

прилагаться совсем другие эстетические принципы, чем ко всем пластическим

искусствам, и что к ней вообще неприложима категория красоты, хотя

ошибочная эстетика, основываясь на неудачном и выродившемся искусстве,

привыкла, исходя из того понятия красоты, которое получило право

гражданства в мире пластики, требовать от музыки действия, подобного

действию произведений пластического искусства, а именно: возбуждения

чувства наслаждения прекрасными формами. Убедившись в упомянутом выше

огромном контрасте, я почувствовал сильнейшее побуждение ближе ознакомиться

с существом греческой трагедии и тем воспринять глубочайшее откровение

эллинского гения: ибо лишь теперь, как полагал я, в моей власти были чары,

дававшие мне силу преодолеть фразеологию нашей обычной эстетики и узреть

духовно в живом образе изначальную проблему трагедии; тем самым мне был

дарован такой своеобразный и сбивающий с толку взгляд на вс„ эллинское,

после которого я уже не мог отделаться от впечатления, что наша столь гордо

выступающая классическая наука об эллинизме пробавлялась до сих пор главным

образом лишь игрой теней да всякими внешними мелочами.

  К этой коренной проблеме мы, пожалуй, могли бы подойти со следующим

вопросом: какое эстетическое действие возникает, когда эти сами по себе

разъедин„нные силы искусства аполлоническое и дионисическое вступают в

совместную деятельность? Или короче: в каком отношении стоит музыка к

образу и понятию? Шопенгауэр, чь„ изложение именно этого пункта Рихард

Вагнер восхваляет как неподражаемое по ясности и прозрачности, наиболее

обстоятельно высказывается на сей сч„т в следующем месте, которое я приведу

здесь целиком. Мир, как воля и представление I 309: Вследствие всего этого

мы можем рассматривать мир явлений, или природу, и музыку как два различных

выражения одной и той же вещи, которая сама поэтому представляет

единственное посредствующее звено в аналогии двух понятий, природы и

музыки, и познать которую необходимо, если хочешь уразуметь эту аналогию.

  Музыка, стало быть, если рассматривать е„ как выражение мира, есть в высшей

степени обобщ„нный язык, который даже ко всеобщности понятий относится

приблизительно так же, как эти последние к отдельным вещам. Но е„

всеобщность не представляет никоим образом пустой всеобщности абстракции;

она совершенно другого рода и связана везде и всегда с ясной

определ„нностью. В этом отношении она сходна с геометрическими фигурами и

числами, которые, как общие формы возможных объектов опыта, будучи

применимы ко всем этим объектам a priori, тем не менее не абстрактны, но

наглядны и во всех своих частях определ„нны. Все возможные стремления,

возбуждения и выражения воли, все те происходящие в человеке процессы,

которые разум объединяет обширным отрицательным понятием чувство , могут

быть выражены пут„м бесконечного множества возможных мелодий, но всегда во

всеобщности одной только формы, без вещества, всегда только как некое в

себе , не как явление, представляя как бы сокровеннейшую душу их, без тела.

  Из этого тесного соотношения, существующего между музыкой и истинной

сущностью всех вещей, может объясняться и то, что, когда какая-либо сцена,

действие, событие, обстановка сопровождаются подходящей музыкой, нам

кажется, что эта последняя открывает нам сокровеннейший их смысл и

выступает как самый верный и ясный комментарий к ним; равным образом и то,

что человеку, безраздельно отдающемуся впечатлению какой-нибудь симфонии,

представляется, словно мимо него проносятся всевозможные события жизни и

мира; и вс„ же, когда он одумается, он не может указать на какое-либо

сходство между этой игрой звуков и теми вещами, которые пронеслись в его

уме. Ибо музыка, как сказано, тем и отличается от всех остальных искусств,

что она не есть отображение явления или, вернее, адекватной объективности

воли, но непосредственный образ самой воли и поэтому представляет по

отношению ко всякому физическому началу мира метафизическое начало, ко

всякому явлению вещь в себе. Сообразно с этим мир можно было бы с равным

правом назвать как воплощ„нной музыкой, так и воплощ„нной волей; из чего

понятно, почему музыка тотчас же прида„т повышенную значительность всякой

сцене действительной жизни и мира; и это, конечно, тем более, чем более

аналогична е„ мелодия внутреннему духу данного явления. На этом

основывается и то, что можно положить на музыку стихотворение в виде песни,

или наглядное представление в виде пантомимы, или и то и другое в виде

оперы. Такие отдельные картины человеческой жизни, переложенные на общий

язык музыки, никогда не бывают во всех своих частях необходимо связаны с

нею или необходимо соответствующими ей; но они стоят с ней лишь в той же

связи, как любой частный пример с общим понятием: они изображают в

определ„нных образах действительности то, что музыка высказывает в одних

общих формах. Ибо мелодии представляют, подобно общим понятиям, абстракт

действительности. Последняя, т. е. мир отдельных вещей, да„т нам наглядное,

обособленное и индивидуальное явление, отдельный случай как по отношению ко

всеобщности понятий, так и по отношению ко всеобщности мелодий, каковые две

всеобщности, однако, в известном смысле противоположны друг другу; ибо

понятия содержат в себе только отвлеч„нные от данного созерцания формы, как

бы совлеч„нную с вещей внешнюю скорлупу их, а посему суть по существу

абстракты; тогда как музыка да„т нам внутреннее предшествующее всякому

приятию формы ядро, или сердце, вещей. Это отношение можно было бы отлично

выразить на языке схоластиков, сказав: понятия суть universalia post rem,

музыка же да„т universalia ante rem, а действительность universalia in re.

  А что вообще возможно отношение между композицией и наглядным изображением,

это покоится, как сказано, на том, что оба они суть лишь совершенно

различные выражения одного и того же внутреннего существа мира. И когда в

отдельном случае подобное отношение действительно имеется налицо и

композитор сумел, следовательно, выразить на всеобщем языке музыки те

движения воли, которые составляют ядро известного события, тогда мелодия

песни, музыка оперы бывает выразительной. Подысканная же композитором

аналогия между миром явлений и музыкой должна, бессознательно для его

разума, проистекать из непосредственного уразумения сущности мира и не

должна быть сознательным и преднамеренным подражанием при посредстве

понятий; иначе музыка выразит не внутреннюю сущность, не самое волю, а

будет лишь неудовлетворительным подражанием е„ явлению, что и делает вся

собственно подражательная музыка .

  Итак, мы понимаем, по учению Шопенгауэра, музыку как непосредственный язык

воли и чувствуем потребность воссоздать нашей возбужд„нной фантазией и

воплотить в аналогичном примере этот говорящий нам, незримый и вс„ же столь

полный жизни и движения мир духов. С другой стороны, образ и понятие

получают, под воздействием действительно соответствующей им музыки,

некоторую повышенную значительность. Таким образом, дионисическое искусство

действует обычно на аполлонический художественный дар двояко: музыка

побуждает к символическому созерцанию дионисической всеобщности, музыка

затем прида„т этому символическому образу высшую значительность. Из этих

самопонятных и не ускользающих от более глубокого наблюдения фактов я

заключаю о способности музыки порождать миф, т. е. значительнейший пример,

и именно трагический миф: миф, вещающий в подобиях о дионисическом

познании. На феномене лирика я представил, как музыка борется в душе

лирика, стремясь выразить свою сущность в аполлонических образах; и если мы

допускаем, что музыка в е„ высшем подъ„ме должна стремиться дать и сво„

высшее воплощение в образах, то мы вынуждены признать возможным и то, что

она сумела найти и для коренной своей дионисической мудрости символическое

выражение; и где же нам искать этого выражения, как не в трагедии и понятии

трагического вообще?

  Из существа искусства, как оно обычно понимается на основании единственной

категории иллюзии и красоты, честным образом трагедии не выведешь; лишь

исходя из духа музыки, мы понимаем радость об уничтожении индивида. Ибо на

отдельных примерах такого уничтожения нам лишь становится яснее вечный

феномен дионисического искусства, выражающего волю в е„ всемогуществе, как

бы позади principii individuationis, вечную жизнь за пределами всякого

явления и наперекор всякому уничтожению. Метафизическая радость о

трагическом есть перевод инстинктивно бессознательной дионисической

мудрости на язык образов: герой, высшее явление воли, на радость нам

отрицается, ибо он вс„ же только явление, и вечная жизнь воли не затронута

его уничтожением. Мы верим в вечную жизнь! так восклицает трагедия, между

тем как музыка есть непосредственная идея этой жизни. Совершенно другую

цель имеет пластическое искусство: в н„м Аполлон преодолевает страдание

индивида лучезарным прославлением вечности явления, здесь красота

одерживает победу над присущим жизни страданием, скорбь в некотором смысле

извирается прочь из черт природы. В дионисическом искусстве и его

трагической символике та же природа говорит нам своим истинным, неизменным

голосом: Будьте подобны мне! В непрестанной смене явлений я вечно

творческая, вечно побуждающая к существованию, вечно находящая себе

удовлетворение в этой смене явлений Праматерь!

  17

  И дионисическое искусство также хочет убедить нас в вечной радостности

существования; но только искать эту радостность мы должны не в явлениях, а

за явлениями. Нам надлежит познать, что вс„, что возникает, должно быть

готово к страданиям и гибели; нас принуждают бросить взгляд на ужасы

индивидуального существования и вс„ же мы не должны оцепенеть от этого

видения: метафизическое утешение вырывает нас на миг из вихря изменяющихся

образов. Мы действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим

и чувствуем его неукротимое жадное стремление к жизни, его радость жизни;

борьба, муки, уничтожение явлений нам кажутся теперь как бы необходимыми

при этой чрезмерности бесчисленных стремящихся к жизни и сталкивающихся в

ней форм существования, при этой через край бьющей плодовитости мировой

воли: свирепое жало этих мук пронзает нас в то самое мгновенье, когда мы

как бы слились в одно с безмерной изначальной радостью бытия и

почувствовали в дионисическом восторге неразрушимость и вечность этой

радости. Несмотря на страх и сострадание, мы являемся счастливо-живущими,

не как индивиды, но как единое-живущее, с оплодотворяющей радостью которого

мы слились.

  История возникновения греческой трагедии говорит нам теперь с ясной

определ„нностью, что создания трагического искусства греков действительно

рождены из духа музыки; и эта мысль впервые, как мы думаем, дала нам

возможность правильно понять первоначальный и столь удивительный смысл

хора. Но вместе с тем мы должны признать, что установленное выше значение

трагического мифа никогда не было с логической отч„тливостью и полной

ясностью осознано греческими поэтами, не говоря уже о греческих философах;

их герои говорят в известном смысле поверхностнее, чем действуют; миф

решительно не находит в словесной форме своей адекватной объективации.

  Связь сцен и созерцаемые образы обнаруживают более глубокую мудрость, чем

та, которую сам поэт в силах охватить словами и понятиями; то же наблюдаем

мы у Шекспира, Гамлет которого, например, в подобном же смысле

поверхностнее говорит, чем действует, так что не из слов, а лишь глубже

всматриваясь и озирая целое, можно извлечь упомянутую нами выше

гамлетовскую доктрину. По отношению к греческой трагедии, которая, к

сожалению, знакома нам лишь как словесная драма, я даже указывал, что это

несовпадение мифа и слова легко может ввести нас в искушение считать е„

более плоской и менее значительной по своему смыслу, чем она есть на самом

деле, и вследствие этого предположить, что и действие е„ было более

поверхностным, чем оно, по-видимому, должно было быть, по свидетельству

древних; ибо как легко забывается, что не удавшаяся творцу слов идеализация

и высшее одухотворение мифа могли в каждую данную минуту удаться ему как

музыкальному творцу! Мы, правда, принуждены теперь чуть ли не пут„м уч„ных

изысканий восстанавливать эту мощь музыкального действия, чтобы воспринять

хоть долю того несравненного утешения, которое должно быть свойственно

истинной трагедии. Но и эту музыкальную мощь мы ощутили бы как таковую лишь

в том случае, если бы мы были греки; между тем как теперь во вс„м развитии

греческой музыки нам слышится, по сравнению со знакомой и близкой нам

неизмеримо более богатой музыкой, лишь песнь юности музыкального гения,

которую он запевает в робком сознании своих сил. Греки, как говорили

египетские жрецы, вечные дети; они и в трагическом искусстве только дети,

не знающие, что за величественная игрушка была создана их руками и затем

разбита.

  Это упорное стремление духа музыки к откровению в образах и мифах,

постоянно возрастая от начатков лирики и кончая аттическою трагедией, вдруг

прерывается, едва достигнув роскошного расцвета, и как бы исчезает с

поверхности эллинского искусства; между тем как порожд„нное этим упорным

стремлением дионисическое миропонимание продолжает и дальше жить в

Мистериях и среди удивительнейших превращений и вырождений не переста„т

привлекать к себе более вдумчивые натуры. Не суждено ли ему когда-нибудь

вновь восстать из своей мистической глубины в форме искусства?

  Нас занимает здесь вопрос: имеет ли та сила, о противодействие которой

разбилась трагедия, достаточно мощи во все времена, чтобы помешать

художественному пробуждению трагедии и трагического миропонимания? Если

древняя трагедия была выбита из своей колеи диалектическим порывом к знанию

и оптимизму науки, то из этого факта можно было бы заключить о вечной

борьбе между теоретическим и трагическим миропониманиями; и лишь когда дух

науки дойд„т до своих границ и его притязание на универсальное значение

будет опровергнуто указанием на наличность этих границ, можно будет

надеяться на возрождение трагедии; символом каковой формы культуры мы могли

бы счесть отдавшегося музыке Сократа в выше разобранном нами смысле. При

этом противопоставлении я под духом науки понимаю упомянутую мною, впервые

появившуюся на свет в лице Сократа веру в познаваемость природы и

универсальную целебную силу знания.

  Кто припомнит ближайшие последствия этого неутомимо стремящегося впер„д

духа науки, тот тотчас же ясно представит себе, как им уничтожен был миф и

как пут„м этого уничтожения поэзия, лиш„нная отныне родины, была вытеснена

с е„ естественной идеальной почвы. Если мы по праву приписали музыке силу

снова родить из себя миф, то нам прид„тся проследить дух науки и на том

пути, где он враждебно выступает против этой мифотворческой силы музыки.

  Это имеет место при развитии новейшего аттического дифирамба, музыка

которого уже не выражала внутренней сущности, самой воли, а лишь

неудовлетворительно воспроизводила явление, подражая при посредстве

понятий; от подобной внутренне выродившейся музыки действительно

музыкальные натуры сторонились с тем же отвращением, какое они испытывали и

к убийственной для искусства тенденции Сократа. Верно схватывающий инстинкт

Аристофана, конечно, не ошибся, когда он объединил в одинаковом чувстве

ненависти самого Сократа, трагедию Еврипида и музыку новейших дифирамбиков

и ощутил во всех тр„х феноменах признаки выродившейся культуры. В этом

новейшем дифирамбе музыка преступным образом была обращена в подражательную

копию явления, например битвы, бури на море, и тем самым, конечно,

окончательно лишена своей мифотворческой силы. Ибо если она пытается

возбудить наше удовольствие только тем, что понуждает нас подмечать внешние

аналогии между каким-либо событием в жизни и природе и известными

ритмическими фигурами и характерными звуками в музыке, если наш разум

должен удовлетворяться познаванием подобных аналогий, то мы тем самым

низведены в сферу такого настроения, при котором зачатие мифа невозможно,

ибо миф может наглядно восприниматься лишь как единичный пример некоторой

всеобщности и истины, неуклонно обращающей взор свой в бесконечное.

  Действительно дионисическая музыка и является для нас таким всеобщим

зеркалом мировой воли: наглядное событие, преломляющееся в этом зеркале,

тотчас же расширяется для нашего чувства в отображение вечной истины. И

наоборот, такое наглядное событие в подражательной и живописующей музыке

новейшего дифирамба немедленно лишается всякого мифического характера;

музыка стала теперь лишь скудным подобием явления, и тем самым она

бесконечно беднее, чем само явление, а эта бедность принижает для нашего

чувства и само явление, так что теперь подобное музыкальное подражание

битве, например, исчерпывается шумом марша, звуками сигналов и т.д., а наша

фантазия задерживается именно на этих поверхностных мелочах. Живопись

звуками есть поэтому во всех отношениях нечто прямо противоположное

мифотворческой силе истинной музыки: в ней явление становится ещ„ беднее,

чем оно есть на самом деле, между тем как в дионисической музыке отдельное

явление обогащается и расширяется в картину мира. То была мощная победа

недионисического духа, когда он в развитии новейшего дифирамба сделал

музыку чуждой самой себе и низв„л е„ на степень рабыни явления. Еврипид,

которого в некотором высшем смысле следует назвать решительно немузыкальной

натурой, именно поэтому и является страстным приверженцем новейшей

дифирамбической музыки и с щедростью разбойника пользуется всеми е„

эффектами и ужимками.

  Сила этого недионисического духа и его деятельность, направленная против

мифа, представятся нам с другой стороны, если мы направим наши взоры на

преобладающую значимость разработки характеров в трагедии Софокла и на

утонч„нность психологии в ней. Характер не должен уже более допускать

расширения до вечного типа, но, например, давать такое индивидуальное

впечатление пут„м внесения в него искусственных побочных черт и оттенков и

тончайшей определ„нности всех линий, что зритель вообще воспринимает уже не

миф, а могучую правдивость и естественность изображения и силу подражания в

художнике. И здесь мы замечаем победу явления над всеобщим и удовольствие,

доставляемое частным случаем, как некоторым анатомическим препаратом; мы

уже вдыхаем воздух теоретического мира, в котором научное познание стоит

выше, чем художественное отражение мирового правила. Движение в направлении

характеристического быстро ид„т впер„д; в то время как ещ„ Софокл рисует

законченные характеры и в целях утонч„нного развития их впрягает миф в

ярмо, Еврипид уже да„т нам только отдельные крупные черты характеров, как

они сказываются в сильных страстях; в новейшей аттической комедии остаются

только маски с одним определ„нным выражением: легкомысленный старик,

обманутый сводник, лукавые рабы вс„ это неутомимо повторяется. Куда девался

мифотворческий дух музыки? Вс„, что ещ„ осталось теперь от музыки, это либо

волнующая, либо напоминающая музыка, т. е. либо средство для возбуждения

притупл„нных и утомл„нных жизнью нервов, либо живопись звуками. Для первой

становится собственно совершенно безразличным, какой текст к ней прилажен:

  уже у Еврипида, когда герой или хоры начинают петь, дело принимает довольно

небрежный характер; можно представить себе, до чего оно могло дойти у его

дерзких преемников!

  Но яснее всего проявляется новый недионисический дух в развязках новейших

драм. В старой трагедии чувствовалось в конце метафизическое утешение, без

которого вообще необъяснимо наслаждение трагедией; чаще всего, пожалуй,

звучат эти примиряющие напевы из иного мира в Эдипе в Колоне . Теперь,

когда гений музыки бежал из трагедии, трагедия в строгом смысле мертва: ибо

откуда мы могли бы теперь почерпнуть это метафизическое утешение? Стали

поэтому искать земного решения трагического диссонанса; герой, после того

как он вдосталь был измучен судьбою, пожинал в благородном браке, в

оказании ему божеских почестей заслуженную награду. Герой стал гладиатором,

которому, когда он был основательно искалечен и изранен, при случае давали

свободу. На место метафизического утешения вступил deus ex machina. Я не

хочу этим сказать, что трагическое миропонимание было везде и вполне

разрешено напором недионисического духа; мы знаем только, что оно

принуждено было бежать за пределы искусства, скрыться как бы в преисподнюю,

выродившись в тайный культ. На обширной же поверхности эллинизма

свирепствовало пожирающее дыхание того духа, проявление которого мы видим в

особой форме греческой вес„лости , о ч„м уже прежде была речь как о

некоторой старческой, непроизводительной жизнерадостности; эта вес„лость

контрастирует с чудной наивностью древнейших греков, которую, согласно

данной нами характеристике, следует рассматривать как цветок аполлонической

культуры, выросший из мрака пропасти, как победу, одержанную эллинской

волей через самоотражение в красоте над страданием и мудростью страдания.

  Благороднейшая же форма той другой формы греческой вес„лости ,

александрийской, есть вес„лость теоретического человека, она имеет те же

характерные признаки, которые мною только что были выведены из

недионисического духа, а именно: она борется с дионисической мудростью и

искусством; она стремится разложить миф; она ставит на место

метафизического утешения земную гармонию, даже своего собственного deus ex

machina, а именно бога машин и плавильных тиглей, т. е. познанные и

обращ„нные на служение высшему эгоизму силы природных духов; она верит в

возможность исправить мир при помощи знания, верит в жизнь, руководимую

наукой, и действительно в состоянии замкнуть отдельного человека в

наитеснейший круг разрешимых задач, где он весело обращается к жизни со

словами: я желаю тебя: ты достойна быть познанной .

  18

  Это извечный феномен: всегда алчная воля находит средство, окутав вещи

дымкой иллюзии, удержать в жизни свои создания и понудить их жить и дальше.

  Одного пленяет сократическая радость познавания и мечта исцелить им вечную

рану существования, другого обольщает веющий перед его очами пленительный

покров красоты, вот этого, наконец, метафизическое утешение, что под вихрем

явлений неразрушимо продолжает течь вечная жизнь, не говоря уже о чаще

встречающихся и, пожалуй, даже более сильных иллюзиях, каковые воля всегда

держит наготове. Названные выше три ступени иллюзии вообще пригодны только

для более благородных по своим дарованиям натур, ощущающих вообще с более

углубл„нным неудовольствием бремя и тяготы существования, натур, в которых

можно заглушить это чувство неудовольствия лишь изысканными возбудительными

средствами. Из этих возбудительных средств состоит вс„ то, что мы называем

культурой; в зависимости от пропорции, в которой они смешаны, мы имеем или

преимущественно сократическую, или художественную, или трагическую

культуру; или, если взять исторические примеры, можно сказать, что

существует либо александрийская, либо эллинская, либо буддийская культура.

  Весь современный нам мир бь„тся в сетях александрийской культуры и призна„т

за идеал вооруж„нного высшими силами познания, работающего на службе у

науки теоретического человека, первообразом и родоначальником которого

является Сократ. Все наши средства воспитания имеют своей основной целью

этот идеал; всякий другой род существования принужд„н сторонкой

пробиваться, как дозволенная, но не имевшаяся в виду форма существования.

  Есть нечто почти ужасающее в том, что образованный человек долгое время

допускался здесь лишь в форме уч„ного; даже нашим поэтическим искусствам

суждено было развиться из уч„ных подражаний, и в главном эффекте рифмы

заметно ещ„ возникновение нашей поэтической формы из искусственных

экспериментов над не родным, чисто уч„ным языком. Сколь непонятным должен

был бы представиться настоящему греку самопонятный современный культурный

человек Фауст, этот неудовлетвор„нный, мечущийся по всем факультетам, из-за

стремления к знанию предавшийся магии и ч„рту Фауст, которого стоит лишь

для сравнения поставить рядом с Сократом, чтобы убедиться, как современный

человек начинает уже сознавать в сво„м предчувствии границы этой

сократической радости познания и стремится из широкого пустынного моря

знания к какому-нибудь берегу. Когда однажды Г„те сказал Эккерману по

поводу Наполеона: Да, дорогой мой, бывает и продуктивность дела , он в

очаровательно наивной форме напомнил о том, что для современного человека

нетеоретический человек есть нечто невероятное и вызывающее изумление, так

что и тут понадобилась мудрость Г„те, чтобы найти понятной, и даже

простительной, и эту столь чуждую нам форму существования.

  Нельзя скрывать от себя, однако, всего того, что кроется в лоне этой

сократической культуры! Оптимизм, мнящий себя безграничным! Раз так, то

нечего и пугаться, когда созревают плоды этого оптимизма, когда общество,

проквашенное вплоть до самых нижних слоев своих подобного рода культурой,

мало-помалу начинает содрогаться от пышных вожделений и сладострастных

волнений, когда вера в земное счастье для всех, когда вера в возможность

этой всеобщей культуры знания постепенно переходит в грозное требование

такого александрийского земного счастья, в заклинание еврипидовского deus

ex machina! И заметьте себе: александрийская культура нуждается в сословии

рабов, чтобы иметь прочное существование; но она отрицает, в сво„м

оптимистическом взгляде на существование, необходимость такого сословия и

ид„т поэтому мало-помалу навстречу ужасающей гибели, неминуемой, как только

эффект е„ прекрасных, соблазнительных и успокоительных речей о достоинстве

человека и достоинстве труда будет окончательно использован. Нет ничего

страшнее варварского сословия рабов, научившегося смотреть на сво„

существование как на некоторую несправедливость и принимающего меры к тому,

чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествовавшие поколения.

  Кто осмелится, на фоне этих грозящих бурь, со спокойным духом апеллировать

к нашим бледным, утомл„нным религиям, которые сами в своих основах

выродились в религии уч„ных, так что миф, необходимая предпосылка всякой

религии, давно уже повсюду лежит в параличе, и даже на этой почве везде

достиг господства тот оптимистический дух, который мы только что обозначили

как зародыш гибели нашего общества?

  Между тем как дремлющая в лоне теоретической культуры угроза начинает

постепенно нагонять страх на современного человека и он в сво„м

беспокойстве хватается за средства, выисканные в сокровищнице его опыта,

чтобы предотвратить опасность, сам не очень уж веря в эти средства; между

тем как он таким образом начинает чувствовать то, что воспоследует из него

самого, великие, широко одар„нные натуры сумели воспользоваться этим самым

оружием науки, чтобы вообще уяснить и представить нам границы и условность

познавания и тем решительно отвергнуть притязание науки на универсальное

значение и универсальные цели; при каковом указании впервые была познана

иллюзорность того представления, по которому дерзали считать возможным при

помощи закона причинности проникнуть в сущность вещей. Огромному мужеству и

мудрости Канта и Шопенгауэра удалось одержать труднейшую победу победу над

скрыто лежащим в существе логики оптимизмом, который в свою очередь

представляет подпочву нашей культуры. В то время как этот оптимизм,

опираясь на не подлежавшие в его глазах сомнению aeternae veritates, верил

в познаваемость и разрешимость всех мировых загадок, а с пространством,

временем и причинностью обращался как с совершенно безусловными и имеющими

всеобщее значение законами, Кант открыл, что эти последние, собственно,

служат лишь к тому, чтобы возвести голое явление, создание Майи, в степень

единственной и высшей реальности и поставить его на место сокровеннейшей и

истинной сущности вещей, а действительное познание этой последней сделать

тем самым невозможным, т. е., по выражению Шопенгауэра, еще крепче усыпить

спящего и грезящего ( Мир, как воля и представление I 498). Этим прозрением

положено начало культуры, которую я осмеливаюсь назвать трагической; е„

важнейший признак есть то, что на место науки как высшей цели продвинулась

мудрость, которая, не обманываясь и не поддаваясь соблазну уклониться в

область отдельных наук, неуклонно направляет свой взор на общую картину

мира и в ней, пут„м сочувствия и любви, стремится охватить вечное страдание

как собственное страдание. Представим себе подрастающее поколение с этим

бесстрашием взгляда, с этим героическим стремлением к чудовищному,

представим себе отважную поступь этих истребителей драконов, гордую

смелость, с которой они поворачиваются спиной ко всем этим слабосильным

доктринам оптимизма, дабы в целом и в полноте жить с решительностью ; разве

не представляется необходимым, чтобы трагический человек этой культуры, для

самовоспитания к строгости и ужасу, возжелал нового искусства искусства

метафизического утешения, трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной

Елены, и воскликнул вместе с Фаустом:

        Не должен разве я стремительною мощью

        Единый вечный образ вызвать к жизни?

  Но теперь, когда сократическая культура с двух сторон потрясена и скипетр

непогрешимости уже дрожит в е„ руках, во-первых, из страха перед тем, что

может воспоследовать из не„ самой и о ч„м она только теперь начинает

догадываться, а затем, ввиду того что она сама не испытывает уже прежнего

наивного доверия к вечной непреложности своего основания, перед нами

открывается печальное зрелище: пляска е„ мышления с вожделением кидается на

вс„ новые и новые образы, стремясь объять их, чтобы затем внезапно с

содроганием отшатнуться от них, как Мефистофель от соблазнительных ламий. В

том и признак этого надлома , о котором все привыкли говорить как о

коренном недуге современной культуры, что теоретический человек пугается

того, что из него самого может воспоследовать, и, неудовлетвор„нный, не

решается уже более вверить себя страшному ледяному потоку бытия;

перепуганный, бегает он взад и впер„д по берегу. Он не приемлет больше

ничего во всей его полноте, во всей его неотделимости от природной

жестокости вещей. Вот до чего изнежили его оптимистические воззрения. К

тому же он чувствует, что культура, построенная на принципе науки, должна

погибнуть, как только она начн„т становиться нелогичной, т. е. бежать от

своих собственных последствий. В нашем искусстве это всеобщее бедствие

находит сво„ выражение; напрасно мы в своей подражательности ищем опоры во

всех великих продуктивных периодах и натурах, напрасно мы окружаем

современного человека для его утешения всей мировой культурой и ставим его

среди художественных стилей и художников всех времен, дабы он мог, как Адам

зверям, дать каждому его имя: он вс„ же оста„тся вечно голодающим, критиком

бессильным и безрадостным, александрийским человеком, который в глубине

души своей библиотекарь и корректор и жалко слепнет от книжной пыли и

опечаток.

  19

  Едва ли можно острее выразить внутреннее содержание сократической культуры,

чем назвав е„ культурой оперы; ибо в этой последней области названная

культура с особой наивностью обнаружила свои намерения и познания, что

способно лишь удивить, если мы сопоставим генезис оперы и факты е„ развития

с вечными истинами аполлонического и дионисического начал. Я напомню прежде

всего возникновение stilo rappresentativo и речитатива. Можно ли поверить,

что эту совершенно свед„нную к внешнему, неспособную вызвать благоговейное

настроение музыку оперы встречали восторженным приветом и лелеяли е„, видя

в ней возрождение всей истинной музыки, в то самое время, когда только что

возникла невыразимо возвышенная и священная музыка Палестрины? И кто, с

другой стороны, решился бы возложить ответственность за эту столь неистово

распространявшуюся страсть к опере исключительно на погоню за роскошью

развлечений известных флорентийских кругов и тщеславие их драматических

певцов? Что в одно и то же время и даже в одном и том же народе рядом с

возвышающимися сводами палестриновских гармоний, в сооружении которых

участвовало вс„ христианское Средневековье, могла пробудиться эта страсть к

полумузыкальному способу речи, это я могу себе объяснить только из

некоторой попутно действующей, скрытой в существе речитатива,

внехудожественной тенденции.

  Слушателя, желающего отч„тливо слышать слова во время пения, певец

удовлетворяет тем, что он больше говорит, чем по„т, и в этом полупении

патетически подч„ркивает смысл слов: этим обострением пафоса он облегчает

понимание слов и преодолевает ту другую, ещ„ оставшуюся половину музыки.

  Действительная опасность, которая ему теперь угрожает, заключается в том,

что он при случае не вовремя да„т перевес музыке, отчего тотчас же должен

пропасть пафос речи и отч„тливость слова; между тем как, с другой стороны,

он вс„ время чувствует потребность музыкального разряжения и виртуозной

постановки своего голоса. Здесь ему на помощь приходит поэт , умеющий дать

ему достаточно поводов для лирических междометий, повторений слов и целых

фраз и т.д., на каковых местах певец может теперь отдохнуть в чисто

музыкальном элементе, не обращая внимания на слово. Это чередование

эмоционально впечатлительной, но лишь наполовину пропетой речи и вполне

пропетых междометий лежит в существе stilo rappresentativo; это быстро

сменяющееся старание действовать попеременно, то на понятие и

представление, то на музыкальное нутро слушателя, есть нечто столь

противоестественное и столь противоречащее внутренне как дионисическому,

так и в равной мере аполлоническому художественному стремлению, что

приходится прийти к заключению о таком происхождении речитатива, которое

нимало не связано с какими бы то ни было художественными инстинктами.

  Речитатив, согласно данному нами описанию, может быть определ„н как

смешение эпической и лирической декламации, и притом никоим образом не как

внутренне устойчивая смесь, недостижимая при столь разнородных веществах,

но лишь как внешняя спайка, на манер мозаики, т.е. нечто, решительно не

имеющее себе подобия и образца в области природы и опыта. Но не так

смотрели на дело изобретатели речитатива: они, а за ними и вся их эпоха,

полагали, напротив, что этим stilo rappresentativo разрешалась тайна

античной музыки и вместе с тем найдено было единственное возможное

объяснение необычайного впечатления, производимого каким-нибудь Орфеем,

Амфионом и, пожалуй, даже греческой трагедией. Новый стиль слыл

воскрешением наиболее впечатлительной музыки древнегреческой; мало того,

при всеобщем и крайне популярном взгляде на гомеровский мир как на

некоторый первобытный мир можно было даже отдаться грезе о возвращении

назад, к райским началам человечества, когда и музыка необходимо должна

была иметь ту беспримерную чистоту, мощь и невинность, о которой так

трогательно повествуют поэты в своих пасторалях. Здесь мы имеем возможность

бросить взгляд на сокровеннейшие стороны того процесса, результатом

которого явилась эта, во всех отношениях современная, форма искусства

опера; известный род искусства возникает здесь под напором могучей

потребности, но сама эта потребность носит неэстетический характер: она

сводится к тоске по идиллии, к вере в первобытное существование доброго и

одар„нного художественными наклонностями человека. Речитатив слыл за

новооткрытый язык этого первобытного человека, опера за вновь обрет„нную

родину этого идиллически или героически доброго существа, которое вместе с

тем во всех своих действиях покоряется природному художественному влечению;

прич„м всякий раз, как оно имеет что-нибудь сказать, оно слегка напевает,

чтобы, при малейшем движении чувства, немедленно запеть во весь голос. Для

нас теперь безразлично то обстоятельство, что тогдашние гуманисты,

выставляя новосозданный образ райского художника, имели в виду борьбу

против старинного церковного представления о греховном по своей природе и

погибшем человеке; так что оперу приходится понимать как оппозиционную

догму о добром человеке, представляющую одновременно и средство к утешению,

направленное против пессимизма, к которому, при ужасающей неустойчивости и

отсутствии безопасности в тогдашней жизни, так склонны были наиболее

серь„зно настроенные люди эпохи. Достаточно, если нам стало известным, что

обаяние, а с ним и генезис этой новой художественной формы лежат по

существу в удовлетворении некоторой совершенно неэстетической потребности,

в оптимистическом возвеличении человека в себе и во взгляде на первобытного

человека как на существо, от природы доброе и одар„нное художественными

наклонностями; каковой принцип оперы мало-помалу превратился в грозное и

ужасное требование, которое мы, на фоне социалистических движении

современности, не можем уже более пропускать мимо ушей. Добрый первобытный

человек претендует на права; какие райские виды на будущее!

  Я приведу попутно ещ„ одно столь же ясное подтверждение моего взгляда, что

опера воздвигнута на тех же основаниях, что и наша александрийская

культура. Опера есть порождение теоретического человека, критически

настроенного любителя, а не художника; это один из самых поразительных

фактов в истории искусства вообще. Только на редкость немузыкальные

слушатели могли выдвинуть требование, чтобы прежде всего были понятны

слова; так что возрождение музыкального искусства могло ожидаться лишь в

случае открытия какого-либо нового способа пения, при котором текст слов

мог бы распоряжаться контрапунктом, как господин слугою. Ибо

предполагалось, что слова настолько же благороднее сопровождающей их

гармонической системы, насколько душа благороднее тела. Отправляясь от этой

дилетантской, немузыкальной грубости взглядов, трактовали с первых же шагов

оперы и соединение в одно целое музыки, образа и слова; первые опыты в духе

этой эстетики были произведены в знатных дилетантских кругах Флоренции

поэтами и певцами при покровительстве названных кругов. Бессильный в

искусстве человек созда„т себе некоторое подобие искусства, характерное

именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного

человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то

он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти,

переложенной в слова и в звуки, в характере stilo rappresentativo, а также

к наслаждению техникой пения; так как личное видение ему недоступно, то он

требует услуг от механика и декораторов; так как он не в силах понять

истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его

вкусам, художественно одар„нного первобытного человека , т. е. такого

человека, который под влиянием страсти по„т и говорит стихами. Он старается

перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать

страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь

был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть

укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а

именно та идиллическая вера, что в сущности каждый чувствующий человек

художник. По смыслу этой веры опера есть выражение взглядов на искусство

публики, дилетантизма в искусстве, диктующего, с вес„лым оптимизмом

теоретического человека, свои законы.

  Если бы мы пожелали подвести под одно общее понятие те два только что

описанных представления, результатом действия которых явилась опера, то мы

могли бы это сделать, только поведя речь об идиллической тенденции оперы,

прич„м нам в этом случае достаточно будет воспользоваться терминологией

Шиллера и его толкованием предмета. Природа и идеал, говорит он, либо

составляют предмет печали, если первая изображается как утраченная, а

второй как недостигнутый; либо и она и он являются предметом радости, если

их представляют данными в действительности. В первом случае получается

элегия в узком, во втором идиллия в широком смысле. Здесь следует с первых

же шагов обратить внимание на общий отличительный признак указанных двух

представлений, возникающих при рассмотрении генезиса оперы, а именно что в

них идеал созна„тся не как недоступный, а природа не как утраченная.

  Согласно такому сознанию, существовала некогда первобытная эпоха, когда

человек возлежал на лоне природы и в этом состоянии естественности

возвышался вместе с тем и до идеала человечности в райской доброте и

художественном творчестве; предполагалось, что все мы произошли от этого

совершенного первобытного человека и даже можем считаться его верным

подобием; только нам следует для этого кое-что сбросить с себя, и тогда,

добровольно отказавшись от излишней уч„ности и чрезмерно богатой культуры,

мы вновь опознаем в себе этого первобытного человека. Образованный человек

эпохи Возрождения видел в созданном им оперном подобии греческой трагедии

возможность такой природы и идеала, путь к некоторой идиллической

действительности; он пользовался этой трагедией, как Данте пользовался

Вергилием, чтобы достигнуть врат рая; а здесь он мог уже самостоятельно

идти дальше и от подражания высшей художественной форме греков перейти к

восстановлению всех вещей , к воспроизведению первоначального

художественного мира человека. Такое ничем не смущаемое добродушие этих

отважных стремлений, да ещ„ при полной погруженности в теоретическую

культуру, может быть объяснимо только утешительной верой, что человек в

себе и есть именно этот неуклонно добродетельный оперный герой, вечно

наигрывающий на флейте и поющий пастух, который в конце концов неизбежно

должен опознать себя таковым, даже если он при случае и сбился как-нибудь с

пути; здесь мы имеем исключительно плод того оптимизма, который подъемлется

из глубины сократического миропонимания, как приторный и дурманящий столб

ароматов.

  Итак, в чертах оперы никоим образом не замечается элегической печали о

вечной утрате, а скорее радость вечного обретения, ничем не смущаемое

наслаждение идиллической действительностью, которую по крайней мере можно

представлять себе как данную в каждое мгновение, хотя, пожалуй, можно при

случае и догадаться, что эта мнимая действительность есть не что иное, как

фантастически нелепая бредня и шалость, которой всякий, кому довелось

примерить е„ к ужасающей серь„зности истинной природы и сравнить е„ с

действительными сценами в первоистории древнейшего человечества, должен

крикнуть: исчезни, призрак! Тем не менее было бы ошибочно думать, что такое

шаловливое существо, как опера, можно спугнуть попросту одним решительным

криком, точно привидение. Кто хочет уничтожить оперу, тот должен решиться

на борьбу с самой александрийской вес„лостью, которая столь наивно

высказывает в ней свои любимые представления и находит в ней свою истинную

художественную форму. Но чего можно ждать для самою искусства от действия

художественной формы, источники которой вообще не лежат в пределах

эстетики? от художественной формы, которая скорее прокралась в область

искусства из некоторой полуморальной сферы и только при случае изредка

способна обманывать нас по части своего полукровного происхождения? Какими

же соками питается это паразитическое существо опера, если не соками

истинного искусства? Разве нельзя предвидеть, что, под действием его

идиллических соблазнов, под влиянием его льстивых александрийских

ухищрений, верховная и единственно заслуживающая серь„зного к себе

отношения задача искусства спасать наши взоры от открывающихся им ужасов

ночи и врачевать душу, охваченную судорогами волевых возбуждений, бальзамом

иллюзии выродится в пустую и развлекательную забаву? Что станется с вечными

истинами дионисического и аполлонического начал при том смешении стилей, на

которое я уже указывал как на сущность этого stilo rappresentativo, где

музыка рассматривается как служанка, а текст как хозяин, где музыка

уподоблена телу, а текст душе? где высшим заданием в лучшем случае будет

некоторая описательная живопись звуками, подобно тому как это имело место

некогда в новом аттическом дифирамбе? где музыка окончательно теряет сво„

истинное достоинство быть дионисическим зеркалом мира, так что ей оста„тся

лишь, как рабе явления, подражать ходу форм этого явления и игрой линий и

пропорций возбуждать чисто внешнее удовольствие? При строгом взгляде на

дело это роковое влияние оперы на музыку прямо-таки совпадает с развитием

музыки вообще в новейшие времена; скрытому в генезисе оперы и в существе

представляемой ею культуры оптимизму удалось с ужасающей быстротой совлечь

с музыки е„ дионисическое мировое предназначение и придать ей характер

чего-то увеселительного, некоторой игры форм; с каковой переменой можно

сравнить разве что метаморфозу эсхиловского человека в александрийского

весельчака.

  Но если мы в привед„нном здесь примере с полным правом связали исчезновение

дионисического духа с резко бросающимся в глаза, но до сих пор не

объясн„нным превращением и вырождением греческого человека, то какие же

надежды должны ожить в нас, раз несомненнейшие предзнаменования дают нам

ручательство в том, что в современном нам мире происходит обратный процесс

постепенного пробуждения дионисического духа! Немыслимо, чтобы божественная

мощь Геракла вечно растрачивала свои силы в сладострастном рабстве у

Омфалы. Из дионисических основ немецкого духа возникла сила, не имевшая

ничего общего с первоусловиями сократической культуры и не находившая в них

ни своего объяснения, ни своего оправдания; напротив, она ощущалась этой

культурой как нечто необъяснимо ужасное и враждебно мощное; то была

немецкая музыка, прич„м под нею надо понимать главным образом могучий

солнечный бег от Баха к Бетховену и от Бетховена к Вагнеру. Что может

поделать лакомая до познания сократика наших дней даже в лучшем случае с

этим демоном, восстающим из неисчерпаемых глубин? Ни из сплетения зигзагов

и арабесок оперной мелодии, ни при помощи арифметических счетов фуги и

контрапунктической диалектики не выведешь формулы, при трижды могучем свете

которой можно было бы подчинить себе этого демона и заставить его

заговорить. И что за зрелище представляют теперь наши эстетики, когда они с

сачком красоты собственного изобретения гоняются и бегают за носящимся

перед ними с непостижимой жизненностью музыкальным гением, прич„м их

движения так же мало определяются вечной красотой, как и понятием о

возвышенном! Пусть только понаблюдают при случае этих благосклонных

покровителей музыки живь„м и поближе, когда они без устали восклицают:

  красота, красота! Похожи ли они при этом на взлелеянных на лоне красоты

баловней и любимых чад природы, и не ищут ли они скорее какой-нибудь

обманной формы прикрытия для своей собственной грубости и эстетического

предлога для своей бедной ощущениями трезвости; прич„м мне приходит на

память, например, Отто Ян. Но пусть лжецы и лицемеры поостерегутся немецкой

музыки; ибо среди всей нашей культуры именно она есть тот единственный

непорочный, чистый и очистительный дух огня, из которого и в который, как в

учении великого Гераклита Эфесского, движутся все вещи, пробегая двойной

круговой путь; вс„, что мы зов„м теперь культурой, образованием,

цивилизацией, должно будет в сво„ время предстать перед безошибочным судьей

Дионисом.

  Припомним затем, как бьющему из тех же источников духу немецкой философии

дана была возможность, благодаря Канту и Шопенгауэру, уничтожить спокойную

жизнерадостность научной сократики ссылкой на е„ пределы и указанием

таковых, как этим указанием было положено начало бесконечно более глубокому

и серь„зному рассмотрению этических вопросов и искусства; каковое

рассмотрение мы смело можем назвать облеч„нной в понятия дионисической

мудростью. На что указывает нам это таинственное единство немецкой музыки и

немецкой философии, как не на новую форму существования, с содержанием

которой мы можем познакомиться только предположительно из эллинских

аналогий? Ибо для нас, стоящих на рубеже двух различных форм существования,

эллинский прообраз сохраняет ту неизмеримую ценность, что в н„м в

классически-поучительной форме отчеканены и все упомянутые переходы и

битвы; разве что мы переживаем главнейшие эпохи жизни эллинского духа как

бы в обратном порядке и теперь как бы переходим из александрийского периода

назад, к эпохе трагедии. При этом в нас живо чувство, что рождение

трагического века для немецкого духа означает лишь возвращение его к самому

себе, блаженное обретение себя, после того как долгое время непреоборимые

чужеродные силы держали его, жившего в беспомощном варварстве формы, под

ярмом своих собственных форм. Теперь ему дана наконец возможность вернуться

к первоисточнику своего существа и выступить свободно и смело перед лицом

всех народов без помочей романской цивилизации, если только он сумеет при

этом неукоснительно воспользоваться уроками того народа, учиться у которого

вообще есть уже высокая честь и выдающаяся редкость, а именно уроками

греков. И когда же нам учиться у этих величайших наставников, как не

теперь, когда мы переживаем возрождение трагедии и подвержены опасности не

знать, откуда она явится, и не быть в состоянии истолковать себе, куда она

стремится!

  20

  Следовало бы когда-нибудь перед лицом неподкупного судьи взвесить, в какое

именно время и в лице каких людей немецкий дух сильнее всего боролся за

право учиться у греков; и если мы с уверенностью признаем, что эта

единственная в сво„м роде похвала должна быть присуждена благороднейшей

борьбе за просвещение, которую вели Г„те, Шиллер и Винкельман, то прид„тся

прибавить во всяком случае, что с того времени и со времени ближайших

последствий этой борьбы стремление одним и тем же пут„м прийти к

просвещению и к грекам непостижимым образом становится вс„ слабее и слабее.

  Не следует ли нам, во избежание совершенного отчаяния в судьбах немецкого

духа, заключить отсюда, что и этим борцам в каком-то важном пункте не

удалось проникнуть в самое ядро эллинского существа и установить прочный

союз любви между немецкой и эллинской культурой? Если так, то, быть может,

бессознательное усмотрение этого недоч„та и пробудило в более вдумчивых

натурах безнад„жное сомнение в их личной способности, после таких

предшественников, продвинуться впер„д по этому пути к образованию и вообще

достигнуть намеченной цели. Поэтому и заметно с того времени, что суждение

о культурной значимости греков постоянно вырождается; приходится слышать

выражение соболезнующего превосходства в самых разнообразных станах разума

и неразумия; с других сторон пробавляются совершенно бесплодным

прекрасноречием о греческой гармонии , греческой красоте , греческой

вес„лости . И именно в тех кругах, которые должны были бы считать своей

честью неустанно черпать из греческого потока на благо немецкому

образованию, в кругах преподавателей высших учебных заведений, лучше всего

сумели своевременно и удобно отделаться от греков, доходя зачастую до

скептического отказа от эллинского идеала и до полного извращения

действительной цели всякого изучения древности. Тот, кто в этих кругах ещ„

не растратил вообще всей своей силы в старании быть над„жным корректором

старинных текстов или естественноисторическим микроскопистом языка, тот

ищет, пожалуй, ещ„ и возможности исторически овладеть греческой древностью

наряду с другими древностями, но во всяком случае по методу нашей

современной образованной историографии и усвоив себе е„ манеру

превосходства. Если поэтому собственно образовательная сила высших учебных

заведений никогда ещ„ не стояла у нас так низко и не была так ослаблена,

как в настоящее время; если журналист , этот бумажный раб дня, во всех

сферах образования одержал победу над профессором и последнему оста„тся

лишь обычная теперь метаморфоза самому писать в манере журналиста и порхать

со свойственным этой сфере л„гким изяществом в качестве вес„лого и

образованного мотылька, то с каким же мучительным смущением должны люди

подобного образования, да к тому же ещ„ в такое время, как наше, смотреть

на феномен, который мог бы быть понят разве только пут„м аналогии из

глубочайших основ до сих пор ещ„ не постигнутого эллинского гения, на новое

пробуждение дионисического духа, на возрождение трагедии? Мы не знаем

другого периода искусства, в котором так называемое образование и

действительное искусство были бы столь же чужды друг другу и стояли бы в

столь же враждебных отношениях, как это наблюдается в настоящее время. Нам

понятно, почему такое расслабленное образование ненавидит истинное

искусство: оно видит в н„м свою гибель. Но не отжила ли уже вся эта форма

культуры, а именно сократическо-александрийская, свой век, раз она могла

сойтись столь нарядным, но хрупким клином, каковой представляет из себя

современное образование? Если уж таким героям, как Шиллер и Г„те, не

удалось взломать заколдованные ворота, ведущие в волшебную гору эллинизма,

если, при их мужественной борьбе, дело не пошло дальше того тоскующего

взгляда, который г„тевская Ифигения шл„т из варварской Тавриды чрез море на

родину, на что же оставалось бы надеяться эпигонам таких героев, если бы

пред ними внезапно на другой стороне, ещ„ не затронутой всеми усилиями

предшествовавшей культуры, не открывались сами собой те ворота под

мистические звуки вновь пробужд„нной музыки трагедии?

  Пусть никто не старается ослабить в нас веру в ещ„ предстоящее возрождение

эллинской древности; ибо этой верой питается вся наша надежда на обновление

и очищение немецкого духа чарами музыкального огня. На что иное сумели бы

мы ещ„ указать, что среди запустения и изнеможения современной культуры

пробудило бы в нас хоть какое-нибудь утешительное ожидание в грядущем?

  Напрасно ищут наши взоры хоть одногоединственного крепко разросшегося

корня, хоть одного клочка плодоносной и здоровой почвы: везде пыль, песок,

оцепенение, вымирание. И безнад„жно одинокому человеку не найти себе

лучшего символа, чем рыцаря со смертью и дьяволом , как его изобразил нам

Дюрер, закованного в броню рыцаря со стальным, тв„рдым взглядом, умеющего

среди окружающих его ужасов найти свою дорогу, не смущаемого странными

спутниками, но вс„ же безнад„жного, одинокого на сво„м коне и со своей

собакой. Таким дюреровским рыцарем был наш Шопенгауэр: он потерял всякую

надежду, но он жаждал истины. Нет ему равного.

  Но как изменяется вдруг эта, в таких мрачных красках описанная нами,

заросль нашей утомл„нной культуры, как только е„ коснутся дионисические

чары! Бурный вихрь схватывает вс„ отжившее, гнилое, разбитое, захиревшее,

крутя, объемлет его красным облаком пыли и, как коршун, уносит его ввысь. В

смущении ищут наши взоры исчезнувшее: ибо то, что они видят, как бы вышло

из глубин, где оно было скрыто, к золотому свету, во всей своей зел„ной

полноте, с такой роскошью жизни, такое безмерное в сво„м стремительном

порыве. Среди этого преизбытка жизни, страдания и радости восседает

Трагедия в величественном восторге, она прислушивается к отдал„нному

скорбному напеву: он повествует о Матерях бытия, коим имена: Мечта, Воля,

Скорбь. Да, друзья мои, уверуйте вместе со мной в дионисическую жизнь и в

возрождение трагедии. Время сократического человека миновало: возложите на

себя венки из плюща, возьмите тирсы в руки ваши и не удивляйтесь, если тигр

и пантера, ласкаясь, прильнут к нашим коленям. Имейте только мужество стать

теперь трагическими людьми: ибо вас жд„т искупление. Вам предстоит

сопровождать торжественное шествие Диониса из Индии в Грецию! Готовьтесь к

жестокому бою, но верьте в чудеса вашего бога!

  21

  Оставляя этот увещательный тон и нисходя до настроения, приличествующего

созерцающему, я повторю, что только у греков мы можем научиться тому

значению, которое имеет для сокровеннейших жизненных глубин народа

подобное, чудесное в своей внезапности, пробуждение трагедии. Народ,

сражавшийся с персами на полях битв, был народом трагических Мистерий; и, с

другой стороны, народу, который в„л эти войны, необходима трагедия, как

целительный напиток. Кто бы заподозрил именно в этом народе, после того как

он в целом ряде поколений был до глубины потрясаем конвульсиями

дионисического демона, способность к такому равномерному и сильному

проявлению простейшего политического чувства, естественных патриотических

инстинктов, первобытной, мужественной воинственности? Ведь при всяком

значительном распространении дионисических возбуждении заметно, как

дионисическое освобождение от оков индивида прежде всего да„т себя

чувствовать в доходящем до безразличия и даже до враждебности умалении

политических инстинктов; и, с другой стороны, несомненно и то, что

градозиждущий Аполлон есть также и гений principii individuationis, а

государство и патриотизм не могут жить без утверждения личности. Из

оргиазма для народа есть только один путь путь к индийскому буддизму,

который, чтобы вообще при его стремлении в Ничто быть сносным, нуждается в

указанных редких экстатических состояниях, возносящих над пространством,

временем и индивидом; а эти состояния в свою очередь обусловливают

необходимость философии, учащей преодолевать посредством представления

неописуемую тягость промежуточных состоянии. С той же необходимостью народ,

исходящий из безусловного признания политических стремлений, попадает на

путь крайнего обмирщения, самым грандиозным, но зато и самым ужасающим

выражением которого служит римское imperium.

  Поставленные между Индией и Римом и постоянно побуждаемые к соблазну выбора

между ними, греки сумели в дополнение к упомянутым двум формам изобрести

третью, чистую в своей классичности; им самим, правда, недолго пришлось

пользоваться ею, но потому она и бессмертна. Ибо слово, что любимцы богов

умирают рано, имеет силу для всех вещей; но также несомненно и то, что

после этого они вместе с богами живут вечно. Нельзя же требовать от

наиблагороднейших предметов, чтобы они имели прочность дубл„ной кожи;

грубая устойчивость, как она была, например, свойственна римскому

национализму, едва ли принадлежит к необходимым атрибутам совершенства.

  Если же мы спросим, с помощью каких целебных средств грекам удалось в

великую эпоху их существования, при необычайной напряж„нности их

дионисических и политических стремлений, не только не истощить своих сил в

экстатическом самоуглублении или в изнурительной погоне за мировым

могуществом и мировой славой, но даже достигнуть того дивного смешения,

какое свойственно благородному, одновременно и возбуждающему и

созерцательно настраивающему вину, то прид„тся вспомнить о необычайной,

взволновавшей всю народную жизнь, очищающей и разряжающей силе трагедии,

высшая ценность которой станет нам отчасти ясна лишь тогда, когда она и нам

предстанет, как и грекам, совокупностью всех предохраняющих целебных сил и

державной посредницей между сильнейшими, но по существу своему и наиболее

роковыми свойствами народа.

  Трагедия всасывает в себя высший музыкальный оргиазм и тем самым приводит

именно музыку, как у греков, так и у нас, к совершенству; но затем она

ставит рядом с этим трагический миф и трагического героя, а этот последний,

подобно могучему титану, приемлет на рамена свои весь дионисический мир и

снимает с нас тяготу его; между тем как, с другой стороны, она, при

посредстве того же трагического мифа, в лице трагического героя

способствует нашему освобождению от алчного стремления к этому

существованию, напоминая нам о другом бытии и высшей радости, к которой

борющийся и полный предчувствий герой приуготовляется своей гибелью, а не

своими победами. Трагедия ставит между универсальным значением своей музыки

и дионисически восприимчивым зрителем некоторое возвышенное подобие, миф, и

возбуждает в зрителе иллюзию, будто музыка есть лишь высшее изобразительное

средство для придания жизни пластическому миру мифа. Опираясь на этот

благородный обман, она может теперь дать волю своим членам в

дифирамбической пляске и, не задумываясь, отдаться оргиастическому чувству

свободы, на что она, будучи только музыкой и не располагая указанным

обманом, не могла бы решиться. Миф обороняет нас от музыки и, с другой

стороны, только он и прида„т ей высшую свободу. В благодарность за это

музыка приносит в дар трагическому мифу такую всепроникающую и убедительную

метафизическую значительность, какой слово и образ, без этой единственной в

сво„м роде помощи, никогда не могли бы достигнуть; и в особенности при е„

посредстве трагическим зрителем овладевает именно то, упомянутое нами выше,

уверенное предчувствие высшей радости, путь к которой вед„т через гибель и

отрицание, так что ему чудится, словно с ним внятно говорит сокровеннейшая

бездна вещей.

  Если в привед„нных рассуждениях я, быть может, сумел дать лишь

предварительное и только для немногих сразу понятное выражение этому

трудному представлению, то именно теперь я не могу не сделать ещ„ одну

попытку толкования и не обратиться к моим друзьям с просьбой подготовиться

к уразумению общего положения рассмотрением отдельного примера, известного

нам всем по опыту. При разборе этого примера я не могу ссылаться на тех,

кто пользуется картинами сценических событий, словами и аффектами

действующих лиц, чтобы с их помощью ближе подойти к восприятию музыки: ибо

для всех подобных людей музыка не есть родной язык, и они даже при этой

помощи не проникают дальше преддверья музыки, никогда не смея коснуться е„

сокровеннейших святынь, а некоторые из них, как Гервинус, не достигают этим

пут„м даже и преддверья. Нет, я обращаюсь лишь к тем, кто, непосредственно

сроднившись с музыкой, имеют в ней как бы сво„ материнское лоно и связаны с

вещами почти исключительно при посредстве бессознательных музыкальных

отношений. К этим подлинным знатокам музыки обращаю я вопрос: могут ли они

представить себе человека, который был бы способен воспринять третий акт

Тристана и Изольды без всякого пособия слова и образа, в чистом виде, как

огромную симфоническую композицию, и не задохнуться от судорожного

напряжения всех крыльев души? Человек, который, как в данном случае, словно

бы приложил ухо к самому сердцу мировой воли и слышит, как из него бешеное

желание существования изливается по всем жилам мира то как гремящий поток,

то как нежный, распыл„нный ручей, да разве такой человек не был бы сокруш„н

в одно мгновение? Да разве он мог бы в жалкой стеклянной оболочке

человеческого индивида вынести этот отзвук бесчисленных криков радости и

боли, несущихся к нему из необъятных пространств мировой ночи , и не

устремиться неудержимо при звуках этого пастушьего напева метафизики к

своей изначальной родине? И если тем не менее подобное произведение может

быть воспринято в целом без отрицания индивидуального существования, если

подобное творение могло быть создано и не сокрушило своего творца то в ч„м

можем мы найти разгадку такого противоречия?

  Здесь, в сущности, между нашим высшим музыкальным возбуждением и упомянутой

музыкой продвигается трагический миф и трагический герой, лишь как символ

наиболее универсальных фактов, о которых непосредственно может говорить

только музыка. Но в качестве такого символа миф если бы мы ощущали как

чисто дионисические существа остался бы совершенно в стороне от нас, не

замеченным нами и лиш„нным всякого действия, и мы ни на минуту не были бы

отвлечены им от внимания отзвуку universalia ante rem. Однако тут-то и

пробивается впер„д аполлоническая сила, направленная на восстановление уже

почти расколотого индивида, с целебным бальзамом упоительного обмана: нам

внезапно кажется, что мы видим перед собой только одного Тристана, слышим,

как он, недвижный, глухо вопрошает себя: Старый напев; зачем разбудил он

меня? И то, что прежде производило на нас впечатление глухих вздохов,

вырывающихся из средоточия бытия, теперь говорит нам только, что пустынна

морская даль . И где, казалось, мы должны были, бездыханные, угаснуть в

судорожном напряжении всех чувств и лишь немногое ещ„ связывало нас с этим

существованием, мы теперь видим и слышим там лишь насмерть раненого и вс„

же неумирающего героя, с его отчаянным зовом: Стремиться! Жаждать! В смерти

изнемогать от стремлений, не умирать от тоски желаний! И если прежде

ликующие звуки рога после такой безмерности и такого преизбытка пожирающих

мук резали нам сердце почти как высшая мука, то теперь между нами и этим

ликованием в себе стоит ликующий Курвенал, обращ„нный лицом к кораблю,

несущему Изольду. Как ни сильно проникает нас сострадание, в известном

смысле это сострадание вс„ же спасает нас от изначального страданья мира,

как символический образ мифа спасает нас от непосредственного созерцания

высшей идеи мира, а мысль и слово от несдержанного излияния бессознательной

воли. Благодаря этому дивному аполлоническому обману нам кажется, словно

здесь само царство звуков вста„т перед нами, подобно образам пластического

мира, словно и в н„м, как в наинежнейшем и наипригоднейшем для выражения

материале, оформлена и пластически выкована вс„ только та же история судьбы

Тристана и Изольды.

  Таким образом аполлоническое начало вырывает нас из всеобщности

дионисического и внушает нам восторженные чувства к индивидам; к ним

приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущее

великих и возвышенных форм чувство красоты; оно проводит мимо нас картины

жизни и возбуждает нас к вдумчивому восприятию сокрытого в них жизненного

зерна. Необычайной мощью образа, понятия, этического учения, симпатического

порыва аполлоническое начало вырывает человека из его оргиастического

самоуничтожения и обманывает его относительно всеобщности дионисического

процесса мечтой, что он видит отдельную картину мира, например Тристана и

Изольду, и что музыка служит для того, чтобы он мог возможно лучше и

сокровеннее е„ видеть. На что только не способны чары мудрого целителя

Аполлона, раз он в состоянии даже вызвать в нас иллюзию, что дионисическое

начало, служа аполлоническому, может усилить действия последнего и что

музыка есть по существу та форма искусства, в которую отливается

аполлоническое содержание?

  При этой предустановленной гармонии, объединяющей совершенную драму и е„

музыку, драма достигает высшей степени образной наглядности, вне этого

недоступной словесной драме. Как все живые образы сцены в самостоятельно

движущихся мелодических линиях упрощаются пред нами до резкой отч„тливости

волнистой черты, так совокупность этих линий звучит нам в смене гармоний, с

тончайшей симпатией передающих текущий ход событий; эта смена гармоний

делает нам непосредственно понятными отношения вещей в чувственно

воспринимаемых, но ничуть не абстрактных формах; равным образом в ней мы

позна„м, что только в этих отношениях раскрывается во всей е„ чистоте

сущность какого-либо характера и мелодической линии. И между тем как музыка

заставляет нас таким образом видеть больше и глубже, чем мы обычно видим, и

обращать сценическое действо в нежную и тонкую ткань, самый мир сцены для

нашего одухотворенного, обращ„нного внутрь взора столь же бесконечно

расширяется, как и освещается изнутри. Что мог бы нам дать аналогичного

словотворец, силящийся посредством гораздо более совершенного механизма,

косвенным пут„м, исходя из слова и понятия, достигнуть этого внутреннего

расширения созерцаемого нами сценического мира и внутреннего освещения его?

  Если же и музыкальная трагедия тоже опирается на слово, то ведь она может

одновременно обнаружить подпочву и место рождения слова и выяснить нам

внутренний процесс его возникновения.

  Но о только что описанном процессе позволительно с одинаковой уверенностью

сказать, что он является лишь блестящей иллюзией, а именно тем упомянутым

выше аполлоническим обманом, задача которого лежит в освобождении нас от

дионисического напора и чрезмерности. В сущности отношение музыки к драме

как раз обратное: музыка есть подлинная идея мира, драма же только отблеск

этой идеи, отдельная брошенная ею тень. Упомянутая нами тождественность

мелодической линии и живого образа, гармонии и соотношения характеров этого

образа справедлива в смысле, обратном тому, который мог нам показаться при

взгляде на музыкальную трагедию. Как бы наглядно мы ни двигали, ни оживляли

и ни освещали изнутри образ, он всегда оста„тся лишь явлением, от которого

нет моста, ведущего в истинную реальность, в сердце мира. А из этого-то

сердца и говорит музыка; и бесчисленные явления подобного рода могут

сопутствовать одной и той же музыке, но им никогда не исчерпать е„

сущности, и всегда они останутся только е„ внешними отображениями.

  Популярным и совершенно ложным противоположением души и тела не много

поможешь при объяснении трудных для понимания соотношений между музыкой и

драмой, а только вс„ спутаешь; но нефилософская грубость упомянутого

противоположения стала, по-видимому, именно у наших эстетиков кто знает, в

силу каких причин, излюбленным догматом, между тем как о противоположении

явления и вещи в себе они ничего не знают или, тоже по неизвестным

причинам, знать не хотят.

  Если даже при нашем анализе выяснилось, что аполлоническое начало в

трагедии пут„м обмана одержало решительную победу над дионисическим

первоэлементом музыки и использовало эту последнюю в своих целях, а именно

для доведения драмы до высшей степени ясности, то к этому следует

прибавить, однако, весьма важное ограничение: в наисущественнейшей точке

этот аполлонический обман прорван и уничтожен. Драма, разв„ртывающаяся

перед нами, при помощи музыки, с такой внутренно освещ„нной ч„ткостью всех

движений и образов, что нам кажется, словно мы видим возникновение ткани на

ткацком станке и то поднимающиеся, то опускающиеся нити основы и утка, в

целом достигает действия, лежащего по ту сторону всех аполлонических

художественных воздействий. В совокупном действии трагедии дионисическое

начало вновь приобретает перевес; она заканчивается такими звуками, которые

никогда не могли бы донестись из области аполлонического искусства. И тем

самым аполлонический обман оказывается тем, что он и есть, т. е.

  прикрытием, на время хода трагедии, собственно дионисического действия,

которое, однако, настолько могущественно, что побуждает в конце самое

аполлоническую драму вступить в такую сферу, где она начинает говорить с

дионисической мудростью и отказывается от самой себя и своей аполлонической

видимости. Таким образом трудное для понимания отношение аполлонического и

дионисического начал в трагедии могло бы действительно быть выражено в

символе братского союза обоих божеств: Дионис говорит языком Аполлона,

Аполлон же, в конце концов, языком Диониса, чем и достигнута высшая цель

трагедии и искусства вообще.

  22

  Пусть внимательный друг, опираясь на собственный опыт, представит себе

теперь действие истинной музыкальной трагедии во всей его чистоте и без

всякой посторонней примеси. Мне сда„тся, что я так описал феномен этого

действия с обеих его сторон, что теперь он сумеет истолковать себе свой

опыт. Он вспомнит именно, как он, при взгляде на движущийся перед ним миф,

чувствовал себя возвышающимся до некоторого рода всеведения, словно сила

зрения его глаз не только плоскостная сила, но может проникать и внутрь

вещей, словно он теперь, при помощи музыки, как бы чувственными очами,

видит перед собой порывы воли, борьбу мотивов, вс„ прибывающий поток

страстей в форме целого множества живых и подвижных линий и фигур, словно

он получил тем самым способность погружаться в утонч„ннейшие тайны

бессознательных душевных движений. Между тем как он таким образом созна„т в

себе высший подъ„м своих направленных к наглядности и внутреннему

просветлению стремлений, он, однако, с не меньшей определ„нностью чувствует

и то, что этот длинный ряд аполлонических художественных воздействий вс„ же

да„т ему не то блаженное пребывание в безвольном созерцании, которое

пластик и эпический поэт, как аполлонические художники по существу,

порождали в н„м своими художественными произведениями; другими словами, он

не достигает в указанном созерцании оправдания мира индивидуации,

представляющего вершину и внутренний смысл аполлонического искусства. Он

взирает на просветл„нный мир сцены и вс„ же отрицает его. Он видит перед

собой трагического героя в эпической отч„тливости и красоте и вс„ же

радуется его гибели. Он во всей глубине понимает происходящее на сцене и

вс„ же охотно бежит в непостижимое. Он чувствует оправданность действий

героя, и вс„ же строй души его подъемлется ещ„ выше, когда эти самые

действия уничтожают своего виновника. Он содрогается перед страданиями,

постигшими героя, и вс„ же чувствует в них залог высшей, бесконечно более

могущественной радости. Он видит больше и глубже, чем когда-либо, и вс„ же

желал бы ослепнуть. Из чего могли бы мы вывести это удивительное

самораздвоение, этот перелом аполлонического острия, как не из

дионисических чар, которые, создавая видимость крайнего перевозбуждения

аполлонических порывов, вс„ же в силах покорить и заставить служить себе

даже и этот преизбыток аполлонической силы? Трагический миф может быть

понят лишь как воплощение в образах дионисической мудрости аполлоническими

средствами искусства; он приводит мир явления к тем границам, где последний

отрицает самого себя и снова ищет убежища в лоне истинной и единой

реальности; а там он вместе с Изольдой как бы запевает е„ метафизическую

лебединую песню:

        В нарастании волн,

        В этой песне стихий,

        В беспредельном дыханье миров

        Растаять,

        Исчезнуть,

        Вс„ забыть...

        О, восторг!..

  Таким, опираясь на опыты подлинно эстетического слушателя, представляем мы

себе самого трагического художника, как он, подобно щедрому божеству

индивидуации, созда„т свои образы, в каковом смысле его дело вряд ли можно

понимать как подражание природе , как затем, однако, его могучее

дионисическое стремление поглощает весь этот мир явлений, чтобы за ним и

пут„м его уничтожения дать нам предчувствие высшей художественной

прарадости в лоне Первоединого. Правда, об этом возвращении на древнюю

изначальную родину, о братском союзе обоих богов искусства в трагедии и об

одновременно аполлоническом и дионисическом возбуждении слушателя наши

эстетики ничего нам рассказать не могут, между тем как они неустанно

занимаются характеристикой трагизма, находя его сущность в борьбе героя с

судьбою, в победе нравственного миропорядка или в достигаемом трагедией

разряжении аффектов; каковая их невозмутимость наводит меня на мысль, что

они, пожалуй, вообще эстетически невозмутимые люди и по отношению к

созерцанию трагедии могут быть приняты в расч„т лишь как моральные

существа. Ещ„ никогда, начиная со времен Аристотеля, не было дано такого

объяснения трагического действия, исходя из которого можно было бы

заключить о художественных состояниях и эстетической деятельности

слушателя. Порой предполагается, что сострадание и страх приводятся к

облегчающему душу разряжению строгой значительностью изображаемых событий;

иногда же имеются в виду чувства подъ„ма и воодушевления, в смысле

некоторого нравственного миропонимания, вызываемые в нас победою добрых и

благородных принципов и принесением в жертву героя; и насколько я убежд„н,

что для весьма многих людей именно в этом, и только в этом, заключается вс„

действие, производимое на них трагедией, настолько же ясно следует из

сказанного, что все подобные люди, вкупе с их эстетиками-истолкователями,

ровно ничего не поняли в трагедии как высшем искусстве. Упомянутое

патологическое разряжение, катарсис Аристотеля, о котором филологи ещ„ не

знают толком, следует ли его причислить к медицинским или к моральным

феноменам, напоминает мне одну замечательную догадку Г„те. Без живого

патологического интереса, говорит он, и мне никогда не удавалось обработать

какое-либо трагическое положение, почему я охотнее избегал, чем отыскивал

его. Не было ли, пожалуй, одним из преимуществ древних, что и высший пафос

был у них лишь эстетической игрой, между тем как мы принуждены пускать в

ход естественность, верность природе, чтобы создать нечто подобное? На этот

последний столь глубокомысленный вопрос мы вправе ответить теперь,

основываясь на наших дивных опытах, утвердительно, после того как нам

именно на музыкальной трагедии с изумлением пришлось испытать, как высший

пафос вс„ же может быть лишь эстетической игрой, почему мы и считаем себя

вправе полагать, что лишь теперь первофеномен трагизма описан с некоторым

успехом. Кто и теперь ещ„ умеет толковать только об упомянутых выше

подсобных воздействиях из внеэстетических сфер и не чувствует себя подъятым

выше патологоморального процесса, тому оста„тся только махнуть рукой на

свою эстетическую природу; прич„м мы можем рекомендовать ему в качестве

невинного суррогата интерпретацию Шекспира, на манер Гервинуса, и прилежное

выискивание поэтической справедливости .

  Таким образом с возрождением трагедии возродился и эстетический слушатель,

на месте которого до сих пор сидело в театральных залах некоторое

достопримечательное Quidproquo, с полуморальными, полууч„ными претензиями,

критик . В занимаемой им до сих пор сфере вс„ было искусственно и лишь

закрашено некоторой видимостью жизни. Сценический художник на самом деле не

знал уже больше, что ему делать с таким слушателем, прикидывающимся

критиком, и, вместе с вдохновляющим его драматургом или оперным

композитором, тревожно разыскивал какие-либо остатки жизни в этом

претенциозно пустом и не способном к наслаждению существе. А подобные

критики составляли до сих пор публику; студент, школьник, даже

безвреднейшее существо женского пола все уже были против своей воли

подготовлены воспитанием и периодической прессой к подобному восприятию

художественного произведения. Более благородные натуры среди художников

рассчитывали при такой публике на возбуждение морально-религиозных сил, и

обращение к нравственному миропорядку являлось, как нечто замещающее, там,

где собственно могучие чары искусства должны были бы привести в восторг

подлинного слушателя. А то ещ„ бывало, что драматург излагал слушателям

какую-либо величественную или по меньшей мере способную возбудить их

современную политическую и социальную тенденцию, так что они могли

отвлечься от своего критического истощения и предаться аффектам вроде тех,

которые они испытывали в патриотические и воинственные минуты, или перед

ораторской трибуной парламента, или при осуждении преступления и порока;

каковое отчуждение от подлинных целей искусства, как тут, так и там, должно

было привести к прямому культу тенденции. Но здесь наступило то, что всегда

наступало при всяких искусственных искусствах, стремительно быстрая порча

названных тенденций, так что, например, тенденция пользоваться театром как

учреждением для морального воспитания народа, которая во времена Шиллера

ещ„ имела серь„зный смысл, теперь причисляется к курь„зным остаткам старины

и уже пережитой ступени образования. С той минуты, как критик начал

властвовать в театре и концерте, журналист в школе, пресса в обществе,

искусство выродилось в предмет забавы низшего сорта, и эстетическая критика

стала служить связующим средством для тщеславного, рассеянного,

себялюбивого, да к тому же ещ„ и бедного оригинальностью общества,

внутренний смысл которого раскрывает нам шопенгауэровская притча о

дикобразах; так что никогда ещ„ столько не болтали об искусстве и в то же

время так низко не ценили его. И встретишь ли теперь ещ„ человека, с

которым можно было бы потолковать о Бетховене и Шекспире? Пусть каждый

сообразно своему чувству ответит на этот вопрос: он во всяком случае

докажет своим ответом, как он представляет себе образование , предположив,

конечно, что он вообще пытается дать себе отч„т по этому вопросу и не

онемел ещ„ от его неожиданности.

  С другой стороны, кое-кто из числа благородных и более тонко одар„нных

натур, хотя бы он и был уже вышеописанным способом мало-помалу обращ„н в

критического варвара, сумеет порассказать нам о столь же неожиданном, сколь

и совершенно непонятном ему действии, которое произвело на него, ну хотя

бы, к примеру, удачное исполнение Лоэнгрина ; только ему недоставало,

пожалуй, при этом направляющей и указующей руки, так что и это непостижимо

многообразное и ни с чем не сравнимое чувство, которое потрясло его тогда,

осталось случайным и, как загадочное светило, угасло после краткого блеска.

  Но в те минуты он предчувствовал, что значит быть действительно

эстетическим слушателем.

  23

  Кто хочет в точности испытать себя, насколько он родствен действительно

эстетическому слушателю, или принадлежит к сообществу

сократически-критических людей, тот пусть искренно спросит себя о чувстве,

с каким он встречает изображаемое на сцене чудо: оскорблено ли при этом его

историческое чувство, направленное на строго психологическую причинность,

допускает ли он это чудо в виде доброжелательной уступки, как понятный

детскому возрасту, но ему чуждый феномен, или его чувства носят при этом

какой-либо другой характер. Именно это даст ему возможность измерить,

насколько он вообще способен понимать миф, этот сосредоточенный образ мира,

который, как аббревиатура явления, не может обходиться без чуда. Наиболее

вероятным представляется, что почти каждый, при строгой проверке,

почувствует себя настолько разложенным критико-историческим духом нашего

образования, что он только пут„м уч„ных конструкций и посредствующих

абстракций сможет уверовать в существование мифа в дал„ком прошлом. А без

мифа всякая культура теряет свой здоровый творческий характер природной

силы; лишь обставленный мифами горизонт замыкает целое культурное движение

в некоторое законченное целое. Все силы фантазии и аполлонических гр„з

только мифом спасаются от бесцельного блуждания. Образы мифа должны

незаметными вездесущими демонами стоять на страже; под их охраной

подрастает молодая душа, по знамениям их муж истолковывает себе жизнь свою

и битвы свои; и даже государство не ведает более могущественных неписаных

законов, чем эта мифическая основа, ручающаяся за его связь с религией, за

то, что оно выросло из мифических представлений.

  Поставим теперь рядом с этим абстрактного, не руководимого мифами человека,

абстрактное воспитание, абстрактные нравы, абстрактное право, абстрактное

государство; представим себе неупорядоченное, не сдержанное никаким родным

мифом блуждание художественной фантазии; вообразим себе культуру, не

имеющую никакою тв„рдого, священного, коренного устоя, но осужд„нную на то,

чтобы истощать всяческие возможности и скудно питаться всеми культурами,

такова наша современность, как результат сократизма, направленного на

уничтожение мифа сократизма. И вот он стоит, этот лиш„нный мифа человек,

вечно голодный, среди всего минувшего и роет и копается в поисках корней,

хотя бы ему и приходилось для этого раскапывать отдал„ннейшую древность. На

что указывает огромная потребность в истории этой неудовлетвор„нной

современной культуры, это собирание вокруг себя бесчисленных других

культур, это пожирающее стремление к познанию, как не на утрату мифа,

утрату мифической родины, мифического материнского лона? Спросите сами

себя, может ли лихорадочная и жуткая подвижность этой культуры быть

чем-либо другим, кроме жадного хватанья и ловли пищи голодающим, и кто

станет давать ещ„ что-нибудь подобной культуре, которая не насыщается всем

тем, что она уже поглотила, и для которой самая укрепляющая и целебная пища

обычно обращается в историю и критику .

  Пришлось бы горько отчаяться в сущности и нашего немецкого народа, если бы

он уже был в такой же степени неразрывно спутан со своей культурой и даже

слит с ней воедино, как мы это, к нашему ужасу, можем наблюдать в

цивилизованной Франции; и то, что долгое время было великим преимуществом

Франции и причиной е„ огромного превосходства, именно это единство народа и

культуры могло бы понудить нас, при взгляде на него, превозносить как

счастье то обстоятельство, что наша столь сомнительная культура не имеет до

сих пор ничего общего с благородным ядром нашего народного характера. И все

наши надежды в страстном порыве устремлены скорее к тому, чтобы убедиться,

какая чудная, внутренно здоровая и первобытная сила ещ„ скрывается под этой

беспокойно мечущейся культурной жизнью, под этими судорогами образования;

хотя и правда, что подъемлется она во вс„м сво„м размахе лишь кое-когда, в

исключительные по своей значительности минуты, чтобы затем вновь уснуть и

грезить о грядущем пробуждении. Из этой бездны выросла немецкая Реформация,

в хорале которой впервые прозвучал напев будущей немецкой музыки. Так

глубок, мужествен и задушевен был этот лютеровский хорал, такой безмерной

добротой и нежностью проникнуты были эти звуки, словно первый манящий

дионисический зов, вырывающийся из пустой заросли кустов при приближении

весны! И наперебой отвечали ему отклики того священного, торжественного и

дерзновенно-смелого шествия одержимых Дионисом, которым мы обязаны немецкой

музыкой и которым мы будем обязаны возрождением немецкого мифа!

  Я знаю, что должен повести теперь участливо следующего за мной друга на

высокую вершину уедин„нного созерцания, где он найд„т лишь немногих

спутников, и хочу ободрить его призывом крепче держаться греков, наших

лучезарных проводников. У них пришлось нам позаимствовать до сих пор, для

очищения нашего эстетического познания, те два образа божеств, из коих

каждое правит своей обособленной областью и о взаимных отношениях которых,

сопровождаемых взаимным подъ„мом, мы составили себе некоторое понятие по

греческой трагедии. Гибель греческой трагедии должна была представиться нам

результатом достопримечательного разрыва этих двух коренных художественных

стремлений; в полном согласии с этим последним процессом шло вырождение и

перерождение греческого народного характера, вызывая нас на серь„зное

размышление о том, насколько необходимо и тесно срастаются в своих основах

искусство и народ, миф и нравы, трагедия и государство. Эта гибель трагедии

была вместе с тем и гибелью мифа. До тех пор греки были невольно принуждены

связывать непосредственно вс„ ими переживаемое со своими мифами и даже

объяснять себе свои переживания исключительно из этой связи, благодаря чему

и ближайшее настоящее должно было немедленно являться им sub specie aeterni

и в известном смысле вневременным. А в этот поток вневременного погружалось

как государство, так и искусство, ища в н„м покоя от гн„та и алчности

мгновенья. И всякий народ как, впрочем, и всякий человек представляет собою

ценность ровно лишь постольку, поскольку он способен наложить на свои

переживания клеймо вечности; ибо этим он как бы обезмирщивается и выявляет

сво„ бессознательное внутреннее убеждение в относительности времени и в

вечном, т. е. метафизическом значении жизни. Обратное явление наступает

тогда, когда народ начинает понимать себя исторически и сокрушать вокруг

себя мифические валы и ограды, с чем обычно соединяется решительное

обмирщение, разрыв с бессознательной метафизикой его прежнего существования

во всех этических выводах. Греческое искусство и главным образом греческая

трагедия задерживали прежде всего уничтожение мифа; нужно было уничтожить

также и их, чтобы, оторвавшись от родной почвы, иметь возможность без

всякой удержи вести жизнь среди запустения мысли, нравов и дела.

  Метафизическое стремление и теперь ещ„ пытается создать себе некоторую,

хотя и ослабленную, форму просветления в пробивающемся к жизни сократизме

науки; но на более низких ступенях то же стремление привело лишь к

лихорадочному исканию, мало-помалу запутавшемуся в пандемониуме отовсюду

натасканных в одну кучу мифов и суеверий; среди этого пандемониума вс„ ещ„

с неудовлетвор„нной душой восседал эллин, пока он не приобр„л наконец

способности с греческой вес„лостью и греческим легкомыслием, как graeculus,

маскировать эту лихорадку или заглушать в себе последний остаток чувства

каким-нибудь удушливым восточным суеверием.

  Со времени возрождения александрийско-римской древности в пятнадцатом

столетии, после длинного трудноописуемого антракта, мы настолько

приблизились теперь к вышеописанному состоянию, что это прямо бросается в

глаза. На верхах та же безмерная любознательность, та же ненасытная

лихорадка поиска, то же невероятное обмирщение; рядом с этим бездомное

скитание, жадное стремление протолкаться к чужим столам, легкомысленное

обоготворение современности или тупое, безразличное отвращение от всего, и

вс„ это sub specie saeculi, настоящего времени ; каковые тождественные

симптомы позволяют догадываться и о тождественном недостатке в сердце этой

культуры, об уничтожении мифа. Едва ли представляется возможным с прочным

успехом привить чужой миф, не повредив безнад„жно дерева этой прививкой;

случается, что дерево бывает столь сильно и здорово, что после страшной

борьбы вытесняет чуждый ему элемент, но обычно оно замирает и хиреет или

истощатся в болезненных ростках. Мы настолько высоко ставим чистое и

крепкое ядро немецкого существа, что смеем ожидать именно с его стороны

этого выделения насильственно привитых чуждых элементов, и считаем

возможным, что немецкий дух одумается и вспомнит о себе. Кому-нибудь может

показаться, что этот дух должен начать свою борьбу с выделения всего

романского; внешнюю подготовку и поощрение к этому он мог бы усмотреть в

победоносном мужестве и кровавой славе последней войны; внутреннее же

побуждение к тому он должен искать в чувстве соревнования, в стремлении

быть всегда достойным своих великих предшественников и соратников на этом

пути Лютера, а также наших великих художников и поэтов. Но пусть не

приходит ему в голову, будто он может вести подобную борьбу помимо своих

домашних богов, помимо своей мифической родины, помимо возвращения всего

немецкого! И если бы немец стал робко оглядываться и искать себе вождя,

способного снова ввести его в давно утраченную родину, пути и тропы в

которую он только еле помнит, то пусть прислушается он к радостно манящему

зову дионисической птицы, она носится над ним и готова указать ему дорогу

туда.

  24

  Нам пришлось среди характерных художественных воздействий музыкальной

трагедии отметить аполлонический обман, имеющий своей целью спасать нас от

непосредственного слияния с дионисической музыкой, прич„м наше музыкальное

возбуждение имеет возможность разрядиться в аполлонической области, в

некотором промежуточном видимом мире. При этом нам казалось, что мы

подметили, как именно пут„м подобного разряжения этот промежуточный мир

сценических событий, вообще драма становится внутренно озар„нной и понятной

в степени, недостижимой для всех других форм аполлонического искусства; так

что данное явление, где это искусство как бы окрылено и вознесено духом

музыки, мы принуждены были признать за высший подъ„м его силы и вместе с

тем в этом братском союзе Аполлона и Диониса усмотреть вершину как

аполлонических, так и дионисических художественных стремлений.

  Правда, аполлонический лучезарный образ именно при этом внутреннем

освещении его музыкой не достигал своеобразного действия, свойственного

более слабым степеням аполлонического искусства; то, что мог совершить эпос

или одухотворенный камень, а именно принудить созерцающее око к спокойному

восхищению миром индивидуации, этого, несмотря на большую одухотвор„нность

и отч„тливость, здесь достигнуть не удавалось. Мы созерцали драму, упорно

проникали испытующим взором во внутренний подвижный мир е„ мотивов, и вс„

же нам казалось, что мимо нас проходит только некоторый символический

образ; нам казалось, что мы почти что угадывали его глубочайший смысл, но

вс„ же нам хотелось отд„рнуть его, как завесу, чтобы увидеть за ней

первообраз. Необычайная, светлая ч„ткость образа не удовлетворяла нас: ибо

этот последний, казалось, столько же открывает нам нечто, сколько и

скрывает; и между тем как он своим символическим откровением как бы вызывал

нас сорвать покрывало и разоблачить таинственный задний план, он в то же

время зачаровывал взор своей лучезарной всевидимостью и возбранял ему

проникать глубже.

  Кому не довелось на себе пережить этой необходимости видеть и в то же время

стремиться куда-то за пределы видимого, тот едва ли может представить себе,

как определ„нно и ярко проходят рядом и ощущаются рядом эти оба процесса

при созерцании трагического мифа; между тем как действительно эстетические

зрители подтвердят, что между характерными действиями трагедии это

параллельное следование является наиболее примечательным. Стоит только

перенести этот феномен эстетического зрителя в аналогичный процесс, имеющий

место в трагическом художнике, и мы пойм„м генезис трагического мифа. Он

разделяет с аполлонической сферой искусства полную радость по поводу

иллюзии и возможности созерцания, и вместе с тем он отрицает эту радость и

находит ещ„ более высокое удовлетворение в уничтожении видимого мира мира

иллюзии. Содержанием трагического мифа ближайшим образом является некоторое

эпическое событие с прославлением борца-героя; но в ч„м же коренится та

сама по себе загадочная черта, что страдания в судьбе героя, скорбнейшие

преодоления, мучительнейшие противоположности мотивов короче, проведение на

примерах упоминавшейся нами выше мудрости Силена или, выражаясь

эстетически, безобразное и дисгармоническое вс„ снова и снова изображается

в бесчисленных формах с каким-то особенным пристрастием к нему и как раз

среди народа, находящегося в пышном расцвете своей юности? Чем объясняется

это, если вс„ сказанное не служит к восприятию некоторой высшей радости?

  Ибо тот факт, что жизнь действительно складывается так трагично, меньше

всего мог бы служить объяснением возникновения какой-нибудь формы

искусства; если только искусство не есть исключительно подражание природной

действительности, а как раз метафизическое дополнение этой

действительности, поставленное рядом с ней для е„ преодоления. Трагический

миф, поскольку он вообще относится к искусству, принимает и полное участие

в этой метафизической задаче просветления искусства вообще; что же он

просветляет, представляя мир явлений образом страдающего героя? Меньше

всего реальность этого мира явлений, ибо он напрямик говорит нам:

  Взгляните! Попристальнее вглядитесь! Вот она, ваша жизнь! Вот что

показывает стрелка на часах вашего существования!

  И эту жизнь показывал миф, чтобы тем самым явить е„ нам в просветл„нном

виде? А если нет, то в ч„м же лежит эстетическое наслаждение, которое мы

испытываем, когда те образы проносятся перед нами? Я ставлю вопрос об

эстетическом наслаждении и отлично знаю, что многие из этих картин, кроме

того, могут при случае вызвать ещ„ и моральное упоение, в форме сострадания

что ли, или некоторого морального триумфа. Но тот, кто захочет вывести

действие трагедии исключительно из этих моральных источников что, правда,

было уже слишком долгое время распростран„нным в эстетике обычаем, тот

пусть не полагает только, что он этим принес„т какую-нибудь пользу

искусству, которое прежде всего должно добиваться в своей области чистоты.

  Для объяснения трагического мифа первое требование искать причину

доставляемого им наслаждения в чисто эстетической сфере, не захватывая

области сострадания, страха, нравственного возвышения. Как может

безобразное и дисгармоничное, представляющее содержание трагического мифа,

возбуждать эстетическое удовольствие?

  Теперь нам становится необходимым смело и с разбега броситься в метафизику

искусства, прич„м я повторю уже высказанное мною раньше положение, что лишь

как эстетический феномен существование и мир представляются оправданными;

понятая так, задача трагического мифа и заключается в том, чтобы убедить

нас, что даже безобразное и дисгармоническое есть художественная игра, в

которую Воля, в вечной полноте своей радости, играет сама с собою. Этот

трудно постигаемый первофеномен дионисического искусства делается, однако,

понятным прямым пут„м и непосредственно постигается в удивительном значении

музыкального диссонанса; как и вообще музыка, поставленная рядом с миром,

одна только может дать нам понятие о том, что следует понимать под

оправданием мира как некоторого эстетического феномена. Радость,

порождаемая трагическим мифом, имеет одинаковую родину с радостным

ощущением диссонанса в музыке. Дионисизм, с его изначальной радостью,

воспринимаемой даже от скорби и мук, есть общее материнское лоно музыки и

трагического мифа.

  Не правда ли, что попутно благодаря тому, что мы призвали на помощь

музыкальное соотношение диссонанса, изложенная выше трудная проблема

трагического действия существенно облегчилась? Ведь мы понимаем теперь, что

значит в трагедии желать созерцания и в то же время стремиться к чему-то

лежащему за пределами этого созерцания, каковое состояние мы по отношению к

художественно примен„нному диссонансу могли бы охарактеризовать в том же

духе, сказав, что мы хотим слушать и в то же время стремимся к чему-то

лежащему за пределами слышимого. Это стремление в Бесконечное, этот взмах

крыльев тоскующей души, рядом с высшей радостью об отч„тливо воспринятой

действительности, напоминают нам, что мы в обоих состояниях должны признать

дионисический феномен, вс„ снова и снова раскрывающий нам в игре созидания

и разрушения индивидуального мира эманацию некоторой изначальной радости,

подобно тому как у Гераклита Т„много мирообразующая сила сравнивается с

реб„нком, который, играя, расставляет шашки, насыпает кучки песку и снова

рассыпает их.

  Итак, чтобы верно оценить дионисическую способность того или другого

народа, нам следует иметь в виду не только музыку этого народа, но с

одинаковой необходимостью и его трагический миф как второго свидетеля этой

способности. При близком же родстве музыки и мифа мы будем иметь право

предположить равным образом и то, что с вырождением и извращением

последнего связано захирение первой, коль скоро вообще в ослаблении мифа

проявляется и некоторое частичное ослабление дионисической способности. Но

по отношению и к тому и к другому взгляд на развитие немецкого духа не

может оставить в нас никаких сомнений: как в опере, так и в абстрактном

характере нашего лиш„нного мифов существования, как в искусстве, павшем до

забавы, так и в жизни, руководимой понятием, нам вполне открылась столь же

нехудожественная, сколь и жизневраждебная природа сократовского оптимизма.

  К нашему утешению, однако, оказались и признаки того, что немецкий дух,

несмотря ни на что, не сокруш„нный в сво„м дивном здоровье, глубине и

дионисической силе, подобно склонившемуся в дремоте рыцарю, покоится и

грезит в не доступной никому пропасти; из не„-то и доносится до нас

дионисическая песня, давая понять нам, что этому немецкому рыцарю и теперь

ещ„ в блаженно-строгих видениях снится стародавний дионисический миф. Пусть

никто не думает, что немецкий дух навеки утратил свою мифическую родину,

раз он ещ„ так ясно понимает голоса птиц, рассказывающих ему об этой

родине. Будет день, и просн„тся он во всей утренней свежести, стряхнув свой

долгий, тяж„лый сон; тогда убь„т он драконов, уничтожит коварных карлов и

разбудит Брунгильду; и даже копь„ Вотана не в силах будет преградить ему

путь.

  Друзья мои, вы, верующие в дионисическую музыку, вы знаете также и то, что

значит для нас трагедия. В ней мы имеем трагический миф, возрожд„нный из

музыки, а с ним вам дана надежда на вс„ и забвение мучительнейших скорбей!

  Но самая мучительная скорбь для нас всех та долгая, лиш„нная всякого

достоинства жизнь, которую немецкий гений, отчужд„нный от дома и родины,

в„л на службе у коварных карлов. Вы понимаете это слово как в заключение вы

пойм„те и надежды мои.

  25

  Музыка и трагический миф в одинаковой мере суть выражение дионисической

способности народа и неотделимы друг от друга. Они совместно коренятся в

области искусства, лежащей по ту сторону аполлонизма; они наполняют своим

светом страну, в радостных аккордах которой пленительно замирает диссонанс

и рассеивается ужасающий образ мира; они играют с жалом скорби, доверяя

безмерной мощи своих чар; они оправдывают этой игрой существование даже

наихудшего мира . Здесь дионисическое начало, если сопоставить его с

аполлоническим, является вечной и изначальной художественной силой,

вызвавшей вообще к существованию весь мир явлений: в этом мире

почувствовалась необходимость в новой, просветляющей и преображающей

иллюзии, задача которой была удержать в жизни этот подвижный и живой мир

индивидуации. Если бы мы могли представить себе вочеловечение диссонанса, а

что же иное и представляет собою человек? то такому диссонансу для

возможности жить потребовалась бы какая-нибудь дивная иллюзия,

набрасывающая перед ним покров красоты на собственное его существо. В этом

и лежит действительное художественное намерение Аполлона: в имени его мы

объединяем все те бесчисленные иллюзии прекрасного кажущегося, которые в

каждое данное мгновение делают существование вообще достойным признания и

ценностью и побуждают нас пережить и ближайшее мгновение.

  При этом в сознании человеческого индивида эта основа всяческого

существования, это дионисическое подполье мира может и должно выступать как

раз лишь настолько, насколько оно может быть затем преодолено

аполлонической просветляющей и преображающей силой, так что оба этих

художественных стремления принуждены, по закону вечной справедливости,

развивать свои силы в строгом соотношении. Там, где дионисические силы так

неистово вздымаются, как мы это видим теперь в жизни, там уже, наверное, и

Аполлон снизош„л к нам, скрытый в облаке; и грядущее поколение, конечно,

увидит воздействие красоты его во всей его роскоши.

  А что это воздействие необходимо, это каждый может всего вернее ощутить при

посредстве интуиции, если он хоть раз, хотя бы во сне, перенес„тся чувством

в древнеэллинское существование; бродя под высокими ионическими

колоннадами, подымая взоры к горизонту, очерченному чистыми и благородными

линиями, окруж„нный отображениями своего просветл„нного образа в сияющем

мраморе, среди торжественно шествующих или с тонкой изящностью движущихся

людей, с их гармонически звучащей речью и ритмическим языком жестов, разве

не возденет он рук к Аполлону и не воскликнет под напором этой волны

прекрасного: Блаженный народ эллинов! Как велик должен быть между вами

Дионис, если делосский бог сч„л нужными такие чары для исцеления вас от

дифирамбического безумия! А настроенному так человеку престарелый афинянин

мог бы возразить, бросив на него возвышенный взор Эсхила: Но скажи и то,

странный чужеземец: что должен был выстрадать этот народ, чтобы стать таким

прекрасным! А теперь последуй за мной к трагедии и принеси со мной вместе

жертву в храме обоих божеств!

  ------------------------------------------------------------------------

  Все права на полную либо частичную перепечатку материалов Скрижалей с целью

распространения принадлежат Сергею Михайлову.

  Copyright 1997 Скрижали

  Фридрих Ницше.

  Злая мудрость. Афоризмы и изречения

    Ницше  Ф.  Человеческое,  слишком  человеческое;   Веселая

наука; Злая мудрость: Сборник / Пер. с нем.; Худ.  обл.  М.  В.

Драко. -- Мн.: ООО "Попурри", 1997. -- 704 с.

    Тексты печатаются по изданию: Ницше Ф.  Сочинения. --  М.:

Мысль, 1990. -- Т. 1.

    Перевод с немецкого К. А. Свасьяна.

    Ручной ввод текста, проверка орфографии; форматирование --

by Sergey Kazinin. FidoNet: 2:5058/103, E-Mail: ksamail@mail.ru

* 1. МЫСЛИТЕЛЬ НАЕДИНЕ С СОБОЙ *

                              1

    Смерть достаточно близка, чтобы можно было  не  страшиться

жизни.

                              2

    Долгие и великие страдания воспитывают в человеке тирана.

                              3

    Тем, как и что почитаешь,  образуешь  всегда  вокруг  себя

дистанцию.

                              4

    Я  мог  бы  погибнуть  от  каждого  отдельного    аффекта,

присущего мне.  Я  всегда  сталкивал  их  друг  с  другом.

    Мое сильнейшее свойство -- самоопределение.  Но оно же  по

большей части оказывается и моей нуждой --  я  всегда  стою  на

краю бездны.

                              5

    Я должен быть ангелом, если только  я  хочу  жить:  вы  же

живете в других условиях.

                              6

    Что же поддерживало  меня?  Всегда  лишь  беременность.  И

всякий раз с появлением на свет творения жизнь моя повисала  на

волоске.

                              7

    Я  чувствую  в  себе   склонность    быть    обворованным,

обобранным.  Но стоило только мне замечать, что все шло к тому,

чтобы /обманывать/ меня, как я впадал в /эгоизм/.

                              8

    Как только благоразумие  говорит:  "Не  делай  этого,  это

будет дурно истолковано", я всегда поступаю вопреки ему.

                              9

    Мне никогда не бывает в полной мере  хорошо  с  людьми.  Я

смеюсь  всякий  раз  над  врагом  раньше,  чем  ему  приходится

заглаживать свою вину передо мной.  Но я мог бы легко совершить

убийство в состоянии аффекта.

                             10

    Испытывал ли я когда-нибудь угрызения совести? Память  моя

хранит на этот счет молчание.

                             11

    Я ненавижу обывательщину гораздо больше, чем грех.

                             12

    Для меня не должно быть человека, к которому  я  испытывал

бы отвращение или ненависть.

                             13

    Я ненавижу людей, не умеющих прощать.

                             14

    Человек, ни разу еще не думавший о  деньгах,  о  чести,  о

приобретении влиятельных связей, -- да  разве  может  он  знать

людей?

                             15

    Люблю ли я музыку?  Я  не  знаю:  слишком  часто  я  ее  и

ненавижу.  Но музыка любит меня, и стоит лишь кому-то  покинуть

меня, как она мигом рвется ко мне и хочет быть любимой.

                             16

    Это благородно -- стыдиться лучшего в себе, так как только

сам и обладаешь им.

                             17

    Странно! Стоит  лишь  мне  умолчать  о  какой-то  мысли  и

держаться от нее  подальше,  как  эта  самая  мысль  непременно

является мне воплощенной в облике человека,  и  мне  приходится

теперь любезничать с этим "ангелом Божьим"!

                             18

    После того как я узрел бушующее море с чистым,  светящимся

небом над ним, я не выношу  уже  всех  бессолнечных,  затянутых

тучами страстей, которым неведом иной свет, кроме молнии.

                             19

    Мой глаз видит идеалы других людей, и  зрелище  это  часто

восхищает меня; вы же, близорукие,  думаете,  что  это  --  мои

идеалы.

                             20

    "Друг, все, что ты любил, разочаровало тебя: разочарование

стало вконец твоей привычкой, и твоя последняя любовь,  которую

ты называешь любовью к "истине", есть,  должно  быть,  как  раз

любовь -- к разочарованию".

                             21

    Опасность мудрого в том,  что  он  больше  всех  подвержен

соблазну влюбиться в неразумное.

                             22

    Лестница  моих  чувств  высока,  и  вовсе  не  без   охоты

усаживаюсь я на самых низких ее ступенях, как раз  оттого,  что

часто слишком долго приходится мне  сидеть  на  самых  высоких:

оттого, что ветер дудит там пронзительно и  свет  часто  бывает

слишком ярким.

                             23

    "Я не бегу близости людей: как раз  даль,  извечная  даль,

пролегающая  между  человеком  и  человеком,  гонит   меня    в

одиночество".

                             24

    Лишь теперь я одинок: я жаждал людей, я домогался людей --

а находил всегда лишь /себя самого/ -- и больше не жажду себя.

                             25

    */Цель аскетизма/*.  Следует выжидать /свою/ жажду и  дать

ей  полностью  созреть:  иначе  никогда  не  откроешь  /своего/

источника, который никогда не может быть  источником  кого-либо

другого.

                             26

    Я хотел быть философом /неприятных истин/ -- на протяжении

шести лет.

                             27

    Искал ли уже когда-нибудь кто-либо на своем  пути  истину,

как это до сих пор делал я, -- противясь и  переча  всему,  что

благоприятствовало моему непосредственному чувству?

                             28

    Было время,  когда  меня  охватило  /отвращение  к  самому

себе/: летом 1876 года. Опасность заблуждения, нечистая научная

совесть  в  связи  с  примесью  метафизики,  чувство    чего-то

утрированного, смехотворное притязание на "судейство". -- Итак,

набраться ума и /попытаться/ жить в величайшей  трезвости,  без

метафизических предпосылок. "Свободный ум" превозмог  меня!  --

компрессы со льдом.

    Мое отвращение к человеку  стало  слишком  велико.  Равным

образом обратное  отвращение  к  моральному  высокомерию  моего

идеализма.  Я приближался ко всему презренному, я искал в  себе

как раз достойное презрения: мне хотелось умерить свой  пыл.  Я

выступил /против/ всех /обвинителей/ человечества -- я лишил их

и себя  права  на  /высокопарность/.  Критический  порыв  искал

/жизни/.  --  Героизм  сводился   отныне    к    тому,    чтобы

/довольствоваться/ самым малым: пустыней.

    Героизмом стало: умалить  в  самом  себе  интеллектуальный

порыв, вообразить его аффектом. Я поносил аффект, чтобы /после/

сказать:  мне  больше  /нет/  проку  от  аффекта!    Жизнь    в

сопровождении морали невыносима (гнет  /Вагнера/  стал  таковым

уже раньше).

                             29

    Что до героя, я не столь уж хорошего мнения  о  нем  --  и

все-таки: он --  наиболее  приемлемая  форма  существования,  в

особенности когда нет другого выбора.

                             30

    Героизм --  таково  настроение  человека,  стремящегося  к

цели, помимо которой он вообще уже не идет в счет.  Героизм  --

это /добрая воля/ к абсолютной самопогибели.

                             31

    Противоположностью  героического  идеала  является   идеал

гармонической всеразвитости -- прекрасная  противоположность  и

вполне  желательная!  Но  идеал  этот  действителен  лишь   для

добротных людей (например, Гете).

                             32

    /Причинять боль тому, кого мы любим/, -- сущая чертовщина.

По отношению к нам самим таково  состояние  героических  людей:

предельное  насилие.  Стремление  впасть   в    противоположную

крайность относится сюда же.

                             33

    Возвышенный  человек,   видя    возвышенное,    становится

свободным,  уверенным,  широким,  спокойным,   радостным,    но

совершенно прекрасное потрясает его своим  видом  и  сшибает  с

ног: перед ним он отрицает самого себя.

                             34

    Кто не живет в возвышенном,  как  дома,  тот  воспринимает

возвышенное как нечто жуткое и фальшивое.

                             35

    Люди, стремящиеся к  величию,  суть  по  обыкновению  злые

люди: таков их единственный способ выносить самих себя.

                             35а

    Стремление  к  величию  выдает  с  головой:  кто  обладает

величием, тот стремиться к доброте.

                             35б

    Кто стремиться к величию, у того есть основания увенчивать

свой  путь  и  довольствоваться  количеством.  /Люди   качества

стремятся к малому./

                             36

    В пылу борьбы можно пожертвовать  жизнью:  но  побеждающий

снедаем искусом /отшвырнуть от себя/ свою жизнь.  Каждой победе

присуще презрение к жизни.

                             37

    Всякий восторг заключает  в  себе  нечто  вроде  испуга  и

бегства от  самих  себя  --  временами  даже  само-/отречение/,

само-отрицание.

                             38

    Желать чего-то и добиваться этого --  считается  признаком

сильного  характера.  Но  даже  не  желая  чего-то,    все-таки

добиваться этого --  свойственно  сильнейшим,  которые  ощущают

себя воплощенным фатумом.

                             39

    Пережить многое, сопережить при этом  множество  прошедших

вещей,  пережить  воедино  множество  собственных    и    чужих

переживаний -- это творит высших людей, я называю их "суммами".

                             40

    Заблистать через триста лет -- моя жажда славы.

                             41

    Те, кто до сих пор больше всего  любили  человека,  всегда

причиняли ему наисильнейшую боль;  подобно  всем  любящим,  они

требовали от него невозможного.

                             42

    Если ты прежде всего и при всех обстоятельствах не внушает

страха, то никто не примет  тебя  настолько  всерьез,  чтобы  в

конце концов полюбить тебя.

                             43

    Кто хочет стать водителем людей, должен в течение  доброго

промежутка времени слыть среди них их опаснейшим врагом.

                             44

    Из всех европейцев, живущих и живших --  Платон,  Вольтер,

Гете, -- я  обладаю  душой  /самого  широкого  диапазона/.  Это

зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько

с "сущностью вещей", -- я мог бы стать  /Буддой/  Европы:  что,

конечно, было бы антиподом индийского.

                             45

    Во мне теперь  /острие/  всего  морального  размышления  и

работы в Европе.

                             46

    Покуда к тебе относятся враждебно,  ты  еще  не  превозмог

своего времени: ему не положено видеть тебя -- столь высоким  и

отдаленным должен ты быть для него.

                             46а

    Кто подвергается нападкам со стороны своего  времени,  тот

еще недостаточно определил его -- или отстал от него.

                             47

    Одиннадцать двенадцатых всех великих  людей  истории  были

лишь представителями какого-то великого дела.

                             48

    Если  имеешь  счастье  оставаться  темным,    то    можешь

воспользоваться и  льготами,  предоставляемыми  темнотой,  и  в

особенности "болтать всякое".

                             49

    В стадах нет ничего хорошего, даже когда они  бегут  вслед

за тобою.

                             50

    Чем свободнее и сильнее  индивидуум,  тем  /взыскательнее/

становится его любовь; наконец, он жаждет стать сверхчеловеком,

ибо все прочее не /утоляет/ его любви.

* 2. О ПОЗНАНИИ *

                             51

    И истина требует, подобно всем женщинам, чтобы ее любовник

стал ради нее лгуном, но не тщеславие ее требует  этого,  а  ее

жестокость.

                             52

    И  правдивость  есть  лишь  одно  из  средств,  ведущих  к

познанию, одна лестница, -- но не /сама/ лестница.

                             53

    Жизнь ради познания есть, пожалуй, нечто безумное;  и  все

же она есть признак  веселого  настроения.  Человек,  одержимый

этой волей, выглядит  столь  же  потешным  образом,  как  слон,

силящийся /стоять/ на голове.

                             54

    Для познающего всякое право собственности теряет силу: или

же все есть грабеж и воровство.

                             55

    Лишь недостатком  вкуса  можно  объяснить,  когда  человек

познания все еще рядится в тогу "морального человека": как  раз

по нему и /видно/, что он "не нуждается" в морали.

                             56

    Изолгана и сама ценность познавания: познающие говорили  о

ней  всегда  в  свою  защиту  --  они  всегда   были    слишком

исключениями и почти что преступниками.

                             57

    Вы, любители познания! Что же до сих пор из любви  сделали

вы для познания? Совершили ли вы уже кражу или убийство,  чтобы

узнать, каково на душе у вора и убийцы?

                             58

    Видеть  и  все  же  не  верить,  --  первая    добродетель

познающего; видимость -- величайший его искуситель.

                             59

    Чем ближе  ты  к  полному  охлаждению  в  отношении  всего

чтимого тобою доныне, тем больше приближаешься ты  и  к  новому

разогреванию.

                             60

    В усталости нами овладевают и давно преодоленные понятия.

                             61

    Нечто схожее с отношением обоих полов друг к другу есть  и

в отдельном человеке, именно, отношение воли и интеллекта (или,

как говорят, сердца и головы) -- это суть  мужчина  и  женщина;

между ними дело идет всегда о любви, зачатии,  беременности.  И

заметьте хорошенько: /сердце/  здесь  мужчина,  а  /голова/  --

женщина!

                             62

    Одухотворяет сердце; дух же сидит  и  вселяет  мужество  в

опасности. О, уж этот язык!

                             63

    Лишь человек делает мир мыслимым  --  мы  все  еще  заняты

этим: и если он его однажды понял, он чувствует, что мир отныне

его /творение/ -- ах, и вот же ему приходится  теперь,  подобно

всякому творцу, /любить/ свое творение!

                             64

    Высшее мужество познающего обнаруживается не там,  где  он

вызывает удивление и ужас, -- но там, где далекие  от  познания

люди /воспринимают/ его  поверхностным,  низменным,  трусливым,

равнодушным.

                             65

    Это  свойственное  познаванию  хорошее,  тонкое,   строгое

чувство,  из  которого  вы  вовсе  не  хотите  сотворить   себе

добродетели, есть цвет многих  добродетелей:  но  заповедь  "ты

должен", из которого оно  возникло,  уже  не  предстает  взору;

корень ее сокрыт под землей.

                             66

    Больные лихорадкой видят лишь призраки вещей, а те, у кого

нормальная температура, -- лишь  тени  вещей;  при  этом  те  и

другие нуждаются в одинаковых словах.

                             67

    Что вы знаете о том,  как  сумасшедший  любит  разум,  как

лихорадящий любит лед!

                             68

    Кто в состоянии сильно ощутить взгляд  мыслителя,  тот  не

может отделаться от ужасного  впечатления,  которое  производят

животные,  чей  глаз   медленно,    как    бы    на    стержне,

/вытаращивается/ из головы и оглядывается вокруг.

                             69

    Он  одинок  и  лишен  всего,  кроме  своих  мыслей:    что

удивительного в том, что он часто нежится и лукавит  с  ними  и

дергает их за уши! -- А вы, грубияны, говорите -- он /скептик/.

                             70

    Кому свойственно отвращение к возвышенному, тому не только

"да", но  и  "нет"  кажется  слишком  патетическим,  --  он  не

принадлежит к отрицающим умам, и, случись ему оказаться  на  их

путях, он внезапно останавливается и бежит прочь --  в  заросли

скепсиса.

                             71

    Когда спариваются скепсис и томление, возникает /мистика/.

                             72

    Чья мысль хоть раз переступала мост,  ведущий  к  мистике,

тот  не  возвращается  оттуда  без  мыслей,    не    отмеченных

стигматами.

                             73

    Вера в причину  и  следствие  коренится  в  сильнейшем  из

инстинктов: в инстинкте мести.

                             74

    Кто /чувствует/ несвободу воли,  тот  душевнобольной;  кто

/отрицает/ ее, тот глуп.

                             75

    Совершенное познание  необходимости  устранило  бы  всякое

"долженствование",  --  но  и   постигло    бы    необходимость

"долженствования", как следствие /незнания/.

                             76

    Против /эпикурейцев/. --  Они  /избавились/  от  какого-то

заблуждения и наслаждаются волей, как бывшие пленники.  Или они

преодолели, либо /верят/ в то, что  преодолели,  противника,  к

которому испытывали ревность, --  без  малейшего  сочувствия  к

тому, кто ощущал себя не в плену, а в  /безопасности/,  --  без

сочувствия и к страданию самих преодоленных.

                             77

    Я различаю среди философствующих  два  сорта  людей:  одни

всегда размышляют о своей защите,  другие  --  о  нападении  на

своих врагов.

                             78

    Нести при себе свое золото в неотчеканенном виде связано с

неудобствами; так поступает мыслитель, лишенный формул.

                             79

    /Дюринг/:  человек,  отпугивающий  сам  от  своего  образа

мыслей и,  как  вечно  тявкающий  и  кусачий  пес  на  привязи,

улегшийся перед своей философией.  Никто не пожелает себе такую

обрызганную слюною душу. Оттого его философия не привлекает.

* 3. ПОСЛЕ СМЕРТИ БОГА *

                             80

    Кто хочет оправдать  существование,  тому  надобно  еще  и

уметь быть адвокатом Бога перед дьяволом.

                             81

    Настало время, когда дьявол должен  быть  адвокатом  Бога:

если и сам он хочет иначе продлить свое существование.

                             82

    Богу, который любит, не  делает  чести  заставлять  любить

Себя: он скорее предпочел бы быть ненавистным.

                             83

    Каждая  церковь  --  камень  на  могиле  Богочеловека:  ей

непременно хочется, чтобы Он не воскрес снова.

                             84

    Верующий  находит  своего  естественного  врага    не    в

свободомыслящем, а в религиозном человеке.

                             84а

    Сильнее всего ненавистен  верующему  не  свободный  ум,  а

новый ум, обладающий новой верой.

                             85

    Содеянное из любви /не/ морально, а религиозно.

                             86

    Кто не находит больше в Боге великого  как  такового,  тот

вообще не находит его уже нигде -- он должен либо отрицать его,

либо созидать.

                             87

    Любя, мы творим людей по подобию /нашего/ Бога, -- и  лишь

затем мы от всего сердца ненавидим /нашего/ дьявола.

                             88

    Творить: это значит -- выставлять из  себя  нечто,  делать

себя более пустым, более бедным  и  более  любящим.  Когда  Бог

сотворил мир, Он и сам был тогда не больше чем пустым  понятием

-- и любовью к сотворенному.

                             89

    Вы называете это саморазложением Бога:  но  это  лишь  его

шелушение -- он сбрасывает свою моральную кожу!  И  вскоре  вам

предстоит увидеть Его снова, по ту сторону добра и зла.

                             90

    Господствовать  --  и  не  быть  больше   рабом    Божьим:

/осталось/ лишь это средство, чтобы облагородить людей.

* 4. О МОРАЛИ *

                             91

    Мораль -- это важничанье человека перед природой.

                             92

    "Не  существует  человека,  ибо  не  существовало  первого

человека!" -- так заключают животные.

                             93

    Должно быть, некий дьявол изобрел мораль,  чтобы  замучить

людей гордостью: а другой дьявол лишит  их  однажды  ее,  чтобы

замучить их самопрезрением. --

                             94

    Мораль нынче увертка для лишних  и  случайных  людей,  для

нищего духом и силою отребья, которому не /следовало бы/  жить,

-- мораль, поскольку милосердие; ибо она говорит  каждому:  "ты

все-таки представляешь собою  нечто  весьма  важное",  --  что,

разумеется, есть ложь.

                             95

    /Условия существования/ некоего  существа,  поскольку  они

выражают себя в плане /"долженствования"/, суть его /мораль/.

                             96

    Когда морализируют добрые, они вызывают отвращение;  когда

морализируют злые, они вызывают страх.

                             97

    Во всякой морали дело идет о том, чтобы  /открывать/  либо

/искать  высшие  состояния  жизни/,  где   /разъятые/    доселе

способности могли бы соединиться.

                             98

    В моей голове нет ничего, кроме личной морали, и сотворить

себе право на  нее  составляет  смысл  всех  моих  исторических

вопросов о морали.  Это ужасно трудно -- сотворить  себе  такое

/право/.

                             99

    Право на новые собственные /ценности/ -- откуда  возьму  я

его? Из права всех старых ценностей и границ этих ценностей.

                             100

    "Послушание" и "закон" -- это  звучит  из  всех  моральных

чувств.  Но "произвол" и "свобода" могли бы стать еще, пожалуй,

последним звучанием морали.

                             101

    Ах, как удобно вы пристроились! У вас есть закон и  дурной

глаз на того, кто только в /помыслах/ обращен против закона. Мы

же свободны -- что знаете вы о муке ответственности в отношении

самого себя! --

                             102

    В каждом поступке высшего человека ваш нравственный  закон

стократно нарушен.

                             103

    Вас назовут истребителями морали: но вы  лишь  открыватели

самих себя.

                             104

    "Если ты ведаешь, что творишь, ты блажен, -- но если ты не

ведаешь этого, ты проклят и преступник закона", -- сказал Иисус

одному человеку, нарушившему субботу: право, обращенное ко всем

нарушителям и преступникам.

                             105

    Иисус из Назарета  любил  злых,  а  не  добрых:  даже  его

доводил до проклятий их морально  негодующий  вид.  Всюду,  где

вершился  суд,  он  выступал  против  судящих:  он  хотел  быть

истребителем морали.

                             106

    "Добро и зло суть предрассудки Божьи", -- сказала змея. Но

и сама змея была предрассудком Божьим.

                             107

    "Религиозный человек",  "глупец",  "гений",  "преступник",

"тиран" -- все это суть дурные названия и частности, замещающие

кого-то неназываемого.

                             108

    Можно с одинаковым успехом выводить свойства добрых  людей

из зла, а свойства злых людей из добра: из какого же  контраста

вывести самого /Ларошфуко/?

                             109

    Сквозь /Ларошфуко/  просвечивает  весьма  /знатный/  образ

мыслей тогдашнего общества: сам он -- разочарованный  идеалист,

подыскивающий,  по   /инструкции    христианства/,    /скверные

наименования/ для движущих сил своей эпохи.

                             110

    "Есть герои как в злом, так и в добром" -- это совершенная

наивность в устах какого-нибудь /Ларошфуко/.

                             111

    Сотворить  идеал  --  /это  значит/:  /переделать/  своего

дьявола в /своего/ Бога.  А /для этого/  надобно  прежде  всего

сотворить своего дьявола.

                             112

    Следует оберегать зло, как оберегают лес.  Верно  то,  что

вследствие редения и раскорчевок леса земля потеплела --

                             113

    Зло и великий аффект потрясают нас и опрокидывают все, что

есть в нас  трухлявого  и  мелкого:  вам  следовало  бы  прежде

испытать, не смогли бы вы стать великими.

                             114

    Нельзя связывать /одним/  словом  презренного  человека  с

человеком страшным.

                             115

    Чтобы понадобился тормоз, необходимо прежде всего  колесо!

Добрые суть тормоз: они сдерживают, они поддерживают.

                             116

    Нечистая совесть -- это налог, которым изобретение  чистой

совести обложило людей.

                             117

    Есть степень заядлой лживости,  которую  называют  "чистой

совестью".

                             118

    Моральные люди испытывают  самодовольство  при  угрызениях

совести.

                             119

    Моральное негодование есть коварнейший способ мести.

                             120

    Остерегайтесь морально негодующих людей: им  присуще  жало

трусливой, скрытой даже от них самих злобы.

                             121

    Я рекомендую всем  мученикам  поразмыслить,  не  жажда  ли

мести довела их до крайности.

                             122

    Не следует искать морали (того  менее  --  моральности)  у

писателей, пишущих на моральные темы; /моралисты/ в большинстве

суть забитые, страдающие, бессильные, мстительные люди,  --  их

тенденция  сведена  к  толике   счастья:    больные,    которые

воображают, что суть в выздоровлении.

                             123

    "Серьезный", "строгий", "нравственный" -- так называете вы

его. Мне он кажется злым и несправедливым к себе самому, всегда

готовым наказать нас за это и корчить из себя нашего палача  --

досадуя на то, что мы не позволяем ему этого.

                             124

    Корысть  и  страсть  связаны  брачными  узами;  этот  брак

называют себялюбием -- это несчастливый брак!

                             125

    Большинство людей слишком глупы, чтобы быть корыстными.

                             126

    У воров, разбойников, ростовщиков и спекулянтов себялюбие,

в  сущности,  обнаруживается  достаточно  непритязательным    и

скромным образом: нелегко желать от людей меньшего,  чем  когда

желаешь только их денег.

                             127

    Лишь  когда  самолюбие  станет  однажды  больше,    умнее,

утонченнее,    изобретательнее,    будет    мир     /выглядеть/

"само-отверженнее".

                             128

    К комарам и блохам не следует испытывать сострадания. Было

бы правильным вздергивать  на  виселицу  лишь  мелких  воришек,

мелких клеветников и оскорбителей.

                             129

    Естественные  последствия  поступка  мало  принимаются   в

расчет, поскольку в числе этих последствий фигурируют публичные

наказание  и  поругание.  Здесь  пробивается  великий  источник

всяческого верхоглядства.

                             130

    Не следует стыдиться самих аффектов; они для этого слишком

неразумны.

                             131

    Для  того,  кто  сильно  отягчен  своим  разумом,   аффект

оказывается отдыхом: именно в качестве неразумия.

                             132

    Всегда  говорят  о  /причинах/  аффектов  и  называют   их

/поводы/.

                             133

    В аффекте обнаруживается не человек, но его аффект.

                             134

    При известных условиях  наносится  гораздо  меньший  общий

вред, когда кто-то срывает свои аффекты на других, чем на самом

себе: в особенности это относится к творческим натурам, сулящим

большую пользу.

                             135

    Побороть свой  аффект  --  значит  в  большинстве  случаев

временно воспрепятствовать его  излиянию  и  образовать  затор,

стало быть, сделать его более опасным.

                             136

    Мы  находим  у  различных  людей  /одинаковое  количество/

страстей, впрочем по-разному  поименованных,  оцененных  и  тем

самым разно/направленных/. /Добро/ и /зло/ отличаются  друг  от

друга различной иерархией страстей и господством целей.

                             137

    Почитание само есть уже  страсть  --  как  и  оскорбление.

Через /почитание "страсти"/ становятся /добродетелями/.

                             138

    Домогание есть счастье; удовлетворение,  переживаемое  как

счастье, есть лишь последний момент домогания.  Счастье -- быть

сплошным желанием и вместо исполнения -- все новым желанием.

                             139

    Говорят: "удовольствие" -- и думают об  усладах,  говорят:

"чувство" -- и думают о чувственности,  говорят:  "тело"  --  и

думают о том, что "ниже тела", --  и  таким  вот  образом  была

обесчещена троица хороших вещей.

                             140

    Лишь тот порочный человек несчастен, у кого потребность  в

пороке растет вместе с отвращением к пороку  --  и  никогда  не

зарастает им.

                             141

    Не путать  /смелость  и  чувство  достоинства/,  /присущие

самолюбию/  с  органически  присущей    смелостью:    это    --

принуждение, при котором терпишь немалый /ущерб/ в  собственной

одаренности.

                             142

    Если я почитаю какое-либо чувство, то почитание врастает в

само чувство.

                             143

    Культивируя  месть,  пришлось   бы    отучиться    и    от

благодарности, -- но не и от любви.

                             144

    Кто страстно  взыскует  справедливости,  тот  ощущает  как

облегчение и наиболее болезненный из своих аффектов.

                             145

    И глубокая ненависть есть идеалистка:  делаем  ли  мы  при

этом из нашего противника бога или дьявола, в любом  случае  мы

оказываем ему этим слишком много чести.

                             146

    Вначале ложь была моральна. /Утверждались/ стадные мнения.

                             147

    Правдивый человек в конце концов приходит к пониманию, что

он всегда лжет.

                             148

    Кому нет нужды в том,  чтобы  лгать,  тот  извлекает  себе

пользу из того, что он не лжет.

                             149

    "Нет сомнения, что верующие в эту вещь преуспевают во  лжи

и обмане: следовательно,  все  в  ней  обман  и  ложь"  --  так

заключают верхогляды.  Кто глубже знает  людей,  тот  придет  к

обратному заключению: "следовательно, в этой  вещи  есть  нечто

истинное: верующие в нее выдают таким образом,  сколь  уверенно

чувствуют они себя и сколь хорошей кажется им  всякая  наживка,

если только она заманивает кого-нибудь к этой вещи".

                             150

    Толковать свои склонности и антипатии  как  свой  долг  --

большая нечистоплотность "добрых"!

                             151

    Можно было бы представить себе  высокоморальную  лживость,

при которой человек осознает свое половое влечение  только  как

/долг/ зачинать детей.

                             152

    Utile --  это  лишь  средство;  его  целью  служит  всегда

какое-то dulce: будьте же честны, господа дульсиарии!

                             153

    /Каждый/ поступок продолжает созидать /нас/ самих, он ткет

наше пестрое одеяние.  Каждый  поступок  свободен,  но  одеяние

необходимо. Наше /переживание/ -- вот наше одеяние.

                             154

    Стоит нам только на  один  шаг  переступить  среднюю  меру

человеческой доброты, как  наши  поступки  вызывают  недоверие.

Добродетель покоится как раз "посередине".

                             155

    Иное существование лишено смысла, разве что оно заставляет

нас забыть другое существование. И есть также опийные поступки.

                             156

    Наши  самоубийцы  дискредитируют  самоубийство    --    не

наоборот.

                             157

    Мы  должны  быть   столь    же    жестокими,    сколь    и

сострадательными: остережемся  быть  более  бедными,  чем  сама

природа!

                             158

    Жестокость  бесчувственного    человека    есть    антипод

сострадания;  жестокость  чувствительного  --  более    высокая

потенция сострадания.

                             159

    Причислять к морали (или  даже  считать  за  саму  мораль)

сострадание и деликатность чувства  в  отношении  ближних  есть

признак тщеславия,  если  /предположить/,  что  по  натуре  сам

являешься  сострадательным  и  деликатным,  --   стало    быть,

недостаток гордости и благородства души.

                             160

    Радость от ущерба, нанесенного другому, представляет собой

нечто  иное,  чем  жестокость;  последняя  есть  /наслаждение/,

причиняемое  состраданием,  и  достигает  крайней  точки    при

кульминации самого сострадания (в том случае,  когда  мы  любим

того, кого пытаем).  Если кто-то другой причинил бы боль  тому,

кого мы любим, тогда бы мы пришли бы в бешенство, и сострадание

было бы крайне /болезненным/.  Но мы  любим  его,  и  боль  ему

причиняем /мы/.  Оттого сострадание делается чудовищно сладким:

оно есть /противоречие/ двух контрастных и сильных  инстинктов,

действующих здесь /в высшей степени возбуждающе/. -- Причинение

себе телесного повреждения и похоть, уживающиеся друг с другом,

суть одно и то же.  Или просветленнейшее сознание при свинцовой

тяжести и неподвижности после опиума.

                             161

    Есть много жестоких людей, которые лишь чересчур  трусливы

для жестокости.

                             162

    Где всегда добровольно берут на себя страдания, там вольны

также доставлять себе этим удовольствие.

                             163

    Если обладаешь волей к страданию, то это лишь шаг к  тому,

чтобы возобладать и волей к жестокости, --  именно  в  качестве

как права, так и долга.

                             164

    Посредством доброй воли к помощи, состраданию, подчинению,

отказу от личных притязаний даже незначительные и поверхностные

люди внешне делаются полезными и сносными.  Не  следует  только

разубеждать их в том, что это воля есть "сама добродетель".

                             165

    Прекраснейшие  цвета,  которыми   светятся    добродетели,

выдуманы теми, кому их  недоставало.  Откуда,  например,  берет

свое  начало  бархатный  глянец  доброты  и  сострадания?    --

Наверняка не от добрых и сострадательных.

                             166

    Давать  каждому  свое  --  это    значило    бы:    желать

справедливости и достигать хаоса.

                             167

    Что "глупая женщина с  добрым  сердцем  стоит  высоко  над

гением", это звучит весьма учтиво -- в  устах  гения.  Это  его

любезность, -- но это и его смышленость.

                             168

    Когда мы прельщаемся собой и  не  в  силах  больше  любить

себя, то следует в порядке профилактики посоветовать  любовь  к

ближнему: в  той  мере,  в  какой  ближние  мигом  вынудят  нас

/уверовать/ в то, что и мы "стоим любви".

                             169

    Непрерывно упражняясь в искусстве  выносить  всякого  рода

ближних, мы бессознательно упражняемся выносить самих себя,  --

что, по сути, является самым непонятным достижением человека.

                             170

    "Возлюби ближнего своего"  --  это  значит  прежде  всего:

"Оставь ближнего своего в покое!"  --  И  как  раз  эта  деталь

добродетели связана с наибольшими трудностями.

                             171

    Я не понимаю, к чему заниматься  злословием.  Если  хочешь

насолить кому-либо, достаточно лишь сказать о нем  какую-нибудь

правду.

                             172

    Даже когда народ пятится, он пятится за идеалом -- и верит

в некое "вперед".

                             173

    Только человек сопротивляется направлению гравитации:  ему

постоянно хочется падать -- /вверх/.

* 5. ИСКУССТВО И ХУДОЖНИК *

                             174

    Женщина и гений не  трудятся.  Женщина  была  до  сих  пор

величайшей роскошью человечества. Каждый раз, когда мы /делаем/

все, что в наших силах, мы не трудимся.  Труд -- лишь средство,

приводящее к этим мгновениям.

                             175

    Мое направление в /искусстве/: продолжать творить не  там,

где пролегают /границы/,  но  там,  где  простирается  /будущее

человека/! Необходимы образы, по которым можно будет /жить/!

                             176

    Красота /тела/ -- слишком /"поверхностно"/ понималась  она

художниками: за этой  поверхностной  красотой  должна  была  бы

воспоследовать красота всего  строения  организма,  --  в  этом

отношении высочайшие образы /стимулируют сотворение  прекрасных

личностей/: это и есть смысл искусства, -- кто  чувствует  себя

пристыженным в его присутствии, того оно делает  /недовольным/,

и охочим до творчества того, кто достаточно  силен.  Следствием

/драмы/  бывает:  "И  я  хочу  быть,  как  этот    герой"    --

стимулирование творческой, обращенной на нас самих силы!

                             177

    /Умолканье/ перед  прекрасным  есть  глубокое  /ожидание/,

/вслушивание/ в тончайшие, отдаленнейшие тона -- мы ведем  себя

подобно человеку, который весь  обращается  в  слух  и  зрение:

красота имеет /нам нечто сказать/, /поэтому/ мы /умолкаем/ и не

думаем ни о чем, /о чем мы  обычно  думаем/.  Тишина,  присущая

каждой созерцательной, терпеливой  натуре,  есть,  стало  быть,

некая  /подготовка/,  /не  больше/!  Так  обстоит  со    всякой

контемпляцией: эта утонченная податливость  и  расслабленность,

эта гладкость, в высшей степени  чувствительная,  уступчивая  в

отношении нежнейших впечатлений.

    А как же /внутренний покой/, /чувство  удовлетворенности/,

/отсутствие напряжения/?  Очевидно,  здесь  имеет  место  некое

весьма  /равномерное  излияние  нашей  силы/:   мы    как    бы

/приспосабливаемся/ при этом к высоким колоннадам,  по  которым

мы бродим, и сообщаем своей душе такие движения, которые сквозь

покои и грацию суть /подражания/ тому, что мы видим.  Словно бы

некое  благодатное  общество  вдохновляло  нас  на  благородные

жесты.

                             178

    Смысл  наших  садов  и  дворцов  (и  поскольку  же   смысл

всяческого  домогания  богатств)  заключается  в  том,    чтобы

/выдворить из наших взоров беспорядок и  пошлость  и  сотворить

родину дворянству души/.

    Людям по большей части кажется, что  они  делаются  /более

высокими  натурами/,  давая  воздействовать  на    себя    этим

прекрасным, спокойным  предметам:  отсюда  погоня  за  Италией,

путешествия и т. д., всяческое чтение и посещение театров. /Они

хотят формироваться/ -- таков смысл их  культурной  работы!  Но

сильные, могущественные натуры хотят /формировать/  и  /изгнать

из своего окружения все чуждое/.

    Так же уходят люди и в великую природу: не для того, чтобы

находить себя, а  чтобы  утрачивать  и  забывать  себя  в  ней.

"/Быть-вне-себя/" как желание всех.

                             179

    Чарующее произведение! Но сколь нестерпимо то, что  творец

его всегда напоминает нам о том, что это /его/ произведение.

                             180

    Он научился выражать свои мысли, но с тех пор ему  уже  не

верят. Верят только заикающимся.

                             181

    Кто, будучи поэтом, хочет платить наличными, тому придется

платить /собственными/ переживаниями: оттого именно не  выносит

поэт  своих  ближайших  друзей  в  роли  толкователей  --   они

разгадывают, отгадывая /вспять/.  Им следовало  бы  восхищаться

тем, /куда/  приходит  некто  путями  своих  страданий,  --  им

следовало бы учиться смотреть вперед и  вверх,  а  не  назад  и

вниз.

                             182

    Вовсе не легко отыскать книгу, которая научила  нас  столь

же многому, как книга, написанная нами самими.

                             183

    Сначала приспособление к творению, затем приспособление  к

его Творцу, говорившему только символами.

                             184

    Вера в форме, неверие в содержании -- в этом вся  прелесть

сентенции, -- следовательно, моральный парадокс.

                             185

    Страстные, но бессердечные и артистичные -- таковыми  были

греки, таковыми были даже греческие философы, как /Платон/.

                             186

    Отнюдь не самым желательным является  умение  переваривать

все, что создало прошлое: так, я  желал  бы,  чтобы  /Данте/  в

корне противоречил нашему вкусу и желудку.

                             187

    Величайшие  трагические  мотивы  остались  до   сих    пор

неиспользованными: ибо что  знает  какой-нибудь  поэт  о  сотне

трагедий совести?

                             188

    "Герой  радостен"  --  это  ускользало  до  сих  пор    от

сочинителей трагедий.

                             189

    /Фауст/, трагедия познания? В самом деле? Я  /смеюсь/  над

Фаустом.

                             190

    Видеть в /Гамлете/ вершину человеческого духа  --  по  мне

это значит скромничать в отношении духа и вершины. Прежде всего

это /неудавшееся/ произведение:  его  автор,  пожалуй,  смеясь,

согласился бы со мной, скажи я ему это в лицо.

                             191

    Вы сказали /мне/, что есть тон и что слух: но что за  дело

до этого музыканту? Объяснили ли вы тем  самым  музыку  или  же

опровергли?

                             192

    Существует гораздо больше языков, чем  думают,  и  человек

выдает себя гораздо чаще, чем ему хотелось бы.  Что  только  не

обладает речью? -- Но слушателей всегда бывает меньше, так  что

человек  как  бы  выбалтывает  свои    признания    в    пустое

пространство:  он  расточает  свои  "истины",  подобно  солнцу,

расточающему свой свет. -- Ну разве не досадно, что  у  пустого

пространства нет ушей?

                             193

    Лишь  теперь  брезжит  человеку,  что  музыка    --    это

символический  язык  аффектов:  а  впоследствии  научатся   еще

отчетливо узнавать систему влечений музыканта  из  его  музыки.

Он, должно быть, и не подозревал, что /выдает себя тем  самым/.

Такова  /невинность/    этих    добровольных    признаний,    в

противоположность всем литературным произведениям.

                             194

    Если бы богине Музыке вздумалось  говорить  не  тонами,  а

словами, то пришлось бы заткнуть себе уши.

                             195

    В современной музыке  дано  звучащее  единство  религии  и

чувственности и, стало быть, больше женщины, чем  когда-либо  в

прежней музыке.

                             196

    /Вагнер/ не испытывал недостатка в благодеяниях со стороны

своих  современников,  но  ему  казалось,  что   принципиальная

несправедливость по  отношению  к  благодетелям  принадлежит  к

"большому стилю": он жил всегда, как актер, и в плену у иллюзии

образования, к которому по обыкновению влекутся все  актеры.

    Я сам,  должно  быть,  был  величайшим  его  благодетелем.

Возможно, что в этом случае образ переживет  того,  кто  в  нем

изображен: причина этого лежит в том, что в  образе,  созданном

мною,  есть  еще  место  для  целого  множества  действительных

Вагнеров, и прежде всего -- для гораздо более одаренных и более

чистых в намерениях и целях.

                             197

    Наиболее вразумительным в языке является не слово, а  тон,

сила, модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов,  --

короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за

этой  страстью:  стало  быть,  все  то,  что  не  может    быть

/написано/. Посему никаких дел с писательщиной.

                             198

* К УЧЕНИЮ О СТИЛЕ *

                              1

    Первое, что необходимо здесь, есть /жизнь/:  стиль  должен

/жить/.

                              2

    Стиль  должен  всякий  раз   быть    соразмерным    /тебе/

относительно вполне определенной личности,  которой  ты  хочешь

довериться. (Закон /двойного соотношения/.)

                              3

    Прежде чем быть вправе писать, следует точно знать: "это я

высказал бы и  /испортил  бы/  таким-то  и  таким-то  образом".

Писание должно быть только подражанием.

                              4

    Поскольку  пишущему   /недостает/    множества    /средств

исполнителя/, ему надлежит в  общем  запастись  неким  образцом

/весьма выразительного/ способа  исполнения:  отражение  этого,

написанное, неизбежно окажется уже намного более блеклым (и для

тебя более естественным).

                              5

    Богатство жизни  выдает  себя  через  /богатство  жестов/.

/Нужно учиться/ ощущать все -- длину и  краткость  предложения,

пунктуацию, выбор слов, паузы, последовательность аргументов --

как жесты.

                              6

    Осторожно с периодами! Право  на  периоды  дано  лишь  тем

людям,  которым  и  в  речи  свойственно  долгое  дыхание.  Для

большинства период -- это вычурность.

                              7

    Стиль должен доказывать, что /веришь/ в свои  мысли  и  не

только мыслишь их, но и /ощущаешь/.

                              8

    Чем абстрактней истина, которую  намереваешься  преподать,

тем ревностнее следует совращать к ней /чувства/.

                              9

    Такт  хорошего  прозаика   в    том,    чтобы    /вплотную

подступиться/ к поэзии, но /никогда/ не переступать черты.  Без

тончайшего чувства и одаренности в самом поэтическом невозможно

обладать этим тактом.

                             10

    Предупреждать легкие возражения  читателя  --  неучтиво  и

неблагоразумно.  Большой учтивостью и  /большим  благоразумием/

было бы -- предоставить читателю /самому  высказать/  последнюю

квинтэссенцию нашей мудрости.

* 6. МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА *

                             199

    Убожество  в  любви   охотно    маскируется    отсутствием

/достойного/ любви.

                             200

    Безусловная любовь включает также и страстное желание быть

истязуемым: тогда она  изживается  вопреки  самой  себе,  и  из

готовности отдаться  превращается  под  конец  даже  в  желание

самоуничтожения: "Утони в этом море!"

                             201

    Желание любить выдает утомленность и пресыщенность  собой;

желание быть любимым, напротив, -- тоску  по  себе,  себялюбие.

Любящий  раздаривает  себя;  тот,  кто  хочет  стать   любимым,

стремиться получить в подарок самого себя.

                             202

    Любовь -- /плод послушания/: но расположение  полов  часто

оказывается между плодом  и  корнем,  а  плод  самой  любви  --

свобода.

                             203

    Любовь к жизни --  это  почти  противоположность  любви  к

долгожительству.  Всякая любовь думает о мгновении и  вечности,

-- но /никогда/ о "продолжительности".

                             204

    Дать своему аффекту имя  --  значит  уже  сделать  шаг  за

пределы аффекта. Глубочайшая любовь, например, не умеет назвать

себя и, вероятно, задается вопросом: "не есть ли я ненависть?".

                             205

    Немного раздражения вначале и -- и вслед за  этим  большая

любовь? Так от трения спички происходит взрыв.

                             206

    Жертвы,  которые  мы  приносим,  доказывают  лишь,   сколь

незначительной делается для нас любая  другая  вещь,  когда  мы

/любим/ нечто.

                             207

    Не  через  взаимную    любовь    прекращается    несчастье

неразделенной любви, но через большую любовь.

                             208

    Не то, что мешает нам быть любимыми, а то, что мешает  нам

любить полностью, ненавидим мы больше всего.

                             209

    Гордость внушает злополучно влюбленному, что  возлюбленная

его нисколько не заслуживает того, чтобы быть  любимой  им.  Но

более высокая гордость говорит ему: "Никто не заслуживает того,

чтобы быть любимым, -- ты лишь недостаточно любишь ее!"

                             210

    "Моя любовь вызывает страх, она столь взыскательна!  Я  не

могу  любить,  не  веря  в  то,  что  любимый   мною    человек

предназначен совершить нечто бессмертное. А он догадывается, во

что я верю, чего я -- требую!"

                             211

    "Я сержусь: ибо ты неправ" -- так думает любящий.

                             212

    Требование  взаимности  не  есть  требование  любви,    но

тщеславия и чувственности.

                             213

    Удивительно,  на  какую  только  глупость   ни    способна

чувственность, прельщенная любовью: она вдруг начисто  лишается

хорошего вкуса и называет  безобразное  прекрасным,  достаточно

лишь любви убедить ее в этом.

                             214

    Действительно    справедливые    люди        недароприимны

(unbeschenkbar): они возвращают все обратно.  Оттого у  любящих

они вызывают отвращение.

                             215

    Всегда возвращать обратно:  не  принимать  никаких  даров,

кроме как в /вознаграждение/ и в  знак  того,  что  мы  по  ним

/узнаем/ действительно любящих и возмещаем это /нашей любовью/.

                             216

    Повелительные натуры будут повелевать  даже  своим  Богом,

сколько бы им ни казалось, что они служат Ему.

                             217

    Ревность -- остроумнейшая страсть и тем не менее  все  еще

величайшая глупость.

                             218

    Самец жесток к тому, что он любит, -- не из  злобы,  а  из

того, что он слишком бурно ощущает себя в любви и начисто лишен

какого-либо чувства к чувству другого.

                             219

    Величайшее в великих -- это материнское.  Отец  --  всегда

только случайность.

                             220

    Стремление стать функцией -- женский идеал любви.  Мужской

идеал -- ассимиляция и  возобладание  либо  сострадание  (культ

страдающего Бога).

                             221

    Женщина не хочет признаваться себе, насколько она любит  в

своем возвышенном мужчину (именно мужчину); оттого обожествляет

она "человека" в нем -- перед собой и другими.

                             222

    Женщины  гораздо  более  чувствительны,  чем  мужчины,  --

именно потому,  что  они  далеко  не  с  такой  силой  осознают

чувственность как таковую, как это присуще мужчинам.

                             223

    Для  всех  женщин,  которым  обычай  и  стыд    воспрещает

удовлетворение  полового  влечения,  религия,   как    духовное

расцепление  эротической  потребности,    оказывается    чем-то

незаменимым.

                             224

    */Потребности сердца/*. Животные во время течки не с такой

легкостью путают свое сердце и свои вожделения, как это  делают

люди и особенно бабенки.

                             225

    Если женщина нападает на мужчину, то  оттого  лишь,  чтобы

защититься  от  женщины.  Если  мужчина  заключает  с  женщиной

дружбу, то ей кажется, что он  делает  это  оттого,  что  не  в

состоянии добиться большего.

                             226

    Наш век охоч до того,  чтобы  приписывать  умнейшим  мужам

вкус к незрелым, скудоумным и покорным простушкам, вкус  Фауста

к Гретхен: это свидетельствует против вкуса самого  столетия  и

его умнейших мужей.

                             227

    У многих женщин,  как  у  медиумических  натур,  интеллект

проявляется лишь внезапно  и  толчками,  притом  с  неожиданной

силой: дух веет тогда "над ними", а не  из  них,  как  кажется.

Отсюда их трехглазая смышленость в путаных вещах, -- отсюда  же

их вера в наитие.

                             228

    Женщин лишает детскости то, что они  постоянно  возятся  с

детьми, как их воспитатели.

                             229

    Достаточно скверно! Время брака наступает гораздо  раньше,

чем время любви: понимая под последним  свидетельство  зрелости

-- у мужчины и женщины.

                             230

    Возвышенная и честная форма половой жизни, форма  страсти,

обладает нынче /нечистой/ совестью. А пошлейшая и бесчестнейшая

-- /чистой/ совестью.

                            230а

    Брак -- это наиболее изогланная форма половой жизни, и как

раз поэтому на его стороне чистая совесть.

                             231

    Брак  может  оказаться  впору  таким  людям,  которые   не

способны ни на любовь, ни на дружбу и охотно  стараются  ввести

себя и других в заблуждение относительно этого  недостатка,  --

которые, не имея никакого опыта ни в любви,  ни  в  дружбе,  не

могут быть разочарованы и самим браком.

                            231а

    Брак выдуман для посредственных  людей,  которые  бездарны

как в большой любви, так и в большой дружбе, -- стало быть, для

большинства: но и для  тех  вполне  редкостных  людей,  которые

способны как на любовь, так и на дружбу.

                            231б

    Кто не способен ни на любовь, ни  на  дружбу,  тот  вернее

всего делает свою ставку -- на брак.

* 7. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ВСЯЧИНА *

                             232

    Кто сильно /страдает/, тому /завидует/ дьявол и  выдворяет

-- на небо.

                             233

    Нужно гордо поклоняться, если не можешь быть идолом.

                             234

    У язвительного человека чувство пробивается наружу  редко,

но всегда очень громко.

                             235

    Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь

Ариадну, -- что бы ни говорил нам об этом он сам.

                             236

    В старании  /не/  познать  самих  себя  обыкновенные  люди

выказывают больше  тонкости  и  /хитрости/,  чем  утонченнейшие

мыслители в их противоположно старании -- /познать/ себя.

                             237

    Есть дающие натуры и есть воздающие.

                             238

    Даже в своем  голоде  по  человеку  ищешь,  прежде  всего,

/удобоваримой/ пищи, хотя она и  была  малокалорийной:  подобно

картофелю.

                             239

    Многое мелкое счастье дарит наc многим мелким  убожеством:

оно портит этим характер.

                             240

    Всяким  маленьким  счастьем  надлежит  пользоваться,   как

больной постелью: для выздоровления -- и никак иначе.

                             241

    Испытываешь ужас при мысли о том, что внезапно испытываешь

ужас.

                             242

    После опьянения победой всегда проявляется чувство большой

утраты: наш враг, наш враг мертв! Даже потерю друга  оплакиваем

мы не столь глубоко -- и оттого громче!

                             243

    Потребность души  не  следует  путать  с  потребностью  /в

душе/: последняя свойственна отдельным холодным натурам.

                             244

    Помимо нашей способности к суждениям  мы  обладаем  еще  и

нашим /мнением/ о нашей способности судить.

                             245

    Ты хочешь, чтобы тебя оценивали по твоим замыслам, а  /не/

по твоим действиям? Но откуда же у тебя твои замыслы? Из  твоих

действий!

                             246

    Только несгибаемый вправе молчать о самом себе.

                             247

    Мы начинаем подражателями и  кончаем  тем,  что  подражаем

себе, -- это есть последнее детство.

                             248

    "Я оправдываю, ибо и я поступил бы так же --  историческое

образование.  Мне страшно! Это значит: "я терплю самого себя --

раз так!"

                             249

    Если что-то не  удается,  нужно  вдвое  оплачивать  помощь

своему помощнику.

                             250

    Наши недостатки суть лучшие  наши  учителя:  но  к  лучшим

учителям всегда бываешь неблагодарным.

                             251

    Наше внезапно возникающее отвращение к самим себе может  в

равной степени быть результатом как утонченного вкуса, -- так и

испорченного вкуса.

                             252

    Лишь в зрелом муже становится /характерный признак  семьи/

вполне очевидным; меньше всего в легко возбудимых, импульсивных

юношах. Прежде должна наступить тишина, а /количество/ влияний,

идущих  извне,  сократиться;  или,  с  другой  стороны,  должна

значительно  ослабеть  /импульсивность/.  --  Так,  /стареющим/

народам свойственна словоохотливость по части /характерных  для

них свойств/, и они отчетливее обнаруживают эти свойства, чем в

пору своего /юношеского цветения/.

                             253

    Всякое сильное ожидание переживает свое  исполнение,  если

последнее наступает раньше, чем -- его ожидали.

                             254

    Для очень одинокого и шум оказывается утешением.

                             255

    Одиночество придает нам большую черствость по отношению  к

самим себе и большую ностальгию по людям: в обоих  случаях  оно

улучшается характер.

                             256

    Иной находит свое сердце не раньше,  чем  он  теряет  свою

голову.

                             257

    Есть черствость, которой хотелось бы,  чтобы  ее  понимали

как силу.

                             258

    Человек никогда не имеет, ибо человек никогда  не  /есть/.

Человек всегда приобретает или теряет.

                             259

    Доподлинно знать, что именно причиняет нам боль и с  какой

легкостью некто причиняет нам боль, и, зная это, как бы наперед

предуказывать своей мысли безболезненный  для  нее  путь  --  к

этому и сводится все у многих любезных  людей:  они  доставляют

радость и вынуждают других излучать  радость,  --  так  как  их

/очень страшит боль/, это называется  "чуткостью".  --  Кто  по

черствости характера  привык  рубить  сплеча,  тому  нет  нужды

ставить себя таким образом на место другого,  и  /зачастую/  он

причиняет ему /боль/: он и /понятия не имеет/  об  этой  легкой

одаренности на боль.

                             260

    Можно так сродниться с кем-нибудь, что видишь его  во  сне

делающим и претерпевающим все то, что он делает и  претерпевает

наяву, -- настолько сам ты мог бы сделать и претерпеть это.

                             261

    "Лучше лежать в постели и чувствовать  себя  больным,  чем

быть  /вынужденным  делать/  что-то"  --  по  этому  негласному

правилу живут все самоистязатели.

                             262

    Люди, недоверчивые в отношении самих  себя,  больше  хотят

быть  любимыми,  нежели  любить,  дабы  однажды,  хотя  бы   на

мгновение, суметь поверить в самих себя.

                             263

    Этой паре присущ, по сути дела, одинаковый дурной вкус: но

один из них тщится убедить себя и нас в том, что вкус  этот  --

верх изысканности.  Другой же стыдится  своего  вкуса  и  хочет

убедить себя  и  нас  в  том,  что  ему  присущ  иной  и  более

изысканный -- наш вкус.  К одному из этих типов  относятся  все

филистеры образования.

                             264

    Он называет это верностью своей партии, но  это  лишь  его

комфорт, позволяющий ему не вставать больше с этой постели.

                             265

    Для переваривания, в целях здоровья,  потребна  некоторого

рода лень. Даже для переваривания переживания.

                             266

    Вид наивного человека  доставляет  мне  наслаждение,  если

только по природе он зол и наделен умом.

                             267

    Изворотливые  люди,  как  правило,  суть  обыкновенные   и

несложные люди.

                             268

    Чтобы  взваливать  неприятные   последствия    собственной

глупости на саму свою глупость, а не на свой характер, ---  для

этого требуется больше характера, чем есть у большинства людей.

                             269

    Там,  где  дело  идет  о  большом  благополучии,   следует

/накоплять/ свою репутацию.

                             270

    /Стендаль/  цитирует  как  закулисную  сентенцию:   "Telle

trouve a se vendre, qui n'eut pas trouve a se  donner".  "Никто

не хочет ее задаром:  оттого  вынуждена  она  продаваться!"  --

сказал бы я.

                             271

    Человек придает  поступку  ценность,  но  как  удалось  бы

поступку придать человеку ценность!

                             272

    Есть персоны, которые хотели бы вынудить каждого к полному

приятию или отрицанию их  собственной  персоны,  --  к  таковым

принадлежал /Руссо/: их мучительный бред величия проистекает из

их недоверия к самим себе.

                             273

    Я воспринимаю как вредных всех  людей,  которые  не  могут

больше быть противниками того, что они любят:  они  портят  тем

самым лучшие вещи и лучших людей.

                             274

    Я хочу знать, если ли ты /творческий/ или /переделывающий/

человек,  в  каком-либо  отношении:    как    творческий,    ты

принадлежишь к свободным, как переделывающий, ты --  их  раб  и

оружие.

                             275

    "Не будем говорить об этом!" -- "Друг,  /об  этом/  мы  не

вправе даже молчать".

                             276

    Берегись его:  он  говорит  лишь  для  того,  чтобы  затем

получить право слушать, -- ты же, собственно, слушаешь лишь для

оттого,  что  неуместно  всегда  говорить,  и  это  значит:  ты

слушаешь плохо, а он только и умеет что слушать.

                             277

    У нас есть что  сказать  друг  другу:  и  как  хорошо  нам

спорить -- ты влеком страстями, я полон оснований.

                             278

    Он поступил со мной несправедливо -- это скверно.  Но  что

он  хочет  теперь  выспросить  у  меня   прощения    за    свою

несправедливость, это уже по части вылезания-из-кожи-вон!

                             279

    */После разлада/*. "Пусть говорят мне  что  угодно,  чтобы

причинить мне боль; слишком  мало  знают  меня,  чтобы  быть  в

курсе, что больше всего причиняет мне боль".

                             280

    Ядовитейшие  стрелы  посылаются  вслед   за    тем,    кто

отделывается от своего друга, не оскорбляя его даже.

                             281

    Поверхностные люди должны всегда лгать, так как они лишены

содержания.

                            281а

    К этому человеку  прилган  не  его  внешний  вид,  но  его

внутренний мир: он ничуть не хочет казаться мнимым и плоским --

каковым он все-таки является.

                             282

    Противоположностью актера является не честный человек,  но

исподтишка  пролгавшийся  человек  (именно  из   них    выходят

большинство актеров).

                             283

    Актеры,  не  сознающие  своего    актерства,    производят

впечатление настоящих алмазов и даже превосходят их -- блеском.

                             284

    Актерам  некогда  дожидаться  справедливости:  и  часто  я

рассматриваю нетерпеливых людей  с  этой  точки  зрения  --  не

актеры ли они.

                             285

    Не путайте: актеры гибнут  от  недохваленности,  настоящие

люди -- от недолюбленности.

                             286

    Так называемые любезники умеют давать нам сдачу и с мелочи

любви.

                             287

    Мы хвалим то, что приходится нам  по  вкусу:  это  значит,

когда мы хвалим, мы хвалим собственный вкус -- не грешит ли это

против всякого хорошего вкуса?

                            287а

    Хваля, хвалишь  всегда  самого  себя;  порицая,  порицаешь

всегда другого.

                             288

    Ты говоришь: "Мне нравится это"  --  и  мыслишь,  что  тем

самым хвалишь меня. Но /мне/ не нравишься ты! --

                             289

    В каждом сношении людей речь идет только о беременности.

                             290

    Кто не оплодотворяет нас, делается нам явно  безразличным.

Но тот, кого оплодотворяем /мы/, отнюдь не становится тем самым

для нас любимым.

                             291

    Со всем своим знанием других людей не выходишь  из  самого

себя, а все больше входишь в себя.

                             292

    /Мы/  более  искренни  по  отношению  к  другим,  чем   по

отношению к самим себе.

                             293

    Когда сто человек стоят друг возле  друга,  каждый  теряет

свой рассудок и получает какой-то другой.

                             294

    Собака оплачивает хорошее расположение к себе покорностью.

Кошка наслаждается при этом собою и  испытывает  сладострастное

чувство силы: она ничего не дает обратно.

                             295

    Фамильярность превосходящего нас человека  озлобляет,  так

как мы не можем расплатиться с ним тою  же  монетой.  Напротив,

следует посоветовать ему быть вежливым, т. е. постоянно  делать

вид, что он уважает нечто.

                             296

    Что какой-то человек приходятся нам по душе, это мы охотно

зачитываем в пользу его и нашей собственной моральности.

                             297

    Кто беден любовью, тот скупиться даже своей вежливостью.

                            297а

    Кто честно относится к людям, тот все еще  скупится  своей

вежливостью.

                             298

    Когда мы желаем  отделаться  от  какого-то  человека,  нам

надобно лишь унизить себя перед ним -- это  тотчас  же  заденет

его тщеславие, и он уберется восвояси.

                             299

    Бюргерские и рыцарские добродетели не понимают друг  друга

и чернят друг друга.

                             300

    Незаурядный человек познает в  несчастьи,  сколь  ничтожно

все  достоинство  и  порядочность  осуждающих  его  людей.  Они

лопаются,  когда  оскорбляют  их  тщеславие,  --   нестерпимая,

ограниченная скотина предстает взору.

                             301

    Из своего озлобления к какому-то человеку  стряпаешь  себе

моральное  негодование  --  и  любуешься  собою  после:  а   из

пресыщения ненавистью -- прощение -- и снова любуешься собою.

                             302

    Познавая нечто в человеке, мы в то же  время  разжигаем  в

нем это, а кто познает лишь низменные  свойства  человека,  тот

обладает и  стимулирующей  их  силой  и  дает  им  разрядиться.

Аффекты ближних твоих, обращенные  против  тебя,  суть  критика

твоего познания, сообразно уровню его высоты и низости.

                             303

    Не то,  что  он  делает  и  замышляет  против  меня  днем,

беспокоит меня, а то, что я по ночам всплываю в  его  снах,  --

приводит меня в ужас.

                             304

    Культура  --  это  лишь  тоненькая  яблочная  кожура   над

раскаленным хаосом.

                             305

    Эпоха величайших свершений окажется вопреки  всему  эпохой

ничтожнейших воздействий, если люди будут резиновыми и чересчур

эластичными.

                             306

    /Дюринг/, верхогляд,  повсюду  ищет  коррупцию,  --  я  же

ощущаю другую  опасность  эпохи:  великую  посредственность  --

никогда  еще  не  было  такого   количества    /честности/    и

/благонравия/.

                             307

    Теперь это  только  эхо,  через  что  события  приобретают

"величие": эхо газет.

                            307а

    Иной лишь после смерти делается великим -- через эхо.

                             308

    Этим конституционным монархам вручили добродетель:  с  тех

пор они не могут больше "поступать несправедливо",  --  но  для

этого у них и отняли власть.

                             309

    Хоть  бы  Европа  в  скором  времени  породила   /великого

государственного/ мужа, а тот,  кто  нынче,  в  мелочную  эпоху

плебейской  близорукости,  чествуется  как  "великий  реалист",

пусть пользуется /мелким авторитетом/.

                             310

    Не давайте себя обманывать! Самые деятельные народы  несут

в себе наибольшую усталость, их беспокойство есть слабость,  --

в них нет достаточного содержания, чтобы ждать и лениться.

                             311

    В Германии гораздо больше чтут желание, нежели умение: это

самый подходящий край для несовершенных и претенциозных людей.

                         ПРИМЕЧАНИЯ

    "Афоризмы,  собранные  под  этим  названием,    датируются

1882--1885 гг., т. е. время их появления охватывает  период  от

завершения "Веселой науки"  до  окончательного  написания  "Так

говорил Заратустра".  Речь  шла  об  издании  отдельной  "книги

сентенций" в объеме примерно в 600  афоризмов,  которые  должны

были in nuce содержать квинтэссенцию ницшевской философии; сюда

входил не  только  новый  материал,  но  и  подборка  отдельных

отрывков из обоих томов "Человеческого, слишком человеческого",

"Утренней  зари"  и  "Веселой  науки".  К  середине  1883    г.

появляются  варианты  названия  книги:  "В   открытом    море",

"Молчаливая речь", "По ту сторону добра и зла" (!) и,  наконец,

"Злая  мудрость".  Сохранился  даже  листок  с   предполагаемым

французским эпиграфом: "Il sait  gouter  sa  vie  en  paresseux

sense qui pond sur ses plaisirs. /Duc  de  Nevers/  ("Он  умеет

наслаждаться жизнью, как рассудительный  ленивец,  высиживающий

свои  удовольствия.  /Герцог  Неверский/").  Замысел,  впрочем,

остался неосуществленным, работа над "Заратустрой" и уже  после

над "По ту сторону добра и зла" превратила собранный материал в

/сырье/ к названным книгам (достаточно сказать, что почти  весь

раздел "Афоризмы и интермедии" в "По ту сторону добра и зла"  в

готовом виде "заимствован" из "Злой мудрости").

    Сохранившиеся материалы  были  опубликованы  в  12-м  томе

Naumann-Ausgabe (S. 355--422)  в  редакторском  варианте  Фрица

К„геля. Последний исключил из них все афоризмы, повторяющиеся в

опубликованных  книгах  Ницше,  сократив  таким  образом  объем

издания почти вдвое. В общей панораме ницшевского мировоззрения

эта "ненаписанная книга" (как, впрочем,  и  "Веселая  наука"  в

переходе ее от  четвертой  к  пятой  книге)  занимает  довольно

своеобразное место и представляет немалый интерес;  речь  идет,

по существу, о некоем переходном, переломном этапе мысли Ницше,

уже достаточно окрепшей  от  "детской  болезни"  артистического

пессимизма и еще не погрузившейся  в  катастрофический  реализм

последнего  периода.   Читателю    предоставлена    возможность

прослеживать  перипетии  /становления/  этой  мысли  вплоть  до

стилистических  исканий  и  превращений  --  не   на    готовом

материале, а как бы в процессе растирания красок...

Фридрих Ницше

                     Казус Вагнер ("Der fall Wagner")

Туринское письмо "Казус Вагнер" написано весной и вышло в свет в сентябре

1888 г. в издательстве К. Г. Наумана. Произведение публикуется по изданию:

Фридрих Ницше, сочинения в 2-х томах, том 2, издательство "Мысль", Москва

1990. Перевод Н. Полилова.

ПРЕДИСЛОВИЕ

1

Я делаю себе маленькое облегчение. Это не просто чистая злоба, если в этом

сочинении я хвалю Бизе за счет Вагнера. Под прикрытием многих шуток я

говорю о деле, которым шутить нельзя. Повернуться спиной к Вагнеру было для

меня чем-то роковым; снова полюбить что-нибудь после этого - победой.

Никто, быть может, не сросся в более опасной степени с вагнерианством,

никто упорнее не защищался от него, никто не радовался больше, что

освободился от него. Длинная история! - Угодно, чтобы я сформулировал ее

одним словом? - Если бы я был моралистом, кто знает, как назвал бы я ее!

Быть может, самопреодолением. - Но философ не любит моралистов... он не

любит также красивых слов...

Чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе

свое время, стать "безвременным". С чем, стало быть, приходится ему вести

самую упорную борьбу? С тем, в чем именно он является сыном своего времени.

Ладно! Я так же, как и Вагнер, сын этого времени, хочу сказать decadent:

только я понял это, только я защищался от этого. Философ во мне защищался

от этого.

Во что я глубже всего погрузился, так это действительно в проблему

decadence, - у меня были основания для этого. "Добро и зло" - только

вариант этой проблемы. Если присмотришься к признакам упадка, то поймешь

также и мораль - поймешь, что скрывается за ее священнейшими именами и

оценками: оскудевшая жизнь, воля к концу, великая усталость. Мораль

отрицает жизнь... Для такой задачи мне была необходима самодисциплина:

восстать против всего больного во мне, включая сюда Вагнера, включая сюда

Шопенгауэра, включая сюда всю современную "человечность". - Глубокое

отчуждение, охлаждение, отрезвление от всего временного, сообразного с

духом времени: и, как высшее желание, око Заратустры, око, озирающее из

страшной дали весь факт "человек" - видящее его под собою... Для такой цели

- какая жертва была бы несоответственной? какое "самопреодоление"! какое

"самоотречение"!

Высшее, что я изведал в жизни, было выздоровление. Вагнер принадлежит лишь

к числу моих болезней.

Не то чтобы я хотел быть неблагодарным по отношению к этой болезни. Если

этим сочинением я поддерживаю положение, что Вагнер вреден, то я хочу

ничуть не менее поддержать и другое, - кому он, несмотря на это, необходим

- философу. В других случаях, пожалуй, и можно обойтись без Вагнера: но

философ не волен не нуждаться в нем. Он должен быть нечистой совестью

своего времени, - для этого он должен наилучшим образом знать его. Но где

же найдет он для лабиринта современной души более посвященного проводника,

более красноречивого знатока душ, чем Вагнер? В лице Вагнера современность

говорит своим интимнейшим языком: она не скрывает ни своего добра, ни

своего зла, она потеряла всякий стыд перед собою. И обратно: мы почти

подведем итог ценности современного, если ясно поймем добро и зло у

Вагнера. - Я вполне понимаю, если нынче музыкант говорит: "я ненавижу

Вагнера, но не выношу более никакой другой музыки". Но я понял бы также и

философа, который объявил бы: "Вагнер резюмирует современность. Ничего не

поделаешь, надо сначала быть вагнерианцем..."

----------------------------------------------------------------------------

КАЗУС ВАГНЕР

ТУРИНСКОЕ ПИСЬМО В МАЕ 1888

Ridendo dicere severum...

1

Я слышал вчера - поверите ли - в двадцатый раз шедевр Бизе. Я снова

вытерпел до конца с кротким благоговением, я снова не убежал. Эта победа

над моим нетерпением поражает меня. Как совершенствует такое творение!

Становишься сам при этом "шедевром". - И действительно, каждый раз, когда я

слушал Кармен, я казался себе более философом, лучшим философом, чем кажусь

себе в другое время: ставшим таким долготерпеливым, таким счастливым, таким

индусом, таким оседлым... Пять часов сидения: первый этап к святости! -

Смею ли я сказать, что оркестровка Бизе почти единственная, которую я еще

выношу? Та другая оркестровка, которая теперь в чести, вагнеровская, -

зверская, искусственная и "невинная" в одно и то же время и говорящая этим

сразу трем чувствам современной души, - как вредна для меня она! Я называю

ее сирокко. Неприятный пот прошибает меня. Моей хорошей погоде настает

конец.

Эта музыка кажется мне совершенной. Она приближается легко, гибко, с

учтивостью. Она любезна, она не вгоняет в пот. "Хорошее легко, все

божественное ходит нежными стопами" - первое положение моей эстетики. Эта

музыка зла, утонченна, фаталистична: она остается при этом популярной, -

она обладает утонченностью расы, а не отдельной личности. Она богата. Она

точна. Она строит, организует, заканчивает: этим она представляет собою

контраст полипу в музыке, "бесконечной мелодии". Слышали ли когда-нибудь

более скорбный трагический тон на сцене? А как он достигается! Без гримас!

Без фабрикации фальшивых монет! Без лжи высокого стиля! - Наконец: эта

музыка считает слушателя интеллигентным, даже музыкантом, - она и в этом

является контрастом Вагнеру, который, как бы то ни было, во всяком случае

был невежливейшим гением в мире (Вагнер относится к нам как если бы - -, он

говорит нам одно и то же до тех пор, пока не придешь в отчаяние, - пока не

поверишь этому).

Повторяю: я становлюсь лучшим человеком, когда со мной говорит этот Бизе.

Также и лучшим музыкантом, лучшим слушателем. Можно ли вообще слушать еще

лучше? - Я зарываюсь моими ушами еще и под эту музыку, я слышу ее причину.

Мне чудится, что я переживаю ее возникновение - я дрожу от опасностей,

сопровождающих какой-нибудь смелый шаг, я восхищаюсь счастливыми местами, в

которых Бизе неповинен. - И странно! в сущности я не думаю об этом или не

знаю, как усиленно думаю об этом. Ибо совсем иные мысли проносятся в это

время в моей голове... Заметили ли, что музыка делает свободным ум? дает

крылья мысли? что становишься тем более философом, чем более становишься

музыкантом? - Серое небо абстракции как бы бороздят молнии; свет достаточно

силен для всего филигранного в вещах; великие проблемы близки к постижению;

мир, озираемый как бы с горы. - Я определил только что философский пафос. -

И неожиданно ко мне на колени падают ответы, маленький град из льда и

мудрости, из решенных проблем... Где я? - Бизе делает меня плодовитым. Все

хорошее делает меня плодовитым. У меня нет другой благодарности, у меня нет

также другого доказательства для того, что хороню. -

2

Также и это творение спасает; не один Вагнер является "спасителем". Тут

прощаешься с сырым Севером, со всеми испарениями вагнеровского идеала. Уже

действие освобождает от этого. Оно получило от Мериме логику в страсти,

кратчайшую линию, суровую необходимость; у него есть прежде всего то, что

принадлежит к жаркому поясу, - сухость воздуха, limpidezza в воздухе. Тут

во всех отношениях изменен климат. Тут говорит другая чувственность, другая

чувствительность, другая веселость. Эта музыка весела; но не французской

или немецкой веселостью. Ее веселость африканская; над нею тяготеет рок, ее

счастье коротко, внезапно, беспощадно. Я завидую Бизе в том, что у него

было мужество на эту чувствительность, которая не нашла еще до сих пор

своего языка в культурной музыке Европы, - на эту более южную, более

смуглую, более загорелую чувствительность... Как благодетельно действуют на

нас желтые закаты ее счастья! Мы выглядываем при этом наружу: видели ли мы

гладь моря когда-либо более спокойной? - И как успокоительно действует на

нас мавританский танец! Как насыщается наконец в его сладострастной

меланхолии даже наша ненасытность! - Наконец любовь, переведенная обратно

на язык природы любовь! Не любовь "высшей девы"! Не

сента-сентиментальность! А любовь как фатум, как фатальность, циничная,

невинная, жестокая - и именно в этом природа! Любовь, по своим средствам

являющаяся войною, по своей сущности смертельной ненавистью полов! - Я не

знаю другого случая, где трагическая соль, составляющая сущность любви,

выразилась бы так строго, отлилась бы в такую страшную формулу, как в

последнем крике дона Хосе, которым оканчивается пьеса:

Да! я убил ее, я - мою обожаемую Кармен!

- Такое понимание любви (единственное достойное философа - ) редко: оно

выдвигает художественное произведение из тысячи других. Ибо в среднем

художники поступают как все, даже хуже - они превратно понимают любовь. Не

понял ее также и Вагнер. Они считают себя бескорыстными в любви, потому что

хотят выгод для другого существа, часто наперекор собственным выгодам. Но

взамен они хотят владеть этим другим существом... Даже Бог не является тут

исключением. Он далек от того, чтобы думать: "что тебе до того, что я люблю

тебя?" - он становится ужасен, если ему не платят взаимностью. L'amour -

это изречение справедливо и для богов, и для людей - est de tous les

sentiments le plus egoiste, et par consequent, lorsqu'il est blesse, le

moins genereux (Б. Констан).

3

Вы видите уже, как значительно исправляет меня эта музыка? Il faut

mediterraniser la musique - я имею основания для этой формулы (По ту

сторону добра и зла). Возвращение к природе, здоровье, веселость, юность,

добродетель! - И все же я был одним из испорченнейших вагнерианцев... Я был

в состоянии относиться к Вагнеру серьезно... Ах, этот старый чародей! чего

только он не проделывал перед нами! Первое, что предлагает нам его

искусство, - это увеличительное стекло: смотришь в него и не веришь глазам

своим - все становится большим, даже Вагнер становится большим... Что за

умная гремучая змея! Всю жизнь она трещала нам о "покорности", о

"верности", о "чистоте"; восхваляя целомудрие, удалилась она из

испорченного мира! - И мы поверили ей...

- Но вы меня не слушаете? Вы сами предпочитаете проблему Вагнера проблеме

Бизе? Да и я не умаляю ее ценности, она имеет свое обаяние. Проблема

спасения - даже достопочтенная проблема. Вагнер ни над чем так глубоко не

задумывался, как над спасением: его опера есть опера спасения. У него

всегда кто-нибудь хочет быть спасенным: то юнец, то девица - это его

проблема. - И как богато варьирует он свой лейтмотив! Какие удивительные,

какие глубокомысленные отклонения! Кто, если не Вагнер, учил нас, что

невинность спасает с особенной любовью интересных грешников? (случай в

Тангейзере). Или что даже вечный жид спасется, станет оседлым, если

женится? (случай в Летучем голландце). Или что старые падшие женщины

предпочитают быть спасаемыми целомудренными юношами? (случай Кундри). Или

что молодые истерички больше всего любят, чтобы их спасал их врач? (случай

в Лоэнгрине). Или что красивые девушки больше всего любят, чтобы их спасал

рыцарь-вагнерианец? (случай в Мейстерзингерах). Или что также и замужние

женщины охотно приемлют спасение от рыцаря? (случай Изольды). Или что

"старого Бога", скомпрометировавшего себя морально во всех отношениях,

спасает вольнодумец и имморалист? (случай в "Кольце"). Подивитесь особенно

этому последнему глубокомыслию! Понимаете вы его? Я - остерегаюсь понять

его... Что из названных произведений можно извлечь еще и другие учения, это

я охотнее стал бы доказывать, чем оспаривать. Что вагнеровский балет может

довести до отчаяния, - а также до добродетели! (еще раз Тангейзер). Что

может иметь очень дурные последствия, если не ляжешь вовремя спать (еще раз

Лоэнгрин). Что никогда не следует слишком точно знать, с кем, собственно,

вступил в брак (в третий раз Лоэнгрин). - Тристан и Изольда прославляют

совершенного супруга, у которого в известном случае есть только один

вопрос: "но почему вы не сказали мне этого раньше? Ничего нет проще этого!"

Ответ:

Этого я не могу тебе сказать; и о чем ты спрашиваешь, этого ты никогда не

можешь узнать.

Лоэнгрин содержит в себе торжественное предостережение от исследования и

спрашивания. Вагнер защищает этим христианское понятие "ты должен и обязан

верить". Знание есть преступление против высшего, против священнейшего...

Летучий голландец проповедует возвышенное учение, что женщина привязывает и

самого непостоянного, на языке Вагнера, "спасает". Тут мы позволим себе

вопрос. Положим, что это правда; разве это является уже вместе с тем и

желательным? - Что выйдет из "вечного жида", которого боготворит и

привязывает к себе женщина? Он только перестанет быть вечным; он женится,

он перестает уже интересовать нас. Переводя на язык действительности:

опасность художников, гениев - а ведь это и есть "вечные жиды" - кроется в

женщине: обожающие женщины являются их гибелью. Почти ни у кого нет

достаточно характера, чтобы не быть погубленным - "спасенным", когда он

чувствует, что к нему относятся как к богу - он тотчас же опускается до

женщины. Мужчина - трус перед всем Вечно-Женственным; это знают бабенки. -

Во многих случаях женской любви, и, быть может, как раз в самых выдающихся,

любовь есть лишь более тонкий паразитизм, внедрение себя в чужую душу,

порою даже в чужую плоть - ах! всегда с какими большими расходами для

"хозяина"! - -

Известна судьба Гете в моралино-кислой стародевичьей Германии. Он всегда

казался немцам неприличным, он имел искренних поклонниц только среди

евреек. Шиллер, "благородный" Шиллер, прожужжавший им уши высокими словами,

- этот был им по сердцу. Что они ставили в упрек Гете? "Гору Венеры"; и то,

что он написал венецианские эпиграммы. Уже Клопшток читал ему нравоучение;

было время, когда Гердер, говоря о Гете, очень любил употреблять слово

"Приап". Даже "Вильгельм Мейстер" считался лишь симптомом упадка, моральным

"обнищанием". "Зверинец домашнего скота", "ничтожество" героя в нем

раздражало, например, Нибура: он разражается в конце концов жалобой,

которую мог бы пропеть Битерольф: "Ничто не производит более тягостного

впечатления, чем если великий дух лишает себя крыльев и ищет своей

виртуозности в чем-нибудь гораздо более низменном, отрекаясь от высшего"...

Прежде же всего была возмущена высшая дева: все маленькие дворы, всякого

рода "Вартбурги" в Германии открещивались от Гете, от "нечистого духа" в

Гете. - Эту историю Вагнер положил на музыку. Он спасает Гете, это понятно

само собой; но так, что он вместе с тем благоразумно принимает сторону

высшей девы. Гете спасается: молитва спасает его, высшая дева влечет его

ввысь...

- Что подумал бы Гете о Вагнере? - Гете раз задал себе вопрос, какова

опасность, висящая над всеми романтиками: какова злополучная участь

романтиков? Его ответ: "подавиться от отрыгания жвачки нравственных и

религиозных абсурдов". Короче: Парсифаль - - Философ прибавляет к этому еще

эпилог. Святость - быть может, последнее из высших ценностей, что еще видит

толпа и женщина, горизонт идеала для всего, что от природы близоруко. Среди

же философов, как и всякий горизонт, простое непонимание, как бы запирание

ворот перед тем, где только начинается их мир, - их опасность, их идеал, их

желательность... Выражаясь учтивее: la philosophie ne suffit pas au grand

nombre. Il lui faut la saintete. -

4

- Я расскажу еще историю "Кольца". От относится сюда. Это тоже история

спасения: только на этот раз обретает спасение сам Вагнер. - Вагнер

половину своей жизни верил в революцию, как верил в нее только какой-нибудь

француз. Он искал ее в рунических мифах, он полагал, что нашел в лице

Зигфрида типичного революционера. - "Откуда происходят все бедствия в

мире?" - спросил себя Вагнер. От "старых договоров" - ответил он, подобно

всем идеологам революции. По-немецки: от обычаев, законов, моралей,

учреждений, от всего того, на чем зиждется старый мир, старое общество.

"Как устранить бедствия из мира? Как упразднить старое общество?" Лишь

объявлением войны "договорам" (обычаю, морали). Это делает Зигфрид. Он

начинает это делать рано, очень рано: уже его возникновение есть объявление

войны морали - он рождается от прелюбодеяния, от кровосмешения… Не сага, а

Вагнер является изобретателем этой радикальной черты: в этом пункте он

поправил сагу... Зигфрид продолжает, как начал: он следует лишь первому

импульсу, он переворачивает вверх дном все традиционное, всякое уважение,

всякий страх. Что не нравится ему, то он повергает в прах. Он непочтительно

ополчается на старых богов. Но главное предприятие его сводится к тому,

чтобы эмансипировать женщину, - "освободить Брунгильду"... Зигфрид и

Брунгильда; таинство свободной любви; начало золотого века; сумерки богов

старой морали - зло уничтожено... Корабль Вагнера долго бежал весело по

этому пути. Нет сомнения, что Вагнер искал на нем свою высшую цель. - Что

же случилось? Несчастье. Корабль наскочил на риф; Вагнер застрял. Рифом

была шопенгауэровская философия; Вагнер застрял на противоположном

мировоззрении. Что положил он на музыку? Оптимизм. Вагнер устыдился. К тому

же еще оптимизм, которому Шопенгауэр придал злостный эпитет, - нечестивый

оптимизм. Он устыдился еще раз. Он долго раздумывал, его положение казалось

отчаянным... Наконец ему забрезжил выход: риф, на котором он потерпел

крушение, как? а если он объяснит его как цель, как тайное намерение, как

подлинный смысл своего путешествия? Тут потерпеть крушение - это тоже была

цель. Вепе navigavi, cum naufragium feci... И он перевел "Кольцо" на язык

Шопенгауэра. Все покосилось, все рушится, новый мир так же скверен, как

старый: Ничто, индийская Цирцея, манит... Брунгильде, которая по прежнему

замыслу должна была закончить песнею в честь свободной любви, утешая мир

социалистической утопией, с которой "все станет хорошим", приходится теперь

делать нечто другое. Она должна сначала изучить Шопенгауэра; она должна

переложить в стихи четвертую книгу "Мира как воли и представления". Вагнер

был спасен... Серьезно, это было спасение. Благодеяние, которым Вагнер

обязан Шопенгауэру, неизмеримо. Только философ decadence дал художнику

decadence самого себя - -

5

Художнику decadence - слово сказано. И с этого момента я становлюсь

серьезным. Я далек от того, чтобы безмятежно созерцать, как этот decadent

портит нам здоровье - и к тому же музыку! Человек ли вообще Вагнер? Не

болезнь ли он скорее? Он делает больным все, к чему прикасается, он сделал

больною музыку -

Типичный decadent, который чувствует необходимость своего испорченного

вкуса, который заявляет в нем притязание на высший вкус, который умеет

заставить смотреть на свою испорченность как на закон, как на прогресс, как

на завершение.

И от этого не защищаются. Его сила обольщения достигает чудовищной

величины, вокруг него курится фимиам, ложное понимание его называет себя

"евангелием", - он склонил на свою сторону отнюдь не только нищих духом!

Мне хочется открыть немного окна. Воздуха! Больше воздуха! - -

Что в Германии обманываются насчет Вагнера, это меня не удивляет. Меня

удивило бы противное. Немцы состряпали себе Вагнера, которому они могут

поклоняться: они еще никогда не были психологами, их благодарность

выражается в том, что они ложно понимают. Но что обманываются относительно

Вагнера в Париже! где уже почти не представляют собою ничего иного как

психологов. И в Санкт-Петербурге! где еще отгадывают такие вещи, каких не

отгадывают даже в Париже. Как родствен должен быть Вагнер общему

европейскому decadence, если последний не чувствует в нем decadent! Он

принадлежит к нему: он его протагонист, его величайшее имя... Чтут себя,

когда превозносят до небес его. - Ибо уже то, что не защищаются от него,

есть признак decadence. Инстинкт ослаблен. Чего следовало бы бояться, то

привлекает. Подносят к устам то, что еще скорее низвергает в бездну. -

Угодно пример? Но стоит только понаблюдать за regime, который самолично

предписывают себе анемичные, или подагрики, или диабетики. Определение

вегетарианца: существо, нуждающееся в укрепляющей диете. Ощущать вредное

как вредное, мочь запрещать себе нечто вредное - это еще признак молодости,

жизненной силы. Истощенного привлекает вредное: вегетарианца - овощи. Сама

болезнь может быть возбудителем к жизни: только надо быть достаточно

здоровым для этого возбудителя! - Вагнер усиливает истощение: в силу этого

привлекает он слабых и истощенных. О, это счастье гремучей змеи старого

маэстро, который всегда видел, что к нему идут именно "деточки"! -

Я устанавливаю прежде всего такую точку зрения: искусство Вагнера больное.

Проблемы, выносимые им на сцену, - сплошь проблемы истеричных, -

конвульсивное в его аффектах, его чрезмерно раздраженная чувствительность,

его вкус, требующий все более острых приправ, его непостоянство,

переряжаемое им в принципы, не в малой степени выбор его героев и героинь,

если посмотреть на них как на физиологические типы ( - галерея больных! -

): все это вместе представляет картину болезни, не оставляющую никакого

сомнения. Wagner est une nevrose. Ничто, быть может, не известно нынче так

хорошо, ничто, во всяком случае, не изучено так хорошо, как протеевский

характер вырождения, переряжающийся здесь в искусство и в художника. Наши

врачи и физиологи имеют в Вагнере интереснейший казус, по крайней мере

очень полный. Именно потому, что ничто не является более современным, чем

это общее недомогание, эта поздность и чрезмерная раздражимость нервной

машины, Вагнер - современный художник par excellence, Калиостро

современности. К его искусству самым соблазнительным образом примешано то,

что теперь всем нужнее всего, - три великих возбудителя истощенных,

зверское, искусственное и невинное (идиотское).

Вагнер - великая порча для музыки. Он угадал в ней средство возбуждать

больные нервы, - для этого он сделал больною музыку. Он обладает немалым

даром изобретательности в искусстве подстрекать самых истощенных,

возвращать к жизни полумертвых. Он мастер в гипнотических приемах, он валит

даже самых сильных, как быков. Успех Вагнера - его успех у нервов и,

следовательно, у женщин - сделал всех честолюбивых музыкантов учениками его

тайного искусства. И не только честолюбивых, также и умных... Нынче

наживают деньги только больной музыкой, наши большие театры живут Вагнером.

6

- Я опять позволю себе развлечение. Я предполагаю, что успех Вагнера

воплотился, принял образ, что он, вырядившись человеколюбивым ученым

музыкантом, втерся в среду молодых художников. Как вы полагаете, что стал

бы он там говорить? -

Друзья мои, сказал бы он, объяснимся в пяти словах. Легче создавать плохую

музыку, чем хорошую. Как? а если это, кроме того, и выгоднее?

действительнее, убедительнее, упоительнее, надежнее? более

по-вагнеровски?.. Pulchrum est paucorum hominum. Довольно скверно! Мы

понимаем латынь, мы понимаем, быть может, и нашу выгоду. Прекрасное имеет

свою пяту; мы знаем это. Для чего же тогда красота? Почему не выбрать лучше

великое, возвышенное, гигантское, то, что возбуждает массы? - И еще раз:

легче быть гигантским, чем прекрасным; мы знаем это...

Мы знаем массы, мы знаем театр. Лучшие из сидящих там, немецкие юноши,

рогатые Зигфриды и другие вагнерианцы, нуждаются в возвышенном, глубоком,

побеждающем. Все это мы еще можем. И другие, также сидящие там,

образованные кретины, маленькие чванливцы, Вечно-Женственные,

счастливо-переваривающие, словом, народ, - также нуждаются в возвышенном,

глубоком, побеждающем. У них у всех одна логика: "Кто сшибает нас с ног,

тот силен; кто возвышает нас, тот божествен, кто заставляет нас что-то

чуять, тот глубок". Решимтесь же, господа музыканты: будем сшибать их с

ног, будем возвышать их, будем заставлять их что-то чуять. Все это мы еще

можем.

Что касается последнего, то здесь исходная точка нашего понятия "стиль".

Прежде всего никакой мысли! Ничто не компрометирует более, чем мысль! А

состояние перед мыслью, напор еще не рожденных мыслей, обещание будущих

мыслей, мир, каков он был до сотворения его Богом, - recrudescence хаоса...

Хаос заставляет чуять что-то...

Говоря языком маэстро: бесконечность, но без мелодии.

Что касается, во-вторых, сшибания с ног, то это уже относится частью к

области физиологии. Прежде всего изучим инструменты. Некоторые из них

действуют убедительно даже на внутренности ( - они открывают проход в

печень, как говорит Гендель), другие завораживают спинной мозг. Окраска

звука является здесь решающим; что звучит, это почти безразлично.

Рафинируем в этом пункте! Для чего расточать себя на что-нибудь другое?

Будем характеристичны в звуке до глупости! Это припишут нашему гению, если

мы будем давать звуками много отгадывать! Будем раздражать нервы, убьем их,

будем метать громы и молнии - это сшибает с ног...

Прежде же всего сшибает с ног страсть. - Сговоримся относительно страсти.

Нет ничего дешевле страсти! Можно обходиться без всех добродетелей

контрапункта, не нужно ничему учиться, - на страсть нас всегда хватит!

Красота дается тяжело - будем остерегаться красоты!.. И даже мелодия! Будем

поносить, друзья мои, будем поносить, если только мы серьезно относимся к

идеальному, будем поносить мелодию. Нет ничего опаснее прекрасной мелодии!

Ничто не портит вернее вкус! Мы пропали, друзья мои, если опять полюбят

прекрасные мелодии!..

Принцип: мелодия безнравственна. Доказательство: Палестрина. Применение:

Парсифаль. Недостаток мелодии даже освящает...

А вот определение страсти. Страсть - или гимнастика безобразного на канате

энгармоники. - Отважимся, друзья мои, быть безобразными! Вагнер отважился

на это! Будем смело месить грязь отвратительнейших гармоний! Не будем

щадить наших рук! Только это сделает нас естественными...

Последний совет! Быть может, он резюмирует все. - Будем идеалистами! - Это

если не самое умное, то все же самое мудрое, что мы можем сделать. Чтобы

возвышать людей, надо быть самому возвышенным. Будем парить над облаками,

будем взывать к бесконечному, обставим себя великими символами! Sursum!

Bumbum! - нет лучшего совета. "Приподнятая грудь" пусть будет нашим

аргументом, "прекрасное чувство" - нашим защитником. Добродетель остается

правой даже в споре с контрапунктом. "Кто делает нас лучшими, как может тот

сам не быть хорошим?" - так рассуждало всегда человечество. Так будем же

исправлять человечество! - это делает хорошим (это делает даже "классиком".

- Шиллер стал "классиком"). Погоня за низменным возбуждением чувств, за так

называемой красотой энервировала итальянца - останемся немцами! Даже

отношение Моцарта к музыке - Вагнер сказал это в утешение нам! - было в

сущности фривольным... Не будем никогда допускать, чтобы музыка "служила

для отдохновения"; чтобы она "увеселяла"; чтобы она "доставляла

удовольствие". Не будем никогда доставлять удовольствие! - мы пропали, если

об искусстве начнут опять думать гедонистически... Это скверный

восемнадцатый век... Говоря в сторону, ничто не может быть полезнее против

этого, чем некоторая доза - ханжества, sit venia verbo. Это придает

достоинство. - И выберем час, когда окажется подходящим смотреть мрачно,

вздыхать публично, вздыхать по-христиански, выставлять напоказ великое

христианское сострадание. "Человек испорчен: кто спасет его? что спасет

его?" - Не будем отвечать. Будем осторожны. Поборем наше честолюбие,

которому хотелось бы создавать религии. Но никто не должен сомневаться, что

мы его спасаем, что только наша музыка спасает... (трактат Вагнера "Религия

и искусство").

7

Довольно! Довольно! Боюсь, что под моими веселыми штрихами слишком ясно

опознали ужасную действительность - картину гибели искусства, гибели также

и художников. Последняя, гибель характера, быть может, получит

предварительное выражение в следующей формуле: музыкант становится теперь

актером, его искусство все более развивается как талант лгать. Я буду иметь

случай (в одной из глав моего главного произведения, носящей заглавие "К

физиологии искусства") показать ближе, что это общее превращение искусства

в нечто актерское так же определенно выражает физиологическое вырождение

(точнее, известную форму истерии), как и всякая отдельная испорченность и

увечность провозглашенного Вагнером искусства: например, беспокойность его

оптики, вынуждающая каждое мгновение менять место по отношению к нему.

Ничего не понимают в Вагнере, если видят в нем лишь игру природы, произвол

и причуды, случайность. Он не был "неполным", "погибшим", "контрадикторным"

гением, как говорили. Вагнер представлял собою нечто совершенное, типичного

decadent, у которого отсутствует всякая "свободная воля", является

необходимой всякая черта. Если что-нибудь интересно в Вагнере, так это

логика, с которой физиологический недостаток, как практика и процедура, как

новаторство в принципах, как кризис вкуса, делает заключение за

заключением, шаг за шагом.

Я остановлюсь на этот раз лишь на вопросе стиля. - Чем характеризуется

всякий литературный decadence? Тем, что целое уже не проникнуто более

жизнью. Слово становится суверенным и выпрыгивает из предложения,

предложение выдается вперед и затемняет смысл страницы, страница получает

жизнь за счет целого - целое уже не является больше целым. Но вот что

является образом и подобием для всякого стиля decadence: всякий раз анархия

атомов, дисгрегация воли, "свобода индивидума", выражаясь языком морали, а

если развить это в политическую теорию - "равные права для всех". Жизнь,

равная жизненность, вибрация и избыток жизни втиснуты в самые маленькие

явления; остальное бедно жизнью. Всюду паралич, тягость, оцепенение или

вражда и хаос: и то и другое все более бросается в глаза, по мере того как

восходишь к высшим формам организации. Целое вообще уже не живет более: оно

является составным, рассчитанным, искусственным, неким артефактом. -

У Вагнера началом служит галлюцинация: не звуков, а жестов. К ним-то и

подыскивает он звуко-семиотику. Если хотите подивиться ему, то посмотрите,

как он работает тут: как он тут расчленяет, как он добывает маленькие

частности, как он их оживляет, выращивает, делает видимыми. Но на этом

исчерпывается его сила; остальное не стоит ничего. Как беден, как робок,

какой профанацией отдает его способ "развивать", его попытка по крайней

мере хоть воткнуть одно в другое то, что не выросло одно из другого! Его

манеры напоминают при этом привлекательных и в ином для вагнеровского стиля

freres de Goncourt: такая бедность возбуждает нечто вроде жалости. Что

Вагнер переряжает в принцип свою неспособность к органическому творчеству,

что он устанавливает "драматический стиль" там, где мы устанавливаем лишь

его неспособность к стилю вообще, это соответствует смелой привычке,

сопровождавшей Вагнера всю жизнь: он пристегивает принцип там, где у него

не хватает способности ( - очень отличаясь этим, кстати сказать, от старого

Канта, любившего другую смелость: именно, всюду, где у него не хватало

принципа, замещать его "способностью" в человеке...). Повторяю: достоин

удивления и симпатии Вагнер лишь в изобретении мелочей, в измышлении

деталей, - мы будем вполне правы, провозгласив его мастером первого ранга в

этом, нашим величайшим миниатюристом музыки, втискивающим в самое маленькое

пространство бесконечный смысл и сладость. Его богатство красок, полутеней,

таинственностей угасающего света избаловывает до такой степени, что почти

все музыканты кажутся после этого слишком грубыми. - Если мне поверят, то

высшее понятие о Вагнере извлекается не из того, что нынче в нем нравится.

Это изобретено для того, чтобы склонить на свою сторону массы, наш брат

отскакивает от этого, как от слишком наглой фресковой живописи. Что такое

для нас раздражающая суровость увертюры к Тангейзеру? Или цирк Валькирии?

Все, что из вагнеровской музыки стало популярным также и вне театра,

обладает сомнительным вкусом и портит вкус. Марш Тангейзера, по-моему,

возбуждает подозрение в мещанстве; увертюра к Летучему голландцу - это шум

из ничего; пролог к Лоэнгрину дал первый, лишь слишком рискованный, слишком

удавшийся пример того, как гипнотизируют также и музыкой ( - я не терплю

никакой музыки, честолюбие которой не простирается далее действия на

нервы). Но - если отвлечься от магнетизера и фрескового живописца Вагнера,

есть еще другой Вагнер, откладывающий маленькие драгоценности: наш

величайший меланхолик музыки, полный взоров, нежностей и утешительных слов,

которых у него никто не предвосхитил, мастер в тонах грустного и сонливого

счастья... Лексикон интимнейших слов Вагнера, все короткие вещицы от пяти

до пятнадцати тактов, вся музыка, которой никто не знает... Вагнер обладает

добродетелью decadents, - состраданием - - -

8

- "Очень хорошо! Но как можно потерять свой вкус от этого decadent, если

случайно сам не музыкант, если случайно сам не decadent?" - Наоборот. Как

может это не случиться! Попробуйте-ка! - Вы не знаете, кто такой Вагнер:

это очень большой актер! Есть ли вообще более глубокое, более тяжелое

действие в театре? Посмотрите-ка на этих юношей - оцепенелых, бледных,

бездыханных! Это вагнерианцы: они ничего не понимают в музыке, - и,

несмотря на это, Вагнер покоряет их... Искусство Вагнера давит ста

атмосферами: нагибайтесь же, иначе нельзя... Актер Вагнер является тираном,

его пафос ниспровергает всякий вкус, всякое сопротивление. - Кто обладает

этой удивительной силой жеста, кто видит до такой степени определенно, до

такой степени прежде всего жест! Это затаивание дыхания вагнеровского

пафоса, это нежелание крайнего чувства выпустить из своих рук, эта

ужасающая длительность таких состояний, где уже мгновение готово задушить!

- -

Был ли Вагнер вообще музыкантом? Во всяком случае он был больше кое-чем

другим: именно несравненным histrio, величайшим мимом, изумительнейшим

гением театра, какой только был у немцев, нашим инсценировщиком par

excellence. Его место в какой-то другой области, а не в истории музыки: с

ее великими истыми представителями его не следует смешивать. Вагнер и

Бетховен - это богохульство - и в конце концов даже несправедливость по

отношению к Вагнеру... Также и как музыкант он был лишь тем, чем был

вообще: он сделался музыкантом, он сделался поэтом, потому что скрытый в

нем тиран, его актерский гений, принуждал его к этому. Мы не угадаем ничего

в Вагнере, пока не угадаем его доминирующего инстинкта.

Вагнер не был музыкантом по инстинкту. Он доказал это тем, что отбросил все

законы, говоря точнее, всякий стиль в музыке, чтобы сделать из нее то, что

ему было нужно, - театральную риторику, средство выражения, усиления

жестов, внушения, психологически-картинного. Тут мы можем считать Вагнера

изобретателем и новатором первого ранга - он неизмеримо увеличил словесные

средства музыки - это Виктор Гюго музыки как языка. Конечно, предполагая,

что прежде всего допускается, что музыка может, смотря по обстоятельствам,

быть не музыкой, а языком, орудием, ancilla dramaturgica. Музыка Вагнера,

не защищаемая театральным вкусом, вкусом очень толерантным, просто плохая

музыка, быть может, вообще худшая из всех. Если музыкант уже не может

сосчитать до трех, то он становится "драматическим", становится "a la

Вагнер"...

Вагнер почти открыл, сколько магического можно совершить даже разложенной и

как бы сделанной элементарною музыкой. Его сознание этого доходит до

чего-то жуткого, как и его инстинкт полной ненужности высших законов,

ненужности стиля. Довольно элементарного - звука, движения, окраски,

словом, чувственности музыки. Вагнер никогда не рассчитывает, как музыкант,

исходя из какой-либо совести музыканта: он хочет действия, он не хочет

ничего, кроме действия. И он знает то, на что ему приходится

воздействовать! - В этом он обладает бесцеремонностью, какою обладал

Шиллер, какою обладает каждый театрал, он обладает также и его презрением к

тому миру, который он повергает к своим ногам!.. Являешься актером, если

обладаешь в качестве преимущества перед остальными людьми одним прозрением:

что должно действовать как истинное, то не должно быть истинным. Это

положение сформулировал Тальма: оно заключает в себе всю психологию актера,

оно заключает в себе - не будем сомневаться в этом! - также и его мораль.

Музыка Вагнера никогда не является истинной.

- Но ее считают таковою - и это в порядке вещей.

Пока человек еще ребенок и вагнерианец в придачу, он считает Вагнера даже

богачом, даже крайним расточителем, даже владельцем обширных поместий в

царстве звука. В нем удивляются тому, чему молодые французы удивляются в

Викторе Гюго, - "царственной щедрости". Позже и тому и другому удивляются

по обратным причинам: как мастеру и образцу экономии, как умному хозяину.

Никто не может сравниться с ними в искусстве сервировать княжеский стол на

скромные средства. - Вагнерианец с его верующим желудком даже насыщается

той пищей, которую выколдовывает ему его маэстро. Нам же, иным людям,

требующим в книгах, как и в музыке, прежде всего субстанции и едва

удовлетворяющимся только "сервированными" столами, приходится гораздо хуже.

По-немецки: Вагнер дает нам недостаточно кусать. Его recitativo - мало

мяса, уже больше костей и очень много подливки - окрещено мною "alla

genovese": чем я отнюдь не хотел польстить генуэзцам, но, конечно, хотел

польстить более древнему recitativo, recitativo secco. Что же касается

вагнеровского "лейтмотива", то он выходит за пределы моего кулинарного

понимания. Если бы меня вынудили к этому, я, быть может, определил бы его

как идеальную зубочистку, как случай освободиться от остатков кушаний.

Остаются "арии" Вагнера. - Но я не скажу больше ни слова.

9

Также и в построении действия Вагнер прежде всего актер. Ему прежде всего

приходит в голову сцена, которая безусловно произведет впечатление,

действительная actio Примечание 1 с hautrelief жестов, сцена, сшибающая с

ног, - ее он продумывает до глубины, только из нее уже извлекает он

характеры. Остальное вытекает отсюда сообразно технической экономии, не

имеющей оснований быть утонченной. Ведь перед Вагнером не публика Корнеля,

которую ему надо щадить, - просто девятнадцатый век. Вагнер, вероятно,

судил о "едином на потребу" приблизительно так же, как судит нынче всякий

другой актер: ряд сильных сцен, одна другой сильнее, - и вперемежку много

умной глупости. Он прежде всего стремится гарантировать самому себе

действие своего произведения, он начинает третьим актом, он доказывает себе

свое произведение его последним воздействием. Когда руководишься таким

пониманием театра, нет никакой опасности нечаянно создать драму. Драма

требует суровой логики - но какое было дело Вагнеру вообще до логики!

Повторяю: ведь не публика Корнеля была перед ним, которую ему надо было бы

щадить, - просто немцы! Известно, к какой технической проблеме прилагает

драматург все свои силы, часто потея кровавым потом: дать завязке, а также

и развязке необходимость, так, чтобы они были возможны в единственном виде,

чтобы обе они производили впечатление свободы (принцип наименьшего

расходования силы). Ну, при этом Вагнер меньше всего потеет кровавым потом:

известно, что для завязки и развязки он расходует наименьшее количество

силы. Возьмите какую-нибудь "завязку" Вагнера под микроскоп - она рассмешит

вас, даю слово. Нет ничего забавнее завязки Тристана, разве что завязка

Мейстерзингеров. Вагнер не драматург, не надо позволять себя ничем

дурачить. Он любил слово "драма"; вот и все - он всегда любил красивые

слова. Несмотря на это, слово "драма" в его сочинениях просто недоразумение

( - а также благоразумие: Вагнер всегда относился свысока к слову "опера" -

); вроде того, как слово "дух" в Новом Завете является просто

недоразумением. - Он был уже недостаточно психологом для драмы; он

инстинктивно уклонялся от психологической мотивировки - чем? - тем, что

всегда ставил на ее место идиосинкразию... Очень современно, не правда ли?

очень по-парижски! очень decadent!.. Кстати сказать, завязки, которые

Вагнер фактически умеет развязывать с помощью драматических изобретений,

совсем другого рода. Приведу пример. Положим, что Вагнеру нужен женский

голос. Целый акт без женского голоса - это не годится! Но "героини" в эту

минуту все несвободны. Что же делает Вагнер? Он эмансипирует старейшую

женщину мира, Эрду: "Вставайте, старая бабушка! Вы должны петь!" Эрда поет.

Цель Вагнера достигнута. Он тотчас же снова спроваживает старую даму:

"Зачем, собственно, вы пришли? Уходите! Продолжайте, пожалуйста, спать!" -

In summa: сцена, полная мифологического трепета, при которой вагнерианец

что-то чует...

- "Но содержание вагнеровских текстов! их мифическое содержание, их вечное

содержание!" - Вопрос: как проверить это содержание, это вечное содержание?

- Химик отвечает: надо перевести Вагнера на язык реального, современного, -

будем еще более жестоки! - на язык мещанского! Что выйдет при этом из

Вагнера? - Между нами, я пробовал это. Нет ничего более занимательного,

ничего нельзя больше рекомендовать для прогулок, как рассказывать себе

Вагнера в уменьшенных пропорциях: например, представить себе Парсифаля

кандидатом богословия с гимназическим образованием ( - последнее, как

необходимое для чистой глупости). Какие неожиданности переживаешь при этом!

Поверите ли вы мне, что вагнеровские героини, все без исключения, если

только их сперва очистить от героической шелухи, как две капли воды похожи

на мадам Бовари! - как и обратно будет понятно, что Флоберу ничто не мешало

перевести свою героиню в скандинавскую или карфагенскую обстановку и затем,

мифологизировав ее, предложить Вагнеру в качестве либретто. Да, говоря

вообще, Вагнер, по-видимому, не интересовался никакими иными проблемами,

кроме тех, которыми интересуются нынче маленькие парижские decadents.

Постоянно в пяти шагах от госпиталя! Все совершенно современные проблемы,

все проблемы больших городов! не сомневайтесь в этом!.. Заметили ли вы (это

относится к данной ассоциации идей), что вагнеровские героини не рожают

детей? - Они не могут этого... Отчаяние, с которым Вагнер схватился за

проблему дать возможность Зигфриду вообще быть рожденным, выдает, как

современно чувствовал он в этом пункте. - Зигфрид "эмансипирует женщину" -

однако без надежды на потомство. - Наконец, факт, остающийся для нас

непостижимым: Парсифаль - отец Лоэнгрина! Как он это сделал? - Не нужно ли

тут вспомнить о том, что "целомудрие творит чудеса"?..

Wagnerus dixit princeps in castitate auctoritas.

10

Кстати, еще несколько слов о сочинениях Вагнера: они, между прочим,

являются школой благоразумия. Система процедур, применяемая Вагнером, может

быть применена к сотне других случаев - имеющий уши да слышит. Быть может,

я получу право на общественную признательность, если точно сформулирую три

самые ценные процедуры.

Все, чего Вагнер не может, негодно.

Вагнер мог бы еще многое; но он не хочет этого, из ригоризма в принципе.

Все, что Вагнер может, никто не сделает после него, никто не сделал до

него, никто не должен делать после него... Вагнер божествен...

Эти три положения составляют квинтэссенцию литературы Вагнера; остальное -

"литература".

- Не всякая музыка до сих пор нуждалась в литературе: мы хорошо сделаем,

если поищем здесь достаточного основания. Разве музыка Вагнера слишком

трудно понимается? Или он боялся обратного, что ее слишком легко поймут, -

что ее поймут без достаточного труда? - Фактически он всю свою жизнь

повторял одно положение: что его музыка означает не только музыку! А

больше! А бесконечно больше!.. "Не только музыку" - так не скажет никакой

музыкант. Повторяю, Вагнер не мог творить из целого, у него не было

никакого выбора, он должен был создавать поштучно "мотивы", жесты, формулы,

дубликаты и всякие стократности, он оставался ритором в качестве музыканта,

- он должен был поэтому принципиально выдвигать на передний план "это

означает". "Музыка всегда лишь средство" - это было его теорией, это было

прежде всего вообще единственно возможной для него практикой. Но так не

думает никакой музыкант. - Вагнеру была нужна литература, чтобы убедить

всех считать его музыку серьезной, считать ее глубокой, "потому что она

означает бесконечное"; он был всю жизнь комментатором "идеи". - Что

означает Эльза? Но тут не может быть сомнения: Эльза - это "бессознательный

дух народа"? ( "это познание необходимо сделало меня совершенным

революционером" ).

Припомним, что Вагнер был молодым в то время, когда Гегель и Шеллинг

увлекали умы; что он разгадал до очевидности то, что только и считает немец

серьезным, - "идею", хочу сказать, нечто темное, неведомое, смутное; что

ясность является среди немцев возражением, логика - опровержением.

Шопенгауэр сурово уличил эпоху Гегеля и Шеллинга в бесчестности, - сурово,

но также и несправедливо: он сам, старый пессимистический фальшивомонетчик,

поступал нисколько не "честнее" своих знаменитых современников. Оставим в

стороне мораль. Гегель - это вкус... И не только немецкий, а европейский

вкус! - Вкус, который понял Вагнер! - до которого он чувствовал себя

доросшим! который он увековечил! - Он просто применил это к музыке - он

изобрел себе стиль, означающий "бесконечное", - он стал наследником

Гегеля... Музыка как "идея" - -

И как поняли Вагнера! - Та же самая порода людей, которая бредила Гегелем,

бредит нынче Вагнером; в его школе даже пишут по-гегелевски! - Прежде всех

понял его немецкий юноша. Два слова, "бесконечный" и "значение", уже были

достаточны: ему сделалось при этом невыразимо хорошо. Не музыкой покорил

себе Вагнер юношей, а "идеей": богатство загадок в его искусстве, его игра

в прятки под ста символами, его полихромия идеала - вот что влечет к

Вагнеру этих юношей; это гений Вагнера в создавании облаков, его гоньба,

блуждание и рысканье по воздуху, его "всюду" и "нигде", точь-в-точь то

самое, чем прельщал и увлекал их в свое время Гегель! - Среди вагнеровской

множественности, полноты и произвола они являются как бы оправданными сами

перед собой - "спасенными". - Они слушают с дрожью, как великие символы

звучат в его искусстве из туманной дали тихим громом; они не сердятся, если

порою в нем бывает серо, скверно и холодно. Ведь все они без исключения,

подобно самому Вагнеру, сроднились с дурной погодой, немецкой погодой!

Вотан - их бог; но Вотан - бог дурной погоды... Они правы, эти немецкие

юноши, раз они уже таковы: как могло бы недоставать им в Вагнере того, чего

недостает нам, иным людям, нам, халкионцам - la gaya scienza; легких ног;

остроумия, огня, грации; великой логики; танца звезд; надменной

гениальности; зарниц юга; гладкого моря - совершенства...

11

- Я сказал, где место Вагнера - не в истории музыки. Что же он означает,

несмотря на это, в ее истории? Начавшееся главенство актера в музыке -

капитальное событие, наводящее на размышления, а также, быть может,

возбуждающее страх. Формулируя: "Вагнер и Лист". - Еще никогда честность

музыкантов, их "подлинность", не подвергалась равному по опасности

испытанию. Ведь очевидно: большой успех, успех у масс уже не на стороне

подлинных, - надо быть актером, чтобы иметь его! - Виктор Гюго и Рихард

Вагнер - они означают одно и то же: что в упадочных культурах, что всюду,

где решение переходит в руки масс, подлинность становится лишней,

убыточной, вызывающей пренебрежение. Лишь актер возбуждает еще великое

одушевление. - Этим начинается для актера золотой век - для него и всего,

что сродни его породе, Вагнер шествует с барабанами и флейтами во главе

всех художников декламации, изображения, виртуозности; он убедил прежде

всего капельмейстеров, машинистов и театральных певцов. Не забудем и

музыкантов оркестра - он "спас" их от скуки... Движение, созданное

Вагнером, переходит даже в область познания: целые соответствующие науки

медленно всплывают из вековой схоластики. Чтобы привести пример, я

подчеркиваю особенно заслуги Римана в ритмике, первого, кто применил также

и к музыке основное понятие знаков препинания (к сожалению, выразив его

безобразным словом: он называет это "фразировкой"). - Все это, говорю с

благодарностью, лучшие из почитателей Вагнера, самые достойные уважения -

они просто имеют право почитать Вагнера. Общий инстинкт связывает их друг с

другом, они видят в нем их высший тип, они чувствуют себя силой, даже

большой силой, с тех пор как он воспламенил их собственным жаром. Если

где-нибудь влияние Вагнера было действительно благодетельным, то именно

тут. Еще никогда в этой сфере столько не думали, столько не хотели, столько

не работали. Вагнер вложил во всех этих художников новую совесть: чего они

требуют от себя, хотят от себя теперь, того они никогда не требовали до

Вагнера - они были слишком скромны для этого. В театре царит другой дух с

тех пор, как там царит дух Вагнера: требуют самого трудного, порицают

сурово, хвалят редко - хорошее, выдающееся считается правилом. Вкус уже

больше не нужен; даже голос. Вагнера поют только разбитым голосом: это

действует "драматично". Даже дарование исключено. Espressivo во что бы то

ни стало, как этого требует вагнеровский идеал, идеал decadence, плохо

уживается с дарованием. Для него нужна просто добродетель - хочу сказать,

дрессировка, автоматизм, "самоотречение". Ни вкуса, ни голоса, ни

дарования: сцене Вагнера нужно только одно - германцы... Определение

германца: послушание и длинные ноги... Полно глубокого значения то, что

появление и возвышение Вагнера совпадает по времени с возникновением

"империи": оба факта означают одно и то же - послушание и длинные ноги. -

Никогда лучше не повиновались, никогда лучше не повелевали. Вагнеровские

капельмейстеры в особенности достойны того века, который потомство назовет

некогда с боязливым почтением классическим веком войны. Вагнер умел

командовать; это-то и сделало его великим учителем. Он командовал, как

непреклонная воля к себе, как дисциплинирование себя всю жизнь - Вагнер,

который, быть может, являет собою величайший пример самонасилия в истории

искусств ( - он превзошел даже близкородственного ему в остальном Альфьери.

Примечание туринца).

12

Это познание, что наши актеры более достойны уважения, чем какие-либо

прежние, не соединяется с пониманием того, что они менее опасны... Но кто

еще сомневается в том, чего я хочу,- каковы три требования, которые на этот

раз влагает в мои уста моя злоба, моя забота, моя любовь к искусству?

Чтобы театр не становился господином над искусствами. Чтобы актер не

становился соблазнителем подлинных. Чтобы музыка не становилась искусством

лгать.

Фридрих Ницше

----------------------------------------------------------------------------

----------------------------------------------------------------------------

ВТОРОЕ ПРИБАВЛЕНИЕ

- Мое письмо, по-видимому, не защищено от одного недоразумения. На

известных лицах показывается выражение благодарности; я слышу даже скромное

ликование. Предпочел бы тут, как и во многом, быть понятым. - Но с тех пор

как в виноградниках немецкого духа завелось новое животное, имперский

червь, знаменитая Rhinoxera, не понимают более ни одного моего слова. Даже

Крестовая газета свидетельствует мне об этом, не говоря уже о Центральной

литературной газете. - Я дал немцам глубочайшие книги, какими только они

вообще обладают, - достаточное основание, чтобы немцы не поняли из них ни

слова... Если я в этом сочинении воюю с Вагнером - и мимоходом с одним

немецким "вкусом", - если у меня есть суровые слова для байрейтского

кретинизма, то я менее всего хотел бы доставлять этим торжество каким-либо

другим музыкантам. Другие музыканты в сравнении с Вагнером в счет не идут.

Дело вообще обстоит скверно. Гибель является всеобщей. Болезнь коренится

глубоко. Если Вагнер остается именем для гибели музыки, как Бернини для

гибели скульптуры, то все же он не является ее причиной. Он только ускорил

ее tempo - конечно, так, что стоишь с ужасом перед этим почти внезапным

низвержением, падением в бездну. У него была наивность decadence - это было

его превосходством. Он верил в него, он не останавливался ни перед какой

логикой decadence. Другие медлят - это отличает их. Больше ничего!.. Общее

у Вагнера с "другими" - я перечислю: упадок организующей силы,

злоупотребление традиционными средствами без оправдывающей способности,

способности к цели; фабрикация фальшивых монет в подражание великим формам,

для которых нынче никто не является достаточно сильным, гордым,

самоуверенным, здоровым; чрезмерная жизненность в самом маленьком; аффект

во что бы то ни стало; утонченность, как выражение оскудевшей жизни: все

более нервов вместо мяса. - Я знаю лишь одного музыканта, который в

состоянии еще нынче вырезать увертюру из цельного дерева - и никто его не

знает... Что нынче знаменито, то, по сравнению с Вагнером, создает не

"лучшую" музыку, а лишь более нерешительную, более безразличную - более

безразличную, потому что половина уничтожается тем, что существует целое. А

Вагнер был целым; а Вагнер был целой испорченностью; а Вагнер был

мужеством, волей, убеждением в испорченности - что такое еще Иоганнес

Брамс!.. Его удача была немецким недоразумением: его приняли за антагониста

Вагнера - нуждались в антагонисте! - Такие не создают необходимой музыки,

такие создают прежде всего слишком много музыки! - Если человек не богат,

то он должен быть достаточно гордым для бедности!.. Симпатия, бесспорно

внушаемая там и сям Брамсом, совершенно независимо от этого партийного

интереса, партийного недоразумения, была долго для меня загадкой, - пока

наконец почти случайно я не дознался, что он действует на определенный тип

людей. У него меланхолия неспособности; он творит не от избытка, он жаждет

избытка. Если вычесть то, в чем он подражает, что он заимствует от великих

старых или экзотически-современных форм стиля - он мастер в копировании, -

то останется, как его собственное, тоска... Это угадывают тоскующие и

неудовлетворенные всех видов. Он является слишком мало личностью, слишком

мало центром... Это понимают "безличные", периферические, - они любят его

за это. В особенности он является музыкантом известного вида

неудовлетворенных женщин. Пятьдесят шагов дальше - и находишь вагнерианку -

совершенно так же, как на пятьдесят шагов далее Брамса находишь Вагнера, -

вагнерианку, лучше отчеканенный, более интересный, прежде всего более

приятный тип. Брамс трогателен, пока он тайно мечтает или скорбит о себе -

в этом он "современен", - он становится холоден, он уже не привлекает

нашего внимания, как только делается наследником классиков... Брамса любят

называть наследником Бетховена - я не знаю более осторожного евфемизма. -

Все, что заявляет нынче в музыке притязание на "высокий стиль", в силу

этого фальшиво либо по отношению к нам, либо по отношению к себе. Эта

альтернатива наводит на размышления: именно, она заключает в себе

казуистику относительно ценности двух случаев. "Фальшиво по отношению к

нам": против этого протестует инстинкт большинства - оно не хочет быть

обманутым; я лично, конечно, все-таки предпочел бы этот тип другому

("фальшиво по отношению к себе"). Это мой вкус. - Говоря понятнее, говоря

для "нищих духом": Брамс - или Вагнер... Брамс не актер. Можно подвести

добрую часть других музыкантов под понятие Брамс. Не скажу ни слова об

умных обезьянах Вагнера, например о Гольдмарке: с "Царицей Савской"

человеку место в зверинце - можно позволять себя показывать. - Нынче могут

создавать хорошо, создавать мастерски только маленькое. Только тут возможна

честность. - Но ничто не может излечить музыку в главном, от главного, от

фатальности быть выражением физиологического противоречия, - быть

современной. Самое лучшее обучение, самая совестливая выучка,

принципиальная интимность, даже изоляция в обществе старых мастеров - все

это остается паллиативным, говоря точнее, иллюзорным, потому что уже не

имеешь в себе предусловий для этого; все равно, будет ли это сильная раса

какого-нибудь Генделя или бьющая через край животность какого-нибудь

Россини. - Не каждый имеет право на каждого учителя: это относится к целым

векам. - Сама по себе не исключается возможность, что где-нибудь в Европе

еще есть остатки более сильных поколений, типично более несовременных

людей: оттуда можно бы еще надеяться на запоздалую красоту и совершенство

также и для музыки. В лучшем случае то, что мы еще можем увидеть, будут

исключения. От правила же, что испорченность главенствует, что

испорченность фатальна, не спасет музыку никакой Бог. -

----------------------------------------------------------------------------

ЭПИЛОГ

- Удалимся в конце концов, чтобы передохнуть, на минуту из того тесного

мира, в котором заставляет пребывать дух всякий вопрос о ценности

личностей. У философа есть потребность вымыть руки, после того как он так

долго занимался "казусом Вагнер". - Даю мое понятие современного. - Каждое

время имеет в своей мере силы также и меру того, какие добродетели ему

дозволены, какие запрещены. Либо оно имеет добродетели восходящей жизни, -

тогда оно противится в силу самого глубокого основания добродетелям

нисходящей жизни. Либо оно само есть нисходящая жизнь, - тогда оно

нуждается и в добродетелях упадка, тогда оно ненавидит все, что

оправдывается только полнотою, только чрезмерным богатством сил. Эстетика

неразрывно связана с этими биологическими предусловиями: есть эстетика

decadence, есть и классическая эстетика; "красота сама но себе" - это

химера, как и весь идеализм. - В более тесной сфере так называемых

моральных ценностей нельзя найти большего контраста, нежели мораль господ и

мораль христианских понятий о ценностях: последняя выросла на гнилой

насквозь почве ( - Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые

физиологические типы, которые описывают романы Достоевского), мораль господ

("римская", "языческая", "классическая", "ренессанс"), наоборот, является

символическим языком удачности, восходящей жизни, воли к власти как

принципа жизни. Мораль господ утверждает так же инстинктивно, как

христианская отрицает ("Бог", "тот мир", "самоотречение" - сплошь

отрицания). Первая отдает вещам от своей полноты - она прославляет, она

украшает, она осмысливает мир, - последняя делает ценность вещей беднее,

бледнее, обезображивает их, она отрицает мир. "Мир" - это христианское

бранное слово. - Эти формы контраста в оптике ценностей обе необходимы: это

способы смотреть, которым не поможешь никакими основаниями и

опровержениями. Не опровергнешь христианства, не опровергнешь болезни глаз.

Что с пессимизмом боролись, как с некоей философией, это было вершиной

ученого идиотизма. Понятия "истинный" и "ложный", как мне кажется, не имеют

в оптике никакого смысла. - Против чего только и следует защищаться, так

это против фальши, против инстинктивного двуязычия, не желающего

чувствовать эти контрасты как контрасты: какова, например, была воля

Вагнера, который был не малым мастером в такой фальши. Поглядывать

исподтишка на мораль господ, на аристократическую мораль ( - исландская

сага является почти важнейшим ее документом - ) и при этом проповедовать

противоположное учение, учение о "евангелии низменных", о потребности в

спасении!.. Я удивляюсь, кстати сказать, скромности христиан, ходящих в

Байрейт. Я сам не вынес бы известных слов из уст какого-нибудь Вагнера.

Есть понятия, которым не место в Байрейте... Как? христианство,

состряпанное для вагнерианок, быть может, вагнерианками - ибо Вагнер был в

дни старости вполне feminini generis -? Повторяю, нынешние христиане

кажутся мне слишком скромными... Если Вагнер был христианином, ну, тогда

Лист, быть может, был отцом церкви! - Потребности в спасении, сущности всех

христианских потребностей, нечего делать с такими шутами: она - самая

честная форма выражения decadence, самое убежденное, самое мучительное

подтверждение его в возвышенных символах и приемах. Христианин хочет

освободиться от себя. Le moi est toujours haissable. - Аристократическая

мораль, мораль господ, наоборот, коренится в торжествующем Да себе - она

есть самоподтверждение, самопрославление жизни, она также нуждается в

возвышенных символах и приемах, но лишь "потому, что ее сердце слишком

полно". Все прекрасное, все великое искусство относится сюда: сущность

обоих - благодарность. С другой стороны, от нее нельзя отделить

инстинктивного отвращения к decadents, насмешки, даже ужаса, вызываемого их

символикой: это является почти ее доказательством. Знатный римлянин смотрел

на христианство как на foeda superstitio; напомню о том, как относился к

кресту последний немец с аристократическим вкусом, Гете. Тщетно искать

более драгоценных, более необходимых контрастов Примечание 3 ...

- Но такая фальшь, как фальшь байрейтцев, не является нынче исключением.

Все мы знаем неэстетическое понятие христианского юнкерства. Эта невинность

среди контрастов, эта "чистая совесть" во лжи скорее современна par

excellence, этим почти определяется современность. Современный человек

представляет собою в биологическом отношении противоречие ценностей, он

сидит между двух стульев, он говорит сразу Да и Нет. Что же удивительного,

что именно в наше время сама фальшь становится плотью и даже гением? что

Вагнер "жил среди нас"? Не без основания назвал я Вагнера Калиостро

современности... Но все мы неведомо для себя, против воли носим в себе

ценности, слова, формулы, морали противоположного происхождения, - мы, если

нас рассматривать с физиологической точки зрения, фальшивы... Диагностика

современной души - с чего начала бы она? С решительного вонзания ланцета в

эту инстинктивную противоречивость, с высвобождения ее противоположных

ценностей, с вивисекции, произведенной над ее поучительнейшим казусом. -

Казус Вагнер для философа счастливый казус, это сочинение, пусть слышат

это, внушено благодарностью...

----------------------------------------------------------------------------

1) Примечание. Было истинным несчастьем для эстетики, что слово "драма"

всегда переводили слоном "действие". Не один Вагнер заблуждается в этом;

заблуждаются еще все; даже филологи, которым следовало бы знать это лучше.

Античная драма имела в виду великие сцены пафоса - она исключала именно

действие (переносила его до начала или за сцену). Слово "драма" дорического

происхождения, и по дорическому словоупотреблению оно означает "событие",

"историю", оба слова в гиератическом смысле. Древнейшая драма представляла

местную легенду, "священную историю", на которой покоилась основа культа…

- Назад -

2) Примечание. - Был ли Вагнер вообще немцем? Есть некоторые основания для

такого вопроса. Трудно найти в нем какую-нибудь немецкую черту. Как великий

учащийся, каким он был, он научился подражать многому немецкому - вот и

все. Его натура даже противоречит тому, что до сих пор считалось немецким,

- не говоря уже о немецкой музыке! - Его отец был актер по фамилии Geyer.

Geyer - это уже почти Adler... То, что до сих пор циркулирует в обществе в

виде "Жизни Вагнера", есть fable convenue, если не нечто худшее. Признаюсь

в своем недоверии ко всему, что засвидетельствовано только самим Вагнером.

У него не хватало гордости для какой-либо правды о себе, никто не был менее

горд; он совершенно так же, как и Виктор Гюго, остался верен себе и в

биографии, - он остался актером.

- Назад -

3) Примечание: О противоположности "аристократической морали" и

"христианской морали" говорила впервые моя "Генеалогия морали": быть может,

нет более решительного поворота и истории религиозного и морального

познания. Эта книга, мой пробный камень для того, что родственно мне, имеет

счастье быть доступной лишь самым высоким и строгим умам: у остальных не

хватает для этого ушей. Надо обладать страстью в таких вещах, где ею никто

нынче не обладает...

       "Фридрих Ницше. К генеалогии морали"

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

Полемическое  Сочинение,  приложено  в  качестве  дополнения  и пояснения к

недавно опубликованному сочинению "По ту сторону добра и зла"

    Friedrich Nietzsche

    "Zur Genealogie der Moral"

    Полемическое   сочинение  "К  генеалогии  морали"  было  замыслено  как

приложение к "По ту сторону добра  и  зла". Внешним  поводом к его написанию

послужила  волна кривотолков, обрушившаяся  на автора в  связи  с предыдущей

работой,  так  что  дело шло о предварении  ex  post facto основного  текста

своего рода "Пролегоменами". Ницше уже по выходе книги в  свет отмечал  даже

возможность  повторения   заглавия  прежней  книги  и   прибавления  к  нему

подзаголовка: "Дополнение. Три  рассмотрения".  Написанная за 20 дней (между

10 и 30 июля  1887 г.), рукопись была  опубликована в  ноябре того же года в

издательстве К. Г. Наумана; расходы на издание пришлось оплачивать автору.

    Произведение  публикуется по изданию:  Фридрих  Ницше,  сочинения в 2-х

томах, том 2, издательство "Мысль", Москва 1990.

    Перевод - К. А. Свасьяна.

       "ПРЕДИСЛОВИЕ"

    1

    Мы чужды себе,  мы, познающие, мы  сами чужды себе: на то  имеется своя

веская причина. Мы никогда не искали себя - как же могло случиться, чтобы мы

однажды нашли себя? Справедливо сказано: "где  сокровище ваше, там и  сердце

ваше"; наше сокровище там,  где стоят улья нашего познания. Как прирожденные

пчелы  и  медоносны  духа мы  всегда попутно  заняты  одним; в  сердце нашем

гнездится одна лишь  забота - что бы "принести домой".  Что до жизни вообще,

до  так называемых "переживаний" - кто из нас достаточно серьезен для этого?

Или  достаточно  празден?  С  этими  делами,  боюсь,  мы  никогда  не бывали

действительно  "у дел":  к этому  не лежит наше сердце  -  и даже  наши уши!

Скорее,  как  некто  блаженно  рассеянный   и   погруженный  в   себя  мигом

просыпается,  когда часы  изо всей силы  бьют над его  ухом  свои полуденные

двенадцать ударов, и спрашивает  себя:  "сколько же, собственно,  пробило?",

так и  мы  временами протираем себе задним  числом  уши и спрашиваем  совсем

удивленно, совсем  озадаченно:  "что же, собственно,  такое  мы пережили?" -

больше  того: "кто, собственно,  мы такие?",  и  пересчитываем  задним,  как

сказано, числом все вибрирующие двенадцать часовых ударов наших переживаний,

нашей жизни,  нашего существования - ах!  и  обсчитываемся при этом... Мы по

необходимости остаемся чуждыми себе,  мы не понимаем себя, мы  должны путать

себя с другими, извечным пребывает для нас положение: "Каждый наиболее далек

самому себе" - в отношении самих себя мы не являемся "познающими"...

    2

    - Мои мысли  о происхождении  наших моральных предрассудков - ибо о них

идет речь  в этом  полемическом  сочинении  - получили свое  первое, все еще

оглядчивое и  предварительное выражение  в  том собрании афоризмов,  которое

озаглавлено "Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов" и

которое было начато  в Сорренто, зимою, позволившею мне  сделать привал, как

делает привал  странник,  и  окинуть  взором обширную и  опасную  страну, по

которой до той поры странствовал мой дух.  Это случилось зимою 1876-77 года;

сами  мысли  старше. По существу, это  были те  же мысли,  которые  я  снова

возобновляю  в  предлежащих  рассмотрениях,  -  будем надеяться,  что долгий

промежуток  пошел  им  на  пользу,  что  они  стали  более  зрелыми, ясными,

сильными, совершенными! Что, однако, я придерживаюсь их еще и сегодня, что и

сами они тем временем все  крепче прилегали друг к другу, даже вросли друг в

друга и срослись,  - это усиливает  во мне радостную  уверенность, что они с

самого  начала  возникли  во  мне  не  разрозненно,  не  по  прихоти  и   не

спорадически, а  из одного общего корня, из некой повелевающей  в  глубинах,

все  определенней  изъявляющей  себя,  требующей  все большей определенности

радикальной  воли познания.  Так единственно это и подобает  философу. Мы не

имеем права быть  в  чем-либо разрозненными:  нам негоже  ни заблуждаться  в

розницу, ни в розницу настигать истину.  Скорее, с тою  же необходимостью, с

каковою дерево приносит свои плоды, растут из нас наши мысли, наши ценности,

наши "да" и "нет" и "если" да "или" - совокупно родственные и связанные друг

с  другом  свидетельства  одной  воли, одного  здоровья, одной почвы, одного

солнца. - По  вкусу ли они вам, эти наши  плоды? - Но что до этого деревьям!

Что до этого нам, философам!..

    3

    При свойственной мне недоверчивости,  в коей я неохотно сознаюсь, - она

относится как раз к морали, ко всему, что доселе чествовалась на  земле  как

мораль, - недоверчивости, которая выступила в моей  жизни столь  рано, столь

незванно, столь  неудержимо, в таком противоречии с  окружением,  возрастом,

примером, происхождением, что я чуть ли не вправе был бы назвать ее своим "A

priori", -  мое  любопытство,  равно как  и мое  подозрение  должны  были со

временем остановиться на вопросе, откуда, собственно, берут свое начало наши

добро и  зло.  В самом  деле, уже тринадцатилетним мальчиком я был  поглощен

проблемой  происхождения  зла:  ей  я  посвятил в  возрасте,  когда  "сердце

принадлежит  наполовину  детским  играм,   наполовину  Богу",  свою   первую

литературную детскую  игру,  свою  первую философскую пробу пера, -  что  же

касается  моего  тогдашнего  "решения"  проблемы  -  ну,  я  воздал,  как  и

следовало, честь  Богу и сделал его Отцом зла. Требовало ли именно этого  от

меня   мое   "A   priori"?   то  новое,   неморальное,   по  меньшей   мере,

имморалистическое "A priori" и глаголящий из него, ах! столь антикантовский,

столь загадочный "категорический императив", которому  я тем временем  дарил

все больше  внимания, и не только внимания?.. По  счастью, я заблаговременно

научился отделять теологический предрассудок от  морального и не искал более

истоков  зла  позади  мира. Небольшая историческая и  филологическая выучка,

включая  врожденную разборчивость  по части психологических вопросов вообще,

обратили вскоре мою проблему  в другую проблему: при каких условиях  изобрел

человек  себе эти суждения  ценности  - добро и зло? и какую  ценность имеют

сами они?  Препятствовали  они  или  содействовали до сих пор  человеческому

процветанию? Являются ли они  признаком  бедственного состояния,  истощения,

вырождения жизни? Или, напротив, обнаруживается ли в них полнота, сила, воля

к жизни, ее смелость, уверенность, будущность? - На  это я  нашел  и рискнул

дать  разные   ответы,  я  исследовал  времена,  народы,   ранговые  ступени

индивидов,  я  специализировал  свою  проблему, ответы  оборачивались новыми

вопросами,  исследованиями,  догадками,  вероятностями,  покуда  я  не обрел

наконец  собственную страну, собственную почву, целый  безмолвный, растущий,

цветущий мир, как бы тайные сады,  о которых никто и не смел догадываться...

О, как мы счастливы,  мы, познающие, допустив, что нам впору лишь достаточно

долго молчать!..

    4

    Первый   толчок   огласить   кое-что  из  своих   гипотез  относительно

происхождения морали дала мне ясная, опрятная и  умная, даже старчески умная

книжка,  в которой  я  впервые отчетливо  набрел на  вывернутую  наизнанку и

извращенную разновидность  генеалогических гипотез, их собственно английскую

разновидность, и  это  привлекло  меня  - тою  притягательной силою, каковая

присуща всему противоположному, всему противостоящему. Заглавие книжки было:

"Происхождение моральных чувств", автор д-р Пауль Рэ; год издания 1877. Мне,

пожалуй,  никогда не доводилось читать что-либо,  чему бы я  в такой степени

говорил  про себя  "нет" -  фразе за фразой,  выводу за выводом,  - как этой

книге: но без малейшей досады и нетерпения. В названном раньше произведении,

над которым я тогда работал, я при случае и без случая ссылался на положения

этой книги, не опровергая  их - какое мне дело  до опровержений! - но, как и

подобает  положительному уму, заменяя неправдоподобное более правдоподобным,

а при известных условиях  и одно заблуждение другим. Тогда,  как сказано,  я

впервые извлек из-под спуда те гипотезы происхождения, которым посвящены эти

рассмотрения, -  весьма неловко  (что мне меньше всего хотелось бы скрыть от

самого себя), все еще несвободно, не обладая еще собственным языком для этих

собственных  вещей,  полный  всяческих  рецидивов  прошлого и  колебаний.  В

частностях сравните сказанное мною в "Человеческом, слишком человеческом" (I

483  сл.)  [I  270]  о  двойной предыстории добра  и  зла  (именно  из сферы

благородных и из сферы рабов); равным образом (там же 535 сл.) [1315 сл.]  о

ценности и происхождении аскетической морали; равным образом (там же 504 сл.

и  770)  [I 289  сл.] о "нравсгвенности нравов", той гораздо более старой  и

изначальной   разновидности   морали,   которая   toto  coelo   отстоит   от

альтруистического способа оценки (в каковом д-р  Рэ, подобно всем английским

генеалогам  морали, усматривает  способ моральной  оценки  в  себе);  равным

образом (там же 501 сл.) [I 286 сл.], а также в "Страннике" (там же 885 сл.)

и "Утренней  заре" (там  же 1084 сл.)  - о  происхождении справедливости как

баланса  между   приблизительно   равномощными   натурами  (равновесие   как

предпосылка всех договоров, стало  быть, всяческого права); равным образом о

происхождении  наказания ("Странник" -  там  же  881  сл.  и  890 сл.),  для

которого  террористическая цель не является  ни существенной, ни изначальной

(как  полагает  д-р  Рэ,  -  она  скорее  инкрустирована  сюда позднее,  при

известных обстоятельствах и всегда как нечто побочное и привходящее).

    5

    В  сущности, душа моя  была  полна тогда  чем-то  гораздо более важным,

нежели  собственными  или  чужими гипотезами  о  происхождении морали  (или,

точнее: последнее было  только одним из многих  средств для достижения некой

цели). Речь шла  у меня о ценности морали, - а по этой части мне приходилось

сталкиваться  едва  ли не  исключительным  образом с  моим  великим учителем

Шопенгауэром, к которому, как  к некоему современнику,  обращается та книга,

страсть  и скрытый  антагонизм той книги (-  ибо  и  она  была "полемическим

сочинением").  Речь  в  особенности  шла  о ценности "неэгоистического",  об

инстинктах  сострадания, самоотречения,  самопожертвования,  которые  именно

Шопенгауэр так долго озолачивал, обожествлял и опотустороннивал,  покуда они

наконец не остались у него подобием "ценностей в себе", на основании каковых

он и сказал нет жизни, как и самому себе. Но  именно против этих  инстинктов

выговаривалась из меня все более  основательная подозрительность, все глубже

роющий   скепсис!  Именно   здесь   видел   я  великую  опасность,  грозящую

человечеству,  его утонченнейшую  приманку и соблазн, - но куда?  в Ничто? -

именно здесь видел я начало конца,  остановку,  озирающуюся усталость, волю,

замахивающуюся на жизнь, воркующе и меланхолично предвещающую себе последнюю

болезнь;  мораль   сострадания,   все  более   расширяющаяся  вокруг   себя,

охватывающая даже  философов и делающая их больными, открылась мне как самый

жуткий  симптом  нашей  жутью  обернувшейся  европейской  культуры,  как  ее

окольный путь - к  новому буддизму? к буддизму европейцев? к  - нигилизму?..

Это современное предпочтение  и переоценка сострадания  со стороны философов

есть нечто совершенно  новое: именно  в  признании  никчемности  сострадания

сходились до  сих  пор философы. Назову  лишь Платона,  Спинозу, Ларошфуко и

Канта, четыре ума,  как нельзя различные  во всем, но  согласные  в одном: в

низкой оценке сострадания. -

    6

    Эта  проблема  ценности сострадания  и морали  сострадания (  - я  враг

омерзительной  современной  изнеженности  чувств  -  ) кажется поначалу лишь

чем-то  изолированным, неким вопросительным знаком  про  себя; кто,  однако,

застрянет однажды здесь,  кто научится  здесь вопрошать, с ним  случится то,

что  случилось  со  мной,  -  ему  откроется  чудовищный  новый  вид,  некая

возможность  нападет  на   него  головокружением,   всплывет   всякого  рода

недоверчивость, подозрительность, страх, пошатнется вера в мораль, во всякую

мораль,  -  наконец раздастся  новое  требование.  Выскажем  его,  это новое

требование: нам  необходима критика моральных ценностей, сама ценность  этих

ценностей  должна  быть  однажды  поставлена  под  вопрос,  -  а  для  этого

необходимо знание условий и обстоятельств, из  которых они произросли, среди

которых они развивались и изменялись (мораль как следствие, как симптом, как

маска, как тартюфство, как болезнь, как недоразумение; но также и мораль как

причина, как  снадобье, как  стимул,  как  препятствие, как яд),  -  знание,

которое отсутствовало до сих пор и в котором даже  не  было  нужды. Ценность

этих  "ценностей" принимали  за данность,  за факт, за нечто проблематически

неприкосновенное: до сих  пор ни капельки  не сомневались  и не колебались в

том, чтобы оценивать "доброго" по более высоким  ставкам, чем "злого", более

высоким  в  смысле всего содействующего,  полезного,  плодотворного с  точки

зрения человека вообще (включая и  будущее человека). Как? а если бы истиной

было  обратное?  Как?  а если бы  в  "добром"  лежал симптом упадка,  равным

образом  опасность,  соблазн,  яд, наркотик, посредством которого настоящее,

скажем, представало бы нахлебником будущего? С большими, должно быть, видами

на уют  и  безопасность,  но и  в  более мелком стиле,  низменнее?.. Так что

именно мораль была  бы виновна в том, окажись навеки  недостижимой возможная

сама по себе высочайшая могущественность и роскошность типа человек? Так что

именно мораль была бы опасностью из всех опасностей?..

    7

    Достаточно и того, что сам я, когда мне открылась эта перспектива, имел

основания  высматривать себе  ученых, смелых  и трудолюбивых товарищей (я  и

сегодня еще  делаю это).  Настало время,  снарядившись  исключительно новыми

вопросами и  как бы новыми глазами,  пуститься в  странствие по чудовищному,

далекому   и   столь   таинственному   материку   морали   -   действительно

существовавшей, действительно  бывшей морали: и  не  значит ли это  почти  -

открыть впервые названный материк?.. Если я думал при этом, среди  прочих, и

об упомянутом д-ре Рэ, то оттого лишь, что нисколько  не  сомневался  в том,

что  сама природа  его вопросов натолкнула бы его на  более  верную методику

обретения ответов. Обманулся ли  я в этом? Таковым было во всяком случае мое

желание  - дать этому столь острому и нейтральному взору лучшее направление,

обратить  его к действительной истории морали  и вовремя предостеречь его от

подобного  рода английских гипотез,  растворяющихся  в  лазури. Ведь  вполне

очевидно, какой  цвет во сто  крат важнее  для генеалога  морали, чем именно

голубой:  именно  серый,  я   хочу  сказать,  документальный,  действительно

поддающийся констатации, действительно бывший, короче,  весь длинный, трудно

дешифрируемый иероглифический  свиток  прошлого человеческой  морали! -  Это

прошлое было неизвестно  д-ру Рэ; но он читал Дарвина - и,  таким образом, в

его гипотезах  забавным, по меньшей мере, способом учтиво подают друг  другу

руку  дарвиновская  бестия  и  наисовременнейший  скромный  маменькин  сынок

морали, который "больше не кусается"; последний делает это с выражением явно

добродушного  и  утонченного безразличия  на лице,  к которому примешивается

крупица пессимизма, усталости, словно бы  это не  стоило и гроша  ломаного -

столь серьезно принимать все эти вещи - проблемы морали. Мне же вот сдается,

напротив, что нет вообще вещей, которые стоили бы большего к себе серьезного

отношения; вознаграждением,  например, стало бы однажды дозволение отнестись

к ним  весело. Как раз веселость или, говоря  на моем языке, веселая наука и

есть   награда:   награда  за  долгую,  смелую,  трудолюбивую   и  подземную

серьезность, которая, разумеется, не  каждому по плечу. Но в тот день, когда

мы  от всего сердца скажем: "вперед! и  старая наша  мораль есть  всего лишь

комедия!) - мы откроем новую интригу и  новую  возможность для дионисической

драмы "Участь  души":  а он-то уж сумеет  использовать ее, можно побиться об

заклад, он, великий, старый, извечный комедиограф нашего существования!..

    8

    - Если это сочинение кому-либо непонятно и плохо  усваивается на  слух,

то вина  за  это, как  мне кажется,  не  обязательно ложится  на  меня.  Оно

достаточно  ясно,   если  предположить  -   что  я   и  предполагаю,  -  что

предварительно  прочитаны  мои более ранние  сочинения  и  что  при этом  не

поскупились на  некоторые усилия: эти  сочинения  и  в  самом деле  не легко

доступны. Что, например, до моего "Заратустры", то я никому не позволю слыть

его знатоком,  кто  хоть  однажды  не был бы  ранен глубоко и  хоть  однажды

глубоко  не  восхищен каждым его  словом: лишь тогда вправе он  наслаждаться

преимуществом быть  благоговейным пайщиком халкионической стихии, из которой

родилось   это   произведение,  ее   солнечной   ясности,   дали,  широты  и

достоверности. В других случаях трудность возникает в связи с афористической

формой: трудность  в том, что к форме  этой  относятся сегодня  недостаточно

весомо.  Афоризм,  по-настоящему   отчеканенный  и  отлитый,  вовсе  еще  не

"дешифрован"  оттого  лишь,  что он прочитан; скорее,  именно  здесь  должно

начаться его толкование, для которого потребно целое искусство толкования. В

третьем  рассмотрении этой книги я преподнес образец того, что  я в подобном

случае называю "толкованием", - этому  рассмотрению предпослан афоризм, само

оно -  комментарий к нему.  Конечно, дабы практиковать таким образом  чтение

как  искусство,  необходимо  прежде  всего  одно  свойство,  от  которого на

сегодняшний день вполне основательно отвыкли - и оттого сочинения мои еще не

скоро станут "разборчивыми", - необходимо быть почти коровой  и уж во всяком

случае не "современным человеком": необходимо пережевывание жвачки...

    Сильс-Мария, Верхний Энгадин, в июле 1887 года

       "РАССМОТРЕНИЕ ПЕРВОЕ"

    "ДОБРО И ЗЛО", "ХОРОШЕЕ И ПЛОХОЕ"

    1

    - Эти английские психологи, которым мы до сих пор обязаны единственными

попытками  создать историю возникновения  морали, - сами задают нам тем, что

они собою представляют, немалую загадку; они имеют даже - признаюсь в этом -

в  качестве  воплощенной  загадки некоторое существенное преимущество  перед

своими книгами - они и  сами интересны! Эти английские психологи - чего они,

собственно,  хотят?  Добровольно  или  недобровольно, всегда  застаешь их за

одним и тем же занятием,  именно, они заняты тем, что вытесняют  на передний

план  partie honteuse нашего внутреннего  мира и ищут  наиболее действенные,

руководящие, решающие  для  развития факторы  как раз там, где меньше  всего

желала бы находить их  интеллектуальная  гордость  человека  (скажем,  в vis

inertiae привычки, или  в забывчивости, или в слепом и случайном сцеплении и

механике идей, или в чем-нибудь чисто пассивном, автоматичном, рефлекторном,

молекулярном и  основательно тупоумном), - что же, собственно, влечет всегда

названных  психологов именно  в  этом  направлении?  Тайный ли, коварный ли,

пошлый  ли, быть может, не сознающий самого себя инстинкт умаления человека?

Или   пессимистическая   подозрительность,  недоверчивость   разочарованных,

помраченных,  отравленных  и позеленевших идеалистов? Или  мелкая  подземная

враждебность и rancune к христианству (и Платону),  которая, должно быть, не

достигла даже порога сознания? Или же похотливый вкус к неприятно-странному,

к   болезненно-парадоксальному,   к   сомнительному   и   бессмысленному   в

существовании?  Или,  наконец, - всего понемногу, малость пошлости,  малость

помрачения,  малость  антихристианства,  малость  щекотки  и  потребности  в

перце?.. Но мне говорят, что это просто  старые, холодные, скучные  лягушки,

которые  ползают и  прыгают вокруг человека, в  человеке, словно бы  там они

были вполне  в своей  стихии - в болоте.  Я внемлю  этому  с сопротивлением,

больше  того, я не верю в это; и  ежели позволительно желать там, где нельзя

знать, то  я от сердца желаю, чтобы с ними все обстояло наоборот - чтобы эти

исследователи и микроскописты души были в сущности храбрыми, великодушными и

гордыми животными, способными обуздывать  как свое сердце, так и свою боль и

воспитавшими себя к тому, чтобы жертвовать истине всякими желаниями - каждой

истине, даже простой, горькой, безобразной,  отвратительной, нехристианской,

неморальной истине... Ибо есть ведь и такие истины. -

    2

    Итак, всяческое уважение добрым духам, царящим в этих историках морали!

Но достоверно,  к сожалению, и  то,  что  им недостает как раз исторического

духа, что они покинуты как раз  всеми  добрыми  духами истории!  Все они без

исключения,  как  это  и   свойственно   староколенным   философам,   мыслят

неисторически  по  существу;  в  этом  нет никакого сомнения. Халтурность их

генеалогии морали проявляется сразу же там, где речь идет о внесении ясности

в   происхождение  понятия  и   суждения  "хорошо".  "Первоначально,  -  так

постановляют  они,  - неэгоистические  поступки  расхваливались и назывались

хорошими со стороны тех, кто  пожинал  их плоды, стало быть, тех,  кому  они

были  полезны;  позднее  источник  этой  похвалы   был  предан  забвению,  и

неэгоистические поступки, просто потому, что  их по обыкновению превозносили

всегда как хорошие, стали и восприниматься таковыми - как если бы они и сами

по себе были чем-то хорошим". Сразу видно: это первое выведение содержит уже

все   типичные  черты  идиосинкразии   английских  психологов  -   мы  имеем

"полезность", "забвение", "обыкновение" и под конец "заблуждение", все это -

в качестве подкладки для той расценки ценностей, каковой до сих пор гордился

высший  человек как своего  рода преимуществом человека вообще. Эта гордость

должна быть унижена, эта  расценка - обесценена: достигнуто ли это?.. Ну так

вот, прежде всего  для меня  очевидно, что самый  очаг возникновения понятия

"хорошо"  ищется и устанавливается этой  теорией  на  ложном месте: суждение

"хорошо" берет  свое  начало не от  тех, кому причиняется "добро"!  То были,

скорее, сами "добрые", т. е.  знатные, могущественные, высокопоставленные  и

возвышенно настроенные, кто  воспринимал и оценивал себя  и свои  деяния как

хорошие, как нечто первосортное, в противоположность всему низкому, низменно

настроенному,  пошлому и плебейскому. Из этого пафоса дистанции  они впервые

заняли себе право  творить ценности, выбивать наименования ценностей: что им

было  за  дело  до пользы! Точка зрения полезности  как раз  в  максимальной

степени  чужда  и несоизмерима  с таким горячим  источником высших  суждений

ценности,  учреждающих   и   определяющих  табель  о  рангах:  именно  здесь

температура  чувства  подскочила до прямого контраста к тому низкому градусу

тепла, который предполагает  всякая  расчетливая смышленость,  всякая  смета

полезности - и не в смысле разовости, не на одни час - в порядке исключения,

а  надолго.   Пафос  знатности   и  дистанции,  как  сказано,  длительное  и

доминирующее  общее  и  коренное  чувство  высшего  господствующего  рода  в

отношении  низшего рода,  "низа"  -  таково начало  противоположности  между

"хорошим"  и "плохим". (Право господ давать имена заходит столь  далеко, что

позволительно было бы рассматривать само начало языка  как проявление власти

господствующих натур; они говорят: "это есть то-то и то-то", они опечатывают

звуком всякую вещь и  событие и тем самым  как бы завладевают ими.) Из этого

начала явствует,  что слово "хорошо" вовсе  не  необходимым  образом заранее

связуется с  "неэгоистическими"  поступками, как  это  значится  в  суеверии

названных  генеалогов   морали.  Скорее,  это  случается  лишь   при  упадке

аристократических     суждений     ценности,     когда     противоположность

"эгоистического"  и  "неэгоистического"  все  больше  и больше  навязывается

человеческой совести  -  с нею вместе, если  пользоваться моим языком, берет

слово  (и  словоблудие)  стадный  инстинкт.  Но  и  тогда  еще  долгое время

названный  инстинкт не  обретает  такого господства, при  котором  моральная

расценка ценностей буквально  застревает  и  вязнет в этой противоположности

(как то имеет место, например, в современной Европе: предрассудок,  согласно

которому "моральный",  "неэгоистический",  "desinteresse"  суть  равноценные

понятия,  царит   нынче   уже   с   силой   "навязчивой  идеи"  и  душевного

расстройства).

    3

    Во-вторых,   однако,   -   совершенно    отвлекаясь   от   исторической

несостоятельности этой  гипотезы о  происхождении оценки  "хорошо", заметим:

она   страдает    внутренней   психологической    бессмыслицей.   Полезность

неэгоистического  поступка  должна  быть  источником  его  превознесения,  и

источник этот должен был  быть  забыт  -  как же возможно подобное забвение?

Следует  ли  отсюда, что  полезность  таких поступков однажды  прекратилась?

Действительно как раз обратное: эта полезность,  скорее, во все времена была

повседневным опытом, стало быть, чем-то  непрерывно и наново подчеркиваемым;

следовательно, не исчезнуть должна  была она  из сознания, не погрузиться  в

забвение, но все отчетливее вдавливаться в сознание.  Насколько  разумнее та

противоположная теория (это, впрочем, не делает ее более истинной), которая,

например,  защищается Гербертом  Спенсером:  он,  в  сущности,  приравнивает

понятие  "хороший"  к  понятию  "полезный",  "целесообразный",  так  что   в

суждениях  "хорошо" и "плохо"  человечество суммировало-де и санкционировало

как  раз  свой  незабытый  и  незабываемый опыт о  полезно-целесообразном  и

вредно-нецелесообразном. Хорошо, согласно этой теории, то, что  с давних пор

оказывалось полезным: тем самым полезное может претендовать на значимость "в

высшей степени ценного", "ценного самого  по себе".  И этот путь объяснения,

как  сказано,  ложен,  но,  по  крайней  мере,  само  объяснение  разумно  и

психологически состоятельно.

    4

    -  Ориентиром,  выводящим на  правильный  путь,  стал мне  вопрос, что,

собственно, означают в этимологическом  отношении  обозначения "хорошего"  в

различных  языках:  я обнаружил  тут,  что  все  они  отсылают к одинаковому

преобразованию  понятия  - что "знатный", "благородный"  в сословном  смысле

всюду   выступают  основным  понятием,   из  которого  необходимым   образом

развивается "хороший" в смысле "душевно  знатного", "благородного", "душевно

породистого",   "душевно   привилегированного":  развитие,   всегда   идущее

параллельно с  тем  другим, где "пошлое", "плебейское", "низменное"  в конце

концов  переходит  в понятие  "плохое". Красноречивейшим примером последнего

служит  само  немецкое слово  schlecht (плохой),  тождественное  с  schlicht

(простой) - сравни schlechtweg (запросто), schlechterdings (просто-напросто)

- и  обозначавшее  поначалу  простого  человека,  простолюдина,  покуда  без

какого-либо   подозрительно    косящегося    смысла,    всего    лишь    как

противоположность  знатному. Приблизительно ко времени Тридцатилетней войны,

стало быть, довольно поздно,  смысл  этот смещается в  нынешний расхожий.  -

Относительно генеалогии морали это кажется мне существенным усмотрением; его

столь   позднее    открытие   объясняется   тормозящим   влиянием,   которое

демократический предрассудок оказывает  в современном мире  на все  вопросы,

касающиеся  происхождения. И  это  простирается вплоть до объективнейшей, на

внешний взгляд, области  естествознания  и физиологии, что здесь  может быть

только отмечено.  Но какие  бесчинства способен  учинить  этот предрассудок,

разнузданный  до  ненависти, особенно  в сфере морали и истории,  показывает

пресловутый случай  Бокля; плебейство  современного  духа,  несущее  на себе

печать  английского  происхождения,  снова  прорвалось  на   родной   почве,

запальчивое,  как  вулкан,  извергающий грязь,  с пересоленным,  назойливым,

пошлым красноречием, присущим до сих пор всем вулканам. -

    5

    Относительно нашей  проблемы, которая из веских соображений  может быть

названа безмолвной проблемой и которая  выборочно обращается лишь к немногим

ушам, отнюдь небезынтересно установить, что в словах и  корнях, обозначающих

"хорошее", часто еще просвечивают существенные нюансы, на основании  которых

знатные  как раз и  ощущали  себя людьми высшего  ранга. Хотя  в большинстве

случаев они, пожалуй, именуют себя  просто сообразно своему превосходству по

силе (в  качестве "могущественных", "господ", "повелевающих")  или сообразно

явственному  знаку  этого  превосходства,  например  в  качестве  "богатых",

"владетельных"  (таков смысл  слова  arya;  и соответственно  в  иранских  и

славянских  языках).  Но  процесс  наименования  связан   также  с  типичным

характерным  признаком,  и  именно  этот  случай интересует нас  здесь.  Они

называют  себя,  например,  "истинными";   прежде  всего  греческая   знать,

выразителем которой был мегарский поэт Феогнид. Отчеканенное для этого слово

[...] по корню своему означает того, кто есть, кто обладает реальностью, кто

действителен,  кто истинен;  затем,  в  субъективном обороте,  истинного как

правдивого:  в этой фазе  преобразования  понятия оно становится лозунгом  и

девизом знати и без остатка  переходит в смысл слова "знатный", отделяясь от

лживого  простолюдина,  как  его  понимает  и  изображает  Феогнид, - покуда

наконец,  с  упадком  знати,  не  сохраняется   для   обозначения  душевного

благородства и  не наливается как бы зрелостью и  сладостью. В слове [злой],

как  и  в  [низменный]  (плебей в  противоположность [добрый]),  подчеркнута

трусость:  это, по-видимому,  служит намеком,  в каком  направлении  следует

искать этимологическое  происхождение  многозначно  толкуемого  [добрый].  В

латинском  языке  malus   (с  которым  я  сопоставляю  [черный])  могло   бы

характеризовать простолюдина как темнокожего, прежде всего как темноволосого

("hic niger  est - "), как  доарийского обитателя  италийской почвы, который

явственно отличался  по  цвету от  возобладавшей белокурой,  именно арийской

расы  завоевателей;   по   крайней  мере,  галльский  язык  дал  мне   точно

соответствующий  случай - fin  (например,  в имени  Fin-Gal),  отличительное

слово,  означающее  знать,  а  под  конец - доброго,  благородного, чистого,

первоначально блондина,  в противоположность темным черноволосым аборигенам.

Кельты,  между  прочим,  были совершенно  белокурой  расой; напрасно  тщатся

привести в связь с каким-либо  кельтским происхождением и примесью  крови те

полосы  типично темноволосого населения, которые заметны на более тщательных

этнографических картах Германии, что позволяет себе еще  и Вирхов: скорее, в

этих   местах  преобладает  доарийское   население  Германии.   (Аналогичное

сохраняет силу почти для всей Европы: главным образом покоренная раса именно

здесь окончательно  возобладала  по цвету, укороченности черепа, быть может,

даже по  интеллектуальным  и социальным инстинктам: кто поручился бы  за то,

что современная демократия,  еще  более современный анархизм и в особенности

эта тяга к "commune", к примитивнейшей  форме общества, свойственная  теперь

всем социалистам Европы,  не означает,  в сущности, чудовищного рецидива - и

что  раса  господ и  завоевателей,  раса  арийцев,  не потерпела  крах  даже

физиологически?..) Латинское  bonus, сдается мне,  позволительно толковать в

значении  "воин",  - предположив,  что я с основанием возвожу bonus  к более

древнему duonus (сравни: bellum - duellum - duen-lum, где,  как мне кажется,

наличествует и  duonus). Отсюда bonus как человек раздора, раздвоения (duo),

как воин: ясное  дело,  что  в  древнем  Риме составляло  для  человека  его

"доброту". Да и само наше немецкое  "Gut": не  должно  ли было  оно означать

"божественного"  ("den Gottlichen"),  человека "божественного  рода"?  И  не

идентично ли оно названию народа (поначалу дворянства) готов? Здесь не место

приводить обоснования этого предположения. -

    6

    Исключением  из  того правила,  что  понятие  политического  первенства

всегда  рассасывается  в  понятии  душевного  первенства,  не  служит  и  то

обстоятельство  (хотя оно  и дает повод  к  исключениям),  что высшая  каста

оказывается  одновременно и жреческой кастой и, стало быть, предпочитает для

своего  общего  обозначения предикат, напоминающий  о  ее жреческой функции.

Здесь, например,  впервые  соотносятся в  качестве  сословных  отличительных

признаков понятия  "чистый"  и  "нечистый"; и здесь  же  позднее развиваются

понятия "хороший"  и "плохой" уже  не в  сословном смысле. Следует, впрочем,

заведомо остерегаться брать  эти  понятия  "чистый" и  "нечистый"  в слишком

тяжелом,  слишком широком или  даже  символическом  смысле  - напротив,  все

понятия древнего человечества понимались первоначально в едва ли вообразимой

для нас  степени  грубо, неотесанно, внешне, узко, топорно и  в  особенности

несимволично.  "Чистый"  поначалу  -  это  просто человек,  который  моется,

который  воспрещает  себе  известного рода  пищу, влекущую  за  собой кожные

заболевания,  - который  не  спит с грязными  бабами простонародья,  который

чувствует отвращение к крови -  не больше  того, не  многим  больше  того! С

другой  стороны,  разумеется,  из  самой  породы  преимущественно  жреческой

аристократии становится ясным, отчего как раз  здесь крайности  оценок могли

столь  рано принять опасно  углубленный  и обостренный  характер; и в  самом

деле, с их помощью наконец разверзлись пропасти между человеком и человеком,

через которые даже Ахилл  свободомыслия перепрыгнет не без дрожи ужаса. Есть

нечто   изначально   нездоровое  в   таких   жреческих   аристократиях  и  в

господствующих   здесь  же   привычках,  враждебных  деятельности,  частично

высиженных на размышлениях, частично на пароксизмах чувств,  следствием чего

предстает  почти   неизбежная  у  священников  всех  времен   интестинальная

болезненность  и  неврастения;  что  же касается  снадобий, измышленных  ими

самими против  собственной  болезненности, то  не  впору  ли сказать, что по

своим  последствиям  они  оказываются  в  конце концов  во  сто  крат  более

опасными, нежели сама  болезнь, от  которой  они должны  были избавить? Само

человечество еще страдает последствиями этой жреческой  лечебной  наивности!

Подумаем,  например, об известных формах диеты (воздержание от мясной пищи),

о постах, о половом  воздержании, о бегстве "в  пустыню" (вейр-митчелловское

изолирование  -  разумеется, без  последующего  режима усиленного  питания и

откармливания,  в  котором  содержится эффективнейшее  средство от всяческой

истерии аскетического идеала): включая сюда и всю враждебную  чувственности,

гнилую и изощренную метафизику священников, ее самогипноз на манер факиров и

браминов  -   где  Брама  используется  в  качестве  стеклянной  пуговицы  и

навязчивой идеи, - и напоследок слишком понятное всеобщее пресыщение  с  его

радикальным  лечением - через  Ничто (или Бога - стремление к unio mystica с

Богом  есть  стремление буддиста в Ничто, в Нирвану - не  больше!). У жрецов

именно  все  становится  опаснее:  не только  целебные  средства  и  способы

врачевания,  но  и   высокомерие,   месть,  остроумие,  распутство,  любовь,

властолюбие, добродетель, болезнь - с  некоторой долей справедливости можно,

конечно,  прибавить  к  сказанному, что лишь  на  почве  этой  принципиально

опасной формы  существования человека,  жреческой формы, человек вообще стал

интересным животным, что  только здесь  душа человеческая  в  высшем  смысле

приобрела  глубину и стала злою,  -  а это  суть  как раз две основные формы

превосходства, ставившие до сих пор человека над прочими животными!..

    7

    Вы  угадали  уже, с  какой  легкостью  может  жреческий  способ  оценки

ответвиться   от   рыцарски-аристократического   и   вырасти  затем  в   его

противоположность; повод для этого в особенности случается всякий раз, когда

каста жрецов и  каста воинов ревниво сталкиваются друг с другом  и не желают

столковаться   о  цене.  Предпосылкой   рыцарски-аристократических  суждений

ценности  выступает мощная телесность, цветущее, богатое, даже бьющее  через

край здоровье,  включая и то,  что  обусловливает его  сохранность, - войну,

авантюру, охоту, танец, турниры и вообще все, что  содержит в  себе сильную,

свободную, радостную активность. Жречески-знатный способ оценки  - мы видели

это - имеет  другие предпосылки:  для него дело обстоит достаточно  скверно,

когда  речь  заходит  о войне! Священники, как известно, -  злейшие враги. -

Отчего же? Оттого, что  они суть бессильнейшие. Ненависть вырастает у них из

бессилия до чудовищных и жутких размеров, до самых духовных и самых ядовитых

форм. Величайшими ненавистниками в мировой истории всегда  были  священники,

также и  остроумнейшими  ненавистниками - в сравнении с духом священнической

мести всякий  иной  дух  едва ли  заслуживает вообще внимания.  Человеческая

история была  бы вполне глупой затеей без духа, который  проник  в нее через

бессильных, - возьмем сразу же величайший пример.  Все, что  было содеяно на

земле  против "знатных",  "могущественных", "господ", не идет  ни в малейшее

сравнение с тем,  что содеяли против них евреи; евреи, этот жреческий народ,

умевший в конце концов брать  реванш над своими врагами и победителями  лишь

путем  радикальной переоценки их ценностей, стало быть,  путем акта духовной

мести.  Так  единственно  и  подобало  жреческому  народу,  народу  наиболее

вытесненной  жреческой  мстительности.  Именно евреи  рискнули  с  ужасающей

последовательностью вывернуть наизнанку аристократическое уравнение ценности

(хороший  =  знатный   =   могущественный   =   прекрасный  =  счастливый  =

боговозлюбленный) -  и вцепились в это зубами бездонной ненависти (ненависти

бессилия),  именно:  "только  одни  отверженные  являются  хорошими;  только

бедные, бессильные, незнатные являются хорошими; только страждущие, терпящие

лишения, больные,  уродливые  суть  единственно  благочестивые,  единственно

набожные,  им   только  и  принадлежит  блаженство,  -   вы  же,  знатные  и

могущественные,  вы, на веки вечные злые, жестокие,  похотливые, ненасытные,

безбожные, и  вы  до  скончания времен  будете  злосчастными,  проклятыми  и

осужденными!"  ...Известно, кто унаследовал  эту еврейскую  переоценку...  Я

напомню, в связи  с  чудовищной и сверх всякой  меры  пагубной  инициативой,

которую  выказали  евреи  этим  радикальнейшим  из  всех  объявлений  войны,

положение,  к которому я пришел по другому  поводу  ("По ту  сторону добра и

зла" II 653) - [II 315], - именно, что с евреев начинается восстание рабов в

морали,  -  восстание,   имеющее   за  собою  двухтысячелетнюю   историю   и

ускользающее нынче от взора лишь потому, что оно - было победоносным...

    8

    - Но вы не понимаете этого? У вас нет глаз для того, чему потребовалось

две тысячи  лет,  дабы  прийти  к  победе?..  Здесь нечему  удивляться:  все

долгосрочные вещи с трудом поддаются зрению, обозрению. Но вот само событие:

из ствола того дерева мести и ненависти, еврейской ненависти - глубочайшей и

утонченнейшей, создающей идеалы и пересоздающей ценности, ненависти, никогда

не  имевшей себе равных  на земле, - произросло нечто столь же несравненное,

новая  любовь, глубочайшая и утонченнейшая  из всех родов любви, - из какого

еще другого ствола могла бы она произрасти?.. Но пусть и не  воображают, что

она  выросла  как прямое  отрицание той  жажды мести,  как противоположность

еврейской ненависти! Нет, истинно как раз  обратное! Любовь выросла  из этой

ненависти,  как ее крона, как торжествующая, все шире и шире раскидывающаяся

в  чистейшую  лазурь  и  солнечную  полноту  крона, которая  тем  порывистее

влеклась  в царство  света  и  высоты -  к целям  той  ненависти, к победе к

добыче, к соблазну, чем глубже и вожделеннее впивались корни самой ненависти

во все,  что  имело  глубину  и  было  злым.  Этот  Иисус  из Назарета,  как

воплощенное Евангелие любви, этот "Спаситель", приносящий  бедным,  больным,

грешникам блаженство  и победу, - не  был ли  он  самим соблазном в наиболее

жуткой и неотразимой его форме, соблазном и окольным путем, ведущим именно к

тем  иудейским  ценностям  и обновлениям идеала? Разве  не на  окольном пути

этого  "Спасителя",  этого  мнимого противника и отменителя  Израиля  достиг

Израиль  последней  цели  своей  утонченной мстительности?  Разве не  тайным

черным  искусством   доподлинно   большой   политики  мести,   дальнозоркой,

подземной,  медленно  настигающей  и  предусмотрительной  в расчетах  мести,

является то, что  сам Израиль должен был перед всем миром отречься от орудия

собственной мести, как от смертельного  врага, и распять его на кресте, дабы

"весь мир" и главным образом все противники Израиля могли  не моргнув глазом

клюнуть как раз на эту приманку? Да и слыханное ли  дело,  с другой стороны,

при всей изощренности ума  измыслить вообще  более  опасную приманку?  Нечто

такое, что по силе прельстительности, дурмана, усыпления, порчи равнялось бы

этому символу "святого  креста", этому  ужасному парадоксу "Бога на кресте",

этой мистерии  немыслимой, последней, предельной жестокости и самораспинания

Бога  во спасение  человека?.. Несомненно, по крайней мере,  то, что Израиль

sub hoc signo до сих пор все наново  торжествовал своей местью и переоценкой

всех ценностей над всеми прочими идеалами, над всеми более преимущественными

идеалами. -

    9

    -  "Но  что  такое  говорите  вы еще о  более преимущественных идеалах!

Покоримся  фактам: победил народ - "рабы" ли, или "плебеи", или "стадо", или

как вам угодно еще назвать это, - и если это случилось благодаря евреям,  ну

так  что  же!  в таком  случае  никогда  еще  ни  один народ  не  имел более

всемирно-исторической   миссии.   "Господа"   упразднены;  победила   мораль

простолюдина.  Если соизволят сравнить эту  победу с отравлением  крови (она

смешала  расы), -  я не  буду ничего  иметь  против; несомненно, однако, что

интоксикация эта удалась. "Спасение" рода человеческого (именно от "господ")

на верном пути;  все заметно обиудеивается, охристианивается,  оплебеивается

(что  проку  в словах).  Ход этого  отравления  по  всему  телу человечества

выглядит безудержным, отныне темп  его и течение  могут даже позволить  себе

большую медлительность, тонкость, невнятность, осмотрительность - во времени

ведь  нет  недостатка...  Предстоит  ли  еще   церкви  в   этой  перспективе

необходимая  задача,  вообще  право на  существование? Можно ли обойтись без

нее? Quaeritur. Кажется,  что она  скорее  тормозит и  задерживает этот ход,

вместо  того  чтобы  ускорять  его.  Что  ж,  в этом-то и  могла бы  быть ее

полезность...  Несомненно,  что  она постепенно  делается  чем-то  грубым  и

мужицким,  что  перечит  более  деликатному уму, действительно  современному

вкусу.  Не  следовало   бы  ей,  по  меньшей  мере,   стать  чуточку   более

рафинированной?.. Нынче она отталкивает в большей степени, чем соблазняет...

Кто бы из  нас  стал еще  свободомыслящим,  не  будь  церкви?  Нам  противна

церковь, а не ее яд... Не считая  церкви,  и  мы любим яд..." - Таков эпилог

"свободного  ума" к моей речи  - честного животного, каковым  он с  избытком

засвидетельствовал себя, к тому же демократа; он слушал меня до сих пор и не

вытерпел, слыша меня молчащим. Мне же в этом месте есть о чем умолчать. -

    10

    Восстание  рабов  в  морали  начинается с того,  что  ressentiment  сам

становится  творческим и  порождает ценности:  ressentiment  таких  существ,

которые не  способны к действительной реакции, реакции,  выразившейся  бы  в

поступке, и которые  вознаграждают себя  воображаемой местью. В то время как

всякая    преимущественная    мораль    произрастает    из    торжествующего

самоутверждения,  мораль  рабов с  самого  начала  говорит  Нет  "внешнему",

"иному", "несобственному": это Нет и оказывается ее творческим деянием. Этот

поворот оценивающего  взгляда  -  это  необходимое обращение  вовне,  вместо

обращения к самому себе - как раз и принадлежит к ressentiment: мораль рабов

всегда нуждается для  своего возникновения прежде всего  в  противостоящем и

внешнем   мире,   нуждается,  говоря  физиологическим  языком,  во   внешних

раздражениях,  чтобы вообще  действовать,  -  -  ее  акция в корне  является

реакцией. Обратное явление имеет место при аристократическом способе оценки:

последний   действует   и   произрастает    спонтанно,   он    ищет    своей

противоположности лишь для  того,  чтобы с большей благодарностью, с большим

ликованием  утверждать  самое  себя,  -  его  негативное  понятие  "низкий",

"пошлый",  "плохой"  есть  лишь  последовый  блеклый  контрастный  образ  по

отношению  к его  положительному, насквозь  пропитанному  жизнью и  страстью

основному  понятию:  "мы  преимущественные, мы  добрые,  мы  прекрасные,  мы

счастливые!" Если аристократический способ оценки ошибается и грешит  против

реальности,  то только  в  той сфере,  которая  недостаточно  ему известна и

знакомства  с которой он чопорно  чурается: при известных обстоятельствах он

недооценивает презираемую им  сферу,  сферу  простолюдина,  простонародья; с

другой стороны, пусть обратят внимание  на то, что во  всяком случае  аффект

презрения,  взгляда  свысока,  высокомерного  взгляда  -  допустив,  что  он

фальсифицирует образ презираемого, - далеко уступает  той фальшивке, которою

- разумеется, in effigie - грешит в отношении своего  противника вытесненная

ненависть,  месть бессильного.  На  деле к  презрению  примешивается слишком

много  нерадивости,  слишком много легкомыслия,  слишком  много  глазения по

сторонам и нетерпения, даже слишком много радостного самочувствия, чтобы оно

было в состоянии преобразить свой объект в  настоящую карикатуру и в пугало.

Не  следует пропускать мимо ушей те почти благожелательные nuances, которые,

например,  греческая знать влагает во все  слова, каковыми она выделяет себя

на фоне  простонародья; как  сюда  постоянно примешивается и  прислащивается

сожаление, тактичность, терпимость, пока наконец почти все слова, подходящие

простолюдину, не  оборачиваются выражениями "несчастного", "прискорбного", -

и как,  с  другой  стороны,  "плохой",  "низкий",  "несчастный"  никогда  не

переставали звучать для греческого уха в одной тональности, в  одном тембре,

в коем преобладал  оттенок "несчастного": таково наследство  древнего, более

благородного, аристократического способа оценки,  который не изменяет самому

себе   даже   в   презрении.  "Высокородные"  чувствовали   себя   как   раз

"счастливыми"; им не приходилось  искусственно  конструировать свое  счастье

лицезрением собственных  врагов, внушать себе при случае это и  лгать  самим

себе  (как  это по обыкновению делают  все люди  ressentiment); они умели  в

равной   степени,  будучи  цельными,   преисполненными  силы,   стало  быть,

неотвратимо  активными  людьми,  не  отделять  деятельности   от  счастья  -

деятельное  существование необходимым образом  включается у них  в счастье -

все  это в  решительной противоположности к "счастью" на ступени бессильных,

угнетенных, гноящихся ядовитыми и враждебными чувствами людей, у которых оно

выступает,  в  сущности,  как наркоз, усыпление, покой,  согласие,  "шабаш",

передышка  души и потягивание конечностей, короче, пассивно. В  то время как

благородный человек полон доверия и  открытости по отношению к себе, человек

ressentiment лишен всякой  откровенности, наивности, честности  и  прямоты к

самому себе. Его душа косит, ум его  любит укрытия, лазейки и задние  двери;

все скрытое  привлекает  его как его мир,  его безопасность, его услада;  он

знает толк в молчании,  злопамятстве, ожидании, в сиюминутном самоумалении и

самоуничижении.  Раса  таких людей  ressentiment в  конце  концов  неизбежно

окажется умнее, нежели какая-либо знатная раса; она и ум-то будет почитать в

совершенно  иной мере,  именно,  как  первостепенное  условие существования,

тогда как ум у благородных  людей слегка отдает тонким  привкусом  роскоши и

рафинированности - как  раз здесь он и отступает на задний план,  освобождая

место для  полной уверенности  в функционировании бессознательно управляющих

инстинктов или даже для известного безрассудства, храбро пускающегося во все

нелегкие  -  на  опасность  ли,  на  врага  ли;  или  для  той  мечтательной

внезапности гнева, любви, благоговения, благодарности и мести, по которой во

все  времена  узнавались  благородные души.  Сам  ressentiment  благородного

человека, коль  скоро  он  овладевает им,  осуществляется  и исчерпывается в

немедленной  реакции; оттого он  не  отравляет; с  другой  стороны, его, как

правило, и  вовсе не бывает там, где он неизбежен у  всех слабых и немощных.

Неумение   долгое  время  всерьез  относиться   к  своим  врагам,   к  своим

злоключениям,  даже к  своим  злодеяниям - таков  признак крепких и  цельных

натур, в которых преизбыточествует пластическая, воспроизводящая, исцеляющая

и стимулирующая забывчивость сила (хорошим примером этому в современном мире

является Мирабо, который был начисто лишен памяти на  оскорбления и подлости

в свой  адрес и который  лишь  оттого не мог прощать,  что - забывал). Такой

человек одним рывком стряхивает с  себя множество гадов, которые окапываются

у  других; только  здесь  и  возможна, допустив, что это вообще возможно  на

земле,  - настоящая  "любовь  к  врагам своим". Как много  уважения к  своим

врагам несет в  себе благородный человек! -  а такое  уважение и оказывается

уже мостом  к  любви...  Он  даже  требует  себе  своего врага,  в  качестве

собственного знака отличия; он и  не выносит  иного врага, кроме  такого,  в

котором  нечего  презирать и есть очень  много что  уважать! Представьте  же

теперь себе "врага", каким измышляет его человек ressentiment, -  и именно к

этому сведется  его деяние,  его  творчество: он  измышляет  "злого  врага",

"злого" как  раз в  качестве  основного понятия,  исходя  из которого и  как

послеобраз и антипод которого он выдумывает и "доброго" - самого себя!..

    11

    Итак, в прямом контрасте благородному, который заведомо и спонтанно, из

самого  себя измышляет основное  понятие "хороший",  "добрый"  (gut)  и лишь

затем создает себе представление о  "плохом"!  Это  "плохое"  и  то  "злое",

выкипевшее из пивоваренного котла ненасытной ненависти:  первое - отголосок,

побочье, дополнительный цвет, второе, напротив, -  оригинал,  начало, чистое

деяние  в концепции морали  рабов  -  как различны они,  противопоставленные

мнимо  одинаковому понятию  "хороший", "добрый", оба этих слова - "плохой" и

"злой"! Но понятие "хороший", "добрый" не одинаково -  пусть  скорее спросят

себя,  кто,  собственно,  есть  "злой"  в смысле  морали ressentiment.  Если

ответить  со  всей  строгостью:  как  раз "добрый"  другой  морали, как  раз

благородный, могущественный, господствующий,  только  перекрашенный,  только

переиначенный, только пересмотренный ядовитым  зрением  ressentiment.  Здесь

меньше всего хотелось бы нам  отрицать одно: кто узнал тех  "добрых" лишь  в

качестве врагов, тот узнал их не иначе как злых врагов, и  те же самые люди,

которые  inter  pares  столь  строго  придерживаются  правил,  надиктованных

нравами,  уважением, привычкой, благодарностью, еще более взаимным контролем

и ревностью, которые,  с  другой стороны,  выказывают  в  отношениях  друг с

другом  такую  изобретательность  по  части  такта, сдержанности,  чуткости,

верности, гордости и дружбы, - эти  же люди  за пределами своей среды, стало

быть,  там,  где  начинается  чужое,  чужбина,  ведут  себя  немногим  лучше

выпущенных  на  волю  хищных зверей.  Здесь  они смакуют  свободу от всякого

социального  принуждения;  в  диких  зарослях  вознаграждают   они  себя  за

напряжение,  вызванное   долгим   заключением   и  огороженностью  в  мирном

сожительстве общины; они  возвращаются к невинной совести хищного  зверя как

ликующие  чудовища, которые,  должно быть, с задором  и душевным равновесием

идут  домой  после ужасной череды  убийств, поджогов, насилий, пыток,  точно

речь шла  о студенческой проделке, убежденные в том, что поэтам надолго есть

теперь что  воспевать  и  восхвалять. В  основе всех  этих  благородных  рас

просматривается  хищный зверь, роскошная,  похотливо  блуждающая  в  поисках

добычи  и победы  белокурая бестия;  этой  скрытой основе время  от  времени

потребна  разрядка, зверь должен наново выходить наружу, наново возвращаться

в заросли  -  римская,  арабская,  германская, японская  знать,  гомеровские

герои, скандинавские  викинги  - в  этой потребности все  они  схожи  друг с

другом. Благородные  расы, именно они всюду, где только ни ступала  их нога,

оставили за  собою  следы понятия  "варвар";  еще  и  на высших  ступенях их

культуры  обнаруживается сознание этого и даже надмевание (когда,  например,

Перикл говорит своим  афинянам в той прославленной надгробной речи: "Ко всем

странам  и морям проложила себе  путь  наша смелость, всюду  воздвигая  себе

непреходящие памятники в хорошем и плохом"). Эта "смелость" благородных рас,

безумная, абсурдная, внезапная в своих проявлениях, сама  непредвиденность и

неправдоподобность  их  предприятий - Перикл  особенно  выделяет беспечность

афинян, - их равнодушие  и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам;

их  ужасная  веселость  и  глубина  радости,  испытываемой   при   всяческих

разрушениях,  всяческих  сладострастиях  победы  и  жестокости,  -  все  это

сливалось для тех, кто страдал от  этого, в образ "варвара", "злого  врага",

скажем  "гота",  "вандала".   Глубокое   ледяное  недоверие,  еще  и  теперь

возбуждаемое немцем, стоит только  ему прийти к власти, - является  все  еще

неким рецидивом  того  неизгладимого ужаса, с  которым Европа на  протяжении

столетий взирала  на  свирепства белокурой  германской  бестии  (хотя  между

древними германцами  и нами,  немцами, едва ли существует какое-либо идейное

родство, не говоря уже о кровном). Однажды я обратил внимание на затруднение

Гесиода,  когда  он  измыслил  последовательность  культурных эпох и силился

выразить их в золоте, серебре, меди: ему удалось справиться с противоречием,

на которое  он  натолкнулся  в великолепном  и в то  же время столь ужасном,

столь насильственном мире Гомера,  не иначе как сделав  из одной эпохи две и

заставив их следовать друг за другом - сначала век героев и полубогов Трои и

Фив, каковым мир этот и сохранился в памяти благородных поколений, имевших в

нем собственных предков;  затем медный  век,  каковым  тот  же  мир предстал

потомкам   растоптанных,  ограбленных,  поруганных,  угнанных  в  рабство  и

проданных:  век  меди,  как  было  сказано,  твердый,  холодный,   жестокий,

бесчувственный  и бессовестный, раздавливающий  все  и залитый  кровью. Если

принять за истину то, что во  всяком случае нынче принимается за "истину", а

именно,  что смыслом  всякой  культуры является выведение  из  хищного зверя

"человек"  некой  ручной  и   цивилизованной  породы   животного,  домашнего

животного,  то следовало  бы  без  всякого  сомнения  рассматривать  все  те

инстинкты  реакции  и  ressentiment,  с помощью  которых  были  окончательно

погублены  и раздавлены  благородные  поколения  со  всеми  их идеалами, как

собственно орудия  культуры; из чего, разумеется, не  вытекало  бы  еще, что

носители  этих инстинктов одновременно  представляли саму культуру.  Скорее,

противоположное было бы не только вероятным - нет! но и очевидным нынче! Эти

носители  гнетущих  и  вожделеющих  к  отмщению  инстинктов, отпрыски  всего

европейского  и  неевропейского  рабства,  в  особенности  всего доарийского

населения - представляют движение человечества вспять! Эти "орудия культуры"

-  позор человека и, больше того, подозрение, падающее на "культуру" вообще,

контраргумент против нее! Может  быть, совершенно правы те, кто не перестает

страшиться  белокурой  бестии,  таящейся в глубинах всех благородных рас,  и

держит перед нею ухо востро, - но кто бы  не предпочел стократный страх, при

условии  что здесь в  то  же  время есть чем  восхищаться, просто отсутствию

страха,  окупаемому невозможностью избавиться от  гадливого лицезрения всего

неудачливого, измельченного,  чахлого,  отравленного? И разве  это  не  наша

напасть? Чем  нынче  подстрекается наше отвращение к  "человеку"? -  ибо  мы

страдаем человеком, в этом нет сомнения. - Не страхом;  скорее, тем, что нам

нечего больше страшиться  в человеке; что пресмыкающееся "человек"  занимает

авансцену   и  кишмя  кишит  на  ней;   что  "ручной  человек",   неисцелимо

посредственный   и  тщедушный,  уже  сноровился  чувствовать  себя  целью  и

вершиной,  смыслом  истории,  "высшим  человеком",  -  что  он не лишен даже

некоторого права  чувствовать себя таким  образом относительно того  избытка

неудачливости, болезненности, усталости,  изжитости,  которым начинает нынче

смердеть Европа,  стало  быть,  чувствовать  себя  чем-то  по  крайней  мере

сравнительно  удачным, по крайней мере еще жизнеспособным,  по крайней  мере

жизнеутверждающим...

    12

    -  Я  не могу  подавить  на  этом  месте вздоха и последнего  проблеска

надежды. Что же мне  именно столь невыносимо здесь? С чем я в  одиночку не в

состоянии справиться,  что  душит меня  и  доводит до изнеможения?  Скверный

воздух! Скверный воздух! То, что ко мне приближается нечто неудавшееся;  то,

что я вынужден  обонять потроха неудавшейся души!.. Чего только  не вынесешь

из нужды, лишений, ненастья, хвори, невзгод, изоляции? В  сущности, со  всем

этим  удается   справиться,  если  ты  рожден  для   подземного   и  ратного

существования; все снова и снова выходишь на свет, снова переживаешь золотой

час победы  - и тогда  стоишь там,  первородный,  несокрушимый, напряженный,

изготовившийся  к  новому,  к  более  трудному,  более далекому,  точно лук,

который лишь туже натягивается всяческой нуждой. - Но время от времени дайте

же  мне - допустив,  что  существуют небесные воздаятельницы, по  ту сторону

добра  и зла, - взглянуть, лишь одни раз взглянуть  на что-либо совершенное,

до конца удавшееся, счастливое, могущественное, торжествующее, в чем было бы

еще чего страшиться!  На какого-либо человека, который оправдывает человека,

на окончательный и искупительный  счастливый случай человека, ради  которого

можно было бы сохранить веру в человека!.. Ибо так обстоит дело: измельчание

и нивелирование европейского человека таит в себе величайшую нашу опасность,

ибо зрелище это утомляет... Нынче мы не видим ничего, что хотело бы вырасти;

мы предчувствуем, что это будет скатываться все ниже и ниже, в более жидкое,

более добродушное,  более смышленое,  более  уютное,  более  посредственное,

более  безразличное, более  китайское,  более  христианское -  человек,  без

всякого сомнения, делается все "лучше"... Здесь и таится рок Европы - вместе

со страхом  перед  человеком мы утратили и любовь  к нему, уважение  к нему,

надежду на него,  даже волю  к нему.  Вид человека отныне  утомляет - что же

такое сегодня нигилизм, если не это?.. Мы устали от человека...

    13

    - Но вернемся назад: проблема другого источника "добра", добра, как его

измыслил себе человек ressentiment, требует подведения итогов. -  Что ягнята

питают  злобу к крупным  хищным  птицам, это  не кажется странным; но отсюда

вовсе  не  следует ставить  в  упрек крупным хищным птицам, что  они хватают

маленьких ягнят. И если ягнята говорят между собой: "Эти хищные птицы злы; и

тот, кто меньше всего  является хищной  птицей, кто,  напротив,  является их

противоположностью, ягненком,  - разве не  должен он  быть добрым?" -  то на

такое  воздвижение  идеала нечего и  возразить, разве  что сами хищные птицы

взглянут  на  это слегка насмешливым взором и скажут  себе,  быть может: "Мы

вовсе не  питаем злобы к ним, этим добрым ягнятам,  мы их  любим  даже:  что

может  быть вкуснее нежного  ягненка". -  Требовать  от силы,  чтобы она  не

проявляла себя как сила,  чтобы она не была желанием возобладания,  желанием

усмирения, желанием  господства,  жаждою врагов,  сопротивлений и  триумфов,

столь же бессмысленно, как требовать от  слабости,  чтобы она проявляла себя

как  сила.  Некий квантум силы является  таким  же квантумом  порыва,  воли,

действования - более того, он и есть  не что  иное, как само это побуждение,

желание, действование, и лишь вследствие языкового обольщения (и окаменевших

в нем коренных заблуждений разума), которое по недоразумению понимает всякое

действование как  нечто обусловленное  действующим,  "субъектом",  может это

представляться  иначе. Совершенно так  же, как  народ отделяет  молнию от ее

сверкания и принимает последнее за  акцию,  за  действие  некоего  субъекта,

именуемого  молнией,  так же и  народная мораль отделяет силу от  проявлений

силы, как если бы  за  сильным наличествовал  некий индифферентный субстрат,

который был бы волен  проявлять либо  не проявлять силу. Но такого субстрата

нет; не существует  никакого  "бытия", скрытого за поступком, действованием,

становлением; "деятель" просто присочинен к действию - действие есть все. По

сути,   народ  удваивает   действие,   вынуждая   молнию  сверкать:   это  -

действие-действие; одно и то же свершение он полагает один раз как причину и

затем еще один  раз  как ее действие. Естествоиспытатели поступают не лучше,

когда они  говорят: "сила  двигает, сила причиняет" и  тому  подобное, - вся

наша наука, несмотря на ее расчетливость, ее свободу от аффекта, оказывается

еще  обольщенной  языком  и   не  избавилась  от   подсунутых  ей  ублюдков,

"субъектов"  (таким ублюдком  является,  к  примеру,  атом,  равным  образом

кантовская "вещь в  себе"); что же удивительного  в том,  если  вытесненные,

скрыто  тлеющие аффекты мести и ненависти используют для себя  эту веру и не

поддерживают,  в сущности, ни одной веры с большим рвением, чем веру  в  то,

что сильный волен быть слабым, а хищная птица - ягненком; ведь тем самым они

занимают  себе  право  вменять в  вину хищной  птице  то,  что она -  хищная

птица... Когда угнетенные, растоптанные, подвергшиеся насилию увещевают себя

из мстительной хитрости бессилия: "будем иными, чем злые, именно, добрыми! А

добр всякий,  кто  не  совершает насилия,  кто не оскорбляет  никого, кто не

нападает,  кто  не  воздает злом за  зло, кто  препоручает  месть Богу,  кто

подобно  нам  держится в тени,  кто  уклоняется  от  всего  злого,  и вообще

немногого требует от жизни, подобно нам, терпеливым, смиренным,  праведным",

- то холодному и непредубежденному слуху это  звучит, по сути, не иначе как:

"мы, слабые, слабы, и  нечего  тут; хорошо, если мы не делаем ничего такого,

для  чего  мы  недостаточно  сильны";  но  эта  въедливая  констатация,  эта

смышленость  самого низшего ранга, присущая даже насекомым (которые в случае

большой опасности прикидываются дохлыми,  чтобы  избежать  "слишком  многих"

действий), вырядилась,  благодаря  указанной  фабрикации  фальшивых монет  и

самоодурачиванию бессилия, в роскошь  самоотверженной,  умолкшей, выжидающей

добродетели, точно слабость  самого слабого  - т. е. сама его сущность,  его

деятельность, вся его единственная неизбежная, нераздельная действительность

- представляла бы собою  некую добровольную  повинность,  нечто  поволенное,

предпочтенное, некое деяние,  некую заслугу. Этот  сорт людей  из  инстинкта

самосохранения,  самоутверждения  нуждается   в   вере   в   индифферентного

факультативного "субъекта", в котором по обыкновению освящается всякая ложь.

Субъект (или,  говоря популярнее, душа),  должно  быть, оттого и был  доселе

лучшим догматом веры на земле,  что он давал большинству смертных, слабым  и

угнетенным всякого рода, возможность утонченного самообмана - толковать саму

слабость как свободу, а превратности ее существования - как заслугу.

    14

    Хочет ли кто-нибудь посмотреть вниз и вглядеться в секрет, как на земле

фабрикуются идеалы?  У  кого  хватит  духу  на это?.. Ну, так  что  ж! Здесь

открытый вид в  эту темную  мастерскую. Подождите еще  с мгновение, господин

любосластец  и  сорвиголова:  Ваш  глаз  должен  сперва  привыкнуть к  этому

фальшивому  переливчатому  свету...  Так!  Довольно!  Говорите  теперь!  Что

происходит  там,  внизу? Рассказывайте,  что Вы видите,  человек опаснейшего

любопытства, - теперь я тот, кто будет Вас слушать. -

    - "Я ничего не вижу, но я  тем больше слышу. Это вкрадчивый,  коварный,

едва различимый  шепот и  шушуканье  во всех углах и закоулках. Мне кажется,

что  здесь  лгут;  каждый  звук  липнет от  обсахаренной нежности.  Слабость

следует перелгать в заслугу, это  бесспорно  -  с этим обстоит  так,  как Вы

говорили", -

    - Дальше!

    - "а бессилие, которое не воздает, - в "доброту"; трусливую  подлость -

в "смирение"; подчинение тем, кого ненавидят, - в "послушание" (именно тому,

о  ком они  говорят, что он  предписывает это подчинение, - они именуют  его

Богом).  Безобидность слабого,  сама трусость,  которой у него вдосталь, его

попрошайничество, его неизбежная участь быть всегда ожидающим получает здесь

слишком  ладное наименование  -  "терпение",  она  столь  же  ладно  зовется

добродетелью; неумение отомстить за себя называется нежеланием мстить, может

быть, даже прощением ("ибо  они не ведают, что творят, -  только  мы ведаем,

что они творят!").  Говорят также о "любви  к  врагам своим" - и  потеют при

этом". -

    - Дальше!

    -  "Они убоги,  нет  никакого  сомнения, все  эти шептуны и  подпольные

фальшивомонетчики, хотя им и тепло на  корточках друг возле друга, -  но они

говорят мне, что их  убожество  есть  знак Божьего избранничества и отличия,

что бьют как раз тех собак, которых больше всего любят; это убожество, может

статься, есть  также  некая подготовка, экзамен, выучка,  может  статься,  и

нечто  большее  - нечто  такое, что однажды  будет  возмещено  и с огромными

процентами   выплачено   золотом,    нет!   счастьем.   Это   называют   они

"блаженством"".

    - Дальше!

    - "Теперь они  дают  мне понять,  что они не только лучше, чем  сильные

мира сего, господа земли, чьи плевки им надлежит лизать (не из страха, вовсе

не  из страха! но понеже Бог велит почитать всякое начальство), - что они не

только лучше, но что и им "лучше", во всяком случае однажды будет  лучше. Но

довольно! довольно!  Я  не выношу больше  этого.  Скверный  воздух! Скверный

воздух!  Эта  мастерская, где  фабрикуют  идеалы, -  мне  кажется,  она  вся

провонялась ложью".

    -  Нет!  Еще  мгновение!  Вы  ничего еще  не  сказали  о  шедевре  этих

чернокнижников,  которые  из  всякой  сажи  изготовляют  белила,   молоко  и

невинность, - разве Вы не  заметили, в чем состоит у них верх  утонченности,

самая смелая, самая тонкая, самая остроумная,  самая лживая их артистическая

уловка?  Слушайте  же внимательно!  Эти  подвальные крысы,  набитые местью и

ненавистью, - что  же именно делают  они из мести и ненависти? Слышали ли Вы

когда-либо эти слова?  Разве пришло бы Вам в голову, доверяя лишь их словам,

что Вы находитесь сплошь и рядом среди людей ressentiment?..

    - "Я понимаю, я снова навостряю уши (ах! ах! ах! и зажимаю нос). Только

теперь  и  слышу  я, что  они столь часто  уже говорили:  "Мы, добрые,  - мы

праведны",  -  то,  чего  они  требуют,  они  называют  не   возмездием,  но

"торжеством справедливости"; то, что они ненавидят, это не враг их, нет! они

ненавидят "несправедливость",  "безбожие"; то,  во  что  они  верят и на что

надеются, есть не надежда на месть, не упоение сладкой местью  ( - "сладкой,

как  мед",  называл ее  уже Гомер), но  победа Бога, справедливого Бога  над

безбожниками; то,  что остается  им любить  на земле, это  не  их  братья  в

ненависти,  но их "братия во любви", как говорят они, все добрые и праведные

на земле".

    - А  как называют  они  то, что  служит им утешением от  всех жизненных

страданий, - свою фантасмагорию оговоренного будущего блаженства?

    -  "Как?  Не  ослышался  ли  я?  Они  именуют  это  "Страшным   судом",

пришествием их царства, "Царства Божия", - а пока что они живут "в вере", "в

любви", "в надежде"".

    - Довольно! Довольно!

    15

    В вере во  что?  В  любви  к чему? В надежде  на что?  -  Эти слабые  -

когда-нибудь  и  они захотят  быть сильными,  - это  бесспорно, когда-нибудь

грядет и их "Царствие" - как сказано, оно называется  у них просто "Царствие

Божие": на то ведь и предстаешь во всем столь смиренным! Уже для того, чтобы

пережить  это, потребна долгая  жизнь, сверх  смерти - потребна  даже вечная

жизнь,  чтобы можно было вечно вознаграждать себя  в "Царствии Божьем" за ту

земную  жизнь  "в   вере,  в  любви,  в  надежде".   Вознаграждать  за  что?

Вознаграждать  чем?..  Данте,  сдается  мне,  жестоко  ошибся,  когда  он  с

вгоняющей в оторопь откровенностью проставил над вратами своего Ада надпись:

"и  меня  сотворила  вечная любовь", - над вратами  христианского Рая  с его

"вечным блаженством"  могла бы,  во всяком  случае  с большим правом, стоять

надпись: "и меня сотворила  вечная  ненависть" -  допустив, что над вратами,

ведущими ко лжи, могла бы стоять истина! Ибо что есть блаженство того рая?..

Мы, должно быть, сумели бы уже угадать это; но лучше,  если нам выразительно

засвидетельствует  это  авторитет,  не  подлежащий  в таких  вещах  никакому

пренебрежению,  Фома Аквинский,  великий учитель и  святой. "Beati  in regno

coelesti, - говорит он кротко, точно агнец, - videbunt poenas damnatorum, ut

beatitudo illis  magis  complaceat".  Или угодно  ли услышать  это  в  более

концентрированной тональности, из уст торжествующего отца церкви, который не

рекомендовал своим христианам жестокие наслаждения публичных зрелищ - отчего

же? "Ведь  вера  дает нам  гораздо больше, -  говорит он  (de spectac. с. 29

ss.), - гораздо более  сильное;  благодаря  искуплению  нам  ведь заповеданы

совсем  иные радости; вместо атлетов у нас есть свои мученики; а хочется нам

крови,  что  ж, мы  имеем  кровь  Христову...  А  что ждет  нас  в  день Его

пришествия,  Его  торжества!"  - и  вот же, он продолжает,  сей  восхищенный

визионер:  "At  enim supersunt alia  spectacula,  ille ultimus  et perpetuus

judicii dies, ille  nationibus  insperatus, ille derisus, cum tanta  saeculi

vetustas et tot ejus nativitates  uno  igne haurientur. Quae tunc spectaculi

latitudo! Quid admirer! Quid rideam! Ubi  gaudeam! Ubi exultem, spectans tot

et tantos reges, qui ein coelum recepti nuntiabantur, cum ipso Jove et ipsis

suis  testibus in imis  tenebris congemescentes! Item praesides  (наместники

провинций) persecutores  dominici  nominis  saevioribus  quam  ipsi  flammis

saevierunt  insultantibus  contra Christianos liquescentes!  Quos  praeterea

sapientes  illos  philosophos  coram  discipulis  suis  una  conflagrantibus

erubescentes,  quibus nihil  ad deum  pertinere suadebant, quibus animas aut

nullas aut non in pristina corpora redituras affirabant! Etiam poеtas non ad

Rhadamanti  nec ad Minois,  sed  ad inopinati Christi tribunal  palpitantes!

Tunc magis tragoedi audiendi, magis scilicet vocales (голосом выше обычного,

неисправимые   крикуны)   in   sua   propria  calamitate;   tunc  histriones

cognoscendi, solutiores multo per ignem;  tunc  spectandus auriga in flammea

rota totus rubens, tunc xystici contemplandi  non in gymnasiis, sed in  igne

jaculati, nisi quod  ne tunc quidem  illos velim vivos,  ut qui malim ad eos

potius conspectum insatiabilem conferre, qui  in dominum  desaevierunt. "Hic

est ille",  dicam,  "fabri  aut  quaestuariae  filius  (как  показывает  все

последующее, а в  особенности это  известное  из Талмуда  обозначение матери

Иисуса, с этого  места  Тертуллиан имеет в  виду евреев) sabbati destructor,

Samarites et daemonium habens. Hic est, quem a Juda redemistis, hic est ille

arundine et colaphis diverberatus,  sputamentis dedecoratus, felle et  aceto

potatus. Hic est, quem clam  discentes subripuerunt, ut resurrexisse dicatur

vel   hortulanus   detraxit,   ne   lactucae  suae   frequentia  commeantium

laederentur".  Ut talia  spectes, ut talibus exultes, quis tibi praetor  aut

consul  aut quaestor aut  sacerdos  de sua liberalitate praestabit? Et tamen

haec  jam habemus quodammodo  per fidem  spiritu  imaginante  repraesentata.

Ceterum qualia illa sunt, quae nec oculus vidit nec auris audivit nec in cor

hominis ascenderunt? (1 Кор. 2, 9). Credo circo et utraque cavea (в первом и

четвертом ярусе или, по мнению других, на комической и трагической сцене) et

omni stadio gratiora". - Per fidem; так и написано.

    16

    Подведем  итоги. Обе противопоставленные ценности - "хорошее и плохое",

"доброе и  злое" -  бились  на  земле  тысячелетним  смертным боем;  и  хотя

несомненно  то, что вторая ценность давно уже взяла верх, все-таки  и теперь

еще нет недостатка  в местах, где борьба продолжается вничью. Можно  бы было

сказать  даже,  что она тем временем вознеслась все выше и оттого стала  все

глубже, все  духовнее:  так  что  нынче,  должно  быть, нет более  решающего

признака "высшей  натуры", натуры более духовной,  нежели представлять собою

разлад  в этом  смысле и  быть  все еще  действительной  ареной  борьбы  для

названных противоположностей. Символ этой оорьиы, запечатленный в письменах,

которые поверх  всей  человеческой истории  сохранили  до настоящего времени

разборчивость, называется:  "Рим против Иудеи, Иудея против Рима"  - до  сих

пор не было события более великого, чем  эта борьба, эта постановка вопроса,

это  смертельное  противоречие.  В  еврее  Рим  ощутил  нечто  вроде   самой

противоестественности, как бы своего монстра-антипода; в Риме еврей считался

"уличенным в ненависти  ко  всему роду человеческому":  и с  полным  правом,

поскольку есть полное право на то, чтобы связывать благополучие и будущность

рода  человеческого с безусловным господством  аристократических  ценностей,

римских  ценностей.  Что  же,  напротив,  чувствовали  к  Риму   евреи?  Это

угадывается по тысяче симптомов; но достаточно и  того,  чтобы снова принять

во внимание  иоановский Апокалипсис, этот наиболее опустошительный  из  всех

приступов  словесности,  в  которых  повинна   месть.  (Не  будем,  впрочем,

недооценивать    глубинную   последовательность   христианского   инстинкта,

приписавшего авторство этой  книги  ненависти  как  раз ученику  любви, тому

самому, которому  он  подарил  влюбленно-мечтательное Евангелие: здесь  есть

доля правды, сколько  бы  литературного мошенничества ни  было затрачено для

этой цели).  Ведь римляне были сильны  и знатны в  такой степени, как до сих

пор  не только не было,  но  и не грезилось никогда на земле.  Каждый  след,

оставленный  ими, каждая  надпись  восхищает,  если  допустить, что  удается

отгадать, что  именно  пишет  тут. Евреи, напротив, были  тем священническим

народом  ressentiment   par   excellence,  в   котором   жила   беспримерная

народно-моральная  гениальность;   достаточно   лишь  сравнить   с   евреями

родственно-одаренные   народы,    скажем    китайцев   или   немцев,   чтобы

почувствовать,  что есть первого ранга, а что  пятого. Кто же из них победил

тем  временем, Рим или Иудея? Но  ведь об этом не может быть  и  речи: пусть

только  вспомнят,  перед  кем  преклоняются нынче в  самом  Риме  как  перед

воплощением всех высших ценностей - и не только в Риме, но почти на половине

земного шара, всюду, где человек стал либо хочет стать ручным, - перед тремя

евреями, как известно, и одной еврейкой (перед Иисусом из Назарета,  рыбаком

Петром, ковровщиком  Павлом и матерью  названного Иисуса,  зовущейся Мария).

Это  весьма  примечательно:  Рим,  без всякого  сомнения,  понес  поражение.

Правда,  в   эпоху   Ренессанса  произошло  блистательно-жуткое  пробуждение

классического  идеала, преимущественного способа оценки всех вещей:  сам Рим

зашевелился, как разбуженный  летаргик, под  давлением нового, надстроечного

иудаизированного  Рима,  являвшего  аспект  некой  экуменической  синагоги и

именуемого  "церковью",  -  но   тотчас  же  снова  восторжествовала  Иудея,

благодаря тому основательно плебейскому (немецкому и  английскому)  движению

ressentiment, которое называют Реформацией, включая сюда  и  то, что  должно

было воспоследовать за нею: восстановление церкви -  восстановление  также и

древнего  могильного  покоя  классического   Рима.  В  каком-то  даже  более

решительном и  глубоком смысле, чем  тогда, Иудея еще раз одержала верх  над

классическим  идеалом  с  французской   революцией:  последнее  политическое

дворянство,   существовавшее   в    Европе,    дворянство   семнадцатого   и

восемнадцатого французских  столетий, пало  под  ударами народных инстинктов

ressentiment - никогда еще на земле не раздавалось большего ликования, более

шумного воодушевления! Правда,  в  этой суматохе случилось самое чудовищное,

самое неожиданное:  сам  античный  идеал  выступил во плоти и  в неслыханном

великолепии перед взором и совестью человечества, - и снова, сильнее, проще,

проникновеннее,  чем  когда-либо, прогремел  в ответ на  старый  лозунг  лжи

ressentiment о  преимуществе  большинства,  в ответ  на  волю  к  низинам, к

унижению,   к   уравниловке,   к   скату  и  закату  человека   страшный   и

обворожительный встречный лозунг  о  преимуществе меньшинства! Как последнее

знамение  другого  пути  явился  Наполеон,  этот  самый единоличный и  самый

запоздалый  человек из  когда-либо бывших,  и  в  нем  воплощенная  проблема

аристократического идеала самого по себе - пусть же поразмыслят над тем, что

это за проблема: Наполеон, этот синтез нечеловека и сверхчеловека...

    17

    Миновало ли  это? Было  ли  это величайшее  из всех противоречий идеала

отложено тем  самым на  все времена  ad acta? Или  только отсрочено, надолго

отсрочено?.. Не должен ли когда-нибудь снова запылать старый пожар с гораздо

более страшной,  дольше накопленной силой? Больше: не впору  ли было  бы изо

всех  сил  желать  как  раз этого? даже  взыскивать? даже  поощрять?..  Кто,

подобно  моим  читателям,  станет  на  этом месте  обдумывать  и  додумывать

сказанное, тот едва ли скоро покончит с  этим - вполне достаточное основание

для меня самому покончить с этим, предположив, что уже давно стало исподволь

ясно, чего я хочу, чего именно я хочу тем опасным лозунгом, который вписан в

плоть моей последней книги:  "По  ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей

мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого". - -

    Примечание.  Я пользуюсь  случаем, который дает  мне  это рассмотрение,

чтобы публично и официально выразить пожелание, высказывавшееся мною до  сих

пор лишь в случайных беседах с учеными: именно, что какой-нибудь философский

факультет  мог  бы стяжать  себе  честь  серией  академических  конкурсов  в

поощрение  штудий по истории морали; должно быть,  сама  эта книга  послужит

тому,  чтобы  дать  мощный  стимул  как   раз  в  указанном  направлении.  В

предвидении такой возможности пусть  будет предложен следующий вопрос:  он в

равной  мере  заслуживает  внимания филологов и историков, как  и собственно

профессиональных философов.

    "Какие   указания   дает  языкознание,  в  особенности  этимологическое

исследование по части истории развития моральных понятий?"

    -  С  другой  стороны, разумеется,  столь же необходимо привлечь к этой

проблеме (о ценности существовавших  доселе расценок ценности) физиологов  и

врачей;  причем философам-специалистам  и  в этом  особом  случае может быть

предоставлена   роль  ходатаев  и  посредников,  если  им  в  целом  удастся

преобразить  столь  чопорное  изначально  и  недоверчивое  отношение   между

философией, физиологией и медициной в дружелюбнейший и плодотворнейший обмен

мыслями. В самом деле, все скрижали благ, все "ты должен", известные истории

или этнологическому  исследованию, нуждаются прежде всего в  физиологическом

освещении  и толковании, больше,  во  всяком  случае, чем в психологическом;

равным  образом  все  они подлежат  критике со  стороны  медицинской  науки.

Вопрос: чего стоит  та или иная скрижаль благ и мораль? - требует постановки

в самых различных перспективах; главным образом не удается  достаточно тонко

разобрать: "для чего стоит?" Скажем, нечто такое, что имеет явную ценность с

точки зрения  возможных шансов на долговечность какой-либо расы (или с точки

зрения роста ее приспособляемости к определенному климату, или же сохранения

наибольшего  числа), вовсе не обладает тою же  ценностью, когда речь идет  о

формировании более  сильного типа.  Благополучие большинства  и благополучие

меньшинства суть противоположные точки зрения ценности: считать  первую саму

по себе более высококачественной  -  это мы предоставим наивности английских

биологов...  Всем  наукам  предстоит  отныне  подготавливать будущую  задачу

философа, понимая  эту  задачу  в  том смысле,  что философу надлежит решить

проблему ценности, что ему надлежит определить табель о ценностных рангах. -

       "РАССМОТРЕНИЕ ВТОРОЕ"

    "ВИНА", "НЕЧИСТАЯ СОВЕСТЬ" И ВСЁ, ЧТО СРОДНИ ИМ

    1

    Выдрессировать животное, смеющее обещать, - не есть ли это как  раз  та

парадоксальная задача, которую поставила себе природа относительно человека?

не есть ли это собственно проблема человека?.. Что проблема эта до некоторой

степени решена, наверняка покажется тем удивительнее тому, кто вдоволь умеет

отдавать должное противодействующей силе, силе забывчивости. Забывчивость не

является  простой vis inertiae,  как полагают верхогляды;  скорее,  она есть

активная,  в строжайшем  смысле позитивная сдерживающая способность, которой

следует приписать  то, что  все  переживаемое, испытываемое,  воспринимаемое

нами в состоянии переваривания (позволительно было бы назвать это  "душевным

сварением") столь  же  мало доходит  до сознания, как  и  весь тысячекратный

процесс,  в  котором  разыгрывается наше телесное  питание,  так  называемое

"органическое   сварение".   Закрывать  временами  двери  и  окна  сознания;

оставаться в стороне от  шума и борьбы, которую ведут между  собою служебные

органы нашего подземного мира; немного тишины, немного tabula rasa сознания,

чтобы опять очистить место для нового, прежде  всего  для  более благородных

функций и функционеров,  для  управления,  предвидения, предопределения (ибо

организм наш устроен олигархически), - такова  польза активной, как сказано,

забывчивости,  как  бы некой привратницы, охранительницы  душевного порядка,

покоя, этикета, из чего тотчас же можно взять в толк, что без забывчивости и

вовсе не существовало бы  никакого  счастья,  веселости,  надежды, гордости,

никакого   настоящего.  Человек,   в  котором   этот  сдерживающий   аппарат

повреждается и  выходит из строя, схож (и не только схож) с диспептиком - он

ни  с  чем не может "справиться"... Именно  это  по необходимости забывчивое

животное,  в  котором  забвение представляет силу, форму могучего  здоровья,

взрастило в  себе противоположную  способность, память,  с  помощью  которой

забывчивость  в некоторых случаях упраздняется - в  тех именно случаях,  где

речь  идет  об обещании:  стало  быть,  никоим образом  не  просто пассивное

неумение  отделаться  от   вцарапанного  однажды  впечатления,   не   просто

несварение данного однажды ручательства, с которым нельзя уже справиться, но

активное нежелание отделаться, непрерывное воление  однажды  неволенного,  -

настоящую память воли, так что  между изначальным  "я  хочу",  "я сделаю"  и

собственным разряжением воли, ее актом  спокойно  может быть вставлен  целый

мир новых и чуждых вещей, обстоятельств, даже волевых актов,  без того чтобы

эта длинная цепь воли лопнула. Что, однако, все это предполагает? То именно,

насколько  должен  был  человек,  дабы в  такой мере распоряжаться  будущим,

научиться  сперва  отделять  необходимое от случайного,  развить  каузальное

мышление,  видеть  и предупреждать далекое  как  настоящее,  с  уверенностью

устанавливать,  что  есть цель и что средство к ней, уметь вообще  считать и

подсчитывать - насколько должен был сам человек стать для этого прежде всего

исчислимым, регулярным, необходимым, даже в собственном своем представлении,

чтобы  смочь  наконец,  как это  делает обещающий, ручаться  за себя  как за

будущность!

    2

    Именно это и есть длинная история происхождения ответственности. Задача

выдрессировать  животное,  смеющее  обещать,  заключает в  себе,  как мы уже

поняли, в качестве условия и подготовки ближайшую задачу сделать человека до

известной степени необходимым, однообразным, равным среди равных, регулярным

и, следовательно,  исчислимым.  Чудовищная работа  над тем, что было названо

мною  "нравственностью  нравов"  (ср.  "Утренняя  заря"   I  1019   сл.),  -

действительная работа человека над самим собою в течение длительного отрезка

существования  рода человеческого, вся  его  доисторическая работа  обретает

здесь свой  смысл,  свое  великое оправдание,  какой бы избыток  черствости,

тирании, тупости и идиотизма ни  заключался в ней:  с помощью нравственности

нравов  и социальной смирительной рубашки  человек был действительно  сделан

исчислимым.  Если, напротив,  мы перенесемся в самый конец этого чудовищного

процесса,  туда,  где дерево  поспевает  уже  плодами, где  общество  и  его

нравственность нравов  обнаруживают уже  нечто такое, для  чего они  служили

просто  средством, то  наиболее спелым  плодом  этого  дерева предстанет нам

суверенный   индивид,   равный   лишь   самому   себе,  вновь   преодолевший

нравственность   нравов,   автономный,    сверхнравственный   индивид   (ибо

"автономность"  и  "нравственность"  исключают друг  друга), короче, человек

собственной независимой длительной воли, смеющий обещать, -  и в нем гордое,

трепещущее во всех мышцах сознание того, что наконец оказалось достигнутым и

воплощенным  в  нем,   -   сознание  собственной  мощи  и  свободы,  чувство

совершенства человека вообще.  Этот вольноотпущенник,  действительно смеющий

обещать, этот господин  над свободной волей, этот суверен - ему  ли было  не

знать того, каким преимуществом  обладает он перед всем  тем, что не  вправе

обещать  и  ручаться  за  себя,  сколько  доверия, сколько  страха,  сколько

уважения внушает он - то, другое и третье  суть его "заслуга" - и что вместе

с  этим господством над собою  ему по необходимости вменено и господство над

обстоятельствами,  над  природой и  всеми неустойчивыми креатурами с так или

иначе отшибленной волей? "Свободный" человек, держатель долгой  несокрушимой

воли,  располагает  в  этом  своем  владении  также  и  собственным  мерилом

ценности: он сам назначает себе меру своего уважения и презрения к другим; и

с  такою же  необходимостью,  с  какой  он уважает равных  себе,  сильных  и

благонадежных  людей (тех, кто вправе обещать), - стало  быть, всякого, кто,

точно некий суверен,  обещает с трудом, редко,  медля, кто скупится  на свое

доверие, кто награждает своим доверием, кто дает слово как такое, на которое

можно положиться, ибо  чувствует себя достаточно сильным, чтобы сдержать его

даже  вопреки несчастным  случаям,  даже  "вопреки  судьбе",  - с  такою  же

необходимостью у  него всегда  окажется  наготове  пинок  для  шавок, дающих

обещания без всякого на то права, и розга для лжеца, нарушающего свое слово,

еще не  успев  его  выговорить.  Гордая  осведомленность  об  исключительной

привилегии ответственности, сознание  этой  редкостной свободы, этой  власти

над  собою и  судьбой  проняло  его до  самой  глубины  и  стало инстинктом,

доминирующим инстинктом - как же он назовет его, этот доминирующий инстинкт,

допустив,  что  ему  нужно про  себя  подыскать  ему  слово? Но в  этом  нет

сомнения: этот суверенный человек называет его своей совестью...

    3

    Своей совестью?.. Можно заранее угадать, что понятие "совесть", которое

мы встречаем здесь в  его высшем, почти  необычном оформлении, имеет уже  за

собою  долгую  историю  и  долгий метаморфоз.  Уметь  ручаться  за себя и  с

гордостью, стало  быть, сметь также  говорить Да самому себе - это, как было

сказано, спелый плод,  но  и поздний плод - сколь долго плод этот должен был

терпким  и  кислым  висеть  на дереве!  А  еще  дольше он оставался  и вовсе

незримым - никто и не посмел бы обещать его, хотя столь же явным оказывалось

и то, что все на дереве было приуготовлено к нему и шло именно в его рост! -

"Как  сотворить  человеку-зверю память? Как вытиснить в этой частично тупой,

частично  вздорной мимолетной мыслительной способности,  в  этой воплощенной

забывчивости нечто  таким образом, чтобы оно  оставалось?"... Эта древнейшая

проблема, надо полагать, решалась отнюдь  не нежными ответами и  средствами;

может быть, во всей предыстории  человека и не было ничего более страшного и

более жуткого, чем его  мнемотехника. "Вжигать, дабы осталось в памяти: лишь

то, что не перестает  причинять боль,  остается  в памяти" - таков  основной

тезис наидревнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле.

Можно   даже  сказать,  что  всюду,  где  нынче  существует  еще   на  земле

торжественность, серьезность,  тайна, мрачные тона в жизни людей и  народов,

там продолжает действовать нечто от того ужаса, с которым некогда повсюду на

земле  обещали,  ручались,  клялись:  прошлое,  отдаленнейшее,  глубочайшее,

суровейшее  прошлое веет  на  нас  и  вспучивается в нас, когда  мы делаемся

"серьезными". Никогда не  обходилось без  крови, пыток, жертв, когда человек

считал необходимым сотворить себе  память; наиболее зловещие жертвы и залоги

(сюда относятся жертвоприношения первенцев), омерзительные увечья (например,

кастрации),  жесточайшие ритуальные формы всех  религиозных культов  (а  все

религии в  глубочайшей  своей подоплеке  суть системы жестокостей) - все это

берет начало в том  инстинкте,  который  разгадал в  боли  могущественнейшее

подспорье  мнемоники. В известном  смысле сюда относится вся аскетика: нужно

было   сделать    несколько   идей   неизгладимыми,   постоянно   присущими,

незабвенными,  "навязчивыми"   в   целях   гипнотизации   всей   нервной   и

интеллектуальной  системы посредством этих "навязчивых идей" -  аскетические

же процедуры  и жизненные формы  служат средством к тому, чтобы избавить эти

идеи   от  конкуренции   со  всеми   прочими   идеями,  чтобы   сделать   их

"незабвенными".  Чем хуже обстояло  "с памятью"  человечества, тем  страшнее

выглядели  всегда его  обычаи;  суровость  карающих  законов,  в  частности,

является  масштабом того,  сколько  понадобилось усилий, чтобы одержать верх

над  забывчивостью  и  сохранить в  памяти  этих  мимолетных рабов аффекта и

вожделения  несколько  примитивных требований  социального сожительства. Мы,

немцы,  явно не считаем себя  особенно жестоким и бессердечным  народом и уж

тем более особенно  ветреным  и беспечным; но пусть только  взглянут на наши

старые уложения о  наказаниях,  чтобы  понять, каких  усилий  на земле стоит

выдрессировать "народ мыслителей" (я хочу сказать, народ Европы, в котором и

по  сей  день можно сыскать еще максимум доверия,  серьезности, безвкусицы и

деловитости и который в  силу этих свойств присваивает себе право расплодить

в Европе целый питомник мандаринов). Эти немцы ужасными средствами сколотили

себе память,  чтобы  обуздать  свои  радикально  плебейские  инстинкты и  их

звериную неотесанность: пусть вспомнят  о старых немецких наказаниях, скажем

о побивании камнями (  - уже сага велит жернову упасть на голову виновного),

колесовании  (доподлиннейшее изобретение и специальность  немецкого гения по

части  наказаний!),  сажании  на кол, разрывании  или растаптывании лошадьми

("четвертование"), варке преступника в масле или вине (еще в четырнадцатом и

пятнадцатом столетиях), об излюбленном сдирании кожи ("вырезывание ремней"),

вырезании мяса из груди;  столь же  благополучным образом  злодея обмазывали

медом и предоставляли мухам под палящим солнцем. С помощью подобных зрелищ и

процедур  сохраняют  наконец в  памяти  пять-шесть  "не хочу",  относительно

которых и давали обещание, чтобы жить, пользуясь общественными выгодами, - и

в самом  деле!  с  помощью  этого  рода памяти приходили  в  конце концов "к

уму-разуму"!  - Ах, разум, серьезность, обуздание аффектов, вся  эта мрачная

затея, называемая размышлением, все эти привилегии и щеголяния человека: как

дорого пришлось за  них  расплачиваться! сколько крови  и ужаса  заложено  в

основе всех "хороших вещей"!..

    4

    Но каким же образом явилась в мир  та другая "мрачная затея",  сознание

вины, вся совокупность "нечистой совести"? - и здесь мы возвращаемся к нашим

генеалогам морали. Говоря еще раз - или я еще не говорил этого? - они никуда

не годятся.  Некий  пяти пяденей во  лбу самодельный,  начисто "современный"

опыт;  никакого  знания,  никакой  воли  к  знанию  минувшего;   еще  меньше

исторического инстинкта,  именно  здесь  потребного "второго  зрения" -  и с

этим-то  покушаться  на  историю  морали:  явное дело,  это должно повести к

результатам,  которые не имеют к  истине даже и чопорного отношения. Снилось

ли названным  генеалогам морали  хотя  бы  в  отдаленном  приближении,  что,

например,   основное   моральное   понятие  "вина"   (Schuld)  произошло  от

материального понятия  "долги" (Schulden)?  Или что наказание как  возмездие

развилось совершенно независимо от всякого допущения  свободы или  несвободы

воли? - и это в такой степени, что, напротив, всегда необходимой оказывается

прежде всего высокая ступень очеловечивания, чтобы животное "человек" начало

проводить   гораздо   более  примитивные   различия   типа  "преднамеренно",

"неосторожно",  "случайно", "вменяемо" и противоположные им  и учитывать  их

при  определении  наказания.  Столь   расхожая   нынче  и  выглядящая  столь

естественной, столь  неизбежной мысль,  на  которую  вынужденно ссылаются  в

объяснение  того,  как  вообще  возникло  на  земле чувство  справедливости:

"преступник заслуживает  наказания, так как он не мог поступить иначе" - эта

мысль  фактически  представляет собою крайне запоздалую, даже рафинированную

форму человеческого суждения  и умозаключения; кто  помещает ее  в начальные

стадии  развития,  тот  грубыми пальцами посягает на психологию  древнейшего

человечества.  На  протяжении  длительнейшего  периода человеческой  истории

наказывали  отнюдь не оттого,  что призывали зачинщика к ответственности  за

его злодеяние, стало  быть, не в силу допущения, что наказанию подлежит лишь

виновный, - скорее, все  обстояло  аналогично тому, как теперь еще  родители

наказывают  своих детей,  гневаясь  на понесенный  ущерб и  срывая злобу  на

вредителе, - но гнев этот удерживался  в рамках и  ограничивался  идеей, что

всякий ущерб имеет  в  чем-то свой эквивалент  и  действительно  может  быть

возмещен,  хотя бы  даже  путем боли, причиненной вредителю. Откуда получила

власть эта незапамятная,  закоренелая, должно быть, нынче уже не искоренимая

идея эквивалентности ущерба и боли? Я уже предал это огласке: из договорного

отношения между  заимодавцем и  должником,  которое столь  же  старо,  как и

"субъекты права",  и  восходит,  в свою  очередь,  к основополагающим формам

купли, продажи, обмена и торговли.

    5

    Реминисценция  этих договорных  отношений, как  и следовало  бы ожидать

после  предыдущих  замечаний,  влечет  за  собою  всякого  рода подозрения и

неприязнь  в   отношении   создавшего   или   допустившего  их   древнейшего

человечества.  Именно здесь дается обещание, именно  здесь речь идет  о том,

чтобы внушить  память  тому,  кто обещает; именно здесь - можно предположить

недоброе - находится месторождение  всего жесткого, жестокого, мучительного.

Должник,  дабы  внушить  доверие   к  своему  обещанию  уплаты  долга,  дабы

предоставить гарантию серьезности и святости  своего обещания, дабы зарубить

себе  на  совести  уплату,  как долг  и обязательство,  закладывает  в  силу

договора заимодавцу - на случай неуплаты - нечто, чем он еще "обладает", над

чем он еще имеет силу, например свое тело,  или свою жену, или свою свободу,

или даже  свою жизнь (или, при определенных  религиозных  предпосылках, даже

свое блаженство, спасение души,  вплоть до могильного покоя:  так в  Египте,

где  труп должника не  находил  и в могиле покоя от  заимодавца, -  конечно,

именно  у  египтян покой  этот  что-нибудь да  значил). Но  главным  образом

заимодавец мог подвергать  тело должника  всем  разновидностям  глумлений  и

пыток, скажем  срезать  с  него  столько,  сколько на  глаз  соответствовало

величине долга, - с этой точки зрения  в ранние времена повсюду существовали

разработанные,  кое в  чем  до  ужасающих  деталей, и  имеющие правовую силу

расценки  отдельных  членов  и частей тела. Я  считаю  это  уже  прогрессом,

доказательством более  свободного,  более щедрого  на  руку, более  римского

правосознания,  когда  законодательство  двенадцати таблиц  установило,  что

безразлично,  как много  или  как мало вырежут в подобном случае заимодавцы:

"si plus  minusve secuerunt, ne fraude esto".  Уясним себе  логику всей этой

формы  погашения:  она достаточно  необычна. Эквивалентность устанавливается

таким образом, что вместо выгоды, непосредственно возмещающей  убыток (стало

быть, вместо погашения долга деньгами, землей, имуществом какого-либо рода),

заимодавцу   предоставляется  в  порядке  обратной  выплаты   и  компенсации

некоторого рода удовольствие - удовольствие от права безнаказанно  проявлять

свою власть над  бессильным, сладострастие "de  faire le mal pour le plaisir

de le faire", наслаждение в насилии: наслаждение, ценимое тем выше, чем ниже

и невзрачнее место, занимаемое заимодавцем в обществе, и с легкостью смогшее

бы  показаться  ему  лакомым  куском,  даже  предвкушением  более   высокого

положения.  Посредством  "наказания",  налагаемого  на должника,  заимодавец

причащается  к  праву  господ: в  конце концов  и он приходит к  окрыляющему

чувству дозволенности глумления и надругательства  над каким-либо существом,

как  "подчиненным",  -  или  по крайней мере, в  случае  если дисциплинарная

власть,  приведение  приговора  в действие  перешло  уже к  "начальству",  -

лицезрения, как  глумятся  над  должником и  как его  истязают. Компенсация,

таким образом, состоит в ордере и праве на жестокость.

    6

    В  этой сфере,  стало быть,  в  долговом праве, таится  рассадник  мира

моральных  понятий "вина",  "совесть", "долг", "священность  долга" -  корни

его, как и корни всего великого на земле, изобильно и долгое время орошались

кровью. И не следовало ли бы добавить, что мир этот, в сущности, никогда уже

не терял  в полной мере запаха  крови  и пыток? (даже  у  старого Канта:  от

категорического императива  разит  жестокостью...) Здесь  впервые  сцепились

жутким  образом  и,  пожалуй,  намертво  крючки  идей  "вина" и "страдание".

Спрашивая еще раз: в какой мере страдание может быть погашением  "долгов"? В

той мере, в какой причинение страдания доставляло высочайшее удовольствие, в

какой потерпевший выменивал свой убыток, в том числе и дискомфорт в  связи с

убытком, на  чрезвычайное  контрнаслаждение: причинять страдание - настоящий

праздник, нечто, как было  сказано,  тем  выше взлетавшее в цене, чем больше

противоречило оно рангу и общественному положению заимодавца.  Это сказано в

порядке предположения:  ибо трудно вглядываться в  корни  подобных подземных

вещей, не  говоря уже о мучительности  этого; и  тот, кто грубо подбрасывает

сюда  понятие "мести",  тот, скорее,  туманит и  мутит свой  взгляд,  нежели

проясняет его ( - ведь  и сама месть восходит к той же проблеме:  "как может

причинение   страдания   служить   удовлетворением?").  Мне   кажется,   что

деликатность,  больше  того,  тартюфство  ручных  домашних  зверей  (я  хочу

сказать,  современных людей,  я хочу  сказать, нас) противится тому, чтобы в

полную мощь представить себе, до какой степени жестокость составляла великую

праздничную радость древнейшего человечества, примешиваясь, как  ингредиент,

почти к каждому его веселью; сколь наивной, с другой стороны, сколь невинной

предстает его  потребность в жестокости, сколь  существенно  то, что  именно

"бескорыстная  злость"  (или,  говоря  со  Спинозой,  sympathia  malevolens)

оценивается  им как нормальное свойство  человека, -  стало быть, как нечто,

чему совесть от  всего  сердца говорит Да! Для более проницательного  взора,

пожалуй,  еще  и  сейчас  было  бы  что  заприметить  в  этой  древнейшей  и

глубиннейшей праздничной радости человека; в  "По ту сторону добра и зла", а

раньше уже в  "Утренней заре" я осторожным касанием указал  на  возрастающее

одухотворение и "обожествление"  жестокости, которое пронизывает всю историю

высшей культуры (и, в некотором значительном смысле, даже составляет ее). Во

всяком случае, еще не в столь  отдаленные  времена нельзя было и представить

себе монаршьих свадеб и народных празднеств большого стиля без казней, пыток

или  какого-то  аутодафе, равным  образом  нельзя  было  и  вообразить  себе

знатного дома без существ,  на которых могли без малейших  колебаний срывать

свою  злобу и пробовать свои жестокие  шутки (достаточно, к слову, вспомнить

Дон-Кихота при дворе герцогини: мы перечитываем сегодня Дон-Кихота с горьким

привкусом на языке, почти  терзаясь,  и мы показались  бы  в этом  отношении

весьма странными, весьма смутными его  автору и современникам  последнего  -

они читали его со спокойнейшей совестью, как веселейшую из книг,  и чуть  не

умирали со смеху над ним). Видеть страдания - приятно, причинять страдания -

еще  приятнее:  вот  суровое  правило,  но  правило старое,  могущественное,

человеческое-слишком-человеческое,  под  которым,  впрочем,  подписались бы,

должно  быть,  и  обезьяны:  ибо  говорят,  что  в   измышлении  причудливых

жестокостей  они  уже  сполна предвещают  человека  и  как  бы  "настраивают

инструмент".  Никакого  празднества  без  жестокости  - так учит древнейшая,

продолжительнейшая  история  человека,  -  и  даже  в  наказании  так  много

праздничного! -

    7

    -  Этими  мыслями, говоря между прочим, я  вовсе не намерен лить  новую

воду  на расстроенные и скрипучие мельницы наших пессимистов, перемалывающие

пресыщение   жизнью;   напротив,   должно   быть   со  всей  определенностью

засвидетельствовано,  что в  те времена, когда человечество не стыдилось еще

своей  жестокости,  жизнь  на  земле  протекала  веселее,  чем нынче,  когда

существуют  пессимисты. Небо над человеком  мрачнело всегда в зависимости от

того,   насколько   возрастал   стыд   человека   перед  человеком.  Усталый

пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное Нет отвращения к

жизни  - это не суть  признаки злейших эпох рода  человеческого: скорее, они

распускаются  как болотные растения, каковы  они и есть,  лишь тогда,  когда

наличествует болото,  к  коему  они  принадлежат,  -  я  разумею болезненную

изнеженность  и измораленность, благодаря которым животное "человек"  учится

наконец стыдиться всех своих  инстинктов. Стремясь попасть в "ангелы" (чтобы

не  употребить  более грубого  слова),  человек  откормил  себе  испорченный

желудок  и обложенный язык, через которые ему не только опротивели радость и

невинность зверя, но и сама жизнь утратила  вкус,  -  так что  временами  он

стоит  перед самим собой  с  зажатым носом  и,  хмурясь, составляет с  папой

Иннокентием Третьим каталог своих сквернот ("нечистое зачатие, омерзительное

питание  во  чреве  матери,  загрязненность  вещества, из  коего развивается

человек,  мерзкая  вонь,  выделение  мокрот, мочи  и  кала").  Нынче,  когда

страдание должно всегда выпячиваться в ряду аргументов  против существования

как наиболее  скверный вопросительный  знак  его, было бы  полезно напомнить

себе  о тех  временах,  когда  судили  обратным образом, так  как  не хотели

обходиться  без  причинения  страданий  и  усматривали  в  нем первоклассное

волшебство,  настоящую  приманку, совращающую к  жизни. Быть может,  тогда -

говоря в утешение  неженкам - боль не ощущалась столь сильно, как  нынче; по

крайней мере,  так  вправе будет  судить  врач,  лечивший  негров  (принимая

последних за  представителей  доисторического человека)  в  случаях  тяжелых

внутренних воспалений,  которые  доводят  почти  до  отчаяния  даже  отлично

сложенных   европейцев,  -  негров  они  не  доводят.  (Кривая  человеческой

восприимчивости к  боли,  должно  быть,  в самом деле  чрезвычайно  и  почти

внезапно падает,  стоит только  иметь  за плечами  верхние десять тысяч  или

десять миллионов сверхразвитой культуры; и лично я не сомневаюсь, что против

одной  мучительной  ночи  одной-единственной  истеричной образованной  самки

страдания всех животных, вместе взятых, которых до сих пор допрашивали ножом

с  целью получения научных  ответов, просто не идут  в  счет.)  Быть  может,

позволительно даже  допустить  возможность, что  и наслаждению от жестокости

вовсе не обязательно было исчезать полностью: оно лишь нуждалось - поскольку

боль стала нынче ощутимее - в некоторой сублимации и субтилизации; следовало

перевести его как раз на язык воображаемого и душевного, где оно представало

бы  в такой сплошной  косметике благонадежных  наименований, что  даже самая

чуткая лицемерная совесть не учуяла бы здесь  никакого подвоха ("трагическое

сострадание"  есть  одно  из подобных наименований;  "les  nostalgies de  la

croix" -  другое).  Что, собственно,  возмущает в страдании, так это не само

страдание, но  бессмысленность страдания;  а между  тем ни  для христианина,

втолковавшего  в страдание целую машинерию таинственного  спасения,  ни  для

наивного  человека  более  старых  времен,  гораздого  толковать себе всякое

страдание  с точки  зрения  соглядатая  или мучителя, не существовало вообще

подобного  бессмысленного   страдания.  Дабы   сокровенное,  необнаруженное,

незасвидетельствованное  страдание  могло  быть  устранено из  мира и честно

оспорено, были почти вынуждены тогда изобрести богов и промежуточных существ

во  всю  высь и  во всю глубь,  короче, нечто такое,  что  блуждает  даже  в

сокровенном,  видит даже  во  мраке  и  охоче до интересного зрелища боли. С

помощью именно таких изобретений и удалось жизни выкинуть всегда удававшийся

ей  фортель самооправдания,  оправдания своего  "зла";  нынче,  пожалуй, для

этого понадобились бы другие вспомогательные  изобретения (скажем, жизнь как

загадка,  жизнь как проблема познания). "Оправдано  всякое зло, видом  коего

наслаждается некий бог" - так звучала допотопная логика чувства, - и в самом

деле,  только  ли допотопная?  Боги,  помысленные  как охотники до  жестоких

зрелищ, - о, сколь далеко вдается это первобытное представление еще и в нашу

европейскую  очеловеченность!  можно  справиться на  сей  счет  у Кальвина и

Лютера. Достоверно во всяком случае то, что еще греки не ведали более нежной

приправы к счастью своих богов, чем утехи жестокости. Какими же, думаете вы,

глазами взирали у Гомера боги на судьбы людей? Каков был последний, по сути,

смысл троянских  войн  и схожих  трагических ужасов? Нет сомнения:  они были

задуманы как своего  рода  фестивали  для богов;  и - поскольку  поэт больше

прочих  людей   уродился  "в  богов"  -  также  для  поэтов...  Не  иначе  и

философы-моралисты Греции представляли себе позднее очеса  Божьи,  взирающие

на моральные ристалища, на героизм и самоистязания добродеев: "Геракл долга"

был на  подмостках  и  сознавал себя на  виду:  добродетель  без  свидетелей

оказывалась чем-то совершенно немыслимым для  этого народа актеров. Разве то

столь отважное, столь роковое изобретение философов, сделанное тогда впервые

для  нужд  Европы,  изобретение  "свободной воли",  абсолютной  спонтанности

человека  в добре и зле - разве не было оно прежде  всего  предназначено для

того, чтобы занять  себе право на мысль о том, что интерес богов к человеку,

к человеческой добродетели никогда не может  быть  исчерпан? На этих  земных

подмостках  вообще не  должно было быть недостатка в действительно  новом, в

действительно   неслыханных   напряжениях,   интригах,   катастрофах:   мир,

измысленный в полном  согласии  с правилами  детерминизма, был бы для  богов

легко  отгадываемым и,  следовательно, в  короткий срок  наводящим  скуку  -

достаточное основание  для  этих друзей богов  -  философов не считать своих

богов   способными  на   подобный   детерминистический  мир!  Все   античное

человечество преисполнено чутких  знаков внимания к "зрителю",  будучи миром

сугубо публичным, сугубо  наглядным, не мыслившим себе счастья без зрелищ  и

празднеств.  - А  как уже  было  сказано,  и в  большом наказании  так много

праздничного!..

    8

    Чувство вины,  личной  обязанности,  -  скажем, чтобы  возобновить  ход

нашего  исследования,  -   проистекало,  как  мы  видели,  из  древнейших  и

изначальных личных отношений,  из  отношения между  покупателем и продавцом,

заимодавцем  и  должником: здесь впервые личность выступила против личности,

здесь  впервые личность стала тягаться  с личностью.  Еще не  найдена  столь

низкая  ступень цивилизации,  на которой  не были бы заметны хоть какие-либо

следы этого  отношения.  Устанавливать  цены,  измерять  ценности, измышлять

эквиваленты,  заниматься  обменом  -  это  в   такой  степени  предвосхищало

начальное мышление человека, что в известном смысле и было  самим мышлением:

здесь вырабатывались древнейшие повадки сообразительности, здесь хотелось бы

усмотреть и первую накипь человеческой  гордости, его  чувства превосходства

над прочим зверьем. Должно  быть, еще наше слово "человек" (Mensch) выражает

как раз  нечто  от  этого  самочувствия: человек (manas) обозначил себя  как

существо,  которое измеряет ценности, которое  оценивает и мерит  в качестве

"оценивающего  животного   как  такового".  Купля  и  продажа,  со  всем  их

психологическим инвентарем, превосходят по возрасту даже  зачатки каких-либо

общественных форм  организации и  связей:  из  наиболее рудиментарной  формы

личного   права   зачаточное  чувство   обмена,   договора,  долга,   права,

обязанности, уплаты было  перенесено впервые на самые  грубые и  изначальные

комплексы  общины  (в их  отношении  к  схожим  комплексам)  одновременно  с

привычкой  сравнивать,  измерять,  исчислять  власть  властью.  Глаз  так  и

приспособился к этой перспективе: и с топорной последовательностью, присущей

тяжелому  на  подъем, но затем неуклонно следующему в одинаковом направлении

мышлению  более  древнего человечества,  пришли в скором  времени к великому

обобщению:  "всякая вещь  имеет стоимость;  все  может  быть  оплачено"  - к

древнейшему и наивнейшему моральному канону справедливости, к истоку всякого

"добродушия",   всякой   "правомерности",   всякой  "доброй  воли",   всякой

"объективности" на  земле.  Справедливость на этой  первой ступени предстает

доброй  волей  людей  приблизительно  равномощных поладить  друг  с  другом,

"сговориться" путем очередной сделки, - а что до менее мощных, вынудить их к

сделке между собой. -

    9

    Если  мерить  все  еще  мерой глубокой  древности  (каковая  древность,

впрочем, есть  и  возможна  во  все времена): в том  же  важном  изначальном

отношении заимодавца к своим должникам стоит и община к своим членам. Живешь

в общине,  пользуешься  преимуществами коллектива  (о, что  за преимущества!

нынче  мы недооцениваем их временами), влачишь свое  существование под сенью

защиты  и  попечения,  в мире  и  доверии,  не  обременяя  себя  заботами  о

неминуемых убытках  и нападках,  которым  подвержен человек вовне,  находясь

"вне закона", - немец понимает, что должно было означать первоначально слово

"Elend",  elend, - именно на  фоне этих убытков  и нападок закладываешь себя

общине и  связываешь  себя  обязательствами  перед  ней.  Что  произойдет  в

противном  случаев?  Коллектив,  обманутый заимодавец, - за этим  уж дело не

станет -  заставит-таки уплатить себе сторицей. Речь идет здесь, по  меньшей

мере,  о непосредственном вреде, причиненном вредителем; если отвлечься и от

этого,  то  преступник  оказывается прежде всего "отступником",  нарушителем

договора  и  слова в  отношении целого,  в  отношении  всех  благ  и удобств

общинной  жизни,  в которой он  доселе имел  долю. Преступник  есть должник,

который не только  не возмещает своих  прибылей и  задатков, но и покушается

даже на своего заимодавца: оттого, по справедливости, он  не только лишается

впредь всех этих благ и преимуществ - ему  напоминают теперь, чего стоят все

эти блага. Гнев потерпевшего заимодавца, гнев общины, снова возвращает его в

дикое и внезаконное  состояние, от которого  он  был доселе  защищен: община

исторгает его из себя,  - и теперь он открыт всем видам враждебных действий.

На  этой  ступени  культуры  "наказание"  является  просто отражением, мимом

нормального отношения  к  ненавистному, обезоруженному, поверженному  врагу,

лишившемуся  не  только всякого права и  защиты, но и всякой  милости; стало

быть,  правом войны  и торжеством Vae victis! во всей  своей беспощадности и

жестокости, -  из  чего явствует, что  именно война (включая  и воинственный

культ  жертвоприношений) дала все те  формы, в которых наказание выступает в

истории.

    10

    С   усилением  власти   община   не  придает  больше   такого  значения

прегрешениям  отдельных лиц, поскольку они не могут уже казаться ей столь же

опасными и пагубными в отношении существования целого, как прежде: злодей не

объявляется больше "вне закона" и не изгоняется, всеобщий гнев не вправе уже

обрушиться  на него  с  прежней необузданностью, -  напротив,  отныне  целое

предусмотрительно берет  под  свою протекцию  злодея, защищая  его от  этого

гнева,  в особенности  гнева  непосредственно  потерпевших  лиц.  Компромисс

главным  образом  с  гневом  пострадавших от злодеяния; усилия вокруг  того,

чтобы  локализовать  случай и предотвратить более широкий или  даже всеобщий

рост  стихийных   пайщиков  беспокойства;   попытки  найти   эквиваленты   и

урегулировать  в  целом тяжбу  (compositio);  прежде всего все  определеннее

выступающая воля считать  каждый  проступок в каком-то смысле  оплачиваемым,

стало быть, по крайней  мере до известной степени  изолировать друг от друга

преступника   и   его  деяние   -   таковы  черты,  которые  все  отчетливее

отпечатываются  на  дальнейшем  развитии уголовного  права.  С  возрастанием

власти и  самосознания  общины  уголовное право  всегда  смягчается;  всякое

послабление  ее  и  более глубокая подверженность угрозам снова извлекают на

свет суровейшие формы последнего. "Заимодавец" всегда становился гуманным по

мере того, как он богател; под конец мерилом его богатства оказывается  даже

то, какое  количество убытков  он  в состоянии понести, не страдая от этого.

Нет  ничего невообразимого  в том, чтобы представить себе  общество  с таким

сознанием собственного могущества, при  котором оно могло бы позволить  себе

благороднейшую  роскошь  из всех имеющихся  в  его  распоряжении  - оставить

безнаказанным того, кто  наносит ему вред. "Какое  мне, собственно, дело  до

моих  паразитов?  - вправе было  бы оно сказать в таком случае. - Пусть себе

живут и  процветают: для  этого  я  еще  достаточно сильно!" Справедливость,

начавшая  с того, что "все подлежит  уплате, все  должно  подлежать уплате",

кончает тем,  что смотрит сквозь пальцы и отпускает  неплатежеспособного,  -

она  кончает,  как  и всякая хорошая  вещь  на земле, самоупразднением.  Это

самоупразднение справедливости  - известно, каким прекрасным именем оно себя

называет: милостью - остается, как это  разумеется само собой, преимуществом

наиболее могущественного, лучше того, потусторонностью его права.

    11

    Здесь  -  слово для  отвода  предпринятых  недавно  попыток  обнаружить

источник  справедливости  на  совершенно  иной  почве  -  именно,  на  почве

ressentiment. Говоря на ухо психологам, в случае если им будет охота изучить

однажды ressentiment с близкого  расстояния, - это растение процветает нынче

лучшим  образом  среди анархистов и антисемитов, как, впрочем, оно  и  цвело

всегда,  в  укромном месте,  подобно  фиалке,  хотя  и  с  другим запахом. И

поскольку из подобного должно с необходимостью следовать подобное, то нечего

удивляться, видя, как именно из  этих кругов  исходят  попытки, не  раз  уже

имевшие   место,  -   освятить   месть   под  именем  справедливости,  точно

справедливость была бы, по сути, лишь  дальнейшим развитием чувства обиды, -

и вместе с местью возвеличить задним числом все  вообще реактивные  аффекты.

Последнее шокировало бы меня  меньше всего: оно казалось  бы мне даже  некой

заслугой  с  точки зрения всей  биологической проблемы (относительно которой

ценность упомянутых  аффектов  недооценивалась до сих  пор). На что я только

обращаю  внимание,  так это  на обстоятельство, что именно  из  духа  самого

ressentiment произрос  этот  новый нюанс  научной справедливости  (в  пользу

ненависти, зависти,  недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести).

Названная "научная справедливость" тотчас  же стушевывается и уступает место

акцентам смертельной вражды и предвзятости, как только речь заходит о другой

группе аффектов, имеющих, на мой взгляд, гораздо более высокую биологическую

ценность, нежели  те реактивные, и  оттого  по праву  заслуживающих  научной

оценки  и  уважения:  именно,  о  действительно  активных  аффектах,  как-то

властолюбие, корыстолюбие и им подобные. (Е. Дюринг, "Ценность жизни"; "Курс

философии"; в сущности, всюду.) Столько  вот против этой  тенденции в целом;

что же до частного тезиса Дюринга, что родину справедливости надлежит искать

на ночве реактивного чувства,  то, правды ради, приходится  противопоставить

ему следующий  резко перевернутый тезис: последней почвой,  покоряемой духом

справедливости,  является почва  реактивного  чувства! Если  и в  самом деле

случается, что справедливый  человек остается справедливым  даже в отношении

лица, причинившего ему  вред  (и не просто холодным, умеренным, посторонним,

равнодушным:  быть справедливым  предполагает всегда  позитивную установку),

если  даже  под  напором  личной  обиды,  надруганности,  заподозренности не

тускнеет  высокая,  ясная,   столь  же  глубокая,  сколь  и  снисходительная

объективность  справедливого,  судящего  ока,  ну  так  что  же,  тогда  это

экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое,

на  что,  по благоразумию, и  не  надеешься здесь, чему во  всяком случае не

так-то легко веришь. В  среднем  несомненно, что даже  у порядочнейших людей

достаточной  оказывается уже малая  доза посягательства, злости, инсинуации,

чтобы  прогнать  им  кровь  в  глаза,  а справедливость  из  глаз. Активный,

наступательный, переступательный  человек  все  еще  на  сто шагов  ближе  к

справедливости, нежели реактивный; ему-то и не нужно вовсе ложно и предвзято

оценивать свой объект  на манер  того, как это делает, как это должен делать

реактивный человек. Оттого фактически во  все времена агрессивный человек, в

качестве  более  сильного, более мужественного,  более знатного,  обладал  и

более свободным взглядом, более спокойной совестью; напротив, не стоит труда

угадать,  на чьей совести вообще лежит изобретение "нечистой совести", - это

человек ressentiment! В конце концов осмотритесь же в самой истории: в какой

именно сфере оседало вообще до сих пор на земле соблюдение права, собственно

потребность в  праве? Быть может,  в  сфере реактивных людей?  Нисколько: но

именно в сфере активных,  сильных,  спонтанных,  агрессивных. С исторической

точки зрения - и к досаде названного агитатора (он сам однажды сделал о себе

признание: "Учение о мести красной нитью справедливости прошло через все мои

труды  и  старания") -  право на земле представляет  как  раз  борьбу против

реактивных  чувств,  войну  с  ними со  стороны активных и  агрессивных сил,

которые частично  обращали  свою  мощь на то,  чтобы положить черту  и  меру

излишествам  реактивного  пафоса  и  принудить его к соглашению.  Всюду, где

практикуется   справедливость,  блюдется  справедливость,   взору  предстает

сильная власть,  изыскивающая в  отношении подчиненных ей  более слабых  лиц

(групп или одиночек, все равно) средства, дабы положить конец охватившему их

бессмысленному  бешенству ressentiment, либо  вырывая из  рук  мести  объект

ressentiment,  либо  заменяя  месть  собственной борьбой  с  врагами  мира и

порядка, либо изобретая, предлагая, а  при  случае  и навязывая компромиссы,

либо, наконец, возводя в норму известные эквиваленты урона, к которым отныне

раз  и  навсегда  отослан  ressentiment. Но самое решительное, что делает  и

внедряет высшая власть, борясь с преобладанием враждебных чувств-последышей,

- она  делает  это всякий раз, когда так  или иначе  имеет на  то достаточно

силы, - есть принятие  закона, императивное разъяснение  того, что вообще, с

ее  точки   зрения,  должно  считаться  дозволенным,   правильным,   а   что

воспрещенным, неправильным: относясь по принятии закона к злоупотреблениям и

самочинствам отдельных  лиц  либо  целых групп  как  к  преступлениям  перед

законом,  как  к неповиновению  высшей власти,  она отвлекает чувства  своих

подданных от ближайшего нанесенного такими преступлениями вреда и добивается

тем самым прочного эффекта, обратного  тому, чего  желает  всякая месть,  не

видящая и не  признающая ничего, кроме  точки зрения потерпевшего, -  отныне

глаз  приноравливается  ко  все более безличной оценке  поступка, даже  глаз

самого потерпевшего (хотя  он-то и  в последнюю  очередь, как было  отмечено

прежде).  -  Сообразно  этому  "право" и  "бесправие"  существуют  лишь  как

производные от установления закона  (а не от акта нарушения, как того желает

Дюринг). Говорить о праве и  бесправии самих по себе  лишено всякого смысла;

сами  по  себе оскорбление, насилие,  эксплуатация,  уничтожение  не  могут,

разумеется, быть чем-то  "бесправным", поскольку  сама жизнь в существенном,

именно в  основных  своих функциях, действует  оскорбительно, насильственно,

грабительски, разрушительно и была бы просто немыслима без  этого характера.

Следует признаться себе даже в чем-то более щекотливом: именно, что с высшей

биологической  точки  зрения  правовые  ситуации  могут  быть  всегда   лишь

исключительными  ситуациями, в качестве  частичных  ограничений  доподлинной

воли  жизни, нацеленной  на власть,  и как частные средства,  субординативно

включенные в ее общую цель, - средства как раз к созданию более значительных

единиц власти.  Правовой порядок, мыслимый суверенно и универсально,  не как

средство в  борьбе  комплексов власти, но как  средство против всякой борьбы

вообще - приблизительно по коммунистическому шаблону Дюринга, гласящему, что

каждая  воля  должна относиться  к  каждой воле,  как  к  равной, -  был  бы

жизневраждебным принципом, разрушителем  и растлителем  человека, покушением

на будущее человека, признаком усталости, контрабандистской тропой в  Ничто.

-

    12

    Здесь  еще  одно  слово  о  происхождении  и  цели   наказания  -  двух

распадающихся либо  вынужденно  распавшихся проблемах;  к сожалению,  их  по

привычке смешивают  воедино. Как же  поступают  в этом  случае  знакомые нам

генеалоги  морали?  Наивно,  как  они и  поступали  всегда:  они  отыскивают

какую-либо  "цель" в  наказании, скажем  месть или  устрашение,  простодушно

помещают затем эту  цель  в  начале,  в качестве causa fiendi наказания, и -

хоть кол  на голове  теши! Но "цель  права"  лишь в самую  последнюю очередь

может быть применена к истории  возникновения права:  напротив,  для всякого

рода исторического исследования не существует более  важного  положения, чем

то, которое было достигнуто с такими усилиями, но и должно было на деле быть

достигнуто, - что именно причина возникновения какой-либо вещи и ее конечная

полезность,  ее фактическое  применение и  включенность в систему целей toto

coelo расходятся  между  собой;  что  нечто наличествующее, каким-то образом

осуществившееся,  все снова и снова истолковывается  некой превосходящей его

силой сообразно новым намерениям,  заново  конфискуется,  переустраивается и

переналаживается   для   нового   употребления;  что  всякое   свершение   в

органическом мире есть возобладание и господствование и что, в свою очередь,

всякое   возобладание    и   господствование   есть   новая   интерпретация,

приноровление, при котором прежние  "смысл"  и "цель" с неизбежностью должны

померкнуть либо вовсе исчезнуть. Как бы хорошо ни понималась нами полезность

какого-либо   физиологического   органа   (или  даже  правового   института,

публичного нрава, политического навыка, формы в искусствах или в религиозном

культе), мы тем самым ничего еще не смыслим в его возникновении,  - сколь бы

неудобно и неприятно ни звучало  это для более старых ушей; ибо с давних пор

привыкли верить, что в доказуемой цели, в полезности какой-либо вещи, формы,

устройства  заложено  также  и  понимание  причины  их  возникновения:  глаз

создан-де для зрения, рука создана-де для хватания. Так представляли  себе и

наказание, как  изобретенное якобы для  наказания.  Но все цели, все  выгоды

суть  лишь  симптомы  того, что некая  воля  к власти  возгосподствовала над

чем-то   менее   могущественным  и  самотворно   оттиснула   его   значением

определенной  функции; и  оттого  совокупная история всякой "вещи",  органа,

навыка  может  предстать  непрерывной  цепью знаков, поддающихся  все  новым

интерпретациям  и  приспособлениям, причины которых  не  нуждаются  даже  во

взаимосвязи, но при известных условиях чисто случайно следуют друг за другом

и сменяют друг друга. Сообразно этому  "развитие" вещи, навыка, органа менее

всего   является   progressus  к   некой  цели,   еще  менее  логическим   и

наикратчайшим, достигнутым  с минимальной  затратой  сил  progressus,  -  но

последовательностью более  или  менее  укоренившихся,  более  или  менее  не

зависящих  друг  от  друга и  разыгрывающихся  здесь процессов возобладания,

включая и  чинимые  им всякий раз  препятствия, пробные  метаморфозы в целях

защиты и  реакции, даже  результаты  удавшихся  противоакций.  Форма текуча,

"смысл"  еще  более...  Даже  в каждом  отдельном организме дело обстоит  не

иначе: всякий раз с существенным ростом целого смещается и "смысл" отдельных

органов - при случае их частичное разрушение, их сокращение в числе (скажем,

путем уничтожения средних звеньев)  может  оказаться признаком  возрастающей

силы  и  совершенства.  Я  хочу сказать:  даже частичная утрата  полезности,

чахлость и  вырождение,  исчезновение  смысла  и  целесообразности,  короче,

смерть  принадлежит  к  условиям действительного  progressus, каковой всегда

является в гештальте воли и пути к большей власти и всегда осуществляется за

счет  многочисленных  меньших  сил.  Величина  "прогресса"  измеряется  даже

количеством отведенных  ему  жертв;  человечество,  пожертвованное  в  массе

процветанию  отдельного более сильного человеческого экземпляра,  -  вот что

было бы прогрессом... Я подчеркиваю  эту  основную точку зрения исторической

методики,  тем  более  что  она  в  корне противится  господствующему  нынче

инстинкту  и  вкусу  дня,  который  охотнее  ужился  бы  еще  с   абсолютной

случайностью и даже с  механистической бессмысленностью всего происходящего,

нежели  с   теорией  воли  власти,  разыгрывающейся  во  всем  происходящем.

Демократическая   идиосинкразия  ко   всему,   что  господствует   и   хочет

господствовать,  современный мизархизм  (дабы  вылепить  скверное слово  для

скверной  штуки) постепенно  в  такой степени  переместился  и переоделся  в

духовное, духовнейшее, что нынче он уже шаг за шагом проникает, осмеливается

проникнуть в наиболее  строгие, по-видимому, наиболее объективные науки; мне

кажется даже, что он прибрал уже к  рукам  всю физиологию и учение  о жизни,

продемонстрировав, разумеется в  ущерб  последним, фокус исчезновения у  них

одного  фундаментального   понятия,   собственно   понятия  активности.  Под

давлением этой идиосинкразии выпячивают,  напротив, "приспособление",  т. е.

активность второго ранга, голую  реактивность,  и даже саму жизнь определяют

как все  более целесообразное внутреннее  приспособление к  внешним условиям

(Герберт Спенсер). Но тем самым неузнаннои остается  сущность жизни, ее воля

к власти; тем самым  упускается  из  виду преимущество, присущее спонтанным,

наступательным,  переступательным, наново толкующим,  наново направляющим  и

созидательным силам, следствием которых и оказывается "приспособление";  тем

самым  в организме  отрицается  господствующая роль высших  функционеров,  в

которых  активно  и формообразующе проявляется воля  жизни. Припомним упрек,

который Гексли адресовал  Спенсеру;  его "административный  нигилизм", -  но

речь идет все еще о большем, чем "администрирование"...

    13

    -  Следует, таким образом, - возвращаясь к теме, именно, к  наказанию -

различать в нем двоякое: с  одной  стороны,  относительно устойчивое, навык,

акт, "драму",  некую строгую последовательность процедур,  с другой стороны,

текучее, смысл, цель, ожидание,  связанное с исполнением подобных  процедур.

При  этом  сразу  же  допускается per  analogiam,  согласно  развитой  здесь

основной  точке  зрения исторической методики, что сама процедура есть нечто

более древнее и раннее, чем  ее применение к наказанию;  что  последнее лишь

вкрапливается,  втолковывается  в (давно  существующую,  но  в  ином  смысле

применявшуюся) процедуру; короче, что дело обстоит не  так, как  полагали до

сих пор наши  наивные генеалоги  морали и права, вообразившие  себе  все  до

одного, будто процедура была  изобретена в целях наказания, подобно тому как

некогда  воображали  себе, будто рука  изобретена  в целях хватания. Что  же

касается  того другого -  текучего - элемента наказания, его "смысла", то на

более  позднем  этапе   культуры  (например,  в  нынешней   Европе)  понятие

"наказание"  и в самом деле  представляет отнюдь  не один  смысл,  но  целый

синтез "смыслов"; вся предыдущая история наказания, история его применения в

наиболее различных целях, кристаллизуется напоследок в своего рода единство,

трудно растворимое, с трудом поддающееся анализу и, что следует подчеркнуть,

совершенно неопределимое. (Нынче невозможно со всей определенностью сказать,

почему,   собственно,  наказывают:  все  понятия,   в  которых  семиотически

резюмируется  процесс   как  таковой,  ускользают  от  дефиниции;  дефиниции

подлежит только то,  что лишено истории). На более ранней стадии этот синтез

"смыслов" предстает, напротив, более растворимым, также и более  изменчивым;

можно еще заметить, как  в каждом  отдельном  случае элементы синтеза меняют

свою  валентность  и  порядок,  так  что  за  счет  остальных  выделяется  и

доминирует то один,  то другой, и как при  случае один элемент (скажем, цель

устрашения) словно бы  устраняет все прочие  элементы. Чтобы по меньшей мере

составить  представление о том, сколь ненадежен,  надбавлен, побочен "смысл"

наказания  и каким образом  одна  и  та же процедура  может  использоваться,

толковаться, подготавливаться в  принципиально  различных целях, здесь будет

дана схема, которая сама предстает  мне  на основании сравнительно  малого и

случайного  материала.  Наказание  как  обезвреживание,  как  предотвращение

дальнейшего  урона.  Наказание  как возмещение  в  какой-либо  форме  убытка

потерпевшему (даже в  виде компенсации через аффект). Наказание как средство

изоляции  того, что  нарушает  равновесие, во  избежание распространяющегося

беспокойства.  Наказание  как  устрашение  со  стороны  тех,  кто  назначает

наказание и приводит его в исполнение. Наказание как своего рода компенсация

нажив, услаждавших  дотоле преступника  (например,  когда он используется  в

качестве раба на  рудниках). Наказание  как браковка выродившегося  элемента

(при случае  целой ветви, как это предписывает китайское  право: стало быть,

как  средство сохранения чистоты  расы  или  поддержания  социального типа).

Наказание  как  праздник,  именно,  как акт насилия  и  надругательства  над

поверженным  наконец врагом. Наказание  как  вколачивание памяти: тому,  кто

подвергается наказанию -  это называется  "исправлением", -  либо свидетелям

казни. Наказание  как  уплата своего рода гонорара, оговоренного  со стороны

власти,   которая  оберегает  злодея   от  излишеств  мести.  Наказание  как

компромисс с естественным состоянием  мести,  покуда  последняя отстаивается

еще могущественными родовыми  кланами  и притязает  на привилегии. Наказание

как  объявление  войны  и  военная  мера против врага мира, закона, порядка,

начальства, с  которым борются  как  с опасным  для  общины существом, как с

нарушителем  предпосланного  общиною   договора,  как   с  неким  смутьяном,

изменником  и клятвопреступником, борются всеми средствами, сродными как раз

войне. -

    14

    Этот список наверняка не полон;  очевидно,  что  наказание  перегружено

выгодами всякого рода. Тем живее следовало бы вычесть из него мнимую выгоду,

которая - разумеется,  в популярном восприятии - слывет  существеннейшей его

выгодой, -  вера в  наказание, расшатанная нынче в силу множества оснований,

именно в  названной  выгоде  находит  все  еще  сильнейшую для  себя  опору.

Наказанию вменяют в заслугу то, что оно пробуждает в виновном чувство  вины,

в нем ищут доподлинный instrumentum той  душевной реакции, которая именуется

"нечистой  совестью",  "угрызениями  совести". Но  тем самым  грешат  против

действительности и психологии даже  по меркам сегодняшнего дня;  молчу уж  о

всем  историческом  и доисторическом  прошлом человека!  Настоящие угрызения

совести  -  нечто в  высшей  степени  редкое  как  раз среди  преступников и

каторжников; тюрьмы,  исправительные дома не инкубаторы  для  благоприятного

разведения этого вида гложущего червя  - в этом сходятся  все добросовестные

наблюдатели, которые во многих случаях крайне неохотно и вопреки собственным

желаниям решаются на подобное суждение. По большому счету наказание закаляет

и  охлаждает;  оно  концентрирует;  оно  обостряет чувство  отчуждения;  оно

усиливает  сопротивляемость. Если случается, что оно  надламывает энергию  и

приводит к жалкой прострации и самоуничижению, то наверняка  такой результат

менее отраден, нежели средний эффект наказания с характерной  для него сухой

и мрачной серьезностью.  Подумав же о  предшествовавших человеческой истории

тысячелетиях, можно сказать без колебаний, что развитие чувства вины сильнее

всего было  заторможено именно наказанием, - - по крайней мере  в случае тех

жертв,  на  которых  распространялась   карательная  власть.  Не   будем   в

особенности  недооценивать того,  что самим зрелищем судебных и экзекутивных

процедур  преступник лишается возможности  ощутить  саму  предосудительность

своего  поступка, своего образа действий: ибо совершенно  аналогичный  образ

действий видит он поставленным на службу правосудию, где это санкционируется

и  чинится без малейшего зазора  совести, - стало  быть, шпионаж, коварство,

взяточничество, ловушки, все крючкотворное и продувное искусство полицейских

и  прокурорских  чинов,  затем основательный,  не смягченный  даже  аффектом

грабеж, насилие, глумление, арест, пытки, умерщвление, как это и запечатлено

в различных видах  наказания,  - в  итоге целый  ряд процедур,  нисколько не

отвергаемых  и  не  осуждаемых его судьями по  существу, но лишь в известном

практическом отношении и применении.  "Нечистая совесть", это самое жуткое и

самое интересное растение нашей земной флоры, произросла не  на этой почве -

по  существу,  ничто   в   сознании  судящих,  самих  наказующих  в  течение

длительнейшего  периода времени не свидетельствовало о  том,  что приходится

иметь  дело  с  "виновным".  Речь  шла просто о зачинщике  зла,  о  каком-то

безответственном осколке  рока.  И  тот, на кого  впоследствии, опять же как

осколок  рока, падало наказание,  не  испытывал  при  этом иной  "внутренней

муки", чем в  случаях, скажем,  внезапной,  непредвиденной напасти, ужасного

природного бедствия, срывающейся и раздавливающей каменной глыбы,  с чем уже

и вовсе нельзя бороться.

    15

    Это  дошло  как-то,  каким-то  мудреным образом  до сознания Спинозы (к

досаде его толкователей, прямо-таки  старающихся  исказить его в этом месте,

например Куно Фишера),  когда однажды в послеобеденное время -  кто знает, о

какое  он терся  воспоминание, -  ему пришлось размышлять над  вопросом, что

собственно осталось в нем самом от  знаменитого morsus conscientiae - в нем,

выдворившем  добро  и  зло в  область  человеческого  воображения  и  злобно

защищавшем честь своего "свободного" Бога от тех кощунников, чьи утверждения

доходили  до  того, будто Бог творит все  sub  ratione  boni ("это,  однако,

значило  бы подчинить Бога  судьбе и  было  бы  поистине величайшей  из всех

бессмыслиц" - ). Мир для Спинозы снова  вернулся к невинности,  в которой он

пребывал до изобретения нечистой совести, - что же тем самым вышло из morsus

conscientiae?  "Противоположность  gaudium,  - сказал  он  себе  наконец,  -

печаль,  сопровождаемая  представлением  о некой прошедшей вещи, которая  не

оправдала надежд". Eth.  III  propos. XVII  schol.  I,  II.  He  иначе,  чем

Спиноза,   чувствовали   на   протяжении   тысячелетий  относительно  своего

"прошедшего  проступка"  настигнутые   карой  зачинщики  зла:  "тут   что-то

неожиданно пошло вкривь и  вкось", не: "я не должен был делать этого", - они

покорялись наказанию, как покоряются болезни, несчастью или  смерти,  с  тем

храбрым безропотным фатализмом, каковым,  например, еще  и  сегодня  русские

превосходят  нас,   западных  людей,  в  жизненном  поведении.   Если  тогда

существовала критика  поступка,  то  в критике  на  деле  изощрялся  ум: без

сомнения, мы  должны  искать  доподлинный эффект  наказания  прежде всего  в

изощрении  ума,  в  растяжении памяти, в намерении  идти впредь  на  дело  с

большей осторожностью, недоверчивостью, скрытностью, в осознании  того,  что

многое раз и навсегда оказывается не по плечу, в росте самокритичности. Чего

в итоге  можно  достичь наказанием  у человека  и зверя, так это  увеличения

страха, изощрения ума, подавления страстей: тем  самым  наказание  приручает

человека, но  оно  не  делает его "лучше"  - с большим правом можно  было бы

утверждать обратное. ("Беда учит уму", - говорит народ; а насколько она учит

уму, настолько же учит она и дурным поступкам. К счастью, она довольно часто

учит и глупости).

    16

    Здесь  мне  не  избежать  уже   того,  чтобы  не  начертать  в  первом,

предварительном, наброске мою собственную гипотезу о происхождении "нечистой

совести": ее не легко  довести до  слуха, и с ней надобно не только возиться

мыслями,  но  и  бодрствовать  и спать. Я считаю  нечистую  совесть глубоким

заболеванием,  до  которого  человеку  пришлось   опуститься  под  давлением

наиболее  коренного  из  всех изменений, выпавших  на его долю, - изменения,

случившегося с ним в момент, когда  он окончательно осознал на себе  ошейник

общества и мира. Не иначе, как это пришлось водяным животным, когда они были

вынуждены  стать наземными животными  либо погибнуть, случилось  то  же  и с

этими счастливо приспособленными к зарослям, войне, бродяжничеству, авантюре

полузверям  -  одним  махом  все их инстинкты  были  обесценены  и  "сняты с

петель". Отныне им приходилось ходить на ногах и "нести самих себя" там, где

прежде  их  несла вода:  ужасное  бремя легло на  них. Они  чувствовали себя

неловко при простейших естественных отправлениях; в этот новый незнаемый мир

они   вступали   уже   без   старых   своих   вожатых,   надежно   наводящих

инстинктов-регуляторов,  -  они  были  сведены  к  мышлению,  умозаключению,

исчислению,  комбинированию причин  и  следствий,  эти  несчастные,  -  были

сведены  к своему  "сознанию", к  наиболее жалкому и промахивающемуся органу

своему! Я  думаю, что  никогда  на земле не  было  такого чувства убожества,

такого освинцованного недомогания, - и  при всем том  те старые инстинкты не

сразу  перестали  предъявлять  свои  требования!  Лишь  с трудом  и  изредка

выпадала  возможность угодить им: главным образом им приходилось искать себе

новых и как бы уже подземных удовлетворений. Все инстинкты, не разряжающиеся

вовне, обращаются вовнутрь  -  это и  называю я уходом-в-себя  человека: так

именно начинает в человеке расти  то, что  позднее назовут его "душою". Весь

внутренний мир, поначалу столь тонкий,  что,  как бы зажатый меж двух  шкур,

разошелся   и  распоролся  вглубь,  вширь  и  ввысь  в  той  мере,  в  какой

сдерживалась  разрядка  человека  вовне.  Те   грозные  бастионы,   которыми

государственная организация  оборонялась от  старых  инстинктов свободы, - к

этим бастионам прежде всего относятся  наказания  -  привели к тому, что все

названные инстинкты дикого свободного бродяжного человека обернулись вспять,

против  самого   человека.   Вражда,   жестокость,  радость   преследования,

нападения, перемены, разрушения - все  это повернутое  на  обладателя  самих

инстинктов:  таково происхождение  "нечистой  совести". Человек, который, за

отсутствием внешних  врагов и  препятствий,  втиснутый  в гнетущую тесноту и

регулярность обычая, нетерпеливо терзал, преследовал, грыз, изнурял, истязал

самого  себя, этот бьющийся до крови  о решетки своей клетки зверь, которого

хотят  "приручить",  этот лишенец  и изводящий себя ностальгик  по  пустыне,

сподобившийся сколотить из  самого  себя авантюру  и застенок, некое подобие

ненадежной  и  опасной  целины, -  этот дурень,  этот тоскующий и безутешный

пленник  стал  изобретателем  "нечистой  совести". Но  с  этого  и  началось

величайшее   и  тревожнейшее  заболевание,   от  которого  человечество   не

оправилось  и по сей день,  страдание человека  человеком,  самим собою, как

следствие насильственного отпарывания от  животного прошлого, как бы некоего

прыжка  и падения  в  новую  обстановку и условия  существования, объявления

войны  старым  инстинктам, на  которых зиждились доныне его  сила, радость и

внушаемый им  страх. Добавим сразу же, что, с другой  стороны, самим  фактом

обернувшейся  на  себя,  выступающей  против себя души  животного  на  земле

появилось   нечто   столь   новое,   глубокое,   неслыханное,    загадочное,

противоречивое и перспективное, что благодаря  этому сама конфигурация земли

претерпела существенное изменение.  Действительно, понадобились божественные

зрители, чтобы отдать должное завязавшейся  таким образом комедии, чей исход

остается  еще  совершенно  непредвиденным,  -  слишком  утонченной,  слишком

чудесной,   слишком   парадоксальной   комедии,  чтобы  позволительно   было

разыгрывать  ее  бестолково  неприметным  образом  на  каком-нибудь забавном

созвездии!  С  тех  пор  человек  поставлен  на  кон  и  предоставлен  самым

неожиданным  и самым  волнующим выбросам  игральных костей,  которыми  мечет

"великое дитя" Гераклита, называйся оно Зевсом или Случаем, - он приковывает

к  себе интерес, напряжение, надежду, почти  уверенность,  словно  бы с  ним

возвещалось нечто, приуготавливалось нечто, словно бы человек  был не целью,

но лишь путем, инцидентом, мостом, великим обещанием...

    17

    Предпосылкой этой  гипотезы  о  происхождении нечистой совести  служит,

во-первых,   то,  что  названное  изменение  не  было  ни   постепенным,  ни

добровольным и представляло собою не органическое врастание в новые условия,

но   разрыв,  прыжок,   принуждение,  неотвратимый  рок,   против   которого

невозможной оказывалась всякая борьба и даже ressentiment. Во-вторых же, то,

что вгонка необузданного доселе и  безликого  населения  в жесткую  форму не

только  началась  с акта насилия,  но и доводилась  до конца путем  сплошных

насильственных   актов,-  что   сообразно  этому   древнейшее  "государство"

представало   и   функционировало   в   виде   страшной   тирании,   некоего

раздавливающего и беспощадного  машинного  устройства, покуда наконец сырье,

состоящее  из  народа  и  полуживотных,  оказывалось  не  только  размятым и

тягучим,  но  и сформованным.  Я  употребил  слово  "государство";  нетрудно

понять,  кто  подразумевается под этим -  какая-то  стая белокурых хищников,

раса  покорителей и  господ,  которая,  обладая военной  организованностью и

организаторской способностью,  без малейших колебаний налагала свои страшные

лапы на, должно быть, чудовищно превосходящее ее по  численности, но все еще

бесформенное,   все   еще   бродяжное  население.   Так   вот  и  затевается

"государство"  на земле: я  думаю, что томные грезы, возводящие его начало к

"договору",  отжили  уже  свой  век. Кто  может  повелевать, кто  по природе

является  "господином", кто  предстает насильником в поступках  и  жестах  -

какое ему дело до договоров! Такие  существа  не подотчетны; они появляются,

как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно, они есть,

как есть молния,  слишком ужасные, слишком внезапные, слишком  убедительные,

слишком "иные", чтобы можно было их даже ненавидеть. Их дело - инстинктивное

созидание   форм,   штамповка  форм;  они  суть  самые  подневольные,  самые

непредумышленные  художники  из  когда-либо существовавших  -  там, где  они

появляются, возникает в скором времени нечто новое, творение власти, которое

живет,  части и функции которого разграничены и соотнесены, в котором вообще

нет места  тому,  что  не было  бы  предварительно  "всмыслено"  в структуру

целого.  Им неведомо, что есть вина,  что ответственность, что оглядка, этим

прирожденным организаторам; их  превозмогает  тот ужасный  эгоизм художника,

который  видится бронзой и  наперед чувствует  себя  бессрочно оправданным в

своем "творении", как мать  в своем ребенке. Не в них  произросла  "нечистая

совесть", это понятно с самого  начала,  - но она не выросла бы без них, эта

уродливая опухоль; ее и не было бы вовсе, если бы под тяжестью их молота, их

артистического насилия  из мира, по крайней мере из поля  зрения, не исчез и

не стал, так  сказать,  латентным  некий чудовищный  квантум  свободы.  Этот

насильственно подавленный  инстинкт  свободы  - как  мы  поняли уже, -  этот

вытесненный, выставленный, изнутри запертый  и  в  конце концов лишь в самом

себе разряжающийся и изливающийся инстинкт  свободы:  вот чем  только и была

вначале нечистая совесть.

    18

    Поостережемся,  как бы  не проглядеть всего этого феномена оттого  уже,

что он загодя предстает столь уродливым и болезненным. В сущности, речь ведь

идет о той же  активной силе, которая  роскошествует и строит  государства в

лице названных художников насилия и организаторов и которая здесь внутренне,

в меньших масштабах, мелочнее, пятясь,  в "лабиринте груди", говоря вместе с

Гете, мастерит себе нечистую совесть и строит негативные идеалы - это и есть

как раз тот  инстинкт свободы (на моем языке: воля  к власти): разница  лишь

такова,   что   материалом,   на  который   изливается   формообразующая   и

насильственная  природа названной силы, оказывается  здесь  сам человек, вся

полнота его животной давнишней  самости - этот,  а не другой человек, другие

люди, как  в том  более значительном и  более  броском феномене. Это  тайное

самонасилие, эта  жестокость художника, эта радость придавать себе форму как

трудному,  сопротивляющемуся,  страдающему  материалу, вжигать в себя  волю,

критику,   противоречие,   презрение,   отказ,   эта   жуткая   и   ужасающе

насладительная   работа   своевольно   раздвоенной  души,  причиняющей  себе

страдания  из удовольствия причинять страдания, вся  эта активная  "нечистая

совесть",  будучи  настоящим  материнским  лоном  идеальных  и  воображаемых

событий, произвела в  конце  концов на  свет - читатель уже  догадывается  -

некое изобилие новых и странных красот и утверждений и, быть может, вообще и

саму красоту... Ибо что же такое и представляло бы собою  "прекрасное", если

бы  противоречие  заранее  не осознало самое себя,  если  бы безобразное  не

сказало прежде самому себе:  "я  безобразно"?.. По крайней мере, после этого

намека  не  столь  загадочной   окажется  уже   загадка,   в  какой  мере  в

противоречивых    понятиях,    вроде    самоотверженности,    самоотречения,

самопожертвования может проступить  некий идеал, некая красота; и впредь,  я

не  сомневаюсь  в этом, одно будет известно наверняка - именно, какого сорта

удовольствием с самого начала  является удовольствие, испытываемое человеком

бескорыстным, самоотверженным, жертвующим собою: удовольствием жестокости. -

Таков предварительный итог  размышлений  о происхождении "неэгоистического",

как моральной  ценности, и  о  разметке почвы,  на  которой  произросла  эта

ценность:  только  нечистая  совесть,  только воля  к  самоистязанию  служит

предпосылкой для ценности неэгоистического. -

    19

    Нечистая совесть - болезнь, это не  подлежит сомнению, но болезнь в том

же  смысле,  в  каком  болезнью  является  беременность.  Если  мы  примемся

отыскивать условия, при  которых болезнь  эта достигла  своего ужаснейшего и

одухотвореннейшего  пика, то мы увидим, что собственно послужило причиной ее

вступления  в  мир.  Для этого, однако,  потребна  большая  выдержка - и нам

следует  прежде  всего  еще раз  вернуться  к  более  ранней  точке  зрения.

Гражданско-правовое  отношение  должника  к своему  заимодавцу,  о  чем  уже

пространно  шла  речь,  было  -  притом  в историческом отношении  на крайне

примечательный  и  щекотливый  лад  -  перетолковано  в  ключе   еще  одного

отношения,  которое, должно  быть,  остается наиболее  непонятным  для  нас,

нынешних  людей:  речь идет об отношении  современников  к своим  предкам. В

рамках первоначальной родовой кооперации - мы говорим  о первобытной эпохе -

каждое  живущее  поколение  связано  с  более  ранним  и  в  особенности  со

старейшим,  родоначальным  поколением  неким  юридическим обязательством  (а

вовсе  не  простой   признательностью  чувства:  это  последнее,  и  не  без

оснований,   следовало  бы   вообще  поставить  под   вопрос  на  протяжении

длительнейшего периода истории  рода человеческого). Здесь  царит убеждение,

что  род  обязан своей  устойчивостью  исключительно  жертвам и  достижениям

предков -  и что следует оплатить это  жертвами же и достижениями: тем самым

признают за собою долг, который постоянно  возрастает  еще и оттого, что эти

предки в  своем посмертном  существовании в качестве могущественных духов не

перестают  силою  своей  предоставлять  роду  новые  преимущества и  авансы.

Неужели же  даром? Но для  того  неотесанного и "нищего  душой"  времени  не

существует   никакого  "даром".   Чем   же  можно   воздать   им?   Жертвами

(первоначально на пропитание, в грубейшем смысле), празднествами, часовнями,

оказанием почестей,  прежде  всего послушанием,  -  ибо  все  обычаи, будучи

творениями предков, суть также их уставы  и повеления. Достаточно ли им дают

во всякое  время? - это  подозрение остается и растет:  время от времени оно

вынуждает к большому выкупу оптом, к какому-то чудовищному возвращению долга

"заимодавцу"   (скажем,  пресловутым  жертвоприношением  первенца,   кровью,

человеческой  кровью  во всяком случае).  Страх  перед родоначальником и его

властью,  сознание задолженности ему, согласно этого  рода логике, неизбежно

возрастает  в такой же точно мере, в какой  возрастает власть самого рода, в

какой  сам род предстает все  более победоносным,  независимым,  почитаемым,

устрашающим. Отнюдь  не  наоборот! Каждый  шаг  к упадку рода,  все  беды  и

злополучия, все признаки вырождения, наступающего  распада, напротив, только

уменьшают  страх  перед духом его  основателя  и  постепенно сводят  на  нет

представление  о   его  уме,  предусмотрительности  и  наличной  мощи.  Если

помыслить себе  этот неотесанный род  логики в его крайних последствиях,  то

прародителям  наиболее  могущественных  родов  приходится  в  конце  концов,

подчиняясь  фантазии  нарастающего  страха,  самим  вырастать  в  чудовищных

масштабах   и   отодвигаться   во   мглу   божественной   злокозненности   и

невообразимости - прародитель  под  конец преображается в бога.  Может быть,

именно  здесь  таится  происхождение  богов,  происхождение, стало быть,  из

страха!.. И кто счел бы нужным добавить:  "но также из благочестия!" -  едва

ли смог бы выдержать поверку своей правоты наиболее продолжительным периодом

человеческого  рода,  его  доисторическим   прошлым.  Тем   легче,  конечно,

выдержать эту  поверку промежуточным периодом, когда формируются благородные

поколения  - те  самые,  которые  действительно  с  лихвой  отплатили  своим

созидателям, праотцам (героям, богам) всеми  свойствами,  проявившимися  тем

временем в них самих, - благородными свойствами. Позже мы еще  бросим взгляд

на  овельможивание  и  облагораживание  богов  (что,  конечно,  не  является

причислением их "к  лику святых"); нынче же  проследим покуда до конца  весь

этот ход развития сознания вины.

    20

    Как  учит  история,  сознание  задолженности божеству никоим образом не

прекращается   даже  после  упадка  основанной   на  кровном  родстве  формы

организации  "общины";  аналогично  тому, как  человечество унаследовало  от

родовой   знати   понятия  "хорошо"  и  "плохо"   (вместе  с   его  коренной

психологической  тягой  к  учреждению  табелей  о рангах),  оно  получило  в

наследство наряду  с родовыми и  племенными  божествами  также и  тяжесть не

оплаченных  еще  долгов  и  стремление к их  погашению.  (Переходную ступень

образуют те обширные  популяции рабов и крепостных, которые приноровились  -

принудительно ли, подобострастно ли и через mimicry -  к культу богов  своих

господ:  от них затем и  разливается это наследство во все стороны.) Чувство

задолженности   божеству   не   переставало   расти  на  протяжении   многих

тысячелетий,  и притом все в той  же  пропорции,  в какой росло на  земле  и

взмывало вверх понятие Бога и ощущение Бога. (Вся история этнической борьбы,

побед, примирений,  слияний,  все,  что предшествует окончательной  иерархии

народных   элементов   в  каждом  великом  расовом  синтезе,   отражается  в

генеалогической  неразберихе их  богов, в  сагах об их  борениях,  победах и

примирениях;  переход  к  всемирным империям сопряжен  всегда с  переходом к

всемирным божествам;  деспотизм своим превозмоганием независимого дворянства

всегда   также   расчищает   путь   какому-либо   монотеизму).   Восхождение

христианского  Бога,  как  максимального  Бога,  достигшего  пика  градации,

повлекло за собою и максимум чувства вины на земле. Допустив, что мы наконец

вступили в  обратное  движение,  позволительно было  бы  с  немалой степенью

вероятности заключить из  неудержимого упадка веры в христианского Бога, что

уже и  теперь  в человеке налицо  значительный спад  сознания вины; в  любом

случае не следует  исключать шанса, что полная и совершенная  победа атеизма

смогла  бы  освободить  человечество  от всего  этого  чувства задолженности

своему  началу, своей causa prima. Атеизм  и нечто  вроде второй  невинности

связаны друг с другом. -

    21

    Сказанное вкратце и вчерне  относится к связи понятий  "вина", "долг" с

религиозными  предпосылками:  я  умышленно  не  затронул  покуда  собственно

морализации  этих понятий (смещения их  в совесть,  точнее смешения нечистой

совести с понятием  Бога) и  даже в конце предыдущей  главки высказывался  в

таком ключе, словно  бы этой морализации  и  не  было вовсе,  а  значит так,

словно бы названные понятия впредь неизбежно близились к концу с устранением

их предпосылки - веры в  нашего "заимодавца", Бога. Реальное положение вещей

до  ужасного  расходится  с этим.  С  морализацией понятий вины и  долга, со

смещением  их  в нечистую  совесть предпринята, собственно  говоря,  попытка

обратить вспять направление только что описанного развития, по меньшей  мере

амортизировать  его  движение:  именно  теперь  должен  был  раз и  навсегда

пессимистически  закрыться шанс на окончательную  уплату,  теперь должен был

взгляд  безутешно отскочить  рикошетом  от  железной  невозможности,  теперь

должны были эти понятия  "вина" и "долг" обернуться вспять - против кого же?

Сомнений нет:  прежде всего  против "должника", в  котором  отныне  нечистая

совесть  приживается,  въедается,  распространяется  и полипообразно  растет

вширь  и вглубь,  покуда наконец  с нерасторжимостью  вины не  зачинается  и

нерасторжимость искупления, мысль о ее неоплатности (о "вечном  наказании"),

- но  под конец даже против  "заимодавца", будут ли при этом думать  о causa

prima человека, о начале рода человеческого, о родоначальнике его, связанном

отныне  проклятием  ("Адам", "первородный грех",  "несвобода воли"),  или  о

природе, из  лона  которой вышел человек и в  которую отныне  влагается злой

принцип ("очертовщление природы"), или  вообще о существовании, обесцененном

в самом себе (нигилистический разрыв с ним, тоска по Ничто или тоска  по его

"контрасту", по  ино-бытию,  буддизм  и  сродни  ему),  -  пока мы  разом не

останавливаемся  перед  парадоксальным  и  ужасным  паллиативом,  в  котором

замученное человечество обрело себе временное облегчение, перед этим штрихом

гения  христианства:  Бог, сам жертвующий собою во искупление вины человека,

Бог,  сам  заставляющий  себя  платить  самому  себе,  Бог,  как единственно

способный искупить в человеке  то, что в самом человеке стало неискупимым, -

заимодавец, жертвующий  собою  ради своего должника, из любви (неужели в это

поверили? - ), из любви к своему должнику!..

    22

    Возможно,  уже угадали, что  собственно  свершилось со всем  этим и под

этим: свершилась  воля к самоистязанию,  та впалая  жестокость приученного к

интимности,  спугнутого  в  самого  себя  зверочеловека, запертого  в  целях

приручения  в  "государство", изобретшего  нечистую  совесть, дабы причинять

себе  боль, после  того  как был заткнут естественный выход этой хронической

болечесотки,   -  свершился  человек  нечистой  совести,   который  завладел

религиозной  предпосылкой,   дабы   возогнать  свой  самотерз  до  ужасающей

выносливости  и  остроты. Вина  перед Богом, эта  мысль становится  для него

орудием  пытки.   Он  схватывает  в  "Боге"  предельные  контрасты,  которые

измышляет на  потребу  собственным  и  неотторжимым  животным инстинктам, он

перетолковывает сами эти животные инстинкты в вину перед Богом (как  вражду,

восстание,  бунт  против "Господа",  "Отца", предка  и первоначала мира), он

впрягает себя в противоречие "Бог" и "Дьявол", он выбрасывает из себя всякое

отрицание самого себя, природы, естественности, фактичности своего существа,

представая    неким    утверждением,    чем-то    существующим,    телесным,

действительным, Богом, святостью Божьей,  судом  Божьим, палачеством Божьим,

потусторонностью,  вечностью,  мукой  без  конца,   адом,   несоизмеримостью

наказания и  вины. Это своего рода  исступленность воли в  элементе душевной

жестокости, решительно  не имеющая равных  себе: воля  человека  чувствовать

себя  виновным и негодным  вплоть до неискупимости,  его воля  считать  себя

наказанным, хотя и наказание никогда не могло бы быть эквивалентно вине, его

воля заразить и отравить подоплеку  вещей проблемой  наказания и вины, чтобы

раз и навсегда отрезать себе все пути из этого лабиринта  "навязчивых идей",

его  воля водрузить идеал  - идеал "святого Бога" - и  перед  лицом его быть

осязаемо уверенным в своей абсолютной недостойности. О,  эта безумная жалкая

бестия   человек!  До  каких  только   затей  не  додумывается  она,   какая

противоестественность,  какие пароксизмы  вздора, какая  бестиальность  идеи

вырываются наружу, стоит лишь  чуточку воспрепятствовать ей быть  бестией на

деле!..   Все  это  интересно   как  нельзя,  но  и   полно   такой  черной,

беспросветной,  энервирующей  тоски,  что  следует  насильно возбранять себе

слишком  долго  вглядываться в эти пропасти. Здесь, что  и говорить,  явлена

болезнь, ужаснейшая болезнь из всех бешенствовавших до сих пор в человеке, -

и кто в состоянии еще слышать (но в наше время не имеют уже ушей для  этого!

- ), как среди воцарившейся ночи мученичества и абсурда звучал крик о любви,

крик  тоскливейшего восторга, спасения в  любви, тот отворачивается, объятый

непобедимым  страхом... В человеке так  много ужасного!..  Земля  слишком уж

долго была домом для умалишенных!..

    23

    Сказанного раз и навсегда достаточно о происхождении "святого  Бога". -

Что  концепция  богов  сама  по себе  не  обязательно должна  вести к  порче

фантазии,  которую  мы  вынуждены  были  на  миг  представить  себе,  -  что

существуют  более  благородные  повадки  обращения с вымыслом богов,  нежели

самораспинание  и  самоосквернение   человека,  по   части  коих   последние

тысячелетия  Европы добились своего  мастерства, - в этом,  к счастью, можно

еще  убедиться  с  каждого  взгляда,  брошенного  на  греческих  богов,  эти

отображения благородных и суверенных людей,  в которых  животное, таящееся в

человеке, чувствовало себя  обожествленным  и  не  терзало самого  себя,  не

свирепствовало против самого себя! Эти  греки длительное  время пользовались

своими богами как  раз для того, чтобы не подпускать к себе близко "нечистую

совесть",  чтобы  наслаждаться  свободой своей души:  стало быть,  в смысле,

обратном тому, во  что употребило  своего Бога  христианство. Они заходили в

этом весьма далеко, эти  роскошные и исполненные львиной храбрости сорванцы;

и  не  какой-нибудь авторитет, а  сам  гомеровский Зевс  дает  им там и  сям

понять, что они слишком легкомысленно относятся к делу. "Странно!" - говорит

он однажды - речь идет о случае Эгиста, весьма скверном случае -

    Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют!

    Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто

    Гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?

    Гомер, "Одиссея"

    Но в то же время здесь слышно и видно, что и этот олимпийский зритель и

судья далек от того, чтобы невзлюбить их за это и быть о них дурного мнения:

"что  за сумасброды!" -  так  думает он, взирая на  злодеяния смертных,  - а

"сумасбродство", "безрассудство", толику "чокнутости" допускали в  себе даже

греки  наиболее сильного и отважного  времени  в качестве причины  множества

скверных и гибельных вещей - сумасбродство, не грех! понимаете ли  вы это?..

Но даже и эта чокнутость была проблемой:  "а как она возможна?  откуда могла

она  собственно  возникнуть  в  таких  головах,  как  наши,  у   нас,  людей

благородного  происхождения,  счастья,  удачливости,  изысканного  общества,

аристократичности, добродетели?" - так на протяжении столетий спрашивал себя

благородный  грек при  виде  каждой  непонятной  ему  мерзости  и злодеяния,

которыми бесчестил  себя один  из равных  ему. "Его,  должно быть,  одурачил

бог", - говорил он себе наконец, покачивая  головой...  Эта увертка  типична

для  греков... Таким вот  образом  служили тогда боги  для  того,  чтобы  до

известной степени оправдывать человека и в дурном; они служили причиной зла:

они  брали  на себя в то время не наказание,  а - что гораздо благороднее  -

вину...

    24

    - Я  заканчиваю тремя  вопросительными знаками,  это  вполне  очевидно.

"Воздвигается ли здесь по сути идеал или разрушается?" - так, может статься,

спросят  меня...  Но  достаточно ли  вы  спрашивали  самих себя, как  дорого

оплачивалось на земле воздвижение  всякого идеала?  Сколько действительности

должно  было  быть  очернено и недопонято ради  этого, сколько освящено лжи,

сколько сбито с толку совести, сколько всякий раз пожертвовано "Бога"? Чтобы

можно было воздвигнуть святыню, нужно разбить святыню: это закон -  покажите

мне  случай, где он  не  был  исполнен!.. Мы,  нынешние  люди, мы  предстаем

наследниками  целых  тысячелетий вивисекции совести и жестокого  обращения с

животными  в  самих себе: в этом наша  длительнейшая выучка,  возможно, наше

художество,  во  всяком  случае  наша  истонченность, избалованность  нашего

вкуса. Слишком долго смотрел  человек  "дурным глазом" на свои  естественные

склонности, пока наконец они не породнились в нем с "дурной  совестью". Сама

по себе была бы возможна и обратная попытка - но у кого достанет на это сил?

- именно, породнить с нечистой совестью неестественные  склонности, все  эти

устремления  к  потустороннему, противочувственному,  противоинстинктивному,

противоприродному, противоживотному,  короче, прежние идеалы,  являющиеся  в

совокупности жизневраждебными и мироклеветническими. К кому обратиться нынче

с такими  надеждами и  требованиями?.. Это  значило бы - восстановить против

себя как раз  добрых людей; к тому же,  как и полагается, тяжелых на подъем,

смирившихся, тщеславных,  экзальтированных, усталых... Что может  быть более

оскорбительным,  более  отталкивающим, чем обнаружить нечто от  строгости  и

уровня высоты,  с  которыми  подходишь к  самому себе?  И  напротив -  сколь

предупредительно,  сколь  ласково  относятся  к  нам  все,  стоит  лишь  нам

поступать  как  все  и  как  все  "надеяться  на  авось"!..  Для  этой  цели

понадобились бы иного  рода умы, чем это можно было бы предположить именно в

нашу эпоху: умы, укрепленные войнами  и победами и испытывающие даже нужду в

покорении, авантюре, опасности,  боли;  понадобилась  бы  привычка к острому

разреженному воздуху,  к  зимним вылазкам, ко льду и горам во всяком смысле,

понадобилась бы своего рода утонченная злость, крайнее и предельно сознающее

себя озорство познания, принадлежащее к великому  здоровью, понадобилось бы,

коротко и довольно горько говоря, именно это великое здоровье!.. Возможно ли

оно  именно  сегодня?..  Но  однажды,  в  пору  более  сильную,  нежели  эта

трухлявая,   сомневающаяся   в    себе    современность,   он-таки   придет,

человек-искупитель, человек великой любви и презрения, зиждительный дух, чья

насущная сила вечно гонит его из всякой посторонности и потусторонности, чье

одиночество  превратно толкуется  людьми, словно  оно  было бы  бегством  от

действительности  -  тогда   как  оно  есть  лишь  погружение,  захоронение,

запропащение в действительность, дабы, выйдя снова на  свет,  он принес бы с

собой искупление этой действительности: искупление проклятия, наложенного на

нее  прежним идеалом.  Этот человек  будущего,  который  избавит нас  как от

прежнего идеала, так и от того, что должно было вырасти из него, от великого

отвращения,  от воли  к  Ничто, от нигилизма,  этот бой полуденного  часа  и

великого  решения, наново освобождающий волю, возвращающий земле ее  цель, а

человеку его надежду, этот  антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и

Ничто - он-таки придет однажды...

    25

    -  Но  что  я  говорю  тут?  Довольно!  Довольно!  На  этом  месте  мне

приличествует лишь одно -  молчать: я посягнул бы иначе на то, что дозволено

только более юному, более "будущему", более сильному, чем я, - что дозволено

только Заратустре, Заратустре-безбожнику...

       "РАССМОТРЕНИЕ ТРЕТЬЕ"

    ЧТО ОЗНАЧАЮТ АСКЕТИЧЕСКИЕ ИДЕАЛЫ?

    Беззаботными, насмешливыми,

    сильными - такими хочет нас

    мудрость: она - женщина и люби

    всегда только воина.

    Так говорил Заратустра

    1

    Что  означают аскетические  идеалы?  - У художников ничего либо слишком

многое; у  философов  и ученых  нечто  вроде  нюха и  инстинкта на  наиболее

благоприятные  предусловия высокой  духовности; у женщин,  в  лучшем случае,

лишний  шарм  обольстительности,  немного  morbidezza  на   красивой  плоти,

ангельский  вид прелестного  жирного  зверька;  у физиологически  увечных  и

расстроенных  (у большинства  смертных)  попытку  выглядеть  в своих  глазах

"слишком  хорошими" для  этого  мира,  священную  форму разгула, их  главное

средство  в борьбе с изнурительной болью и скукой; у  священников собственно

священническую веру, их лучшее орудие власти, также "высочайшее" соизволение

на власть; у святых,  наконец, предлог к зимней спячке, их novissima gloriae

cupido,  их упокоение в  Ничто  ("Бог"),  их форму  слабоумия. Что,  однако,

аскетический  идеал вообще так много значил для человека,  в этом выражается

основной факт человеческой воли, его  horror vacui: он нуждается в цели -  и

он предпочтет  скорее хотеть  Ничто, чем  ничего не  хотеть. -  Понимают  ли

меня?.. Поняли ли меня?.. "Решительно нет! сударь!" - Итак, начнем сначала.

    2

    Что  означают  аскетические  идеалы?  -  Или,  беря  отдельный  случай,

относительно  которого  со  мной  довольно   часто   консультировались,  что

означает,  например,  когда художник,  как Рихард Вагнер,  на  старости  лет

восхваляет целомудрие? В известном смысле, конечно,  он делал это всегда; но

лишь  под  самый конец в  аскетическом  смысле.  Что  означает эта  перемена

"смысла", этот радикальный выверт смысла? -  ибо  таковым он и  был:  Вагнер

впал  тем  самым в  свою  противоположную крайность.  Что  это  значит, если

художник впадает  в  свою противоположную крайность?.. Здесь  - при условии,

что мы не  прочь  немного  задержаться на  этом  вопросе, -  нам  тотчас  же

приходит на память лучшее,  сильнейшее, задорнейшее, бодрейшее время,  какое

только было  в жизни Вагнера: это было тогда,  когда он сокровенно и глубоко

вынашивал мысль о  свадьбе Лютера. Кто знает, какими судьбами  достались нам

нынче вместо этой  свадебной  музыки  Мейстерзингеры?  И в  этих  последних,

пожалуй, сколькие  отголоски той? Не подлежит,  однако,  сомнению, что  и  в

названной "Свадьбе Лютера" дело шло  бы о похвале целомудрию.  Правда,  и  о

похвале чувственности  - и именно так, по мне, должно было это  быть, именно

так  было   бы  это  вполне  "по-вагнеровски".   Ибо  между   целомудрием  и

чувственностью не существует необходимого  противоречия; всякий добрый брак,

всякая настоящая, идущая от сердца любовная связь выступают  за рамки  этого

противоречия.  Вагнер,  сдается   мне,  поступил   бы  хорошо,   снова   дав

почувствовать своим немцам с помощью невинной и отважной лютеровской комедии

эту  приятную  реальность, ибо  среди немцев  есть  и было  всегда множество

клеветников  на  чувственность;  и  ни  в чем,  пожалуй, заслуга  Лютера  не

сказалась столь  значительным  образом, как именно  в  том,  что он  обладал

мужеством  по  части своей  чувственности (  -  ее называли тогда,  довольно

деликатно, "евангельской  свободой"...). Но даже и в том случае, когда между

целомудрием и чувственностью действительно  существует противоречие,  ему, к

счастью,  вовсе  не  обязательно быть  трагическим  противоречием.  Это,  по

крайней мере,  следует отнести  на счет  всех более удачливых,  более бодрых

смертных, которые далеки от того,  чтобы без обиняков причислять свое шаткое

равновесие  между   "зверем  и   ангелом"   к   встречным   доводам   против

существования, - наиболее утонченные  и просветленные, подобно Гете, подобно

Хафизу,  усматривали в  этом даже  дополнительную  привлекательность  жизни.

Такие  "противоречия"  как  раз  и совращают  к  существованию...  С  другой

стороны, слишком  понятным  представляется то, что  коли уж  увечные  свиньи

доведены  до  того,  чтобы  поклоняться  целомудрию  -  а   таковые   свиньи

существуют! - то они будут видеть и чтить в нем лишь свою противоположность,

противоположность  увечной  свиньи  -  о,  с  каким трагическим хрюканьем  и

рвением!  можно  вообразить это  себе, - ту именно  мучительную и  никчемную

противоположность,  которую Рихард  Вагнер, бесспорно,  намеревался к  концу

своей  жизни переложить на музыку и  инсценировать. К чему же? позволительно

по всей справедливости спросить. Ибо какое  дело было ему, какое дело нам до

свиней? -

    3

    При этом, конечно, нельзя обойти и другого вопроса:  какое, собственно,

было ему  дело до той мужского пола (ах, столь  немужской) "деревенщины", до

того  бедолаги и  бурсака  природы Парсифаля, которого он  под  конец  столь

ухищренными средствами делает  католиком - как? был ли этот Парсифаль вообще

серьезной  задумкой?  Право,   можно   было  бы  соблазниться   на  обратное

предположение, даже пожелание  -  чтобы  вагнеровский Парсифаль был  веселой

задумкой,  чем-то вроде развязки и  сатирической  драмы, посредством которой

трагик Вагнер подобающим ему образом  распростился  бы с нами,  а также и  с

собой, прежде же  всего с трагедией, именно, путем  скандально возвышенной и

забавнейшей пародии на само трагическое, на всю ужасающую земную серьезность

и  земную  юдоль  былых  времен,  на  преодоленную  наконец грубейшую  форму

противоестества  аскетического  идеала.  Так,  я  уже  сказал, это  было  бы

единственно достойно великого трагика,  который, как и всякий художник, лишь

тогда достигает пика  своего величия, когда оказывается в состоянии смотреть

на  себя  и  свое искусство сверху  вниз  -  когда  обнаруживает способность

смеяться  над   собой.  Есть  ли   "Парсифаль"   Вагнера  тайный   смех  его

превосходства над самим собой, триумф  достигнутой им  последней  высочайшей

свободы художника, потусторонность художника? Этого, как сказано, можно было

бы   пожелать;  ибо   чем  оказался   бы   серьезно  задуманный   Парсифаль?

Действительно ли  нужно видеть в  нем  (как выразились в мой адрес) "выродка

взбесившейся ненависти  к познанию,  духу  и чувственности"? Некое проклятие

чувствам и духу одним махом, не переводя ненависти и дыхания? Отступничество

и поворот к христианско-болезненным  и обскурантистским идеалам? И под конец

даже самоотрицание, самозачеркивание  со  стороны  художника, который до той

поры всею силою своей воли ратовал за противоположное, именно, за высочайшее

одухотворение и очувствление своего искусства? И не только своего искусства:

также и своей жизни. Вспомним, сколь вдохновенно шел  в свое время Вагнер по

стопам  философа  Фейербаха:  слово  Фейербаха  о  "здоровой  чувственности"

звучало тогда, в тридцатых и сороковых годах, для Вагнера, как и  для многих

немцев (  -  они  называли  себя  "молодыми  немцами"), словом освобождения.

Переучился  ли он под  конец этому? По крайней мере, впечатление таково, что

он  в конце  концов был  полон готовности переучиться этому... И  не  только

тромбонами  Парсифаля,  ревущими со сцены,  - в мутных, столь  же натянутых,

сколь и беспомощных литературных  опусах его  последних лет разбросаны сотни

мест, в которых  предательски просвечивает потаенное желание и воля, робкое,

неуверенное,  не  признающееся  себе в этом намерение  проповедовать поворот

вспять, обращение, отрицание, христианство, Средневековье и сказать ученикам

своим: "все это  пустяки!  ищите спасения в другом!" Даже  "кровь Спасителя"

призывается однажды...

    4

    Да  будет  мне  позволено  высказать  свое  мнение  о  подобном  весьма

мучительном случае - а это типичный случай: наверняка лучше всего было  бы в

такой степени отделить художника от его творения, чтобы не  принимать самого

его  столь же  всерьез, как его творение. В конце концов он лишь предусловие

своего творения, материнское  лоно, почва,  при случае удобрение и навоз, на

котором, из которого  оно и вырастает, - и,  значит,  в большинстве  случаев

нечто  такое,  что  должно  забыть,  если  только  желают насладиться  самим

творением.  Вникать  в пред-истоки творения - дело физиологов и вивисекторов

духа: никогда и ни при каких обстоятельствах - эстетических натур, артистов!

Поэту и  созидателю  Парсифаля  столь же  мало довелось  избежать глубокого,

коренного,  даже  ужасного  вживания  и  нисхождения  в  душевные  контрасты

Средневековья, враждебного  чурания всяческой высоты, строгости и дисциплины

духа,  своего  рода  интеллектуальной  перверсивности  (если  угодно   будет

простить   мне  это  слово),  как  беременной  женщине  -  тошнот  и  причуд

беременности, - каковые,  я говорил  уже, надлежит забыть, чтобы  радоваться

ребенку.  Нужно  остерегаться  путаницы,  в  которую слишком  легко  впадает

художник  путем психологической contiguity, как  это называют англичане: как

если бы сам он был тем, что он в состоянии изобразить, измыслить,  выразить.

Фактически же  дело обстоит так, что,  будь он этим самым, ему решительно не

удалось бы  изобразить, измыслить, выразить  это; некий Гомер не сочинил  бы

Ахилла,  некий Гете Фауста,  если бы Гомер  был  неким Ахиллом, а Гете неким

Фаустом.  Совершенный  и  цельный  художник   на  веки   вечные  отделен  от

"реального"  и действительного; понятно, с  другой  стороны, как подчас  ему

может  осточертеть эта вечная "нереальность"  и фальшивость  сокровеннейшего

его  существования, - и что тогда-то  и решается он  на попытку  вторгнуться

однажды   в  самую  запретную  для   него  зону,   в   действительное,  быть

действительным.  С  какими  шансами  на   успех?   О  них   нетрудно   будет

догадаться... Это типичная  прихоть художника: та же прихоть, которой подпал

и  постаревший Вагнер  и за  которую ему  пришлось так дорого, так  фатально

поплатиться (  - из-за нее он  потерял  лучшую часть своих  друзей). В конце

концов, однако, отвлекаясь и от этой прихоти, кто бы не пожелал вообще, ради

самого Вагнера, чтобы он иначе распростился с нами и со своим искусством: не

Парсифалем,  а  победнее,  самоувереннее,  более   по-вагнеровски  -   менее

смутливо,  менее  двусмысленно  в  отношении  своей  единой  потребы,  менее

по-шопенгауэровски, менее нигилистически?..

    5

    - Ну, так что же означают  аскетические идеалы? В  случае художника, мы

начинаем это  понимать: просто  ничего!... Или столько всего,  что все равно

просто  ничего!.. Исключим прежде всего художников: эти последние далеко  не

столь независимо чувствуют себя в мире и по отношению к миру, чтобы присущие

им расценки и их преобразование заслуживали сами по  себе участия! Они  были

во все времена камердинерами  какой-нибудь морали, философии или религии; не

говоря  уже о том, что им,  к сожалению, довольно часто  приходилось  бывать

чересчур гибкими царедворцами своих поклонников и покровителей и льстецами с

отличным  нюхом  на уходящее или вот-вот приходящее  начальство.  По меньшей

мере они постоянно нуждаются в оплоте, опоре, уже установившемся авторитете:

художники никогда не ограничиваются самими собой,  холостяцкая жизнь перечит

глубочайшим  их  инстинктам.  Так,  например,  Рихард Вагнер,  когда "пришла

пора", взял своим проводником, своим защитником философа  Шопенгауэра - кому

бы пришло в  голову, что у него  хватило бы духу на аскетический  идеал  без

поддержки,  каковую  предлагала  ему  философия Шопенгауэра, без  авторитета

Шопенгауэра, достигшего перевеса  в семидесятые годы в Европе?  (не принимая

при  этом в расчет  еще и того, мог ли вообще  существовать в новой Германии

художник,  не  вскормленный  молоком  набожного,  имперски-набожного  образа

мыслей).  - И  таким образом мы  подошли к  серьезнейшему  вопросу:  что это

значит,  когда аскетическому идеалу  присягает  на  верность  действительный

философ, действительно положившийся  на себя ум, как  Шопенгауэр, доблестный

муж  и  рыцарь со  стальным  взглядом, имеющий  мужество быть  самим  собой,

умеющий держаться  себя и не  уповающий на  проводников и  указания свыше? -

Нужно будет учесть здесь сразу же своеобразное  и  для известного рода людей

чарующее отношение Шопенгауэра к искусству: ибо оно-то, по всей очевидности,

и  вынудило  прежде  всего  Рихарда  Вагнера перейти на  сторону Шопенгауэра

(после  увещаний  одного   поэта,  как  известно,   Гервега),  причем  столь

решительно, что это обернулось совершенным теоретическим противоречием между

ранним  его  и  более  поздним эстетическим  кредо  -  между  тем,  что было

выражено,  скажем,  в  "Опере и драме" и в  сочинениях,  изданных после 1870

года.  Что,  пожалуй,  поражает  больше  всего,  так   это  главным  образом

бесцеремонное изменение его суждения о ценности и месте самой музыки: велика

важность,  что до  сих пор  он  делал из  нее  средство, медиум,  "женщину",

которая  для преуспеяния решительно нуждалась в цели, в мужчине - именно,  в

драме!  Его  разом осенило,  что с шопенгауэровской теорией и реформой можно

сделать большее in majorem musicae gloriam -  именно, благодаря суверенности

музыки, как ее понимал Шопенгауэр: музыка,  стоящая особняком от всех прочих

искусств, независимое искусство  само по себе, не предлагающее,  подобно им,

слепки  феноменального  мира,  а  глаголящее,  напротив, языком самой  воли,

раздающееся   непосредственно   из  "бездны",   как  наиболее   сокровенное,

изначальное,  непроизводное откровение  ее.  Вместе  с  этим  исключительным

повышением   ставок   музыки,   как   оно,   по-видимому,   проистекало   из

шопенгауэровской философии, единым махом и неслыханно набил себе цену и  сам

музыкант:  отныне он становился  оракулом, жрецом, даже  больше, чем жрецом,

своего рода  рупором "в  себе"  вещей, неким телефоном  потустороннего  - он

вещал  впредь  не  только  музыку,  этот  чревовещатель  Бога,  -  он  вещал

метафизику:  что удивительного в том, что  в один  прекрасный день  он  стал

наконец возвещать аскетические идеалы?..

    6

    Шопенгауэр воспользовался кантовским пониманием эстетической проблемы -

хотя наверняка он взирал на нее не кантовскими глазами. Кант полагал оказать

искусству честь, выделив и выпятив  среди предикатов  прекрасного те именно,

которые составляют честь  познания: безличность и общезначимость.  Здесь  не

место разбирать, не было ли это в  существенном  ошибкой; что  я единственно

хотел бы  подчеркнуть,  сводится  к тому, что Кант,  подобно всем философам,

вместо   того  чтобы  визировать  проблему,  исходя  из   данных   художника

(творящего),  отталкивался  в своих  размышлениях  об искусстве и прекрасном

только от "зрителя" и при этом незаметным образом втиснул самого "зрителя" в

понятие "прекрасного".  Если  бы хоть этот "зритель"  был,  по крайней мере,

достаточно известен  философам прекрасного! - именно как факт личной жизни и

опыта, как полнота самоличных  сильных  переживаний, страстей, внезапностей,

восторгов по части прекрасного! Но действительным, боюсь, оказывалось всегда

противоположное:  и таким вот  образом получаем  мы от них  с  самого начала

дефиниции,  в коих,  как в  той  знаменитой  дефиниции,  данной  прекрасному

Кантом, уживается  под видом жирного червя коренного  заблуждения недостаток

более  утонченного  самонаблюдения.  "Прекрасно  то,  - сказал Кант,  -  что

нравится незаинтересованно". Незаинтересованно! Сравните с  этой  дефиницией

ту  другую,  которую  дал действительный  "зритель"  и  артист  -  Стендаль,

назвавший  однажны  прекрасное: une  promesse  de bonheur. Здесь,  во всяком

случае, отклонено и  вычеркнуто то именно, что Кант единственно подчеркивает

в эстетическом состоянии: le desinteressement. Кто  прав, Кант или Стендаль?

-  Поистине,  если нашим эстетикам  не опостылеет бросать в пользу  Канта на

чашу  весов  то  соображение, что  под  чарующим воздействием красоты  можно

"незаинтересованно" созерцать  даже  обнаженные  женские  статуи, то  вполне

позволительно будет немного посмеяться  за их счет - опыты художников в этом

щепетильном пункте "более интересны", и во  всяком  случае  Пигмалион не был

безусловно  "неэстетичной натурой". Будем тем лучшего  мнения  о  невинности

наших  эстетиков,  отражающейся в  подобных  аргументах; зачтем, например, в

заслугу Канту  умение поучать  с наивностью  сельского пастора  относительно

странностей  чувства  осязания!  -  И  здесь мы возвращаемся  к Шопенгауэру,

который  в  совершенно иной  степени, чем Кант,  был близок  к искусствам  и

все-таки  не  вышел из-под  чар  кантовской  дефиниции:  как  это случилось?

Ситуация довольно странная:  слово "незаинтересованно" он истолковывает себе

на  самый что  ни на есть личный лад, исходя из опыта, который у него должен

был  принадлежать к числу наиболее регулярных.  Мало о  чем распространяется

Шопенгауэр  столь  уверенно, как  о  влиянии  эстетического  созерцания:  он

засчитывает   ему   то,   что   оно   противодействует   как   раз   половой

"заинтересованности",  не иначе,  стало  быть,  как  лупулин  и камфара;  он

никогда  не  уставал  превозносить  это избавление  от  "воли"  как  великое

преимущество и  выгоду эстетического состояния. Так и подмывает спросить, не

восходит ли его  основная концепция "воли и представления", мысль о том, что

освобождение  от "воли"  возможно единственно посредством "представления", к

обобщению  этого сексуального  опыта.  (Кстати  говоря,  во  всех  вопросах,

касающихся шопенгауэровской философии, никогда не следует упускать из  виду,

что  она принадлежит двадцатишестилетнему юноше, так что в ней имеет долю не

только  специфика  самого  Шопенгауэра,  но  и  специфика  этого  жизненного

возраста.) Послушаем, например, одно  из бесчисленных выразительнейших мест,

написанных им во славу эстетического состояния (Мир как воля и представление

I  231), вслушаемся  в  тон, выдающий  страдание, счастье,  благодарность, с

которыми  произнесены  следующие  слова:  "Мы  испытываем то  безболезненное

состояние, которое Эпикур славил как высшее благо  и состояние  богов: ибо в

такие мгновения  мы сбрасываем  с себя  унизительное иго воли,  мы празднуем

субботу каторжной работы хотения, и колесо Иксиона  останавливается".  Какая

пылкость  речи!  Какие  картины мучения и  долгого  пресыщения!  Какая почти

патологическая конфронтация времен:  "таких мгновений"  и постылого  "колеса

Иксиона", "каторжной работы хотения", "унизительного ига  воли"!  - Но  если

допустить, что  Шопенгауэр стократно  прав  в  отношении  своей  собственной

персоны, что дало бы это  для  уразумения сущности  прекрасного?  Шопенгауэр

описал  один из эффектов прекрасного, эффект волеутоляющий -  единственно ли

он регулярный? Стендаль,  как  сказано, - натура  не менее  чувственная,  но

более  счастливо удавшаяся, чем  Шопенгауэр,  -  подчеркивает другой  эффект

прекрасного: "прекрасное сулит счастье"; существенным предстает  ему как раз

возбуждение воли ("интереса")  через прекрасное.  И разве нельзя  было  бы в

конечном счете возразить самому Шопенгауэру,  что он  весьма зря мнит  здесь

себя кантианцем, что он понял кантовскую дефиницию прекрасного решительно не

по-кантовски,  -   что  и  ему  прекрасное  нравится  из   "интереса",  даже

исключительно сильного и исключительно личного интереса:  интереса терзаемой

души,  избавляющейся от своих терзаний?.. И - возвращаясь  к нашему  первому

вопросу - "что это значит,  когда аскетическому идеалу присягает на верность

философ?"  - мы  получаем здесь  по  крайней мере  первый  намек:  он  хочет

избавиться от пытки. -

    7

    Остережемся при слове "пытка" корчить тотчас же угрюмую рожу: как раз в

этом случае есть что не скидывать со счетов, есть что заложить впрок, - есть

даже над  чем  посмеяться.  Не  будем  главным  образом  умалять  того,  что

Шопенгауэр, действительно третировавший  половое чувство как  личного  врага

(включая  и орудие его, женщину,  сей "instrumentum diaboli"),  нуждался  во

врагах  для хорошего самочувствия;  что у  него  была  слабость к  свирепым,

желчным,  черно-зеленым словам;  что  он  гневался  ради  самого  гнева,  из

страсти; что  он заболел  бы,  сделался бы  пессимистом ( -  ибо  он  не был

таковым   при  всем  желании)  без   своих  врагов,   без  Гегеля,  женщины,

чувственности  и всей воли к существованию, пребыванию. Иначе  Шопенгауэр не

пребывал бы, можно биться об заклад, он сбежал  бы: но его удерживали  враги

его; враги все снова и снова совращали его к существованию; его гнев, совсем

как у  античных  циников,  был его усладой,  отдохновением, возмещением, его

remedium от тошноты, его счастьем. Все это касается чисто личного  момента в

случае Шопенгауэра; с  другой стороны, в нем есть и  нечто типичное - и  тут

вот мы снова приходим к  нашей проблеме.  Не подлежит никакому сомнению, что

покуда на земле есть философы  и всюду,  где только их ни было (от Индии  до

Англии, если  брать крайние полюсы философской  одаренности),  налицо  чисто

философская  раздражительность и rancune к чувственности -  Шопенгауэр  лишь

наиболее красноречивая и,  буде  на  то есть  уши,  наиболее  пленительная и

чарующая  вспышка ее; равным образом налицо и чисто философская предвзятость

и задушевность  по отношению ко всему аскетическому  идеалу - на сей счет не

должно быть  никаких иллюзий. То и  другое принадлежит, как было сказано,  к

типу; если  философу недостает  того и другого, он  - будьте  уверены - есть

всегда лишь "так называемый". Что это значит?  Ибо названная ситуация должна

быть  прежде истолкована: сама по  себе она маячит перед глазами,  глупая до

скончания времен, как всякая "вещь в себе". Каждое животное, а стало быть, и

la bete  philisophe инстинктивно стремится к оптимуму благоприятных условий,

при которых  оно может развернуться во всю силу и  достичь максимума чувства

власти; каждое животное столь же инстинктивно - и обнаруживая при этом такую

тонкость чутья,  перед  которой  "пасует всякий разум",  -  отшатывается  от

любого рода беспокойств  и препятствий, лежащих или смогших бы лежать на его

пути  к оптимуму  ( - я  говорю не о  его пути к  "счастью", а  о его пути к

могуществу,  к действию, к  непомерной  активности и  в  большинстве случаев

фактически  к  несчастью).  Таким  вот образом философ чурается  супружеской

жизни  и всего, что могло  бы совратить  к  ней, -  супружеской  жизни,  как

препятствия и  роковой напасти  на его  путях  к  оптимуму.  Кто  из великих

философов до сих пор был женат? Гераклит, Платон, Декарт,  Спиноза, Лейбниц,

Кант, Шопенгауэр - не были; более того, их  невозможно даже представить себе

женатыми.  Женатый  философ  уместен  в  комедии,  таков  мой  канон:  и  то

исключение, Сократ - злобный Сократ, кажется, оттого, собственно, и  женился

ironice,  чтобы  как  раз  продемонстрировать  этот  канон.  Всякий  философ

заговорил бы, как  некогда заговорил Будда, когда его  известили  о рождении

сына: "Рахула родился у меня, оковы скованы для меня" (Рахула означает здесь

"демоненок"); каждому "свободному уму" отпущен час раздумий, если допустить,

что  предшествующий час был часом необдуманности, как некогда был он отпущен

и Будде,  - "сжата в  тиски,  - думал он про себя,  - домашняя  жизнь,  очаг

нечистот;  свобода в оставлении дома": "поелику он так размышлял, покинул он

дом".  В аскетическом  идеале предуказано такое множество  мостов, ведущих к

независимости, что философ не способен без внутреннего ликования и не хлопая

в ладоши внимать истории всех тех смельчаков, которые в один прекрасный день

сказали Нет всяческой неволе и ушли  в какую-нибудь пустыню: в случае  даже,

что это были просто выносливые ослы и решительная противоположность сильного

духа. Итак,  что же означает аскетический идеал  у философа? Мой ответ - это

давно уже разгадано: лицезрея сей идеал, философ улыбается оптимуму условий,

потребных  для  высшей  и  отважнейшей  духовности,  - он не  отрицает  этим

"существование",  напротив, он утверждает в нем свое существование, и только

свое  существование, и, возможно,  в  такой степени, что ему  остается рукой

подать до  кощунственного  желания: pereat  mundus,  fiat philosophia,  fiat

philosophus, fiat!..

    8

    Явное дело, их не назовешь неподкупными свидетелями  и судьями по части

ценности аскетического  идеала, этих философов! Они заняты мыслями о себе  -

что  им до "святого"! Они  думают при этом как  раз  о собственных  насущных

нуждах:  о свободе от гнета,  помех, шума, о делах, обязанностях, заботах; о

ясности в голове; танце;  прыжке и полете мыслей; о чистом воздухе,  остром,

прозрачном,  вольном,  сухом,  каков  он  в  горах,   где  одухотворяется  и

окрыляется  всякое одушевленное бытие; о покое во всех  подземельях; о  всех

собаках,  основательно  посаженных на  цепь;  о том, что нет  лая  вражды  и

лохматой  rancune,  гложущих   червей  задетого  честолюбия;  о  скромных  и

верноподданнических кишках, прилежных, как мельничные колеса, но далеких;  о

сердце чуждом, нездешнем, будущем, посмертном, - они разумеют, в  итоге, под

аскетическим  идеалом   веселый  аскетизм   обожествленного  и  оперившегося

зверька,  который больше парит  над  жизнью,  чем почиет на  ней.  Известно,

каковы  суть   три  высокопарных  щегольских  слова  аскетического   идеала:

бедность,  смирение, целомудрие; и вот рассмотрите-ка однажды повнимательнее

жизнь  всех великих плодовитых  изобретательных  умов  -  в ней всегда можно

будет до известной степени обнаружить эту троицу. Разумеется, нисколько не в

том смысле, что это-де ее "добродетели" - какое им дело, этого сорта  людям,

до  добродетелей!  -  но  как  доподлиннейшие и естественнейшие  условия  их

оптимального существования, их совершенной плодовитости. Вполне возможно при

этом, что доминирующей в них духовности пришлось сперва обуздать неукротимую

и  раздражительную гордость или расшалившуюся чувственность; возможно  и то,

что ей приходилось прилагать немалые усилия, чтобы  поддерживать свою волю к

"пустыне", сопротивляясь  тяге к роскоши  и изысканности, а равным образом и

расточительной либеральности сердца и руки. Но она делала это, будучи именно

доминирующим  инстинктом,   навязывающим   свои   требования   всем   прочим

инстинктам, -  она делает это и поныне; не делай она  этого, она как  раз не

доминировала бы. Оттого в ней нет и следа "добродетели". Впрочем, пустыня, о

которой я только что говорил, пустыня, куда удаляются и  уединяются сильные,

независимые по натуре умы, - о, сколь иначе выглядит она в сравнении с  тем,

что грезят  о ней образованные люди! -  при случае они и сами суть  пустыня,

эти образованные. И  явное дело, ее  решительно не вынесли бы все комедианты

духа - для них  она  далеко не романтична и все еще недостаточно  сирийская,

недостаточно  театральная  пустыня!  Правда,  и  в  ней  нет   недостатка  в

верблюдах: но  этим и ограничивается все  сходство. Напускная,  должно быть,

безвестность; сторонение самого себя; пугливая неприязнь  к шуму,  почестям,

газетам, влиянию; маленькая должность, будни,  нечто охотнее скрывающее, чем

выставляющее напоказ; при случае знакомство  с безобидным веселым зверьем  и

всякой живностью, один вид которых  действует  благотворно; горы, заменяющие

общество,  но  не  мертвые,  а с  глазами  (т. е. с озерами); временами даже

комната  в переполненном проходном дворе, где  можешь быть уверен,  что тебя

примут не за того, и безнаказанно беседовать с кем попало - вот какова здесь

"пустыня": о, достаточно одинокая, поверьте мне! Когда Гераклит уединялся  в

галереях  и  колоннадах огромного  храма Артемиды,  эта "пустыня", допускаю,

была достойнее; отчего у нас отсутствуют такие храмы? ( - они, должно  быть,

не отсутствуют и  у нас: припоминаю как  раз свою удобнейшую рабочую комнату

на piazza  di San  Marco, весною,  до полудня,  между  десятью и двенадцатью

часами). Но то, чего избегал Гераклит, того же сторонимся нынче и мы: шума и

демократической болтовни  эфесцев,  их  политики, их новостей  об  "Империи"

(персидской, читатель понимает меня), базарного скарба их "актуальностей", -

ибо мы, философы,  прежде всего нуждаемся  в покое от  одного, от  всяческих

"актуальностей".  Мы чтим  все  притихшее,  холодное,  благородное, далекое,

прошедшее,  все  такое, при  виде чего  душе  нет  надобности  защищаться  и

сжиматься, - нечто, с чем можно говорить, не повышая  голоса. Вслушайтесь-ка

хоть однажды в тембр, присущий уму, когда он принимается говорить: каждый ум

имеет  свой тембр, любит свой тембр. Вот этот, к примеру,  должен  наверняка

быть агитатором, я хочу сказать, пустолыгой,  пустым  горшком: что бы в него

ни  входило,  всякая  вещь  выходит  из  него  приглушенной  и   утучненной,

отягченной  отголосьем  великой  пустоты.  Тот другой  редко  когда  говорит

неохрипшим голосом: домыслился  он,  что ли, до хрипоты?  Могло бы статься и

так  - справьтесь у физиологов, -  но  тот,  кто мыслит словами, мыслит  как

оратор, а не  как  мыслитель (это выдает, что,  по  сути  дела, он мыслит не

предметы,  не предметно, но лишь в связи с предметами и, стало быть,  себя и

своих слушателей). Вот еще  один, третий, он говорит назойливо,  он вплотную

подступается  к  нам,  нас обдает его дыханием - непроизвольно  мы закрываем

рот,  хотя он говорит с нами через книгу; тембр  его стиля объясняет, в  чем

дело  - что  ему  некогда,  что он  почти  не верит в  самого себя,  что  он

выложится сегодня или никогда уже. Но ум, уверенный в себе, говорит тихо; он

взыскует укромности,  он заставляет ждать себя. Философа узнают по тому, что

он чурается трех блистательных и громких вещей, славы, царей и женщин, - чем

отнюдь не сказано, что последние не  приходят  к  нему. Он  избегает слишком

яркого  света:  оттого и избегает он своего времени и  его "злободневности".

Здесь он подобен тени: чем дальше закатывается от него солнце, тем больше он

растет. Что  до его  "смирения", то, мирясь с  темнотой,  он мирится также с

известного  рода зависимостью и  стушевыванием; более того, он  боится  быть

настигнутым молнией,  его страшит  незащищенность  слишком  обособленного  и

броского дерева, на котором  всякая непогода срывает  свои причуды, а всякая

причуда свою непогоду. Его "материнский" инстинкт, тайная любовь к тому, что

растет в  нем,  подсказывает  ему ситуации,  где ему нет  нужды заботиться о

себе, аналогично тому, как инстинкт  матери в женщине поддерживал до сих пор

зависимое положение женщины вообще.  В конце концов  они  малопритязательны,

эти  философы,  их девиз  гласит: "кто  обладает,  тот обладаем",  -  не  (я

вынужден это все снова и снова  повторять) из добродетели, не из  похвальной

воли к невзыскательности и простоте, а поскольку так  требует этого в них их

верховный  господин, требует  умно  и беспощадно,  концентрируясь  только на

одном  и только  для  этого  одного собирая  и скапливая  все: время,  силу,

любовь, интерес. Такого сорта людям не по душе, когда их беспокоят враждами,

а также дружбами; они легки на  забвение  и  презрение.  Им  кажется  дурным

вкусом корчить из себя  мучеников; "страдать за правду"  - это предоставляют

они  тщеславцам и актеришкам  духа  и всем вообще  праздношатающимся ( -  им

самим, философам, есть что делать для  правды). Они экономят на высокопарных

словах;  говорят, им претит даже  слово "правда":  оно звучит кичливо... Что

касается  наконец  "целомудрия"  философов, то плодовитость этого рода  духа

сказывается, очевидно, иначе, чем в производстве детей;  иной,  по-видимому,

оказывается и посмертная жизнь их имени, их  маленькое бессмертие (еще менее

скромно выражались среди философов в  древней Индии: "на что потомство тому,

чья  душа  -  мир?").  Здесь  днем  с огнем  не сыщешь и  грана  целомудрия,

взлелеянного какими-либо  аскетическими терзаниями и умерщвлением плоти; это

такое же целомудрие, как и то, когда некий атлет или жокей воздерживаются от

сношений  с женщинами:  этого  требует  скорее - по крайней мере  в  периоды

великой беременности - их доминирующий инстинкт. Каждому  артисту  известно,

как  вредно  действует  в  состояниях  большого  умственного   напряжения  и

подготовки  половое   сношение;   наиболее   могущественные  и  инстинктивно

застрахованные  среди них обходятся  здесь  даже без предварительного опыта,

скверного  опыта   -  как  раз  их   "материнский"   инстинкт  в   интересах

становящегося творения беспощадно распоряжается здесь всеми прочими запасами

и субсидиями  силы, vigor  животной  жизни:  большая  сила  потребляет тогда

меньшую.-  Продумайте, впрочем, согласно этому толкованию, оговоренный  выше

случай  Шопенгауэра:  вид  прекрасного явно  подстрекал  и  возбуждал в  нем

главную силу его натуры  (силу вдумчивости и углубленного взгляда), так  что

она  взрывалась  и моментально  овладевала сознанием. Тем  самым  отнюдь  не

исключается   возможность,  что   своеобразная   сладость   и  насыщенность,

свойственные  эстетическому  состоянию,  могли  бы  проистекать  как раз  из

ингредиента  "чувственности"   (как   проистекает  из   того  же   источника

"идеализм",  свойственный  девушкам  на  выданье),  -  что,  стало  быть,  с

наступлением  эстетического  состояния чувственность  не  упраздняется,  как

полагал Шопенгауэр, а  лишь преображается  и не осознается  уже  как половое

раздражение. (К этой точке зрения я  вернусь  в другой раз,  в связи  с  еще

более  деликатными  проблемами  столь  не  затронутой доныне и  неизведанной

физиологии эстетики.)

    9

    Известный  аскетизм, мы видели это,  твердая и спокойная  готовность  к

отречению   по  доброй  воле  относится   к  благоприятным  условиям  высшей

духовности, равным  образом  и  к  наиболее  естественным  последствиям  ее;

поэтому  нет ничего заведомо  удивительного  в том, что  аскетический  идеал

всегда  обсуждался философами  не без некоторой предвзятости. При  серьезной

исторической   ревизии  связь   между  аскетическим   идеалом  и  философией

обнаруживается даже  еще  более тесной и строгой. Можно было бы сказать, что

лишь  на помочах этого  идеала научилась вообще философия делать свои первые

шаги и шажочки на земле - ах, столь еще неуклюже, ах, с такими еще досадными

минами, ах,  с такой  еще  готовностью шлепнуться  и лежать  на  пузе,  этот

маленький  застенчивый  увалень и  неженка с кривыми  ножками! С  философией

поначалу обстояло  как со всеми хорошими вещами - они долгое время пребывали

в нерешительности, они постоянно озирались вокруг,  нет ли кого, кто захотел

бы прийти к ним на помощь, более того, они боялись всех, кто смотрел на них.

Попробуйте-ка  просчитать по порядку отдельные позывы и добродетели философа

-  его  позыв  к  сомнению,  его позыв  к отрицанию, его  позыв  к выжиданию

("эфектика"), его позыв к анализу, его позыв к исследованию, поиску,  риску,

его  позыв  к  сравниванию,  уравниванию,   его   волю   к  нейтральности  и

объективности, его волю ко всякому "sine ira et studio": наверное, уже стало

ясно, что в  течение  долгого  времени  все  они  противились  самопервейшим

требованиям морали и совести?  (не говоря  уже о разумности  вообще, которую

еще  Лютер  любил величать:  "Госпожа  Умница, умная  девка"). Наверное, уже

поняли,  что философ, осознай он самого  себя, вынужден  был  бы чувствовать

себя без  обиняков  как воплощенное "nitimur in vetitum"  - и,  стало  быть,

остерегался бы "чувствовать  себя", осознавать себя?.. Не  иначе,  как  было

сказано, обстоит дело  со всеми хорошими вещами, которыми мы нынче гордимся;

даже еще и  по мерке древних греков, все наше современное бытие,  коль скоро

оно есть  не  слабость, а сила и сознание силы, выглядит сплошной  hybris  и

безбожием:  ибо вещи, как раз противоположные тем, кои  мы нынче почитаем, в

течение  самого продолжительного  времени имели  на своей стороне  совесть и

охранялись Богом. Hybris нынче - вся наша  установка по отношению к природе,

наше  насилие   над   природой  с   помощью   машин  и  столь  бесцеремонной

изобретательности техников и инженеров; hybris - наша установка по отношению

к  Богу,  я  хочу  сказать,  к  какому-то  мнимому  пауку  конечной  цели  и

нравственности,   притаившемуся   за   великой   паутинно-рыболовной   сетью

причинности, - мы  вправе были  бы сказать, подобно  Карлу  Смелому в  самый

разгар битвы с Людовиком Одиннадцатым:  "je combats l'universelle araignee";

hybris - наша установка  по  отношению к нам  самим,  ибо  мы производим над

собою такие эксперименты, каких не позволили бы себе ни над  одним животным,

вспарывая  забавы и  любопытства  ради  собственную душу при живом теле; что

толку нам  еще  в  "спасении"  души!  Затем  мы  сами  лечим  себя:  болезнь

поучительна,  мы и не сомневаемся  в  этом, поучительнее  самого здоровья  -

болезнетворцы  кажутся  нам нынче даже более  насущными, нежели какие угодно

знахари и "спасители". Мы  нынче сами насилуем себя,  никакого сомнения, мы,

щелкунчики души, мы, вопрошатели, сами достойные вопроса,  как если бы жизнь

была не чем иным, как щелканием орехов; оттого-то  и должны мы с каждым днем

неотвратимо  делаться  все  более достойными вопроса,  все  более достойными

задавать  вопросы, оттого-то, быть может, и более достойными -  жизни!.. Все

хорошие вещи были  некогда  дурными  вещами; из  каждого первородного  греха

вышла   какая-то  первородная  добродетель.  Брак,  например,  долгое  время

выглядел прегрешением против права  общины;  некогда платили  штраф за столь

нескромную потребность присвоить себе женщину (сюда относится, например, jus

primae  noctis,  еще и поныне остающееся в Камбодже привилегией жрецов, этих

блюстителей  "старых добрых нравов"). Кроткие, благожелательные, податливые,

жалостливые чувства, приобретшие со  временем  столь  высокую ценность,  что

ставшие  почти что "ценностями в себе", долгое  время удостаивались  прямого

самопрезрения: мягкости стыдились так же, как нынче стыдятся черствости (ср.

"По ту сторону  добра и зла" - II 730 cл.) [II 383]. Повиновение  праву - о,

как рокотала всюду по земле совесть благородных кланов, когда им приходилось

отказываться от vendetta  и переходить в распоряжение  права! "Право" долгое

время   и   было   vetitum,   святотатством,  новшеством,  оно   проявлялось

насильственно и как насилие, которому  покорялись,  лишь стыдясь самих себя.

Каждый крохотный шаг на земле стоил некогда духовных и телесных мучений: эта

точка зрения - я разоблачил ее в "Утренней заре" (I 1026 cл.) - звучит нынче

для нас столь  чуждым  образом: "не только  продвижение вперед,  нет! прежде

всего сама поступь, движение, изменение нуждались в неисчислимых мучениках".

"Ничто не  куплено более дорогой ценой, - сказано там  же (I 1027), - чем та

малость  человеческого  разума и  чувства свободы,  которая нынче составляет

нашу гордость.  Но именно  эта  гордость  и  лишает  нас  почти  возможности

сопереживать чудовищный временной отрезок  "нравственности нравов",  которая

предлежит "мировой истории" как действительная  и решающая основная история,

сформировавшая характер человечества: когда действительными были - страдание

как  добродетель,  жестокость как добродетель, притворство как  добродетель,

месть как добродетель,  отрицание разума как  добродетель, напротив, хорошее

самочувствие  как  опасность,  любознательность как  опасность, радость  как

опасность,  сострадание  как опасность,  жалость со стороны как оскорбление,

труд  как   оскорбление,  безумие  как   дар  Божий,  изменение  как   нечто

безнравственное и чреватое погибелью!" -

    10

    В  той же книге (I  1042 cл.) разъяснено, во что оценивалось, под каким

прессом  оценки  существовало  старейшее  поколение  созерцательных людей  -

презираемое  как  раз в той мере, в  какой оно не внушало страха! Созерцание

поначалу появилось на земле в замаскированной форме, с  двусмысленным видом,

со злым  сердцем  и  часто  с  перепуганной  головою:  в этом  нет  никакого

сомнения. Все неактивное, высиживающее  птенцов, невоинственное в инстинктах

созерцательных людей долгое  время создавало вокруг них  атмосферу глубокого

недоверия: против  этого не  было иного средства,  как решительно вызывать к

себе  страх.  Старые  брамины,  к примеру,  знали в  этом  толк!  Древнейшие

философы умели  придавать  своему существованию и облику  такой смысл, такую

выдержку и такую подоплеку, что это приучало бояться их: говоря  точнее, это

проистекало из  более фундаментальных  потребностей, именно,  из потребности

самим проникнуться страхом  и благоговением перед собою. Ибо все присущие им

суждения ценности предстали  им обращенными против них самих; им приходилось

подавлять всякого рода подозрительность и сопротивление к "философу в себе".

Будучи  людьми  ужасной  эпохи, они  осуществляли  это ужасными  средствами;

жестокость  к  себе,  изобретательное  самоистязание -  таково было  главное

средство  этих   властолюбивых  отшельников  и  новаторов   мысли,   которым

понадобилось изуродовать сперва в самих себе богов и отцовские  обычаи, дабы

и самим смочь поверить в собственное новаторство. Напомню знаменитую историю

царя  Вишвамитры,  который силою тысячелетних самоистязаний  проникся  таким

чувством власти и доверием к себе, что вознамерился  воздвигнуть новое небо:

жуткий символ древнейшей и новейшей философской канители на земле  - каждый,

кто хоть  однажды  воздвигал "новое  небо", обретал  надлежащие полномочия в

собственном аду... Сожмем существо вопроса  в  краткие формулы:  философский

дух  должен  был поначалу всегда облачаться и  окукливаться в  установленные

ранее  типы  созерцательного  человека,  как-то: жреца,  кудесника,  вещуна,

религиозного  человека   вообще,  дабы  хоть  с  грехом   пополам  оказаться

возможным:   аскетический  идеал   долгое  время   служил   философу  формой

проявления,  условием  существования  -  он вынужден был  представлять  этот

идеал,  чтобы мочь быть  философом, он вынужден  был верить в него же, чтобы

мочь   представлять   его.   Причудливо   мироотрицающее,   жизневраждебное,

недоверчивое  к  чувствам,  обесчувствленное  положение вне игры  философов,

удержавшееся до последнего времени и тем самым почти прослывшее  философской

осанкой  в себе, - оно есть прежде всего следствие чрезвычайных  условий,  в

которых возникала и утверждалась философия вообще: ибо в течение длительного

срока  философия  была  бы  просто  невозможна  на  земле  без  аскетической

власяницы и  пострижения,  без  аскетического  самонедоразумения.  Выражаясь

наглядно и зримо:  аскетический  священник  представлял собою до  последнего

времени гадкую  и мрачную  форму личинки, под которой только и смела жить  и

ползти  философия...  Действительно  ли  это  изменилось?  Действительно  ли

пестрое и  опасное крылатое  насекомое, "дух",  скрываемый  в  этой личинке,

стало-таки напоследок расстригой, благодаря более солнечному, более теплому,

более просветленному миру, и выпорхнуло на свет? Достаточно ли уже в наличии

гордости, риска, отваги, самоуверенности, воли духа, воли к ответственности,

свободы  воли,  чтобы  отныне  на  земле действительно  был  бы  возможен  -

"философ"?..

    11

    Лишь  теперь, прозрев контуры аскетического  священника, мы принимаемся

за нашу проблему: что означает аскетический идеал? принимаемся по-серьезному

- лишь теперь  становится  это  "всерьез": перед нами  отныне действительный

представитель серьезности вообще.  "Что означает всякая серьезность?" - этот

еще более принципиальный вопрос, должно быть, уже  здесь щекочет  наши уста:

вопрос,  как  и  полагается,  для  физиолога - мы  же  покуда  коснемся  его

вскользь.  В  названном   идеале  заключена  не  только  вера  аскетического

священника, но и его воля, его власть, его интерес.  Этим идеалом держится и

с ним  падает его  право  на  существование:  ничего удивительного, если  мы

сталкиваемся  здесь  со  страшным противником  - допустив  именно,  что  нам

довелось  бы  оказаться  противниками  этого идеала? - с таким  противником,

который  отстаивает  свое  существование,  борясь  против  отрицателей этого

идеала... С  другой стороны,  заведомо невероятным выглядит то, что подобная

заинтересованность   в  нашей  проблеме  особенно  была  бы  ему  в  помощь;

аскетический  священник  едва  ли сам окажется счастливым  защитником своего

идеала, в силу той же  причины, по которой  женщине  обыкновенно не  удается

защищать  "женщину  вообще",  - и  уж  тем  более не станет  он  объективным

критиком  и судьей  затронутой здесь  контроверзы. Скорее всего -  это уже и

теперь очевидно - нам придется  еще помогать ему, как следует защищаться  от

нас,  да  так,  чтобы самим  нам  не  пришлось  опасаться быть  как  следует

опровергнутыми им... Мысль, из-за которой здесь разгорается борьба, касается

оценки нашей жизни со стороны аскетических священников: последняя (вместе со

всем,  к  чему  она  принадлежит:  "природою",  "миром",  совокупной  сферою

становления и непостоянства) соотносится ими  с  неким совершенно  инородным

существованием,  которому  она противостоит и  которое  она исключает,  если

только она не оборачивается против самой  себя,  не  отрицает самое себя,  в

этом случае - случае аскетической жизни - жизнь слывет мостом, перекинутым в

названное иное бытие. Аскет обращается  с жизнью как с ложным путем, который

в конечном счете надлежит пройти вспять,  до самой точки его начала; или как

с заблуждением, которое опровергается - должно быть опровергнуто фактически:

ибо он  требует,  чтобы ему сопутствовали, он вынуждает  принять, где только

может, свою оценку существования.  Что это  значит? Столь чудовищный  способ

оценки фигурирует в человеческой истории отнюдь не под рубрикой исключений и

курьезов: он  представляет  собою один из  самых  распространенных  и  самых

продолжительных фактов. Прочитанное  с  какого-нибудь отдаленного созвездия,

маюскульное письмо  нашего  земного существования соблазнило бы, пожалуй,  к

выводу, что Земля является по сути аскетической звездой, уголком, заселенным

надутыми, высокомерными и гадкими тварями, которые не в состоянии отделаться

от глубокой досады  на  себя, на  землю, на  всякую жизнь,  и  только  тем и

заняты,  что причиняют  друг другу боль, из удовольствия  причинять  боль  -

возможно, единственного  их  удовольствия.  Примем,  однако, во  внимание, с

какой регулярностью, с какой непреложностью всплывает аскетический священник

почти во  все времена;  он не принадлежит к какой-нибудь отдельной  расе; он

преуспевает  повсюду; он  произрастает  из  всех  сословий. Не  то чтобы  он

выращивал и насаждал свой способ оценки по наследству:  как  раз напротив  -

глубокий  инстинкт, вообще  говоря, скорее  запрещает  ему продолжение рода.

Должно быть, есть  какая-то необходимость первого ранга, которая все снова и

снова способствует произрастанию и преуспеянию  этой жизневраждебной специи,

- должно быть, это в интересах самой жизни, чтобы такой тип самопротиворечия

не  вымер.   Ибо  аскетическая  жизнь  есть  самопротиворечие:  здесь  царит

беспримерный  ressentiment,  ressentiment  ненасытимого  инстинкта  и воли к

власти, которой хотелось  бы господствовать не  над чем-либо в жизни,  а над

самой жизнью, над  глубочайшими, сильнейшими,  радикальнейшими ее условиями;

здесь делается  попытка применить силу для того, чтобы  закупорить источники

силы;   позеленевший   и   злобный  взгляд  устремляется   здесь   на  самое

физиологическое  процветание,  в особенности  на  то,  что его  выражает,  -

красоту  и  радость;  между  тем  как  удовольствие  ощущается  и  ищется  в

неудавшемся,  чахлом,  в боли,  в злополучии, в  безобразном,  в самовольном

ущербе, в обезличивании, самобичевании, самопожертвовании. Все  это в высшей

степени парадоксально:  мы стоим здесь  перед  некой раздвоенностью, которая

сама  волит  быть  раздвоенной,  которая  сама  наслаждается  собою  в  этом

страдании и даже делается все более уверенной в себе и торжествующей по мере

спада   самой    предпосылки   своего   существования   -    физиологической

жизнеспособности.  "Торжество при  последнем  издыхании":  под  этим  знаком

суперлатива  с  давних  пор  боролся  аскетический  идеал;  в  этой  загадке

совращения, в этом  образе восторга и муки опознавал он  свой слепящий свет,

свое спасение,  свою окончательную победу. Crux, nux,  lux -  это смешано  у

него в одно. -

    12

    Допустим,   что   подобная   воплощенная    воля   к   контрадикции   и

противоестеству была  бы употреблена в философствование:  на  чем бы сорвала

она свой интимнейший произвол? На том, что по всей очевидности ощущается как

истинное,  как   реальное:   именно  там,  где  собственный  инстинкт  жизни

безусловнейшим образом полагает истину, станет  она искать заблуждение. Она,

к примеру, - как это делали аскеты философии  Веданта -  сведет телесность к

иллюзии; равным образом боль, множественность, оппозиция понятий "субъект" и

"объект"  -  все  это  окажется  заблуждениями,  и ничем, кроме заблуждений!

Отказать  в  вере своему Я, самому отрицать собственную  свою "реальность" -

какое торжество!  -  уже не  только над чувствами, над  явственно зримым, но

некий гораздо более высокий вид торжества: свирепый акт насилия над разумом,

сладострастие,  достигающее кульминации  в самый  момент, когда аскетическое

самопрезрение, самоиздевательство разума постановляет: "есть царство  истины

и бытия, но  разум-то как раз и исключен из  него!"... (Говоря между прочим:

даже в  кантовском понятии  "интеллигибельного характера вещей"  сохранилось

еще нечто  от этой похотливой раздвоенности  аскета, гораздой обращать разум

против разума: "интеллигибельный характер" как раз и означает у Канта такого

рода специфику вещей, о которой  интеллект  понимает ровно столько,  что она

для  интеллекта - ровным счетом  не понятна.)  - В конце  концов  не  будем,

именно в качестве  познающих, неблагодарными  за столь решительные выкрутасы

привычных  перспектив и  оценок,  которыми  дух,  по-видимому, слишком долго

кощунственно и  беспроко  изводил  самого  себя:  увидеть однажды все иначе,

захотеть  увидеть  иначе  есть  немалая выучка  и  подготовка  интеллекта  к

возможной  своей  "объективности"  -   если   разуметь   под   последней  не

"незаинтересованное созерцание"  (каковое есть чушь  и нелепость),  а умение

пользоваться своими  "за" и  "против" как фокусом, заставляя  их возникать и

исчезать по усмотрению и учась, таким  образом, применять в  целях  познания

именно разнообразие перспектив и аффективных  интерпретаций. Будем-ка лучше,

господа философы, держать впредь ухо востро перед  опасными старыми бреднями

понятий,  полагавшими  "чистый,  безвольный,  безболезненный,   безвременный

субъект познания"; убережем себя от щупальцев таких контрадикторных понятий,

как  "чистый  разум", "абсолютная духовность", "познание само по себе";  что

требуется в них всегда, так это  мыслить глаз,  который ничуть не может быть

помыслен, глаз, который должен быть начисто лишен взгляда и в котором должны

быть  парализованы, должны  отсутствовать  активные и интерпретирующие силы,

только  и делающие  зрение  узрением; здесь, стало  быть,  от  глаза  всегда

требуется чушь  н нелепость. Существует только  перспективное зрение, только

перспективное "познавание"; и чем большему  количеству аффектов  предоставим

мы слово в обсуждении какого-либо предмета, чем больше глаз, различных глаз,

сумеем мы мобилизовать для его узрения, тем полнее окажется  наше  "понятие"

об этом предмете, наша "объективность". Устранить же волю вообще, вывести из

игры все без исключения аффекты, при условии что нам удалось бы это: как? не

значило бы это - кастрировать интеллект?..

    13

    Но вернемся назад. Самопротиворечие, каковым оно предстает в аскете под

видом   "жизни  против   жизни",   является  -  по   всей  очевидности  -  с

физиологической,   а   не   психологической   уже   точки  зрения   попросту

бессмыслицей.  Оно  может быть лишь кажущимся; оно  должно быть своего  рода

предварительным   выражением,   толкованием,    формулой,    приноровлением,

психологическим  недоразумением чего-то, чья  действительная  природа долгое

время не могла быть  понята, долгое время не могла быть вообще обозначена, -

чистейшей голословицей, затыкающей старую пробоину человеческого познания. И

чтобы сразу же  противопоставить  этому существо дела, замечу:  аскетический

идеал коренится  в инстинкте-хранителе и инстинкте-спасителе  дегенерирующей

жизни, стремящейся во что  бы то ни стало  удержать себя и борющейся за свое

существование;  он  указывает  на  частичное  физиологическое  торможение  и

усталость,  против  которых   с  помощью   все  новых  средств  и  ухищрений

бесперебойно воюют  глубочайшие,  оставшиеся  невредимыми  инстинкты  жизни.

Аскетический идеал и есть одно такое средство: дело, стало быть, обстоит как

раз  обратно  тому,  что  мнят на сей счет поклонники  этого идеала, - жизнь

борется в нем и через  него со смертью и против смерти;  аскетический  идеал

есть  маневр с целью  сохранения жизни. Что он уловчился,  как учит история,

достичь такого могущества и возобладать человеком,  в  особенности  повсюду,

где человек был подвергнут цивилизации и приручению, в этом выражается некий

значительный факт,  именно: болезненность,  присущая известному  нам  доныне

типу человека, по крайней мере  человека, сделанного ручным, физиологическая

агония  человека,  борющегося со смертью  (точнее:  с пресыщением жизнью,  с

усталостью, с желанием "конца"). Аскетический священник  есть ставшее плотью

желание  некоего  ино-бытия,  где-нибудь-бытия, да к тому же  высшая степень

этого желания, его самосущая пылкость и страсть; но как раз сила его желания

и оборачивается здесь связующими его путами:  она-то  и делает его  орудием,

сподручным   для  создания  более   благоприятных   условий  здесь-бытия   и

человеко-бытия, - именно с помощью этой  силы поддерживает он  существование

целого гурта неудачников, недовольцев, лишенцев, горемык, в-себе страдальцев

всякого  рода,  инстинктивно  идя  впереди  них,  словно  пастух.  Меня  уже

понимают:  этот  аскетический  священник,   этот  мнимый  враг  жизни,  этот

отрицатель  - он-то и принадлежит  к великим консервирующим и утвердительным

силам жизни... С чем связана она, названная болезненность? Ибо человек - что

и говорить - больнее, неувереннее, изменчивее, неопределеннее любого другого

животного  - он есть больное животное вообще; откуда это? Верно и то, что он

больше рисковал, затейничал, упрямствовал, бросал вызов  судьбе,  нежели все

прочие   животные  вкупе:   он,   великий   самоэкспериментатор,   неугомон,

ненасытник, борющийся за право быть  первым со зверьми, природой и богами, -

неисправимый строптивец,  вечный заложник будущего, одуревший от собственной

прущей куда-то  силы, так  что и само  его будущее беспощадно, точно  шпора,

вонзается в  плоть каждого  переживаемого им  момента,  - возможно ли, чтобы

такое  отважное  и  щедрое животное не было чаще  всего взято на мушку  и не

оказалось  наиболее   затяжно  и  запущенно  больным   среди  всех   больных

животных?..  Часто это порядком надоедает человеку, случаются целые эпидемии

подобного пресыщения ( - так, к 1348 году, во время пляски смерти);  но даже

и это отвращение, эта усталость,  эта досада на самого себя проступает в нем

столь властным образом, что тотчас же оборачивается  новыми путами. Его Нет,

которое он  говорит  жизни, как бы  по волшебству  извлекает  на свет  целое

изобилие  более  нежных  Да;  и  даже  когда  он  ранит  себя,  этот  мастер

разрушения, саморазрушения,  - то  сама-то  рана  и  принуждает  его  следом

жить...

    14

    Чем нормальнее болезненность человека -  а мы не можем  оспаривать этой

нормальности,   -  тем  больше  следовало   бы  дорожить   редкими  случаями

душевно-телесной мощи,  счастливыми  случаями человека, тем строже оберегать

удавшихся от  сквернейшего  воздуха,  воздуха больных.  Делается  ли  это?..

Больные представляют  величайшую  опасность для здоровых; не  от  сильнейших

идет пагуба на сильных, а от слабейших. Знают ли это?.. Говоря вообще, вовсе

не уменьшения  страха перед  человеком надлежало бы желать:  ибо страх  этот

вынуждает  сильных быть  сильными,  при  случае  и страшными,  -  он придает

удавшемуся типу человека прямую  осанку. Чего надобно бояться, что действует

пагубнее любой другой пагубы, так это не великий страх, а великое отвращение

к человеку; равным образом и великая жалость к человеку. Если допустить, что

обе эти пагубы спарились бы однажды, на  свет тотчас же неизбежно  появилось

бы  нечто неописуемо жуткое -  "последняя воля" человека, его воля к  Ничто,

нигилизм. И в самом деле - по этой части  уже  немало сделано. Кто нюхает не

только носом, но и глазами и ушами, тот  чует повсюду,  куда он только нынче

ни ступит, нечто вроде атмосферы сумасшедшего дома, больницы - я говорю, как

и подобает,  о зонах культуры  человека, о всякого рода "Европе", где бы она

еще ни  встречалась  на  земле.  Болезненные  люди  суть  великая  опасность

человека: не злые, не "хищники". Заведомо увечные, поверженные, надломленные

- слабейшие суть те, кто по большей части  минируют жизнь под человеком, кто

опаснее  всего  отравляют  и  ставят  под вопрос  наше  доверие к  жизни,  к

человеку, к самим себе.  Куда ускользнуть от него, этого пасмурного взгляда,

глубокая скорбь которого въедается  в тебя навсегда,  от этого вывороченного

взгляда исконного  недоноска, с  головой выдающего  его  манеру обращаться к

самому себе, - этого взгляда-вздоха! "Быть бы  мне  кем-либо  другим! -  так

вздыхает этот  взгляд  - но  тут дело гиблое. Я таков, каков я  есмь: как бы

удалось мне отделаться от самого себя? И  все же - я сыт собою по горло!"...

На  такой  вот  почве  самопрезрения,  сущей  болотной  почве,  произрастает

всяческий  сорняк, всяческая ядовитая поросль,  и все это столь мелко, столь

подспудно, столь бесчестно, столь слащаво. Здесь кишат черви переживших себя

мстительных  чувств; здесь  воздух  провонял скрытностями  и  постыдностями;

здесь  непрерывно  плетется  сеть  злокачественнейшего  заговора  - заговора

страждущих  против  удачливых  и  торжествующих,  здесь ненавистен самый вид

торжествующего.  И  сколько   лживости,  чтобы  не  признать  эту  ненависть

ненавистью!   Какой  парад   высокопарных  слов  и  поз,   какое   искусство

"достохвальной"  клеветы!  Эти  неудачники:  какое  благородное  красноречие

льется из  их  уст!  Сколько сахаристой,  слизистой, безропотной  покорности

плещется  в  их  глазах!  Чего  они,  собственно,  хотят?  По  меньшей  мере

изображать  справедливость,   любовь,  мудрость,  превосходство   -   таково

честолюбие  этих  "подонков",  этих  больных!  И  как  ловко снует  подобное

честолюбие!  Не  надивишься  в  особенности ловкости  фальшивомонетчиков,  с

каковою здесь подделывается лигатура добродетели, даже позвякивание, золотое

позвякивание добродетели. Что  и говорить, они  нынче  целиком  взяли себе в

аренду добродетель, эти  слабые  и неизлечимо больные: "одни лишь мы добрые,

справедливые,  -  так говорят  они,  -  одни  лишь  мы  суть  homines  bonae

voluntatis".   Они  бродят   среди   нас   как   воплощенные   упреки,   как

предостережения нам  -  словно бы  здоровье,  удачливость,  сила,  гордость,

чувство власти были уже сами по себе  порочными вещами, за  которые  однажды

пришлось  бы  расплачиваться,  горько расплачиваться:  о,  до  чего  они,  в

сущности, сами готовы к тому,  чтобы вынудить к расплате, до чего жаждут они

быть палачами. Среди них  не наберешься переодетых под судей злопамятцев,  с

уст которых не сходит, точно ядовитая слюна, слово "справедливость", - вечно

стиснутых   уст,   готовых   ежемгновенно  оплевывать  все,   что  не  имеет

недовольного  вида  и  охотно идет своим путем. Нет среди них недостатка и в

той  омерзительнейшей породе  тщеславцев,  изолгавшихся недоносков,  которые

горазды  корчить  из  себя "прекрасных  душ" и сбывать на  рынке  под  видом

"чистоты сердца" свою испорченную чувственность, завернутую в стихи и прочие

пеленки: породе  моральных онанистов и  "самоудовлетворителей". Воля больных

изображать под  какой  угодно  формой  превосходство, их  инстинкт  окольных

путей, ведущих к тирании над здоровыми, -  где только  не встретишь  ее, эту

волю к  власти, характерную как раз для  наиболее  слабых!  В  особенности у

больной женщины: никто не превзойдет ее  в raffinements по части господства,

гнета,  тирании.  Больная женщина не щадит  для  своих целей ничего живого и

ничего мертвого, она  заново раскапывает от века  схороненную ветошь (богосы

говорят: "женщина  -  это гиена").  Взгляните за  кулисы любой семьи,  любой

корпорации, любой общины: повсюду вам бросится в глаза борьба больных против

здоровых  - борьба исподтишка,  чаще  всего с  помощью  малых  доз ядовитого

порошка, булавочных уколов, коварной мимики страдальца, но временами и с тем

фарисейством  громких  жестов,  каковым больной  охотнее  всего  разыгрывает

"благородное  негодование".  Вплоть до святилищ науки тщится  донестись этот

хриплый лай негодования болезненных псов,  кусачая лживость и бешенство этих

"благородных" фарисеев  ( - еще раз  напомню  читателям, имеющим уши,  о том

берлинском  апостоле  мести  Евгении  Дюринге,  который в нынешней  Германии

неприличнейшим  и мерзким  образом  изводит на потребу моральную  шумиху,  -

Дюринге,  первом моральном  горлопане  из  подвизающихся  нынче,  даже среди

собственной   братии,   антисемитов).  Все   это   люди   ressentiment,  эти

физиологически  увечные  и  источенные червями существа, целый вздрагивающий

пласт  подземной  мести,   неистощимый,  ненасытимый  на  извержения  против

счастливых и равным образом на  маскарады мести, на  поводы к мести, - когда

же,  собственно,  удалось  бы  им  отпраздновать  свой  последний,   пышный,

утонченнейший  триумф  мести? Несомненно  тогда,  когда  они  уловчились  бы

свалить   на  совесть   счастливым  собственную   свою   безысходность,  всю

безысходность  вообще, так что эти  последние  стали  бы  однажды  стыдиться

своего  счастья  и,  пожалуй,  так переговариваться между собой: "это просто

срам -  быть счастливыми! кругом так много  безысходности!"... Но большего и

более  губительного  недоразумения  и нельзя  было  бы  придумать,  доведись

счастливым, удачливым,  сильным телом и душою  усомниться  в своем  праве на

счастье. К черту этот "извращенный мир"! К  черту  эту позорную изнеженность

чувства! Пусть больные не делают больными здоровых  - а это-то и было бы той

самой  изнеженностью  - вот что могло  бы  стать верховной точкой зрения  на

земле,  -  но для этого понадобилось  бы  прежде всего, чтобы здоровые  были

отделены от  больных,  остерегались даже вида больных,  не смешивали себя  с

больными. Или,  может, у них и нет иной задачи, кроме как быть санитарами  и

врачами?.. Но худшего непонимания и отрицания  своей задачи им и не могло бы

прийти в голову  - высшее не должно  деградировать до орудия низшего,  пафос

дистанции должен  во веки веков блюсти различие  их задач! Ведь их  право на

существование, их преимущество  полнозвучного колокола  перед надтреснутым и

дребезжащим тысячекратно  большее: они одни суть гаранты будущего, они  одни

завербованы человеческим будущим. То, что в их силах, что в их обязанностях,

того  никогда не посмели бы осилить, тем никогда  не посмели бы обязать себя

больные: но дабы осилить то, к чему только они и обязаны,  разве  же  вольны

они были бы  разыгрывать  еще  врача,  утешителя,  "спасителя"  больных?.. И

посему свежего воздуху! свежего воздуху! и во всяком случае подальше от всех

домов для умалишенных и всех  больниц культуры! И посему хорошего  общества,

нашего  общества!  Или одиночества,  раз уж этого не миновать!  Но во всяком

случае подальше от тошнотворных испарений  внутреннего разложения  и  тайной

червоточины больных!.. Чтобы хоть на время, друзья мои, защитить  самих себя

от двух злейших эпидемий, которые, может статься, уготованы как раз для нас,

- от великого отвращения к человеку! от великой жалости к человеку!..

    15

    Если читатель понял уже во всей глубине - а здесь-то именно  и требую я

глубокого   поятия,  глубокого  понятия,  -  до  какой  степени  это  просто

невозможно, чтобы задачей здоровых было ухаживать за больными, лечить их, то

тем  самым  понята  еще  одна  необходимость  -  необходимость  во  врачах и

санитарах,  которые  и сами больны:  и  тут-то мы обеими руками заарканиваем

смысл    аскетического    священника.    Аскетический    священник    должен

рассматриваться  нами  как  предопределенный  спаситель, пастырь и  стряпчий

больной паствы:  только  так  поймем мы  его чудовищную историческую миссию.

Господство  над  страждущими  -  царствие  его;  здесь им  распоряжается его

инстинкт, здесь он обретает свое оригинальнейшее искусство, свое мастерство,

свой  вариант счастья. Он и сам  должен быть  болен, он должен быть  в корне

родствен больным  и  обездоленным,  чтобы понимать их  -  чтобы найти с ними

общий язык;  но  он должен быть вместе с тем и силен, должен больше  владеть

собою, чем другими, должен быть неприкосновенным в своей воле к власти, дабы

стяжать  себе доверие  и  робкое  благоговение  больных, быть им поддержкой,

отпором,  опорой,  принуждением, наставником,  тираном, богом.  Ему  вверено

защищать ее, свою паству, - от кого? От здоровых, в этом нет сомнения, также

и  от зависти к здоровым; он  должен быть естественным  врагом и презрителем

всякого      неотесанного,      бурного,       разнузданного,      жесткого,

насильственно-хищнического  здоровья и  могущества.  Священник  есть  первая

форма более деликатного животного,  которому легче дается  презрение, нежели

ненависть.  Участь  его  -  вести  бесконечную  войну  с  хищниками,  войну,

предпочитающую тактике насилия  тактику  хитрости  ("духа"),  это разумеется

само собой, - для этого ему приходится при случае воспитывать  в  себе почти

новый тип  хищника,  по  крайней  мере означать,  - новый  животный  ужас, в

котором   как  бы  соединены  в  одно  столь  же  притягательное,   сколь  и

устрашающее, целое белый медведь, гибкая, холодная,  выжидающая тигрокошка и

не в последнюю  очередь лисица. Станься  на  то  нужда, он выступит,  должно

быть,     косолапо-серьезным,     достопочтенным,      умным,      холодным,

обманчиво-превосходящим, этаким герольдом и рупором  более таинственных сил,

теснясь среди другой породы  хищников, полный решимости  в меру  возможности

своей рассыпать на этой почве семена страдания, разлада, самопротиворечия  и

чересчур  уверенною   хваткою  искусника  ежемгновенно  прибирать  к   рукам

страждущих. Он носит  с собою мази и бальзам, в этом нет сомнения; но  чтобы

стать  врачом,  ему  надобно  прежде  наносить  раны;   утоляя  затем  боль,

причиняемую раной, он в  то же время отравляет рану  -  уж здесь-то он знает

толк, этот чародей и укротитель хищных зверей, в чьем окружении все здоровое

неизбежно делается  больным,  а все  больное  - неизбежно ручным. На деле он

весьма  недурно  защищает  свое  больное  стадо,  сей  диковинный  пастух, -

защищает  его  и  от него же самого,  от теплящейся в самом  стаде  низости,

коварства, злокозненности  и всего,  что только  ни свойственно между  собой

больным и одержимым; он борется  умно,  твердо и  исподтишка  с анархией и с

ежемгновенно угрожающим  стаду саморазложением, в котором все скапливается и

скапливается опаснейшее взрывчатое  вещество,  ressentiment. Обезвредить эту

взрывчатку таким  образом,  чтобы она  не  разнесла в  клочья  ни стада,  ни

пастуха, - в этом и  состоит его своеобычный фокус, в  этом также высочайшая

его  полезность;  если  бы понадобилось  уместить  ценность  священнического

существования в  кратчайшую формулу, то  пришлось бы сказать  без стеснения:

священник  есть   переориентировщик   ressentiment.  Ибо  каждый  страждущий

инстинктивно подыскивает причину к своему  страданию; точнее, зачинщика, еще

точнее, предрасположенного  к страданию виновника -  короче, нечто живое, на

котором он мог бы кулаками или in effigie разрядить под каким-либо предлогом

свои аффекты: ибо разряжение аффекта для страдающего есть величайшая попытка

облегчения,  т.  е. обезболивания,  непроизвольно  вожделеемый  им  наркотик

против  всякого  рода  мучений.  Тут-то,  подозреваю  я,  и  следует  искать

действительную  физиологическую причину ressentiment, мести  и их придатков,

стало  быть, в потребности заглушить боль путем аффекта, - вообще же причину

эту весьма ошибочно, на  мой  взгляд,  ищут  в оборонительном  контрударе, в

простой защитной  реакции, в  "моторном  рефлексе" при внезапном повреждении

или  угрозе, вроде  того, как  это делает  еще обезглавленная лягушка, чтобы

избавиться от едкой кислоты. Но разница тут фундаментальная:  в одном случае

хочется избежать дальнейших  повреждений, в  другом - заглушить мучительную,

подспудную, изводящую боль более резкой эмоцией какого угодно рода и хотя бы

на мгновение вытеснить ее из сознания - для этого нужен  аффект,  как нельзя

более дикий аффект,  а для возбуждения его  - первый подвернувшийся под руку

повод. "Кто-нибудь должен же нести вину за то,  что мне плохо" - такого рода

умозаключение характерно  для  всех  болезненных  существ,  и  притом  тем в

большей  степени,  чем  глубже  скрыта  от  них истинная причина их  дурного

самочувствия, причина физиологическая ( - она, к примеру, может корениться в

заболевании nervus sympathicus,  или  в чрезмерном  выделении  желчи,  или в

низком проценте  серно-  и фосфорнокислого  калия  в  крови, или  в  спазмах

брюшины, задерживающих кровообращение, или  в дегенерации яичников и т. п.).

Всем   страдающим   без   исключения   свойственна  ужасающая   охочесть   и

изобретательность   в  отыскании  предлогов   к  мучительным  аффектам;  они

наслаждаются уже  своей подозрительностью, ломая головы над всяческими злыми

умыслами и  мнимыми ущемленностями,  они роются в потрохах своего прошлого и

настоящего   в   поисках   темных,  сомнительных   историй,  где   им  вмочь

сибаритствовать  среди  избытка  мучительных  подозрений  и опьяняться  ядом

собственной  злобы,  -  они бередят  старые зарубцованные раны, они истекают

кровью из давно  залеченных рубцов, им мерещатся злодеи в друзьях, женщинах,

детях,  во  всех  ближних.  "Я  страдаю: должен  же кто-нибудь  быть  в этом

виновным" -  так  думает  каждая хворая  овца.  А  пастух  ее,  аскетический

священник,  говорит  ей: "Поистине, овца моя! кто-то  должен быть виновным в

этом: но этот кто-то есть ты сама, ты сама и виновна в этом - ты сама только

и виновна  в себе!"...  Это сказано достаточно смело,  достаточно лживо:  но

одно  по крайней  мере достигнуто  этим,  я  говорил уже, - переориентировка

ressentiment.

    16

    Читатель  уже  догадывается,  на  что,  согласно  моему  представлению,

минимум покусился врачующий инстинкт жизни в роли аскетического священника и

к   чему  понадобилась   ему   временная  тирания  таких   парадоксальных  и

паралогических  понятий,   как  "вина",   "грех",  "греховность",  "пагуба",

"осуждение":  к  тому,  чтобы  до  известной  степени  обезвредить  больных,

уничтожить неисцелимых их собственными руками, строго ориентировать не столь

уж  безнадежных на самих  себя,  обратить вспять направление их ressentiment

("Единое  на потребу" - ) и таким образом использовать дурные инстинкты всех

страждущих    в     целях    самодисциплинирования,     самоконтролирования,

самопреодоления.  Совершенно  очевидно,  что  при  такого  рода "медикации",

простой аффектотерапии,  не  может  быть и речи  о действительном  исцелении

больных в физиологическом  смысле; было  бы непозволительно даже утверждать,

что  в  намерения и  виды инстинкта жизни вообще  входило  здесь  исцеление.

Своего  рода  столпление и организация больных, с  одной  стороны  ( - слово

"церковь"  есть популярнейшее наименование этого),  своего рода  обеспечение

крепче  сколоченных,  полнее  отлитых  экземпляров  - с  другой, стало быть,

разверзание  пропасти между здоровым и больным - к этому и  сводился надолго

весь фокус! И этого было достаточно! этого было более чем достаточно!.. (Как

видите, я  исхожу  в  этом  рассмотрении из некой предпосылки,  обосновывать

которую  мне вовсе  нет  надобности, принимая  во  внимание  подобающих  мне

читателей: "греховность" в человеке  не есть фактическая наличность,  скорее

лишь   интерпретация   некой    фактической   наличности,    именно,   некой

физиологической   аномалии,   где    эта    последняя    рассматривается   в

морально-религиозной  перспективе, ни к чему уже нас  не обязывающей. - Тем,

что некто чувствует  себя  "виновным", "грешным", вовсе еще не доказано, что

он  вправе  чувствовать  себя так; столь же мало некто  оказывается здоровым

оттого лишь, что чувствует себя здоровым. Стоит только припомнить знаменитые

процессы ведьм: тогда даже и самые проницательные и человеколюбивые судьи не

сомневались  в том, что налицо вина; не сомневались в этом и сами "ведьмы" -

и  тем  не  менее  вина отсутствовала. - Если брать названную  предпосылку в

более расширенной форме: сама "душевная боль"  котируется мною вообще не как

фактическая наличность, а только как истолкование  (каузальное истолкование)

все еще небрежно формулируемых  фактов;  стало быть, как нечто, что  все еще

целиком парит  в воздухе и  научно необязательно, - по сути,  лишь упитанное

слово  вместо  хотя  бы  тощего,  как  жердь,  вопросительного  знака.  Если

кто-нибудь не в силах справиться с "душевной болью",  то  "душе" его, говоря

грубо, нет до  этого дела; более вероятно, что до этого есть дело его  брюху

(грубо говоря, как было сказано: чем еще вовсе не высказано пожелание быть и

грубо услышанным,  грубо  понятым...). Сильный и удавшийся на  славу человек

переваривает  свои  переживания (в  том числе деяния  и злодеяния),  как  он

переваривает  свои обеды, даже  когда ему случится проглотить жесткие куски.

Если  он не в состоянии "справиться" с каким-либо переживанием, то этот  род

несварения столь же физиологичен, как и тот другой. - С такой точкой зрения,

между нами  будь  сказано, можно  все еще  быть  решительнейшим  противником

всякого материализма...)

    17

    Но является ли он действительно  врачом, этот аскетический священник? -

Мы уже  поняли, с какими натяжками позволительно называть  его врачом, сколь

бы  охотно  сам он ни  чувствовал  себя "спасителем-исцелителем",  сколь  бы

охотно  ни  давал  почитать  себя  за  такового.  Он  борется  лишь  с самим

страданием,  с неудовольствием  страдающего,  -  не  с его  причиною,  не  с

болезнью вообще - таким должно быть наше принципиальнейшее возражение против

священнической  терапии. Но  достаточно лишь  однажды  стать  в перспективу,

одному ему ведомую и им  самим занимаемую,  как уже не  перестанешь дивиться

всему,  что  привелось  ему  в ней видеть,  искать  и  находить.  Облегчение

страдания,  "утешение"  всякого   рода  -  вот   в  чем  обнаруживается  его

действительный  гений;  с  какой  изобретательностью понял  он  свою  задачу

утешителя, с какой  находчивостью  и смелостью подобрал  к ней  средства!  В

особенности  христианство  можно   было  бы  назвать  великой  сокровищницей

остроумнейших утешительных средств, столько всего услаждающего, смягчающего,

наркотизирующего накоплено  в  нем, столько опаснейших и  отважнейших усилий

затрачено для этой цели,  столь  тонко,  столь  утонченно,  столь  по-южному

утонченно, было,  в частности, угадано  им, какими  стимулирующими аффектами

может быть хотя бы на время осилена глубокая депрессия, свинцовая усталость,

черная скорбь  физиологически заторможенных существ.  Ибо, говоря вообще: во

всех  великих  религиях дело  главным образом шло  о  борьбе  с некоего рода

усталостью  и тяжестью,  носившими эпидемический  характер.  Можно  заведомо

счесть вероятным,  что время от  времени  в определенных очагах земного шара

широкими  массами должно почти непременно овладевать чувство физиологической

заторможенности, которое, однако,  по недостатку знаний  в этой  области  не

осознается таковым,  так что  его "причина" и устранение  могут  оказаться в

ведении лишь психологически-морального поиска и испытаний ( -  такова именно

моя  предельно  общая  формула  для  того,  что  по  обыкновению  называется

"религией"). Названное чувство заторможенности может  быть самого различного

происхождения:  скажем, следствием  скрещивания  слишком чужеродных рас (или

сословий  -  сословия   выражают  всегда   также  и   различия,   касающиеся

происхождения   и   рас:    европейская   "мировая   скорбь",    "пессимизм"

девятнадцатого  столетия  по  существу  есть  следствие  абсурдно-внезапного

смешения сословий); или результатом ошибочной эмиграции - раса,  очутившаяся

в климате, для которого ей недостает аккомодационной силы (случай  индусов в

Индии); или последействием старости и утомления расы  (парижский пессимизм с

1850  года); или ложной  диеты (алкоголизм Средних веков, вздор vegetarians,

опирающихся  как-никак на  авторитет  шекспировского  рыцаря Кристофа);  или

заражения крови, малярии, сифилиса и тому подобных вещей (немецкая депрессия

после Тридцатилетней войны, заразившая половину Германии дурными болезнями и

подготовившая тем самым почву для немецкого лакейства, немецкого малодушия).

В  каждом  таком  случае делается  всякий раз грандиозная  попытка борьбы  с

чувством недовольства; справимся вкратце о ее важнейших приемах и формах. (Я

опускаю здесь по понятным причинам собственно  философскую борьбу с чувством

недовольства,  которая,  как  правило,   всегда   протекает  одновременно  с

названной и сбоку припека, -  она достаточно интересна, но слишком абсурдна,

слишком практически безразлична, слишком паутинна и пустячна, когда, скажем,

должно быть доказано, что боль есть заблуждение, и для этого берется наивная

предпосылка, что боль,  раз уж  в ней опознали ошибку, должна-де исчезнуть -

но вот  же!  ей  и в голову  не  приходит исчезнуть...) С  тем  доминирующим

недовольством борются, во-первых, средствами, сокращающими до самого низкого

минимума  чувство  жизни  вообще.  Никакой,  насколько  это возможно,  воли,

никаких  вообще  желаний;  избегать  всего,  что  приводит  к  аффекту,  что

вырабатывает  "кровь"  (не употреблять  в  пищу соли:  гигиена  факира);  не

любить; не ненавидеть; невозмутимость; не мстить за себя; не обогащаться; не

работать; нищенствовать; по возможности никакой женщины или как можно меньше

женщины;  в  духовном  плане принцип Паскаля: "il faut s'abetir". Результат,

выражаясь  морально-психологически,  -   "обезличение",  "иже  во   святых";

выражаясь физиологически:  гипнотизирование - попытка сколотить для человека

нечто вроде того, чем является зимняя спячка для некоторых  животных видов и

летняя спячка  для многих тропических  растений,  некий  минимум потребления

веществ  и  обмена  веществ,  при  котором  жизнь  едва теплится, не  доходя

собственно  до сознания.  Для  этой  цели  было пущено  в ход  поразительное

количество  человеческой  энергии  --  точно  ли  попусту?..  Что  названным

sportsmen "святости",  которыми изобилуют все  времена  и почти все  народы,

действительно удалось избавиться  от  того,  с чем они  боролись путем столь

жесткого  training, - в  этом  нисколько нельзя сомневаться:  в бесчисленных

случаях  они  и в  самом  деле отделывались от той  глубокой физиологической

депрессии  с  помощью своей  системы гипнотизирующих  средств;  оттого-то их

методика и относится к  числу наиболее  общих  этнологических фактов. Равным

образом  недопустимо  причислять  уже  само  по  себе такое  намерение взять

измором  плоть  и плотские  страсти  к симптомам  умопомешательства (как это

соизволит делать неотесанная порода жрущих ростбифы "вольнодумцев" и юнкеров

Кристофов). Но тем достовернее, что оно  оказывается,  может оказаться путем

ко  всякого  рода душевным  расстройствам,  скажем  к  "иллюминациям", как у

исихастов  на  Афонской горе,  к  слуховым  и  зрительным  галлюцинациям,  к

сладострастным излияниям и экстазам чувственности  (история  святой Терезы).

Толкование  этих  состояний  со   стороны   самих   одержимых  было  всегда,

разумеется,  в высшей  степени  экзальтированно-фальшивым:  не следует  лишь

пренебрегать тоном убежденнейшей благодарности,  который вызвучивается уже в

самой  воле к такого рода интерпретациям. Высшее состояние, само избавление,

тот  достигнутый  наконец  общий гипноз и  тишина котируются ими всегда  как

довлеющая себе  тайна, выражение  которой неподвластно  даже и самым высоким

символам, как  некая  репатриация в  сущность  вещей,  как  освобождение  от

всяческих  иллюзий, как "знание", как  "истина", как "бытие", как разрешение

от каждой  цели, каждого желания, каждого деяния, как некое по ту сторону, в

том числе и добра и  зла. "Доброе и злое, - говорит буддист,  - равно оковы:

тот, кто  достиг  совершенства, равно господин  над  обоими";  "содеянное  и

несодеянное, - говорит адепт Веданты, - не причиняют ему боли; доброе и злое

стряхивает  он с  себя, точно  мудрец;  царства его не  омрачает уже ни один

поступок;  над  добрым и  злым  равно  возвысился  он" - стало  быть, вполне

индийское воззрение, одинаково браманическое и буддистское. (Ни в индийском,

ни в  христианском  образе мыслей  это  "избавление" не считается достижимым

путем добродетели, путем морального развития, как бы высоко ни ставилась ими

гипнотизирующая  значимость  добродетели,  - это  следует твердо  усвоить  -

впрочем,  таково  попросту  фактическое  положение  вещей.  Можно,  пожалуй,

усмотреть здесь отличный сколок реализма, присущего трем величайшим, во всем

остальном столь основательно пропитавшимся моралью религиям: как раз по этой

части   они  оставались  правдивыми.   "Для  знающего   нет  обязанности"...

"Стяжанием  добродетелей не осуществляется  избавление: ибо  оно в слиянии с

неспособным  умножать совершенства  Брахманом;  столь же мало  и устранением

недостатков: ибо Брахман, слияние с которым и есть избавление, извечно чист"

-  это  отрывки из комментария  к Шанкаре,  цитируемые первым действительным

знатоком индийской  философии  в Европе, моим другом Паулем Дейссеном.)  Мы,

стало  быть,  намерены  воздать должное  "избавлению" в великих  религиях; в

отместку за  это будет трудновато сохранять серьезность при оценке глубокого

сна,  каковая  свойственна этим уставшим от  жизни, уставшим даже  сновидеть

людям,  -   глубокого   сна,  оказывающегося  уже  погружением  в  Брахмана,

достигнутой unio mystica с Богом. "Когда  он  наконец полностью погрузится в

сон, - сказано об  этом в древнейшем и почтеннейшем "писании", - и достигнет

совершенного  покоя,   не   нарушаемого   никакими   видениями,   тогда,   о

Высокочтимый, он  соединился  с  Сущим,  проник  в  самого  себя  -  объятый

уподобленным  познанию Собою, он не сознает уже ни внешнего, ни внутреннего.

Не переходят этого моста ни день, ни ночь, ни годы,  ни смерть, ни жизнь, ни

доброе,  ни  злое деяние".  "В глубоком сне,  - говорят  еще  верующие  этой

глубочайшей  из трех великих религий, - душа возносится над телом, проникает

в высочайший свет и выступает  вследствие этого в присущем ей виде;  тут она

предстает сама высочайшим духом, что скитается, шутя, играючи и развлекаясь,

будь  то  с женщинами, или  с  колесницами,  или с  друзьями;  тут  она и не

вспоминает  уже об  этом  придатке  тела, в который впряжена prana  (дыхание

жизни), точно  вьючное животное в тачку". Тем не менее мы  намерены и здесь,

как и в случае "избавления", иметь в виду, что, при всей пышности восточного

преувеличения, этим в сущности  выражена та же  оценка, каковая была присуща

ясному,    трезвому,   по-гречески   трезвому,   но   страдающему   Эпикуру:

гипнотическое    ощущение   Ничто,   покой    глубочайшего   сна,    короче,

безболезненность  - уже одно это  может  приниматься  страждущими  и  вконец

разочарованными людьми за высшее благо, за нечто бесценное, одно  это должно

оцениваться ими  положительно, ощущаться как само положительное. (По той  же

логике чувства Ничто во всех пессимистических религиях называется Богом.)

    18

    Гораздо   чаще,    чем    такое    гипнотическое    общее   притупление

чувствительности, восприимчивости  к  боли, которое  предполагает  уже более

редкие силы,  прежде всего мужество, презрение к  толкам,  "интеллектуальный

стоицизм",  - против депрессивных  состояний  применяется  иной training, во

всяком  случае  легче   дающийся:   машинальная   деятельность.  Что   ею  в

значительной степени облегчается юдоль существования, вне всякого  сомнения:

этот  факт  нынче в  несколько  постыдном  смысле  называют  "благословением

труда".  Облегчение  состоит  в  том,  что  интерес страждущего  существенно

отвлекается от  страдания, - что сознание  непрестанно  занято действиями и,

следовательно,  не  в  состоянии уделить хоть сколько-нибудь заметного места

страданию: ибо  она  тесна, эта камера  человеческого  сознания! Машинальная

деятельность и  все,  что относится к ней,  как-то: абсолютная регулярность,

пунктуальное  автоматическое послушание, единожды и  навсегда адаптированный

образ жизни, заполнение  времени, некоторого  рода разрешение на "безличие",

на самозабвение, на "incuria sui", даже культивация  их - как  основательно,

как  тонко сумел  аскетический священник воспользоваться  этим  в  борьбе  с

болью! Когда  ему  попадались  в особенности  пациенты  из  низших сословий,

невольники или заключенные (либо женщины, которые  ведь  чаще всего являются

тем   и  другим  одновременно,  невольниками  и  заключенными),   то   здесь

требовалось не больше, как пустячное искусство переименования и перекрещения

ненавистных  вещей,  дабы  они  представали  впредь  неким   благодеянием  и

относительным счастьем, -  недовольство раба своей участью во  всяком случае

было изобретено не священниками. - Еще более почтенным средством в борьбе  с

депрессией  оказывается  предписание крохотных  доз радости,  которая  легко

доступна и  может  быть  взята за правило; этим рецептом  часто пользуются в

связи  с  только  что  оговоренным.   Наиболее  частой  формой  такого  рода

врачебного  предписания  радости  является радость причинения радости (через

благодеяния, одаривания, подспорье,  помощь, увещевания,  утешение, похвалу,

поощрение);  предписывая   "любовь   к  ближнему",   аскетический  священник

предписывает   этим   в   сущности   возбуждающее   средство    сильнейшему,

жизнеутвердительному  инстинкту, хотя и  в  крайне осторожной  дозировке,  -

инстинкту воли к власти. Счастье "ничтожнейшего превосходства", доставляемое

всяческим благодеянием, умением  быть  полезным,  нужным, предупредительным,

служит неисчерпаемым  средством утешения,  которым по обыкновению пользуются

физиологически-заторможенные    существа,   допустив,   что    они    хорошо

проинструктированы на  сей  счет: в  обратном  случае они наносят  вред друг

другу, не переставая, разумеется, подчиняться  тому же коренному  инстинкту.

Ища   начатки  христианства   в   римском  мире,  наталкиваешься  на  общины

взаимопомощи,  общины  бедных, больных,  погребальные  общины, произросшие в

самых  низших  подпочвенных  слоях  тогдашнего   общества,  где  сознательно

культивировалось  то  основное средство против депрессии, маленькая радость,

радость взаимной благотворительности, -  должно быть, тогда  это представало

чем-то новым, каким-то настоящим открытием? В спровоцированной таким образом

"воле к взаимности", к  формированию  стада, к  "общине", к  "трапезничанью"

должна была снова  и  более  энергично прорваться  наружу возбужденная этим,

хотя  и  в  минимальной  степени,  воля к  власти:  в  борьбе  с  депрессией

формирование  стада  знаменует  существенный шаг вперед  и победу.  С ростом

общины  наблюдается усиление  нового  интереса и  у  отдельного  индивида  -

интереса, который довольно часто отрывает его от наиболее сокровенных очагов

его уныния,  от  его  неприязни  к себе  ("despectio  sui"  Гейлинкса).  Все

больные,  хворые,  тщась  отряхнуть  с себя глухое недовольство  и  ощущение

слабости,  инстинктивно  стремятся  к   стадной  организации:   аскетический

священник угадывает этот инстинкт и потакает ему; всюду, где есть стада, там

они  поволены  инстинктом  слабости и организованы умом священника.  Ибо  не

следует  упускать  этого  из  виду:   сильные   с  такою   же   естественной

необходимостью стремятся друг от друга, как слабые друг к другу; если первые

сходятся,  то случается  это лишь в  перспективе  общей агрессивной  акции и

общего  удовлетворения их воли  к власти, вопреки совести  каждого  из  них;

последние,  напротив, сплачиваются,  испытывая  удовольствие как раз от этой

сплоченности, - их инстинкт при этом утоляется ровно настолько, насколько по

сути раздражается и возмущается организацией  инстинкт прирожденных "господ"

(т.  е. человеческой породы  хищника-одиночки). В основе  каждой олигархии -

вся  история  учит  этому  -  всегда  таится  тираническая  прихоть;  каждая

олигархия  непрерывно   сотрясается  от  напряжения,  необходимого   каждому

входящему в нее индивиду,  чтобы  оставаться  господином  над этой прихотью.

(Так обстояло,  к примеру, у греков. Платон свидетельствует об этом  в сотне

мест, Платон, знавший себе подобных - и самого себя...)

    19

    Средства аскетического священника, описанные нами до сих пор,  -  общее

притупление чувства жизни,  машинальная деятельность,  дозированная радость,

прежде всего радость  "любви к ближнему",  стадная организация,  пробуждение

чувства коллективной власти, следовательно, заглушение индивидуальной досады

самой по себе удовольствием при  виде коллективного процветания - таковы, по

современной мерке, его  невинные средства в борьбе с недомоганием; обратимся

теперь к более интересным, "повинным". Во всех  этих средствах  дело идет об

одном: о каком-то разгуле чувства - при использовании последнего в  качестве

эффективнейшего   обезболивающего  средства   против   тупой,  парализующей,

затяжной боли; оттого-то  жреческая изобретательность и оказалась прямо-таки

неистощимой  на выдумки во всем,  что касалось  этого  одного  вопроса: "чем

достигается  разгул чувства?"... Это режет слух: очевидно, было  бы  гораздо

приятнее  на  слух и, пожалуй,  доступнее  для  ушей,  скажи  я, к  примеру,

следующим образом: "аскетический священник всякий раз извлекал  себе  выгоду

из  воодушевления,  свойственного   всем   сильным  аффектам".  Но  к  чему,

спрашивается,   ласкать  и   без   того  изнеженные  уши  наших  современных

маменькиных сынков? К чему бы нам, с нашей стороны, уступать хотя бы на одну

пядь  их  словесничающему  тартюфству?  Для  нас,  психологов,  это  было бы

тартюфством  дела,  не говоря уже  о том, что нас тошнило бы от  этого. Если

психолог может нынче хоть в чем-либо проявить свой хороший  вкус ( - другие,

должно быть,  сказали  бы: честность),  то  не иначе как противясь  позорным

образом  обмораленному  жаргону,  которым,   точно   слизью,  обволакиваются

постепенно все  современные  суждения о  человеке  и  вещах. Ибо  не следует

обманываться на этот счет: что составляет характернейший признак современных

душ,  современных   книг,   так  это  не  ложь,   а  заядлая  невинность   в

морализирующей изолганности. Разоблачать эту  "невинность" на каждом шагу  -

таков, должно  быть,  наиболее отталкивающий пласт нашей  работы,  всей этой

далеко не благонадежной работы, которую нынче  берет на себя психолог; пласт

нашей великой опасности - путь,  ведущий, должно быть, нас самих к  великому

отвращению... Я не  сомневаюсь, на  что единственно пригодились бы, могли бы

пригодиться современные книги  (допустив, что на их долю выпадет долгий век,

чего,  правда, нет причин опасаться, и допустив равным  образом, что некогда

появится потомство с более строгим, более суровым,  более здоровым вкусом) -

на  что  могло бы  пригодиться  этому потомству все  современное вообще:  на

рвотные средства  -  и  именно  в  силу  своей  моральной  подслащенности  и

лживости,  своего  интимнейшего  феминизма,  который  охотно  именует   себя

"идеализмом"  и  во  всяком  случае  считает  себя  таковым.  Наши  нынешние

образованные, наши "добрые" не лгут - это правда; но это не делает им чести!

Настоящая ложь, ложь доподлинная, энергичная, "честная" (о ценности  которой

послушать бы вам Платона) была бы для них  чем-то чересчур строгим, чересчур

крепким; она  потребовала бы от  них  того, чего  требовать  от  них нельзя:

открыть глаза на самих себя, научиться отличать  "истинное" от  "ложного"  в

самих  себе.  Им к  лицу лишь бесчестная ложь;  все, что нынче  ощущает себя

"добрым  человеком",  совершенно  неспособно относиться  к  какой-либо  вещи

иначе, чем бесчестно-изолгавшись, бездонно-изолгавшись,  но и в то же  время

невинно-изолгавшись,   чистосердечно-изолгавшись,   голубоглазо-изолгавшись,

добропорядочно-изолгавшись. Эти "добрые  люди" - все они  изморалились нынче

дотла и  навек  осрамились  по части честности: кто бы из  них  выдержал еще

правду "о человеке"!.. Или ставя более хваткий вопрос:  кто бы  из них вынес

правдивую  биографию?..  Несколько примет: лорд  Байрон  оставил о себе  ряд

заметок  чисто личного характера, но Томас Мур был для этого "слишком добр":

он сжег  бумаги  своего  друга. То же самое, говорят, сделал доктор Гвиннер,

душеприказчик  Шопенгауэра:  ибо  и  Шопенгауэр  набросал  что-то  о себе и,

возможно, также против себя ("[познай себя]"). Смекалистый американец Тайер,

биограф Бетховена, вдруг прервал свою работу: дойдя до какого-то пункта этой

почтенной  и наивной жизни, он не выдержал ее больше...  Мораль: какой умный

человек написал бы еще о себе нынче искреннее слово? -  ему пришлось  бы для

этого  вступить  в  орден  святого Сумасбродства. Нам  обещают автобиографию

Рихарда   Вагнера  -   кто  сомневается   в  том,   что  это   будет   умная

автобиография?.. Вспомним еще тот комический ужас, в который поверг Германию

католический священник  Янссен своим  непостижимо квадратным  и простодушным

изображением немецкого движения Реформации; что  стряслось  бы, расскажи нам

однажды кто-нибудь об этом движении иначе,  расскажи  нам  однажды настоящий

психолог  о настоящем Лютере, уже  не с моралистической  простотой сельского

пастора, уже не  со слащавой и  расшаркивающейся стыдливостью протестантских

историков, а, скажем, с тэновским бесстрашием, движимый душевной силой, а не

умной поблажкой в отношении силы?.. (Немцам, кстати сказать, удалось наконец

в довольно изящной форме произвести классический  тип названной  поблажки  -

они  вправе отнести это  на свой счет, зачесть в свою пользу: именно, в лице

их Леопольда Ранке, этого прирожденного классического advocatus каждой causa

fortior, этого умнейшего из всех умных "приспешников факта".)

    20

    Но меня уже  поняли - достаточное  основание, не правда  ли,  в общем и

целом, чтобы нам, психологам, удалось нынче избавиться от толики недоверия в

наш  собственный адрес?.. Должно  быть, и  мы все еще  "слишком  добры"  для

своего ремесла,  должно быть,  и мы все  еще жертвы,  добыча, пациенты этого

обмораленпого вкуса  эпохи,  сколь  бы мы  ни презирали его на  свой  лад, -

должно быть, и в  нас еще  внесена  его инфекция. От чего предостерегал-таки

тот дипломат, обращаясь к своим коллегам?  "Прежде всего, господа, не  будем

доверять нашим первым душевным движениям,  - сказал  он, - они  почти всегда

добры"...  Так следовало  бы  нынче и каждому психологу  обратиться  к своим

коллегам... И вот  мы  возвращаемся к нашей проблеме, которая и в самом деле

требует от нас  некоторой строгости, некоторого  недоверия, в особенности  к

"первым  душевным движениям". Аскетический  идеал  на службе  у  умышленного

разгула чувств - кто  вспомнит предыдущее рассмотрение, тот предвосхитит уже

в существенном  дальнейшее  изложение,  сжатое в  эти  восемь слов.  Вывести

однажды человеческую душу из всех ее  пазов,  так глубоко окунуть ее в ужас,

стужу, пекло  и восторги, чтобы она, точно от удара молнии, мигом отделалась

от всяческой  мелюзги, прилипающей к недовольству,  тупости, досаде, - какие

пути  ведут  к  этой  цели? и  среди  них  какие  наверняка?..  В  сущности,

способностью  этой наделены  все значительные  аффекты,  при условии что  им

пришлось  бы  разрядиться  внезапно:  гнев,  страх,  похоть, месть, надежда,

торжество,  отчаяние,  жестокость; и действительно,  аскетический священник,

без колебаний, взял себе  на службу целую свору  диких псов, разлаявшихся  в

человеке,  попеременно  спуская  с цепи  то одного,  то  другого, и всегда с

одинаковой целью: разбудить  человека из томительной скорби, загнать хотя бы

на время его тупую боль, его нерасторопное  убожество, мотивируя это все еще

религиозной интерпретацией и "оправданием". Понятно, что каждый такой разгул

чувства  возмещается  следом - он  усугубляет болезнь:  и оттого такого рода

пользование  боли  выглядит,  по  современной мерке,  "достойным осуждения".

Следует, однако, справедливости  ради тем более настаивать на том,  что  оно

применялось  с чистой совестью, что аскетический  священник прописывал  его,

нисколько  не  сомневаясь  в  его целесообразности,  даже  необходимости,  -

довольно часто и  сам почти что надламываясь при виде им же содеянной юдоли;

добавим также, что стремительные физиологические реванши подобных эксцессов,

возможно, даже душевных  расстройств, в сущности не противоречат совокупному

смыслу этого рода  предписания, целью которого,  как отмечалось прежде, было

не  исцеление  от  болезней,  но  борьба  с  депрессивным  состоянием,   его

смягчение,  его заглушение. Эта же цель  оказывалась достижимой  и таким вот

путем. Коронный  прием, который позволял себе аскетический священник,  чтобы

вызвучить   человеческую  душу  всякого  рода  раздирающей  и  экстатической

музыкой,  сводился  - это знает  каждый -  к манипулированию чувством  вины.

Генезис последнего был вкратце намечен в предыдущем рассмотрении - как некий

вариант психологии животных, не больше: чувство вины представало нам там как

бы в  виде сырья. Лишь  под руками священника, этого подлинного художника по

части всего чувствующего себя виновным, приобрело оно форму - и какую форму!

"Грех" - ибо так  гласит священнический перетолк животной "нечистой совести"

(обращенной вспять жестокости) -  был  доныне  величайшим событием в истории

больной  души:  в  нем явлен  нам  самый  опасный  и  самый  напастный  трюк

религиозной  интерпретации.   Человек,  страдающий  самим  собою,   каким-то

образом,  во  всяком  случае  физиологически, скажем, на  манер запертого  в

клетке  зверя,  не  ведая:  отчего,  к  чему?  алчный  до доводов  -  доводы

облегчают, - алчный  и до снадобий и наркотиков,  он обращается  наконец  за

советом  к  кому-то, кто  знает толк  и  в сокровенном, -  и вот так так! он

получает намек, он получает от своего  кудесника,  аскетического священника,

первый намек относительно "причины" своего страдания: он должен искать  ее в

себе,  в  какой-то вине, в каком-то сколке  прошлого;  само  страдание  свое

должен  он  понимать  как  наказание... Несчастный,  он выслушал, он  понял:

теперь с ним дело обстоит как с курицей, вокруг которой провели черту. Черту

этого круга  он уже не перейдет: из больного выкроен "грешник"...  И вот же,

на тысячелетия вперед замаячил перед взором этот новый больной, "грешник", -

будет  ли  он  маячить всегда? - куда ни глянешь, всюду гипнотический взгляд

грешника, намертво фиксированный в одном направлении  (в направлении "вины",

как единственной  причины страдания);  всюду  нечистая  совесть, это "гадкое

животное",   говоря   вместе   с   Лютером;   всюду  отрыгнутое  и   обратно

пережевываемое прошлое, исковерканный факт, "зеленый глаз" на всякое деяние;

всюду возведенная  до жизненной насущности воля к  непониманию страдания,  к

переиначиванию его  в чувства  вины, страха  и наказания;  всюду  бичевание,

власяница, изморенная голодом  плоть,  самоуничижение; всюду самоколесование

грешника  в  свирепом колесе растревоженной, болезненно похотливой  совести;

всюду немая  мука,  безотчетный  страх, агония замученного сердца,  судороги

незнаемого счастья,  вопль об "искуплении".  С помощью этой системы процедур

старая  депрессия, угнетенность  и усталость были и в самом деле искоренены,

жизнь  снова делалась очень  интересной: бодрствующий, вечно бодрствующий, с

изможденным от  бессонницы  лицом, раскаленный, обуглившийся,  истощенный  и

все-таки не  ощущающий усталости  - таким вот  выглядел человек,  "грешник",

посвященный в эти  мистерии. Старый великий кудесник, тягающийся с  унынием,

аскетический священник  - он явно победил, его царствие пришло: на  боль уже

не  жаловались, боли жаждали, "больше боли! больше  боли!"  - так столетиями

навылет  вопила тоска  его учеников  и посвященных. Каждый  разгул  чувства,

причинявший   боль,  все,   что  ломало,  опрокидывало,  крошило,  отрешало,

восхищало,  тайна  застенков,  изобретательность самого ада  -  все это было

отныне  открыто, разгадано, использовано, все было к услугам  кудесника, все

служило  впредь победе его идеала,  аскетического идеала... "Царствие мое не

от  мира сего", -  повторял он, как  и  прежде:  был ли  он все  еще  вправе

повторять  это?..  Гете  утверждал,  что  существует  всего  тридцать  шесть

трагических  ситуаций, - можно было бы догадаться отсюда, не  знай мы  этого

уже, что Гете не был аскетическим священником. Тому - известно больше...

    21

    По  отношению  ко  всему  этому  способу  жреческого  лечения,  способу

"криминальному", каждое слово критики излишне. Что названный разгул чувства,

предписываемый  обыкновенно в  таком  случае  аскетическим священником своим

пациентам (под  священнейшими, разумеется, ярлыками и при полной уверенности

в праведности своей цели), действительно пошел в прок какому-либо больному -

кого бы  угораздило еще на  подобного  рода утверждения? Следовало бы, самое

меньшее, сговориться насчет слова "прок". Если этим хотят сказать, что такая

система  лечения  улучшила  человека, то  я  не  стану  перечить:  я  только

прибавлю, что, по мне,  означает  "улучшить"  - не больше,  чем "приручить",

"ослабить", "обескуражить",  "изощрить", "изнежить", "оскопить" (стало быть,

почти  что  нанести  ущерб...). Но  если речь  идет по существу  о  больных,

расстроенных,  удрученных,  то  система эта, допустив даже,  что она  делала

больного "лучше",  при всех  обстоятельствах делает его больнее; спросите-ка

врачей-психиатров,  каковы  последствия методического  применения  покаянных

самоистязаний,  самоуничижений  и  судорог  искупления.  Загляните  также  в

историю:  всюду,  где аскетический  священник внедрял  этот  способ  лечения

больных,  болезненность набирала зловещие темпы роста вглубь и вширь. Что же

получалось всегда "в итоге"? Расшатанная нервная система, вдобавок ко всему,

что было уже больным, - и это от мала до велика, в масштабах отдельных лиц и

масс.  В  свите,   сопровождающей  training   покаяния   и  искупления,   мы

обнаруживаем  чудовищные  эпилептические  эпидемии  с  небывалым  в  истории

размахом, вроде средневековых плясок св. Витта и св. Иоанна;  иную форму его

развязки мы находим в  ужасных столбняках и  затяжных депрессиях, вследствие

которых при случае  раз  и  навсегда  выворачивается  наизворот  темперамент

целого  народа или целого города  (Женева, Базель); сюда относится и истерия

ведьм, нечто  родственное сомнамбулизму (восемь мощных эпидемических вспышек

ее только между 1564  и  1605 годами); в названной свите находим мы также те

массовые психозы  смертомании,  чей леденящий душу вопль "evviva  la morte!"

раздавался   по   всей   Европе,    прерываемый   то   сладострастными,   то

свирепо-разрушительными  идиосинкразиями:  то  же   чередование  аффектов  с

одинаковыми перебоями и скачками  еще и  нынче наблюдается повсюду, в каждом

случае,  где аскетическая доктрина греха снова  пользуется большим  успехом.

(Религиозный невроз предстает в  форме "падучей" - в  этом нет сомнения. Что

же   он   такое?   Quaeritur.)   В   целом    аскетический   идеал   и   его

утонченно-моральный культ, эта остроумнейшая,  бесцеремоннейшая и опаснейшая

систематизация всех  средств  чувственной экзальтации  под  покровительством

святых умыслов, именно  таким ужасным и незабываемым образом был  вписан  во

всю историю человека; и, к  сожалению, не только  в его историю... Едва ли я

сумел  бы  сослаться  на что-либо другое  еще,  что  столь же  разрушительно

сказалось на здоровье  и расовой крепости, особенно европейцев, нежели  этот

идеал; позволительно назвать его без всякого преувеличения настоящей пагубой

в истории здоровья европейского человека. Можно было бы еще, на худой конец,

приравнять  его  влияние  к  специфически  германскому  влиянию:  я  разумею

алкогольное отравление  Европы,  которое до сих  пор шло  строго  вровень  с

политическим и расовым перевесом германцев ( - всюду, где они прививали свою

кровь, прививали  они также и свой порок). - Третьим по очереди следовало бы

назвать сифилис - magno sed proxima intervallo.

    22

    Аскетический священник, где бы он ни достигал господства, наводил порчу

на душевное здоровье, стало быть, и на вкус  in artibus et litteris -  он  и

поныне портит его.  "Стало  быть?" - я надеюсь, со  мною просто согласятся в

этом  "стало  быть";  по  меньшей  мере  я  не  намерен  вдаваться  здесь  в

доказательства. Один лишь намек: относительно поземельной книги христианской

литературы, ее самосущей модели, ее "книги-в-себе". Еще среди греко-римского

великолепия, бывшего  также великолепием и  книг,  в самом средоточии еще не

поветшалого и  не пошедшего еще под снос мира античной письменности, в пору,

когда можно  было еще читать  некоторые  книги, за обладание которыми  нынче

стоило  бы отдать половину  здравствующих  литератур, простота  и  тщеславие

христианских  агитаторов  -  их  именуют  отцами  церкви   -   дерзнула-таки

постановить:  "и у нас есть своя  классическая литература, мы не нуждаемся в

греческой"  -  и  при  этом  гордо кивали  на  книги  преданий, апостольские

послания  и  апологетические   трактатишки,   примерно  так  же,  как  нынче

английская "армия спасения"  сродственной литературой  борется с Шекспиром и

прочими "язычниками". Я не  люблю "Нового Завета", читатель угадал уже  это;

меня  почти  тревожит,  что  я  до  такой степени  одинок  со  своим  вкусом

относительно этого столь оцененного и  переоцененного сочинения  (вкус  двух

тысячелетий против меня): но что поделаешь! "Здесь я стою,  я не могу иначе"

-  у меня есть  мужество  держаться своего дурного вкуса. Ветхий Завет - вот

это да: нужно отдать должное Ветхому Завету! В  нем нахожу  я великих людей,

героический ландшафт и  нечто  наиредчайшее на земле: несравнимую  наивность

сильного  сердца;  больше того, я  нахожу  здесь народ. В  Новом,  напротив,

сплошь и рядом возня мелких сект, сплошь и рядом рококо души, сплошь и рядом

завитушки, закоулки, диковинки, сплошь  и  рядом  воздух  тайных собраний; я

чуть  было  не забыл сказать о  случайном  налете  буколической  слащавости,

характерной для эпохи (и  для  римской  провинции), и не столько  иудейской,

сколько эллинистической. Смирение и важничанье, вплотную прилегающие друг  к

другу; почти оглушающая болтливость чувства; страстность  и никакой страсти;

мучительная жестикуляция; тут,  очевидно, недостает  хорошего воспитания. Ну

допустимо ли поднимать такую шумиху вокруг своих маленьких пороков,  как это

делают эти мужевидные благочестивцы! Ни один петух не прокукарекает об этом;

не говоря уже о Боге. В конце концов  они взыскуют еще "венца жизни вечной",

все эти провинциалы; к чему же? чего же ради? - нескромность переходит здесь

все  границы.  "Бессмертный"  Петр -  кто  бы вынес такого!  Им  свойственна

гордыня, вызывающая  смех:  что-то такое в  них  разжевывает  свое  наиболее

интимное,  свои глупости, печали и  никудышные заботы,  точно сама  сущность

вещей обязана была печься об этом; что-то такое  в них не устает впутывать и

самого Бога  в мелкие дрязги, в коих они торчат по  горло. А  это постоянное

запанибрата  самого  дурного   вкуса  с  Богом!  Эта  еврейская,  не  только

еврейская, назойливость, гораздая лапать Бога и брать его глоткой!.. Есть на

востоке Азии  маленькие  презренные "языческие народы", у которых эти первые

христиане  могли бы научиться кое-чему существенному,  самой малости такта в

благоговении;  они  не  позволяют  себе,  как  свидетельствуют  христианские

миссионеры,  вообще ни  капли имени  Бога своего.  Я нахожу  это  достаточно

деликатным; наверняка это слишком деликатно не только для "первых" христиан:

чтобы  ощутить  контраст,  стоило  бы  вспомнить,  скажем,  о  Лютере,  этом

"красноречивейшем" и начисто лишенном скромности мужике, какого только имела

Германия,  и о  лютеровской  тональности, которая больше  всего была  ему по

вкусу как раз в его беседах с Богом. Сопротивление Лютера святым-посредникам

церкви (в  особенности  "чертовой  свинье папе")  было  в  подоплеке,  что и

говорить, сопротивлением мужлана, раздраженного хорошим этикетом церкви, тем

благоговейным этикетом  гиератического  вкуса,  который впускает в святилище

лишь более посвященных и  более  молчаливых и запирает его  перед мужланами.

Последним  именно  здесь  раз и навсегда возбраняется говорить  -  но Лютер,

мужик,  просто  захотел этого  иначе, настолько  это было  ему  недостаточно

по-немецки:  он  захотел  прежде  всего  говорить  прямо,  говорить  самому,

говорить  "беспеременно"  со своим  Богом... Что  ж,  он  и  сделал  это.  -

Аскетический идеал - можно, пожалуй, догадаться об этом - никогда и нигде не

был школой хорошего вкуса, тем  паче хороших манер - он был в  лучшем случае

школой  гиератических манер,  что значит: в  нем самом  на корню  есть нечто

смертельно враждебное  всем хорошим манерам  - недостаток меры,  неприязнь к

мере, он и есть сам "non plus ultra".

    23

    Аскетический идеал испортил не только  здоровье и вкус, он испортил еще

нечто  третье, четвертое, пятое,  шестое - я  поостерегся  бы  сказать,  что

именно (да и когда бы  я  подошел к концу!). Не то, что натворил этот идеал,

приходится мне  освещать здесь;  напротив, только то, что он  означает, чему

дает быть  разгаданным, что  таит  за собою,  под собою, в  себе,  для  чего

является  предварительным,  смутным,  отягченным  вопросительными  знаками и

недоразумениями выражением. И лишь  на фоне  этой  цели  я не счел возможным

избавить  своих читателей от чудовищной картины его воздействий, в том числе

и  роковых воздействий: дабы подготовить их к последней и наиболее ужасающей

перспективе,  в которой предстает  мне  вопрос о значении названного идеала.

Что же означает  само могущество этого идеала,  чудовищность его могущества?

отчего  был  ему  предоставлен столь  колоссальный  полигон?  отчего  он  не

наткнулся на  достойное  сопротивление?  Аскетический  идеал  выражает некую

волю: где та соперничающая воля, в которой выразился бы соперничающий идеал?

Аскетическому  идеалу  присуща  некая  цель  -  достаточно  общая,  чтобы  в

сравнении с нею мелкими и узкими выглядели все прочие интересы человеческого

существования; он беспощадно налегает на времена, народы, людей, подчиняя их

этой  единой  цели,  он не  допускает никакого  другого  толкования, никакой

другой цели, он бракует, отрицает, утверждает, подтверждает  исключительно в

смысле  своей  интерпретации (  - а  была  ли когда-нибудь  более  тщательно

додуманная  до  конца  система  интерпретации?);  он  не  повинуется никакой

власти,  он верит, напротив, в  свое преимущество над всякой властью, в свою

безусловную  ранговую дистанцию  относительно всякой власти - он верит в то,

что нет на земле такой власти, которая бы не из него стяжала смысл, право на

существование, ценность, будучи орудием его  труда, путем и  средством к его

цели, к единой цели... Где противоупор к этой замкнутой системе воли, цели и

интерпретации? Отчего отсутствует противоупор?.. Где другая "единая цель"?..

Но мне говорят, что она  не отсутствует, что она  не только  билась долгим и

счастливым  боем  с  этим  идеалом,   но  и  превозмогла  уже  его  во  всем

существенном: наша современная наука в целом  служит-де тому ручательством -

эта   современная    наука,    которая,    будучи   доподлинной   философией

действительности, верит, очевидно,  только в себя самое, обладает, очевидно,

мужеством  держаться  самой  себя,  волей  быть  собою  и  довольно  недурно

обходилась   до   сих   пор  без  Бога,   потусторонности  и   отрицательных

добродетелей.  Меня,   впрочем,   нисколько   не   смущает  подобный  шум  и

агитаторская  болтовня:  эти трубачи действительности  -  плохие  музыканты;

голоса их достаточно внятно раздаются не из глубины; вовсе не бездна научной

совести  вещает из них - ибо научная  совесть нынче  и есть  бездна, - слово

"наука"   в   глотках   таких   трубачей   оборачивается   просто    блудом,

надругательством,  бесстыдством. Истина как  раз  противоположна  тому,  что

утверждается  здесь:  наука нынче начисто лишена какой-либо  веры в себя, не

говоря уже  об  идеале над собой, - и где она есть все  еще страсть, любовь,

пыл, страдание,  там она выступает  не антиподом  аскетического  идеала,  а,

напротив, новейшей и преимущественнейшей формой его. Вам это режет слух?.. И

среди нынешних ученых водится ведь немало бравого и скромного рабочего люда,

которым  люб их маленький уголок и  которые  именно оттого, что  он люб  им,

временами чуть нескромно повышают  голос, требуя, чтобы нынче все непременно

были довольны, а тем  паче  в  науке - там-де целый непочатый  край полезной

работы. Я  не  перечу; меньше всего хотелось бы мне разохотить этих  честных

тружеников от их ремесла: ибо я радуюсь их работе. Но тем, что в науке нынче

ведется  строгая работа и  не  перевелись довольные труженики, вовсе еще  не

доказано, что наука  в целом обладает нынче целью, волей, идеалом,  страстью

великой веры. Действительно,  как было  сказано, противоположное: где она не

предстает новейшею формою проявления аскетического идеала - дело идет  здесь

о крайне редкостных, преимущественных, отборных случаях, едва  ли смогших бы

спровоцировать перегиб в общем суждении, - там наука оказывается нынче неким

пристанищем для  всякого рода унылости, безверия, гложущих червей, despectio

sui,  нечистой  совести  -  там  она само беспокойство  отсутствия  идеалов,

страдание  от  дефицита  великой  любви,  неудовлетворенность недобровольной

воздержанностью.  О, чего  только  не скрывает  нынче  наука!  сколько всего

должна она, по  крайней  мере, скрывать! Трудолюбие  наших лучших ученых, их

обморочное прилежание, их денно и нощно коптящая голова, само их ремесленное

мастерство - сколь  часто смысл всего этого сводится к тому, чтобы намеренно

пропустить сквозь пальцы нечто! Наука как средство самоусыпления: знакомо ли

вам  это?.. Порою можно - каждому,  кто общается с  учеными,  приходится это

испытывать -  зашибить их  безобидным словом до мозга костей; можно озлобить

против себя своих ученых друзей в момент, когда полагаешь почтить их; просто

выводишь их из себя оттого  лишь, что был достаточно груб, чтобы  угадать, с

кем,  собственно, имеешь дело - со страждущими,  которые не желают сами себе

признаться в том, кто они такие, с усыпленными и обморочными, которые боятся

лишь одного: как бы не прийти в сознание...

    24

    - А теперь  всмотритесь-ка  в  те более редкостные случаи,  о которых я

говорил, - в последних идеалистов, доживающих нынче свой век среди философов

и ученых: может, в них-то и явлены искомые противники аскетического  идеала,

его контр-идеалисты? Они и в самом деле мнят себя таковыми, эти "неверующие"

(ибо всем им без исключения свойственно неверие); казалось бы,  в том именно

и состоит последний  сколок  их веры, чтобы  быть противниками этого идеала,

настолько  серьезными предстают  они  в этом  пункте,  настолько  страстными

становятся именно тут их слова, их жесты, - следует ли уже отсюда истинность

того,  во  что они верят?..  Мы,  "познающие",  в конце  концов  проникаемся

недоверием ко всякого  рода  верующим; наше недоверие выучило нас постепенно

делать  выводы,  обратные тем,  которые делались  прежде: именно, всюду, где

сила веры чересчур выпирает на передний план, заключать к известной слабости

аргументов, к неправдоподобности самого предмета веры. Мы также не отрицаем,

что вера  "делает  блаженным": оттого-то мы и отрицаем, что  вера доказывает

что-либо, - сильная вера, делающая блаженным,  возбуждает подозрение к тому,

во что  она верит; она не обосновывает  "истину", она обосновывает некоторое

правдоподобие  - иллюзии.  Как же обстоит  дело  в этом  вот случае?  -  Эти

нынешние  отрицатели и непричастники,  эти безуклончивые ревнители только  и

только интеллектуальной  опрятности,  эти черствые,  строгие,  воздержанные,

героические умы, составляющие  честь нашей эпохи, все  эти водянистого цвета

атеисты,  антихристы,  имморалисты,   нигилисты,  эти   скептики,  эфектики,

чахоточники духа (чахоточны  в  каком-то смысле все они без исключения), эти

последние идеалисты познания, в которых только и  обитает  нынче воплощенная

интеллектуальная совесть, - они и  впрямь мнят себя  как нельзя отторгнутыми

от аскетического идеала,  эти "свободные, весьма свободные умы"; и все же да

разглашу я им тайну,  которую сами  они  не в  силах заприметить - настолько

впритык стоят они к самим себе: этот идеал как раз и является одновременно и

их идеалом, сами они и  представляют его нынче, и,  возможно,  никто больше,

сами они и предстают одухотвореннейшим  его вырождением,  наиболее пробивным

отрядом  его  воителей  и  лазутчиков,  его  коварнейшей, чувствительнейшей,

неуловимейшей  формой  обольщения  - если  я в  чем-то  являюсь  разгадчиком

загадок, то я хочу быть  им в этом туре!.. Они еще  далеко не свободные умы:

ибо  они  верят еще в истину...  Когда христианские  крестоносцы  на Востоке

натолкнулись  на  непобедимый  орден ассассинов, орден  свободных  умов  par

excellence, чьи низшие чины  жили в послушании, равного которому не достигал

ни один монашеский орден, они каким-то  окольным путем  получили  намек и на

тот символ  и памятное  слово, которое  было  сохранено  только  за  высшими

чинами, как  их secretum: "Ничего истинного, все  позволено"...  Ну так вот,

это была  свобода духа, этим была отменена даже вера в истину... Сподобилось

ли  уже  когда-нибудь  какому-либо европейскому,  христианскому  вольнодумцу

затеряться  в этом  пассаже и его лабиринтных последствиях? знаком ли ему по

опыту минотавр этой пещеры?.. Сомневаюсь, больше того, знаю, что все обстоит

иначе - этим безуклончивым ревнителям одного, этим так называемым "свободным

умам"  ничто  не  чуждо  в  такой  степени,  как свобода  и раскованность  в

упомянутом смысле; ни в каком отношении они не связаны крепче: их крепость и

безуклончивость, как ни  у кого  другого, покоится именно  на вере в истину.

Все   это  я  знаю,  должно  быть,  со  слишком   близкого  расстояния:  эту

достопочтенную философскую  воздержанность, к каковой обязывает  такая вера,

этот стоицизм интеллекта, который напоследок столь же строго возбраняет себе

говорить Нет, как и говорить  Да, эту  волю к  топтанию  на месте перед всем

фактическим,  перед  factum brutum, этот  фатализм "petits  faits" (ce petit

faitalisme, как я его называю), в  котором французская наука тщится снискать

себе нынче  своего рода моральное преимущество перед немецкой, это отречение

от  интерпретации вообще  (от  насилия,  подтасовок, сокращений,  пропусков,

набивания  чучел,  измышлении,  подделок  и что  бы  еще ни  принадлежало  к

сущности всяческого интерпретирования) - все это, по большому счету, с таким

же  успехом  выражает  аскетизм  добродетели, как  и  любого рода  отрицание

чувственности (здесь, в сущности, дан один лишь модус  такого отрицания). Но

то, что принуждает к нему, та безуклончивая воля к истине, и есть собственно

вера в  аскетический  идеал, хотя бы и  под  видом  своего  бессознательного

императива,  не  следует  питать на  сей  счет  никаких иллюзий,  -  вера  в

метафизическую   ценность,   самоценность   истины,  как   она   единственно

засвидетельствована  и удостоверена этим идеалом (им  держится она и  с  ним

падает).  Строго рассуждая, не существует никакой "беспредпосылочной" науки,

самая  мысль о таковой представляется немыслимой, паралогичной: нужно всегда

заведомо  иметь в наличии некую  философию, некую "веру", дабы предначертать

из нее науке направление, смысл,  границу, метод,  право  на  существование.

(Кто толкует  это  в  обратном  смысле,  кому,  скажем,  взбредет  в  голову

поставить   философию  "на  строго  научную  почву",  тому  придется  сперва

поставить  на голову  не  только философию, но и  саму  истину:  досаднейшее

нарушение  норм  приличия по отношению к двум столь респектабельным  дамам!)

Да, никакого сомнения, -  и сим я  предоставляю слово моей  "Веселой науке",

ср. ее пятую книгу (II 208) [I 664 cл.] - "правдивый человек, в том отважном

и последнем  смысле слова, каким предполагает  его вера в науку,  утверждает

тем самым некий  иной мир, нежели мир жизни, природы и истории; и коль скоро

он утверждает этот "иной мир", как? не  должен ли он тем самым  отрицать его

антипод,  этот  мир  -  наш  мир?..  Наша вера в науку  покоится все еще  на

метафизической  вере  -  и  даже  мы,  познающие  нынче,  мы,  безбожники  и

антиметафизики,  берем наш огонь  все еще из  того пожара, который  разожгла

тысячелетняя вера, та христианская вера, которая была также верою Платона, -

вера в то, что Бог есть истина, что истина божественна... А что, если именно

это становится все более и более сомнительным, если ничто уже не оказывается

божественным,  разве  что заблуждением, слепотою,  ложью,  -  если  сам  Бог

оказывается  продолжительнейшей  нашей   ложью?"  -  На  этом  месте   впору

остановиться и  погрузиться  в  размышления. Сама наука  нуждается  отныне в

оправдании  (чем  вовсе  еще  не  сказано,  что  таковое  для нее  имеется).

Взгляните в этой связи на древнейшие и новейшие философии: всем им недостает

сознания того, в какой мере  сама воля к истине нуждается еще в  оправдании;

пробел этот очевиден в каждой философии  - отчего он? Оттого, что  над  всей

философией господствовал до сих пор аскетический  идеал; оттого, что  истина

полагалась  как сущее,  как Бог,  как сама верховная  инстанция: оттого, что

истина  и не смела быть проблемой.  Понимают ли это "не  смела"?  -  С  того

самого  мгновения,  когда  отрицается  вера  в  Бога  аскетического  идеала,

наличной  оказывается и  некая новая проблема: проблема ценности  истины.  -

Воля к истине нуждается в критике  - определим этим нашу собственную задачу,

-  ценность  истины  должна  быть  однажды экспериментально  поставлена  под

вопрос... (Кому  сказанное  покажется  слишком  кратким, тому  позволительно

будет   посоветовать  перечитать  тот  отрывок   "Веселой   науки",  который

озаглавлен: "В какой мере и мы еще набожны" (II  206  сл.) [I  663 - 665], а

лучше всего всю  пятую  книгу названного  произведения  и  еще предисловие к

"Утренней заре".)

    25

    Нет! Не говорите  мне о науке,  когда я  ищу  естественного антагониста

аскетического идеала, когда  я спрашиваю: "Где та враждебная воля, в которой

выражается  враждебный  ему  идеал? Науке для  этого слишком  еще  недостает

самостоятельности, она во всех  отношениях  нуждается  в идеале ценности,  в

силе творящей  ценности, на  службе у которой она только  и  смеет  верить в

себя, - сама она  никогда не творит ценностей. Ее  отношение к аскетическому

идеалу само по  себе никак  не  является еще  антагонистическим; скорее, она

представляет даже  по  существу  понукающую силу в  процессе его внутреннего

формирования. При более тонкой проверке ее разлад и борьба связаны отнюдь не

с  самим  идеалом,  но  лишь  с  его передовыми  укреплениями,  экипировкой,

маскарадом, с его периодическим очерствлением, одеревенением, затвердением в

догму  - отрицая в нем эксотерическое, она наново высвобождает в  нем жизнь.

Оба они, наука и аскетический идеал, стоят-таки на одной почве - я уже давал

понять  это,  -  именно,  на  почве одинаковой преувеличенной  оценки истины

(вернее:  на  почве одинаковой  веры  в недевальвируемость,  некритикуемость

истины); в этом-то и оказываются  они по необходимости союзниками -  так что

они,  при  условии  что  с  ними  приходится  бороться,  могут  лишь  сообща

подвергаться  нападению   и  стоять   под   одним  общим  вопросом.   Оценка

аскетического  идеала  неизбежно  влечет за  собою и оценку науки: для этого

протрите  себе вовремя глаза и  навострите уши! (Искусство, говоря  наперед,

ибо  когда-нибудь  я  вернусь  к  этому более обстоятельно, -  искусство,  в

котором  рукополагается  сама ложь,  а воля  к  обману поддерживается чистой

совестью,  гораздо  основательнее  противопоставлено  аскетическому  идеалу,

нежели  наука:  так  инстинктивно чувствовал  Платон,  этот  величайший враг

искусства, какого до сих пор производила Европа. Платон против Гомера: вот и

весь  доподлинный  антагонизм  -  там  пылкий  доброволец  "потустороннего",

великий клеветник жизни, тут невольный ее обожатель, золотая природа. Оттого

наемничание  художника  на   службе  у   аскетического  идеала   есть   верх

художнической коррупции,  к сожалению, одной из  наиболее  распространенных:

ибо  нет  ничего  более  охочего   до  коррупции,   чем  художник.)  Даже  с

физиологической  точки  зрения  наука  покоится  на  той  же  почве,  что  и

аскетический идеал: некое скудение жизни служит в обоих случаях предпосылкой

- охлажденные аффекты,  замедленный темп, диалектика,  вытеснившая инстинкт,

лица  и  жесты,  оттиснутые серьезностью (серьезностью, этим безошибочнейшим

признаком  нарушенного  обмена  веществ, растущей борьбы жизненных функций).

Рассмотрите  те  эпохи в  развитии народа, когда на  передний план выступает

ученый: это эпохи усталости, часто сумеречные, упадочные - хлещущая отовсюду

сила, уверенность в  жизни, уверенность в  будущем  канули здесь в  прошлое.

Перевес касты мандаринов никогда не сулит  ничего доброго  -  равным образом

восхождение демократии,  мирных  третейских  судов  вместо войн, равноправия

женщин, религии сострадания и каких бы там еще ни было симптомов ниспадающей

жизни. (Наука, понятая как проблема;  что означает наука? - ср. в этой связи

предисловие  к  "Рождению  трагедии".)  -  Нет!  эта  "современная наука"  -

раскройте   лишь   глаза  на   это!  -  остается  покуда   лучшей  союзницей

аскетического идеала, и как раз оттого, что она  есть самая бессознательная,

самая непроизвольная, самая таинственная и  самая  подземная  союзница!  Они

играли  до  сих  пор в одну  игру, "нищие духом" и научные  противники этого

идеала (к слову сказать,  как бы их не приняли за противоположность  первых,

скажем за богатых духом,  - они не таковы, я назвал  их чахоточниками духа).

Эти прославленные победы  последних: бесспорно, именно победы, - но над чем?

Аскетический идеал ни в малейшей степени не потерпел в них поражения, он был

скорее ими усилен, т. е. выступил в более  неуловимом, более духовном, более

коварном обличии, как раз оттого, что выстроенные им себе крепостные стены и

рвы, представлявшие его в более грубом виде, всякий раз беспощадно сносились

и менялись  со  стороны науки. Думают  ли  в самом деле,  что  крах, скажем,

теологической  астрономии ознаменовал крах этого идеала?..  Стал  ли человек

менее нуждаться в потустороннем решении загадки своего существования оттого,

что существование это  с  тех  пор  получило более  взбалмошный, прогульный,

необязательный  вид  в  зримом  распорядке  вещей? Разве  не  в  безудержном

прогрессе  пребывает со времен Коперника именно  самоумаление  человека, его

воля к самоумалению? Ах, вера в его достоинство, уникальность, незаменимость

в ранговой очередности существ канула в небытие - он стал животным, животным

без всяких  иносказаний, скидок,  оговорок, он, бывший  в прежней своей вере

почти что  Богом ("чадом  Божьим", "Богочеловеком")...  Со  времен Коперника

человек  очутился как  бы на  наклонной  плоскости -  теперь  он все быстрее

скатывается  с  центра  -  куда?  в  Ничто?  в  "сверлящее  ощущение  своего

ничтожества"?.. Что  ж!  это и  было  бы  как  раз прямым  путем  - в старый

идеал?.. Всякая  наука  (а  не только  одна  астрономия,  об  унизительном и

оскорбительном  воздействии  которой обронил  примечательное признание Кант:

"она  уничтожает  мою  важность"...),  всякая  наука,  естественная,  как  и

неестественная  -  так  называю  я  самокритику  познания,  -  тщится  нынче

разубедить человека  в  прежнем его уважении к самому себе, как  если бы это

последнее  было не чем иным,  как причудливым  зазнайством;  можно  было  бы

сказать  даже,  что  она  изводит всю свою  гордость,  всю  суровость  своей

стоической атараксии  на то,  чтобы поддержать в человеке это с таким трудом

добытое  самопрезрение в качестве  его последнего,  серьезнейшего  права  на

уважение  перед  самим  собой  (фактически  вполне  резонно:  ибо  тот,  кто

презирает, все еще "не  разучился уважению"...). Значит ли  это, собственно,

противодействовать  аскетическому идеалу?  Неужели еще серьезно считают (как

это некоторое время воображали себе теологи), что, скажем, кантовская победа

над   теологической   догматикой   понятий   ("Бог",   "душа",    "свобода",

"бессмертие")  сокрушила этот идеал?  - причем нам покуда нет  дела до того,

было ли  в намерениях самого Канта вообще нечто подобное. Несомненно, что со

времени Канта  козыри  снова оказались в руках у трансценденталистов всякого

пошиба -  они эмансипировались от теологов: какое счастье! - он подмигнул им

на ту лазейку, через которую они смеют впредь на собственный страх и  риск и

с  изысканнейшими  научными манерами  следовать  "велениям  своего  сердца".

Равным  образом:  кто бы  смог упрекнуть нынче агностиков, когда они, будучи

почитателями Неведомого и Таинственного как такового,  поклоняются нынче как

Богу самому  вопросительному знаку? (Ксавье  Дудан говорит где-то о ravages,

которые причинила  "l'habitude  d'admirer l'inintelligible au lieu de rester

tout simplement dans  l'inconnu";  он  считает,  что  древние  обошлись  без

этого.) При условии,  что все, что "познает" человек, не  удовлетворяет  его

желаниям,  напротив,  противоречит   им  и  приводит  его  в  трепет,  какая

божественная  увертка  - быть вправе искать вину за это не в "желании",  а в

"познании"!..  "Нет никакого познания; следовательно,  - есть какой-то Бог":

что за новая elegantia syllogismi! что за триумф аскетического идеала! -

    26

    -  Или  вся   нынешняя  историография  нет-нет  да   и  приняла   более

жизнеуверенную,  более  идеалоуверенную позу?  Ее  благороднейшая  претензия

сводится  нынче  к  тому,  чтобы  быть  зеркалом;  она  отклоняет  всяческую

телеологию; она не желает больше ничего  "доказывать"; ей претит разыгрывать

судейскую  роль, и в этом сказывается  ее хороший  вкус  - она столь же мало

утверждает, как и отрицает, она констатирует, она  "описывает"...  Все это в

высокой степени аскетично; но  в  то  же время и в еще более высокой степени

нигилистично, пусть не обманываются  на сей счет!  Видишь скорбный, суровый,

но   полный   решимости   взгляд   -  глаз,   который  приглядывается,   как

приглядывается  одинокий  полярник  (должно   быть,   для  того,  чтобы   не

вглядываться? чтобы не оглядываться?..). Здесь  снег,  здесь онемела  жизнь;

последние  вороны,  слышимые  здесь,  называются:  "К  чему?",  "Напрасно!",

"Nada!"  -  здесь  ничего  больше  не  преуспевает  и не  растет,  разве что

петербургская  метаполитика  и  толстовское "сострадание".  Что  же касается

другого  рода  историков,  должно   быть,  еще  "более  современного"  рода,

сластолюбивого, похотливого, делающего глазки как жизни, так и аскетическому

идеалу, рода,  пользующегося  словом  "артист",  точно перчаткой, и  целиком

заарендовавшего себе нынче  похвалу контемпляции, -  о,  после  этих сладких

остроумцев испытаешь еще  не ту жажду по аскетам  и зимним  ландшафтам! Нет!

черт бы побрал  эту "созерцательную" братию!  Насколько  охотнее готов я еще

бродить с теми историческими нигилистами в самом  мрачном, сером, промозглом

тумане! - да,  я не остановлюсь даже перед тем  - допустив, что мне пришлось

бы   делать   выбор,  -   чтобы   уделить   внимание   какой-нибудь   вполне

неисторической, противоисторической голове (тому  же, скажем, Дюрингу, чьими

звучными речами упивается в нынешней Германии  покуда  еще  пугливая, еще не

расколовшаяся  специя   "прекрасных  душ",  species  anarchistica  в  рамках

образованного пролетариата). Во сто крат  хуже "созерцательные";  я не  знаю

ничего,  что действовало  бы  более  тошнотворно,  чем  такое  "объективное"

кресло,  такой   благоухающий  сластена,  потирающий  руки  перед  историей,

полупоп, полусатир, parfum Ренан, который уже одним высоким фальцетом своего

одобрения предает  огласке, чего у него не  хватает, где  у него не хватает,

где в этом случае воспользовалась Парка - ах! слишком  хирургически - своими

жестокими ножницами! Это раздражает мой  вкус, также  и мое терпение - пусть

при подобных зрелищах сохраняет свое терпение тот, кому нечего здесь терять,

- меня  такое зрелище  приводит в  ярость,  такие  "зрители" озлобляют  меня

против  "спектакля",  больше,  чем  спектакля  (самой истории,  вы понимаете

меня); вдруг откуда ни возьмись  на  меня нападают при этом анакреонтические

причуды. Эта природа, давшая быку рог, дала льву [пасть  с острыми клыками];

зачем дала мне  природа ногу?..  Чтобы топтать, клянусь святым Анакреоном! а

не  только  бежать  прочь;  чтобы  обеими ногами  топтать  трухлявые кресла,

трусливую   созерцательность,   похотливое   евнушество   перед    историей,

флиртование  с  аскетическими  идеалами,  рядящееся  в  тогу  справедливости

тартюфство импотенции!  Все мое  почтение аскетическому идеалу, поскольку он

честен! коль скоро он верит  в самого себя и не валяет с нами  дурака! Но не

люблю я всех  этих кокетливых  клопов, коих честолюбие не  утоляется  до тех

пор,  покуда  от   них  не  разит  бесконечностью,  покуда   наконец   и  от

бесконечности не разит клопами; не люблю я гробов повапленных, разыгрывающих

комедию жизни; не люблю усталых и использованных, которые упаковывают себя в

мудрость  и  смотрят на  все  "объективно";  не  люблю разодетых  под героев

агитаторов,  которые напяливают  шапку-невидимку идеала на соломенные  жгуты

своих  голов; не люблю  честолюбивых  художников,  желающих выдать  себя  за

аскетов  и  жрецов  и  представляющих  собою,  по   сути,  лишь  трагических

гансвурстов; не люблю и  этих новейших  спекулянтов идеализма,  антисемитов,

которые нынче  закатывают  глаза на  христианско-арийско-обывательский лад и

пытаются  путем  нестерпимо наглого  злоупотребления дешевейшим агитационным

средством, моральной позой, возбудить все элементы рогатого скота в народе (

- что в нынешней Германии пользуется немалым спросом всякого рода умничающее

мошенничество,  это  связано  с  непререкаемым и уже  осязаемым  запустением

немецкого  духа, причину коего я ищу в питании, состоящем  сплошь из  газет,

политики, пива и вагнеровской музыки, включая сюда и предпосылку этой диеты:

во-первых, национальное ущемление и тщеславие, энергичный, но узкий принцип:

"Deutschland,  Deutschland  uber alles",  во-вторых  же,  paralysis  agitans

"современных  идей").  Европа  нынче  горазда  в  изобретении  прежде  всего

возбуждающих средств;  ни в чем, должно быть, не нуждается она больше, чем в

stimulantia и  в  спиртном:  отсюда  и  чудовищная  подделка  идеалов,  этих

неразбавленных спиртных напитков духа, отсюда же и противный, провонявшийся,

изолганный, псевдоалкогольный воздух повсюду. Мне хотелось бы знать, сколько

судовых  грузов  кустарного  идеализма,  театрально-героического реквизита и

громыхающей жести  высокопарных слов,  сколько тонн  засахаренного спиртного

сочувствия  (торговая фирма: la religion de  la souffrance), сколько  ножных

протезов  "благородного  негодования"  в  подмогу  умственно  плоскостопным,

сколько   комедиантов   христианско-морального   идеала   понадобилось    бы

экспортировать  нынче  из Европы,  чтобы проветрить  ее от этого зловония...

Ясное  дело,  в перспективе  этого перепроизводства  открывается возможность

новой  торговли;  ясное дело, с  маленькими идолами идеала и соответствующим

ассортиментом "идеалистов" можно преуспеть в новом "гешефте" - не пропустите

мимо ушей этот посаженный на кол намек! У кого хватит духу на это? - в наших

руках "идеализировать" всю землю!.. Но что я говорю о духе: здесь необходимо

лишь одно  - именно  рука,  не знающая промаха,  слишком не  знающая промаха

рука...

    27

    -  Довольно! Довольно! Оставим эти курьезы и  хитросплетения  новейшего

духа, достойные  равно и смеха, и сетований:  как раз  наша  проблема  может

обойтись без них, проблема значения аскетического идеала - какое ей  дело до

вчерашнего  и  сегодняшнего  дня! Эти  темы  с  большей  основательностью  и

строгостью будут рассмотрены мною в другой связи (под заглавием: "К  истории

европейского нигилизма";  я  отсылаю  с этой  целью к подготавливаемому мною

труду:  Воля к власти. Опыт переоценки  всех ценностей). Здесь  же дело идет

лишь о  том,  чтобы указать  на следующее: и в высших  сферах  духовности  у

аскетического идеала есть  все еще только одна разновидность  действительных

врагов  и  вредителей  -  комедианты  этого  идеала  -  ибо  они  пробуждают

недоверие. Во  всем же  остальном,  где нынче явственна  строгая, властная и

лишенная всякого жульничества работа духа, ему нет никакого дела до идеала -

популярное выражение для  этого поста есть "атеизм": за  вычетом его воли  к

истине. Но эта воля, этот остаток идеала и есть,  если угодно  поверить мне,

все   тот  же  самый  идеал  в  наиболее   строгой,  наиболее  духовной  его

формулировке, насквозь эсотерический, лишенный  всяких  показух, стало быть,

не столько его осадок, сколько его сердцевина. Безусловный порядочный атеизм

( - а только его воздухом и  дышим  мы, более духовные  люди этой эпохи)  не

пребывает поэтому в противоречии  с  этим  идеалом, как могло бы показаться;

скорее, он представляет собою лишь одну  из последних фаз его развития, одну

из заключительных  форм  его  во  внутренней логике  становления  - он  есть

импозантная катастрофа  двухтысячелетней муштры к истине, которая  под конец

возбраняет себе ложь в вере в Бога. (Тот же ход развития в Индии, совершенно

независимый  и  оттого кое-что  доказывающий;  тот  же  идеал, примыкающий к

одинаковому   выводу;  решающий   пункт  достигнут  за  пять   столетий   до

европейского  летосчисления   Буддою,   точнее:  уже   философией   санкхья,

популяризированной впоследствии и превращенной в  религию Буддой.) Что, если

спрашивать  со всей  строгостью,  одержало по  сути победу  над христианским

Богом? Ответ представлен в моей "Веселой науке" (II  227 сл.) [I 681]: "Сама

христианская  мораль,   все  с   большей  строгостью   принимаемое   понятие

правдивости, утонченность исповедников  христианской совести, переведенная и

сублимированная в  научную совесть, в интеллектуальную  чистоплотность любой

ценой.  Рассматривать природу, как если бы она  была доказательством Божьего

блага и попечения; интерпретировать историю к чести божественного разума как

вечное  свидетельство  нравственного  миропорядка  и  нравственных  конечных

целей;  толковать собственные переживания,  как их достаточно  долгое  время

толковали  набожные люди, словно  бы всякое стечение  обстоятельств,  всякий

намек, все было измышлено и послано ради спасения души - со всем этим отныне

покончено,  против  этого   восстала  совесть,  это  кажется   всякой  более

утонченной  совести  неприличным, бесчестным,  ложью, феминизмом, слабостью,

трусостью - с этой строгостью, и с чем бы еще ни было, мы - добрые европейцы

и  наследники  продолжительнейшего и отважнейшего самопреодоления Европы"...

Все великие вещи  гибнут сами по себе, через  некий акт самоупразднения: так

требует  этого закон  жизни, закон  необходимого "самопреодоления", присущий

самой  сущности жизни, -  клич "patere  legem,  quam ipse  tulisti" в  конце

концов обращается  всегда  и  на самого законодателя.  Так именно  и погибло

христианство  в качестве  догмы -  от собственной своей морали;  так  именно

должно теперь погибнуть  и христианство  в  качестве морали  -  мы стоим  на

пороге  этого события.  Цепь выводов,  сделанных христианской  правдивостью,

упирается напоследок в ее сильнейший вывод, в ее вывод против самой себя: но

это  случится,  когда  она  поставит  вопрос: "что означает  всякая  воля  к

истине?"... И  здесь  я  вновь касаюсь моей  проблемы, нашей  проблемы,  мои

неведомые  друзья ( - ибо  я не  знаю покуда ни одного  друга): в чем был бы

смысл всего  нашего  существования, как  не в том, чтобы  эта  воля к истине

осознала себя  в нас как проблему?.. В этом вот  самоосознании воли к истине

таится  отныне - без всякого сомнения - погибель морали: великая драма в ста

актах,  зарезервированная  на  ближайшие  два   века   Европы,   ужаснейшая,

сомнительнейшая и, возможно, наиболее чреватая надеждами из всех драм...

    28

    Если  закрыть глаза на аскетический идеал, то человек, животное человек

не имело до сих пор никакого смысла. Его существование  на земле было лишено

цели;  "к чему  вообще  человек?" - представало  вопросом,  на  который  нет

ответа;  для   человека  и  земли   недоставало  воли;  за  каждой   великой

человеческой  судьбой  отзывалось  рефреном еще  более  великое: "Напрасно!"

Именно  это  и  означает  аскетический  идеал:  отсутствие  чего-то,   некий

чудовищный  пробел, обстающий человека,  -  оправдать, объяснить,  утвердить

самого себя было выше его сил, он  страдал проблемой своего же  смысла. Он и

вообще страдал,  будучи по самой сути своей болезненным животным: но не само

страдание  было его проблемой,  а отсутствие ответа на  вопиющий вопрос:  "к

чему страдать?" Человек, наиболее отважное и наиболее  выносливое  животное,

не отрицает страдания как такового; он желает его, он даже взыскует его, при

условии что ему указуют на какой-либо смысл его, какое-либо ради  страдания.

Бессмысленность  страдания,  а  не  страдание,  -  вот  что было проклятием,

тяготевшим до  сих  пор над человечеством, - и аскетический идеал придал ему

некий смысл. То был доныне единственный смысл; любой случайно подвернувшийся

смысл-таки  лучше  полнейшей  бессмыслицы; аскетический  идеал  был  во всех

отношениях  уникальным  "faute  de  mieux"  par  excellence.   В   нем  было

истолковано  страдание; чудовищный вакуум  казался заполненным; захлопнулась

дверь перед всяким самоубийственным нигилизмом. Толкование  - что и говорить

- влекло за собою новое страдание,  более глубокое, более сокровенное, более

ядовитое,  более  подтачивающее  жизнь:  всякое страдание подводилось им под

перспективу  вины...  Но  вопреки всему  этому  - человек был  спасен им, он

приобрел смысл, он  не был уже листком, гонимым ветром, не был мячом абсурда

и "бессмыслицы",  он мог отныне хотеть чего-то -  безразлично пока, куда,  к

чему, чем именно он хотел:  спасена была  сама воля. Едва ли можно утаить от

себя, что  собственно выражает все это воление, ориентированное аскетическим

идеалом: эта ненависть к человеческому, больше - к животному, еще больше - к

вещественному, это  отвращение  к чувствам,  к самому  разуму,  страх  перед

счастьем  и  красотой,  это   стремление  избавиться  от  всякой  кажимости,

перемены,  становления,  смерти, желания, самого стремления - все  сказанное

означает, рискнем понять это, волю к  Ничто, отвращение к жизни, бунт против

радикальнейших предпосылок жизни,  но это есть  и  остается волей!.. И чтобы

повторить  в заключение  сказанное мною в начале: человек предпочтет  скорее

хотеть Ничто, чем ничего не хотеть...

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Странник и его тень"

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

    Friedrich Nietzsche

    Произведение  публикуется  по  изданию: Фридрих Ницше, сочинения  в 3-х

томах, том 2: "Странник и его тень", издательство "REFL-book", Москва, 1994.

    Тень: Давно не слышала я тебя, и потому, если хочешь, поговори со мною.

    Странник:  Я слышу голос; но где?  И  чей? Мне кажется, я  слышу самого

себя, но этот голос слабее моего.

    Тень (немного спустя): Разве ты не рад случаю поговорить?

    Странник: Клянусь всем, во  что не верю! Это говорит моя  тень; я слышу

это, но не верю.

    Тень: Предположим, что это так,  и  не  будем  больше об этом говорить;

через час все пройдет.

    Странник: То  же  самое  было со  мной в  Пизе,  когда я увидел в  лесу

сначала двух, а потом пять верблюдов.

    Тень:  Это хорошо, что  мы одинаково снисходительны друг  к другу, пока

молчит рассудок;  так  не будем же досаждать друг друга, не  станем  теснить

друг друга, когда слова  противника будут  непонятны.  Если  не знаешь,  что

ответить,  то говори хоть  что-нибудь. Под этим скромным  условием, я всегда

говорю с каждым. При слишком  длинной  беседе и  самый мудрый бывает однажды

дураком и трижды простаком.

    Странник: Твоя снисходительность не лестна для того, кому оказывается.

    Тень: Так не должна ли я льстить?

    Странник: Я думал, что человеческая  тень - это его тщеславие;  но ведь

она бы не стала спрашивать: должна ли я льстить?

    Тень: Человеческое тщеславие, насколько я знаю, не спрашивает, можно ли

ему говорить, а говорит всегда; а я спрашивала уже дважды.

    Странник: Теперь только  понимаю я, моя милая тень, как неучтив был я с

тобой; ведь  я  еще не обмолвился ни одним  словом о том, как мне приятно не

только  видеть, но и  слышать тебя.  Ты должна  знать, что  я  люблю тень не

меньше света. Тень, как и свет, необходима  для того, чтобы придать прелесть

лицу,  выразительность   речи,   доброту  и  твердость   характеру.  Они  не

противники, а  скорей союзники, дружно идущие рука об руку; и когда исчезает

свет, то пропадает и тень.

    Тень:  И я  так же,  как и  ты, ненавижу ночь, а люблю  людей; ведь они

апостолы света, и меня радует блеск в  очах этих неутомимых исследователей и

изобретателей, когда  они  исследуют  или  открывают  что-нибудь.  Та  тень,

которую отбрасывают все предметы при свете познания, - эта тень тоже я.

    Странник: Хотя ты и выражаешься несколько туманно, однако, я думаю, что

понял тебя. Ты имеешь на это  право: добрые друзья, в знак своего  понимания

употребляют  туманные  слова,  загадочные  для постороннего.  И  мы - добрые

друзья; поэтому  не  надо больше предисловий! Сотни вопросов теснятся в моей

душе,  а время,  предназначенное  для  твоих  ответов,  быть может,  слишком

коротко. Посмотрим же, в чем мы сходимся друг с другом.

    Тень: Но тени более боязливы, чем люди; надеюсь, ты не  передашь никому

о том, как разговаривали мы.

    Странник: Как разговаривали  мы? Да хранит меня небо от длинно писанных

диалогов! Если бы  Платон увлекался меньше  своими  диалогами,  то  читатели

находили бы в нем больше  наслаждения.  Разговор  бывает  занимателен, но  в

письменной передаче он  похож на картину  с  ложными перспективами: все  или

слишком удлинено, или слишком укорочено.  Однако я,  быть может,  и поделюсь

тем, в чем мы сойдемся с тобой.

    Тень: Против этого  я ничего  не имею, так как в этих случаях все снова

узнают твои взгляды, и никто не подумает о тени.

    Странник: Пожалуй, ты ошибаешься, мой друг! До сих пор люди  признавали

в моих взглядах не меня, а скорей мою тень.

    Тень: Как? Тень, а не свет? Возможно ли это?

    Странник: Ну, будь же серьезна, моя милая дурочка! Ведь уже первый  мой

вопрос потребует серьезного отношения.

       "1"

    О  древе  познания. - Вероятность,  а не истина, призрак свободы, а  не

свобода  -  вот те  плоды, в  силу  различия  которых нельзя смешивать древо

познания с древом жизни.

    2

    Мировой ум. - Что мир  не мысль вечного разума, видно уже из того,  что

та часть  мира, которую  мы  знаем  (я говорю о нашем  человеческом уме), не

слишком разумна. Так как  эта часть мира  не всегда вполне мудра  и разумна,

то, очевидно, что это верно и относительно остального мира. Здесь заключение

a minori ad majus, a parte ad totum - вполне правильно.

    3

    "В  начале  было".  -  Прославлять  начало  есть  чисто  метафизическая

потребность;  она всплывает снова  при  рассмотрении  истории и предполагает

несомненно, что в начале всего находится самое важное и существенное.

    4

    Мера для оценки истины. - Труд, затраченный для  подъема на гору, никак

не может  быть мерилом  высоты горы. "Но  не то  в науке!" -  говорят  люди,

мнящие  себя  компетентными  в  ней.  Здесь усилия, потраченные на  открытие

истины,  прямо определяют цену истины. Такая  сумасбродная мораль исходит из

мысли,  что истины - нечто иное,  как орудия турниров, с которыми мы отважно

должны трудиться до изнеможения. Это мораль для атлетов и гимнастов ума.

    5

    Язык и действительность. - Люди с притворством презирают  самые близкие

к ним вещи, хотя,  на самом деле, они наиболее важны для них. Так, например,

говорят,  что  "люди  едят  только  для того,  чтобы жить", -  но  ведь  это

постыдная ложь также как и та,  в  силу которой будто бы деторождение только

имеется в виду при удовлетворении своего сладострастия. И, наоборот, высокая

оценка самых "важных" вещей почти всегда не настоящая. К  этому притворству,

к этим преувеличенным выражениям приучили нас жрецы и метафизики;  но они не

переделали те чувства, в силу которых мы понимаем, что эти важнейшие вещи не

так  важны,  как  те  презренные,  но  очень  близкие  нам  вещи.  Печальным

результатом  подобной  двойственности  является то,  что самые близкие вещи,

как,  например,  еда, жилище,  одежда,  взаимные отношения,  уже  не  служат

предметом непрестанного, всеобщего внимания  и заботы; они слишком низки для

того, чтобы на них  серьезно направлять  наши интеллектуальные  и творческие

силы;  так  что  здесь,  над  неразумными  людьми,  особенно  над  неопытной

молодежью,   одерживают   верх   привычка   и   легкомыслие.  Однако,  такое

презрительное нарушение элементарных  правил гигиены тела  и духа приводит и

молодых  и  старых  к  постыдной  зависимости  и несвободе.  Я  подразумеваю

излишнюю зависимость от врачей, учителей и  попечителей о наших душах,  гнет

которых тяготеет над всем обществом.

    6

    Земное уродство и главная причина его. - Если всмотреться кругом, то на

каждом  шагу можно встретить людей, которые всю  жизнь едят яйца и не знают,

что  продолговатые яйца  наиболее  вкусны;  не  знают, что гроза полезна для

желудка, что ароматы духов сильнее в  чистом, прохладном воздухе, что не все

части рта одинаково  чувствительны  ко  вкусу, что обеды с хорошими  речами,

которые приятно слушать, вредны для  желудка.  Эти  примеры уже сами по себе

служат доказательством недостатка нашей наблюдательности; и тем  более нужно

согласиться,  что большинство  людей презрительно  относится к самым близким

вещам  и  почти не обращает  на  них внимания.  Но разве  это не важно? Если

вдуматься, то от этого невнимания происходят все телесные и душевные недуги:

не  знать  что полезно  и  что  вредно  для  нас в  нашем  образе  жизни,  в

распределении дня,  в выборе знакомств, в нашей службе  и в  нашем досуге, в

наших приказаниях, в нашем подчинении, в впечатлениях, получаемых от природы

и от произведений искусств, в еде, сне, размышлениях, - все это  неведение в

мелочах  повседневной  жизни  превращает  для  многих нашу  землю  "в  юдоль

скорби". Нельзя сказать, чтобы это происходило от человеческого  недомыслия;

напротив того, ума достаточно и даже слишком много, но он ложно направлен  и

искусственно  отклонен  от мелких,  но  самых  близких  для  нас  предметов.

Наставники,  учителя, всякого рода властолюбивые  идеалисты, грубые  и более

тонкие,  еще  с пеленок  учат нас,  что  суть  в спасении души,  в  служении

государству и  науке, в почете и богатстве, что это те средства, которыми мы

можем оказать  услуги  всему человечеству, тогда как потребности  отдельного

человека, его повседневные мелкие и крупные нужды достойны презрения и к ним

можно относиться  с  полным  равнодушием. Уже  Сократ  всеми  своими  силами

восставал против надменного презрения к человеческому  ради человека и любил

напоминать  людям о  настоящем  круге их забот и попечении,  вспоминая  стих

Гомера: важно то, и только то, говорил он, "что хорошо  и что плохо у меня в

доме".

    7

    Два  средства  утешения. - Еще  Эпикур, духовный успокоитель позднейшей

древности,  говорил,  что  для  успокоения  духа  вовсе не нужно  разрешения

конечных,  далеких,  теоретических  вопросов;   в  этом  случае  он  обладал

проницательностью, какую трудно встретить и теперь. Ему казалось достаточным

сказать тем, которых мучила "боязнь богов": "если боги существуют, то им нет

никакого дела  до нас", - вместо того чтобы завязывать бесплодные, ни к чему

не ведущие  споры о том, существуют ли боги вообще. Такой прием более удобен

и  плодотворен: человеку  дают сделать  несколько шагов вперед, и  тогда  он

начинает  более охотно выслушивать  и  соглашаться. Но если человек начинает

доказывать противное, т. е., что боги пекутся о нас, то бедняга, без всякого

вмешательства,  сам впадает в грубые ошибки и заходит в непроходимые  дебри;

спорящий  с  ними может  в  этом  случае  сделать только  одно:  из  чувства

гуманности  и  деликатности скрывать свое сожаление перед подобным зрелищем.

Наконец,  человек  доходит  до   самого  сильного  аргумента  против  всяких

положений,  до  отвращения  к  своим   собственным  выводам:  он  становится

равнодушным и переживает такое  же настроение, как  и любой атеист: "что мне

за дело до богов, думает он, пусть убираются они к черту!" В тех же случаях,

когда   настроение   человека    омрачалось   какой-нибудь   полуфизической,

полуморальной гипотезой, Эпикур не опровергал этой гипотезы; он признавал ее

возможной, но давал понять,  что возможна и  другая  гипотеза для объяснения

того  же явления и  что явление в таком случае принимало совсем  другой вид.

Подобный взгляд на гипотезы успокаивает умы и в наше время: напр., в вопросе

о  происхождении  угрызений  совести  можно  допустить много гипотез,  чтобы

освободить   душу  от  той  мрачной   тени,  которая  набрасывается  на  нее

единственно  общеизвестной гипотезой и которой в  силу этого придают слишком

большое значение.  Таким образом, желая успокоить несчастных, надо помнить о

двух успокоительных средствах Эпикура; они  применимы во  многих  случаях. В

простейшей форме их можно выразить следующими двумя способами: или пусть это

будет так, и  в таком случае что нам до этого за  дело; или это может быть и

так, а может быть и иначе.

    8

    Ночью. - С наступлением ночи ближайшие к нам  предметы настраивают  нас

на иной лад. Ветер то шепчет, будто прокравшись к нам незаконными путями, то

завывает, словно не может отыскать того, что ищет. Тусклый, красноватый свет

лампы, нетерпеливый  раб  бодрствующего  человека,  как  бы  истомлен  своей

вынужденной борьбой с мраком. Мерное дыхание спящего нагоняет на нас уныние,

и кажется,  будто к нему примешивается мелодия  постоянных  забот, -  мы  не

слышим ее, но,  когда  грудь поднимается вверх, мы  чувствуем, как сжимается

сердце; когда  же  дыхание  выходит из  груди и  наступает почти  мертвенная

тишина,  то мы говорим себе: "успокойся немного, бедный, истомившийся  дух!"

Мы  желаем  покоя,  вечного  покоя  всему живому; ведь все  живет  под таким

гнетом,  и  ночь  настраивает нас на мысль о смерти. Если бы  люди  лишились

солнца и боролись при свете  луны и масла против ночи,  то  какая  философия

окутала  бы нас  своим  покрывалом!  Мы  и  то  слишком ясно  замечаем,  как

омрачается умственное и душевное состояние человека, благодаря полусуточному

мраку и отсутствию солнца, как тускнеет от этого вся жизнь.

    9

    Откуда ведет свое напало учение о свободе воли. - Перед одним человеком

необходимость стоит  в  виде  его страстей, перед другим -  в  виде привычки

слушать и слушаться, перед третьим - как логическая совесть, перед четвертым

- как каприз  и  желание к скачкам  в  сторону. Подобно  шелковичному червю,

ищущему свободу своей воли в  своих паутинах,  эти четверо ищут свободу воли

именно  там, где связаны больше всего. Отчего же это  происходит? Несомненно

оттого, что каждый видит свою  свободу именно в том, в чем сильнее всего его

чувство жизни, следовательно или в страсти, или в долге, или в познании, или

в подвижности. Им кажется, что элемент свободы заключается именно в том, чем

силен  человек, в  чем  проявляется  у  него чувство  жизни:  по их  мнению,

зависимость неразрывно  связана с притуплением чувства, а независимость  - с

его  силой.  Таким образом  в сферу  метафизики  ошибочно  переносится опыт,

добытый  из  общественно-политической  сферы;  в  последней,  действительно,

сильный человек  -  свободен, живое  чувство  радостей  и страданий, высокие

надежды,  смелые   порывы,   сильная   ненависть   -   являются   атрибутами

господствующего  и независимого человека, тогда как подчиненный, тупой живет

под притупляющим гнетом. Учение о свободе воли есть выдумка  господствующего

класса.

    10

    Не  чувствовать  новых  оков.  -  Пока  мы  не  чувствуем  гнета  нашей

зависимости,   мы   чувствуем   себя   свободными:   это  ложное  заключение

свидетельствует  о  гордости  и  властолюбии  человека,  так  как  оно  этим

устанавливает,   что  человек,  при  всяких  обстоятельствах,   как   только

появляется  зависимость,  тотчас замечает и определяет  ее, в силу  чего  он

необходимо допускает, что вообще человек пользуется независимостью, и если в

виде  исключения  утрачивает  ее,  то  непременно  чувствует  это.  Но верно

противоположное мнение, а именно, что человек всегда в сложной зависимости и

чувствует себя свободным лишь потому, что благодаря долголетней  привычке не

ощущает своих  оков.  Только новые  оковы  чувствует он.  "Свобода  воли"  -

значит, в сущности, отсутствие ощущения новых оков.

    11

    Свобода  воли  и  изоляция  фактов.  -  Благодаря  обычному  недостатку

точности в наших  наблюдениях, мы целую группу явлений  принимаем за одно  и

называем это  фактом; а между отдельными фактами мы представляем себе пустые

промежутки,  которыми  изолируем  факты.  В  действительности  же  все  наши

поступки, все  наше знание не есть совокупность фактов и пустых промежутков,

-  нет,  это непрерывный  поток.  Но  теория  свободы  воли  несовместима  с

представлением  о  непрерывном,  неделимом,  постоянном  потоке   и  заранее

предполагает, что каждый отдельный  поступок  изолирован  и  неделим;  это -

атомистика в области  воли и познания.  Мы  недостаточно точно понимаем  как

характеры, так  и факты:  мы говорим об одинаковых характерах, об одинаковых

фактах,  но  ни  тех, ни других  не существует  в действительности. И вот мы

хвалим  или порицаем, однако  на основании  того  ошибочного  предположения,

будто  бы  существуют  одинаковые  факты  и  можно составить нисходящий  ряд

какого-либо рода фактов, соответствующий нисходящему ряду творений. Итак, мы

изолируем не  только  отдельные факты, но  и целые группы  мнимо  одинаковых

фактов (хорошие, дурные, сострадательные, завистливые поступки  и т. д.); но

и то  и другое ложно. Слова и понятия являются наиболее наглядным основанием

того,  что  мы  верим в  это  изолирование  целых  групп  фактов.  Словами и

понятиями мы  не только  обозначаем вещь, но и  думаем первоначально уловить

при  их  помощи и  сущность вещей.  Слова  и понятия  вводят нас постоянно в

заблуждение,   мы  представляем  себе   вещи  более  простыми,   чем  они  в

действительности, отделенными друг от друга, неделимыми, т. е. существующими

независимо.  В  словах  скрыта   философская  мифология,  которая  постоянно

сказывается, как бы мы ни старались быть осторожными. Вера  в свободу  воли,

т. е.  в  тождество и  изолированность фактов,  находит в языке своих верных

проповедников и защитников.

    12

    Основные ошибки.  - Чтобы  ощущать  душевную  радость или горе, человек

должен быть ослеплен одной из двух следующих иллюзий: или он должен верить в

тождество  известных   фактов,  известных  восприятий;  в  этом   случае  он

сравнивает свое теперешнее состояние с предыдущими,  сходство или несходство

их (каковыми они  сохраняются в его памяти) доставляют ему радость или горе;

во-вторых, он может верить в свободу воли;  в этом случае он как бы говорит:

"этого я не должен бы делать", или: "это  я мог бы сделать иначе", - и таким

образом  ощущает  радость  или горе.  Только эти заблуждения доставляют  нам

душевное  удовольствие и  недовольство;  без  них  не могло бы  существовать

человечество,  основанием  внутреннего мира которого была и будет вера в то,

что человек свободен в мире несвободы; что, каковы бы  ни были его поступки,

хороши или дурны, он творит  вечные чудеса; что он представляет удивительное

исключение,   сверхживотное,  почти   божество,  цель   творения,   разгадку

космической  загадки,   великого  повелителя  природы,  презирающего  ее,  -

существо, считающее свою историю мировой! - Vanitas vanitatum homo.

    13

    Двоякое выражение. - Хорошо двояко выражать одну и ту же вещь и,  таким

образом, придавать ей правую и левую ногу; на одной ноге истина может только

стоять, а с двумя - ходить и поворачиваться.

    14

    Человек,  комедиант мира. - Должны были бы существовать существа, более

возвышенные, чем  человек, хотя бы только для того, чтобы понятнее стал весь

юмор, заключающийся в том, что человек считает себя  за цель всего  мирового

бытия  и  что человечество может  примириться  только  с мыслью  о  какой-то

мировой миссии.  Музыка сфер,  окружающих землю, была  бы тогда сатирическим

смехом  всех остальных  творений, окружающих человека. Скучающее бессмертное

существо как будто  мучительно ласкает свое любимое животное, чтобы находить

наслаждение в трагически гордых жестах и выражениях  его страданий, и вообще

в  духовной   изобретательности  самого   суетного   творения,   наслаждаясь

изобретением  этого изобретателя. Ведь тот, кто выдумал  человека для своего

развлечения, обладает, конечно,  большим умом, чем человек, и находит больше

радостей  в  своем  уме.  Даже и здесь, где человечество  хочет  добровольно

смириться, тщеславие  умеет  сыграть с  нами шутку,  так  как  мы,  люди, по

крайней мере в этом отношении могли бы представлять собою нечто несравненное

и чудесное. Наше исключительное положение в мире представляется прямо чем-то

невероятным. И  вот  астрономы,  которые действительно обладают  кругозором,

выходящим  за пределы земного  шара, дают понять, что капля жизни на земле в

сравнении  с необозримым  океаном  бытия  настоящего  и  прошлого  не  имеет

никакого значения; что множество звезд имеют одинаковые с землей условия для

развития  жизни; но  что и  это множество  звезд  тоже едва ли не  ничтожная

горсть  в сравнении с  бесконечным множеством тех звезд,  которые никогда не

имели признаков жизни  или на  которых уже прекратилась всякая жизнь,  и что

период жизни  на  любой планете  представляет только  момент,  одну минутную

вспышку в  сравнении  с  периодом  ее существования, -  следовательно, жизнь

вовсе  не  цель и  не конечный  смысл существования  планет. Быть  может,  и

муравьи в лесу воображают, что они цель и смысл существования,  поступая так

же, как и мы, когда воображаем, что гибель человечества обусловливает гибель

земли. Мы еще  скромны, если ограничиваемся только этим  и не приурочиваем к

похоронам  последнего смертного  вообще  помрачение  и  мира, и богов. Самый

добросовестный  астроном представляет  себе землю без  жизни  не  иначе  как

светлым, несущимся могильным холмом человечества.

    15

    Человеческая  скромность.  - Как мало радостей нужно большинству людей,

чтобы считать жизнь хорошей, - как скромен человек!

    16

    Где необходимо равнодушие. -  Ожидать, что наука дойдет когда-нибудь до

полного разрешения вопросов о первоначальной  причине  и  конечной цели всех

вещей,  а до тех  пор  мыслить по-старому  (именно  верить!)  -  есть  самый

извращенный  взгляд,   хотя  его  довольно   часто  советуют   практиковать.

Стремление иметь в этом отношении  только вполне  несомненные ответы есть не

более   как  мистическая  потребность,   скрытый   и  только   по  внешности

скептический вид "метафизической  потребности", основанный на задней  мысли,

что еще долгое время не будет ничего добыто в этой области  конечных причин,

и потому "верующий"  в праве пока не обращать внимания на  всю эту  область.

Однако, для  существования  цельного и  здорового человечества таких  твердо

установленных  положений  относительно отдаленнейших  горизонтов  так  же не

необходимо, как  и  муравью,  чтобы оставаться  хорошим  муравьем. Мы должны

скорее выяснить себе, в силу  чего  мы этим вопросам придаем такое роковое и

важное  значение; а для  этого мы  должны  воспользоваться историей развития

религиозных и этических чувствований. Ведь, благодаря последним, вопросы эти

стали так важны  и  достойны внимания:  в  самые далекие сферы,  куда только

направляется  взор, не проникая в них, и  туда  мы внесли такие понятия, как

ответственность,  наказание   (вечное  наказание!),   что  было  тем   более

неосмотрительно,  что сферы  эти  остаются  для  нас вполне  неясными. Еще в

древности люди любили фантазировать  в тех вопросах, относительно которых не

могли установить ничего прочного,  с  гнусным  упрямством убеждая потомство,

что  фантазии  эти - строгая  истина и что вера важнее  знания. Относительно

этих  конечных  вопросов  необходимо  противопоставить  вере  не  знание, но

равнодушие  к вере  и мнимому знанию! Для нас должны быть ближе все вопросы,

кроме этих, считавшихся до сих пор важнейшими, - я подразумеваю вопросы: для

чего создан человек? каков удел его после смерти? и другие такие же курьезы.

На  эти  вопросы надо  обращать  так же  мало внимания,  как  и  на  вопросы

философов-догматиков,  кто  бы  они  ни  были: идеалисты,  материалисты  или

реалисты.  Все они стараются  отвлечь нас  к тем областям, которые  чужды  и

вере,  и  знанию;  даже для  величайших любителей познания было бы полезнее,

если  бы  вокруг  всего  доступного  исследованию  разума  лежала  туманная,

обманчивая,    болотная   полоса   непроницаемого,    вечно   таинственного,

неопределенного.  Именно по сравнению с этим царством тумана на краю области

познания  увеличивается  все  значение светлого и близкого  всего ближайшего

мира знания. Мы должны снова стать добрыми соседями  с самыми близкими к нам

вещами и  не  смотреть  с  таким презрением  поверх их  на  облака и  ночные

чудовища.  В лесах и в  оврагах, в болотах и под нависшим небом  жил человек

целые  тысячелетия и  жил в постоянной нужде. В  этих  условиях он  научился

презирать действительность, презирать все близкое, даже жизнь и самого себя;

и  мы, обитатели светлых равнин природы и духа, носим  еще  в крови наследие

этого яда презрения к самым близким нам предметам.

    17

    Глубокие  объяснения.  - Когда человек  придает какому-нибудь  месту  в

произведении автора более глубокое значение, чем оно имеет на самом деле, то

этим он не объясняет автора, а только затемняет его. Такое же, а может быть,

и худшее  положение  заняли наши метафизики  по отношению к  тексту природы;

чтобы  глубже разъяснить  текст, они нередко сначала начинали выправлять, т.

е.  искажать его. В виде  курьезного примера искажения  текста  и затемнения

автора  мы  можем  привести  мнение  Шопенгауэра  относительно  беременности

женщины. "Признаком постоянной наличности стремления воли к жизни во времени

является  половой  акт; а признаком  нового проявления, присоединяющегося  к

этой воле, и притом в высшей степени явным, служит зачатие нового человека с

его волей жизни. Этот признак есть беременность; ее не скрывает  человек, но

даже гордится  ей, тогда как  половой акт скрывается как  нечто преступное".

Шопенгауэр  утверждает,  что любая женщина,  захваченная врасплох  во  время

полового  акта,  может   прямо  умереть  со  стыда,  "свою  же  беременность

выставляет она  на вид  не только  без  чувства  стыда,  а  даже с некоторой

гордостью".  Прежде  всего,  никак  нельзя  больше  выставлять  напоказ  это

состояние, чем оно само выставляет себя; таким образом Шопенгауэр, говоря об

умышленном обнаруживании  беременности,  подготовляет  текст,  подходящий  к

заранее  подготовленному  объяснению. Точно так же неверно, что это  явление

будто бы всеобщее; он говорит о "любой женщине"; однако, большинство молодых

женщин  в  состоянии беременности  чувствуют  мучительный  стыд  даже  перед

ближайшими родственниками; и  если женщины более зрелого и даже  преклонного

возраста,  особенно  из  низших  классов,  отчасти  как  бы  гордятся   этим

состоянием, то лишь потому, что они этим дают  понять,  что все еще нравятся

своим мужьям; при  виде их беременности сосед и соседка  или прохожий скажут

или  подумают  про себя:  "возможное ли  это дело",  - а подобное  замечание

льстит   женскому   тщеславию   при  духовном  застое.  Исходя   из  взгляда

Шопенгауэра,  мы  должны были  бы  допустить,  наоборот, что  самые  умные и

развитые  женщины   должны  были  бы  особенно   выставлять   напоказ   свою

беременность, так как они имеют много шансов родить чудо-ребенка, причем тут

"воля"  еще  раз  отрекается  от себя ради  общего блага; а  глупые женщины,

напротив того, имели бы все основания скрывать свою беременность и стыдиться

ее  больше  всего.  Нельзя   согласиться,  что   все  положения  Шопенгауэра

заимствованы им из действительности. Пожалуй,  Шопенгауэр прав только в том,

что женщины в состоянии беременности обнаруживают наибольшее самодовольство;

но для  этого  имеется объяснение более подходящее  к  действительности, чем

предлагаемое  им. Стоит только припомнить кудахтанье наседки  перед тем, как

снести яйцо: смотрите, мол, смотрите, я снесу яйцо, я снесу яйцо!

    18

    Современный Диоген.  - Прежде  чем  искать человека, надо найти фонарь.

Будет ли это неизбежно фонарь циника?

    19

    Неморалисты. -  Моралистам должно  бы теперь нравиться, что их называют

неморалистами, так  как  они  вскрывают  нравственность;  а тот, кто  делает

вскрытие, совершает убийство; однако,  вскрытия делают для того, чтобы лучше

знать, лучше судить и  чтобы вообще людям лучше жилось, а не для того, чтобы

весь свет делал вскрытия. К  сожалению, люди все еще до сих  пор думают, что

каждый  моралист во всех  своих поступках  должен служить примером, которому

должны все  подражать: они  смешивают его с  проповедником  морали.  Прежние

моралисты любили больше проповедывать, чем делать вскрытия. В этом и кроется

причина  и упомянутого  смешения  и  неблагоприятных  условий для теперешних

моралистов.

    20

    Не смешивать. - Моралисты, рассматривающие возвышенный, могущественный,

самоотверженный  образ мыслей героев, встречающихся, например,  у  Плутарха,

или  чистое, светлое, пригревающее душевное состояние истинно хороших мужчин

и  женщин,  как  трудную  проблему познания,  исследующие происхождение этих

явлений,  сводя сложное к более  основному, сосредоточивая  свое внимание на

запутанности мотивов,  на  вплетенных  тонких  нитях  ошибочных понятий,  на

унаследованных, постепенно  развившихся  отдельных чувствованиях  и  группах

чувствований, -  такие моралисты, говорю я, очень часто смешиваются с  теми,

от которых они более всего отличаются. Да, их часто смешивают с теми жалкими

моралистами, которые не верят ни в какое умственное или нравственное величие

и  стараются  скрыть  свое  духовное убожество в  блеске  чужого  величия  и

чистоты. Первые  моралисты  говорят: "это  - проблема", а эти ничтожные люди

твердят: "здесь все лгуны и ложь";  таким образом,  последние  отрицают даже

существование того, что первые пытаются объяснить.

    21

    Человек  как измеритель.  -  Вероятно,  вся нравственность человечества

имеет свое начало  в  том страшном  духовном возбуждении,  которое испытывал

первобытный  человек,  когда он впервые открыл меру и измерение, вес и весы.

(Слово "Mensch" - человек означает "Messende" - измеряющий, так как  человек

желал  назвать  себя  по  имени  своего  величайшего  открытия!)   С  такими

представлениями  люди возвысились  до областей,  где  немыслимо измерение  и

взвешивание, но им казалось, что и здесь возможно и то и другое.

    22

    Принцип равновесия. - Грабитель и  тот сильный человек, который обещает

охранять  общество  от  грабителей,  вероятно,  в  сущности  вполне  сходные

существа и  отличаются  только тем, что второй извлекает  свою выгоду иначе,

чем первый; он  извлекает  свою  выгоду из  равномерных  обложений,  которые

уплачивает ему община, а не из контрибуций. (Такое же отношение существует и

между купцом и пиратом, оба занятия соединялись долгое время в одном лице, и

в  случае,  если одно  казалось  невыгодным,  человек прибегал к  другому. В

сущности  и  теперь мораль купца -  это утонченная мораль  пирата, а именно:

покупать по  возможности дешевле,  - если можно,  уплачивая только  издержки

предприятия, - и продавать по возможности  дороже). Суть вся  в том: сильный

обещает служить противовесом грабителю,  и при этом слабые видят возможность

жить.  Они  должны  или  сами  сплотиться  в  противодействующую  силу,  или

подчиниться одной противодействующей  силе (за услуги которой они уплачивают

вознаграждение). Предпочтение охотно отдается последнему способу, так  как в

этом случае сдерживаются два  опасных начала, первое при  помощи  второго, а

второе помощью собственной выгоды; для второго выгодно обращаться  милостиво

и снисходительно с подчиненными, чтобы они могли содержать  не  только себя,

но  и  своего повелителя. Правда, и  в этом  случае  дело  не обходится  без

суровых жестокостей; однако, люди начали дышать свободнее, чем раньше, когда

во всякое время они могли ожидать полного истребления. Община в самом начале

бывает  организацией  слабых  в   противовес  грозной  силе.  Организация  в

подавляющую  силу  была  бы  полезнее,  если   бы  могла   сразу  уничтожить

противодействующую силу;  и действительно,  если  бы  дело  шло об отдельном

могущественном враге, то люди,  наверное, испробовали бы это  средство. Если

же этот противник - глава рода  или человек  пользуется большим влиянием, то

быстрое, решительное  уничтожение невозможно  и приходится  довольствоваться

медленной, продолжительной борьбой. Подобное состояние наименее благоприятно

для  общины, так как она, благодаря  этому,  теряет  время, необходимое  для

добывания средств  к пропитанию, и рискует каждое  мгновение  лишиться того,

что  было  ею достигнуто  с таким  трудом. Оттого-то община и  предпочитает,

чтобы сила для защиты и нападения была на той же высоте, как и сила опасного

соседа, и чтобы противник  понимал, что и на их чашке весов лежит столько же

груза, сколько и у него: почему  бы им не быть тогда добрыми друзьями? Таким

образом равновесие  является очень важным принципом  в древнейшем  учении  о

праве и нравственности; равновесие - это базис справедливости. Когда в более

грубые времена мы встречаемся с принципом справедливости "око за око, зуб за

зуб", то  принцип этот указывает на достигнутое уже равновесие, которое он и

хочет  удерживать,  так что отныне,  если  кто-нибудь  совершит насилие,  то

потерпевший  не  станет  в   запальчивости  прибегать  к  мести.  Нарушенное

равновесие восстанавливается  благодаря  "jus  talionis": ведь в  те далекие

времена глаза, руки представляли часть могущества. Внутри  общины, где члены

рассматривались  как  равнозначащие,  против  проступков,  т.  е.  нарушения

принципа равновесия,  имеются  позор  и  наказание:  позор - это противовес,

установленный против отдельного лица, стяжавшего посредством захвата выгоду,

но,  благодаря  позору,  терпящего   теперь  убытки,  которые  уничтожают  и

превышают  прежнюю пользу. То же значение имеет наказание: перевесу, который

себе  позволяет  всякий  преступник, оно противопоставляет  гораздо  больший

противовес:  насилию   -  тюремное   заключение,  воровству  -   возвращение

похищенного  и  штраф.  Преступнику,  таким  образом,  напоминают,  что  он,

благодаря своему  поступку, выделил себя  из  общины  и лишился присущих  ей

нравственных выгод: и община относится к нему  как к неравному, слабому, вне

ее  стоящему (ей  чуждому); поэтому  наказание не есть только возмездие: оно

заключает в себе нечто большее, а именно суровость первобытного состояния, о

которой и хотят напомнить преступнику.

    23

    Имеют ли приверженцы учения о  свободной воле право наказывать? - Люди,

которые судят и  наказывают  по  обязанности, стараются в  каждом  отдельном

случае установить, ответствен ли  вообще преступник за свой поступок, мог ли

он действовать так, как повелевал ему рассудок, были ли у него  какие-нибудь

мотивы,  или  же  он   действовал  бессознательно  и  вынужденно?  Если  его

наказывают, то за то, что он  худшие мотивы предпочел лучшим, следовательно,

как полагают,  сознавал те и другие. Где такого сознания нет, там, по общему

мнению, человек несвободен и  неответствен,  если только его  незнание, как,

например, его ignorantia legis, не было следствием предумышленного упущения,

так как в этом случае, т. е. когда он не учился тому, что ему следует знать,

он уже предпочитал дурные мотивы  хорошим и теперь должен расплачиваться  за

последствия своего дурного выбора. Если  же  он по слабоумию или тупоумию не

понимал хороших мотивов, то  он не наказывается: говорят, что у него не было

выбора,  что  он действовал как животное. У преступника, подвергаемого каре,

предполагается именно преднамеренное игнорирование голоса рассудка. Но каким

же  образом может  человек быть  преднамеренно менее  рассудительным, чем он

должен быть?  И  откуда  исходит  решение,  когда  чашки  весов  переполнены

хорошими  и дурными  мотивами? Не  от  заблуждения  или  ослепления,  не  от

внешнего или внутреннего принуждения? (Впрочем, поразмыслив,  мы поймем, что

всякое так называемое "внешнее принуждение" есть не что иное, как внутреннее

принуждение страха и  боли). И мы опять спрашиваем: откуда? Решение, значит,

не может исходить от рассудка, так как рассудок не мог бы предпочесть худшие

мотивы лучшим. Вот здесь-то и призывается на помощь свободная воля: решающим

импульсом  якобы  является окончательно  воля,  наступает  момент,  когда не

действуют никакие мотивы, и  поступок  является в виде  чуда, из ничего. Эта

так называемая воля наказывается в том случае, когда  не должно быть никакой

воли: рассудок, знавший  закон, т.  е.  то,  что велено и  что запрещено, не

должен был, говорят, оставлять  выбора, должен был приневолить,  действуя  в

качестве  высшей силы. Следовательно,  преступник наказывается  за  то,  что

употребил  свою "свободную  волю",  т.  е. действовал без мотивов  там,  где

должен был руководствоваться  мотивами. А почему он так поступал? Но об этом

именно и нельзя спрашивать: поступок этот не допускает вопроса "почему?", он

ничем не мотивируется,  ниоткуда не проистекает;  он  бесцелен и бессмыслен.

Однако, в силу вышеизложенного первого условия всякой наказуемости, за такой

поступок не  следовало  бы и наказывать!  Но нельзя ссылаться  и  на тот вид

наказуемости,  когда   что-нибудь  не  делается,  что-нибудь  упускается,  и

рассудок  не  действует,  так  как  упущение   было  во  всяком   случае  не

преднамеренное, а наказуемым  считается  только преднамеренное  неисполнение

того, что велено. Правда, преступник предпочел дурные мотивы хорошим, но без

причины и намерения: он действовал вопреки  рассудку,  но не для того, чтобы

не слушаться его велений. То предположение, которое делается  по отношению к

преступнику,  заслуживающему кару, что  он с намерением действовал наперекор

рассудку,  именно это предположение недопустимо, если  признавать "свободную

волю". Вы, приверженцы учения о "свободной воле", не имеете права карать, вы

лишены  этого  права  на основании  ваших  же принципов! Но  в  сущности эти

принципы не  более  как  странная мифология понятий, и  наседка, которая  их

вывела на свет, высиживала их вдали от действительной жизни.

    24

    К  характеристике  преступника  и его  судьи.  -  Преступник,  которому

известны   все  обстоятельства  дела,   не  находит  свой   поступок   таким

непостижимым и из ряда вон выходящим, как его судьи и хулители; наказание же

назначается ему именно  соразмерно тому удивлению,  которое испытывают судьи

при виде поступка, кажущегося  им непостижимым. Если защитнику какого-нибудь

преступника достаточно хорошо известны и  обстоятельства преступления  и вся

жизнь  его   клиента  до  этого  времени,  то   так  называемые   смягчающие

обстоятельства,  которые  он приводит  одно за другим, в конце концов должны

смягчить  вину  до полного ее исчезновения.  Или, выражаясь  яснее: защитник

будет  шаг за шагом  смягчать  то  удивление, которое  осуждало и определяло

наказание, и, наконец, окончательно рассеет его, заставив каждого искреннего

слушателя признаться самому себе, "что преступник должен был поступить  так,

как  поступил;  наказывая  его,  мы  наказали  бы вечную  необходимость". Но

соразмерять степень наказания со  степенью  сведений имеющихся, или  которые

можно заполучить по истории данного преступления, - не противоречит  ли  это

всякой справедливости?

    25

    Мена   и  справедливость.  -  Мена  только  тогда  была  бы  честной  и

справедливой,  если  бы каждый из меняющихся требовал лишь столько, сколько,

по его мнению, стоит  его вещь, включая сюда и трудность  ее приобретения, и

редкость вещи, и потраченное время и т.  п.,  и даже ценность  для  него как

любителя.  Как  только он назначает цену  вещи  соответственно нужде  в  ней

другого,  он  становится утонченным грабителем  и лихоимцем.  Если  одним из

предметов  мены являются  деньги, то  следует принимать  в соображение,  что

рубль  в  руках  богатого  наследника,  поденщика,  купца  и  студента имеет

совершенно  различное  значение, и  смотря по  тому,  сколько каждый  из них

сделал - почти ничего или много -  для приобретения этого рубля, он и должен

бы  получить за него. Этого требует  справедливость,  но в действительности,

как  известно, встречается как раз  обратное: в финансовом мире рубль самого

ленивого богача приносит больше прибыли, чем рубль работящего бедняка.

    26

    Правовые отношения как средства. - Право, основанное на договорах между

равными,  существует  до тех  пор, пока сила договаривавшихся  одинакова или

мало  чем  отличается  одна от  другой;  благоразумие создало  право,  чтобы

положить конец распре и бесполезной трате равных сил. Но это достигается так

же  хорошо,  если  одна  из  сторон  сделается  значительно  слабее  другой:

происходит подчинение,  и  право, как  таковое, перестает  существовать,  но

результат  получается тот же, что и раньше, при нем. Теперь  уж благоразумие

более сильного  заставляет его беречь  силы подчиненного, не  тратить их без

пользы,  и  часто   положение  подчиненного  более  благоприятно,  чем  было

положение  равноправного.  Следовательно,  правовые  отношения  не  цель,  а

временное средство, рекомендуемое благоразумием.

    27

    Объяснение  злорадства. -  Злорадство происходит  оттого,  что  каждому

человеку в каком-нибудь отношении, хорошо им сознаваемом, живется плохо: его

гнетет или забота, или раскаяние, или боль; постигающее зло приравнивает его

к  нам, вызывая в нас радость и успокаивая  в нас чувство  зависти. - Если в

известный момент человек чувствует себя хорошо, то он тем не менее накопляет

в  своем   сознании  несчастье  ближнего,  как  капитал,  которым  он  может

воспользоваться,  когда  несчастье  постигнет его самого; и в этом случае он

чувствует  "злорадство".  Мысль,  настроенная  на  равенстве  между  людьми,

простирает  свое  мерило  и  на область счастья и случайностей: злорадство -

самое  обыкновенное  признание победы и  восстановления равенства  даже  и в

области высших интересов. Злорадство существует  лишь с тех пор, как человек

научился видеть  в других людях существа себе подобные, следовательно, с тех

пор как создалось общество.

    28

    Произвол в  соразмерности наказаний. - Большинство  преступников так же

случайно  попадают  под наказание,  как женщины становятся  матерями. Десять

раз,  сто  раз они делали  то же самое,  не испытав дурных последствий,  как

вдруг все раскрывается, и их постигает кара.  Привычка,  казалось бы, должна

служить  смягчающим  обстоятельством  для  проступка,  за который преступник

наказывается:  ведь,  в  нем  образовалась наклонность,  с  которой  труднее

бороться. Вместо того,  при подозрении,  что  преступление вошло в привычку,

наказание  бывает суровее,  и привычка  служит  аргументом,  не  допускающим

смягчения. Наоборот: безупречный  образ жизни, на фоне которого преступление

так страшно выделяется, должен бы усугубить вину! Но он обыкновенно является

обстоятельством,  смягчающим вину.  Таким  образом,  все соразмеряется не по

отношению к преступнику,  а по  отношению к обществу  и  тому вреду или  той

опасности, которые ему грозят: прежняя полезность  человека зачитывается ему

в виду того, что он причинил вред  только  раз, а вред,  приносимый  раньше,

суммируется с вновь  открытым, и на  основании этого присуждается  наивысшая

кара. Но если карать или  награждать таким образом  человека  также и за его

прошлое  (последнее  в  том  случае,  когда  уменьшение  наказания  является

наградой),  то  можно бы  идти еще дальше и подвергать каре причину того или

иного прошлого,  т.  е. родителей, воспитателей, общество и т. д.; во многих

случаях  сами  судьи  оказались  бы  причастными  вине.  Останавливаться  на

преступнике при  наказании  за прошлое  есть  чистейший  произвол.  Если уже

нельзя найти  оправдания для каждой вины,  то  следовало бы  брать  в расчет

только единичный случай, не оглядываясь назад, изолировать  вину, не приводя

ее  в связь  с  прошлым, иначе  приходится грешить  против логики. Вы,  люди

свободной   воли,  выводите  необходимое  заключение  из  вашего   учения  о

"свободной  воле" и  смело  провозглашайте, что  "никакой  поступок не имеет

прошлого".

    29

    Зависть и ее более благородный брат. - Там, где равенство действительно

проникло в жизнь и  прочно установилось, возникает  наклонность, считающаяся

безнравственной и в первобытном состоянии  едва  ли даже мыслимая,  именно -

зависть; завистливый человек чувствителен ко всякому  возвышению другого над

общим  уровнем  и желает  или низвести  его, или  самому  подняться до этого

уровня.  Из  этого  вытекают два  различных образа действия,  которые Гесиод

называл злой и доброй Эридой. При равенстве является также и негодование  на

то, что одному живется хуже,  чем он того заслуживает по принципу равенства,

другому  -  лучше, чем  следовало бы по тому же принципу: это аффекты  более

благородных натур.  В вещах, не зависящих  от произвола  человека, эти более

благородные  личности,  замечая  недостаток  справедливости,  требуют, чтобы

равенство,  признаваемое людьми, признавалось бы также природой и случаем, и

негодуют на то, что у равных неравная судьба.

    30

    Зависть богов. - "Зависть богов" возникает, когда человек, ниже ценимый

в каком-нибудь  отношении,  или  сам становится в уровень с высшим  (подобно

Аяксу),  или  выдвигается  волею  судьбы  (как Ниобея в  качестве  чрезмерно

благословенной матери). Внутри общественного классового  порядка эта зависть

требует, чтобы ничьи  заслуги  не были выше его  общественного положения,  а

главное, чтобы  сознание  собственных  заслуг  не  заходило за  эти пределы.

"Зависть богов" часто испытывает на себе победоносный генерал, как и ученик,

создавший великое произведение.

    31

    Тщеславие как остаток первобытного  состояния.  - Так как люди  в целях

безопасности установили между  собою  равенство для основания общины,  а это

равенство в сущности противоречит природе  отдельных  лиц и вынуждено, то по

мере  того, как общая  безопасность все более  укрепляется,  новые  отпрыски

старой  наклонности  стремятся  пробиться   в   виде  разграничения  званий,

выдающихся  должностей и привилегий, и  вообще  во всевозможных  проявлениях

тщеславия  (в  манерах,  туалете, языке  и  т. д.).  Но лишь  только данному

обществу  грозит  опасность,  масса, не  бывшая  в состоянии  выдвинуться  в

чем-нибудь во время общего покоя, вновь домогается  равенства: бессмысленные

привилегии и  проявления  тщеславия  на некоторое время  исчезают.  Если  же

общественный  строй  совсем разрушается и наступает  анархия, то первобытное

состояние, с присущим ему беззаботным, беспощадным неравенством, берет опять

свое,  как  это  было, по рассказам Фукидида,  на о. Корцире.  Не существует

тогда ни естественного права, ни естественного бесправия.

    32

    Беспристрастие.    -    Беспристрастие   есть    дальнейшее    развитие

справедливости;  оно устанавливается между людьми,  не нарушающими равенства

общины. В тех случаях, когда законом ничего не предписывается, оно вызывает,

в  интересах равновесия,  более  утонченное  внимательное отношение  друг  к

другу, причем каждый смотрит  вперед  и назад и следует правилу:  "как ты ко

мне,  так  я  к тебе". Aequum  ведь  значит  "соответственно равенству между

нами";  благодаря  этому  принципу, сглаживаются  мелкие различия до иллюзии

полного равенства; в силу его требования мы прощаем друг другу многое такое,

чего не должны были бы прощать.

    33

    Элементы мести. - Слово "месть" так коротко и быстро произносится,  что

кажется, будто оно заключает в себе только один корень, т. е. одно понятие и

чувство. Поэтому все еще стараются найти этот корень подобно тому,  как наши

политико-экономы  не  устали  еще отыскивать  такого  же  единства  в  слове

"ценность"  и  доискиваться  первоначального  коренного понятия  о ценности,

как-будто все слова не  являются карманами,  в которые  совали  то  одно, то

другое, а часто и многое сразу! Поэтому и "месть" означает то то, то другое,

а то  и  нечто более  сложное. Рассмотрим сначала тот удар, который мы почти

бессознательно наносим неодушевленным предметам, о которые мы ушиблись, как,

напр., движущимся  машинам: смысл ответного  удара -  прекратить вредоносное

действие машины тем, что мы ее останавливаем.  Для достижения этой цели удар

должен иногда быть настолько силен, чтобы разбить машину; если  же последняя

слишком прочна и один человек не  в силах сразу разрушить ее, то он все-таки

нанесет ей самый  сильный удар,  на  который он  способен,  -  делая как  бы

последнюю попытку.  Таким же образом  поступаем  мы и относительно людей при

непосредственном ощущении причиняемой нам боли. Если этот акт хотят называть

актом мщения, то  пусть называют, но не следует  упускать из виду, что здесь

одно  чувство  самосохранения руководило рассудочной машиной  и что при этом

думалось в сущности не о лице, наносящем вред, а только о себе: мы поступаем

так  не  из  желания  причинить вред,  а  только  с целью остаться  целыми и

невредимыми.  -  Для того,  чтобы перейти мысленно от  себя  к  противнику и

сообразить, каким способом можно поразить его  самым чувствительным образом,

- нужно время. Это бывает при  втором роде  мести: здесь уже предполагается,

что  мысль  занята  вопросом  об  уязвимости  противника  и его  способности

страдать:  нам хочется заставить  его  страдать.  Предохранение  же себя  от

дальнейшего  вреда  до  такой степени теряется из виду, что  сплошь  и рядом

мстящий  наносит  себе большой вред и зачастую  очень  хладнокровно  ожидает

этого.  Если  при  первом  роде мести  страх  перед вторым ударом заставляет

отразить первый как можно сильнее, то при втором  роде относишься совершенно

равнодушно к  тому, что противник будет  еще  делать; сила  ответного  удара

определяется только тем, что он уже сделал. Но что же он сделал? и какая для

нас польза  в  том, что он  будет страдать после  того,  как  мы  через него

пострадали? Здесь дело идет о восстановлении, тогда  как акт  мщения первого

рода служит  только  к самосохранению.  Наш противник лишил нас, быть может,

имущества,  положения, друзей, детей, - этих утрат местью  нельзя вернуть, и

восстановление относится только  к  одной побочной  потере, случившейся  при

всех других. Месть восстановления не предохраняет  от дальнейших потерь, она

не  возмещает  тех,  которые уже произошли, кроме одной, если  от противника

потерпела  наша  честь,  то  месть  может  восстановить  ее. Но  наша  честь

затрагивается  каждый  раз,  когда  нам  причиняют  зло  предумышленно:  наш

противник доказал этим,  что он нас не боялся. Нашей  местью мы  доказываем,

что  и мы его  не боимся:  в этом  и  состоит  компенсация,  восстановление.

(Желание выказать полное отсутствие  страха доходит у некоторых до того, что

опасности,  сопряженные  с  мщением -  потеря здоровья, жизни  или чего-либо

другого, -  им  кажутся  необходимым  условием  всякой  мести.  Поэтому  они

прибегают к  дуэли, хотя правосудие  им предлагает свою помощь и  они  могут

получить удовлетворение за обиды  и этим  путем;  но они считают  безопасное

восстановление своей  чести недостаточным,  потому что оно не может доказать

отсутствие в  них страха).  - В мести первого  рода причиной ответного удара

был именно страх,  между  тем как здесь ответным ударом, как  сказано, хотят

именно доказать отсутствие страха. Очевидно, что внутренняя мотивировка того

и другого  образа действия, именуемых одним  словом  "месть",  до  крайности

различна;  между тем мстящий  часто сам не отдает себе отчета в том, что его

понудило  к мщению: быть может, он  нанес ответный удар из страха  и чувства

самосохранения, а  потом, когда у  него было время подумать  с  точки зрения

оскорбленной  чести,  он  стал  убеждать  себя в  том,  что  мстил  за  свою

поруганную честь, -  во всяком случае последний мотив  благороднее  первого.

Существенное значение  имеет еще вопрос, поругана ли была его честь в глазах

других  или только  в глазах  оскорбителя? В последнем  случае он предпочтет

тайную месть, в  первом  - публичную.  Смотря  по  тому, насколько он сумеет

проникнуть  в душу противника и зрителей, его месть  будет более  или  менее

ожесточенная;  если  он не обладает этого  рода  фантазией, то он и не будет

думать  о  мести,   потому   что   у  него   отсутствует   чувство  "чести",

следовательно,  оно  и не может быть  оскорблено.  Так же мало  будет думать

оскорбленный о мести, если он презирает и оскорбителя и свидетелей поступка,

потому что они, как презираемые, не могут ни оказать ему чести, ни отнять ее

у него. Наконец, он откажется от мести и в том случае, если, как это нередко

случается,  он любит своего оскорбителя, хотя он  этим, в глазах последнего,

может быть, многое теряет и становится менее достойным взаимности. Но любовь

готова принести даже  такую жертву, т. е. отказаться от  взаимности, лишь бы

только не огорчать любимого существа, так как огорчить его было бы  больнее,

чем  принести ему эту  жертву. Следовательно,  каждый  человек  мстит,  если

только он не лишен чувства чести, не презирает обидчика, или  если питает  к

нему  любовь.  Даже  прибегая  к  правосудию,  он  ищет мести  не в качестве

частного лица, а как дальновидный и заботливый член общества, требует, чтобы

общество мстило тому члену,  который его не уважает. Таким образом, судебная

кара  восстановляет честь как частного лица, так и общества, т. е. наказание

есть месть.  В  нем несомненно  заключается также  и  первый  элемент мести,

рассмотренный нами в самом  начале, а именно: поскольку общество прибегает к

наказанию  ввиду  самосохранения  и  отвечает  ударом  в  целях  самозащиты.

Наказанием  имеется в виду, устрашая,  предупредить дальнейший  вред.  Таким

образом, в наказании сплетаются эти  оба, столь различные, элементы мести, и

это, быть может, больше всего поддерживает вышеупомянутое смешение  понятий,

благодаря которому  отдельное  лицо,  прибегающее к  мести,  обыкновенно  не

знает, чего оно собственно хочет.

    34

    Добродетели невыгоды. - Нам кажется, что  в качестве членов  обществ мы

не имеем  права  подвизаться в  известных  добродетелях,  которые  нам,  как

частным  лицам, делают большую честь  и  доставляют некоторое  удовольствие,

как, например,  оказывать милость  и  снисхождение всякого рода  нарушителям

закона, - вообще не  имеем права к такому образу действия, от которого из-за

наших добродетелей общество потерпело бы  какой-нибудь ущерб. Ни один суд не

может  дозволить себе  перед  своей  совестью  быть  милостивым:  это  право

предоставлено  королю  как отдельной  личности,  и  все  рады, когда он этим

правом пользуется, доказывая тем, что  каждому хотелось бы быть  милостивым,

но  только не  в  качестве  совокупного общества.  Таким  образом,  общество

признает  только  добродетели, которые  ему полезны или, по крайней мере, не

вредны (на основании которых можно действовать  без убытка и даже с выгодой,

как,  например,  справедливость).  Из  этого  следует,  что  эти  невыгодные

добродетели не могли возникнуть среди  общества,  так как еще теперь в самом

незначительном, только что возникающем обществе против них слышится протест.

Это добродетели  людей неравных  по  положению, изобретенные более сильными,

отдельными  лицами,  добродетели повелителей, за которыми скрывается  задняя

мысль:  "Я  достаточно  могуч,  чтобы  согласиться на  явный убыток,  -  это

доказательство  моего  могущества", -  т.  е. это  добродетели,  родственные

высокомерию.

    35

    Казуистика пользы. - Не было бы казуистики  нравственности,  если бы не

существовало  казуистики выгоды. Часто недостаточно ума самого свободного от

предубеждений  и самого тонкого,  чтобы  при выборе  предпочитать наибольшую

выгоду. В таких  случаях,  делая выбор, неизбежно испытываешь на душе что-то

вроде морской болезни.

    36

    Становиться лицемером.  - Лицемером  становится  каждый  нищий  - как и

всякий,  кто в силу нужды (явной или тайной) избирает себе род деятельности.

Нищий  далеко  не  так   сильно  чувствует   нужду,   как  должен  дать  это

почувствовать другим, если хочет жить подаянием.

    37

    Род культа страстей. - Для того, чтобы обличить характер всего мирового

порядка,  вы, мракобесы и философии  ехидны,  говорите об ужасном  характере

людских страстей. Как будто везде, где существовали страсти, существовали  и

ужасы.  Как будто  на свете  всегда  должны  существовать такого рода ужасы!

Небрежным отношением к мелочам, недостаточным самонаблюдением и  наблюдением

над  воспитываемыми вы  сами дали  возможность  страстям дорасти до размеров

таких чудовищ, что при одном слове "страсть" на вас нападает ужас! Ведь  это

было в вашей  власти, как теперь в наших руках  лишить страсти их ужасающего

характера  и таким  образом  лишить  их  возможности  превращаться в бурные,

опустошающие  потоки.  Не следует собственные  ошибки раздувать  до  степени

вечных определений рока; будем лучше  честно  трудиться вместе с другими над

вопросом о том, каким образом все людские страсти превратить в радости.

    38

    Угрызения  совести.  - Угрызения  совести -  такая  же глупость, как  и

грызня собакой камня.

    39

    Происхождение прав. -  Права обыкновенно основываются на обычае, обычаи

- на  заключенном  когда-то соглашении. Когда-то обе  стороны  были довольны

результатами сделки,  но  по лени формально ее не возобновляли и  продолжали

так жить, как  будто договор все возобновлялся, когда же время окутало своим

мраком  начало происхождения, людям показалось, что это  состояние священно,

непоколебимо  и  что каждое  последующее  поколение  обязано  строить на нем

дальнейшее благосостояние. Обычай, таким образам, превратился в принуждение,

хотя  он  уже не  приносил  той пользы,  ради  которой  был  заключен данный

договор. Во все времена слабые видят в этом свою твердую опору;  они  всегда

стремятся увековечить однажды заключенный договор или оказанную им милость.

    40

    Значение  забвения для  нравственного чувства.  - Поступки, которыми  в

первоначальном  обществе  имелась  в виду общая польза,  совершались другими

поколениями по иным мотивам: или из страха или из почтения к тем, которые их

требовали  или  рекомендовали, или  по привычке,  потому что  люди с детства

видели,  что   так   поступали  окружающие  их,  или  из  желания  доставить

удовольствие, так как такие поступки везде вызывали радость, сочувствие, или

из тщеславия, потому что за  них хвалили.  Те  поступки,  в которых основной

мотив полезности забывается, называют  тогда нравственными, не в силу  того,

что они совершаются из-за других мотивов, а потому, что сознательная  выгода

тут отсутствовала. Откуда эта ненависть к выгоде, которая здесь так очевидно

отделяет всякое похвальное  дело от совершаемого ради  пользы? Очевидно, что

общество -  этот  очаг нравственности  и всевозможных одобрений нравственных

поступков  -  слишком  долго  и  слишком  усиленно  боролось  с  корыстью  и

самоволием  отдельных  личностей  и вследствие  этого  любой  мотив  ценит в

нравственном отношении выше  пользы. Таким  образом,  по-видимому,  кажется,

будто нравственность возникла не из  пользы,  тогда как первоначально она не

что иное,  как общественная польза,  которой стоило не мало  труда пробиться

сквозь пользу отдельных лиц и занять более почетное положение.

    41

    Наследники нравственных богатств.  -  В области нравственности  имеются

также  сокровища,  передаваемые   по  наследству:   ими   владеют   кроткие,

добродушные, сострадательные и щедрые  люди,  которые унаследовали от  своих

предшественников  только  способ  делать  добрые   поступки,  а   не  разум,

первоисточник нравственности.  Самую приятную  сторону  этих  наследственных

сокровищ составляет  то, что ими нужно постоянно делиться, чтобы чувствовать

их,  и что таким образом они  невольно  заставляют работать над  сокращением

границ  между  нравственно  богатыми и  бедными, и что всего замечательнее и

лучше, - не  образовывая при этом какого-нибудь среднего уровня богатства, а

стараясь, чтобы все делались все более  и даже чрезмерно богатыми. Из  этого

выясняется господствующий взгляд на наследственные сокровища нравственности;

но   мне   кажется,   что   его  поддерживают  более   in  majorem   gloriam

нравственности,  чем для прославления истины.  По крайней мере опыт дает нам

примеры, которые если и не служат прямым  опровержением, то во всяком случае

значительно ограничивают подобное  обобщение. Без развитого  разума, говорит

опыт,  без  способности  тонко  чувствовать  и  без  сильной  склонности   к

соблюдению   меры    наследники    нравственных   сокровищ   становятся   их

расточителями;   в  то   время  как  они  неразумно  следуют  своим  добрым,

благотворительным, примиряющим  и успокаивающим  стремлениям,  окружающий их

мир становится все более и более равнодушным, жадным и сентиментальным. Дети

этих  в  высшей  степени  нравственных  расточителей легко  делаются - и,  к

сожалению, в лучших случаях - добрыми, слабыми, ни к чему не годными людьми.

    42

    Судья  и смягчающие  обстоятельства. -  "Следует  быть честным  даже по

отношению  к черту и ему платить  свои  долги, -  сказал один старый солдат,

когда ему подробно рассказали историю Фауста. - "Фауст должен идти в  ад!" -

"О, эти ужасные мужчины, - воскликнула его жена, - разве это возможно!  Ведь

он ничего не делал дурного, и вся его беда  в  том, что у него в чернильнице

не было чернил; писать  кровью действительно грех, но неужто  же из-за этого

такой красивый мужчина должен гореть в аду?"

    43

    Задача  обязанности  по  отношению  к   истине.   -  Обязанность   есть

побудительное  чувство, которое мы называем добрым и  считаем неоспоримым (о

происхождении,  о  границах  и  справедливости  этого  мнения  мы  не  будем

говорить). Но мыслитель  считает, что все имеет свое  происхождение,  а  все

имеющее происхождение подлежит,  по  его мнению, критике, и таким образом он

является не человеком обязанности -  а только мыслителем. Будучи таковым, он

должен был бы, следовательно,  не признавать и не  чувствовать и обязанности

познавать и высказывать истину. Он спрашивает: откуда она? чего она хочет? и

при  этом считает, что он имеет право задавать этот  вопрос. Но  если он и в

самом деле при  акте познавания  не  считает себя  обязанным  к нему, то  не

значит ли это, что  его мыслительный аппарат  испортился?  Но в таком случае

для исправления его потребуется,  кажется, тот материал,  который нужно было

отыскать  при  помощи  этого  же  аппарата.  Все  это  можно  выразить  так:

признавая, что  существует обязанность познавать  истину, - спрашивается,  в

каком отношении находится тогда истина ко всякому другому роду нравственного

долга? Но не бессмыслица ли это гипотетическое чувство обязанности!

    44

    Ступени  нравственности.  -  Нравственность  есть,  ближайшим  образом,

средство предохранить общество от распадения; кроме  того,  она служит также

для  удержания этого  общества  на известной  степени  высоты и  добра.  Она

достигает   этого   с  помощью   страха  и  надежды,  которые  тем  суровее,

могущественнее и грубее, чем сильнее в нем стремление к прежнему обособлению

личности.

    Здесь допускаются самые ужасные угрожающие средства,  пока не действуют

более мягкие  и кроткие, и оба вышеупомянутые способа вполне достигают своей

цели.  Следующей  ступенью  нравственности  и,  следовательно,  средством  к

достижению  известной цели служат повеления  божества; еще высшей ступенью -

повеления  абсолютного  чувства  обязанности,  формулируемого  словами:  "ты

должен". Это все еще обтесанные,  но широкие ступени нравственной  лестницы,

потому что люди еще не умеют ступать по более тонким и узким ступеням. Затем

следует   нравственность  расположения,  вкуса  и,  наконец,  нравственность

рассудка, которая  чужда  всем перечисленным способам устрашающей морали, но

которая  ясно выказала  свои преимущества, когда человечество в  продолжение

многих лет не имело никакой другой нравственности.

    45

    Нравственность  сострадания  в  устах  фанатиков. -  Все, кто не  умеет

достаточно  сдерживать  себя  и  не  знает  нравственности  как  постоянного

проявления и в  большом, и  в  малом самоукрощения и господства  над  своими

желаниями, все они  невольно делаются приверженцами добрых, сострадательных,

благотворительных побуждений,  т.  е.  той  инстинктивной  нравственности, у

которой нет головы, но  которая  вся кажется состоящей из сердца и щедрых на

помощь  рук.  Да, это  вполне  в  их  интересе  заподозревать нравственность

рассудка и признавать действительной только ту, другую нравственность.

    46

    Клоаки души. - Душа  также  должна  иметь определенные клоаки, куда она

могла бы сливать все  свои нечистоты:  для этой цели одним  служат отдельные

личности, обстоятельства,  сословия, другим - отечество, третьим  - весь мир

и, наконец, для наиболее  тщеславных (я подразумеваю наших милых современных

"пессимистов") - сам Юпитер.

    47

    Один  из родов покоя и созерцательности. - Смотри,  чтобы твой покой  и

твоя  созерцательность  не  были похожи  на созерцательность собаки, стоящей

перед  мясной  лавкой; страх  не пускает ее идти вперед,  а жадность  мешает

вернуться назад, и она пожирает мясо глазами, как бы ртом.

    48

    Запрещение без объяснения  причин. -  Запрещение, оснований которого мы

не  понимаем  или не  признаем, есть почти  слепое приказание не  только для

тупоголовых,  но и  для способных  к  познаванию; в этом  случае  приходится

самому  нарушить  запрещение,  чтобы  таким  образом узнать,  для  чего  оно

наложено.   Нравственные   запрещения  пригодны  лишь  в  век  подчиненности

рассудка;  теперь  все  эти запрещения,  предписанные без всяких объяснений,

оказали бы скорее вредное, чем полезное действие.

    49

    Характерная  черта.  -  Какой  человек может  сказать  о себе:  я часто

презираю,  но никогда  не  ненавижу?  В  каждом  человеке я  нахожу что-либо

достойное  уважения,  за  что  я  его и  уважаю,  а так называемые  приятные

качества людей мало прельщают меня.

    50

    Сострадание  и презрение.  -  Открытое сострадание  воспринимается  как

признак  презрения,  потому что  человек,  которому оказывается сострадание,

перестает  через  это  быть  предметом  страха  для  лица,  выразившего  ему

сострадание. Если кто-нибудь перестает делать приятное для тщеславия другого

человека, то этим нарушается точка  равновесия их  взаимных отношений; самое

приятное из всех человеческих чувств - это возможность вселять  страх в душу

другого  человека. Поэтому возникает  вопрос, вследствие  каких причин стали

так  ценить сострадание?  Точно  так  же является  загадкой,  почему  хвалят

бескорыстных людей: в  первобытные времена их бы  презирали или боялись, как

замышляющих нечто недоброе.

    51

    Возможность  для  человека  умаляться.  - Нужно стать  так же  близко к

цветам,  травам  и  бабочкам, как ребенок,  который  немногим выше  их.  Мы,

взрослые, слишком переросли их  и  должны поэтому  опускаться  до  них.  Мне

кажется, что  цветы ненавидят  нас, когда мы высказываем им свою любовь. Кто

хочет  быть  участником  всего  хорошего,  должен  уметь подчас  становиться

маленьким.

    52

    Из чего состоит совесть. - Содержание нашей совести составляет все, что

во   времена  нашего  детства  постоянно,  без  всякого  объяснения  причин,

требовали   от   нас  люди,  внушавшие  нам  страх  или  уважение.  Совестью

пробуждается  в нас  то чувство  долга (это  можно  делать,  а того нельзя),

которое  не спрашивает: почему я должен это  делать. Во всех случаях, когда,

совершая  что-нибудь,  задаются  вопросы: "почему"  и  "для  чего",  человек

поступает  без участия совести; хотя это не значит, что он действует вопреки

ей. Вера в  авторитеты есть источник совести; следовательно, она является не

голосом  высшей справедливости в душе человека,  а  отголоском  мнений одних

людей в другом человеке.

    53

    Победа  над  страстями.   -  Человек,  одержавший   победу  над  своими

страстями,  вступает в  обладание плодоноснейшей почвой, подобно  колонисту,

сделавшемуся  властелином  над  лесами  и  болотами.  Следующей  необходимой

задачей  для  него является  посев семян  добрых духовных дел на  покоренной

почве  страстей. Сама победа  над  страстями  служит только  средством, а не

целью;  если же  она рассматривается иначе, то вскоре на расчищенной, жирной

почве всходят  сорная трава и всякая  чертовщина,  разрастающиеся еще гуще и

сильнее, чем прежде.

    54

    Судьба -  как  цель служения.  -  Все так называемые практические  люди

несут свое  служение по приказанию судьбы; только она делает их практичными,

все  равно,  служат ли они  себе или  другим. У Робинзона был  слуга получше

Пятницы: таким слугою был он сам.

    55

    Опасность слова  для духовной  свободы. -  Каждое  произнесенное  слово

влияет на свободное мнение другого.

    56

    Дух  и скука.  -  Изречение:  "Мадьяр слишком  ленив,  чтобы  скучать",

заставляет  призадуматься. Только  наиболее  развитые  и деятельные животные

способны скучать.

    57

    В   обращении  с   животными.  -  Происхождение  нравственности   можно

проследить и в нашем обращении с животными. Везде, где  польза или  вред  не

принимаются  нами  во  внимание,  мы  не  испытываем  ни  малейшего  чувства

ответственности; например, мы убиваем  и калечим насекомых  или оставляем им

жизнь, большею частью ничего об  этом  не думая. Мы так грубы, что даже наша

заботливость о цветах и  маленьких животных часто бывает для них смертельна:

мы же, имея в виду наше удовольствие, и не думаем считаться с этим. Сегодня,

например,  самый  жаркий  день  в  году,  великий  праздник   для  маленьких

насекомых; они  жужжат и копошатся вокруг нас, а  мы  без всякого намерения,

просто  не  обращая на них  никакого  внимания, давим здесь червяка,  а  там

крылатого  жучка. Если  же  звери приносят нам  вред,  то  мы  всевозможными

способами  стремимся истребить  их, и  средства для  этого часто бывают даже

слишком жестоки,  хотя  мы  этого собственно  не  желаем:  это  - жестокость

бессознательная. А если они приносят нам пользу, мы делаем их своей добычей,

пока более  дальновидная предусмотрительность  не научит  нас, что  животные

щедро  вознаграждают  за  лучшее  обхождение с  ними,  а  именно  за уход  и

разведение. Тогда  только появляется ответственность.  Жестокое обращение  с

домашними животными  воспрещается;  человек  возмущается,  видя,  как  мучат

корову, и  это соответственно  той  примитивной общественной нравственности,

которая  видит  опасность  для общей пользы в отступлении от общего правила.

Как  каждый член общества при виде чьего-нибудь  проступка боится косвенного

вреда и для самого себя, так и здесь, мы боимся за доброкачественность мяса,

за успехи земледелия, за средства передвижения, когда видим дурное обращение

с домашними животными. Кроме того, человек жестоко обращающийся с животными,

возбуждает подозрение, что  он в состоянии так же жестоко относиться к людям

слабым,  неравным  по  положению  или  неспособным  к  мести.  Такой человек

считается  неблагородным,  лишенным  утонченной  гордости.  Из  всего  этого

возникает целый  цикл  нравственных  суждений  и  восприятий,  больше  всего

порождаемых суеверием. Некоторые звери своими  взглядами,  звуками,  осанкой

заставили  человека  обращать  на  себя  особое внимание, и многие  религии,

смотря по обстоятельствам,  учат,  что  в  животных  вселяются души  людей и

божеств; поэтому последователи  этих религий при обращении  вообще со  всеми

животными проявляют более благородную предусмотрительность, а иногда  даже и

почтительный  страх.  Даже  по  исчезновении этого суеверия пробужденные  им

чувства продолжают действовать, зреть и приносить плоды.

    58

    Новые  актеры. -  Самая обычная вещь среди  людей  - это смерть; второй

является рождение, потому что из  умирающих  не все  родится; затем  следует

брак.  Но  эти три  маленькие трагикомедии при  каждом из своих бесчисленных

представлений всегда  исполняются  новыми актерами  и  поэтому не  перестают

иметь внимательных  зрителей,  тогда  как  можно  было  бы ожидать,  что вся

публика  земного  театра давно уже с тоски  перевешается на деревьях. Но тут

все дело в новых актерах, а не в самой пьесе.

    59

    Что  такое "obstinat"? - Кратчайший путь - не  самый прямой, а тот, при

котором  попутные  ветры вздувают  паруса,  говорит  наука  мореплавания. Не

следовать  этому правилу -  значит быть "obstinat", и к твердости  характера

тут примешивается глупость.

    60

    Слово  "тщеславие". -  Досадно, что  некоторые слова, смысл которых мы,

моралисты,  к сожалению, не можем  еще уяснить, носят на  себе печать как бы

некоторого  рода  нравственной цензуры  еще  с тех времен, когда ближайшие и

естественнейшие побуждения человека  считались еретическими. Так,  например,

основное убеждение, что на волнах общественного  моря мы или терпим крушение

или же пользуемся благоприятным фарватером больше от того, чем мы кажемся, а

не  каковы  мы  в действительности,  -  это убеждение,  которое должно  было

служить  кормилом всех поступков  по  отношению к обществу, клеймится  самым

простым словом  "тщеславие",  "vanitas"; и  таким образом  одному  из  самых

важных и  содержательных понятий придается название, характеризующее его как

пустое  и ничтожное;  великое  обозначается  определением,  уменьшающим  его

значение и даже доводящим его до карикатуры. Делать нечего, и нам приходится

употреблять  эти слова,  но при этом  затыкать  уши от  нашептывании  старых

привычек.

    61

    Фатализм турок. -  Фатализм турок  имеет  ту коренную  ошибку,  что  он

противопоставляет  человека  фатуму,  как  две  совершенно  различные  вещи;

человек, говорят они, может противиться фатуму, может пытаться изменить его,

хотя  в конце  концов  рок всегда одерживает победу; поэтому  разумнее всего

отдаться на волю Провидения, т. е. жить как хочется. На самом же деле каждый

человек  представляет  собою  частицу  судьбы; когда он,  как  выше сказано,

думает  противиться фатуму, то  в этом сказывается нечто роковое; борьба эта

только воображаемая, в действительности  же  это  не  более  как безропотное

подчинение року,  так  как  сама  борьба  уже заранее определена им.  Страх,

внушаемый многим  учением  о  несвободе  воли, есть  страх  перед фатализмом

турок; они думают, что человек безропотно склонит голову перед неизбежностью

судьбы и со сложенными  руками будет взирать на будущее, не считая возможным

ничего в нем изменить, или  же сбросить удила, сдерживающие его страсти, так

как в заранее предопределенном  он ничего не  может ухудшить. Глупости людей

точно так же составляют частицы фатума, как и все умное в них; и самый страх

перед верою в  рок  есть  сам  по  себе роковой. Ты  сам,  несчастный  трус,

представляешь  собою  воплощение той непобедимой Мойры, которая царила  даже

над богами: все, что бы ни  случилось, проклятия или благословения, будут во

всяком случае для  тебя оковами, которых не избежит и самый  сильный; в тебе

предречена вся будущность человечества, и тебе  не  поможет  твой ужас перед

самим собою.

    62

    Защитники  дьявола.  -  "Только  собственные   несчастья  делают  людей

благоразумными  и  только чужие делают  их добрыми",  так гласит та странная

философия,  которая  всю  нравственность выводит  из сострадания, а разум из

обособления  человека;  этим   она,  сама  того   не  подозревая,  сделалась

защитницей  всего  существующего  зла,  потому  что  для  сострадания  нужно

страдание других, а для обособленности - презрение к людям.

    63

    Нравственные  маски  характеров.  -  В  те  времена,  когда характерные

особенности   сословий   считались   непоколебимо  твердыми,  подобно  самим

сословиям, моралисты впали в заблуждение, считая  их нравственную маскировку

характера  за  непреложную и изображая их таковыми. Так, Мольер понятен  как

современник общества  Людовика  XIV;  в наше  же  переходное  время,  полное

неопределенности, он казался бы гениальным педантом.

    64

    Самая  доблестная  добродетель.  -  В  первую  эпоху  высшего  развития

человечества самой доблестной добродетелью считалась  храбрость, во вторую -

справедливость, в третью - умеренность, в четвертую - мудрость. Какова же та

эпоха, в которой живем мы? В какой живет каждый из нас?

    65

    Что   необходимо  прежде  всего.   -   Человек,  который  из-за  своего

порывистого  гнева,  желчности  и  мстительного  характера  не  хочет  стать

властелином своих желаний, а пытается властвовать над чем-нибудь другим, так

же  глуп, как  земледелец,  разбивший  свои  поля  у  бурного  потока  и  не

помышляющий защищаться от него.

    66

    Что  такое истина? - Шварцерт (Меланхтон).  Люди часто проповедуют свою

веру,  когда  уже  лишились  и  ищут  ее  на  всех  перекрестках,  и  притом

проповедуют  совсем неплохо.  Лютер.  Твоими  устами  сегодня глаголют  сами

ангелы,  брат. Шварцерт.  Но  ведь  это мысль твоих врагов о тебе.  Лютер. В

таком случае это ложь, и притом дьявольская.

    67

    Привычка к контрастам. - Обыкновенное неточное наблюдение видит везде в

природе контрасты (как, напр., тепла и холода), тогда как никаких контрастов

нет,  а существует  только различие  степеней. Эта дурная привычка заставила

нас  по  таким  же  контрастам распределить и  внутреннюю  сторону  природы,

духовно-нравственный  мир. Страшно  много  скорби,  жестокости,  отчуждения,

холодности проникло в сферу человеческих чувств в силу того, что люди видели

контрасты там, где существуют только постепенные переходы.

    68

    Можно ли прощать? - Как можно вообще прощать, когда люди не ведают, что

творят! Тут нечего прощать. Но разве человек знает когда-нибудь вполне ясно,

что он делает?  И если это по меньшей мере  остается вопросом, то  очевидно,

что людям нечего  прощать вообще, и  оказывать милость есть вещь невозможная

для разумного человека. Наконец,  если бы злодеи  и в самом деле знали,  что

они делают, то мы тогда только имели бы право  прощать им, если бы нам  была

дана власть обвинять и судить. А такой власти мы не имеем.

    69

    Стыд,  вошедший в привычку.  -  Почему мы  испытываем  стыд, когда  нам

делают что-нибудь хорошее, чего мы, как говорят, "не заслужили"? Нам кажется

при  этом,  будто  мы  ворвались  в такую область,  куда  нам  не  следовало

проникать и откуда нас нужно вывести, что мы проникли в святилище или даже в

святая святых, переступать порог чего наша нога не имеет права. Но по ошибке

других  мы  все-таки  попали  туда,  и  вот  нас  охватывает  то  страх,  то

почтительное  уважение,  то смущение,  и  мы  не  знаем,  бежать ли  нам или

наслаждаться блаженными минутами  и их  благодатными дарами.  Во всяком стыд

чувствуется, что  оскверняется или  может  оскверниться что-то таинственное;

стыд же вызывается всяким благодеянием. Принимая  таким образом во внимание,

что  мы,  собственно говоря, никогда ничего "не заслуживаем", можно  с точки

зрения  мистического взгляда  на  вещи сказать, что  стыд  является  обычным

чувством, так как высшее существо никогда не перестает оказывать людям своей

милости и благоволения.  Но, оставив  в стороне  это мистическое толкование,

обычное  чувство  стыда  все-таки возможно  даже  для  людей,  совершенно не

признающих Бога,  твердо  убежденных в  безответственности всех  поступков и

незаслуженности различных  благ.  Если к  ним  относиться, как  будто бы они

заслуживают то или  другое, то им покажется, что они  попали  в мир каких-то

высших существ,  которые вообще что-то заслуживают, которые свободны и могут

нести  ответственность за свои желания и поступки.  Если  кто-нибудь говорит

им: "вы это заслужили",  то  им слышится в этом обращении: "ты не человек, а

высшее существо".

    70

    Самый  неопытный  воспитатель. - У одного человека все  его добродетели

возросли  на  почве его духа  противоречия, у другого - на его неспособности

говорить "нет",  т. е. на  особенности его  духа со всем соглашаться; третий

возрастил свою  нравственность  на почве  одинокой гордости, четвертый  - на

своем  стремлении  к  общительности.  Представим себе  теперь, что случайные

обстоятельства и неопытные воспитатели были причиною  того, что у всех  этих

четырех  людей семена добродетели были посеяны  не  на  природной  их почве,

способной дать самую богатую и обильную жатву: в таком случае нравственность

не привилась к ним, и  они сделались  слабыми, безрадостными людьми.  Кто же

оказался бы в  таком случае самым неопытным воспитателем и самым  злым роком

этих  четырех   людей?  Нравственный  фанатик,  думающий,  что  добро  может

проистекать только из добра и возрастает лишь на почве добродетели.

    71

    Предусмотрительный  способ выражения.  -  А. Если  бы все это знали, то

большинству это  было  бы  вредно. Ты  сам называешь  эти мысли опасными для

злонамеренных  людей и все-таки решаешься открыто высказывать их?  В. Я пишу

так,  что ни чернь, ни populi, ни люди всевозможных  партий не могут  читать

меня. Следовательно, эти мысли никогда не будут открытыми для всех.  А.  Как

же ты пишешь тогда? В. Так, что в словах моих нет ни пользы, ни приятности -

для людей всех этих трех разрядов.

    72

    Посланники богов. - Сократ также считал себя посланником богов; но я не

знаю, какой  поток аттической  иронии и  остроумия нужен  был ему для  того,

чтобы  смягчить этот роковой и  дерзкий  взгляд.  Он проповедует без  всякой

мысли  об этом  посланничестве; его  картины, его  образы, напр., об оводе и

лошади,  слишком реалистичны и не согласуются  с  притязанием на эту миссию;

его  задача,  как  он  представлял  ее  себе,  заключалась   в   том,  чтобы

всевозможными способами испытывать, насколько его  верховное божество вещает

истину, а это бесспорно указывает на смелое и свободное отношение Сократа  к

его богам. Такое испытание богов  представляет один из тончайших, когда-либо

придуманных компромиссов между мистикой и свободомыслием. Теперь мы более не

нуждаемся в таком компромиссе.

    73

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    74

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    75

    Святая ложь. - Ложь, с которою  на устах умер Арий  (Paete, non dolet),

затемняет все правды,  когда-либо произнесенные умирающими. Это единственная

святая ложь, ставшая знаменитой.

    76

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    77

    Что более  преходящее,  дух  или тело?  -  В  правовых, нравственных  и

религиозных  вопросах  все  наиболее внешнее,  поверхностное, напр., обычаи,

обряды,  церемонии  являются  наиболее долговечными:  это  - Тело, в которое

влагается вечно новая Душа. Культ, как определенный  текст, постоянно заново

объясняется; понятия и восприятия - это переливающаяся жидкость, обычай же -

твердая основа.

    78

    Вера в болезнь есть болезнь. - Вера в мистические спасительные средства

от известных недугов  мало-помалу  потрясена до самого основания; но все еще

сильна в нас вера в те недуги, от которых придуманы были эти средства.

    79

    Слова и писания мистиков. - Если в стиле и в духе выражения мистика уже

не виден  религиозный человек, то не нужно относиться серьезно к его мнениям

о  религии.  Если она даже в  нем бессильна,  если  ему, как показывает  его

стиль, не чужда ирония,  надменность,  злоба,  ненависть, так же как  самому

нерелигиозному  человеку,  то   -  тем  более  бессильна  она  внушить  веру

слушателям и читателям! Словом, такая мистика послужит  только к тому, чтобы

сделать и слушателей и читателей еще менее религиозными.

    80

    Опасность  олицетворения.  -  Люди  более  склонны  держаться  за  свои

мысленные представления, чем даже  за наиболее дорогие существа; поэтому они

охотнее  жертвуют  собою  государству  и  идеалу  -  насколько  он  остается

продуктом их собственной мысли и не представляет слишком реального образа.

    81

    Светское правосудие. - Светское правосудие возможно было  бы освободить

от цепей учением  о  полной неответственности и невинности каждого человека:

такая  попытка  была  уже  сделана -  как раз  на основании противоположного

учения о полной ответственности и греховности каждого. Все люди не без вины;

нет невиновных. Но виновные не могут быть судьями себе подобных: так  решает

справедливость. Все  судьи  мира,  следовательно,  так  же  виновны,  как  и

осужденные ими, и маска их невинности кажется лицемерной и фарисейской.

    82

    Рисовка  при удалении. -  Желающий отречься  от  партии  или от религии

считает   необходимым  начать  их   оспаривать.  Но  это  с  его  стороны  -

высокомерие. Нужно лишь, чтобы он ясно видел, что связывало его до сих пор с

этой партией или религией и  что теперь уже не  существует,  какие намерения

влекли  его туда  и  какие  теперь  влекут  к  чему-нибудь  другому.  Мы  не

присоединяемся  к  партии  или  религии  на  основании  строгих  выводов  их

познания: поэтому мы не должны рисоваться этим и при нашем удалении.

    83

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    84

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    85

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    86

    Сократ. - Если прогресс пойдет должным  путем, то настанет время, когда

люди, для своего нравственного  и умственного  развития,  станут все охотнее

прибегать  к меморабилиям Сократа, и тогда Монтень и  Гораций будут  служить

руководителями  для  познания  вечного и наипростейшего мудреца, Сократа.  К

нему ведут  все пути самых разнообразных философских  систем с их различными

взглядами  на  жизнь,   которые,   в   сущности,   происходят   от  различия

темпераментов, хотя  устанавливаются разумом  и привычкой и  имеют  все одну

цель: радость бытия и наслаждение своим я; из этого, казалось бы, можно было

заключить,  что самое  оригинальное  в Сократе - это его  причастность  всем

темпераментам.  К  тому  же  Сократ имел то преимущество, что обладал юмором

серьезного человека и той плутовитой мудростью,  которая является источником

лучшего душевного состояния человека. В довершение всего он  обладал большим

умом.

    87

    О необходимости хорошо писать. - Время ораторства  миновало, потому что

прошло время  городской  культуры. Крайняя  граница, допускаемая Аристотелем

для  города - чтобы герольд  мог быть услышан всей  городской  общиной - эта

граница так же мало интересует нас, как и сама городская  община, так как мы

желаем быть  поняты и услышаны не только  всем народом, но и всеми народами.

Поэтому каждый образованный европеец  должен уметь все лучше и лучше писать:

это необходимо даже  для  немцев,  которые считают искусство  скверно писать

своей  национальной привилегией.  Но лучше  писать - значит и лучше  думать,

всегда  отыскивая  нечто достойное передачи и действительно умея  передавать

так, чтобы  можно было переводить на языки соседей; быть доступным пониманию

тех иностранцев,  которые  изучают наш язык; содействовать  тому,  чтобы все

хорошее стало  общим благом, и людям  свободным  все было открыто;  наконец,

подготовлять тот отдаленный порядок вещей, когда добрым  европейцам дастся в

руки их великая задача: руководство и наблюдение за культурой  всего земного

шара. Кто  проповедует противоположное, т. е.  что  не следует заботиться об

умении  хорошо  писать  и   читать   (оба  дара  и   развиваются  и   хиреют

одновременно),  тот  указывает  народам путь  ко  все  большему  и  большему

национализму,  усиливает  болезнь  нашего  века  и  является  врагом  добрых

европейцев, врагом свободных мыслителей.

    88

    Учение  о  лучшем  слоге. -  Учение  о  слоге может когда-нибудь  стать

учением о том, как  найти выражение, посредством которого  всякое настроение

передавалось бы читателю  и слушателю;  затем -  учением  о  том,  как найти

выражение  для  самого желательного  настроения человека,  передать  которое

также всего желательнее; настроение человека, растроганного до глубины души,

духовно-радостного,  светлого и искреннего,  победившего  страсти. Это будет

учением о лучшем слоге, соответствующим хорошему человеку.

    89

    О  внимании к расположению  фраз.  - Построение фразы  указывает на то,

устал ли автор; отдельное выражение  может  еще быть сильно и удачно, потому

что оно было найдено  раньше, когда  мысль впервые  блеснула  у автора.  Это

неоднократно  встречается  у Гете, который  часто диктовал, когда чувствовал

усталость.

    90

    Уже и  еще. - А: Немецкая проза  еще очень молода: Гете считает Виланда

ее отцом. В: Так молода и уже так безобразна! С: Но - насколько мне известно

-  епископ Ульфиль уже писал  немецкой прозой; следовательно, она существует

около полутора тысячи лет. В: Так стара и все еще так безобразна!

    91

    Самобытно-немецкое. - Немецкая проза,  которая  ценится  как самобытный

продукт  немецкого  вкуса  и которая  в самом деле составилась не  по одному

образцу, могла бы  горячему  защитнику будущей  самобытной немецкой культуры

дать  указание  на  то,  какой вид будет иметь  настоящая  немецкая  одежда,

немецкая  общительность,  немецкое  убранство  комнат.  Один  немец,   долго

думавший над  этим, в ужасе  воскликнул: "Но,  Боже мой, мы, может быть, уже

имеем эту самобытную культуру - только никто об этом не говорит охотно!"

    92

    Запрещенные книги. - Никогда не  нужно  читать,  что  пишут  заносчивые

всезнайки и бестолковые  люди, обладающие отвратительнейшей из всех привычек

- привычкой к  логическим парадоксам: они  применяют логические формы именно

там, где  все,  в  сущности, грубая  импровизация,  построенная на  воздухе.

("Итак" значит у них: "глупый читатель, не для тебя существует  это "итак" -

а для меня"; на это следует ответ: "писатель-осел, зачем же ты пишешь?").

    93

    Выказывать  ум. - Каждый человек, желающий  выказать свой ум,  дает тем

самым  понять, что  он в избытке  одарен противоположным  качеством.  Дурная

привычка  остроумных  французов  придавать  своим  лучшим  выдумкам  оттенок

неряшества  происходит   от   их  желания   казаться  богаче,   чем   они  в

действительности; они,  как бы утомленные тем,  что  постоянно награждают из

переполненных сокровищниц, дарят неохотно.

    94

    Немецкая и французская  литература.  - Несчастье немецкой и французской

литературы, за последние сто лет,  кроется в том,  что  немцы  слишком  рано

покинули  школы  французов,  а французы,  впоследствии,  слишком рано  стали

посещать школы немцев.

    95

    Наша проза. - Ни  один из современных культурных народов не имеет такой

плохой  прозы, как немцы; и когда умные, избалованные французы говорят:  нет

"немецкой прозы", то нам  не  следует  сердиться, так  как  это, в сущности,

гораздо любезнее того,  что мы заслуживаем. Если вдумываться в причины этого

явления,  то  придешь к  удивительному заключению,  что  немец  знает только

импровизационную  прозу,  о  другой  же  не  имеет   никакого  понятия.  Ему

совершенно  непонятно,  когда итальянец  говорит,  что  проза  настолько  же

труднее поэзии, насколько  для скульптора изображение нагой  красоты труднее

красоты  одетой.  Над  стихами,  образами,  рифмой  и  размером  нужно много

работать  -  это  понимает  и  немец  и  потому  не  придает  особенной цены

экспромптам в стихах. Но трудиться над страницей  прозы, как  над статуей, -

кажется ему невероятным.

    96

    Высокий стиль.  - Высокий стиль возникает,  когда прекрасное одерживает

победу над необычайным.

    97

    Уклонение.  -  Нельзя  понять,  в чем  заключается  у  выдающихся  умов

утонченность их  выражений  и оборотов речи, пока  не скажешь  себе,  какими

словами посредственный писатель неизбежно выразил бы ту же вещь. Все великие

артисты, при  управлении своей колесницей,  склонны уклоняться, ускользать -

но не опрокидываться.

    98

    Нечто  в роде  хлеба. - Хлеб нейтрализует  вкус других блюд, сглаживает

его; поэтому  он необходим при  каждой более  продолжительной еде.  Во  всех

художественных произведениях должно быть нечто вроде хлеба,  чтобы давать им

возможность  производить  различные   впечатления;  иначе,  если  они  будут

следовать  одно  за  другим  без  перерыва, без  отдыха, то  вызовут быстрое

утомление  и даже  отвращение:  тогда продолжительное  насыщение  искусством

станет невозможным.

    99

    Жан Поль. - Жан Поль знал очень много, но не был ученым; он усвоил себе

различные  приемы  искусства,  но  не  был  художником;  почти  все  находил

удобоваримым, но не находил ни в чем вкуса; свои чувства и свою  серьезность

он выражал  под  противным слезливым соусом; он  был даже остроумен  - но, к

сожалению, гораздо  меньше,  чем желал этого, и поэтому приводит  читателя в

отчаяние  именно своим неостроумием. Вообще,  Жан Поль был пестрой,  пахучей

сорной травой, выросшей за ночь  на нежной плодоносной ниве  Шиллера и Гете:

это был спокойный, хороший человек, но все  же являлся роковым  стеснением в

халате.

    100

    Уметь оценивать  и противоположное.  - Чтобы  насладиться произведением

прошлого  времени,  как   им  наслаждались   современники,  нужно   обладать

господствовавшим тогда вкусом, с которым это произведение и боролось.

    101

    Писатель, напоминающий спирт. - Некоторые писатели представляют не  дух

и не вино, а спирт: они могут воспламениться и тогда греют.

    102

    Чувство,  как посредник. -  Чувство  вкуса, как истинное посредствующее

чувство, часто склоняет другие чувства к своим взглядам на вещи и внушает им

свои законы и привычки.  За столом можно  получать  материал для  объяснения

самых  сокровенных  тайн искусства: стоит только  наблюдать,  что по  вкусу,

когда по вкусу, чем и как долго по вкусу.

    103

    Лессинг. -  Лессинг имеет одно чисто французское качество, и  к тому же

он  как  писатель  усерднее  всех посещал школу французов:  он умеет  хорошо

расставить и расположить свои вещи в витрине. Без этого настоящего искусства

его отдельные  мысли, как  и  их объекты, остались  бы темны, хотя  в  общем

потеря от  этого была бы невелика. Его искусству многие учились (в том числе

последние  поколения  немецких  ученых),  но еще  большее  количество  людей

наслаждались им. Правда,  последователи его не должны были бы, как это часто

случалось,  заимствовать его неприятную манеру  писать:  смесь сварливости и

прямодушия. В своих мнениях о Лессииге как о "лирике" теперь все согласны; а

как о "драматурге" - придут со временем к соглашению.

    104

    Нежелательные  читатели. -  Как мучат  автора  те  храбрые  читатели  с

тучной, неповоротливой  душой, которые, наталкиваясь  на что-нибудь,  всегда

опрокидываются и каждый раз при этом ушибаются.

    105

    Мысли  поэта.  - Настоящие  мысли  истинных поэтов являются  всегда как

египтянки  под покрывалом,  из-под  которого виднеются только  глубокие  очи

мысли. Мысли поэта вообще  не так ценны, как их считают: в оценку их  входит

плата за покрывало и за собственное любопытство.

    106

    Решать просто  и  с  пользой.  -  Переходы,  исполнение,  пеструю  игру

аффектов  -  все это мы дарим автору,  потому  что все  это  несем с собой и

предоставляем в пользу его книги, если он сам для нас чем-нибудь полезен.

    107

    Виланд.  -  Виланд писал по-немецки  лучше,  чем  кто-либо, и при  этом

испытывал истинное наслаждение и неудовлетворенность мастера  (его  переводы

писем  Цицерона  и Лукиана - лучшие  немецкие  переводы);  но  его  мысли не

оставляют  нам  пищи для  размышления. Мы  с  трудом переносим  его  веселые

нравоучения, как и его веселые безнравственные выходки: и те и другие  стоят

друг друга.  Люди, наслаждавшиеся  ими, были, может быть, лучше нас, - но им

нужен был такой  писатель, потому что им  недоставало нашей живости. Гете не

был необходим немцам, и потому они не умеют им пользоваться. Доказательством

тому могут служить наши выдающиеся  государственные люди и художники: ни для

кого из них Гете не был и не мог быть наставником.

    108

    Редкие праздники. -  Выразительная сжатость, спокойствие  и зрелость  -

найдя  эти качества  у  автора, остановись и празднуй долгий  праздник среди

пустыни: не скоро выпадет тебе такой счастливый случай.

    109

    Сокровища  немецкой  прозы.  -  Если  исключить  произведения  Гете и в

особенности его "Беседы с Экерманом" - самую лучшую из всех немецких книг, -

то что же, собственно  говоря, останется нам еще из  немецкой прозы  такого,

что  можно  было бы  перечитывать не раз? Афоризмы  Лихтенберга, первый  том

жизнеописания  Юнга-Стилинга,  "После  лета"  Адальберта  Штифтера  и  "Люди

Сельдвилы" Готфрида Келлера - вот пока и все книги, достойные внимания.

    110

    Литературный  и  разговорный  слог.  -  Искусство писать  прежде  всего

требует  суррогата  для  тех   способов  выражения,   которые   находятся  в

распоряжении говорящего,  т.  е.  мимики, ударения, тона, взглядов.  Поэтому

литературный  язык сильно  отличается от разговорного  и представляет больше

трудностей, так как не уступает ему в выразительности, при  гораздо  меньших

средствах к ее достижению. Демосфен произносил свои речи не в том  виде, как

мы  их читаем, -  он  переработал  их для чтения.  Речи Цицерона должны быть

"демосфенизированы"  для этой  цели,  а то  от  них отдает  римским  форумом

больше, чем читатель в состоянии это вынести.

    111

    Осторожность при цитировании. - Юные авторы не знают, что любое удачное

выражение,  любая удачная мысль  - хороши только в совокупности  с  другими,

подобными им, выражениями и мыслями, что превосходная цитата  может обратить

в  ничто  целые  страницы,  даже  целую  книгу.  Она  как бы  предостерегает

читателя, говорит ему: "Будь внимателен: я - драгоценность, а все  остальное

рядом  со  мной - олово, простое, жалкое  олово". Всякое слово, всякая мысль

должны находиться, так  сказать, в подходящем для них обществе. Это - первое

правило изящного слога.

    112

    Как можно высказывать ошибочные суждения? - Можно  спорить относительно

того, в каком случае заблуждения приносят более вреда, - в том ли, когда они

высказываются в неудачной  форме, или в том,  когда выдаются  за непреложные

истины.  Разумеется, что в первом  случае они  вдвое  вреднее, и их  труднее

выбить  из  головы, но, с другой  стороны, действие их  не так верно, как во

втором случае: они менее заразительны.

    113

    Ограничение и увеличение.  -  Гомер  ограничивал,  уменьшал  количество

материала,  но  зато  давал широкое  развитие отдельным сценам. Так же точно

постоянно поступают позднейшие трагики: каждый из них, сравнительно со своим

предшественником,  берет  все  меньшее  и меньшее  количество материала,  но

каждый  в  своем  ограниченном,   огороженном  садике   добивается  наиболее

роскошной полноты цветов.

    114

    Литература и мораль поясняют одна  другую. -  На  греческой  литературе

можно проследить, какая сила способствовала развитию греческого духа, какими

путями оно шло и в  чем была его слабость. Ход умственного развития дает нам

представление и о развитии греческой морали, как и вообще  всякой морали. Мы

видим,  что мораль вначале  была принудительной,  суровой, затем  постепенно

смягчалась,  и  люди стали  находить удовольствие при  совершении  известных

поступков, при  наличности  известных форм и условий жизни; и в них  явилось

стремление  сохранять  их.  Затем  жизнь постепенно  становится  ареной  для

соревнования, наступает пресыщение, являются новые  поводы для борьбы  и для

честолюбия, воскресают старые идеалы. Жизненная драма повторяется  на глазах

зрителей;  они чувствуют себя  утомленными ее  зрелищем,  и им  кажется, что

жизненный  путь  весь   пройден...  Тогда  наступает  остановка,  передышка;

источники живой воды теряются в песках. Это конец или по крайней мере - одно

из окончаний.

    115

    Какие  местности нравятся  дольше  всего.  -  Эта местность  отличается

многими  чертами,  достойными  картины, но  я  не  могу  ясно  формулировать

производимого  ею  впечатления,  так  как  в целом  она  остается  для  меня

непонятной.  Я замечаю, что все ландшафты, долго мне нравящиеся, при всем их

разнообразии представляют из  себя  схему простых  геометрических линий.  Ни

одна местность не может  произвести художественного впечатления, если  в ней

отсутствует подобного рода математический субстрат. Правило это, может быть,

применимо и к людям.

    116

    Чтение  вслух.  -  При  уменьи читать  вслух  предполагается  и  уменье

излагать прочитанное, причем приходится употреблять и более бледные  краски,

которые, однако,  необходимо уметь распределять в строгом соотношении к  той

главной, ярко рисующейся картине, которая проносится перед  нашим умственным

взором; и в этом искусстве надо быть очень сильным.

    117

    Драматическое чувство. -  Кто не обладает четырьмя наиболее утонченными

чувствами в  искусстве, тот старается  все уяснить  себе посредством грубого

пятого чувства, которое и есть драматическое чувство.

    118

    Гердер. - Гердер совсем не  то,  чем  он  представлялся  (и  чем он сам

воображал  себя):  он  совсем  не  великий  мыслитель  и  изобретатель  и не

представляет  из  себя  плодородной  девственной  почвы  с  богатым  запасом

непочатых сил. Но чутье его в высшей степени замечательно: он находит первые

плоды каждого времени года и начинает срывать их раньше, чем другие, которые

вследствие этого воображают, что он и вырастил их. Ум его всегда витал между

светом  и  мраком,  между старым и новым; он всегда,  как подкрадывающийся к

дичи  охотник,  первый  оказывался там, где появлялись признаки  переходного

состояния, колебания,  потрясений,  где  начиналась внутренняя работа жизни.

Ему  сообщалось свойственное весне  оживление,  но  сам  он не был весной!..

Порою, он, этот честолюбивый пастор, который так охотно сделался бы духовным

папой  своего  времени,  сознавал  это,   хотя  и  не  хотел  верить  своему

сознанию!.. Причина его  страдания лежала в том, что он долгое время  считал

себя  претендентом на венец в различных областях  духа; он  стремился даже к

всемирному владычеству и имел приверженцев, веривших в него, к числу которых

принадлежал и молодой  Гете. При  раздаче царственных венцов на его долю  не

досталось ни одного. Кант, Гете, затем  первые настоящие немецкие историки и

филологи  отняли у него то, что он желал бы удержать, как принадлежащее ему,

но  что в  тайной глубине своей души даже  и не считал своим. И  именно в те

моменты, когда  им овладевало сомнение в себе, он набрасывал на себя  мантию

величия  и  вдохновения:  она  слишком  часто  служила  ему  лишь  покровом,

помогавшим  ему  скрывать  многое,  утешавшее  его  и поддерживавшее  в  нем

самообольщение. Он действительно обладал известной долей огня и вдохновения,

но  честолюбие его не довольствовалось  этим. Оно  побуждало его нетерпеливо

раздувать пламя, которое только вспыхивало легким огоньком, трещало и дымило

-  слог  его  едва вспыхивает, но  трещит и дымит, - тогда  как ему хотелось

раздуть его в яркое пламя, которое, однако, не разгоралось! Для него не было

места  за  трапезой   настоящих  творцов,  а  его  честолюбие   мешало   ему

довольствоваться   скромным  положением  в   ряду  наслаждающихся.   Он  был

беспокойным гостем, который только прикасался к духовным трапезам, собранным

немцами со всех концов света. Гердер  никогда не знал настоящего насыщения и

настоящей радости; в довершение всего он слишком часто бывал  болен. Тогда к

одру его нередко присаживалась нужда,  и лицемерие навещало его. В  нем было

что-то   болезненное,  несвободное,  и  ему  более,  чем  кому-либо  из  так

называемых наших классиков, чужда простая, честная мужественность.

    119

    Запах слов.  -  Всякое  слово имеет свой  запах; существует  гармония и

дисгармония запахов, как и слов.

    120

    Изысканный  слог. - Искусственный слог  есть  оскорбление для  любителя

изысканного слога.

    121

    Клятва.  -  Я  не  стану  больше  читать автора, если  замечу,  что  он

преднамеренно хотел  написать книгу; я буду читать  только тех авторов, идеи

которых невольно составили книгу.

    122

    Художественная  условность.  -   Гомер  на   три  четверти  состоит  из

условностей; то же самое можно  сказать и об остальных греческих художниках,

которые  не  отличались  современной  страстью  к  оригинальности.  Условное

нисколько  не  устрашало  их,  -  наоборот,  служило  связью  между  ними  и

слушателями.  Условные  положения  были  средством  сделать   художественное

произведение  понятным  для слушателей;  это  был с  трудом  заученный язык,

которым художник  выражал свои мысли. В особенности, если он,  как греческий

поэт и музыкант,  желает одерживать победы  каждым своим произведением - так

как он  привык к  публичному состязанию  с одним или двумя противниками - то

непременным условием победы  должно быть  понимание со стороны аудитории,  а

это возможно лишь при  соблюдении условных правил. Если художник  изобретает

на свой риск и страх нечто помимо общепризнанных условностей, то он в лучшем

случае, когда изобретение его имеет успех,  создает только новую условность.

Можно считать  обычным явлением, что все оригинальное  возбуждает изумление,

даже преклонение, но редко бывает понято. Упорно избегать  условных правил -

значит  не  желать быть  понятым. На что  же  в таком  случае указывает  нам

современная страсть к оригинальности.

    123

    Аффектация учености  у  художников. - Шиллер,  подобно  другим немецким

писателям,  думал, что  если  человек обладает  умом, то это дает  ему право

писать  импровизации  на  всевозможные трудные  предметы.  Его  прозаические

сочинения служат во всех отношениях образцом  того, как  именно  не  следует

трактовать  научные  вопросы   эстетики  и  морали;  притом,  сочинения  эти

представляют  опасность  для  юных  читателей, так  как последние, изумляясь

Шиллеру, как  поэту, не  отваживаются низко судить о нем, как  о мыслителе и

прозаике.  Искушение,  которому  так  легко  поддается  художник  и  которое

заставляет его  вступать в  запретную область, чтобы  оставить и свой след в

науке - причем самый способный наименее всего удовлетворяется своим ремеслом

и своей мастерской - это  искушение увлекает художника так далеко,  что весь

мир узнает что,  чего ему  не следовало знать, а  именно,  что  мыслительная

область  писателя-художника очень тесна и что в ней нет никакого порядка. Да

почему бы ей не быть такой? Ведь он не живет в ней!.. Если склады его знаний

частью  пусты,  частью  наполнены  разным хламом -  то  почему бы  и нет?  В

сущности,   это   даже   пристало   для  художника-ребенка...   он   слишком

неприспособлен   для  усвоения   самых  элементарных   научных  приемов,  не

затрудняющих даже  начинающих,  -  и  этого  ему  нечего  стыдиться! Зато он

нередко обнаруживает немалое искусство в уменьи подражать всем ошибкам, всем

научным промахам, неизбежным в сословии ученых, искренно веря, что если  это

и не самая суть дела, то  по крайней мере кажется  таковой.  Смешнее всего в

произведениях  подобных  художников  то,  что  они,  сами  того   не  желая,

пародируют ученые и нехудожественные  натуры. Но  раз он  художник и  только

художник, то его положение  относительно науки и не  может быть ничем  иным,

как пародией.

    124

    Идея  Фауста.  -  Ничтожная  швея  обольщена  и  становится несчастной;

виновник несчастия - великий ученый  всех  четырех факультетов. Да разве это

могло произойти  естественным путем? Нет, разумеется, нет!  Без помощи черта

великий ученый был бы не в состоянии совершить этого. - Действительно ли это

величайшая немецкая "трагическая идея", как  полагают немцы?  Но  для Гете и

такая  идея  казалась  чересчур  страшной.  Его мягкое  сердце побудило  его

перенести после смерти молоденькую швейку, "эту прекрасную, единственный раз

забывшуюся  душу", поблизости к святым. Даже великого ученого - "прекрасного

человека" с "туманными стремлениями", и того удалось ему вовремя  переселить

на  небо, сыгравши  в решительный момент злую шутку с  дьяволом; там на небе

любящие сердца  снова встречаются.  -  Гете выразился как-то, что его натура

слишком миролюбива для настоящей трагедии.

    125

    Существуют ли немецкие классики? - Сент-Бев заметил однажды, что  слово

классик  как-то странно  звучит  в  некоторых  литературах. Ну,  кто  может,

например,  говорить о немецких классиках?.. Что  скажут на это наши немецкие

книгопродавцы,  которые готовы  к имеющимся уже  налицо пятидесяти  немецким

классикам, которых мы должны уже признавать,  прибавить еще пятьдесят новых?

Кажется, достаточно пролежать  тридцать  лет мертвым  в могиле,  чтобы потом

вдруг совершенно неожиданно при трубном звуке воскреснуть в звании классика!

И это  в то  время, когда у народа, имеющего  шесть великих  родоначальников

литературы,  пятеро  уже устарели или  на пути  к этому; причем этот народ в

наше время даже  не  считает  нужным стыдиться этого, так как вышеупомянутые

пятеро  должны были  отступить перед  современными силами. - Взвесьте это по

справедливости! Из числа их, как я уже раньше упоминал, надо исключить Гете.

Гете  принадлежит  к литературе более  высокой, чем национальные литературы;

поэтому нельзя говорить,  что величие его еще живет в народе или находится в

периоде возникновения или  уже  устарело. Он  жил  и живет для немногих; для

большинства он не что иное, как труба тщеславия, в которую  время от времени

трубят на немецкой территории. Гете не только прекрасный  и великий человек,

Гете - целая культура; в немецкой истории он представляет случайное явление.

Кто, напр., из немецких политиков за последние семьдесят лет в состоянии был

привести хотя  бы одну цитату  из Гете? Тогда как отрывки  из Шиллера и даже

отрывочки из Лессинга все же были в  большом  употреблении!  Клопшток  самым

почетным образом устарел еще при жизни и притом так основательно,  что никто

вплоть до  настоящего дня  не  относился  серьезно  к его  глубокомысленному

сочинению  последних  лет - Республике  ученых. Несчастие Гердера состояло в

том, что его сочинения казались или слишком новыми или  слишком устаревшими.

Для  утонченных  и  сильных  умов  (как,  напр.,  Лихтенберг)  даже  главное

сочинение Гердера - его "Мысли к истории человечества" - казалось устаревшим

при  первом его  появлении. Виланд, который умел  широко жить  и давал  жить

другим,  поспешил как  умный человек умереть  раньше,  чем прекратилось  его

влияние. Лессинг, пожалуй, живет еще и  поныне, но только среди юных,  самых

юных ученых. Шиллер же из рук юношей перешел в  руки мальчишек, всякого рода

немецких мальчишек.  Первым признаком того, что книга устарела,  служит  то,

что она делается достоянием все более и более  незрелых  возрастов!.. Но что

же  вытеснило  этих  пятерых  отцов  литературы,  что  привело  к  тому, что

образованные  и трудолюбивые  люди  уже  не  читают их? Более развитой вкус,

большее  количество знаний, большее уважение к  истинному и действительному,

т. е. те самые  добродетели, которые насаждали  в Германии эти пятеро лиц (а

также  десять или двадцать других менее громких имен) и  которые, разросшись

густым лесом, бросают  на  их могилы не  только  тень  уважения,  но и  тень

забвения. Однако  классиков нельзя считать насаждателями интеллектуальных  и

литературных добродетелей;  они скорее завершители,  так сказать, остающиеся

высшие светлые точки  добродетелей, существовавших в народе, когда последний

погибает, остающиеся потому, что они легче, свободнее, чище народа. Но пусть

погружаются народы в мрак забвения  -  для человечества еще возможно высокое

будущее, пока Европа продолжает жить  в тридцати очень старых, но никогда не

стареющих книгах - своих классиков.

    126

    Интересно, но не красиво. - В этой местности есть скрытый смысл, но его

надо отгадать; куда ни посмотрю, я всюду  вижу слова, намеки на слова, но не

знаю, где мне искать их разгадки. Я верчусь и туда и сюда, пытаюсь читать то

с одной стороны, то с другой и становлюсь похож на вертиголовку...

    127

    Против  новаторов  языка.  -   Вводить  в  язык  новые  или  устаревшие

выражения, употреблять редко встречающиеся  или иностранные слова, пользуясь

возможно  большим количеством  их  -  служит  доказательством  незрелого или

испорченного   вкуса.  Благородная  бедность  в  словах  и  вместе   с   тем

замечательное мастерство в уменьи владеть  ими характеризуют  речь греческих

художников. Они  хотят обладать  меньшим  запасом слов, чем  народ,  - народ

всегда богаче и архаизмами и новыми выражениями, -  но они желают, чтобы это

немногое было наилучшее.  Их архаизмы и заимствования из иностранных наречий

легко перечислить,  но трудно  выразить  наше изумление,  когда  мы обращаем

внимание  на их легкий, изящный  способ  выражения, несмотря на то,  что они

пользуются, по-видимому, самыми обыденными и давно вышедшими из употребления

словами и оборотами.

    128

    Печальные  и серьезные  авторы. -  Автор,  описывающий свои  страдания,

может  быть  назван печальным  автором: серьезным же автором называется тот,

который передает нам повесть о том, что он выстрадал и почему теперь живет в

радости.

    129

    Здоровье вкуса. - Почему здоровье не  так заразительно, как болезнь,  в

особенности, когда дело касается вкуса? Разве существуют эпидемии здоровья?

    130

    Намерение. - Не  читать больше книг, которые как  только  родятся,  уже

погружаются в купель чернил.

    131

    Совершенствовать    мысль.    -   Совершенствовать   слог    -   значит

совершенствовать мысль и больше ничего. - Кто с этим несогласен, того нечего

убеждать.

    132

    Классические книги. - Самая  слабая страница каждой  классической книги

это та, которая носит на себе явственный отпечаток родного языка автора.

    133

    Дурные книги. - Для  книги требуются перо, чернила, письменный стол; но

теперь  обыкновенно перо,  чернила и письменный стол  вызывают потребность в

книге... Вот почему теперь так мало хороших книг.

    134

    Присутствие смысла. - Публика, размышляя о картине, делается  поэтом, а

размышляя о стихотворении  - исследователем.  В  тот момент, когда  художник

обращается  к публике, ему  не хватает  здравого смысла,  - не ума, а именно

смысла...

    135

    Избранные мысли. - Изысканный слог выдающейся эпохи выбирает как слова,

так и мысли, но пользуется при этом обычными, общеупотребительными словами и

мыслями.  Зрелому вкусу одинаково противны как слишком смелые новоиспеченные

идеи, так и чрезмерно рискованные образы и выражения. Позднее как изысканные

идеи, так и  изысканные  слова приобретают аромат посредственности:  из  них

быстро   улетучивается  запах  изысканности  и  остается  только  обыденный,

общеупотребительный.

    136

    Главное  основание порчи  стиля. -  Желание  выказать в чем-либо больше

чувства,  чем  его имеется  на самом деле, портит  стиль в языке  и во  всех

искусствах. Всякое  истинное  искусство  отличается  скорей  противоположной

наклонностью: оно,  подобно  высоконравственному  человеку,  сдерживает свои

чувства,  не дает им  вполне  высказаться. Прекрасным  примером  стыдливости

чувства  служит   Софокл.  Чем  с  большею  застенчивостью  и  сдержанностью

высказывается чувство, тем яснее выступают его черты.

    137

    В  извинение плохих  стилистов. -  Все  легко высказанное  редко бывает

приятно для  слуха и  не  имеет  того  значения,  какого в  действительности

заслуживает.  Это  зависит  от дурно воспитанного уха, которое  от  изучения

того,  что  до  сих  пор  называлось  музыкой,  должно  перейти  к  изучению

настоящей, высшей музыки, т. е. речи.

    138

    Перспектива с птичьего полета.  - Как  шумно и бурно несутся  потоки  с

разных сторон  к одной  бездне! Движение их  так стремительно  и так пленяет

зрение,  что кажется, будто и обнаженные и  покрытые лесом горные склоны  не

спускаются, а  сбегают  вниз.  При этом  зрелище приходишь в такое  боязливо

напряженное  состояние,  что кажется, будто во всем этом сказывается  что-то

враждебное, перед чем  все должно  пускаться в бегство и против  чего только

бездна  представляет надежное убежище.  Местность в этом  виде  не поддается

кисти,  если  мы не парим над ней в воздухе, как  птицы.  В  этом случае так

называемая  перспектива с  птичьего полета  не  художественный  произвол,  а

единственная возможность.

    139

    Рискованные  сравнения.   -   Если  рискованные   сравнения  не  служат

доказательством  живой веселости писателя,  то  в них  нужно видеть  признак

усталости его фантазии и во всяком случае признак дурного вкуса.

    140

    Танец в цепях. -  Греческие  художники,  поэты,  писатели,  -  невольно

заставляют нас задавать себе вопрос: какого рода  цепи налагают они на себя,

приводя этим в восхищение современников  и находя подражателей? Ведь то, что

называется (в метрической речи)  "открытием",  есть в сущности не  что иное,

как произвольно наложенные на  себя цепи. "Танцевать в цепях", чувствуя  всю

их тяжесть, и  не только не обнаруживая этого, но, наборот, придавая  своему

танцу вид  легкости, - вот кунстштюк, которым они желают удивить нас. Даже у

Гомера мы видим  много унаследованных формул и законов эпоса, при посредстве

которых он исполнял  свой танец.  И сам он  в свою очередь создал  несколько

условных правил, которым  должны были  следовать грядущие писатели. Это было

как бы школой воспитания для греческих писателей: сначала  они возлагали  на

себя  многообразные   цепи,  полученные  по   наследству  от  предшествующих

писателей,  затем  изобретали  для  себя  новые  и  победоносно  носили  их.

Трудность их работы и искусство  преодолевать эту трудность  были очевидны и

приводили в изумление всех.

    141

    Полнота авторов. - Хороший писатель только под конец своей деятельности

отличается  полнотой. Кто  же вступает на писательское поприще  уже  обладая

полнотой,  тот  никогда   не  сделается  хорошим  писателем.  Благороднейшие

скаковые кони до тех пор худы, пока не отдыхают от своих побед.

    142

    Герои с  одышкой. - Писатели и  художники, страдающие одышкой  чувства,

заставляют и героев  своих по большей  части страдать одышкой; они  не имеют

понятия о том, что значит легкое, ровное дыхание.

    143

    Полуслепец. - Полуслепец -  смертельный враг всех несдержанных авторов.

Последние узнают о его злобе, когда он, захлопывая книгу, замечает при этом,

что издателю  ее понадобилось  пятьдесят страниц, чтобы выразить всего  пять

мыслей. Причина его озлобления заключается в том, что он  почти  без  всякой

пользы для себя подвергал остаток своего зрения опасности. - Один полуслепец

сказал: все авторы слишком распущены.

    144

    Слог бессмертия. - Фукидид и Тацит оба при обработке своих произведений

думали  о их бессмертии. Если  бы  мы  не знали ничего  об их цели, то легко

догадались бы о  ней по их слогу. Первый для достижения бессмертия вываривал

свои мысли, а второй солил их, и оба, повидимому, не ошиблись в расчетах.

    145

    Против образов и  сравнений. -  Образами  и  сравнениями  убеждают,  но

ничего не доказывают. Поэтому наука так и боится всяких образов и сравнений;

она  избегает всего, что  может  сразу  убедить  и  заставить поверить;  она

предпочитает, наоборот, самую холодную недоверчивость, почему стиль ее лишен

украшений и представляет из себя,  так сказать, голые стены.  Недоверие есть

пробный камень, которым определяется чистое золото достоверности.

    146

    Осторожность.  -  Тот,  кому не  хватает  основательных знаний,  должен

остерегаться  писать в Германии. Добрый немец в таком случае не говорит: "он

невежда",  а  находит,  что  "он  человек сомнительного характера". Впрочем,

такое поспешное суждение делает честь немцам.

    147

    Размалеванный остов. - Размалеванными остовами можно назвать писателей,

которые  искусственным  подкрашиванием желали  бы заменить свой недостаток в

мускулах.

    148

    Высокий  слог  и  более  возвышенный. - Можно скорее  научиться  писать

высоким  слогом,  чем  легким  и  гладким. Это  обстоятельство  находится  в

зависимости от нравственных причин.

    149

    Себастьян Бах. - Если мы не имеем основательных знаний в контрапункте и

всякого  рода   фугах,  то,  слушая   музыку  Баха,  лишаемся   специального

артистического  наслаждения.  Но и в  качестве  обыкновенных слушателей  его

музыки  мы  испытываем  такое  приятное  чувство,  как  если  бы  (выражаясь

грандиозным  языком Гете) мы  присутствовали  при  сотворении мира.  Другими

словами: мы чувствуем, что нарождается нечто великое, чего еще пока нет, что

нарождается  наша  великая  современная  музыка. Она  покорила  мир тем, что

покорила мистику  национальности,  контрапункт.  В Бахе  слишком  много  еще

грубого христианства,  грубой неметчины  и схоластики.  Хоть он  и  стоит на

пороге  европейской (современной) музыки, но  взор  его  обращен  к  средним

векам.

    150

    Гендель.  -   Гендель,   отличаясь   в  замысле  смелостью,  правильным

пониманием,  силою, стремлением к новаторству,  героическими порывами, часто

при выполнении приходил в смущение и оказывался холодным и как бы утомленным

собою. Тогда  он применял  к делу  некоторые  уже  испытанные методы,  писал

быстро и  радовался, когда  оканчивал  работу,  но  радовался  не  так,  как

радовались другие творцы по завершении их трудов.

    151

    Гайдн. -  Гайдн  обладал  гениальностью,  насколько  она  совместима  с

хорошим  человеком.  Он доходит как  раз до  того пункта, где нравственность

сходится с умом.  Что же касается до  его музыки,  то он писал только такую,

которая "не имеет прошедшего".

    152

    Бетховен и  Моцарт. -  Музыка Бетховена  часто приводит нас  в глубокое

умиление, совершенно  неожиданно поражая наш слух  тою "невинностью звуков",

которая  давно  казалась  нам  утраченной; это - музыка, которая выше всякой

музыки.  - В  песне  нищих и детей на улице, в однообразных напевах бродячих

итальянцев, в пляске где-нибудь  в деревенском кабачке или в  веселых танцах

карнавала находит он свои мелодии. Подобно пчеле, собирающей мед, улавливает

он  и  тут и там то  звук,  то  короткую музыкальную  фразу...  Для него они

составляют  преображенные  воспоминания "лучшего  мира".  Такого  мнения был

Платон  об  идеях.  Моцарт  иначе  относится  к  своим мелодиям; он  находит

вдохновение не  в музыкальных звуках, а в наблюдении над жизнью, над шумной,

южною жизнью. Когда он и не жил в Италии, он постоянно мечтал о ней.

    153

    Речитатив. - Некогда речитатив  был сух; теперь же мы живем  во времена

влажного речитатива: он попал в воду и стал игралищем волн.

    154

    "Веселая" музыка. - Если человек долгое время был лишен музыки, то  она

действует на него,  как крепкое южное вино, быстро  входя  в кровь и приводя

душу в оцепенелое,  полубодрственное, полусонное  состояние. Таково действие

именно  веселой музыки, которая одновременно  вызывает в нас горечь и  боль,

скуку и  тоску по родине, постоянно вынуждая все  глотать и глотать это, как

подслащенную отраву. При  этом стены залы, в  которой гремит веселая музыка,

как  бы  суживаются, свет  меркнет и  погасает... Наконец, человеку начинает

казаться, что звуки  музыки долетают до него из тюрьмы, где несчастный узник

не может сомкнуть глаз от тоски по родине.

    155

    Франц  Шуберт.  -  Франц  Шуберт как артист стоит ниже  других  великих

композиторов,  но последние оставили  ему богатейшее музыкальное наследство.

Он расточал его такой щедрой  рукой и  так охотно делился им,  что, пожалуй,

еще  столетия два композиторы будут пользоваться его идеями и замыслами. Его

произведения представляют сокровищницу  еще  неразработанных идей;  - другие

достигнут  величия,  воспользовавшись  ими.  Если  Бетховена  можно  назвать

идеальным слушателем  простого  музыканта, то Шуберт  с полным  правом может

считать себя таким идеальным музыкантом.

    156

    Новейший стиль музыкальной игры. - Великий  трагико-драматический стиль

в музыке  приобретает  свой характер от  подражания,  стараясь  передать все

приемы великого  грешника в том виде, каким он представляется с точки зрения

католицизма,  т.  е.   в  виде  человека,  медленно  двигающегося,  страстно

предающегося  мечтам, которого мучения совести заставляют бросаться  туда  и

сюда, с  ужасом обращаться в бегство,  в восторге пускаться в  преследование

или  в  отчаянии  останавливаться,  -  словом,  человека со всеми атрибутами

великой  греховности. Вообще  этот стиль игры в применении ко  всякой музыке

только и объясняется предложением католика, что  все люди - великие грешники

и ничего  другого  не делают, как  только грешат, а так  как  музыка  служит

изображением  всех действий и поступков человека, то она и  должна постоянно

употреблять мимический язык великого  грешника. Однако слушатель, который не

настолько  католик,  чтобы  усвоить себе эту логику,  в праве  воскликнуть с

ужасом:  "Да скажите  же, ради самого неба,  каким образом греховность стала

музыкой!"

    157

    Феликс Мендельсон. - Музыка Феликса Мендельсона  служит доказательством

его вкуса ко  всему  хорошему, что было до него. Она постоянно  указывает на

прошлое. Поэтому мог ли Мендельсон иметь  многое впереди или рассчитывать на

далекое  будущее? Да  и  вопрос, добивался ли  он  этого... Он обладал одной

добродетелью, которая редко встречается между артистами:  в нем было развито

чувство признательности без всяких задних мыслей; но ведь и эта  добродетель

указывает только на прошлое.

    158

    Одна матерь искусств.  - В  наш скептический век благочестие выражается

грубым тщеславием, почти  доходящим до  геройства. Теперь  уже  недостаточно

фанатического опускания очей и преклонения колен. Нет ничего невероятного  в

том,  что  тщеславие  сделается  последним  выражением  благочестия  и отцом

последней католической церковной музыки, как  оно уже было отцом  последнего

церковного архитектурного стиля. (Стиль этот называют иезуитским).

    159

    Свобода  в  цепях  -  княжеская  свобода.  -  Последний  из современных

музыкантов, подобно  Леонарду, понимавший красоту  и молившийся  на нее, был

поляк "неподражаемый": Шопен, - все  музыканты, бывшие до него и после него,

не  имеют права  на этот эпитет.  У  Шопена то же княжеское  благородство  в

соблюдении  музыкальных   условностей,  какое   выказывал  и  Рафаэль  своим

употреблением  самых  простых и  обыкновенных  красок;  только у Шопена  оно

выражается не в красках, а в простоте ритма и мелодий, которым он, рожденный

среди этикета, только и придавал значение, как  самый свободный и грациозный

дух, играя и резвясь в оковах этикета без всякого издевательства над ним.

    160

    Баркаролла Шопена. - Почти в любом  состоянии и при всяком образе жизни

могут  быть блаженные минуты. Их-то и умеют  отыскивать  истинные художники.

Подобные минуты встречаются даже в жизни на морском берегу, - жизни скучной,

грязной, нездоровой, протекающей среди шумной, алчной толпы всякого  сброда.

Такую  блаженную минуту изобразил Шопен в своей баркаролле  и притом с такою

звучностью,  что сами боги в долгие летние вечера не отказались бы лежать  в

челноке и наслаждаться ею.

    161

    Роберт  Шуман. -  Тот  образ  "юноши", о каком  мечтали в первую  треть

нашего  столетия  романтические  поэты  Германии  и Франции,  в совершенстве

выражен в пении и музыке Роберта Шумана, который сам был вечным юношей, пока

чувствовал  себя  в полном  обладании  своих сил. Правда, у  него есть такие

моменты, когда его музыка напоминает вечную "старую деву".

    162

    Драматические  певцы. - "Почему поет  этот нищий?"  - Потому, вероятно,

что  он  не  умеет  вопить.  - "В таком  случае он  прав. Но правы  ли  наши

драматические певцы, которые вопят потому, что не умеют петь?..."

    163

    Драматическая  музыка. - Для человека,  не видящего, что  происходит на

сцене, драматическая  музыка  такая же  нелепость, как длинный комментарий к

давно  утерянному тексту. Драматическая музыка  требует, чтобы уши были там,

где у нас  глаза. Но это насилие над Эвтерпой: эта бедная муза желает, чтобы

ей оставили  уши  и глаза  на том же  месте,  где эти  органы  находятся и у

остальных муз.

    164

    Победа  и рассудительность. -  К сожалению,  и  в  эстетических битвах,

которые  художники  вызывают  своими произведениям  и защитительными речами,

верх  нередко  одерживает  сила,  а  не рассудок. Теперь всеми  признано  за

исторический факт, что Глюк  был прав в  своем  споре с  Пиччини. Во  всяком

случае, он восторжествовал в споре: сила была на его стороне.

    165

    О принципе  исполнения в музыке. -  Неужели  нынешние виртуозы по части

музыкальных   выполнений  действительно  верят,  что  высшее  требование  их

искусства  состоит  в  том,  чтобы  всякой  пьесе  придать  возможно  больше

выпуклости  и  во что бы то ни  стало драматизировать ее? Но не будет ли это

грехом  в применении к Моцарту,  напр.? Грехом против  веселого, солнечного,

нежного, легкомысленного духа его музыки? Ведь серьезность  Моцарта не имеет

в себе ничего страшного и отличается  добродушием; образы его не выскакивают

из  стены, чтобы навести  на зрителей ужас и обратить их  в  бегство. Или вы

полагаете, что музыка Моцарта равнозначаща "с музыкой Каменного гостя"? Да и

не одна моцартовская музыка, а  и  всякая другая? Вы возражаете, что принцип

ваш подтверждает тем действием, какое оказывает ваша музыка на слушателей. И

вы были бы правы,  если бы нельзя было предложить  вам вопроса: "На  кого же

действует  эта музыка  и на кого собственно  желал  бы подействовать великий

артист? Разумеется - не на  толпу! не на незрелых! не на сентиментальных! не

на болезненных! Но, главным образом, не на тупиц!

    166

    Нынешняя  музыка.  - Наша  современная музыка с ее  сильными  легкими и

слабыми нервами прежде всего пугается самой себя.

    167

    Где музыка  чувствует  себя  как дома.  -  Музыка  достигает наибольшей

власти  между людьми,  которые  не  могут  или не  смеют  высказывать  своих

суждений. Ее преуспеянию содействуют главным образом князья, желающие, чтобы

в  их присутствии поменьше критиковали и вообще поменьше думали; затем  - те

общества,  которые,  находясь  под  гнетом (светским  или  духовным), должны

выработать  в себе  привычку  к молчанию,  но  которые  тем сильнее  ощущают

потребность  в  волшебном  средстве  развлечения  от  угнетающей   их  скуки

(средством этим  обыкновенно  служат постоянная  влюбленность  и  постоянная

музыка); в-третьих, наконец, целые народы, у которых нет  никакого общества,

но  зато тем больше имеется  отдельных единиц с наклонностью к  уединению, к

туманным идеям,  к  преклонению  перед  всем  невыразимым:  они  и  являются

музыкантами в душе.  -  Греки,  как народ,  любивший  прения  и рассуждения,

терпел  музыку, только как приправу  к другим искусствам,  о  которых  можно

действительно говорить и спорить, тогда как музыка едва ли  могла  вызвать в

голове  какую-либо  определенную  мысль. -  Пифагорейцы,  представляющие  во

многих  отношениях  исключение  между  греками,  были, как  говорят, великие

музыканты;  они  же  придумали  и  пятилетнее  молчание;  но  диалектика  не

относится к числу их изобретаний.

    168

    Сентиментальность  в  музыке. -  Чем  сильнее мы  чувствуем влечение  к

серьезной  и  высокой  музыке, тем  больше  по временам  проявляется  в  нас

склонность поддаваться очарованию  музыкальных произведений противоположного

характера, от  которых мы окончательно  таем.  Говоря  это, я разумею  самые

простые итальянские оперные мелодии; несмотря на однообразие ритма и наивную

гармонию, в них  как бы напевает  нам  сама  душа  музыки.  Согласны ли  вы,

фарисеи хорошего вкуса,  с этим или нет, но  это так, и мне остается  только

задать  вам эту загадку и самому немного помочь вам разгадать ее. - Когда мы

были  еще  детьми,  мы  впервые отведали  сладость  многих вещей  и  никогда

впоследствии мед их не казался нам таким сладким, как в то время: он манил к

жизни, к долгой,  долгой жизни, в лице и первой  весны, и  первых  цветов, и

первых мотыльков, и  первой дружбы. В  то время - это  было, может быть,  на

девятом  году нашей жизни - мы услышали и первую музыку; первую понятную для

нас, такую простую и наивную, что  она мало чем отличалась от бесхитростного

мотива   колыбельной   песни.  (К   восприятию  даже   самых  незначительных

"откровений" искусства надо быть однако до известной степени подготовленным;

никакого "непосредственного" действия  искусства не бывает, как бы красно ни

толковали об этом  философы).  Итальянские  мелодии  и напоминают нам  о том

первом испытанном нами  музыкальном наслаждении,  - самом  сильном  в  нашей

жизни, - о чувстве детского  блаженства,  об  утрате невозвратного  детства,

этого  самого неоценимого  сокровища. Мелодии эти затрагивают  в  нашей душе

такие струны, которые под влиянием серьезной музыки едва ли в состоянии были

бы звучать. - Такая смесь  эстетического наслаждения с нравственной печалью,

которую  принято теперь  свысока  называть сентиментальностью, соответствует

настроению Фауста  в конце первой  сцены.  Эта  сентиментальность слушателей

служит  во благо  итальянской  музыки,  которую  тонкие ценители  искусства,

чистокровные  эстетики,  обыкновенно  любят  игнорировать.  Впрочем,  всякая

музыка  только  тогда очаровывает нас, когда  говорит  с  нами языком нашего

прошлого; поэтому человеку, не посвященному в тайны искусства, старая музыка

и   кажется   всегда   лучше   новой:   новая  музыка   не  пробуждает   еще

"сентиментальности",   составляющей,  как   сказано,  существенный   элемент

наслаждения для всякого, кто наслаждается  ею не как природный артист, а как

обыкновенный человек.

    169

    Как любители музыки. - Наконец, мы любим музыку, как любим лунный свет.

Ни музыка,  ни лунный  свет не вытесняют солнца; они  только, насколько  это

возможно  для  них,  освещают  наши ночи.  Но,  подшутить и  подсмеяться  мы

все-таки можем над ними? По крайней мере хоть время от времени и слегка? Над

человеком на луне! над женщиной в музыке!

    170

    Искусство в век труда. - В  нас  живет сознание, что  наш  век есть век

труда. Это  не позволяет нам  посвящать лучшие часы  дня  искусству, хотя бы

самому почетному и великому.  Мы ищем в искусстве отдохновения, наслаждаемся

им  на досуге  и посвящаем ему только остатки нашего  времени,  наших сил. -

Таков  общий   факт,   изменивший   отношение  искусства  к  жизни.   Требуя

значительной  затраты  времени  и  сил  от  его почитателей,  оно  встречает

противодействие  в людях  трудолюбивых и деловитых; таким образом  искусство

как бы предназначается для людей праздных, бессовестных, которые  однако уже

по  природе  своей  не  склонны  признавать  великого  искусства  и  считают

требования  последнего  неосновательными.  Итак  искусство  должно  было  бы

погибнуть  за  недостатком  свежего  воздуха  и  за  невозможностью свободно

дышать:  но оно  пытается под другим, более  грубым видом  приспособиться  к

обстоятельствам, научиться дышать тем воздухом (или по меньшей мере выносить

его), который  составляет существенный элемент  низшего искусства, искусства

для забавы, для  приятного  развлечения. Мы  видим теперь  повсеместно,  что

артисты великих искусств обещают нам отдых и развлечение: что они обращаются

к  утомленным,  и умоляют  последних  пожертвовать  им  вечерними  часами их

трудового  дня -  совершенно,  как  артисты, стремящиеся забавлять и  вполне

довольствующиеся  если  им  удается одержать победу над  нахмуренным  лбом и

опущенным  взором.  Но  какими  же  приемами  пользуются  их  более  великие

современники? О, в запасе у  них имеются сильнейшие возбудительные средства,

от которых могут встрепенуться даже полумертвые. В их распоряжении находятся

средства  оглушать  человека,  потрясать   его,   доводить  до  упоения,  до

судорожных рыданий. Благодаря этим средствам, они торжествуют над утомленным

человеком;  вызывают  в нем искусственное оживление, так что  становится вне

себя от восхищения и ужаса.  Употребление таких  средств опасно, но имеем ли

мы  право, вследствие этого, негодовать  на  искусство в том  виде, как  оно

выражается в опере, трагедии и музыке, и  считать его  коварным и греховным?

Разумеется, нет. Само искусство во сто раз охотнее предпочло бы  действовать

при более  чистой  атмосфере,  при ясном свете и  обращаться  к  зрителям  и

слушателям, душа которых еще не утомилась от дневных забот  и полна утренней

силы  и  свежести. Будем  признательны  искусству  и  за  то,  что  оно  еще

существует  при  таких  обстоятельствах,  а  не  покинуло  нас совсем; но  и

признаем  тот  факт,  что  оно  сделается  негодным,  когда  снова  наступят

свободные дни, полные торжества и радости.

    171

    Служители науки  и  другие  ученые. - Деловых ученых, преуспевающих  на

поприще  науки, можно назвать "приставленными" к науке.  Если  уже в молодые

годы  они  упражняют в  достаточной степени  проницательность, знакомство  с

фактами, верность руки и взгляда, то  какой-нибудь ученый, старше их годами,

приставляет  их к  такой  отрасли  науки, где способности их могут  принести

наибольшую пользу. С течением времени, они научаются распознавать, где наука

их  представляет больше  всего  пробелов  и недостатков,  и  сами  стараются

пристроиться  там,  где  нужно.  Такие  натуры  существуют  для   науки.  Но

встречаются и  другие, более редкие натуры. Они редко достигают успеха, хотя

это  вполне зрелые люди. Отношение  их к науке  иное:  не они существуют для

науки, а "наука для них"; по крайней мере они сами убеждены в этом. Это люди

по большей части  неприятные, гордые, упрямые, но  почти всегда производящие

известное  очарование на окружающих.  Их нельзя назвать ни "представителями"

науки,  ни  служителями  ее.   С   царственным  равнодушием  они  пользуются

положениями, выработанными и утвержденными другими, к  которым они относятся

как к  людям  низшей  породы  и  которых  редко  удостаивают  даже умеренной

похвалы. А между тем дарования у  них те  же и зачастую развиты даже меньше,

чем  у первых. Кроме того, им свойственна известная ограниченность,  которой

нет у тех, и благодаря которой они неспособны  занять  какого-бы  то ни было

определенного поста и  сделаться полезным орудием  - они могут дышать только

собственным  воздухом, жить на собственной почве. Эта ограниченность внушает

им  мысль,  что все в  науке  "принадлежит им",  т. е.  что  они  все  могут

перенести  в  свою  атмосферу, в  свою  область. Они  вечно воображают,  что

собирают свою  повсюду рассеянную "собственность". Если  им  препятствуют  в

устройстве  их  собственного гнезда, они погибают,  как  бесприютные  птицы;

лишение  свободы для них равносильно сухотке. Если  же  они, подобно первым,

посвящают себя какой-либо отдельной области науки, то выбирают только такую,

где могут произрастать нужные для  них плоды и  семена. Им нет никакого дела

до того, что наука, взятая в целом, имеет невозделанные и дурно обработанные

области. В  них  полное  отсутствие  беспристрастного отношения  к  вопросам

знания;  они насквозь  проникнуты субъективизмом, почему все  их  взгляды  и

знания  носят на себе  отпечаток  их индивидуальности  и представляют  живую

энциклопедию, отдельные части которой  тесно связаны между  собою, цепляются

одна за  другую, питаются одной пищей, и в общем имеют свой особенный воздух

и свой особенный запах. Такие  натуры, придавая всем образам отпечаток своей

личности, нередко приводят к ошибочному заключению, будто наука  (и даже вся

философия) представляет уже  законченное целое  и достигла  цели. Очарование

это производит жизненность их образов. По временам вызванное ими заблуждение

бывало  роковым  для  науки  и заставляло  вышеупомянутых  тружеников  мысли

впадать в ошибки.  Но когда господствуют сухость и всеобщее изнеможение, эти

люди  приносят  отраду  и  действуют  как  сладостный   освежающий  отдых  в

прохладной тени. Таких людей обыкновенно называют философами.

    172

    Признание  таланта.  - Однажды, когда я проходил  по деревушке 3., один

мальчик начал изо всех сил  хлопать кнутом. Видно было, что он мастер своего

дела  и  сознает  это.  Я бросил  на него  взгляд, выражающий  признание его

искусства, которое в сущности возбуждало во  мне  очень неприятное ощущение.

Так  поступаем  мы  и  при  признании  многих  талантов.  Мы  доставляем  им

удовольствие, а они причиняют нам неприятность.

    173

    Смех и улыбка.  - Чем  радостнее  и  увереннее  ум, тем больше отвыкает

человек громко смеяться. Взамен этого на губах его играет постоянная улыбка,

как   знак   его  изумления   перед   множеством  скрытых   утех   разумного

существования.

    174

    Поддержка  больного. -  Как  при душевных страданиях люди рвут  на себе

волосы, бьются головой,  расцарапывают  себе лицо  или даже, подобно  Эдипу,

выкалывают себе  глаза, так и при сильных телесных страданиях для уменьшения

их  они  стараются  вызвать в себе какое-либо сильное горькое  чувство:  или

вспоминают  о своих врагах  и клеветниках, или в мрачных красках рисуют себе

будущее, или же  наконец  мысленно  осыпают  отсутствующего  оскорблениями и

наносят ему удары кинжала. Таким образом, иногда один дьявол, действительно,

вытесняет  другого,   но  тогда  этот  другой  остается.  -   Поэтому  можно

посоветовать больному прибегать и  к другому способу для  отвлечения  своего

внимания; способ этот, повидимому, также уменьшает страдание:  пусть больной

мечтает  о  тех  благодеяниях и  милостях, которыми он  может осыпать своего

друга и недруга.

    175

    Посредственность, как маска. -  Посредственность  - чрезвычайно удачная

маска,   которою   может  прикрываться   сильный  ум,   чтобы  скрыть   свое

превосходство над  толпой,  т.  е.  над людьми  посредственными. Сильный  ум

надевает  эту маску ради  толпы, чтобы не раздражать ее, часто  из-за одного

сострадания и доброты.

    176

    Терпеливые.  - Пиния  как  будто  прислушивается, ель как будто чего-то

ждет;  и та и  другая  не  выказывают нетерпения:  они не думают о маленьких

людях, движущихся под ними и снедаемых нетерпением и любопытством.

    177

    Лучшие  шутки.  - Я всегда  с великим  удовольствием приветствую шутку,

когда она  стоит вместо тяжелой, неудобопонятной мысли. Я смотрю на нее  как

на намек, как на условное подмигивание.

    178

    Необходимая принадлежность всякого почитания. - Ни в коем случае нельзя

допускать людей, любящих все подвергать основательной чистке и вытряхиванью,

туда,  где  прошлое  пользуется  почетом.  Оно  всегда должно  быть немножко

покрыто пылью, грязью и мусором.

    179

    Великая   опасность,  угрожающая   ученым.  -   Наиболее  серьезным   и

основательным  ученым  грозит  именно опасность  видеть, как  цель их  жизни

постепенно  мельчает,  и  чувствовать как во  вторую  половину  их жизни они

становятся все  угрюмее  и  неуживчивее. Они  вступают в святилище  науки  с

широкими  надеждами,  ставят себе смелые  задачи,  цель которых  уже  вперед

намечена  их  фантазией; но наступает  момент когда, как и  в жизни  великих

мореплавателей, знания, предположения, силы, -  слабеют прежде, чем  впервые

покажется вдали желанный берег.  С  каждым годом  исследователь все больше и

больше  убеждается в том,  что  если он желает вполне разрешить какую-нибудь

задачу,  то  должен  насколько  возможно  сузить  ее  границы  и постараться

избежать той непроизводительной затраты сил, от которой так страдала наука в

ранние периоды своего существования: десять человек разрешали  вопросы и все

же одиннадцатому  приходилось сказать последнее и  лучшее слово.  Чем больше

ученый привыкает держаться этого способа разрешения задач, тем более находит

он в нем удовольствие; но вместе с тем возрастает и строгость его требований

относительно  того,  что в  данном случае следует считать полным разрешением

проблемы.  Он устраняет все, что в  этом смысле должно оставаться  не вполне

выясненным;  все  только  наполовину  разрешимое  вызывает  в  нем   чувство

недовольства,   как   и  все,   что   может   представлять  собою  известную

достоверность  только  в общем и самом  неопределенном.  Его юношеские планы

разбиваются у него на глазах; от них едва остаются кое-какие узлы  и узелки,

и  ученый  находит  теперь  отраду  в  том,  чтобы  применять  свои  силы  к

распутыванию  их. И тут-то, в разгаре этой полезной неустанной деятельности,

внезапно  овладевает им, этим  стареющим  человеком,  глубокое уныние, нечто

вроде угрызений совести. Он всматривается в  себя и видит, как он изменился:

он  стал  как будто меньше,  ничтожнее,  обратился  в искусного карлика; его

мучит мысль,  не выбрал ли  он того маленького дела, в  котором преуспевает,

ради  личных  удобств,  не  есть  ли  это  простая  уловка,  чтобы  избежать

напоминания о величии  жизни и ее задачах?.. Но он к ним вернуться  уже не в

состоянии - время его миновало.

    180

    Учителя   в  период   господства   книг.   -   Вследствие   того,   что

самообразование  и  совместные занятия  делаются  все  более и  более  общим

явлением,  учитель  -  в  обычном  смысле этого  слова  -  становится  почти

ненужным. Для  товарищей, жаждущих  сообща учиться и  стремящихся приобрести

различного рода  познания,  книги  представляют  к  этому  более короткий  и

естественный путь, чем "школа" и "учитель".

    181

    Тщеславие как  великое  полезное  свойство.  -  В  первобытные  времена

сильный человек относился самым хищническим образом  не только к природе, но

и  к  обществу и  к единичным  слабым  личностям:  он  извлекал  из  них всю

возможную пользу и шел дальше.  Так как жизнь его была не обеспечена и голод

чередовался в  ней с изобилием, то он  убивал  при случае большее количество

зверей,  чем  мог съесть, и грабил большее  количество людей, чем было нужно

для удовлетворения его потребностей.  Проявление  его власти было ничем иным

как  проявлением  его  мстительного   чувства  против  тяжелого  и  опасного

существования. Вот почему он желал казаться более могущественным, чем был на

самом деле, и пользовался  всяким случаем, чтобы убедить в этом других.  Чем

больше наводил он страху,  тем сильней увеличивалась  его  власть.  Он скоро

подмечал, что  его возвеличивает  или  унижает  не то, что он есть  на самом

деле, а то, за что он выдает себя. В этом  и заключается источник тщеславия.

Могущественный  всеми средствами старается увеличить веру в свое могущество.

- Подвластные и служащие ему люди, трепещущие перед ним, знают, что ценность

их обусловливается тем значением, которое он им придает,  и вот они трудятся

не  ради  собственного  своего  удовлетворения,  а  для  поддержания  своего

значения  в его глазах. Мы знакомы с  тщеславием  только  в более слабых его

формах, в  сублимированных  небольших его дозах, потому что те условия,  при

которых   мы   теперь  живем,  значительно   изменились  и  смягчились.   Но

первоначально  тщеславие было в  высшей  степени полезным  свойством,  самым

сильным средством  самосохранения.  Притом тщеславие было тем  сильнее,  чем

умнее была личность,  так как увеличить веру во власть  легче, чем увеличить

самую власть, но, разумеется, только для человека, обладающего умом:  а ум в

первобытные времена был равнозначащ с хитростью и коварством.

    182

    Показатели  культуры.  -  Верных  показателей  культуры  так мало,  что

человек  должен радоваться,  если  он имеет хоть  один несомненный  признак,

которым  может руководствоваться в  домашнем обиходе и  при  культивировании

своего  сада.  Чтобы  определить,  принадлежит  ли  человек  к  числу  наших

сторонников  или нет -  я  разумею - к числу  свободных  мыслителей  -  надо

обратить внимание на его отношение к католичеству. Если  он относится к нему

не критически, то  мы повертываемся к  нему спиной: он представитель дурного

воздуха и дурной погоды. Наша задача состоит вовсе не в том, чтобы объяснять

таким  людям,  что  такое  сирокко. У  них  есть  свои наставники  погоды  и

просвещения; если они и их не хотят слушать, то...

    183

    Для гнева и наказания  есть свое  время. -  Гнев  и наказание  -  дары,

унаследованные    нами   от   зверей.   Человек   только   тогда   сделается

совершеннолетним,  когда он эти дары снова  возвратит животным. В этом факте

скрыта одна из  величайших идей, какими только могут обладать люди, а именно

-  идея о  прогрессе всех прогрессов.  - Заглянем за  несколько  тысячелетий

вперед, друзья мои! Людям впереди предстоит  еще много  радостей, каких и не

предвкушают современные люди! И мы не только можем мечтать об этих радостях,

но  и  готовы верить и клясться, что  они неизбежны,  если  только  развитие

человеческого разума не остановится! Наступит  время, когда логический грех,

таящийся  в гневе и наказаниях,  совершаемых и  отдельным лицом и обществом,

сделается  невозможным;  когда  расстояние,  отделяющее  голову  от  сердца,

сделается  настолько  близко,  насколько  оно  далеко теперь.  Да  и  теперь

расстояние  это уже  не так  велико,  как  было  первоначально,  что  вполне

становится  очевидно  при  обзоре  общего  хода  человеческого  развития.  И

человек, посвятивший себя наблюдению над внутренней работой  жизни, с гордой

радостью убеждается, как сократилось  это расстояние между головой и серцем,

какая  общность появилась в их действиях, и в нем  в силу этого пробуждаются

смелые надежды на еще лучшее будущее в этом отношении.

    184

    Происхождение "пессимистов". - Немного хорошей пищи часто влияет на то,

как мы  смотрим  на  будущее: с надеждой  или с  унынием. Это верно даже  по

отношению к самым возвышенным и  духовным сферам  человека.  Недовольство  и

мрачный   взгляд   на  жизнь   унаследованы  современным   человечеством  от

предшествоваших голодавших поколений. На наших художниках и поэтах, несмотря

на роскошную жизнь, нередко можно заметить, что они не знатного поисхождения

и что они восприняли в свою  плоть и кровь многое из того, чем отличались их

предки, жившие в  угнетении и впроголодь. Это ясно обнаруживается  в  выборе

ими сюжетов  и  красок для своих произведений. Культура греков есть культура

людей,  пользовавшихся достатком и притом людей древних. Они по меньшей мере

на  два  столетия  жили  лучше, чем мы (лучше во всех  отношениях,  так  как

отличались простотою в пище и  питье);  и вот в конце концов мозг их  достиг

такого  утонченного  развития,  кровь,  подобно  светлому  вину,  веселящему

сердце,  пробегала с такой быстротой  по их жилам,  что все доброе  и лучшее

выступало  у  них  ясно, прекрасно  и  радостно,  а не  являлось  в  угрюмом

вынужденном виде.

    185

    О  разумной смерти. - Что разумнее: остановить ли машину, когда работа,

которая требовалась от нее, покончена, или оставить ее действовать, пока она

не остановится сама, т. е. пока она окончательно не испортится? Последнее не

является  ли  напрасной тратой  стоимости  ее  содержания,  злоупотреблением

силами к вниманием людей служивших ей тратой того, что крайне нужно в другом

месте? Не развивается ли вообще некоторого рода недоверие к машинам при виде

такого дорогого, но совершенно бесцельного и бесполезного пользования ими? -

Я  говорю  о  непроизвольной (естественной) и о  произвольной (сознательной)

смерти.  Естественная  смерть вполне независима  от  разума и потому  вполне

неразумна, тут жалкая субстанция оболочки определяет, долго ли просуществует

заключенное  в ней  зерно;  и,  следовательно,  больной  тупоумный  тюремщик

является распорядителем, назначающим срок, когда должен  умереть его знатный

узник.  Естественная  смерть - это самоубийство  природы,  т. е. уничтожение

разумнейшего существа тем неразумным, что неразрывно  связано с  ним. Только

при  мистическом освещении все  это  кажется в ином  свете, так как при этом

предполагается, что высший разум отдает  повеление, которому  низший  должен

подчиняться. Но,  оставляя  мистику в  стороне,  мы  видим, что естественная

смерть вовсе не заслуживает возвеличения. - Однако такое мудрое упорядочение

вопроса   о  смерти  и  о   времени  смерти  принадлежит  еще  непонятной  и

безнравственной с  теперешней точки  зрения морали  будущего,  заря  которой

наполняет сердце наше неописуемым счастьем.

    186

    Возврат  к  прежним  формам жизни.  -  Все  преступные  люди отодвигают

общество на более низкую ступень культуры, чем та, на которой оно находится:

они влияют  регрессивно.  Стоит  только  вспомнить о  тех  орудиях,  которые

общество  создает  и  поддерживает  ради  самозащиты  -   искусную  полицию,

тюремщиков,  палачей; причем  не следует забывать и публичных  обвинителей и

адвокатов.  Затем  остается еще  вопрос, не представляют  ли  сами судьи,  с

налагаемыми  ими наказаниями,  т. е. вообще  вся  судебная процедура, такого

явления,   которое  действует  на   непреступников  скорее  угнетающим,  чем

возвышающим образом. Меры, принимаемые обществом для  самозащиты и его месть

никогда не удастся облечь  в  тогу  невинности. И  все развитое человечество

скорбит  каждый раз, когда общество  в своих  целях пользуется человеком как

средством и приносит его в жертву.

    187

    Война,  как  целебное  средство.  -  Народам,  приходящим  в  упадок  и

истощение, можно было бы посоветовать в виде целебного средства войну, в том

случае, разумеется, если они еще желают продолжать жить - ведь для излечения

сухотки  народов пригодны  только  самые зверские  средства. Впрочем, вечное

желание жить,  нерешимость умереть - свидетельствуют уже о дряхлости чувств.

Чем  жизнь  полнее и деятельнее, тем скорее человек готов отдать ее за любой

добрый высокий  миг  блаженства. Народ, который так  живет  и чувствует,  не

нуждается в войнах.

    188

    Пересадка духовная и  телесная  как  врачебное  средство.  -  Различные

культуры -  все равно, что различные климаты для  духа:  каждый из них может

быть вреден для одного организма и полезен для другого. История в целом, как

наука о различных культурах, есть собственно учение о средствах к излечению,

но не  учение об исцелении. Только тот врач и нужен, который пользуется этим

учением и на  основании его на время или навсегда посылает больного в климат

соостветствующий  его  здоровью. - Рекомендовать  как универсальное средство

для излечения одну какую-либо определенную культуру нельзя, так как при этом

вымерли  бы  многие  в высшей  степени полезные  породы людей, которые не  в

состоянии дышать ею. История должна находить для них подходящий воздух и  по

возможности сохранять их: ведь люди и отсталых культур имеют  свою ценность.

В  целях  как  духовного,  так  и  телесного исцеления  человеку  необходимо

ознакомиться с медицинской географией и определить, какие местности на земле

наиболее способствуют вырождению, какие развитию болезней и какие, наоборот,

представляют  из себя санаторий.  Постепенное, но беспрерывное пересаживанье

народов,  семейств  и  отдельных  лиц  их одного  климата  в  другой,  более

благоприятный для  них, приведет в конце  концов к  тому, что наследственные

физические недуги будут побеждены.  Вся земля представит из  себя  тогда ряд

санитарных станций.

    189

    Древо  человечества  и  разум.  -  То,  чего  вы   в  вашей  старческой

недальновидности опасаетесь как перенаселения земли, представляет для людей,

полных надежды, задачу: как обратить  человечество в дерево, которое осенило

бы  всю  землю, в  дерево  со  многими  миллиардами  цветов,  долженствующих

принести плоды; как подготовить почву, чтобы она могла пропитать это дерево;

как  увеличить  недостаточный  теперь  приток  соков и  сил  в  бесчисленных

сосудах, чтобы их хватило для питания как  целого  так  и  отдельных частей.

Подобная задача  служит мерилом  полезности  или  бесполезности современного

человека. Задача эта безгранично велика и смела: мы все должны стремиться  к

тому,  чтобы  не  дать  дереву  подгнить  раньше времени. Историческому  уму

удается представить  себе  всю  жизнь и все  дела человечества  в  таком  же

наглядном  виде,  в каком нам представляется  жизнь муравьев  с их искусными

сооружениями.  При  поверхностном суждении можно,  пожалуй,  допустить,  что

человечество, как  и муравьи, руководствуется в своих  действиях инстинктом.

Но  при  более строгом исследовании мы видим, что народы  в течении столетий

неутомимо трудятся  над  изысканием  и  испытанием  способов, при посредстве

которых  можно было бы  достигнуть  наибольшего  благосостояния  наибольшему

количеству  людей и даже всему  человечеству.  И сколько  бы испытание  этих

способов  ни причиняло вреда отдельным  лицам, народам,  векам, однако  вред

этот только делает каждый раз отдельных людей умнее и через  них  разумность

медленно  распространяется  на  учреждения  целых времен и народов.  Ведь  и

муравьи  заблуждаются  и  впадают в  ошибки;  человечество  в свою  очередь,

благодаря  нелепым  способам,  может, конечно,  прийти к  истощению и раньше

времени  погибнуть:  ни  у  тех,  ни у  других  нет  верного,  безошибочного

инстинкта, который бы руководил ими. Мы должны скорее взглянуть прямо в лицо

великой  задаче  и  подготовить  почву  для  царства  самого  величайшего  и

радостного плодородия, - такова задача разума!

    190

    В похвалу  бескорыстного и о  его происхождении. - Между двумя смежными

властителями в течение многих лет существовала вражда; враги опустошали друг

у друга  хлебные  поля,  угоняли  скот, сжигали  селения,  но  так  как силы

противников были приблизительно равны, то борьба эта велась без решительного

исхода.  Третий  властитель,   благодаря  замкнутости  своих  владений,  мог

держаться некоторое время в стороне от этих распрей; однако,  имея основание

опасаться, что  настанет  день, когда один из  его сварливых соседей одержит

победу  над  другим,  он   с  благими  желаниями  торжественно  обратился  к

враждующим  и  предложил им заключить между собою мир; при  этом,  для того,

чтобы  придать более веса своему предложению, он  каждому из противников дал

тайно  понять,  что отныне  он будет союзником того, кто  будет поддерживать

мир. Враги сошлись у  него и,  скрепя сердце, позволили ему соединить в знак

мира их руки, столь  долго бывшие  орудием, а часто и причиной ненависти;  и

действительно, они серьезно отнеслись  к этой  попытке сохранить мир. Каждый

из противников скоро с изумлением  убедился, как быстро начинает  возрастать

благосостояние его  страны.  Поддерживать мирные торговые сношения с соседом

оказалось гораздо выгоднее, чем относиться к нему как  к коварному и нередко

торжествующему  врагу. Кроме того, если, при мирных обстоятельствах,  страну

постигало непредвиденное бедствие, сосед всегда мог оказать помощь в  нужде,

вместо того, чтобы, как бывало раньше, воспользоваться ею ради  собственного

своего  возвышения. Казалось даже, что самый вид людей  в обеих странах стал

лучше,  так  как взоры у всех прояснились, морщины  на лбу разгладились, и у

всех  явилось доверие к  будущему,  а ничто так благотворно не  действует на

душу и тело, как доверие. Ежегодно в день заключения мира  властители вместе

со  своими приверженцами  являлись на свидание, которое происходило всегда в

присутствии  их  посредника.  Чем  больше  они  видели пользы  для  себя  от

следования  его совету, тем более образ его  действий вызывал их изумление и

преклонение;  они  называли  его  бескорыстным. Выгоды,  пожинаемые  ими  со

времени заключения мира, поглощали все их внимание, и потому они усматривали

в  поведении  своего соседа только  то, что оно почти вовсе  не  повлияло на

перемену его  собственного  положения,  что  оно  осталось прежним, почему и

казалось, что посредник их  не имел в виду личной  пользы. Тут люди в первый

раз пришли к заключению,  что бескорыстие случались и  раньше, но  только  в

меньшем масштабе и в частной жизни.  Впервые  же  добродетель эта  возбудила

всеобщее удивление, когда она, для  общего назидания, была  крупными четкими

буквами начертана на стене.  Нравственные качества признаются добродетелями,

получают название,  пользуются почетом, рекомендуются для подражания, с того

только  момента,  как  они   наглядным   образом   способствуют   счастью  и

благоденствию всего общества. Тогда у  многих восприимчивость и  возбуждение

внутренней творческой силы достигает такой высоты, что они приносят ей в дар

все, что  у каждого  из них есть самого лучшего: серьезный приносит в жертву

свою серьезность,  достойный -  свое  достоинство,  юноша - свои  надежды  и

упования  на  будущее;  поэт  придумывает  ей  разные  эпитеты  и  названия,

составляет  ее   родословную  и,  подобно  художнику,   начинает  под  конец

преклоняться перед образом  своей фантазии,  как  перед  новым божеством: он

учит молиться ей. Таким образом добродетель, над  развитием которой, как над

созданием  статуи, трудятся любовь  и  признательность, становится  в  конце

концов вместилищем всего доброго и достойного почитания, чем-то в роде храма

и божества в одно и  то же время. Она  является чем-то  единственным в своем

роде,   самодовлеющим,   и   пользуется   правами   и   властью   освященной

сверхчеловечности.  Города  Греции  позднейшего  периода  были  полны  таких

обожествленных  абстрактов  (да простят мне  странность этого выражения ради

странности   самого  понятия);  народ  по-своему   воздвиг   себе  на  земле

платоновское  "небо идей", и я не думаю, чтобы понятие о его обитателях было

у них менее живо, чем понятие о древних гомеровских божествах.

    191

    Период  мрака.  - Периодом мрака называется в  Норвегии то время  года,

когда солнце не появляется на горизонте. - Это прекрасное сравнение для всех

мыслителей, для которых солнце будущего временно закатилось.

    192

    Философ  роскоши.  - Небольшой садик,  несколько фиг, кусок сыру  и при

этом три или четыре близких друга, - вот в чем состояла роскошь Эпикура.

    193

    Эпоха жизни. - Собственно эпохами жизни являются короткие приостановки,

разделяющие периоды возвышения и понижения господствующей идеи или  чувства.

Эти приостановки соответствуют состоянию  сытости,  все  остальное будет уже

голодом, жаждой или пресыщением.

    194

    Сон. - Наши сны,  когда в исключительных  случаях отличаются живостью и

реальностью,  -  обыкновенно  сны  бессмысленны, -  представляют  собою  рад

символических сцен и образов, заменяющих повествовательный поэтический язык;

они как  бы описывают  все пережитое нами,  все наши  ожидания,  отношения и

описывают с такой художественной смелостью и определенностью, что на утро мы

приходим  в изумление,  припоминая наши сны. Во  сне мы  затрачиваем слишком

много творческой силы, почему мы так и бедны ею днем.

    195

    Природа и  наука.  -  В науке, как и в природе,  возделываются  сначала

худшие  бесплодные области, так как для этого бывает почти достаточно  и тех

средств,  которыми  располагает  только что  народившаяся  наука.  Обработка

наиболее   плодородных  местностей  предполагает  предварительную  тщательно

развитую   силу   методов,   массу  достигнутых   единичных   результатов  и

организованную   артель  рабочих,   искусных  рабочих,   что  является   уже

впоследствии.  -  Нетерпение  и  тщеславие  заставляют иногда раньше времени

хвататься за обработку этих наиболее плодородных местностей, и в  результате

получается  нуль. Природа мстит за такие попытки тем, что поселенцы погибают

с голоду.

    196

    Простой образ жизни.  - В наше  время стало очень  трудно вести простой

образ   жизни:  для   этого   даже  у   очень  умных  людей  нет  достаточно

рассудительности  и изобретательности.  Самый  искренний из  них  сознается,

пожалуй,  и  скажет: "мне  некогда долго размышлять  об этом. Простой  образ

жизни - цель слишком для меня высокая; я  подожду, пока более мудрые, чем я,

откроют его секрет".

    197

    Вершины и верхушки. - Ничтожная плодовитость, частое безбрачие, половое

равнодушие высших  и  культурнейших  умов,  так  же, как соответствующих  им

классов,  представляют собою экономию  человечества.  Разум  пользуется  тем

общепризнанным фактом, что опасность появления нервного  потомства у  людей,

отличающихся чрезмерными духовным развитием, очень  велика. Такие люди стоят

на  вершине человечества - они не должны спускаться  до того, чтобы быть его

верхушками.

    198

    Никакая  природа  не  делает скачков.  - Когда развитие человека быстро

подвигается вперед, то кажется, будто он перескакивает из одного состояния в

другое, противоположное. Но более точные наблюдения убеждают  нас, что перед

нами  происходит  только  возникновение  нового здания  из  старого.  Задача

биографа состоит в том, чтобы при описании жизни руководствоваться аксиомой,

что никогда природа не делает скачков.

    199

    Тоже опрятно. - Кто одевается в чисто вымытые лохмотья, тот одет хоть и

опрятно, но в тряпье.

    200

    Слова  одинокого.   -  В  награду  за  тоску,  скуку,  уныние,  как  за

естественные   следствия  уединенной  жизни  без  друзей,  без   книг,   без

обязанностей   и   страстей,  человек  имеет  несколько  коротких  мгновений

глубочайшего самоуглубления и единения с природой. Ограждая себя  от уныния,

он тем  самым ограждает себя от  возможности быть  наедине  с самим собой, и

никогда   уже   ему   не  придется  испробовать  освежительного  напитка  из

собственного глубокого внутреннего источника.

    201

    Фальшивая известность. - Я  ненавижу те мнимые красоты природы, которые

в сущности имеют значение только благодаря знанию, именно знанию  географии,

но которые на самом деле  совсем не  удовлетворяют  нашего  чувства красоты.

Возьмем для примера вид на Монблан из Женевы; вид этот  не представлял бы из

себя  ничего  замечательного,  если  бы   ему  не  придавали   красоты  наши

географические познания. Ближайшие горы  гораздо красивее и внушительнее, но

"далеко не так высоки", нашептывает нам наше нелепое знание. Однако глаз наш

противоречит знанию. Можно ли истинно радоваться при таком противоречии!

    202

    Путешествующие  ради удовольствия.  -  Они,  как звери,  взбираются  на

вершины  гор,  одурелые и покрытые потом;  им забыли  сказать, что по дороге

также встречаются прекрасные виды.

    203

    Слишком  много  и  слишком  мало.  -  Все  люди  теперь  слишком  много

переживают и слишком мало передумывают. Они чувствуют нестерпимый  голод и в

то же время страдают от колик, так что сколько  бы ни ели, они  не худеют. -

Кто в настоящее время говорит: "я ничего не пережил", тот дурак.

    204

    Конец и цель. - Не всякий конец  есть достижение цели. Конец мелодии не

ее цель, и тем не менее мелодия, не дойдя до конца, не достигнет и цели.

    205

    Нейтралитет  величественной   природы.  -  Нейтралитет   величественной

природы (гор,  морей,  лесов и пустынь) нравится, но не надолго; вскоре нами

овладевает нетерпение: "Неужели  же все  эти величественные картины  природы

так и останутся безмолвны? Разве мы  здесь  не для них?" Так возникает в нас

чувство  crimen  laesae  majestatis humanae (преступления  против  верховной

нашей человеческой особы).

    206

    Забывчивость относительно  намерений. - В пути  обыкновенно забываешь о

цели. Почти всякая  профессия является сначала  - только  средством, а затем

конечной целью. Забвение целей самая обычная глупость людей.

    207

    Солнечный путь идеи. - В момент появления идеи на горизонте температура

души обыкновенно очень низка. Идея только постепенно развивает  свою теплоту

и становится наиболее жгучей (т. е. проявляет сильнейшее воздействие), когда

вера в нее уже клонится к закату.

    208

    Средство  восстановить  всех против себя. -  Пусть отважится кто-нибудь

сказать теперь: "кто не со мною, тот против меня!" - и тотчас же он возбудит

всех против себя. Такое настроение делает честь нашему времени.

    209

    Стыдиться  своего  богатства.  -  Наше  время  терпит только  один  вид

богачей,  а  именно  тех,  которые  стыдятся  своего  богатства.  Услыхав  о

ком-нибудь,  что "он  очень богат", тотчас  же представляешь его себе в виде

чего-то  противного, опухшего, напоминающего  ожирение или водянку.  Делаешь

усилие  и призываешь на помощь  всю гуманность,  чтоб не выдать отвращения в

разговоре с  таким  богачем.  Если  же  он не прочь  еще  почваниться,  то к

вышеуказанному  чувству  примешивается род сострадательного  удивления  пред

глубиною  такого  человеческого  безумия. Мы  готовы воздеть  руки  к небу и

воскликнуть -  "Бедное  изуродованное создание,  порабощенное,  обремененное

свыше сил и  скованное сотнями цепей. На нервах твоих отзываются все события

в  жизни двадцати  народов, неприятности сторожат тебя ежеминутно, и  ты еще

хочешь нас уверить, что можно быть счастливым в твоей шкуре! А каково тебе в

обществе  под  докучливыми  взглядами,  полными  враждебности или  затаенной

насмешки. Может быть, тебе легче, чем другому, достаются деньги, но зато  их

излишек мало радует тебя, а сохранять  их в наше время гораздо  труднее, чем

даже приобретать.  Ты  постоянно  страдаешь,  потому что  несешь  постоянные

потери.  Что пользы  в том, что тебе  постоянно вливают новую  искусственную

кровь, -  ведь это не уменьшает боли от пиявок, всосавшихся  в твой затылок.

Но будем  справедливы:  тебе трудно, почти невозможно быть иным,  ты  должен

беречь, должен снова приобретать; наследственная склонность гнетет тебя, как

мучительное иго. Так не обманывай же нас,  а лучше  честно и открыто стыдись

ярма, которое ты носишь. Ведь  в глубине души  ты так устал нести его  и так

негодуешь  на  него.  Не стыдись  же:  в  твоем  стыде  нет ничего для  тебя

постыдного.

    210

    Верх надменности. - Существуют до того надменные  люди,  что для любого

величия, пользующегося  явным удивлением, они не  находят иной  похвалы, как

считать его мостком или переходной ступенью, приближающей это величие к ним.

    211

    На  почве  поношения.   -   Кто  хочет   разубедить,   обыкновенно   не

довольствуется победой  в  споре.  Для него  мало опровергнуть и выказать ту

нелогичность  мнений,  которая таилась,  словно  червь, в  противнике;  нет,

убивши  червя,  он  бросает  еще   в  грязь  весь  плод,  чтоб  сделать  его

неприглядным в глазах людей  и внушить к нему отвращение. Так действует  он,

чтобы помешать обычному "восстанию на третий день" опровергнутой идеи. Но он

ошибается, потому что именно  в  грязи,  на почве, удобренной оскорблениями,

зерно идеи быстро пускает новые  ростки. Итак, не чернить и  осмеивать нужно

то, что  хотят  окончательно  уничтожить,  а  скорее заботливо  и настойчиво

погружать  в лед, помня,  что мнения  обладают цепкой  живучестью. Причем не

надо забывать правила, гласящего, что "возражение не есть еще опровержение".

    212

    Удел нравственности.  - Когда уменьшается духовное рабство, то падает и

нравственность (инстинктивная,  унаследованная  склонность  действования  по

нравственному   чувству).   Но    единичные   добродетели   -   умеренность,

справедливость,  душевное спокойствие  -  не  разделяют этой участи, так как

высшая  свобода сознающего  себя духа  приводит  непроизвольно к  ним  же  и

подтверждает их полезность.

    213

    Фанатик недоверия  и его ручательство. - Старик.  Ты хочешь дерзать  на

необычайно возвышенное и поучать этому массы. Где  твое ручательство, что ты

на  это  способен. Пиррон.  Вот  оно:  Я  буду предостерегать  людей от себя

самого. Я открыто признаю  все свои недостатки, выставлю  на глаза всем свою

опрометчивость, противоречивость  и  невежество.  Я скажу людям: не слушайте

меня, пока  я не стал подобен ничтожнейшему из вас и даже еще ничтожнее его.

Боритесь  как  можно  дольше против  истины  из отвращения  к  ее защитнику.

Малейший  проблеск  уважения  с  вашей  стороны ко  мне,  и  я  стану  вашим

соблазнителем  и  обманщиком. Старик.  Ты обещаешь слишком много. На это  не

хватит твоих  сил. Пиррон. Так я скажу людям  и то, что  я слишком слаб и не

могу сдержать  обещания. Чем  недостойнее буду я в их глазах, тем  с большим

недоверием  отнесутся они к  истине,  которую я возвещу  им. Старик.  Так ты

хочешь быть  учителем недоверия к  истине? Пиррон. Недоверия, небывалого еще

доныне, недоверия ко всему и ко всем. Это единственный путь к истине. Правый

глаз  не должен доверять левому, и свет  должен в течение известного времени

называться тьмой. Вот  тот путь, которым вы должны идти. Не  думайте, что он

приведет вас к деревьям, увешанным  плодами,  и прекрасным пастбищам. Мелкие

жесткие зерна встретите вы на нем - это зерна истины. Долгие годы  будете вы

пригоршнями поглощать заблуждения,  чтобы не умереть с  голоду,  хотя  вы  и

будете уже знать, что это заблуждение. Но зерна истины будут посеяны, зарыты

в землю,  и, кто знает, может быть, настанет когда-нибудь день жатвы. Никто,

кроме разве фанатика, не осмелится наверное это обещать. Старик. Друг, друг,

и  твои  слова  -  слова  фанатика.  Пиррон.  Ты  прав! Я  буду  недоверчиво

относиться ко всем и своим даже словам. Старик.  Если так, то тебе останется

только молчать. Пиррон. Я скажу людям, что должен молчать, и что  они должны

не  доверять и моему  молчанию. Старик. Значит,  ты  отказываешься от своего

предприятия? Пиррон. Вернее,  ты  показал мне  врата,  чрез которые я должен

войти. Старик. Я  не знаю, понимаем ли мы теперь  друг друга вполне. Пиррон.

Вероятно нет. Старик. О, если бы ты вполне понимал хоть  самого себя. Пиррон

(оборачивается и смеется). Старик. Ты молчишь и смеешься, друг, не в этом ли

теперь вся твоя философия? Пиррон. Право, это была бы не самая плохая.

    214

    Европейские книги. - Своими  творениями Монтень,  Ларошфуко,  Лабрюйер,

Фонтенель (особенно его "Диалог  мертвых"), Вовенарг  и Шамфор больше роднят

читателя  с  древностью, чем  любая  группа шести авторов  других стран. Эти

шестеро  вместе  образуют крупное  звено  в великой цепи Возрождения.  В  их

созданиях опять воскрес дух  последних  столетий  пред нашею эрою. Их  книги

выше национального  вкуса  и  той философской  окраски, которой  отливает  и

должна ныне отливать всякая книга, чтобы  прославиться. В  них больше, чем в

целой немецкой философии,  содержится истинных мыслей из числа тех,  которые

порождают мысли и... я  затрудняюсь точно  определить. - Достаточно,  если я

скажу, что мы имеем тут дело с авторами, писавшими  не  для  людей и  не для

мечтателей,  не для молодых женщин  и  не для католиков,  не для немцев,  не

для... (я  снова затрудняюсь  закончить мой перечень). Чтобы яснее  выразить

похвалу я скажу, что пиши они по-гречески, их понимали бы и греки. Напротив,

из писаний лучших немецких мыслителей,  напр.  Гете  и Шопенгауэра, много ли

уразумел бы даже  сам Платон, не говоря уже об отвращении, которое внушил бы

ему их туманный стиль, иногда тощий, как щепка, иногда полный преувеличений.

(Гете,  как  мыслитель,  стремился   в  своих  творениях  обнять  облака,  а

Шопенгауэр  все время  не  безнаказанно блуждает среди аллегорий и сравнений

предметов вместо того, чтобы рассмотреть самые предметы). Между тем эти двое

в этом отношении грешат еще меньше других немецких мыслителей.  Наоборот,  у

вышеупомянутых  французов  такая  ясность,  такая  красивая  определенность.

Греки, обладавшие  очень тонким слухом, одобрили бы их искусство, а особенно

пришли бы в восторг от этой французской остроты  слога: они очень ее любили,

хотя сами не были особенно сильны в этом отношении.

    215

    Мода и современность. - Везде, где  еще процветает невежество, грубость

нравов  и  суеверие,   где   торговля  хромает,  земледелие  влачит   жалкое

существование,  а  мистика могущественна,  там встречаем мы  и  национальный

костюм. Наоборот,  мода царит там, где замечаются признаки противоположного.

Моду,   следовательно,   нужно  отыскивать  по  соседству   с  добродетелями

современной  Европы. Но  не  является  ли она  их теневой стороной?  Мужская

одежда, сшитая по моде,  указывает в его обладателе прежде всего на то,  что

он  не  хочет  бросаться  в  глаза ни  как  единица,  ни  как  представитель

известного сословия или народа,  что он даже  преднамеренно подавляет в себе

такого  рода  тщеславие; затем,  что  он деловой  человек, что  ему  некогда

тратить времени на костюм и украшения, и что всякая роскошь покроя мешала бы

ему работать.  Наконец, европейская одежда подтверждает претензию на научную

и  вообще  на  умственную деятельность,  тогда как  сквозь  сохранившиеся  у

некоторых  народов  национальные  костюмы  проглядывает еще  разбойничество,

пастушество или солдатчина, как профессии, наиболее еще уважаемые и задающие

тон. В пределах этого общего характера современной мужской одежды существуют

однако   небольшие  колебания,  говорящие  о  суетности   юных   франтов   и

праздношатающихся  больших  городов,  следовательно,  лиц  не достигших  еще

зрелости  настоящего  европейца.  Европейская  женщина  еще дальше от  этого

идеала,  потому и разнобразия  в  ее одежде еще больше. Она  тоже  не  носит

национального платья и не желает, чтобы  ее признавали за немку, француженку

или   русскую.   Однако,   она   не  прочь   побаловать   личное   тщеславие

оригинальностью  костюма, главным образом, не  допуская  сомнения в том, что

она  принадлежит  к  почетному  классу, к  "хорошим"  или  "высоким"  сферам

общества. При этом близость к "большому свету" тем более подчеркивается, чем

в  действительности  обладательница  костюма  дальше  отстоит   от  него.  В

особенности же,  молодая женщина никогда не наденет такого костюма,  который

носят особы  несколько более пожилые, из  боязни  пасть в  цене, показавшись

старше, а пожилая, пока ей это возможно, охотно готова обманывать юношескими

костюмами.  Из  этого соперничества  и возникают по временам моды, в которых

молодость   выступает  не   двусмысленно   и  исключает  всякую  возможность

подражания.  Когда истощится на время находчивость молодых художниц по части

выставления  на  показ их  молодости, или, чтобы  сказать всю правду,  когда

окажется,   что   использован  дух  изобретательности  других  стран,   весь

костюмированный земной  шар,  совместные вкусы  испанцев,  турок  и  древних

греков для  лучшей обрисовки прекрасного тела, - тогда опять находят, что до

сих пор женщины не ясно понимали свою выгоду, что на мужчину лучше действует

игра в прятки с прекрасным телом, чем голая или полуголая искренность. Тогда

колесо  вкуса  и  тщеславия опять поворачивается в противоположную  сторону.

Несколько  устаревшие  молодые  женщины  видят,  что настало  их царство,  и

соперничество  прелестнейших,  абсурднейших  созданий  разгорается  с  новою

силою.  Но по мере  того,  как женщины  внутренне растут, перестают отдавать

предпочтение  в  своей среде незрелому возрасту  -  проявляется  все  меньше

разнообразия в их одежде и все больше простоты в украшениях.  Судить об этом

однако  нельзя  по   античному  масштабу  или  по  одеждам  жительниц  южных

приморских стран, а нужно принимать во внимание  условия средней  и северной

Европы, где настоящая родина современного гения - вдохновителя духа и формы.

    В общем,  следовательно,  характерную  особенность моды и современности

составляет не изменчивость (т. к. последняя есть нечто реакционное и присуща

вкусам  недозрелых  европейцев  мужского  и  женского  пола),  а,  наоборот,

отрицание  национальной, сословной и индивидуальной исключительности. В виду

сказанного,  заслуживает  похвалы и  то обстоятельство, что Европа, сберегая

время  и  силы, предоставила  некоторым  странам и городам думать о  моде  и

изобретать ее за других по вопросу об одежде.  К тому же не все в одинаковой

степени одарены чувством изящного.  Я не вижу большой кичливости  в том, что

Париж, напр.,  (пока существуют известные колебания) хочет быть единственным

изобретателем  и  новатором  в  области моды.  Если  немец, из  ненависти  к

притязаниям   французского  города,  захочет  иначе  одеваться,  напр.,  как

одевался Альбрехт Дюрер, - то он должен предварительно  принять во внимание,

что хотя его костюм и носили древние немцы, но все же  не немцы его изобрели

-  что вообще никогда  не  существовало исключительно немецкой одежды,  -  и

пусть затем посмотрит, какой вид он имеет в этом костюме, и не протестует ли

его современная голова,  со всеми  линиями и морщинами, проведенными на  ней

девятнадцатым веком, против дюреровского одеяния.

    Нужно  заметить,   что   употребляя   здесь   слова   "современный"   и

"европейский" как  синонимы,  я разумею под словом "Европа"  гораздо большее

пространство земли, чем охватывает этот маленький полуостров Азии; я разумею

именно  и  Америку,  насколько  она  может  назваться  дочерью   европейской

культуры. В самой же Европе под наш культурный термин подходят далеко не все

народы,  а только  те, у  которых  есть общее  прошлое  в виде  греческого и

римского мира, библии и христианства.

    216

    Немецкая  добродетель.  -  Никто  не  станет  оспаривать,  что с  конца

прошлого  столетия  в  Европу нахлынул поток  нравственного пробуждения. Тут

добродетель снова подняла  и возвысила  свой голос.  Она  стала  призывать к

естественному выражению восторженных  и трогательных чувств,  уже не стыдясь

себя и  сочиняя стихи и философские системы для собственного прославления. В

поисках за источником  этого движения мы  натолкнемся прежде всего на Руссо,

не   на  мифического  Руссо,   какого  воображают   себе   по   впечатлению,

производимому его  писаниями  (можно  почти то же  сказать  -  его мифически

истолкованными писаниями),  а  на Руссо, каким он является в  тех указаниях,

которые он сам дает о себе, (и сам он, и его читатели постоянно работали над

этой  идеализацией). Другим источником служит возрождение стоически великого

Рима. Тут французы достойнейшим образом продолжали дело Renaissance'а. Они с

блестящим  успехом  перешли  от  воссоздания  античных  форм  к  воссозданию

античных характеров. Им навсегда принадлежит высочайшая слава, слава народа,

давшего  современному человечеству лучшие  до сих пор книги и лучших  людей.

Как подействовал этот двойственный образец - мифический  Руссо и  воскресший

античный дух - на более слабых соседей, можно видеть на  примере Германии. В

силу  этого  нового   и  непривычного  порыва  к  величию  духа  и  суровому

самообладанию  она  почувствовала  удивление к  своей  новой  добродетели  и

бросила в мир новое понятие "немецкая добродетель", как нечто коренное, а не

унаследованное. Первые великие мужи,  которые  перенесли к нам от  французов

это стремление к величию и сознательности  нравственной  воли, были  честнее

своих потомков и  не забывали благодарности. Откуда  исходит морализм Канта?

Он  не скрывает этого: от Руссо и воскресшего стоического Рима. У  морализма

Шиллера - те же  источники  и  то же  прославление их; морализм  Бетховена в

звуках - есть вечная  хвалебная  песнь Руссо, античным  французам и Шиллеру.

Но, прислушиваясь к  проповеди ненависти  против французов, о  благодарности

забыл тот самый "немецкий  юноша",  который одно время выступил на  передний

план с большей  сознательностью, чем это вообще считается позволительным для

юношей. Если бы он проследил свою генеалогию, то мог бы по праву заключить о

своей  близости к Шиллеру, Фихте и Шлейермахеру в первом поколении. Но дедов

своих ему пришлось бы отыскивать в Париже  и Женеве, и  наивно с его стороны

было думать, что добродетель не  старше тридцати лет. Мы и до сих пор еще не

можем отучиться от приобретенной в те времена  привычки при слове "немецкий"

подразумевать  вместе  с  тем  и  добродетель.  Заметим  кстати,  что   выше

упомянутое  нравственное  пробуждение  (как  это  легко  доказать)  было  не

полезно,  а   вредно  для  познания  нравственных  явлений   и  имело  чисто

регрессивное  значение.  Что  такое  вся  немецкая  нравственная  философия,

начиная  с  Канта  со  всеми  ее  французскими,  английскими и  итальянскими

отпрысками  и отголосками? - Полутеологический поход на Гельвеция, отрицание

завоеванного  свободного   мировоззрения  и  указания  на   настоящий  путь,

найденный с таким трудом, что он  так хорошо и выяснил. Гельвеций в Германии

до  сих  пор  служит  любимой  мишенью для нападок  со  стороны  всех добрых

моралистов и "хороших людей".

    217

    Классически  и  романтически.  -  Как классически,  так  и романтически

настроенные умы  (посколько  вообще существует  эти  две  группы) носятся  с

мечтою  о  будущем, но  первые  приходят к ней, исходя из  своего времени, а

вторые - из его слабости.

    218

    Машина как учительница. - Машина обращает человеческую массу в  подобие

механизма  зубчатых колес, где все действуют  заодно, но  каждый занят своим

специальным делом.  Она  служит  образцом  партийной организации  и  боевого

строя.  Но, индивидуальному  самовозвеличению  научить  она  не  может.  Она

обращает множество людей в одну машину и каждую единицу в орудие общей цели.

Ее главное воздействие указывает на выгоду централизации.

    219

    Недостаток  оседлости. - Мы  охотно живем в  маленьком  городе,  но  от

времени  до  времени,  когда  эта  жизнь  становится  нам  слишком  понятна,

непреодолимая  сила гонит нас в беэлюдие непроницаемой природы. Затем, чтобы

отдохнуть  от  природы, мы  переселяемся  в большой город. После  нескольких

хороших глотков из его кубка  мы  угадываем,  что таится на  дне его и опять

возобновляем   круговращение,  начиная  с  маленького  городка.  Так   живет

современный человек. Он во всем  слишком "основателен",  чтобы быть оседлым,

подобно людям других времен.

    220

    Реакция   против  машинной  культуры.   -   Являясь  созданием   высших

мыслительных  сил,  машина  требует  от   прислуживающих  ей   одной  только

бессознательной  движущей  силы.  Правда,   она  освобождает  вообще   массу

дремлющих  сил,  но  не   создает   побуждений  к  росту,   к  улучшению,  к

художественному  творчеству.  С  машиной   всюду  воцаряется  однообразие  и

деятельность, что  порождает со  временем  отчаянную душевную скуку  и жажду

самой разнообразной праздности.

    221

    Опасность просветления.  -  Все  полупомешанное,  театральное,  зверски

жестокое, чувственное, все сентиментальное и  самооглушающее, составляющее в

совокупности  субстанцию революции, а до нее плоть  и дух Руссо -  все  это,

говорю я, с коварным воодушевлением прикрыло свою фанатическую голову венцом

просветления,  который и засиял яркой  славой. Просветление по  самой основе

своей  чуждо  всему этому и,  идя  своим путем, просияло бы как луч  солнца,

пробившийся   сквозь   облака;  оно   долгое   время   довольствовалось   бы

перерождением  отдельных  личностей,  лишь медленно  преобразовывая нравы  и

учреждения народов. Теперь же, связанное с  этим  стремительным  и неистовым

существом  революции,  само  просвещение  стало  таким  же  стремительным  и

неистовым,  так  что  опасность   от  него,  пожалуй,  превышает  пользу  от

просветительного и освободительного элемента, внесенного им в революцию. Кто

все это поймет,  тому станет  ясно, из  какой смеси нужно извлечь и от какой

грязи очистить просвещение, чтобы продолжать его дело просветления и в корне

задушить революцию.

    222

    Средневековая страстность. -  Средние века - время величайших страстей.

Ни  древним,  ни  нашим современникам  не ведома  тогдашняя широта  души,  и

никогда величие духа  не измерялось более грандиозным  масштабом. Физические

качества первобытного лесного варвара и вдохновенные, широко раскрытые глаза

юношеских   католических   мистерий,    все   детское,   юношеское   и   все

старчески-усталое,   перезрелое,   грубость  хищного  зверя   и  утонченный,

изощренный  античный  дух  -  все  это  нередко соединялось  тогда  в  одном

человеке. Тогда  поток страсти бушевал сильнее, водоворот был стремительнее,

падение глубже, чем когда-либо.  Мы, новые люди, можем успокоить  себя  тем,

что значительны были и невыгоды, сопряженные с такой бурей.

    223

    "Грабить"  и "сберегать". - Успехом пользуются все умственные движения,

которые  великим дают  надежду  на грабеж,  а малым - надежду на сбережение.

Потому и немецкая Реформация имела успех.

    224

    Ликующие души. - При малейшем  намеке на выпивку, на пьянство и всякого

рода  зловонную распущенность вечно  угрюмые души древних  немцев  ликовали:

проявлялось как бы взаимное понимание и сочувствие.

    225

    "Распущенность  Афин". -  Даже  во времена  появления на  рыбном  рынке

певцов и философов, афинская распущенность все еще имела более утонченный  и

идиллический  вид,  чем тот,  который  вечно  присущ  римской  и  германской

распущенности.  Голос  Ювенала звучал  бы  в  Афинах как  пустой барабан,  и

скромный и почти детский смех был бы ему ответом.

    226

    Ум  греков. - Так как корни жажды побед и отличий глубже в человеческой

душе,  чем  уважения  и  любви  к  равенству,  то  греческое  государство  и

санкционировало у себя гимнастические  и художественные состязания. Этим оно

суживало  арену  соперничества и  ограждало от  опасности свой  политический

строй.  С  окончательным  падением  Олимпийских  игр  греческое  государство

постигло внутреннее брожение и разложение.

    227

    "Вечный Эпикур". -  Эпикур жил во все времена и  живет еще и доныне, но

неведом тем, которые называли  и называют  себя эпикурейцами и не пользуется

почетом  у философов.  Он  даже  забыл свое собственное имя: оно  было самым

тяжелым багажом, от которого он только когда-либо освобождался.

    228

    Стиль   превосходства.   -   Язык   немецкого  студента   обязан  своим

происхождением  тем  студентам, которые  не  занимаются  науками.  Последние

приобретают  перевес  над  своими  более  серьезными  товарищами  тем,  что,

сбрасывая  все  напускное  с   образования,   нравственности,  учености,   с

учреждений, с умеренности, так же часто пользуются  словами и выражениями из

всех  этих  областей,  как и  самые  лучшие  ученые, но  только  со  злобой,

светящейся  во  взоре, и с  гримасой  на лице.  На этом языке  - единственно

оригинальном  языке  Германии -  невольно  говорят и люди государственные, и

газетные  критики. Он состоит в постоянном ироническом употреблении цитат, в

гримасах в немецком духе и в  беспокойных и задорных  взглядах, бросаемых то

направо, то налево...

    229

    Похороненные.  -  Мы  отступаем  в  тайное  убежище  не  из-за  личного

негодования   или   недовольства  политическими   и  социальными   условиями

настоящего, а потому, что своим отступлением  желаем  в настоящем (чем более

оно настоящее и чем более оно в этом духе выполняет свою задачу) сохранить и

сберечь  силы,  которые  со  временем  могут  настоятельно  понадобиться для

культуры. Мы накопляем капитал и стараемся поместить его в надежное место, а

для  этого зарываем  его в землю, как это  было  в обычае  во все  тревожные

времена.

    230

    Тираны  духа. - В наше время больным сочли бы того человека, в котором,

как   напр.  в  Теофрасте   и  Мольере,  резко  выразилась  какая-либо  одна

нравственная черта  и  тотчас повели  бы  речь об его  idee fixe. Если бы мы

попали  в  Афины третьего века, то этот  город  показался  бы нам населенным

глупцами. - В  настоящее время в каждой  голове царит демократия  понятий, и

власть  принадлежит  многим понятиям; если же  одно их  них  стремится стать

господствующим, то мы, как выше  сказано, считаем  его за idee fixe и тотчас

же  начинаем  намекать на  дом умалишенных; это  наш способ  избавляться  от

тиранов.

    231

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . .

    232

    Глупцы государственности.  -  Почти мистическая любовь  греков  к своим

правителям перешла на  город, когда царское достоинство было уничтожено. Так

как  понятие  может  выдержать больше любви, чем личность,  и  не так  часто

озадачивает  преданного  ему  человека, как  любимые  люди (ведь  чем  более

последние уверены  в  любви, тем беспощаднее  относятся они к любящим, пока,

наконец,  не  становятся  недостойными  любви и  не  наступает  разрыва), то

почитание  городов  и  государств было сильнее,  чем  почитание государей. В

древней  истории  глупцами  государственности  являлись  греки;  в  новейшей

истории эту роль играют другие народы.

    233

    Против небрежного отношения к зрению. - Каждые десять лет не замечается

ли в  Англии  упадка зрения  среди образованных  классов общества, преданных

чтению Times'a?

    234

    Великие  дела  и  великая вера. - Тот совершал  великие  дела, а  этот,

современник его, питал к ним великую веру. Оба они неразлучны. Но, очевидно,

что первый находится в полной зависимости от второго.

    235

    Общественный  человек. -  "Я  не  выношу сам  себя,  -  сказал  однажды

человек, объясняя влечение  своей обязанности к обществу. - Желудок общества

гораздо здоровее моего: он в состоянии переваривать и меня".

    236

    Когда ум должен закрывать глаза. -  Если человек привык обдумывать свои

поступки, то  совершать их (хотя это было даже  писание писем, еда и питье),

он должен с  закрытым умственным взором. В  разговоре  с  человеком дюжинным

надо  тоже  мыслить  с  закрытым  умственным  взором  -  только тогда способ

мышления  собеседника  становится доступен пониманию. Это закрытие глаз есть

ощутимый процесс, для выполнения которого требуется усилие воли.

    237

    Самая страшная месть. - Если кто желает  отмстить сопернику, то  должен

дождаться,  пока руки у  него не будут полны справедливых  улик,  которые он

может  пустить  в  ход  против врага.  Такого  рода  месть  не  противоречит

справедливости  и представляет собою  самый страшный  способ, за отсутствием

высшей  инстанции, куда  можно  было бы аппеллировать в данном случае. Таким

способом  отметил  за  себя Вольтер Пиррону,  изобразив в пяти  строках  все

вожделения последнего, его жизнь и образ действий. Таким же способом отметил

он и Фридриху Великому (в письме к нему из Фернея).

    238

    Подать,  уплачиваемая за роскошь. - Человек, покупая  в магазине нужную

для  него  вещь,  платит за  нее  очень дорого, так как  ему  вместе с  этим

приходится платить и  за предметы, находящиеся  в магазине, на которые редко

находится покупатель, а именно за различные предметы роскоши. Таким образом,

роскошь  заставляет   самого   простого   человека,  нисколько  в   ней   не

нуждающегося, платить в ее пользу постоянный налог.

    239

    Почему еще существуют нищие. -  Если  бы  милостыню  подавали только из

сострадания, то все нищие давно умерли бы с голоду.

    240

    Почему  еще  существуют  нищие.  -  Наибольшей  щедростью  при  раздаче

милостыни отличается малодушие.

    241

    Как  мыслитель пользуется разговором. - Не будучи шпионом, можно многое

подслушать, если умеешь хорошо видеть и на время забывать о себе. Но люди не

умеют  пользоваться  разговором; они обращают слишком много  внимания на то,

что намерены сами сказать или возразить; человек же,  умеющий слушать, часто

довольствуется  коротким ответом  и беглым  замечанием, сделанным  просто из

вежливости.  В  сущности  же он старается  запечатлеть  в  своей  памяти все

высказанное его собеседником и запомнить все его слова и выражения до тона и

мимики включительно.  - При  обыкновенном разговоре каждый  из  собеседников

воображает,  что руководит разговором именно он. Это  похоже на два плывущие

рядом и время от времени сталкивающиеся корабля, из которых каждый находится

в приятной уверенности, что именно за ним следует другой  корабль или что он

даже ведет его на буксире.

    242

    Искусство извиняться. - Человек, который извиняется  перед нами, должен

сделать  это  очень  ловко,  иначе  легко  может  случиться,  что   мы  сами

почувствуем себя виноватыми и нам это будет неприятно.

    243

    Невозможное отношение. - Корабль твоих идей нуждается  в глубокой воде,

он не может плавать по водам этих  приличных, дружески к тебе  расположенных

людей; воды их неглубоки, и  в них встречается слишком много мелей: тебе без

толку пришлось бы кружиться и в смущении беспрестанно сворачивать из стороны

в  сторону, а  это,  в  свою  очередь,  должно немало смущать  твоих друзей,

которые  не  в   состоянии  догадаться  о  причине   твоего  затрудительного

положения.

    244

    Самая  типичная лиса.  -  Настоящая лиса называет кислым не  только тот

виноград, который она не может достать, но и тот, который достала или отняла

у других.

    245

    При  самом близком общении. - Как бы люди  ни были тесно  связаны между

собою,  все  же на их общем  горизонте  имеются все четыре страны света и по

временам они замечают это.

    246

    Молчание,  вызываемое  отвращением.  - Случается,  что кто-нибудь,  как

мыслитель и человек,  переживает  болезненный кризис  и публично заявляет об

этом.  Но  слушатели  не замечают ничего! они продолжают  считать его таким,

каким  он  был прежде!  - Это обычное явление  уже  возбуждало отвращение  у

многих  писателей;  они  были  слишком  высокого мнения о человеческом  уме;

увидав же свою ошибку, они могли только похвалить себя за молчание.

    247

    Серьезность  дела.  -  Дело  для  знатного  и богатого человека  есть в

некотором роде отдых от долгой и привычной праздности. Поэтому-то он с такой

серьезностью  и страстностью  и относится к  нему и ценит его так же высоко,

как другие люди ценят редкие часы досуга, посвящаемого ими отдыху и любви.

    248

    Двоякий смысл зрения. - Подобно тому как мутная рябь внезапно пробегает

по  волнам, разбивающимся  у ног,  так в глазах  человека  появляется иногда

что-то неуверенное, двусмысленное, так что невольно задаешь себе вопрос: что

это? Ужас? Улыбка? или то и другое вместе?

    249

    Положительно  и отрицательно. - Этот мыслитель не нуждается в человеке,

который опровергал бы его: ему довольно для этого самого себя.

    250

    Месть  пустых сетей.  -  Надо остерегаться людей, которые  преисполнены

горького чувства рыбака,  после  утомительного  дня  работы  возвращающегося

вечером домой с пустыми сетями.

    251

    Не  пользование  своим  правом.  - Для  пользования  властью  требуется

известный  труд и  мужество. И многие отказываются от своих лучших, законных

прав  только  потому, что право это  есть  в  некотором роде власть,  а  они

слишком  ленивы  или  трусливы,   чтобы  пользоваться  ею.  Этот  недостаток

прикрывается    личиной    добродетели    и     называется    терпением    и

снисходительностью.

    252

    Носители света.  - В общем не было бы  солнечного света, если б его  не

вносили с собою люди, от природы  обладающие свойством ласкаться, как кошки;

я разумею так называемых любезных людей.

    253

    Когда человек наиболее щедр. - Человек становится наиболее щедрым после

того,  как ему оказан был какой-нибудь  особенный почет или когда он немного

поел.

    254

    К свету. -  Люди стремятся к свету не для того, чтобы лучше  видеть,  а

чтобы больше сиять, и охотно принимают за свет тех, пред кем сияют.

    255

    Ипохондрик.  - Ипохондрик - это  такой  человек, который  в достаточной

степени обладает умом и  склонностью  к рассужению,  чтобы  понимать  основу

своих страданий,  потерь, ошибок.  Но область, доставляющая  ему пищу, очень

мала.  Он  скоро  опустошает  ее  настолько,  что  лишь  кое-где  попадаются

отдельные былинки. Тогда-то он  становится  завистником, скупцом  и делается

несносным.

    256

    Обратное  вознаграждение.   -   Гесиод  советует   как   можно   больше

вознаграждать соседа,  помогшего  нам в  нужде.  Сосед  испытывает  при этом

удовольствие, так  как  видит,  что его  доброта принесла ему проценты; но и

дающий чувствует удовлетворение, так как искупает свое прежнее унижение тем,

что с лихвой расплачивается за оказанную ему помощь.

    257

    Излишняя утонченность. - Мы больше следим не за слабостями других, а за

тем,  насколько  замечаются  наши слабости,  а  потому  наша  наблюдательная

способность и отличается излишней утонченностью.

    258

    Светлая  тень. -  Близко, совсем близко к  мрачным  людям  всегда почти

находится  как бы  связанная с  ними светлая  душа. Это словно отрицательная

тень, отбрасываемая ими.

    259

    Не мстить за себя. - Существует столько утонченных  способов мести, что

человек, имеющий повод к мщению, может поступать как ему угодно - мстить или

не мстить. Все равно по прошествии некоторого времени все будут уверены, что

он отмстил. Таким образом едва ли зависит от человека не прибегать к мщению:

если он не хочет  мстить,  то должен умалчивать об этом, так как презрение к

мщению выражает собою высшую, утонченную форму мести. Отсюда такой вывод: не

следует делать ничего излишнего.

    260

    Заблуждение почитателей.  - Люди воображают, что  высказывают мыслителю

нечто чрезвычайно лестное и приятное, заявляя ему, что его мысли и выражения

и им приходили в голову. Однако такие заявления мало восхищают мыслителя,  а

наоборот, часто возбуждают в нем недоверие к своим идеям и выражениям, и  он

про себя решает подвергнуть пересмотру и те и другие. Если кто-нибудь  хочет

выразить человеку  свое почитание, то отнюдь не должен указывать на сходство

мнений, так как это низводит почитаемого человека  до уровня его почитателя.

В  некоторых  случаях общественное  приличие  прямо даже  требуют,  чтобы мы

относились к  чужому мнению так, как будто бы  мы никогда до  сих  пор и  не

слышали ничего подобного и как будто  бы оно переступает даже границы нашего

кругозора. Так следует  поступать,  напр.,  в  тех случаях, когда какой-либо

старый опытный человек начинает выкладывать перед нами запас своих знаний.

    261

    Письмо. -  Письмо - это  неожиданно наносимый  нам  визит,  а  податель

письма - посредник такого невежливого на нас нападения.  Следовало бы каждую

неделю обрекать по часу на получение писем и затем брать ванну.

    262

    Предубежденный. - Однажды кто-то сказал: я с детства предубежден против

себя; поэтому  в каждом порицании я всегда нахожу частицу правды, а в каждой

похвале  -  частицу  глупости.  Вообще,  я ценю  похвалу  слишком  низко,  а

порицание - слишком высоко.

    263

    Путь к равенству.  -  Несколько  часов восхождения на гору приравнивают

негодяя  ко святому. Усталость - кратчайший  путь  к равенству и братству, а

сон, наконец, присоединяет к этому и свободу.

    264

    Клевета. -  Если нападаешь  на след низкой клеветы, то не приписывай ее

происхождение  твоим  честным  и открытым  врагам: если  бы они  и  изобрели

что-нибудь подобное, то им никто  бы не поверил, имея  в  виду их враждебное

отношение к тебе. Но люди, которым  мы долгое время были полезны  и  которые

однако, на основании чего бы то ни было, втайне уверились, что больше ничего

не могут от нас добиться, - такие люди способны на всякую низость. Им верят,

во-первых, потому, что нельзя предположить, что они станут клеветать во вред

себе,  а  во-вторых,  потому,  что  они  близко  знают  нас.  -  В  утешение

оклеветанный  человек  может  сказать  себе: клевета  есть  болезнь  других,

обнаруживающаяся   на  моем  теле.  Она  только   доказывает,  что  общество

представляет из себя (в нравственном отношении) одно тело, а потому лечение,

предпринятое мною, должно оказать пользу и другим.

    265

    Райская  жизнь  детей. -  Счастье  детей  такой  же  миф,  как  счастье

гиперборейцев,  о  котором рассказывали греки. Если  счастье и существует на

земле, говорили они, то очень далеко от нас, где-нибудь там, на  краю света.

Так же  точно  думают и  более пожилые люди: если человек  вообще может быть

счастлив, то только в таком возрасте, который так далек от их настоящего, т.

е.  на  границе  начала  жизни.  Для многих, смотрящих через покрывало этого

мифа,  уже  одно зрелище детей доставляет счастье, участниками которого  они

могут сделаться сами. -  Миф  о  царстве  блаженства  детей  распространен в

современном    мире    везде,   где   только    встречается   хоть   немного

сентиментальности.

    266

    Нетерпеливые.  -   Человек  в  период  развития  не  хочет  развиваться

вследствие нетерпения. Юноша  не хочет ждать  той поры, когда, после долгого

изучения,   после  целого  ряда  страданий  и  лишений,  картина  его  жизни

наполнится людьми и предметами, и принимает на веру предлагаемую ему готовую

уже картину, как будто она может немедленно заменить все  краски и линии его

картины; он привязывается к какому-нибудь философу или поэту и  долгое время

несет это  иго привязанности, отрекаясь от своей личности. Юноша многому при

этом научается, но нередко забывает  то,  что наиболее  достойно внимания  и

изучения - именно самого себя, и потому на всю  жизнь остается  приверженцем

известной партии. Да! много надо преодолеть скуки,  много пролить пота, пока

не  найдешь  своих красок,  своей кисти,  своего полотна!  И даже тогда  еще

долго, долго не  сделаешься  настоящим  мастером  искусства жизни, хотя,  по

крайней мере, будешь хозяином собственной мастерской.

    267

    Воспитателей  не  существует. -  В качестве  мыслителя  можно толковать

только о  самовоспитании. Воспитание юношества не что иное, как эксперимент,

производимый  над  тем,  что еще  неизвестно,  незнакомо  нам,  или  же  это

нивелировка, чтобы привести как бы то ни было новое существо  в соответствие

с господствующими  нравами и обычаями. И то и другое  недостойно мыслителя и

есть  дело  родителей  и  учителей,  которые, по  выражению  одного  смелого

честного человека,  являются nos ennemis  naturels  -  нашими  естественными

врагами. -  Только когда, по мнению света, воспитание человека давным  давно

закончено,  последний  вдруг  открывает  себя:  тогда-то  начинается  задача

мыслителя; наступает пора призвать его на помощь - не как воспитателя, а как

опытного человека, который сам воспитал себя.

    268

    Участие к юношеству. - Нам становится грустно,  когда мы  слышим, что у

одного юноши выпадают зубы,  а у другого портится зрение. А как велика  была

бы  наша грусть, если  бы  мы в состоянии  были  постичь,  сколько роковых и

безнадежных  недугов таится во всем его организме!  - Но  почему  же это так

огорчает нас? Потому, что юношество является продолжателем предпринятых нами

задач и всякая убыль, всякий недостаток в их силе наносит вред нашему  делу,

попавшему в их руки.  Нам становится грустно при  мысли, что наше бессмертие

так плохо гарантировано. Когда же  мы чувствуем, что на нас лежит выполнение

миссии человечества,  наше горе  проистекает  от  сознания,  что  мы  должны

передать эту миссию в более слабые руки, чем наши.

    269

    Возрасты жизни. - Сравнение четырех  времен года  с четырьмя возрастами

жизни является весьма почтенной глупостью.  Ни первые, ни последние двадцать

лет жизни  не соответствуют никакому  времени года, если не довольствоваться

сравнением  седых волос с снегом  и  другими подобными совпадениями в цвете.

Первые  двадцать   лет  служат  подготовкой  к  жизни  вообще;  они  как  бы

представляют из себя длинный первый день нового года, за которым следует еще

целый год  жизни. -  Последние  же двадцать лет посвящены обзору пережитого,

подведению итогов прошлого, как в  меньшем размере  мы это делаем всякий раз

при наступлении нового года. Но между первым и последним периодом жизни есть

еще  третий  период, который  можно сравнить  с временами  года; этот период

начинается  с двадцати  лет  и  продолжается  до  пятидесяти (мы  берем  все

десятилетия целиком, но само собою разумеется, что каждый,  сообразно своему

личному опыту, может  подразделить  их  на меньшие,  более точные промежутки

времени). Эти три  десятка  лет соответствуют трем  временам года:  -  лету,

весне  и осени; зимы в человеческой жизни нет. С зимою просто сравнивают те,

к сожалению, нередкие, жестокие, холодные,  безнадежные и бесплодные периоды

жизни  человека,  когда  им  овладевают недуги. Двадцатые годы  это  жаркие,

трудные, бурные, утомительные годы, когда день хвалят вечером, отирая со лба

капли пота; годы, когда труд  кажется тяжелым, но необходимым. Эти двадцатые

годы  представляют из себя  лето жизни. Тридцатые годы соответствуют  весне:

температура  тогда то слишком высока, то слишком низка, непостоянна,  хотя и

привлекательна; всюду струятся соки, всюду появляется  обилие листвы,  запах

распускающихся  почек, волшебный  рассвет  и чудные  ночи,  труд, к которому

будит  нас  пение  птиц  - настоящая работа сердца, наслаждение  собственным

здоровьем,  силой  и  крепостью, усиливаемое  еще  надеждой  на  будущее.  -

Наконец, сороковые  годы:  годы,  полные таинственности, как все неподвижно;

эти  годы  подобны обширной горной  равнине,  по  которой  пробегает  свежий

ветерок, над которой сияет безоблачное небо, смотрящее на землю с одинаковою

кротостью и днем и ночью. - Это время жатвы и сердечной ясности, это - осень

жизни.

    270

    Ум женщин в современном  обществе. - Какое понятие имеют женщины об уме

мужчин  явствует из  того, что, всевозможными  способами  украшая себя,  они

меньше  всего заботяться  об  украшении  своего ума и не  только не  придают

чертам своего лица духовного отпечатка, а напротив, стараются все похожее на

это  скрыть  посредством,  напр.,  известного  расположения  волос  на  лбу,

придавая лицу своему выражение  чувственности и некоторой глупости, хотя  бы

они и не отличались  этими  качествами.  Они  твердо убеждены,  что женщина,

обладающая умом, наводит страх на мужчин, вседствие чего они преднамеренно и

охотно отрекаются от своих духовных способностей и  принимают на себя личину

легкомыслия,  недальновидности, надеясь сделать мужчин доверчивее; при  этом

их как будто окружает нежный заманчивый полумрак.

    271

    Великое  и   преходящее.  -  Наблюдатель  бывает  тронут  до  слез  тем

мечтательным счастливым взглядом, которым молодая прекрасная женщина смотрит

на  своего  супруга.  При этом  он испытывает нечто  вроде  осенней  грусти,

навеваемой мыслью о громадности и непрочности человеческого счастья.

    272

    Чувство  самопожертвования. -  Многие женщины обладают  intellecto  del

sacrifizio в такой степени, что жизнь становится им в тягость, если мужья не

принимают их  жертв. Тогда женщина не знает,  на что ей обратить свой  ум  и

неожиданно  для  самой себя  из жертвенного животного  обращается  в  жрицу,

требующую жертв.

    273

    Неженственное. - "Глупа, как мужчина", - говорят женщины; "труслив, как

женщина", - говорят мужчины. Глупость в женщине не женственна.

    274

    Мужской  и  женский   темперамент  и  смертность.  -  Мужская  половина

человеческого рода обладает худшим  темпераментом, чем женская. Это видно из

большей смертности  мальчиков, происходящей, без сомнения, вследствие  того,

что они  легче "выходят их себя". Их дикие  порывы и невыносливость обращают

обычное зло в смертельное.

    275

    Эпоха     циклопических     построек.    -    Европа     безостановочно

демократизируется.   Люди,   желающие  помешать  этому   демократизированию,

употребляют против  него  средства,  которые  демократическая  идея  вложила

каждому в руки и которые она делает все  более доступными и действительными;

главные же противники демократии (я разумею революционные умы), кажется, для

того  только  и  существуют,  чтобы  посредством  возбуждаемого  ими  страха

заставить  различные партии скорее  вступить на демократический путь. Однако

люди,   сознательно  и   добросовестно   трудящиеся   на  пользу   будущего,

действительно могут навести страх. На лицах их лежит отпечаток однообразия и

сухости:  они как будто  до  мозга  костей  покрыты густой серой  пылью.  Но

несмотря на это возможно, что потомство посмеется над нашими опасениями, а о

демократическом  труде целого ряда поколений  будет так  же думать, как мы о

постройках каменных плотин и  охранительных  стен,  т.  е. как о работе, при

которой платье и лицо неминуемо  покрываются пылью и сами рабочие становятся

несколько тупоумными. Но из-за  этого нельзя же требовать,  чтобы такое дело

было  оставлено  неоконченным.  Повидимому,  демократизирование Европы  есть

звено в цепи тех чудовищных профилактических мероприятий, которые составляют

идею  нового времени  и которые  все  больше отдаляют нас от средних  веков.

Только  теперь  наступает   эпоха  циклопических  построек!  Только   теперь

созидается  прочный  фундамент, на  котором  безопасно  может покоиться  все

будущее! Впредь  бурные горные потоки уже не в состоянии будут затоплять нив

и пажитей культуры! Только теперь возводятся охранительные  стены и каменные

плотины  против  варваров,  против   заразы,   телесного   и   нравственного

порабощения!  Все это,  усвояемое  вначале  грубо  и  буквально,  постепенно

становится более возвышенным и отвлеченным, так что все указанные здесь меры

представляют  богатую в духовном смысле  общую  подготовку  для  величайшего

художника в деле  садоводства, который только  тогда может приняться за свое

настоящее  дело,  когда  выполнена  будет вся  эта  предварительная  работа.

Конечно, в длинный промежуточный период, отделяющий подготовление средств от

цели, при  громадном чрезмерном труде, напрягающем все духовные силы, нельзя

ставить в вину рабочим, если они громко провозглашают, что возведение стен и

изгородей и есть настоящая, конечная цель: ведь никто еще не видел садовника

и тех плодоносных растений, ради которых возводятся эти шпалеры.

    276

    Право всеобщей подачи  голосов. -  Народ  не сам  дал  себе  это  право

всеобщей подачи  голоса; он получил и принял  его на всякий случай, так  что

всегда  может  отказаться  от  него,  если  оно  не  оправдает  его  надежд.

Повидимому, повсеместно происходит в этом отношении одно и то же: где только

существует  всеобщее  голосование, в  нем  принимают  участие не  все, а две

трети,  а  это одно  уже свидетельствует  против всей  системы  голосования.

Вообще судить об этой системе нужно с большою строгостью. Закон, по которому

вопрос  об  общем  благосостоянии  решается  мнением  большинства, не  может

покоиться на том же основании,  на котором зиждется  это  благосостояние; он

нуждается в другом,  более широком голосовании, а именно в единогласии всех.

Общее  право голоса  должно быть признано  не только большинством, но и всей

страной, поэтому достаточно противоречия со стороны небольшого  меньшинства,

чтобы право это было уничтожено: а непринятие всеми  участия в голосовании и

есть  как  раз  такое противоречие, которое  влечет  за  собою  падение всей

системы. "Абсолютное  veto" одного  лица или, чтобы не впадать в мелочность,

немногих   тысяч,  висит  над  этой  системой,  как  неизбежное   следствие,

вытекающее из понятия о справедливости, и во всех случаях, когда прибегают к

этому "veto", оно должно, судя по роду голосования, свидетельствовать о том,

что основание его вполне законно.

    277

    Негодное  заключение. -  К каким негодным заключениям  по  вопросам  не

вполне знакомым  приходят  даже  люди  науки,  привыкшие  делать  правильные

заключения!  Это ужасно! А  между тем  вполне  ясно,  что  при  всех великих

мировых событиях, в  деле  политики, неожиданное  и решающее  значение имеют

именно  такие никуда  не годные заключения,  так  как никто  не может вполне

знать, что нового  принесла с  собою протекшая ночь. Вся политика даже самых

великих государственных людей есть не что иное, как импровизация наудачу.

    278

    Предпосылки машинного века. - Пресса, машина, железная дорога, телеграф

- вот  предпосылки, из которых  никто еще не осмелился вывести тысячелетнего

заключения.

    279

    Тормоз культуры. - Мы  часто слышим, как говорят: "там мужчинам некогда

заниматься производительным трудом; военные упражнения и переходы с места на

место поглощают у них все время; остальная же часть населения должна кормить

и одевать  их; одежда же их бросается  в  глаза  своей  пестротой и  глупыми

украшениями.  У  людей  признаются лишь немногие  отличительные  свойства, и

больше, чем где бы то ни было все люди походят друг на друга, или по крайней

мере  с ними обращаются, как  с  людьми вполне одинаковыми. Там от  человека

требуют  послушания без  рассуждения,  ему только  приказывают, но тщательно

остерегаются прибегать к  убеждения.  Наказаний  существует немного, но  они

тяжелы и  часто переходят границы  крайней жестокости. Измена  там считается

величайшим  преступлением  и  на критическое  отношение ко  злу отваживаются

только самые  смелые; жизнь ценится дешево, и честолюбие  нередко  принимает

формы, грозящие опасностью для  жизни".  - Услыхав это,  всякий скажет: "Это

картина варварского общества, находящегося в опасности". Пожалуй, кто-нибудь

добавит  к  этому:  "Это  изображение  Спарты". Но  найдутся  люди,  которые

призадумаются и предположат, что эта  картина современного нам  милитаризма,

являющегося  в  нашем   культурном  обществе  живым  анахронизмом,  картиной

варварского  общества,   посмертным  произведением   прошлого,  имеющим  для

современного прогресса значение  тормоза.  - Однако  же  и тормоз  в  высшей

степени  необходим  для  культуры,   а  именно,  когда  она  слишком  быстро

спускается  с  горы или,  может  быть, как в  данном случае,  слишком быстро

подымается в гору.

    280

    Больше уважения к знанию! - При господстве конкуренции как в труде, так

и в  торговле, судьей в деле производства сделалась публика. Но публика мало

смыслит в этом  деле и  судит о предметах по  их наружному  виду. Вследствие

этого показное искусство  (а может  быть и вкус) при конкуренции улучшается,

но в  той же мере ухудшается качество  произведений. Поэтому, если  разум не

совсем еще утратил свою цену, то необходимо положить предел этой конкуренции

и  создать новый  господствующий  над  ней  принцип. Судить о ремесле  может

только мастер;  мнение  же  публики  должно  основываться на  доверии  к его

личности  и к его честности. Итак, долой  всякий анонимный труд!  По крайней

мере,   за  доброкачественность  товара   должен   своим   именем   ручаться

какой-нибудь  сведущий человек, если имя мастера  неизвестно или  ничего  не

говорит.  Дешевизна  в  свою  очередь  тоже  нередко  вводит  в  заблуждение

относительно  достоинства  продукта, хотя  судить о дешевизне можно  только,

когда убедишься  в доброкачественности.  Но публика об  этом  не рассуждает.

Итак: в настоящее  время имеют преимущество  те товары, которые  эффектны на

вид и  стоят недорого; к таким товарам естественно принадлежат  произведения

машинной   работы.   Вследствие  этого  машины,   ускоряющие  и  облегчающие

производство,  производят  с  своей стороны такие сорта,  на  которые больше

всего спрос, иначе от машин не было бы никакой выгоды и они по большей части

бездействовали и стояли бы.  О  том же, какие сорта  больше всего требуются,

судит, как  уже  сказано, публика, которая руководствуется в  своем суждении

наружным видом предмета и его  дешевизной, что, разумеется, в высшей степени

неправильно. Таким образом, и в  области труда мы должны держаться  лозунга:

больше уважения к знанию!

    281

    Опасность для правителей демократии. - Демократия имеет возможность, не

прибегая  к  насилию,  а  только  употребляя   постоянное,  вполне  законное

давление, довести своих правителей до роли нуля. Но нуль этот сохраняет свое

обычное значение, т. е.  ничего не знача сам по себе, он, будучи поставлен с

правой  стороны какого-либо  числа, увеличивает значение последнего в десять

раз. Президенты  остаются  роскошным  украшением на  простой, целесообразной

одежде демократии, прекрасным излишком, который она дозволяет себе, остатком

исторической почтенной одежды предков, пожалуй, даже символом самой истории.

В этом отношении  они  представляют из  себя  нечто  такое, что  может иметь

чрезвычайно  большое влияние, но, конечно,  в  том  только случае, если они,

подобно нулю, поставлены на надлежащем месте, а не особняком. - Во избежание

опасности  обратиться в ничто,  президенты  всеми силами  держатся  за  свое

звание военных  правителей: им нужны войны,  т. е. исключительные положения,

так  как  в  этих  случаях  приостанавливается  медленное  законное давление

демократии.

    282

    Учителя  -  неизбежное  зло.  -  Как  можно  меньше  посредников  между

производительными умами  и умами, жаждущими и воспринимающими духовную пищу.

Все посредники почти всегда непроизвольно делают подмесь  к передаваемой ими

пище; к  тому  же они  хотят за свое посредничество слишком  большой  платы,

уделяемой  им в ущерб оригинальным, творческим умам, а именно,  платы в виде

интереса, удивления, времени, денег  и многого другого. Итак, учителей нужно

считать таким же неизбежным  злом, как и  купцов, и по возможности сокращать

необходимость  в  них.  Если  материальное  бедственное  положение  Германии

зависит в настоящее время главным образом  от того, что в ней слишком  много

людей хотят  жить  и  хорошо  жить  торговлей  (т.  е.  стараясь покупать  у

производителей,  насколько  возможно,  дешевле  и продавать  по  возможности

дороже  потребителям,  получая  выгоду в  ущерб  тем и  другим);  то главной

причиной  нашего духовного бедственного положения является избыток учителей,

благодаря чему так мало и так плохо люди учатся.

    283

    Дань  уважения. -  Человеку  известному,  уважаемому  -  будь  то врач,

художник или ремесленник,  который  что-либо делает или работает для нас, мы

охотно даем за труд высокую плату, нередко даже превосходящую наши средства.

Напротив,  неизвестному  мы  предлагаем плату, насколько  возможно,  низкую.

Здесь происходит борьба, где каждый борется за пядь земли  и вызывает других

на  борьбу с  собою. Для нас в труде человека  известного заключается как бы

нечто неоценимое: мы словно видим  вложенные в него творческий дух и чувство

и думаем,  что можем выразить ему за это свою признательность не  иначе, как

ценою  некоторого самопожертвования. Самая большая дань - это дань уважения.

Чем  больше господствует  конкуренция и  чем  более  приходится  покупать  у

неизвестных,  тем  дань эта меньше; а  между тем она-то и  служит  масштабом

величия сердечных человеческих отношений.

    284

    Средство к действительному миру.  - Ни одно правительство не сознается,

что  оно содержит войско  ради удовлетворения своей  страсти к  завоеваниям.

Войско  существует якобы для защиты,  и  в доказательство  его необходимости

ссылаются  на мораль,  допускающую самооборону. Но ведь это  другими словами

значит,  что  мы, признавая  за  собою  высокую  нравственность, приписываем

крайнюю  безнравственность  соседу,  который будто  бы своей  наклонностью к

завоеваниям и нападению,  вынуждает  наше  государство думать о  средствах к

самозащите.  Кроме   того,   наш   сосед,  отрицающий,   подобно  нам,  свои

завоевательные  наклонности и утверждающий, что держит войско в тех же видах

самозащиты,  как и мы, считается  нами  лицемером  и  коварным преступником,

который  без всякого повода и  во всякое время готов напасть на  безмятежную

жертву, ничего подобного  не  ожидающую.  В  таких отношениях друг  к  другу

находятся  в  настоящее время все государства:  они  предполагают у  соседей

только  дурные побуждения,  а  у себя только  хорошие.  Такое предположение,

однако, еще более негуманно, чем даже войны. Мало того: оно само по себе уже

представляет  побудительную  причину   к  войне,   так  как,  на   основании

вышесказанного отрицая у соседа нравственность, мы тем самым вызываем в  нем

враждебные  настроения и действия. Нам  необходимо  вполне  отречься  как от

наклонности  к  завоеваниям, так  и  от учения,  что  войско  необходимо для

самообороны. И, может быть, наступит великий день, когда народ, отличавшийся

войнами и победами, отличавшийся развитием милитаризма и привыкший приносить

ради этого всевозможные жертвы, добровольно  воскликнет: "мы разбиваем  свой

меч!" и вся  военщина  до  самого  основания  будет уничтожена.  - Сделаться

безоружным, будучи перед этим наиболее вооруженным - единственное средство к

действительному  миру,  который  всегда  должен  основываться на миролюбивом

настроении. Так называемый  же вооруженный мир служит признаком неспокойного

состояния  всех  современных  государств, которые не  доверяют  ни  себе, ни

соседям и, отчасти из ненависти,  отчасти из страха не складывают оружия. Но

лучше  погибнуть,  чем  ненавидеть и бояться и  вдвое лучше  погибнуть,  чем

заставлять других бояться нас и  ненавидеть! - Вот что  должно  стать высшим

принципом  каждой  страны.  -  Нашим  либеральным   народным  представителям

некогда,  как известно, думать о  природе человека, иначе они поняли бы, что

напрасно  трудятся,  стараясь   достичь  "постепенного   ослабления  бремени

милитаризма".  Мало того: надо  помнить, что  когда это  бедствие становится

слишком велико, то ближе всего оказывается та роковая судьба, которая одна и

может  помочь. Древо военной славы, может быть,  только сразу разбито ударом

молнии, а молния, как известно, нисходит сверху.

    285

    Можно ли уравнять имущество по справедливости. - Когда несправедливость

в распределении имущества  начинает сильно ощущаться - стрелка больших часов

как раз указывает на это, - то, как на средства  помочь  в беде,  указывают,

во-первых,  на  уравнение  имущества,  а  во-вторых,  на  уничтожение личной

собственности и  в переходе ее в ведение общины. Последнее средство очень по

сердцу  нашим  социалистам,  которые  весьма  недовольны  древней  заповедью

евреев: "Не укради".  По их мнению, восьмая заповедь должна была бы гласить:

"Не владей собственностью". - В древности нередко делались попытки, хотя и в

малом масштабе, удовлетворить чувство  справедливости по первому рецепту, т.

е.   по  средством   уравнения   имуществ.  Однако   попытки  эти  постоянно

заканчивались неудачей, и это одно могло бы послужить для нас уроком.  Легко

сказать: "равные участки земли". Но сколько горечи  скопляется в сердце  при

проведении  новых границ и межей, при утрате издавно чтимого имущества!  Как

часто бывает оскорблено и попрано при этом чувство благочестия! При перемене

границ, меняется и самая нравственность. А среди новых собственников - опять

сколько затаенных обид, сколько зависти друг к  другу: ведь трудно найти два

вполне одинаковых участка земли, а если, паче чаяния, таковые и найдутся, то

зависть к соседу помешает признать это. И как долго тянулось это отравленное

и нездоровое в самом корне равенство!  Часто один участок земли переходил по

наследству к пяти лицам  и  дробился между ними, тогда как в других  случаях

один  человек   наследовал  пять  участков.  Правда,   суровыми  законами  о

наследстве  старались  устранить  такую несправедливость,  но  все же иногда

встречались   люди,   обладавшие   равными   участками,  но  нуждающиеся   и

недовольные, у которых ничего не было за душой, кроме недоброжелательства  к

родным и соседям  и стремления  все ниспровергнуть. -  Если же поступить  по

второму рецепту, т. е. сделать собственником общину, а каждое отдельное лицо

лишь временным арендатором, то это поведет только к истощению почвы. Человек

-  противник  всего, чем  владеет  мимоходом. Он не  прилагает  к временному

владению  никаких  забот  и  стараний,  а  относится  к  нему,  как  хищник,

грабитель,  т. е.  беспутно расточает  его. - Правда,  Платон  находит,  что

себялюбие исчезнет, как только будет уничтожена собственность, но на это ему

можно было бы возразить, что с исчезновением себялюбия человек лишится своих

четырех главных добродетелей. Самая страшная чума  не  в силах так повредить

человечеству,   как   отсутствие   тщеславия.   Что  представляют   из  себя

человеческие  добродетели без  себялюбия и  тщеславия?  Мы будем недалеки от

истины, если скажем, что они в сущности представляют не  что иное,  как звук

пустой,  простую личину добродетели.  Утопическая основная мелодия  Платона,

которую по сие время распевают социалисты, основана на  недостаточном знании

людей.  Ему  незнакома была история нравственных  восприятий и происхождение

всех  хороших  и  полезных свойств  человеческой души.  Платон,  как и  весь

древний мир, смотрел на добро и зло, как на  редкие противоположности, т. е.

верил  в радикальное различие добрых и злых людей, хороших и дурных качеств.

-  Чтобы  собственность внушала больше  доверия и  была  более  нравственна,

следует   расчистить  все   пути   к   накоплению  мелкой   собственности  и

препятствовать  стремлению  к   слишком  быстрому  обогащению.  Все  отрасли

транспорта  и  торговли,  способствующие  скоплению  крупной  собственности,

необходимо изъять из рук частных  лиц и частных  обществ и  считать богатых,

как и неимущих, опасными элементами общества.

    286

    Ценность труда.  - Цену труда никогда нельзя правильно  вычислить, если

мы  будем  определять  ее  по  количеству затраченного  на  работу  времени,

прилежания, охоты или неохоты, принуждения, изобретательности или по большей

или  меньшей  степени  обнаруженной  при работе  лености,  добросовестности,

кажущегося усердия, так как в таком случае на чашку весов приходится  класть

всего человека, а это невозможно. Здесь уместно правило: "Не судите!" Однако

люди, недовольные оценкой  их труда, взывают  о справедливости.  Поразмыслив

хорошенько, мы найдем, что ни одна личность не ответственна за свой  продукт

и за свой труд. Поэтому нельзя выводить из этого заключения о заслуге, любая

работа настолько хороша или  дурна,  насколько это возможно  при  наличности

известных сил и  слабостей  знаний и стремлений. Не от личной охоты рабочего

зависит, имеет ли он работу и  каковы ее качества. Оценка труда может только

определяться с  точки  зрения его большей или меньшей полезности. То, что мы

называем  справедливостью,  является  здесь  вполне  уместным,  как  высшая,

утонченная полезность, имеющая в виду не только то, что  имеет значение лишь

для данного момента, для удовлетворения временного требования, но и  то, что

имеет  значение лишь для  данного  момента,  для  удовлетворения  временного

требования, но и то,  что  имеет в  виду продолжительное  существование всех

слоев общества и, стало быть, принимает в расчет и  благосостояние рабочего:

его телесное и душевное удовлетворение; рабочий и  его потомки должны хорошо

работать для наших потомков и притом так, чтобы  мы могли иметь в виду более

продолжительный   промежуток  времени,   чем  жизнь   отдельного   человека.

Эксплуатация  рабочего,  как  это  теперь  стало  очевидно, является  просто

глупостью,  хищничеством  за  счет  будущего,  вредом  для  общества. Уже  в

настоящее время происходит  почти явная война; и во всяком случае  издержки,

необходимые  для   сохранения  мира,  заключения  договоров  и  приобретения

доверия,  слишком  велики,  так как  глупость  эксплуатирующих  была слишком

велика и продолжительна.

    287

    Об изучении общественного  организма. - Для человека, намеревающегося в

настоящее время изучать в Европе, а  именно в Германии, политику и экономию,

худшим препятствием служит то, что существующий порядок представляет образец

не правил, а исключений и переходных или  исходных стадий развития.  Поэтому

он прежде всего должен научиться не придавать особенного значения фактически

существующему,  а обращать свои взоры вдаль, напр., на Северную Америку, где

еще можно,  при  желании,  наблюдать  первоначальные и  нормальные  движения

общественного организма,  тогда как в Германии для этого  необходимо трудное

историческое изучение или, так сказать, зрительная труба.

    288

    Унизительное действие машин. - Машина безлична; она отнимает у предмета

труда  его гордость, его индивидуальные достоинства и недостатки, отличающие

всякое немашинное  производство, и таким образом как бы  лишает его немножко

человечности. Прежде  всякая покупка у производителей служила  отличием  для

людей, произведениями которых они  окружали себя:  домашняя утварь и  одежда

были, таким образом, символом взаимной оценки и  личных отношений; тогда как

в настоящее время мы,  по-видимому, живем в анонимном и безличном рабстве. -

Не следует такою дорогою ценою покупать облегчение труда.

    289

    Столетний  карантин.  -  Демократические  учреждения служат  карантином

против чумы тиранических вожделений: и как таковые они очень полезны и очень

скучны.

    290

    Опаснейший из  приверженцев.  -  Самый  опасный приверженец тот, утрата

которого  может   уничтожить  всю  партию,  следовательно  -  самый   лучший

приверженец.

    291

    Судьба и  желудок. -  Лишний бутерброд,  съеденный жокеем, может иногда

решающим образом  повлиять на исход скачек, т. е.  на счастье или  несчастье

целых тысяч. -  Пока судьба народов зависит от дипломатов, желудок  их вечно

будет служить предметом патриотических забот. - Quousque tandem.

    292

    Торжество демократии. -  Все политические партии стараются  в настоящее

время усилить свою власть, эксплуатируя  ужас, внушаемый социализмом. Однако

все  выгоды от этого пока  выпадают на  долю  демократии.  Остальные  партии

вынуждены льстить  "народу", даруя  ему  всевозможные  льготы  и  вольности,

благодаря которым он становится наконец всесильным. Народ  наиболее далек от

социализма, как от учения об  изменении  способа приобретения собственности.

Лишь  только  народ, благодаря своему численному превосходству в парламенте,

получит  возможность  распределять  по своему  усмотрению  подати,  облагать

прогрессивным налогом крупных капиталистов, торговцев, биржевиков, тотчас же

последним  будет  положен  предел  и  взамен их  медленно  создастся среднее

сословие, которое  забудет о социализме, как о перенесенной некогда болезни.

-   Практический  результат  этого  все  усиливающегося   демократизирования

выразится прежде всего в европейском союзе народов. Каждый отдельный  народ,

сообразно  своим  географическим   границам,  займет   положение  кантона  с

отдельным  законодательством.  Исторические  воспоминания  о  существовавших

доселе  народах  будут   играть   весьма   незначительную  роль,   так   как

благоговейное чувство к ним постепенно будет вырвано с  корнем стремлением к

реформам при  господстве  демократического  принципа.  Необходимое  при этом

исправление  границ  будет  произведено таким образом,  чтобы оно  оказалось

полезным для крупных кантонов  и для всего  союза; воспоминания же  о  седой

старине не будут  приниматься  в расчет. Нахождение  способов  к исправлению

границ составит  задачу будущих дипломатов, которые одновременно должны быть

исследователями   культуры,  политикоэкономами  и   знатоками  международных

отношений. В своих действиях им  придется руководствоваться только пользой и

упразднить войска.  Только  тогда внешняя  политика  будет  тесно  связана с

внутренней,  между  тем,  как теперь последняя все  еще  следует по пятам за

своей  гордой  повелительницей,   собирая  в  свой  жалкий  короб   колосья,

оставшиеся после жатвы внешней политики.

    293

    Цель  демократии  и  ее средства.  -  Демократия  старается  создать  и

утвердить независимое  положение  возможно  большего  количества  людей; она

хочет добиться для всех независимости во мнениях, в образе жизни, в способах

приобретения,  поэтому  она  необходимо должна отказывать в праве голоса как

людям, не имеющим никакой собственности, так и людям очень богатым, ибо и те

и другие принадлежат  к  таким классам  общества, которые  только затрудняют

задачу демократии и которые она  всеми мерами старается устранить. Точно так

же  демократия должна  препятствовать  организациям  партий,  так  как тремя

важнейшими врагами для  развития  независимости  являются  голяки,  богачи и

различные партии. - Я  говорю здесь о  демократии,  как о  чем-то  грядущем.

Теперешняя же так называемая демократия отличается  от старых форм правления

единственно  только  тем,  что  едет на новых лошадях; дороги  же и  экипажи

остались  прежние.  -  Но меньше  ли  от  этого  стала  опасность,  грозящая

народному благосостоянию?

    294

    Рассудительность и успех. -  Рассудительность -  эта  высокое качество,

являющееся  в  сущности  высшей  добродетелью  из  добродетелей,  матерью  и

владычицей  всей  добродетелей,  не  всегда  в  обыденной  жизни  пользуется

успехом;  человек,  рассчитывающий  посредством  этой  добродетели  добиться

успеха, очень ошибется,  если выберет ее себе  в подруги жизни. Практические

люди  относятся  к  ней недоверчиво и  смешивают  ее со скрытностью и хитрым

лицемерием.  Человек же,  не обладающий рассудительностью  и  быстро на  все

решающийся, считается  честным простым  и  надежным  малым.  Таким  образом,

практические люди  недолюбливают  рассудительного  и  считают  его для  себя

опасным. С другой стороны, непрактичные и преданные  удовольствиям люди,  не

размышляющие ни  о своем поведении, ни о своих обязанностях, легко принимают

человека рассудительного за боязливого, ограниченного педанта  и находят его

неудобным,  так  как  он  не  так  легко  относится  к жизни,  как  они:  он

олицетворяет для них ходячую совесть и при виде его дневной  свет меркнет  в

их  глазах. Но если  рассудительный  человек и  не пользуется  расположением

людей и  успехом среди них, то все же может в утешение себе сказать: "как ни

высок  налог,  который  приходится   платить   за  обладание  драгоценнейшим

преимуществом людей, все же оно стоит его!"

    295

    Et in  Arcadia ego. - Стоя на высоком  холме, я сквозь древние  сосны и

ели  смотрел  вниз на расстилающееся передо мною  зеленое море:  вокруг меня

возвышались обломки скал,  под  ногами  земля  пестрела  цветами  и зеленью.

Передо  мною  двигаясь,  растягивалось  стадо; вдали,  близ  мелкой  хвойной

поросли, при  свете  вечернего солнца резко  выделялись коровы, группами и в

одиночку;  другие,  стоявшие  ближе,  казались  темнее.  Всюду было  разлито

спокойствие и вечерняя сытость. Часы показывали около половины шестого. Бык,

принадлежавший  к  стаду, вошел в  пенящийся  поток и  медленно  подвигался,

борясь с его стремительным течением  и  уступая ему: он  как будто находил в

этом  какое-то жестокое удовольствие.  Здесь  были два и смуглых  создания -

пастух и пастушка, одетая почти  как мальчик. Налево возвышались склоны скал

и снежные поля, опоясанные широким рядом лесов; а направо, высоко надо мною,

как бы плавали в солнечном тумане два громадных ледяных гребня. - Все дышало

величием,  тишиной и  ясностью.  Эта красота  наполняло  сердце  трепетом  и

вселяла немое благоговение к моменту ее создания. Невольно, как нечто вполне

естественное, мне представились греческие герои в этом чистом мире света (на

котором нет  отпечатка неясных стремлений, недовольства, оглядок на прошлое,

заглядываний  в  будущее,  во  что-то ожидаемое).  Воспринимать  впечатления

следует  как Пуссен и  его  ученики - в героическом и идиллическом духе. Так

жили некоторые люди, кладя свой вечный отпечаток на мир  и ощущая этот мир в

себе;  и   между  ними  был   один  из  величайших   людей   -  изобретатель

героически-идиллической философии, Эпикур.

    296

    Вычисление  и  измерение.  -  Быстрота  умственного  счисления,  т.  е.

искусство  видеть  за  раз  многие  предметы,  взвешивать  их  между  собою,

сравнивать, делать из них  быстрый вывод, составлять  из них более или менее

верную  сумму -  создает великих политиков, полководцев, купцов. Человек же,

который  видит  только один предмет и считает  его  единственным руководящим

мотивом  жизни и судьею над всем остальным - такой человек становится героем

или фанатиком, т. е. получает привычку измерять все одним масштабом.

    297

    Не следует глядеть  не вовремя. - Пока человек что-либо  переживает, он

должен вполне отдаваться моменту и притом с закрытыми глазами, чтобы не быть

вместе с тем  и  наблюдателем. Последнее обстоятельство помешало бы хорошему

перевариванию  переживаемого, и в результате  вместо мудрости  получилось бы

расстройство желудка.

    298

    Из  практики  мудреца.  -  Чтобы сделаться  мудрецом,  надо  переживать

известные  события  и  таким  образом  прямо  бросаться  им  в  пасть.  Это,

разумеется, очень опасно: многие "мудрецы" при этом погибали.

    299

    Усталость духа.  -  Наша  случайная холодность  и равнодушие  к  людям,

принимаемые  ими  за жесткость и недостаток характера,  часто проистекают от

утомления  духа. В этом случае  все  становятся нам в тягость, и мы ко всем,

даже к себе, относимся равнодушно.

    300

    "Одно необходимо". - Когда человек умен, ему нужно только одно: чтобы в

сердце его царила радость. - Ах, прибавим к этому еще: если человек умен, то

ему лучше всего постараться стать мудрым.

    301

    Доказательство любви. - Кто-то сказал: "я никогда много  не размышлял о

двух лицах; это служит доказательством моей любви к ним".

    302

    Как стараются улучшить дурные аргументы. - Некоторые люди бросают вслед

за  дурными своими аргументами  частицу своей личности,  как будто это может

помочь  аргументам найти  более правильный  путь  и  из дурных  обратиться в

хорошие. Здесь происходит то же, что с игроками в кегли:  бросив первый шар,

они  размахиваньем  второго шара  и  всем  положением  своего  тела  как  бы

стараются придать первому должное направление.

    303

    Честность.  -  Слишком мало, если человек служит  образцом честности по

отношению к чужим правам и к  чужой собственности: мальчиком не  рвет ягод в

чужом саду, а взрослым  не топчет нескошенного луга; мы  берем мелкие факты,

потому  что  они,  как известно,  дают более  наглядные  доказательства, чем

крупные,  для подобного  рода образцового поведения.  Этого, говорю, слишком

еще мало:  человек при этом все еще только "юридическое лицо" с тою степенью

нравственности, на которую способно даже общество, толпа людей.

    304

    Человек!  -   Что  значит   тщеславие  тщеславнейшего  из  людей  перед

тщеславием  самого  скромного,  чувствующего  себя  "в  природе  и  в   мире

человеком!"

    305

    Самая необходимая  гимнастика. - Вследствие недостатка самообладания  в

мелочах можно  лишиться этой  способности и  в  более  крупных  вещах.  Если

человек в течение дня ни разу  не отказал  себе  ни  в одном  своем, хотя бы

мелочном, желании, то он дурно воспользовался этим днем и дурно подготовился

к следующему. Подобного  рода гимнастика  необходима  для  человека, если он

хочет иметь удовольствие управлять собой.

    306

    Терять себя. - Если  человек находит себя, то он должен уметь  время от

времени терять себя и потом снова находить, предполагая,  что человек этот -

мыслитель. Для  него даже вредно  быть вечно  привязанным к одному и тому же

лицу.

    307

    Когда следует прощаться. - Ты  должен,  хотя бы на время, проститься  с

тем, что желаешь изучить и измерить. Только покидая город, ты замечаешь, как

высоко над домами возвышаются его башни.

    308

    В полдень.  - Душой  человека, на  долю  которого  выпало деятельное  и

бурное утро жизни, овладевает в полдень странная  жажда спокойствия, могущая

длиться месяцы  и годы. Вокруг него все тихо, голоса звучат  где-то далеко и

удаляются все больше и больше; солнце светит на него с высоты. На уединенной

лесной лужайке видит он заснувшего великого Пана; все в природе вместе с ним

погрузилось в дремоту с  выражением вечности на лице - так думается ему.  Он

ничего не хочет, ни о чем не заботится, сердце  его перестало биться  - живо

только  зрение: это смерть с открытыми  глазами. Человек, находясь  в  таком

состоянии,  многое видит  из того, чего  раньше он никогда  не  видел, и все

кажется ему сплетенным  в светлую сеть и  прикрыто ею. Он при этом чувствует

себя  счастливым, но какое это тяжелое  счастье! - Однако вот ветер начинает

шуметь меж деревьев; полдень миновал; жизнь снова влечет его к себе, жизнь с

ослепленными  глазами  в  сопровождении  своей  шумной  свиты, состоящей  из

желаний, обманов, грез,  забвений, наслаждений, гибели  и исчезновений.  Так

наступает вечер жизни, более бурный и  более  деятельный, чем самое утро.  -

Для   особенно   деятельного   человека   слишком   продолжительный   период

приобретения  знаний  кажется  чем-то  почти  страшным,  болезненным, но  не

неприятным.

    309

    Остерегайтесь  своего художника! - Великий художник,  сумевший выразить

на  портрете  все скрытые  душевные  свойства  и  наклонности человека,  при

встрече с этим  человеком  в обыденной жизни почти всегда видит в нем только

карикатуру.

    310

    Два основные  положения  новой жизни.  - Первое  положение:  необходимо

установить жизнь на верной, доказанной основе, а  не на отдаленной, туманной

и неопределенной, как было раньше. Второе  положение:  прежде  чем  устроить

свою  жизнь  и  придать  ей  окончательное  направление,  необходимо  твердо

установить, что считать ближайшим и близким, вполне верным и менее верным.

    311

    Опасная   раздражительность.  -  Даровитых,  но  ленивых  людей  всегда

немножко раздражает, когда кто-нибудь из их  друзей успешно заканчивает свою

работу. В  них  пробуждается ревнивое чувство, они начинают стыдиться  своей

лености или,  вернее, опасаться, что деятельный человек  станет презирать их

сильнее,  чем прежде. В  таком настроении они  приступают к  критике  нового

произведения, и критика их, к величайшему изумлению человека, вызвавшего ее,

обращается в месть.

    312

    Разрушение иллюзий.  -  Иллюзии,  конечно,  принадлежат  к числу  очень

дорогих   удовольствий;   но   разрушение   иллюзий,   рассматриваемое   как

удовольствие,  несомненно  испытываемое  некоторыми  людьми,  обходится  еще

дороже.

    313

    Однообразное   в  мудреце.  -  У  коров  встречается  иногда  выражение

удивления, граничащее с вопросом. Наоборот, во взгляде высоко интеллигентных

лиц   разлито   выражение  nil   admirari,  напоминающее  однообразный  цвет

безоблачного неба.

    314

    Не  слишком  долго  болеть.  -  Остерегайтесь  болеть   слишком  долго;

окружающие вас  люди, вследствие скучной обязанности  выражать вам  участие,

скоро начинают чувствовать нетерпение - так как им трудно долго поддерживать

в себе  это состояние - и  тогда они  вдруг приходят к  нелестному мнению  о

вашем  характере и к заключению,  что  вы заслуживаете быть больным и что им

нечего больше принуждать себя к состраданию.

    315

    Намек энтузиастам.  -  Кто  легко увлекается  и  любит возноситься  под

облака, тот не должен быть чересчур тяжелым,  иначе сказать: не должен много

учиться  и  переполнять  себя  наукой.  Последняя  делает  человека  слишком

неповоротливым! Примите это к сведению, энтузиасты!

    316

    Уметь застигать себя врасплох. - Кто хочет видеть  себя таким, каков он

есть, должен уметь застигать себя врасплох с факелом в руке; ведь в духовной

области происходит то же, что  и в телесной:  человек, привыкший смотреть на

себя  в зеркало,  всегда  забывает  о  своем  безобразии;  только  художник,

изобразив его на портрете,  снова  напоминает ему  об  этом.  Но привыкнув к

портрету, он вторично забывает о своем безобразии. - Согласно общему закону,

человек  не  выносит  ничего  неизменно  безобразного дольше одного момента,

затем  он  или  забывает  о нем,  или,  во всяком случае,  отрицает  его.  -

Моралисты  должны  рассчитывать  на  этот момент,  когда  провозглашают свои

истины.

    317

    Мнения и рыбы. - Человек владеет своими  мнениями как и рыбами, если  у

него  есть рыбный  пруд. Нужно приняться за ловлю; тогда,  в случае удачи, -

будет и своя рыба, будут и свои мнения. Я говорю о  живых мнениях и  о живых

рыбах. Многие  довольствуются кабинетом  ископаемых и тем, что  в их  голове

таятся "убеждения".

    318

    Признаки свободы  и  несвободы.  -  По  возможности,  если и не вполне,

самому  удовлетворять  всем  своим  необходимым  потребностям  есть  признак

стремления  к свободе  духа и личности. Однако стремление насколько возможно

полно удовлетворять  многим  излишним потребностям - свидетельствует  уже  о

несвободе.  Софист  Гиппий, который  все,  что он носил  в себе  и на  себе,

приобрел и сделал  сам, может  служить образцом стремления к высшей  свободе

духа  и  личности.  Дело  здесь  не  в  том,  чтобы  все  было  выполнено  в

совершенстве и одинаково хорошо: гордость уже сумеет исправить недостатки.

    319

    Верить себе.  - В наше время люди относятся  с  недоверием к  тому, кто

верит  в  себя;  прежде же этого было достаточно,  чтобы  заслужить доверие.

Рецепт,  по которому теперь можно приобрести доверие,  состоит в  следующем:

"Не  щади  себя!  Если желаешь  выставить свое  мнение  в  свете доверия, то

подожги прежде всего свою собственную хижину!"

    320

    Богаче и  вместе с тем беднее. -  Я знаю  человека, который  с  детства

привык  с  уважением думать  об уме  людей, об  их нелицемерной  преданности

умственным интересам, об их бескорыстном предпочтении всего признаваемого за

истинное и т. п. О собственной же голове (о суждении, памяти, уме, фантазии)

он  имел самое скромное и низкое понятие. В  сравнении с  другими людьми  он

считал себя  за ничтожество.  Однако  с  течением  времени, благодаря  сотне

фактов, он вынужден  был  изменить это  мнение  -  к великой, надо полагать,

своей радости и к немалому удовольствию.  Он, действительно, и испытывал эти

чувства,  но "к ним,  говорил  он, примешивалась такая сильная горечь, какой

раньше я никогда  не испытывал; так как с тех пор, как  я  стал в умственном

отношении  более  верно ценить  себя  и  людей,  ум  мой кажется  мне  менее

полезным. Я думаю, что вряд ли я могу доказать  им  что-нибудь полезное, так

как полезное  трудно усваивается умом людей. Постоянно передо  мною рисуется

теперь бездна, отделяющая людей, желающих оказать  помощь, от  нуждающихся в

ней,  и меня  мучит  необходимость  обладать умом только  для себя и  только

самому, насколько возможно, пользоваться им. Но давать отраднее, чем  иметь.

И к чему человеку все богатства, если он находится в уединенной пустыне!"

    321

    Как следует  нападать. -  Только  у  чрезвычайно редких людей  вера или

неверие поддерживается на твердых основаниях, обыкновенно же для того, чтобы

поколебать веру, нет никакой надобности прибегать к  помощи  тяжелых орудий.

Нередко можно достигнуть этого, производя побольше шуму, для чего достаточно

и  простых хлопушек. Против  очень тщеславных  людей  довольно притвориться,

будто готовишься  к  сильному  нападению;  -  это  убеждает  их  в серьезном

отношении к ним и они охотно сдаются.

    322

    Смерть. - Уверенность  в неизбежности смерти должна была бы подмешивать

к  жизни драгоценную, благоухающую  каплю легкомыслия,  а вы, аптечные души,

сделали  ее  горькой  каплей  яда,  вследствие  чего  вся  жизнь  становится

противной.

    323

    Раскаяние.   -  Никогда  не   следует  предоставлять  полного  простора

раскаянию, а  наоборот  твердить себе,  что раскаиваться  - значит  к  одной

содеянной   глупости   присоединять  другую.   -   Если  пришлось  причинить

какой-нибудь вред, то надо подумать, как возместить  его добром. Если  же за

свой поступок подвергаешься наказанию, то к наказанию следует отнестись так,

как  к  источнику чего-нибудь хорошего, как к предостережению, напр., других

от такого же глупого поступка. Каждый наказанный преступник  может  смотреть

на себя, как на благодетеля человека.

    324

    Сделаться мыслителем. - Как может кто-нибудь сделаться мыслителем, если

он по крайней мере трети дня не проводит без людей, без книг и не предаваясь

страстям.

    325

    Лучшее лекарство. - Лучшее средство для больного - немножко поубавить и

затем прибавить здоровья.

    326

    Не касаться! - Есть страшные люди, которые вместо того, чтобы разрешать

проблему,  только  путают  ее  и  затрудняют  других,  желающих заняться  ее

разрешением.  Кто не знает, как следует взяться  за дело, пусть уже лучше не

берется за него.

    327

    Забытая природа.  - Мы говорим  о природе и забываем  при этом  о себе:

ведь мы сами  природа quand meme  -  следовательно, природа есть нечто более

совершенное чем то, что мы подразумеваем, говоря о ней.

    328

    Глубина и скука.  - В глубоких людях, как в глубоких колодцах, все, что

в них ни попадает,  долго не  достигает дна. Зрители, которые обыкновенно не

достаточно долго ждут, легко принимают таких людей за неподвижных и черствых

или даже за скучных.

    329

    Когда  наступает  время   присягнуть  себе  в  верности.  -  Мы  иногда

подчиняемся такому умственному направлению, которое находится в противоречии

со всей  нашей природой. Долгое время мы геройски боремся против  течения  и

ветра, т. е. в сущности против самих себя; нас это утомляет, и мы задыхаемся

от усталости. Выполняя что-либо,  мы уже не чувствуем истинной  радости; нам

кажется, что  успехи  наши достаются  нам  слишком  дорого.  Мало того, даже

одерживая  победу,  мы  отчаиваемся  в плодотворности своей деятельности,  в

своем  будущем. Наконец-то, наконец мы сворачиваем в сторону; ветер надувает

наши паруса и направляет нас в наш фарватер. Какое счастье! Какая является в

нас уверенность в победе! Только  теперь мы сознаем, что мы  такое и чего мы

хотим; только теперь  клянемся мы в верности себе  и имеем на это право, как

люди знающие.

    330

    Предсказатели погоды. - Как облака дают нам понятие о направлении ветра

там, высоко над нами,  так  самые легкие  и свободные умы своим направлением

возвещают нам  наступление вероятной погоды. Ветер в долине и ходячие мнения

сегодняшнего  дня ничего  не  значат по отношению  к  будущему, а  указывают

только на то, что уже было.

    331

    Постоянное ускорение.  - У людей,  медленно начинающих дело и с  трудом

осваивающихся  с   ним,   развивается   иногда   способность  к   ускоренной

деятельности, -  так что никто в конце концов не может угадать,  куда унесет

их поток.

    332

    Три хорошие  вещи.  - Величие, спокойствие, солнечный свет  -  вот  три

вещи,  обнимающие все, вот то, чего желает и требует от себя мыслитель:  вот

все его упования и обязанности, все его  притязания  на интеллектуальность и

нравственность при обычном его образе жизни и даже  в деревенском уединении.

Каждой  их  этих  трех  вещей  соответствуют, во-первых,  возвышенные  идеи,

во-вторых,  успокаивающие,   в-третьих,  -  просветляющие  и,   в-четвертых,

наконец, такие идеи, которые играют роль во  всех трех случаях и преобразуют

все земное - это область, где господствует троичность радости.

    333

    Умереть за "правду". -  Мы  не дали бы сжечь  себя за  свои мнения - не

настолько мы уверены  в их справедливости. Но, может быть, мы согласились бы

на эту жертву, чтобы иметь свои мнения и пользоваться правом изменять их.

    334

    Иметь   свою  таксу.  -   Человек,  желающий  пользоваться  заслуженным

значением, должен представлять из себя нечто, имеющее определенную таксу. Но

только  заурядное  имеет  таксу.  Поэтому, желание это свидетельствует или о

благоразумной скромности, или о глупом нахальстве.

    335

    Мораль для строителей. - Когда дом выстроен, надо убрать леса.

    336

    Софоклизм. - Никто больше греков не подмешивал воды в вино! Воздержание

в соединении с грацией было отличительным признаком  благородного  афинянина

во времена Софокла и после него. Пусть кто может подражает этому в жизни и в

творчестве!

    337

    Героическое. - Героическое состоит в том, что человек совершает великое

(не по обычному шаблону), не думая о соревновании с другими в глазах других.

Героя, где бы он ни был, везде отделяет священная неприступная граница.

    338

    Двойник в природе.  - В  некоторых  местностях  мы  с сладостным ужасом

открываем самих  себя - это наш прекраснейший  двойник. Как  счастлив должен

быть тот,  кто испытывает это чувство  здесь при этом  солнечном октябрьском

свете,  при этом  резвящемся  счастливом ветерке, играющем с утра до вечера,

при этой  чистейшей  прозрачности  и  умеренной  прохладе, в этой  равнине с

присущим ей благовейно серьезным отпечатком, с ее холмами, озерами и лесами,

- в равнине, которая без страха раскинулась рядом с ужасами вечного снега; -

здесь,  где  Италия и Финляндия как будто смешались и  где как  бы находится

родина  всех  серебристых  оттенков  природы.  Как  счастлив тот, кто  может

сказать себе: "В природе, разумеется, есть еще много более величественного и

прекрасного,  но  то, что здесь,  передо мною, мне ближе, родственнее,  я не

только кровно связан с окружающим меня, но даже более того!"

    339

    Снисходительность  мудреца.  -   Снисходительно,  как  царь,   невольно

относится мудрец к людям и держится одинаково со всеми, несмотря на различие

дарований, положений и нравов. Подметив это, люди страшно на него обижаются.

    340

    Золото. -  Все, что золото,  не блестит. Мягкое  сияние -  вот свойство

благородного металла.

    341

    Колесо и тормоз. - У колеса и у тормоза разные  задачи, и только - одна

общая; причинять друг другу боль.

    342

    Отношение мыслителя к помехам. - Любой перерыв в своей работе, (всякую,

так называемую помеху)  мыслитель  должен  встречать  миролюбиво,  как новую

натурщицу, являющуюся предложить художнику свои услуги. Помехи - это вороны,

приносящие хлеб отшельнику.

    343

    Иметь большой  ум. - Иметь  большой ум значит дольше оставаться юным. С

этим нужно примириться, чтоб  казаться старше, чем  мы  на самом деле.  Ведь

люди  принимают черты, проводимые  умом  за  следы жизненного  опыта, т.  е.

долгой  плохой жизни, полной страдания, заблуждения, раскаяния.  И так,  кто

одарен большой духовной  силой  и кто проявляет ее, тот и считается старше и

хуже, чем он есть на самом деле.

    344

    Как надо побеждать. - Ты не должен желать  победы  над соперником, если

имеешь в виду иметь над ним преимущество  только на волосок.  Добрая  победа

должна   придавать  радостное  настроение  и   побежденному:  в  ней  должно

заключаться нечто божественное, чуждое чувству стыда.

    345

    Заблуждение   умных  людей.   -  Умным  людям   трудно  отделаться   от

заблуждения, и не думать, будто посредственность завидует им и считает их за

исключение. На самом  же деле  посредственность считает их  за нечто, вполне

излишнее, без чего легко обойтись.

    346

    Требование опрятности. - Для иных натур  перемена в образе мыслей такая

же потребность, как смена грязной одежды. Для других это - просто требование

их тщеславия.

    347

    Тоже достойно героя. - Вот герой; он  ничего не сделал, а только потряс

дерево, когда плоды уже созрели. Вы думаете, это слишком мало? Так взгляните

сперва на дерево, которое он потряс.

    348

    Мерило  мудрости.  -  Рост  мудрости  можно   точно  измерять  степенью

уменьшение злобы.

    349

    Неприятно  высказывать заблуждение. - Не всякому нравится, чтобы истину

высказывали в  приятной  форме, но никто  пусть  не думает,  что заблуждение

может стать истиной, если высказывается неприятным образом.

    350

    Золотой жребий. - Много цепей наложено на человека, чтоб отучить его от

зверских  привычек.  И действительно, он теперь  стал  мягче,  нравственнее,

радостнее и  умнее остальных  животных. Но до сих пор он все еще страдает от

того,  что  так  долго носил цепи, так  долго  лишен был чистого  воздуха  и

свободных движений.  Цепями  этими,  повторяю снова  и  снова,  служили  ему

тяжелые   глубокомысленные,   нравственные,  мистические  и   математические

заблуждения.  Только  когда  пройдет  и  эта  боль  от  цепей,  тогда вполне

достигнута  будет  первая  великая  цель  -  полное  отделение  человека  от

животных. Мы же теперь находимся в самом разгаре этой работы освобождения от

цепей,  и  нам при этом необходима  величайшая  осторожность.  Только вполне

облагороженному  человеку  может  быть  дарована свобода  духа.  Только  ему

облегченная жизнь  близка и служит елеем для его ран. Только он  имеет право

сказать, что живет для радости и что нет у него никакой цели. В устах других

опасен  был  бы лозунг: "мир  кругом меня  и  благоволение ко всем ближайшим

предметам". При этом лозунге по отношению к единичным личностям вспоминаются

старые  великие и  трогательные слова,  относившиеся  ко всем  и  остающиеся

непреложными и до сих пор для всего  человечества,  как  девиз и как грозное

предостережение от неизбежной погибели всем, кто слишком рано украсил бы ими

свое знамя. Все еще, по-видимому, не настала  пора, чтобы над  всеми людьми,

как   над  древними   пастухами,  разверзлись  небеса  и  послышался  голос,

возвещающий: "на  земле мир, и в человецех  благоволение!" Да, и  теперь это

еще жребий только отдельных, единичных личностей.

    Тень. - Изо всего высказанного тобою мне больше всего понравилось  твое

обещание, - жить опять добрыми  соседями со всем, что  ближе всего  к жизни.

Это  не худо  и для нас,  бедных  теней.  Ведь, признайтесь,  что  раньше вы

слишком охотно клеветали на нас.

    Странник. - Клеветали? Но почему же вы никогда не защищались? Наши уши,

ведь, были близки от вас.

    Тень. - Нам казалось, что мы  слишком близки  к вам,  чтобы  говорить о

самих себе.

    Странник.  -  Деликатно! - Очень  деликатно! Я замечаю, что  вы,  тени,

более люди, чем мы сами.

    Тень. -  А вы еще зовете навязчивыми нас, так хорошо умеющих по крайней

мере  молчать  и  ждать.  Никакой англичанин  не  перещеголяет  нас  в  этом

отношении. Правда, часто, даже слишком часто, нас видят спутниками человека,

но рабами  его -  никогда. Кто  избегает  света,  того  и  мы избегаем.  Вот

насколько велика наша свобода.

    Странник. - Ах, слишком часто свет бежит от  человека, и тогда  вы тоже

покидаете его.

    Тень.  -  Я   часто  с  болью   покидала  тебя.  Мне,   при  всей  моей

любознательности, все еще многое остается темным в человеке, потому что я не

всегда могу  быть с  ним.  Ценою полного познания человека я  согласилась бы

даже стать твоей рабой.

    Странник. - Но знаю ли я, знаешь ли ты, что  из рабы ты не превратишься

неожиданно  в мою  властительницу  или  что тебя  не ждет унизительная жизнь

рабы, презирающей своего господина? Будем  и  ты и я  лучше довольствоваться

своей  свободой.  Вид  рабы  отравил  бы  мне  все  величайшие радости.  Мне

опротивело бы даже самое лучшее, если бы кто-нибудь обязан был разделять его

со  мной. Я не хочу знать рабов  вокруг себя.  Поэтому я не терплю и собаки,

этого гадкого,  виляющего хвостом  блюдолиза. Она  первая проявила "собачью"

преданность, и  люди еще так хвалят ее за то, что она верна своему господину

и следует за ним, как...

    Тень. - Как  тень, так говорят они.  Может быть  сегодня я тоже слишком

долго  следовала  за тобой?  Это  был самый  длинный день,  но он близится к

концу, потерпи еще немного. Трава уже влажна, и дрожь пронизывает меня.

    Странник. - Разве пора уже прощаться?  А я еще под конец обидел тебя. Я

заметил, ты стала темнее.

    Тень. - Я покраснела, окрасилась в свой цвет. Мне казалось, что я часто

лежала у твоих ног, как собака, и что ты тогда...

    Странник. -  Не могу ли я наскоро сделать  тебе чего-нибудь  приятного?

Нет ли у тебя какого желания?

    Тень.  -  Никакого,  за  исключением высказанного  философом  "собакой"

Александру Великому: посторонись немного от солнца, мне очень холодно.

    Странник. - Что я должен сделать?

    Тень. - Встань под эти сосны и взгляни на горы: солнце заходит.

    Странник. - Где ты? Где же ты?

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Человеческое, слишком человеческое"

    Работу над книгой ницше начал в соренто, куда он вынужден был  перехать

осенью 1876 г., прервав по состоянию здоровья университетские лекции  и взяв

годичный отпуск.  1-ый том  вышел  в свет в мае  1878  г. в  издательстве Э.

Шмейцнера  в  Хемнице.  Книга  произвела  впечатление  взорвавшейся   бомбы,

особенно  в  вагнеровских кругах;  налицо был  самый бесцеремонный разрыв  с

прежними  ценностями:  эллинством,   христианством,  метафизикой,  Вагнером,

Шопенгауэром.

    Произведение публикуется  по  изданию: Фридрих  Ницше,  сочинения в 2-х

томах, том 1, издательство "Мысль", Москва 1990.

    Перевод - C. Л. Франка.

       "ПРЕДИСЛОВИЕ"

    1

    Довольно часто  и всегда с большим  удивлением  мне  говорили, что есть

что-то общее и отличительное во всех моих произведениях, начиная с "Рождения

трагедии" вплоть до недавно опубликованного "Пролога к  философии будущего":

все  они  содержат -  говорили мне - западни и сети  для неосторожных птиц и

едва ли не постоянный незаметный призыв к перевороту всех привычных оценок и

ценимых привычек. Как?  Все это только - человеческое, слишком человеческое?

К  этому  вздоху  приводит  чтение  моих произведений;  читатель  испытывает

некоторого рода пугливость и недоверие даже к морали, более того, его немало

искушает и поощряет к защите  худших  вещей мысль: а что,  если это - только

наилучшим  образом  оклеветанные  вещи?  Мои  произведения  называли  школой

подозрения, еще более - школой презрения, к счастью, также школой мужества и

даже дерзости. И действительно, я и  сам  не думаю, чтобы  кто-то когда-либо

глядел  на мир с таким глубоким подозрением, как я,  и не только  в качестве

случайного адвоката дьявола, но и - выражаясь богословски - в качестве врага

и допросчика Бога; и  кто угадывает хоть что-нибудь  из последствий  всякого

глубокого подозрения - из озноба  и тревог одиночества, на которые  осуждает

всякая безусловная различность взора, - тот поймет также,  как часто,  чтобы

отдохнуть  от себя  и  как  бы  временно забыть  себя,  я  тщился приютиться

где-либо  - в  какой-либо  почтительности, или  вражде,  или  научности, или

шаловливости, или глупости, а также почему, когда я не находил того, что мне

было  нужно, мне  приходилось  искусственно  овладевать  им,  подделывать  и

сочинять себе это ( - и разве поэты делали когда-либо что другое? и для чего

же  и существует все  искусство  на свете?).  Но  что мне было всегда нужнее

всего для моего  лечения и самовосстановления, так это вера, что я не одинок

в  этом смысле,  что  мой  взор не  одинок,  -  волшебное  чаяние родства  и

равенства во взоре  и вожделении, доверчивый  покой дружбы,  слепота вдвоем,

без  подозрений  и  знаков  вопроса,  наслаждение внешностью,  поверхностью,

близким и ближайшим - всем,  что имеет цвет, кожу и видимость. Может быть, в

этом отношении  меня можно уличить в кое-каком "искусстве" и признать тонким

фальшивомонетчиком; уличить,  например,  в  том, что  я  намеренно-умышленно

закрывал глаза на шопенгауэровскую слепую волю к морали в ту  пору, когда  я

уже  ясно  различал  в делах  морали,  а также что  я обманывал  себя насчет

неизлечимого романтизма Рихарда Вагнера, как  если  бы он  был началом, а не

концом;  а также насчет греков, а также насчет немцев  и их будущности  - и,

может быть, наберется еще целый длинный список этих "также"?  - Но допустим,

что все это так, что во всем  этом можно с  полным основанием уличить  меня;

что   же  вы  знаете,   что  можете  вы  знать  о   том,  сколько   хитрости

самосохранения, сколько разума и высшей предосторожности содержится в  таком

самообмане - и сколько лживости  мне еще нужно,  чтобы я мог  всегда сызнова

позволять себе роскошь моей правдивости?.. Довольно, я еще  живу; а жизнь уж

так устроена, что она основана не на морали; она ищет заблуждения, она живет

заблуждением... но не правда  ли? я опять уже принялся за свое, начал делать

то,  что  делаю всегда,  -  я,  старый  имморалист и  птицелов,  -  говорить

безнравственно, вненравственно, "по ту сторону добра и зла"? -

    2

    -  Так,  однажды,  когда  мне  это было нужно, я  изобрел  для  себя  и

"свободные  умы",  которым  посвящена  эта  меланхолично-смелая   книга  под

названием "Человеческое, слишком человеческое"; таких "свободных умов" нет и

не было - но, повторяю, общение с ними было мне нужно тогда, чтобы сохранить

хорошее настроение среди  худого устроения  (болезни, одиночества,  чужбины,

acedia,  бездеятельности);  они  были  мне  нужны,  как  бравые  товарищи  и

призраки,  с которыми  болтаешь  и  смеешься,  когда  есть охота  болтать  и

смеяться, и которых посылаешь к  черту, когда они становятся скучными, - как

возмещение  недостающих   друзей.   Что   такие   свободные  умы  могли   бы

существовать, что наша Европа будет иметь среди своих сыновей завтрашнего  и

послезавтрашнего дня таких веселых и дерзких ребят во плоти и осязательно, а

не, как в моем случае, в качестве схем и отшельнической игры в тени - в этом

я  менее   всего   хотел  бы  сомневаться.  Я  уже  вижу,   как  они   идут,

медленно-медленно;  и,  может  быть,  я  содействую  ускорению  их  прихода,

описывая наперед, в чем я вижу условия и пути их прихода? - -

    3

    Можно  предположить,  что  душа, в  которой  некогда должен  совершенно

созреть и налиться сладостью тип  "свободного ума",  испытала,  как решающее

событие  своей  жизни, великий разрыв  и что  до  этого  она была тем  более

связанной душой и казалась навсегда прикованной  к своему углу и столбу. Что

вяжет крепче всего? Какие путы почти неразрывны? У людей высокой и избранной

породы то будут обязанности - благоговение, которое присуще юности,  робость

и нежность ко  всему издревле почитаемому и достойному, благодарность почве,

из которой они  выросли,  руке, которая их  вела, святилищу, в  котором  они

научились поклоняться; их высшие мгновения будут сами крепче всего связывать

и  дольше всего обязывать их. Великий  разрыв  приходит  для таких связанных

людей  внезапно,  как   подземный  толчок:  юная  душа  сразу   сотрясается,

отрывается, вырывается - она  сама  не понимает,  что  с ней  происходит. Ее

влечет  и гонит  что-то,  точно  приказание;  в ней  просыпается  желание  и

стремление  уйти,  все равно куда, во что бы то ни  стало;  горячее  опасное

любопытство по  неоткрытому миру пламенеет и  пылает во  всех  ее  чувствах.

"Лучше умереть, чем жить здесь"  - так звучит повелительный голос и соблазн;

и это "здесь", это "дома" есть все, что она любила  доселе! Внезапный ужас и

подозрение против того, что она любила, молния презрения к тому, что звалось

ее "обязанностью", бунтующий, произвольный, вулканически пробивающийся порыв

к  странствию,  чужбине,  отчуждению,  охлаждению, отрезвлению,  оледенению,

ненависть к любви, быть может, святотатственный выпад и взгляд назад,  туда,

где  она доселе поклонялась и любила, быть  может, пыл стыда перед тем,  что

она  только  что делала, и  вместе с тем восторженная радость,  что она  это

делала,  упоенное  внутреннее  радостное содрогание,  в  котором сказывается

победа  -  победа?  над  чем?  над  кем? загадочная,  чреватая  вопросами  и

возбуждающая вопросы  победа,  но все  же первая победа -  такие опасности и

боли  принадлежат к истории великого разрыва. Это есть вместе с тем болезнь,

которая  может  разрушить  человека  -  этот  первый  взрыв  силы  и  воли к

самоопределению, самоустановлению  ценностей, эта  воля  к свободной воле; и

какая  печать  болезненности  лежит   на  диких  попытках   и   странностях,

посредством  которых освобожденный, развязавшийся  стремится теперь доказать

себе   свою   власть   над  вещами!  Он  блуждает,   полный   жестокости   и

неудовлетворенных вожделений; все, чем он овладевает, должно нести возмездие

за опасное напряжение его гордости; он разрывает все, что возбуждает его. Со

злобным  смехом   он  опрокидывает  все,  что  находит  скрытым,  защищенным

какой-либо стыдливостью; он  хочет испытать, каковы  все эти  вещи,  если их

опрокинуть. Из произвола и любви к произволу он,  быть может,  дарует теперь

свою  благосклонность тому,  что  прежде  стояло  на  плохом  счету, -  и  с

любопытством и желанием испытывать проникает к самому запретному.  В глубине

его  блужданий  и  исканий -  ибо  он бредет беспокойно и  бесцельно,  как в

пустыне,  -  стоит  знак вопроса,  ставимый все более  опасным любопытством.

"Нельзя  ли перевернуть все ценности? И, может быть, добро есть зло? А Бог -

выдумка и ухищрение  дьявола? И,  может быть,  в последней  своей основе все

ложно? И если  мы обмануты, то не мы ли, в силу того же самого, и обманщики?

И не должны ли мы быть обманщиками?" - такие мысли отвращают и совращают его

все дальше  и  дальше  в  сторону.  Одиночество  окружает  и  оцепляет  его,

становится все грознее, удушливей, томительней, эта  ужасная богиня  и mater

saeva cupidinum - но кто еще знает нынче, что такое одиночество?..

    4

    От  этой болезненной уединенности, из пустыни таких годов испытания еще

далек путь до той огромной, бьющей через край уверенности, до того здоровья,

которое не может обойтись даже без болезни как средства и уловляющего крючка

для познания, - до той зрелой свободы духа, которая в одинаковой мере есть и

самообладание,  и дисциплина сердца и открывает пути ко многим и разнородным

мировоззрениям, - до той внутренней просторности и избалованности чрезмерным

богатством,  которая исключает опасность, что душа может потерять самое себя

на  своих собственных  путях или влюбиться в  них  и в  опьянении  останется

сидеть в  каком-нибудь уголку, - до  того избытка  пластических, исцеляющих,

восстанавливающих  и воспроизводящих сил, который именно  и  есть показатель

великого  здоровья,  -  до того избытка, который дает свободному уму опасную

привилегию жить риском и иметь возможность отдаваться авантюрам - привилегию

истинного мастерства, признак свободного ума! Посередине, быть  может, лежат

долгие годы  выздоровления,  годы, полные многоцветных, болезненно-волшебных

изменений,  руководимые  упорной  волей   к  здоровью,  которая   уже  часто

отваживается  рядиться  и  играть  роль  настоящего  здоровья.  Среди  этого

развития встречается промежуточное состояние, о  котором человек, испытавший

такую судьбу, позднее не может  вспомнить без трогательного чувства: счастье

окружает  его,  подобно бледному,  тонкому  солнечному  свету,  он  обладает

свободой  птицы,  горизонтом и дерзновением  птицы,  чем-то третьим,  в  чем

любопытство смешано с нежным презрением. "Свободный ум" - это холодное слово

дает радость в таком состоянии, оно почти греет. Живешь уже вне оков любви и

ненависти,  вне  "да" и  "нет",  добровольно близким и добровольно  далеким,

охотнее  всего ускользая, убегая,  отлетая, улетая снова прочь, снова вверх;

чувствуешь себя избалованным, подобно всякому, кто  видел под собой огромное

множество  вещей,  -  и становишься антиподом  тех, кто  заботится  о вещах,

которые  его не касаются. И действительно,  свободного ума  касаются  теперь

вещи, - и как много вещей! - которые его уже не заботят...

    5

    Еще  шаг далее  в выздоровлении -  и свободный ум  снова приближается к

жизни, правда медленно,  почти против воли, почти с  недоверием. Вокруг него

снова становится  теплее,  как  бы  желтее;  чувство и  сочувствие  получают

глубину, теплые ветры всякого  рода обвевают его. Он чувствует себя так, как

будто  теперь  у него впервые  открылись глаза для близкого.  В изумлении он

останавливается: где же он был доселе? Эти близкие и ближайшие вещи - какими

преображенными кажутся они ему теперь! Какую пушистость, какой волшебный вид

они приобрели с тех пор! Благодарный, он оглядывается  назад, -  благодарный

своим странствиям, своей  твердости и самоотчуждению, своей дальнозоркости и

своим птичьим полетам в  холодные  высоты. Как хорошо,  что он не оставался,

подобно изнеженному  темному празднолюбцу, всегда "дома", "у  себя"!  Он был

вне себя - в этом нет сомнения. Теперь лишь  видит он самого себя, - и какие

неожиданности он тут встречает! Какие неизведанные содрогания! Какое счастье

даже   в  усталости,   в  старой   болезни  и  ее  возвратных  припадках   у

выздоравливающего! Как приятно ему спокойно  страдать, прясть нить терпения,

лежать  на  солнце!   Кто  умеет,  подобно   ему,  находить  счастье  зимой,

наслаждаться  солнечными пятнами  на стене! Эти  наполовину  возвращенные  к

жизни  выздоравливающие,  эти ящерицы -  самые благодарные животные в  мире:

некоторые среди них не  пропускают  ни одного  дня без  маленькой  хвалебной

песни. Серьезно говоря, самое  основательное лечение всякого пессимизма (как

известно, неизлечимого недуга старых идеалистов  и лгунов) - это заболеть на

манер таких  свободных умов, долго  оставаться больным и затем еще медленнее

возвращаться к здоровью - я хочу сказать - становиться "здоровее". Мудрость,

глубокая жизненная мудрость содержится в том, чтобы долгое время прописывать

себе даже само здоровье в небольших дозах. -

    6

    И  в  эту  пору, среди  внезапных  проблесков  еще  необузданного,  еще

изменчивого  здоровья,  свободному, все более освобождающемуся уму  начинает

наконец  уясняться  та  загадка великого  разрыва, которая доселе  в темном,

таинственном и почти неприкосновенном  виде лежала в  его  памяти.  Если  он

долго почти не решался спрашивать: "Отчего я так удалился от  всех? Отчего я

так одинок? Отчего я отрекся от всего, что почитаю, - отрекся даже от самого

почитания?  Откуда эта  жестокость,  эта подозрительность, эта  ненависть  к

собственным добродетелям?" - то теперь он осмеливается громко спрашивать  об

этом и уже слышит нечто подобное ответу: "Ты должен был стать господином над

собой, господином и  над собственными добродетелями. Прежде  они были твоими

господами;  но  они  могут быть  только  твоими орудиями  наряду  с  другими

орудиями. Ты  должен  был приобрести  власть над  своими "за" и  "против"  и

научиться выдвигать  и  снова прятать их,  смотря  по  твоей высшей цели. Ты

должен  был  научиться  понимать  начало  перспективы  во  всякой  оценке  -

отклонение, искажение и кажущуюся телеологию горизонтов и все, что относится

к  перспективе,  и  даже  частицу  глупости  в отношении  к  противоположным

ценностям, и весь интеллектуальный ущерб, которым  приходится расплачиваться

за  каждое  "за"  и  каждое  "против".  Ты  должен  был  научиться  понимать

необходимую  несправедливость  в каждом "за"  и  "против", несправедливость,

неотрешимую  от жизни, обусловленность самой жизни началом перспективы и его

несправедливостью.   Ты  должен   был  прежде   всего  воочию  видеть,   где

несправедливости больше всего: именно там, где жизнь развита меньше, мельче,

беднее всего, где она всего более первобытна и все же вынуждена считать себя

целью  и  мерой  вещей и в  угоду своему сохранению  исподтишка,  мелочно  и

неустанно подрывать и расшатывать все высшее, более великое  и богатое, - ты

должен  был воочию увидеть проблему  иерархии и как сила, и  право, и широта

перспективы  одновременно  растут  вверх.  Ты  должен  был..."  -  довольно,

свободный ум знает отныне, какому "ты должен" он повиновался, и знает также,

на что он теперь способен и что ему теперь - позволено...

    7

    Такого рода ответ  дает себе свободный ум в отношении загадки разрыва и

кончает тем,  что,  обобщая свой случай, он  объясняет себе  пережитое. "Что

случилось со мной, - говорит он себе, - то должно случиться со всяким, в ком

воплощается и "хочет явиться  на свет" задача". Тайная сила  и необходимость

этой задачи  будет властвовать  над  его судьбой  и  ее частными  событиями,

подобно  неосознанной беременности, - задолго  до того, как он  уяснит самое

эту  задачу и узнает ее имя. Наше назначение распоряжается нами, даже  когда

мы еще не знаем его; будущее управляет нашим сегодняшним днем. Допустив, что

именно  проблему иерархии мы, свободные умы, можем назвать  нашей проблемой,

лишь  теперь,  в полдень нашей жизни,  мы понимаем, в  каких подготовлениях,

обходных   путях,   испытаниях,  искушениях,  переодеваниях  нуждалась   эта

проблема, прежде  чем она могла встать перед нами, и  что мы  сначала должны

были испытать душой  и телом самые разнообразные и противоречивые бедствия и

радости  в качестве  искателей  приключений и  путешественников вокруг  того

внутреннего  мира,  который  зовется  "человеком",  в  качестве  измерителей

каждого "выше", каждого "сверх иного", которое  тоже зовется "человеком",  -

проникая повсюду почти без страха,  не пренебрегая  ничем, не теряя  ничего,

пробуя  все, очищая и как  бы отсеивая все случайное,  - пока  мы, свободные

умы, не можем наконец сказать:  "Здесь лежит  новая  проблема! Здесь длинная

лестница,  на ступенях которой мы сами сидели и по которой мы поднимались, -

какими мы некогда сами были. Здесь есть высота и глубина, есть мир под нами,

есть  огромный  длинный порядок и иерархия, которую  мы видим; здесь -  наша

проблема!" - -

    8

    - Ни одному психологу и толкователю знаков ни на мгновение не останется

скрытым, к  какому месту  только что описанного  развития  принадлежит  (или

отнесена - ) предлагаемая книга. Но где есть теперь еще психологи? Наверное,

во  Франции; быть  может, в России; но  во всяком случае не в Германии.  Нет

недостатка  в  основаниях,  по  которым  современные  немцы  могли  бы  даже

хвастаться этим - довольно скверно для человека, который в этом отношении по

природе и воспитанию не похож на немца! Эта немецкая  книга,  которая сумела

найти себе читателей в широком круге стран и народов -  она  странствует уже

около десяти лет - и  которая, очевидно, не  лишена какой-то музыки и звуков

флейты, с помощью коих можно склонить к вниманию даже тугие уши иностранцев,

- эта книга именно  в  Германии читалась  небрежнее всего,  и ее  хуже всего

слушали;  чем это объясняется?  -  "Она требует слишком многого, -  отвечали

мне, - она обращается к людям, не угнетенным грубыми обязанностями, она ищет

тонких и  избалованных ощущений, она нуждается в избытке  времени, в избытке

светлого неба и сердца, в избытке otium в самом дерзком смысле; но всех этих

хороших вещей  мы,  нынешние  немцы, не  имеем, а следовательно, не  можем и

давать". - После столь  милого ответа моя философия советует мне умолкнуть и

не спрашивать далее; тем более  что в некоторых случаях, как на то  намекает

поговорка, можно остаться философом только благодаря тому, что - молчишь.

    Ницца,

    весною 1886 г.

       "ОТДЕЛ ПЕРВЫЙ:"

    О ПЕРВЫХ И ПОСЛЕДНИХ ВЕЩАХ

    1

    Химия понятий и чувств.  Философские проблемы  принимают  теперь  опять

почти во всех областях  ту же форму,  какую они  имели две тысячи лет назад:

как может что-либо возникнуть из  своей противоположности, например разумное

из неразумного, ощущающее из мертвого, логика из нелогического, бескорыстное

созерцание  из вожделеющего  хотения, жизнь для других из эгоизма, истина из

заблуждений? Метафизическая  философия одолевала  доселе эту  трудность тем,

что  отрицала  возникновение одного  из другого  и в  отношении более высоко

ценимых  вещей  принимала чудесное  происхождение непосредственно из ядра  и

существа "вещи  в  себе".  Напротив, историческая философия, которую  вообще

нельзя уже мыслить отдельно  от естествознания и которая есть самый новый из

всех  философских  методов, установила в  отдельных случаях (и, вероятно,  к

такому  результату  она  придет   во   всех  случаях),  что  это  вообще  не

противоположности - разве  только  в обычном преувеличении  популярного  или

метафизического понимания - и что  в  основе  этого противопоставления лежит

заблуждение разума; согласно ее объяснению, не существует, строго говоря, ни

неэгоистического  поведения, ни  совершенно  бескорыстного созерцания:  то и

другое суть  лишь  утончения,  в  которых  основной  элемент  кажется  почти

испарившимся,  так что  лишь самое тонкое  наблюдение  может обнаружить  его

присутствие.  -  В чем  мы  нуждаемся  и что  лишь  при  современном  уровне

отдельных наук  может  быть нам  дано - есть  химия  моральных, религиозных,

эстетических  представлений  и  чувств,  равно  как всех душевных  движений,

которые  мы  испытываем  в   крупных   и  мелких  отношениях   культурной  и

общественной жизни  и даже в одиночестве; а что,  если эта химия закончилась

бы  выводом,  что  и  в  этой  области  самые  роскошные  краски  добыты  из

низменного, презираемого материала? Многие  ли будут иметь охоту подчиниться

таким исследованиям? Человечество любит заглушать в своем сознании вопросы о

происхождении и началах; и не нужно ли почти  лишиться человеческого облика,

чтобы почувствовать в себе противоположное влечение? -

    2

    Наследственный недостаток  философов.  Все философы обладают  тем общим

недостатком, что они исходят из  современного человека и мнят прийти  к цели

через анализ последнего. Непроизвольно им предносится  "человек" вообще, как

некая  aeterna  veritas, как  неизменное во  всеобщем  потоке,  как надежное

мерило  вещей.  Однако  всё,  что  философ высказывает  о  человеке, есть, в

сущности, не  что  иное, как свидетельство  о  человеке весьма ограниченного

промежутка  времени. Отсутствие  исторического  чувства есть  наследственный

недостаток всех философов; многие  из  них принимают даже самоновейшую форму

человека,  возникшую  под  влиянием определенных религий, иногда  просто под

влиянием  определенных политических событий, за прочную  форму,  из  которой

следует  исходить.  Они  не хотят усвоить  того,  что человек  есть  продукт

развития, что и его познавательная способность есть  продукт развития, тогда

как  некоторые  из  них  хотят даже вывести весь мир  из этой познавательной

способности. -  Но  все существенное  в  человеческом развитии  произошло  в

первобытные времена,  задолго  до тех 4000  лет,  которые мы  приблизительно

знаем; в этот последний промежуток человек вряд ли сильно изменился. Философ

же видит "инстинкты" в современном человеке и  признает, что они принадлежат

к неизменным фактам человеческой  жизни и в этом смысле образуют даже ключ к

пониманию  мира вообще: вся  телеология построена  на  том, что  о  человеке

последних четырех тысячелетий говорят как о вечном человеке,  к которому все

вещи в мире изначально имеют естественное отношение. Однако всё возникло; не

существует   вечных  фактов,   как   не   существует   абсолютных  истин.  -

Следовательно, отныне необходимо историческое  философствование, а вместе  с

ним и добродетель скромности.

    3

    Оценка  незаметных  истин. Признаком  высшей  культуры  является  более

высокая оценка маленьких, незаметных истин, найденных строгими методами, чем

благодетельных и  ослепительных заблуждений, обязанных  своим происхождением

метафизическим  и  художественным  эпохам  и  людям. Первые  непосредственно

встречаются  насмешкой, как  будто не может быть и речи об их  равноценности

последним: ведь по  сравнению  с блеском,  красотою,  упоительностью и, быть

может,  благодетельностью последних они кажутся  такими скромными, простыми,

трезвыми  и, по-видимому,  даже  наводящими  уныние. Однако  добытое упорным

трудом,  достоверное, длительное и потому  полезное для  всякого дальнейшего

познания есть все же  высшее; держаться его - значит действовать мужественно

и свидетельствует  о смелости, непритязательности и воздержности. Постепенно

не  только  отдельная  личность,  но и  все человечество возвысится до  этой

мужественности,   когда   оно  наконец  приучится  больше   ценить  прочные,

длительные  познания и потеряет  веру во вдохновение и чудесное приобретение

истин.  - Правда,  почитатели форм с  их мерилом прекрасного  и возвышенного

будут сначала иметь основания насмехаться, когда начнет  преобладать научный

дух и оценка незаметных истин, но лишь потому, что их взору еще не открылась

прелесть простейшей формы, или  же потому, что воспитанные в этом  духе люди

еще долго не  проникнутся им всецело и внутренне, так что  они все еще будут

бессмысленно  подражать старым  формам (и притом довольно плохо, как всегда,

когда не  придают большого значения тому,  что делают).  Некогда дух не  был

занят  строгим  мышлением, и  тогда  он серьезно  посвящал себя  выдумыванию

символов  и  форм.  Теперь  это  изменилось;  такое  серьезное  отношение  к

символическому  стало признаком низкой культуры. Подобно тому как  сами наши

искусства становятся все более интеллектуальными и наши чувства - все  более

духовными,  как,  например,  мы  теперь  совсем  иначе судим  о  чувственном

благозвучии, чем сто лет тому назад,  - так  и формы нашей  жизни становятся

все более духовными, для взора прежних эпох, быть может, более безобразными,

но лишь потому, что он не способен  видеть, как постепенно все углубляется и

расширяется царство внутренней, духовной красоты и  как  для нас всех теперь

одухотворенный взор может иметь большее значение, чем прекраснейшее строение

тела и самое возвышенное архитектурное произведение.

    4

    Астрология и тому подобное. Весьма  вероятно, что объекты религиозного,

морального  и  эстетического чувства  также принадлежат лишь  к  поверхности

вещей,  тогда  как человек  склонен верить, что  по  крайней мере  здесь  он

прикасается  к  сердцу мира; его обманывает то, что эти вещи дают  ему такое

глубокое счастье и несчастье,  и он обнаруживает здесь, следовательно, ту же

гордость, как  и  в астрологии. Ибо  последняя  полагает, что звездное  небо

вращается  вокруг судьбы  человека;  моральный же человек  предполагает, что

всё, что дорого его сердцу, должно быть также существом и сердцем вещей.

    5

    Неправильное понимание  сна. В  эпохи  грубой,  первоначальной культуры

человек полагал,  что во сне  он узнаёт  другой,  реальный мир;  здесь лежит

начало  всей метафизики. Без  сна  человек  не имел бы никакого  повода  для

деления мира на две половины. Деление на душу  и тело также  связано с самым

древним пониманием сна, равно как и допущение  воображаемого душевного тела,

т. е.  происхождение  всей  веры  в духов и, вероятно,  также веры в  богов.

"Мёртвый продолжает жить, ибо он является во сне живому"  - так умозаключали

некогда, много тысячелетий подряд.

    6

    Научный дух могуществен в частностях,  но не в целом. Отдельные,  самые

мелкие области  науки  трактуются  чисто объективно;  в  отношении  же общих

крупных  наук, рассматриваемых как  целое, легко  возникает вопрос  - весьма

необъективный  вопрос: к чему они?  какую пользу они приносят? В силу  этого

соображения  полезности они, как  целое, трактуются менее  безлично,  чем  в

своих  частях.  Наконец, в  философии,  как в вершине всей пирамиды  знания,

непроизвольно  поднимается  вопрос  о  пользе   познания  вообще,  и  каждая

философия бессознательно имеет намерение приписать  ему  высшую  полезность.

Поэтому во всех  философиях есть  столько высоко  парящей метафизики и такая

боязнь незначительных с виду решений физики: ибо значительность познания для

жизни должна казаться возможно большей. В этом - антагонизм между отдельными

научными областями и философией. Последняя, подобно искусству, хочет придать

жизни и  действованию возможно большую  глубину и  значительность;  в первых

ищут  только  познания,  и  ничего более, - что бы из  этого  ни  вышло.  Не

существовало  доселе  еще  ни  одного  философа,  в чьих руках  философия не

превращалась бы в апологию  познания; в  этом пункте  по крайней мере каждый

философ  оптимист  и уверен,  что  познанию  должна  быть  приписана  высшая

полезность. Все они тиранизированы логикой, а логика есть по своему существу

оптимизм.

    7

    Возмутитель  спокойствия в науке. Философия отделилась от науки,  когда

она поставила  вопрос: каково то познание  мира и жизни, при котором человек

живет счастливее всего? Это совершилось в сократических школах: точка зрения

счастья задержала  кровообращение научного исследования - и  задерживает его

еще и поныне.

    8

    Пневматическое объяснение природы. Метафизика  объясняет  книгу природы

как бы пневматически, подобно тому как церковь и  ее ученые прежде толковали

Библию. Нужна весьма большая рассудительность, чтобы применить к природе тот

же самый  характер строгого искусства  объяснения, который  филологи создали

теперь для всех книг: стараться просто понимать, что книга хочет сказать,  а

не подозревать двойной смысл  и  тем более не  предполагать его  заранее. Но

подобно тому как даже в отношении книг плохое искусство объяснения отнюдь не

преодолено окончательно  и  в  самом  лучшем  и  образованном  обществе  еще

постоянно   наталкиваешься   на  остатки  аллегорического   и   мистического

толкования, - так же дело обстоит и  в отношении природы, и даже еще гораздо

хуже.

    9

    Метафизический   мир.   Несомненно,  что  метафизический   мир  мог  бы

существовать;  абсолютная возможность  этого вряд ли может быть оспариваема.

Мы  видим все  вещи сквозь  человеческую голову  и  не можем  отрезать  этой

головы; а между тем все же сохраняет  силу вопрос: что  осталось бы от мира,

если  отрезать  голову?  Это  есть  чисто  научный  вопрос,  мало  способный

озабочивать  человека;  но все, что  доселе делало метафизические  допущения

ценными, ужасными, радостными  для людей,  что  их  создавало, есть страсть,

заблуждение  и самообман: веру  в  них  воспитывали не самые лучшие, а самые

худшие методы  познания.  Открыть эти  методы  как  основу всех существующих

религий  и метафизик  -  значит опровергнуть их! Тогда все  еще  сохраняется

указанная  выше  возможность; но с ней просто нечего начать, не говоря уже о

том,  чтобы можно  было  ставить  счастье, благо  и  жизнь  в зависимость от

хитросплетений такой возможности. - Ибо о метафизическом мире нельзя было бы

высказать ничего,  кроме того, что  он - иной мир, что это есть недоступное,

непостижимое  иное бытие;  это была бы  вещь с отрицательными качествами.  -

Если бы существование такого  мира было доказано совершенно точно, то все же

было бы несомненно, что  самое безразличное из всех познаний есть именно его

познание;  еще  более  безразличное,  чем  моряку  среди  опасностей  бури -

познание химического анализа воды.

    10

    Безвредность  метафизики  в  будущем. Как только религия,  искусство  и

мораль будут описаны  в  их происхождении, так  что  их  можно  будет сполна

объяснить, не прибегая к допущению метафизических вмешательств  в начале и в

середине  пути, -  прекратится  сильнейший  интерес  к  чисто  теоретической

проблеме "вещи в себе"  и "явления". Ибо - как бы дело ни  обстояло  здесь -

через  религию,  искусство и  мораль мы не  прикасаемся  к  "существу мира в

себе"; мы  находимся  в области представления, и  никакое  "чаяние" не может

унести  нас  дальше. Вопрос о том, каким образом наша картина мира может так

сильно  отличаться от освоенного существа мира, будет с  полным спокойствием

предоставлен физиологии и истории развития организмов и понятий.

    11

    Язык как мнимая  наука. Значение языка для развития культуры  состоит в

том, что в нем человек установил особый мир наряду с прежним миром, - место,

которое он считал столь прочным, что,  стоя на  нем, переворачивал остальной

мир  и овладевал им. Поскольку человек в течение долгих эпох верил в понятия

и  имена  вещей,  как в aeternae veritates, он приобрел ту гордость, которая

возвысила его над  животным:  ему казалось,  что  в  языке он  действительно

владеет познанием мира. Творец языка не был настолько скромен, чтобы думать,

что он дал вещам лишь  новые обозначения;  он  мнил, напротив, что выразил в

словах  высшее знание  вещей; и действительно,  язык  есть  первая ступень в

стремлении к науке. Вера в найденную истину явилась и здесь источником самых

могущественных  сил.  Гораздо   позднее  -  лишь  теперь  -  людям  начинает

уясняться, что своей верой в язык они распространили огромное заблуждение. К

счастью, теперь уже слишком  поздно, и  развитие разума, основанное на  этой

вере,  не  может  быть  снова  отменено.  -  И  логика  также  покоится   на

предпосылках,  которым  не  соответствует  ничего  в  действительном   мире,

например на допущении равенства  вещей, тождества  одной  и  той  же вещи  в

различные моменты времени; но эта наука возникла в силу противоположной веры

(что  такого рода  отношения подлинно  существуют в  реальном мире).  Так же

обстоит  дело с  математикой, которая, наверно, не  возникла  бы, если  бы с

самого  начала  знали,   что   в  природе   нет  точной  прямой  линии,  нет

действительного круга и нет абсолютного мерила величины.

    12

    Сон  и  культура.  Мозговая  функция,  наиболее  нарушаемая  сном, есть

память.  Не то чтобы она совсем приостанавливалась - но она сведена к такому

состоянию несовершенства,  в  каком  она находилась, вероятно, в первобытные

времена  у всякого человека днем и  наяву. Будучи произвольной  и спутанной,

она  постоянно смешивает  вещи  на основании самых мимолетных сходств; но  с

такой же произвольностью  и смутностью народы сочиняли свои мифологии, и еще

теперь  путешественники   часто  замечают,   как  сильно  дикарь  склонен  к

забывчивости и  как  его  дух,  после краткого напряжения  памяти,  начинает

шататься по сторонам, и от простого утомления он говорит ложь и бессмыслицу.

Но  все  мы во  сне  похожи  на такого дикаря; плохое узнавание  виденного и

ошибочное отождествление  есть источник  дурных умозаключений,  в которых мы

повинны во время сна; так что, когда мы отдаем себе ясный отчет в нашем сне,

мы пугаемся, что  в нас таится столько  безумия.  - Совершенная отчетливость

всех  представлений  сна,  которая  опирается  на   безусловную  веру  в  их

реальность,   напоминает   нам   состояние   прежнего   человечества,  когда

галлюцинации  были чрезвычайно  часты и иногда охватывали одновременно целые

общины  и  целые народы.  Итак, во сне и его  грезах  мы снова проходим урок

прежнего человечества.

    13

    Логика  сна.  Во  сне  наша  нервная  система   постоянно  возбуждается

множеством внутренних  поводов, почти все  органы находятся в  деятельности,

кровь   совершает  свой  бурный  круговорот  благодаря  положению   спящего,

отдельные  члены придавлены, покрывала влияют различно на  ощущения, желудок

переваривает  и  беспокоит  своими   движениями   другие   органы,  кишечник

извивается, положение  головы определяет собой необычное положение мускулов,

ноги,  оставаясь необутыми и  не  опираясь  подошвами  на  почву,  причиняют

ощущение  необычного,  равно  как  и иное  одеяние всего  тела,  - всё  это,

ежедневно меняясь, усиливаясь и ослабевая, своею необычностью возбуждает всю

систему вплоть до функции мозга. И  таким образом, у духа есть сотни поводов

удивляться  и  искать  причин  этого  возбуждения;  сон  же есть  искание  и

представление причин для этих возбужденных ощущений,  т. е. мнимых причин. У

кого, например, ноги опоясаны двумя  ремнями, тому,  может быть, снится, что

две  змеи обвиваются вокруг его ног;  это есть сначала гипотеза, затем вера,

сопровождаемая образным представлением  и измышлением: "эти змеи должны быть

causa того ощущения,  которое испытываю я, спящий" - так судит  дух спящего.

Умозаключенное   таким   образом  прошлое   становится  для  него  благодаря

возбужденной фантазии  настоящим. Так, всякий  по  личному опыту знает,  как

быстро спящий вплетает в свой  сон доходящий до него сильный  звук, например

звон колоколов или пушечный выстрел, т. е. объясняет  его задним числом, так

что ему  кажется, что он сперва  пережил обусловливающие  обстоятельства,  а

затем  уже данный звук. - Но  почему же дух спящего всегда ошибается,  тогда

как  дух  бодрствующий  обыкновенно столь  трезв,  осторожен  и скептичен  в

отношении  гипотез? -  Почему он удовлетворяется первой попавшейся гипотезой

для объяснения  чувства  и тотчас же верит в ее истинность? (Ибо во  сне  мы

верим  в сон, как будто он есть реальность, т.  е.  мы считаем нашу гипотезу

вполне доказанной.) - Я полагаю: как еще теперь человек умозаключает во сне,

так  человечество  умозаключало  и  наяву много  тысячелетий  подряд: первая

causa, которая  приходила  в голову, чтобы объяснить  что-либо нуждавшееся в

объяснении,  была  достаточна  и  принималась  за   истину.  (Так,  согласно

рассказам путешественников, поступают  дикари  еще  и  теперь.) Во  сне  это

первобытное свойство человечества  возрождается в нас,  ибо это есть основа,

на которой развился  и еще  развивается в каждом человеке высший разум:  сон

переносит  нас  назад, к отдаленным эпохам человеческой культуры, и дает нам

средство  лучше  понять  их. Сонное мышление  удается нам  теперь так легко,

потому что в течение очень долгих периодов развития человечества мы были так

хорошо приучены именно  к этой  фантастической  и  дешевой форме  объяснения

всего любой  выдумкой.  В  этом смысле сон  есть отдых  для  мозга, ибо днем

последний  должен удовлетворять  более строгим  требованиям, которые  ставит

мышлению более высокая культура. -  Сходное состояние, образующее прямо-таки

преддверие и ворота ко сну, мы  можем испытать  и при бодрствующем сознании.

Когда мы закрываем  глаза, то мозг создает множество световых впечатлений  и

цветов,  вероятно,  как  своего  рода  отголосок  и  эхо  всех тех  световых

ощущений, которые проникают к  нему днем. Но рассудок (в союзе  с фантазией)

тотчас же  перерабатывает эту,  самое  по  себе бесформенную, игру цветов  в

определенные фигуры, образы, пейзажи,  оживленные  группы. Подлинный процесс

при  этом  есть  опять-таки известного  рода  умозаключение  от  действия  к

причине; задаваясь  вопросом:  "откуда эти световые  впечатления и цвета?" -

дух подставляет в качестве причин указанные фигуры и образы; они кажутся ему

источниками этих цветов и световых  впечатлений, потому что он привык днем и

при  открытых глазах находить действующую  причину  каждого  цвета,  каждого

светового ощущения. Здесь,  следовательно,  фантазия постоянно снабжает  его

образами,  опираясь  в своей  деятельности на зрительные впечатления  дня, и

совершенно то же делает фантазия во сне - т. е. мнимая причина  выводится из

действия и представляется после действия, и все это с необычайной быстротой,

так  что  здесь,  как  когда  смотришь   на   фокусника,   может  возникнуть

неправильное суждение, и  то,  что следует одно  за другим во времени, может

показаться  одновременным и  даже  в  обратной последовательности.  Из  этих

процессов  мы можем усмотреть, как поздно развилось более острое  логическое

мышление, строгое отношение к причине и действию, если еще теперь наш  разум

и рассудок непроизвольно возвращаются в  своих  функциях к  этим примитивным

формам  умозаключения, и мы приблизительно половину  нашей жизни пребываем в

этом состоянии. - Точно так же поэт, художник измышляет для своих настроений

и душевных  состояний причины, которые отнюдь не  суть истинные; он  в  этом

смысле напоминает нам  прежнее человечество и может  содействовать пониманию

последнего.

    14

    Отраженное звучание. Все более  сильные настроения заставляют отраженно

звучать  родственные ощущения и настроения; они как бы  расталкивают память.

Вместе  с ними  в нас что-то  просыпается и сознает сходные  состояния  и их

происхождение. Так образуются привычные быстрые  сочетания чувств  и мыслей,

которые  под конец,  когда они  следуют друг за  другом с быстротой  молнии,

ощущаются уже  не  как комплексы, а как единства.  В  этом смысле  говорят о

нравственном  чувстве,  о  религиозном  чувстве,  как  будто  все  это  суть

единства;  в  действительности  же  это суть  потоки с сотней  источников  и

притоков. Здесь, как и во  многих других  случаях, единство слова  ничуть не

удостоверяет единства предмета.

    15

    В мире нет ничего "внутреннего" и "внешнего". Подобно тому как Демокрит

перенес понятия "верх" и "низ" на бесконечное пространство, где они не имеют

никакого смысла, так философы вообще перенесли понятия  "внутри" и "снаружи"

на  сущность и явление мира; они мнят, что глубокие  чувства  вводят глубоко

внутрь и приближают  к  сердцу природы. Но эти  чувства  глубоки  лишь в том

смысле, что  ими,  еле заметно,  постоянно  возбуждаются  известные  сложные

группы мыслей, которые мы называем глубокими; чувство глубоко, потому что мы

считаем  глубокой сопровождающую его мысль. Но "глубокая" мысль может все же

быть весьма  далека от истины, как. например,  всякая метафизическая  мысль;

если  от  глубокого  чувства отнять  примешанные к  нему элементы  мысли, то

останется сильное чувство; последнее же свидетельствует  для познания только

о самом себе, точно так  же как сильная вера  доказывает только свою силу, а

не истинность своего объекта.

    16

    Явление и  вещь в  себе.  Философы имеют обыкновение становиться  перед

жизнью и  опытом  - перед тем, что они  зовут  миром  явления, -  как  перед

картиной, которая развернута раз навсегда и неизменно указывает на одно и то

же событие; это событие -  полагают они  - надо правильно истолковать, чтобы

отсюда  умозаключить к  существу,  которое создало картину, т.  е.  к вещи в

себе, которую  принято рассматривать как достаточное основание мира явлений.

Напротив, более  строгие логики, резко установив понятие метафизического как

безусловного,  а  потому  и  необусловливающего, отвергли всякую связь между

безусловным  (метафизическим миром)  и знакомым  нам  миром; так что, по  их

мнению, именно в явлении отнюдь не является  вещь в себе, и умозаключение от

первого к последней должно быть отвергнуто. Обе стороны, однако, упустили из

виду  возможность, что  эта картина - то, что  люди  теперь  зовут  жизнью и

опытом,  -  постепенно  возникла  и  даже   находится  всецело  в   процессе

становления, и потому не должна быть рассматриваема как постоянная величина,

из  которой  можно  было  бы сделать  -  или  хотя бы  только  отвергнуть  -

умозаключение к  ее творцу  (достаточному основанию).  Благодаря  тому что в

течение  тысячелетий  мы  смотрели  на   мир  с  моральными,   религиозными,

эстетическими притязаниями, со слепым  влечением, со страстью или страхом, в

достаточной мере насладились бесчинством  нелогичного  мышления, -  этот мир

постепенно  стал   столь   удивительно  пестрым,   ужасным,  значительным  и

одухотворенным, он  приобрел  краски,  -  но  мы сами были  его колористами;

человеческий  интеллект  заставил  явления  явиться и  внес  свои  ошибочные

воззрения  в вещи. Поздно, очень поздно - он опоминается; и теперь мир опыта

и вещь в себе кажутся ему столь безусловно отличными и  отделенными, что  он

отвергает  умозаключение  от  первого ко второй, или  же  грозно-таинственно

требует отказа от нашего интеллекта, от нашей личной воли - чтобы тем  самым

прийти к сущности, чтобы стать подобным этой сущности. Другие же собрали все

характерные  черты  нашего  мира  явлений   -  т.  е.  сотканного  из  наших

интеллектуальных заблуждений и прирожденного нам представления  о  мире - и,

вместо  того чтобы признать виновным интеллект, обвинили  сущность вещей как

причину  этого  действительно весьма жуткого характера  мира и проповедовали

спасение  от  бытия.  Со  всеми  этими  воззрениями  когда-нибудь решительно

справится постоянный  и упорный  процесс науки, который  некогда отпразднует

свой высший триумф в истории происхождения мышления, и результат, к которому

он придет, быть  может,  сведется к следующему положению: то,  что мы теперь

зовем  миром,  есть результат  множества  заблуждений  и  фантазий,  которые

постепенно  возникли в общем развитии органических  существ,  срослись между

собой  и теперь наследуются нами, как скопленное сокровище всего прошлого  -

как сокровище, - ибо  на  нем покоится ценность нашей человечности. От этого

мира  представлений  точная  наука  действительно лишь в  малой  мере  может

освободить нас - что и отнюдь не желательно, - ибо она не может  по существу

уничтожить силу древних привычек  чувства;  но она  может постепенно, шаг за

шагом уяснять  историю происхождения этого мира  как представления -  и,  по

крайней мере на  мгновения,  возносить  нас над  всем  этим  процессом. Быть

может, мы тогда познаем, что вещь в  себе  достойна гомерического смеха: ибо

казалось, будто она содержит столь  многое,  и  даже всё,  -  на деле же она

пуста, т. е. лишена значения.

    17

    Метафизические  объяснения.  В  юности  человек  ценит   метафизические

объяснения,  потому что они обнаруживают  ему  в  вещах,  которые он находил

неприятными или презренными, нечто весьма значительное; и если  он недоволен

собой, то это чувство облегчается, когда он узнаёт глубочайшую  загадку мира

или несчастье мира в том, что он не одобряет в себе. Чувствовать себя самого

менее ответственным  и вместе с  тем находить вещи более  интересными - есть

для него двойное благодеяние, которым он обязан метафизике. Позднее, правда,

он  начинает   испытывать   недоверие  ко  всему   метафизическому   способу

объяснения; тогда,  быть  может, он  также усматривает,  что  эти результаты

достижимы  другим  путем  и  более   научным   способом,  что  физические  и

исторические  объяснения по меньшей  мере  столь же  возбуждают  это чувство

безответственности и  что  интерес  к  жизни и ее  проблемам разгорается при

этом, быть может, еще более.

    18

    Основные  вопросы  метафизики.  Если  некогда  будет  написана  история

происхождения мышления, то будет озарено новым светом  и следующее  суждение

одного  выдающегося  логика: "Первичный всеобщий закон  познающего  субъекта

состоит во внутренней необходимости познавать каждый предмет сам по себе,  в

его  собственном  существе,  как   тождественный  самому  себе,  т.  е.  как

самостоятельно существующий и в основе пребывающий и неизменный, словом, как

субстанцию".   И  этот  закон,  который   назван  здесь  "первичным",  имеет

происхождение:   когда-нибудь  будет   показано,  как  постепенно  в  низших

организмах возникла эта склонность;  как подслеповатые  кротовьи  глаза этих

организаций сначала видели всюду  одно  и  то  же; как  затем,  когда  стали

ощутительнее  различные  возбуждения  удовольствия  и страдания,  постепенно

начали различаться разные субстанции, но каждая -  с одним только атрибутом,

т. е. с  единственным своим  отношением к такому организму. - Первая ступень

логического  есть  суждение;  сущность  же  его состоит,  согласно признанию

лучших логиков,  в вере. В  основе  всякой веры лежит  чувство приятного или

болезненного в отношении к  ощущающему субъекту.  Новое, третье чувство, как

результат двух предшествовавших отдельных чувств, есть суждение в его низшей

форме. - Нас, органических  существ, первоначально  интересует в каждой вещи

только  ее  отношение  к  нам  в  смысле  удовольствия  и  страдания.  Между

моментами,  когда  мы сознаем это  отношение, - между состояниями  чувств  -

лежат  состояния  покоя,  бесчувственности: тогда  мир  и  все  вещи  лишены

интереса для  нас, мы  не замечаем  никакого изменения в них (как еще теперь

человек, страстно заинтересованный  чем-либо, не замечает,  когда кто-нибудь

проходит мимо  него). Для  растения  обыкновенно  все  вещи  покойны, вечны,

каждая   вещь  равна  самой  себе.  От  периода  низших  организмов  человек

унаследовал веру, что существуют одинаковые  вещи  (лишь опыт,  развитый при

высшем уровне  науки,  противоречит  этому  суждению).  Первичная вера всего

органического с самого начала состоит,  быть  может,  даже в том,  что  весь

остальной  мир  един  и неподвижен.  -  Менее  всего этой первичной  ступени

логического развития доступна  мысль о причинности; еще  теперь  даже  мы, в

сущности, считаем  все  ощущения  и действия актами  свободной  воли;  когда

чувствующий  индивид  рассматривает  самого  себя,  всякое  ощущение, всякое

изменение  представляется  ему  чем-то  изолированным,  т.  е.  безусловным,

бессвязным:  оно  всплывает из  нашего сознания без  связи с  прошедшим  или

будущим. Мы чувствуем голод, но первоначально не думаем, что  организм  ищет

самосохранения;  напротив,   это  чувство,   по-видимому,  сказывается   без

основания и цели, оно изолируется и считает себя произвольным. Итак, вера  в

свободу воли есть первоначальное заблуждение всего органического мира, столь

же  старое, как первые  пробуждения  логической  мысли; вера  в  безусловные

субстанции и  в одинаковые вещи есть также  первоначальное, столь же  старое

заблуждение   всего   органического   мира.  И   поскольку  вся   метафизика

преимущественно занималась субстанцией и свободой  воли, ее можно обозначить

как науку, трактующую об основных заблуждениях  человека, - но  только  так,

как будто бы это были основные истины.

    19

    Число.  Открытие законов  чисел было сделано на почве первоначально уже

господствовавшего заблуждения,  что  существует  множество одинаковых  вещей

(тогда  как в действительности нет ничего одинакового) и по меньшей мере что

существуют  вещи  (тогда  как  не  существует   никакой  "вещи").  Допущение

множественности  всегда   уже  предполагает,   что  существует  нечто,   что

встречается неоднократно; но именно здесь уже царит  заблуждение,  уже здесь

мы измышляем  сущности, единства, которых нет на самом деле. - Наши ощущения

пространства  и времени  ложны,  ибо, будучи последовательно  проверены, они

приводят к логическим противоречиям.  Во всех научных выводах  мы  неизбежно

всегда включаем в расчет  некоторые ложные величины; но так как эти величины

по   крайней  мере  постоянны,  как,  например,  наше  ощущение   времени  и

пространства, то результаты науки приобретают все же совершенную строгость и

точность  в их взаимоотношении между собою; на них можно опираться - до того

последнего,  конечного вывода,  в  котором ошибочные  основные  допущения  -

упомянутые   постоянные  ложные   величины   -  вступают  в  противоречие  с

результатами,  например в атомистической теории. Тут  мы  все еще  чувствуем

себя  вынужденными  допустить "вещь" или  материальный  "субстрат",  который

движется,  -  тогда  как  вся научная работа  именно и  преследовала  задачу

разложить  все  вещеобразное (материальное)  на  движения:  мы  и  здесь еще

различаем  в  нашем ощущении между движущим и движимым и не  можем  выйти из

этого круга, ибо вера в вещи издавна  вросла  в наше  существо.  - Если Кант

говорит:  "Разум  не черпает своих законов  из  природы,  а  предписывает их

последней", то это совершенно верно в отношении понятия природы,  которое мы

принуждены  связывать  с ней (природа = мир  как  представление, т.  е.  как

заблуждение), но которое есть суммирование множества заблуждений разума. - К

миру,  который  не  есть наше  представление, совершенно неприменимы  законы

чисел: последние имеют значение только для человеческого мира.

    20

    Несколько ступеней назад.  Одна,  несомненно,  весьма  высокая  ступень

образования достигнута, когда человек преодолевает  суеверные и  религиозные

понятия  и страхи и, например, уже не верит  больше  в милых ангелочков и  в

первородный  грех, а также отвыкает говорить о спасении души. Достигнув этой

ступени   освобождения,  он  должен   еще  с  величайшим  напряжением  своей

рассудительности  преодолеть  метафизику.  Но   тогда  необходимо   обратное

движение:   он  должен  понять  историческую,  а   также  и  психологическую

правомерность таких представлений, он должен познать, что величайшая  помощь

человечеству исходила оттуда и что без такого обратного движения можно  было

бы  лишиться  лучших результатов,  достигнутых  человечеством  доселе.  -  В

отношении  философской метафизики я вижу  теперь  все больше людей,  которые

достигли отрицательной цели (именно что всякая положительная метафизика есть

заблуждение), но  лишь  немногих, которые  спустились несколькими  ступенями

ниже: ибо  существенное заключается в том,  чтобы смотреть  поверх последней

ступени  лестницы,  а  не  успокаиваться  на  ней.  Самые просвещенные  люди

достигают лишь того, что освобождаются от метафизики и оглядываются на нее с

сознанием  своего  превосходства,  тогда  как  и здесь,  как  на  ипподроме,

необходимо свернуть с финишной черты.

    21

    Предположительная  победа скепсиса.  Попробуем признать исходную  точку

скептицизма; допустим, что не существует другого, метафизического мира и что

все заимствованные из метафизики объяснения единственного знакомого нам мира

непригодны для нас; какими глазами стали  бы мы  тогда  смотреть  на людей и

вещи?  Это можно представить  себе, и это полезно сделать, даже если вопрос,

доказали  ли  Кант  и Шопенгауэр  научно  что-либо  метафизическое,  был  бы

отвергнут. Ибо с точки зрения исторической  вероятности весьма возможно, что

некогда  в  этом отношении люди  станут в общем и целом  скептиками;  и вот,

вопрос гласит: как сложится тогда человеческое общество под  влиянием такого

настроения?  Быть  может, научное доказательство какого-либо метафизического

мира  уже настолько трудно,  что человечество не  может  более отрешиться от

недоверия к нему. А когда чувствуешь недоверие к метафизике, то это  в общем

и целом приводит  к таким  же  результатам,  как  если  бы  она  была  прямо

опровергнута и в нее нельзя было бы  верить. Исторический вопрос в отношении

неметафизического  настроения   человечества  остается   в   обоих   случаях

одинаковым.

    22

    Неверие  в  "monumentum  aere perennius".  Существенный  ущерб, который

приносит  с  собой  уничтожение метафизических воззрений, состоит в том, что

индивид слишком пристально всматривается в свою краткую жизнь и не  получает

никаких более  сильных  импульсов,  которые заставляли бы  его работать  над

длительными,  предназначенными для  столетий  организациями;  он  хочет  сам

срывать плоды с дерева, которое он сажает, и потому он не хочет более сажать

те  деревья,  которые  требуют   векового   равномерного  ухода  и   которые

предназначены  бросать  тень  на долгие ряды поколений.  Ибо  метафизические

воззрения   дают   веру,  что  в  них  содержится  последний,  окончательный

фундамент, на  котором отныне должна  покоиться  и созидаться вся будущность

человечества:  отдельная личность содействует  своему  спасению,  когда она,

например,  строит церковь  или  основывает монастырь; это,  как  она думает,

зачитывается и воздается ей  в вечной жизни души, это есть работа над вечным

спасением души. - Может ли наука пробуждать такую же веру в свои результаты?

В  действительности  она  нуждается  в  сомнении  и  недоверии  как в  своих

вернейших союзниках; тем не менее со временем  сумма неприкосновенных истин,

т.  е. истин, выдерживающих все бури скепсиса и все разрушения (например,  в

диететике здоровья), может настолько увеличиться, что ввиду их  люди решатся

создавать  "вечные"  произведения. Пока  же  контраст  нашего  возбужденного

эфемерного  бытия  по  сравнению с  медлительным спокойствием метафизических

эпох действует еще слишком сильно, ибо обе эпохи стоят еще очень близко друг

от друга; даже  отдельный  человек  переживает теперь так много внутренних и

внешних эволюций, что не решается устроиться прочно и  раз навсегда хотя  бы

только в  расчете на свою  собственную жизнь.  Вполне  современный  человек,

который, например,  хочет  построить себе  дом, испытывает при этом чувство,

как будто он живьем намерен замуровать себя в мавзолей.

    23

    Эпоха  сравнения.  Чем  менее   люди  связаны  традицией,  тем  сильнее

становится внутреннее  движение  мотивов, и  тем больше  соответственно тому

становится  в  свою  очередь  внешнее  беспокойство,  взаимное  столкновение

людских течений, полифония стремлений. Для кого  существует еще ныне строгое

принуждение прикрепить себя и свое потомство к определенному месту? Для кого

вообще существует еще что-либо строго  связывающее?  Если люди воспроизводят

теперь одновременно все  роды художественного стиля,  то точно так же и  все

ступени и виды нравственности,  обычаев, культур.  - Такая эпоха приобретает

значение  тем, что  в ней могут быть сравниваемы и  одновременно переживаемы

самые различные миропонимания,  нравы,  культуры, - что прежде, ввиду всегда

локализованного господства  каждой культуры,  было  невозможно, подобно тому

как  и  все  роды  художественного стиля  были  связаны  известным  местом и

временем. Теперь  рост эстетического чувства будет произносить окончательный

приговор  над  столь многими  поддающимися  сравнению формами: оно  заставит

вымереть большинство из них - именно те, которые отвергнуты этим приговором.

Точно  так же  теперь  совершается отбор  между  формами и  привычками более

высокой нравственности, -  отбор,  целью которого  может быть только  гибель

низших форм нравственности. Такова эпоха сравнения! В этом ее гордость, но -

как  и  надлежит  быть  -  также  и  ее  страдание.  Не будем  бояться этого

страдания! Напротив, постараемся представить себе задачу, которую ставит нам

эпоха, как можно более высокой; и тогда нас благословит  за это  потомство -

то потомство, которое будет сознавать свое превосходство как над  замкнутыми

оригинальными  народными культурами, так и над культурой сравнения, но будет

с  благодарностью озираться назад, на оба  вида культуры,  как на  достойные

почитания древности.

    24

    Возможность прогресса. Когда ученый старой культуры дает себе клятву не

иметь сношений  с людьми,  которые  верят  в  прогресс, он прав. Ибо  старая

культура  имеет  свое  величие  и   благость  позади  себя,  и  историческое

образование вынуждает признать, что ей никогда  уже не  удастся восстановить

былую  свежесть;   нужна   невыносимая   тупость   или  столь  же  несносная

мечтательность,  чтобы отрицать  это. Но  люди  могут  сознательно  решиться

развивать  в  себе  новую  культуру,  тогда  как  прежде  их   развитие  шло

бессознательно  и случайно; они  могут создать  теперь  лучшие  условия  для

рождения   людей,   для  их   питания,   воспитания,  обучения;  они   могут

рассудительно  управлять миром как целым, взаимно оценивать  и  распределять

общие силы человечества. Эта новая, сознательная культура уничтожает старую,

которая,   рассматриваемая  в  целом,  вела  бессознательную  животную   или

растительную жизнь;  она уничтожает  также недоверие к прогрессу -  прогресс

возможен.  Я хочу сказать: преждевременно и почти  бессмысленно  верить, что

прогресс  должен  наступить  необходимо;  но  как  можно  отрицать,  что  он

возможен?  Напротив,  прогресс в  духе старой  культуры  и на ее  пути  даже

немыслим.   Когда   романтическая  фантастика  все  еще   употребляет  слово

"прогресс" в применении к  своим  целям (например, к  замкнутым оригинальным

народным культурам),  то  она во  всяком  случае  заимствует  его  образ  из

прошлого,  ее  мышление  и  представление  в  этой   области  лишены  всякой

оригинальности.

    25

    Частная и  мировая мораль.  С  тех  пор  как  утрачена  вера,  что  Бог

руководит судьбами  мира в целом и,  несмотря на  все  кажущиеся уклонения в

пути человечества,  все же превосходно ведет его, - люди должны сами ставить

себе вселенские, объемлющие всю  землю, цели. Прежняя  мораль, в особенности

мораль Канта, требует от отдельного человека действий,  которых можно желать

от всех людей; это  было прекрасное наивное мнение: как  будто  кто-либо без

дальнейших  размышлений знает, при каком  поведении человечество, как целое,

преуспевает, т. е.  какие  действия вообще  желательны; эта  теория, подобно

учению  о  свободе  торговли,  предполагает,  что  всеобщая гармония  должна

возникнуть сама  собою  по врожденным законам развития. Быть  может, будущий

обзор потребностей  человечества  признает отнюдь не желательным,  чтобы все

люди поступали одинаково; напротив, в интересах вселенской цели придется для

отдельных этапов человечества поставить специальные задачи, при случае, быть

может,  даже дурные  задачи. - Во  всяком случае если человечество  не хочет

погубить себя таким планомерным всеобщим управлением, то должно быть найдено

в неизвестном доселе размере знание условий культуры как научное  мерило для

вселенских  целей.  В этом состоит  огромная задача великих  умов ближайшего

века.

    26

    Реакция  как  прогресс.  Иногда  появляются  резкие,  могущественные  и

захватывающие, но тем не  менее отсталые  умы,  которые  еще  раз воскрешают

пройденную  фазу  человечества;  они  служат   доказательством,  что   новые

направления, которым  они  противодействуют, еще недостаточно сильны,  что в

них  чего-то  не хватает:  иначе  последние сумели  бы  лучше отразить  этих

заклинателей  прошлого. Так, например,  Реформация Лютера  свидетельствует о

том, что в его эпоху все движения свободы духа  были еще неверными, робкими,

юношескими;  наука  еще  не  могла поднять головы.  И даже  все  Возрождение

кажется первой  весной, которая почти вновь засыпается снегом. Но и в  нашем

столетии  метафизика Шопенгауэра  доказала, что  и  теперь еще  научный  дух

недостаточно  силен;  поэтому  средневековое  христианское  миропонимание  и

человекоощущение могло еще раз полностью  воскреснуть в учении  Шопенгауэра,

несмотря на давно уже осуществленное уничтожение всех христианских догматов.

Науки  в его  учении  хоть отбавляй, но не  она  властвует над последним, а,

напротив, старая, хорошо  знакомая "метафизическая потребность". Несомненно,

одним  из  величайших  и  неоценимых  преимуществ,  которое мы  получаем  от

Шопенгауэра,  является  то,  что он временно оттесняет наше чувство назад, к

старым, могущественным формам  понимания мира и людей, к которым иначе мы не

так  легко нашли бы  путь. Приобретение для истории и справедливости  весьма

велико: я  думаю, теперь никому  не удалось бы легко  без помощи Шопенгауэра

проявить справедливость к христианству  и его азиатским родственникам, что в

особенности невозможно  на почве еще существующего  христианства. Лишь после

этого  великого  успеха  справедливости,  лишь после того, как нам  довелось

исправить в  столь  существенном  пункте  исторический  метод  рассмотрения,

который  принесла с собой эпоха Просвещения,  мы  вправе снова  нести  далее

знамя Просвещения - знамя, на котором написаны три имени: Петрарки, Эразма и

Вольтера. Из реакции мы сделали прогресс.

    27

    Замена  религии. Считается  одобрением  какой-либо философии,  если  ее

признают  заменой религии для народа.  И действительно,  в духовной экономии

иногда необходимы  переходные  группы  мыслей;  так,  переход  от религии  к

научному миропониманию есть насильственный опасный  скачок,  которого нельзя

рекомендовать.  В  этом  смысле  указанное  одобрение  справедливо. Но нужно

наконец  также  понять,  что  потребности,  которые  удовлетворяла религия и

отныне должна удовлетворять  философия, не неизменны;  сами  эти потребности

можно ослабить и истребить. Вспомним, например, христианскую душевную нужду,

вздохи  о  внутренней  испорченности,  заботу  о  спасении -  все  это  суть

представления, проистекающие только из заблуждений разума и заслуживающие не

удовлетворения,  а  уничтожения. Философия может быть полезна  либо тем, что

она также удовлетворяет эти потребности, либо тем, что она их устраняет; ибо

это  суть привитые, ограниченные во времени потребности, которые покоятся на

предпосылках, противоречащих предпосылкам науки.  Здесь в качестве  перехода

следует  скорее  воспользоваться искусством, чтобы  облегчить  перегруженную

чувствами душу, ибо  искусство гораздо менее поддерживает эти представления,

чем метафизическая философия.  От  искусства  можно  затем  легче перейти  к

действительно освобождающей философской науке.

    28

    Обесславленные  слова.  Долой изношенные  до скуки  слова  "оптимизм" и

"пессимизм"! Со дня  на день уменьшается повод употреблять их; лишь  болтуны

нынче  все еще  не  могут  обойтись  без  них.  Ибо  к  чему непременно быть

оптимистом, если уже не приходится защищать Бога, который должен был создать

лучший из  миров, будь  он сам благом и совершенством,  - и  какой мыслитель

нуждается теперь  в гипотезе  Бога?  -  Но точно так же отсутствует и всякий

повод  к  пессимистическому вероучению, если  не  нуждаешься  в  том,  чтобы

досаждать  адвокатам  Бога,  богословам  или  богословствующим  философам, и

подчеркнуто защищать противоположное  утверждение:  что  зло властвует,  что

страдание   превышает   удовольствие,  что  мир  есть   неудачное  создание,

проявление злой  воли  к жизни. Но кто  еще заботится  теперь о богословах -

кроме  самих  богословов? - Если  отвлечься от всякого богословия и борьбы с

ним, то ясно, что мир  не хорош и не дурен  - и еще менее есть  "лучший" или

"худший" из  миров - и что  понятия "доброго" и "злого"  имеют  смысл лишь в

применении  к  людям,  да  и  здесь,  пожалуй,  неправомерны  в  их  обычном

употреблении. От хулящего и славословящего миропонимания мы во всяком случае

должны уклониться.

    29

    Упоенность   благоуханием   цветов.  Обыкновенно   думают,   что  судно

человечества  сидит тем  более  глубоко, чем более  оно нагружено; полагают,

что, чем  глубже  человек  мыслит, чем нежнее он чувствует, чем выше он себя

ценит, чем дальше расстояние, отделяющее его от других животных, - чем более

он  является  гением  среди   животных,  -   тем  более  он  приближается  к

действительной  сущности   мира  и  к  ее   познанию.   Он  действительно  и

осуществляет это  через науку,  но  он  воображает, что  еще в большей  мере

делает это  через  свои религии и искусства. Последние суть,  правда, цветки

мира, но они отнюдь не ближе к корню мира, чем стебель; из них нельзя ничуть

лучше  постигнуть сущность  вещей,  хотя почти все  так  думают. Заблуждение

сделало человека  столь глубоким,  нежным, изобретательным, что он  вырастил

такие  цветы,  как религии  и  искусства.  Чистое познавание  было  бы не  в

состоянии сделать это. Кто открыл бы нам сущность мира, тот  причинил бы нам

всем самое неприятное разочарование.  Не мир как  вещь  в  себе,  а  мир как

представление  (как заблуждение) столь значителен, глубок, чудесен и несет в

своем лоне счастье и несчастье. Этот результат ведет к философии логического

отрицания мира, которая, впрочем, столь же  хорошо соединима  с практическим

утверждением мира, как и с его противоположностью.

    30

    Дурные привычки  в умозаключении. Самые  ошибочные умозаключения  людей

суть  следующие:  вещь  существует, следовательно,  она имеет  право на это.

Здесь   от   жизнеспособности   умозаключают   к   целесообразности   и   от

целесообразности -  к правомерности. Далее:  такое-то мнение  даёт  счастье,

следовательно, оно истинно;  действие его  хорошо,  следовательно, оно  само

хорошо и истинно. Здесь действию приписывают предикат "приносящего счастье",

хорошего  в смысле полезности и затем  переносят на причину тот  же предикат

хорошего,  но уже  в смысле  логической  правомерности.  Обращение  суждений

гласит: что-либо не  может пробиться, удержаться,  следовательно, оно ложно.

Свободный   ум,   который  слишком   часто   встречается   с   такого   рода

умозаключениями и страдает  от  их результатов, часто  впадает  в  искушение

делать противоположные  выводы,  которые  в общем,  разумеется,  также  суть

ложные  умозаключения:  что-либо  не  может  пробиться,  следовательно,  оно

хорошо; мнение тревожит, беспокоит, следовательно, оно истинно.

    31

    Нелогичное необходимо.  К  вещам,  которые  могут  привести в  отчаяние

мыслителя, принадлежит познание, что нелогичное тоже необходимо для человека

и  что  из  него проистекает много  хорошего.  Оно  столь  крепко  засело  в

страстях, в языке, в искусстве, в религии и вообще во всем, что делает жизнь

ценной, что  его нельзя извлечь, не нанеся тем самым неисцелимого вреда всем

этим прекрасным  вещам.  Лишь самые  наивные  люди могут верить, что природа

человека может  быть  превращена в чисто логическую; но если бы существовали

степени приближения к  этой цели, как  много пришлось  бы потерять  на  этом

пути! Даже разумнейший человек нуждается от времени до времени в природе, т.

е. в своем основном нелогичном отношении ко всем вещам.

    32

    Несправедливость  необходима. Все  суждения  о ценности  жизни  развиты

нелогично  и потому несправедливы. Нечистота суждения лежит, прежде всего, в

характере доступности материала, который именно весьма неполон, во-вторых, в

способе,  каким  ему  подводится  итог,  и, в-третьих,  в  том,  что  каждая

отдельная  часть   материала   есть   в  свою  очередь  результат  нечистого

познавания,  и  притом  совершенно  неизбежно.  Ни  один опыт,  например,  о

человеке,  как бы близок  нам ни  был  последний,  не  может быть  настолько

полным, чтобы мы имели логическое право подвести ему общий итог;  все оценки

прежде временны и неизбежно должны  быть таковыми. Наконец, мера, которою мы

мерим, - наше существо - есть не неизменная величина, у нас  есть настроения

и колебания, и все же мы должны были бы знать себя как прочное мерило, чтобы

справедливо оценить  отношение какой-либо вещи к нам.  Быть  может, из этого

должно вытекать,  что вообще не  следует судить;  если бы  только можно было

жить, не  производя оценок,  не  имея симпатий  и антипатий!  -  ибо  всякая

симпатия и антипатия связаны с оценкой. Инстинкта, влекущего к чему-либо или

отвлекающего  от чего-либо,  без  сознания  того,  что  хочешь  полезного  и

избегаешь вредного, -  инстинкта без  некоторого рода познающего определения

ценности цели не существует у человека. Мы - изначально  нелогичные и потому

несправедливые существа и можем познать это; и это есть одна из величайших и

самых неразрешимых дисгармоний бытия.

    33

    Заблуждение  о жизни необходимо  для  жизни. Всякая вера  в ценность  и

достоинство жизни основана на нечистом мышлении; она возможна только потому,

что сочувствие к общей жизни и страданиям человечества весьма  слабо развито

в личности. Даже  те редкие люди, мысль которых вообще выходит за пределы их

собственной  личности,   усматривают   не   эту  всеобщую  жизнь,  а  только

ограниченные части  последней.  Если уметь обращать взор  преимущественно на

исключения - я хочу сказать, на высокие дарования и богатые души, -  если их

возникновение   считать   целью   мирового   развития  и   наслаждаться   их

деятельностью, то можно верить в ценность жизни именно потому, что при  этом

упускаешь из виду других людей, т. е. мыслишь нечисто. И точно так же, пусть

даже  сосредоточиваясь  на  всех людях, но  признавая в них действие  только

одного  рода мотивов - менее эгоистических  - и прощая им  другие  влечения,

можно  опять-таки надеяться  на что-либо от всего человечества,  и постольку

верить в ценность жизни, следовательно, и в  этом случае благодаря нечистоте

мышления.  Будешь  ли поступать  так или иначе, при таком  отношении к жизни

являешься  исключением среди людей.  Но ведь огромное большинство людей  как

раз выносит  жизнь без  особого ропота  и,  следовательно, верит  в ценность

жизни  -  и притом именно  потому, что  каждый ищет и утверждает только себя

самого  и  не  выходит за  пределы  себя,  как  упомянутые  исключения:  все

внеличное для них совсем  незаметно  или  в  крайнем случае заметно лишь как

бледная тень. Следовательно, ценность жизни для обыкновенного, повседневного

человека  основана  исключительно  на  том,  что  он  придает  себе  большее

значение, чем всему миру. Большой  недостаток фантазии, которым он страдает,

обусловливает то, что он не может вчувствоваться в другие  существа и потому

принимает в  их судьбе и  страданиях лишь минимальное участие. Тот  же,  кто

действительно способен на участие, должен был бы отчаяться в ценности жизни;

если бы ему удалось охватить и ощутить  совокупное сознание человечества, он

разразился бы проклятием  в  адрес существования, - ибо человечество в целом

не имеет никаких целей, следовательно, человек, созерцая жизненный путь, мог

бы найти  в нем не утешение  и поддержку себе, а  только  отчаяние. Если при

всем,  что  он  делает,  он видит  конечную бесцельность человека, то и  его

собственная  деятельность приобретает в его глазах характер бесплодной траты

сил. Сознавать же себя в качестве части человечества (а не только в качестве

индивида)  расточаемым, подобно тому как  природа  на наших глазах расточает

отдельные цветки, есть чувство, превышающее все другие. - Но кто способен на

него? Конечно, только поэт; поэты же всегда умеют утешиться.

    34

    К успокоению.  Но  не  становится  ли вся  наша философия трагедией? Не

становится ли истина враждебной жизни и улучшению? Один вопрос, по-видимому,

вертится  у  нас  на  языке и  все  же  боится  быть  услышанным:  можно  ли

сознательно  пребывать в неправде? или, если это неизбежно, то не следует ли

тогда предпочесть смерть?  Ибо долга более не  существует; мораль, поскольку

она содержала долг,  в такой же мере ведь уничтожена нашим пониманием, как и

религия.  Познание может сохранить в качестве мотивов только  удовольствие и

страдание, пользу и вред;  но в какое отношение встанут эти мотивы к чувству

истины? Ведь и они  соприкасаются с  заблуждениями (поскольку, как  указано,

симпатия  и  антипатия   и  их  весьма  несправедливые   оценки  существенно

определяют наше удовольствие и  страдание). Вся человеческая  жизнь  глубоко

погружена  в  неправду;  отдельный человек не  может  извлечь  ее  из  этого

колодца,  не возненавидя при  этом  из  глубины  души  своего  прошлого,  не

признавая  нелепыми свои нынешние мотивы  вроде  мотива чести и  не встречая

насмешкой и презрением тех страстей, которые проталкивают его к будущему и к

счастью  в  будущем.  Правда ли, что для нас остается только миросозерцание,

которое в качестве личного результата  влечет за собой отчаяние и в качестве

теоретического  результата  -   философию  разрушения?  -  Я  думаю,  что  в

последующем действии познания решающее  значение имеет темперамент человека:

столь же легко,  как описанное последующее  действие, возможное у  отдельных

натур, я мог бы себе  представить и иное, в силу  которого возникла бы более

простая  и более  чистая от  аффектов  жизнь, чем нынешняя, так что  сперва,

правда,  по старой  унаследованной  привычке  сохранили бы  еще силу  старые

мотивы - более бурные страсти, - но постепенно они становились бы слабее под

влиянием очищающего  познания.  Под конец мы  стали бы жить среди  людей и с

самими   собой,   как  среди  природы,   без  похвалы,   порицания,  рвения,

наслаждаясь, как зрелищем, многим, чего доселе мы могли только  бояться.  Мы

освободились бы от напыщенности и не ощущали бы подстрекательства мысли, что

человек - это не  только природа или нечто большее, чем природа. Правда, для

этого  требуется, как  сказано, хороший  темперамент,  крепкая, кроткая  и в

основе   жизнерадостная  душа,  настроение,  которое   не   должно  было  бы

остерегаться  козней  и внезапных  взрывов  и  в своих  проявлениях  было бы

совершенно  свободно от ворчащего  тона и  озлобленности  -  этих  известных

неприятных  качеств  старых собак  и  людей, которые долго сидели  на  цепи.

Напротив, человек, с которого в такой  мере спали обычные цепи жизни, что он

продолжает  жить  лишь для  того, чтобы всё лучше познавать, - такой человек

должен уметь без зависти и досады  отказываться от многого, и даже от всего,

что  имеет  цену  для других  людей; его  должно  удовлетворять,  как  самое

желанное состояние, такое свободное парение над людьми, обычаями, законами и

привычными оценками. Радость от такого состояния он  охотно делит с другими,

и,  быть может, у него  нет ничего  иного, чем бы он  мог поделиться  - что,

впрочем, есть еще одно лишение, еще одно лишнее отречение. Если, несмотря на

это, от него  потребуют  большего, то он  благожелательно покачает  головою,

покажет  на  своего  брата, свободного человека действия, и, быть  может, не

скроет некоторой насмешки: ибо "свобода" последнего есть дело особое.

       "ОТДЕЛ ВТОРОЙ:"

    К ИСТОРИИ МОРАЛЬНЫХ ЧУВСТВ

    35

    Преимущества   психологического   наблюдения.    Что   размышление    о

человеческом, слишком человеческом - или, как гласит более ученое выражение,

психологическое наблюдение  -  принадлежит  к  средствам, с  помощью которых

можно облегчить  себе  бремя жизни; что упражнение  в этом искусстве  дарует

присутствие духа в трудных положениях и развлечения в скучной среде, - более

того,  что  в самых тернистых  и безотрадных полосах своей собственной жизни

можно находить поучения  и  чувствовать себя при этом  немного лучше - в это

когда-то  верили,  это  знали  - в  прежние  века.  Почему  это забыло  наше

столетие,  где по  крайней  мере в  Германии  и даже  во  всей Европе многие

признаки  свидетельствуют  о   бедности  психологического  наблюдения?   Это

обнаруживается не в романах, повестях и философских  размышлениях,  ибо  они

создаются  исключительными  людьми; более  ясно  это  в  оценке общественных

событий  и  людей; но  прежде  всего искусство  психологического  анализа  и

синтеза отсутствует  во всех  слоях общества, где много говорят  о людях, но

совсем  не говорят о человеке. Почему  же  самый богатый и невинный материал

для беседы  остается неиспользованным? Почему даже не читают  больше великих

мастеров психологической сентенции? - Ибо, говоря без всякого преувеличения,

редко  можно  найти  в  Европе  образованного  человека,  который  читал  бы

Ларошфуко  и близких ему  по духу и  искусству; и еще  реже можно  встретить

человека, который  знал  бы  их  и  не поносил. Но, вероятно, даже  и  такой

необычный читатель получает от них гораздо  меньше удовольствия, чем сколько

должна была давать ему  форма этих художников; ибо даже самый тонкий ум не в

состоянии достойно оценить искусство шлифования  сентенций, если он  сам  не

воспитан для него и  не соперничал в нем. Без такого практического опыта эту

лепку и отделку считают более легкой, чем она есть на самом деле: меткость и

прелесть  изречений  не чувствуют  достаточно  отчетливо.  Поэтому  нынешние

читатели сентенций получают от них сравнительно незначительное удовольствие,

почти  ничтожную  сладость, так  что  с  ними  дело обстоит так  же, как  со

средними людьми,  рассматривающими  камеи: они  хвалят  там,  где  не  могут

любить, и охотно готовы восхищаться, но еще охотнее убегают прочь.

    36

    Возражение.  Или, может быть, суждению,  что психологическое наблюдение

принадлежит к усладительным,  целебным и облегчающим средствам  бытия, можно

противопоставить обратное соображение? Может быть, люди достаточно убедились

в неприятных последствиях этого  искусства и теперь сознательно отклоняют от

него  взоры тех, кто хотят воспитывать себя? В  самом деле, известная слепая

вера  в  благость человеческой  природы,  врожденное  отвращение  к  анализу

человеческих  действий,  своего  рода  стыдливость перед обнаженностью души,

быть может,  действительно более  желательны для  общего блага человека, чем

это полезное в отдельных случаях свойство психологической дальнозоркости; и,

быть может, вера в добро, в добродетельных людей и  добродетельные поступки,

в  обилие  безличной  благожелательности   в  мире  сделала  людей  лучшими,

поскольку  она сделала  их менее  недоверчивыми. Когда с восторгом подражают

героям  Плутарха  и  испытывают   отвращение  к  тому,  чтобы  подозрительно

доискиваться  истинных мотивов их поступков,  то это идет на пользу, правда,

не   истине,  но  благополучию   человеческого   общества:   психологическое

заблуждение   и   вообще   смутность   в  этой  области  помогают  прогрессу

человечности,  тогда  как  познание  истины,  быть  может,  движется  вперед

благодаря возбудительной силе гипотезы, которую Ларошфуко  поставил во главе

первого издания своих "Sentences et maximes morales": "Ce que le monde nomme

vertu n'est d'ordinaire qu'un fantome  forme par nos passions a qui on donne

un  nom honnete pour faire  impunement ce  qu'on veut".  Ларошфуко  и другие

французские   мастера   по  части  испытывания   души  (к  которым   недавно

присоединился  и  немец, автор  "Psychologische  Beobachtungen")  походят на

метко  целящихся стрелков, которые  всегда попадают в черную  точку  - но  в

черную точку человеческой  природы. Их умелость возбуждает изумление, но под

конец зритель, руководствующийся не духом науки, а духом человеколюбия, быть

может, проклянёт искусство,  которое,  по-видимому,  внедряет в  души  людей

чувства умаления и подозрительности.

    37

    Тем не менее. Но как бы ни обстояло дело с балансом актива и пассива, в

современном  состоянии  определенной  специальной  науки  стало  необходимым

пробуждение  морального  наблюдения,  и   человечество  не  может  избегнуть

жестокого зрелища психологической прозекторской с ее скальпелями  и щипцами.

Ибо здесь  повелевает та наука, которая спрашивает о происхождении и истории

так называемых моральных чувств и которая в своем дальнейшем развитии должна

поставить и разрешить сложные социологические проблемы, - прежняя  философия

совсем не знала последних и под самыми жалкими предлогами постоянно избегала

исследования  происхождения  и   истории   моральных   чувств.  Каковы  были

последствия этого - можно теперь обозреть  весьма  отчетливо, после того как

на  многих  примерах  было  показано, что  заблуждения величайших  философов

обыкновенно  имеют своей исходной точкой  неверное  объяснение  определенных

человеческих поступков  и чувств  - на  основе, например, ошибочного анализа

так называемых  неэгоистических поступков  строится  ложная  этика, в  угоду

последней, в свою очередь, берутся в помощь религия и мифологические чудища,

и, наконец, тени этих темных духов омрачают  и физику, и все миросозерцание.

Но если установлено, что поверхностность психологического наблюдения ставила

и  вновь постоянно  ставит человеческим суждениям  и  заключениям опаснейшие

сети, то теперь необходима та выдержка в  работе, которая не устает собирать

камень  за камнем и камешек за камешком, - необходимо воздержанное мужество,

чтобы не стыдиться такой скромной работы и бороться со всяким пренебрежением

к последней. Несомненно, что бесчисленные отдельные замечания о человеческом

и слишком человеческом были впервые открыты и высказаны  в  кругах общества,

которые  привыкли приносить  всякого  рода  жертвы не  научному познанию,  а

остроумию   и   желанию   нравиться;   и   благоухание  этой  старой  родины

моралистической  сентенции  -  весьма  соблазнительное  благоухание  - почти

неразрывно связалось со всем этим родом подобной литературы; так что  в свою

очередь  ученый человек  непроизвольно обнаруживает  некоторое  недоверие  к

этому  роду и к его серьезности. Но достаточно  только указать на его плоды:

ибо уже  теперь начинает обнаруживаться, какие серьезнейшие плоды  вырастают

на почве психологического наблюдения. Каково основное положение, до которого

доходит с помощью своего режущего и рассекающего анализа один из смелейших и

холоднейших  мыслителей, автор  книги "О  происхождении  моральных  чувств"?

"Моральный  человек,  - говорит  он, -  стоит не  ближе  к интеллигибельному

(метафизическому)  миру, чем физический  человек".  Это  положение,  ставшее

твердым и острым под ударами молота исторического познания,  когда-нибудь, в

каком-либо  отдаленном  будущем,  послужит,  может  быть,  топором,  который

подсечет корень "метафизической потребности" людей,  - больше ли за здравие,

чем за упокой всеобщего блага, - кто  бы мог ответить на это? - но во всяком

случае  как   положение,   чреватое   самыми  значительными   последствиями,

одновременно и  страшное,  и  плодотворное, и  смотрящее на  мир тем двойным

ликом, который присущ всем великим познаниям.

    38

    В  каком  смысле  полезно. Итак,  пусть  останется  нерешенным  вопрос,

приносит  ли психологическое наблюдение больше пользы или больше  вреда  для

людей; достоверно только то, что оно необходимо,  потому что  наука не может

обойтись без него. Наука же  вообще не  считается с последними целями, точно

так  же,  как  не  считается  с ними природа;  напротив,  подобно  тому  как

последняя осуществляет  иногда вещи высочайшей целесообразности без  всякого

сознательного намерения,  так  и  истинная  наука, которая  есть  подражание

природе в понятиях, будет иногда, а может быть и часто, содействовать пользе

и благополучию людей и достигать целесообразного, но также без сознательного

намерения.

    А если кому  при  дуновении  такого миросозерцания  повеет холодком  на

душу,  тот, вероятно, несет  в себе самом слишком мало огня; стоит  лишь ему

оглянуться, как он заметит  болезни,  которым потребны ледяные компрессы,  и

людей, которые настолько "слеплены" из пламени и духа, что они едва ли могут

найти  для  себя  где-либо  достаточно  холодный и  режущий воздух.  Больше:

подобно  тому как слишком  серьезные  личности  и народы имеют потребность в

легкомысленных  вещах,  -  подобно  тому  как  другие,  слишком  подвижные и

возбудимые, по временам нуждаются для  своего здоровья в гнетущем бремени, -

так  и мы,  более духовные  люди эпохи, которая  явно  все  более объемлется

пламенем, - не должны  ли мы хвататься за все средства тушения и охлаждения,

какие только существуют,  для того  чтобы остаться по крайней мере  столь же

постоянными, скромными и умеренными, каковыми мы  были  до сих пор, и, таким

образом,  когда-нибудь  пригодиться  для  того,  чтобы  служить  этой  эпохе

зеркалом и орудием самосознания? -

    39

    Басня об интеллигибельной свободе. История чувств, с помощью которых мы

делаем  кого-либо  ответственным,  т.  е. так называемых  моральных  чувств,

протекает  в следующих  главных фазах. Сперва  отдельные  действия  называют

хорошими или дурными совершенно независимо  от их мотивов, а исключительно в

силу их полезных  или вредных  следствии. Но вскоре забывают о происхождении

этих обозначений и мнят, что самим поступкам, без отношения к их следствиям,

присуще  качество "хороших" и "дурных"; это -  та же ошибка, в  силу которой

язык  обозначает  камень, как твердый сам по  себе, или дерево, как  зеленое

само по себе; то, что есть следствие, принимается за причину. Затем качество

хорошего или дурного  вкладывают в  мотивы и сами действия рассматривают как

нравственно  неопределенные.  Идут  еще  дальше  и  предикат добра  или  зла

приписывают уже не отдельному мотиву, а всему существу человека, из которого

произрастает  мотив, как  растение из почвы. Так поочередно  человека делают

ответственным  сперва  за результаты его действий,  затем за  его  поступки,

затем  за  его  мотивы  и,  наконец,  за   его  существо.  Но  в  заключение

обнаруживается, что и это существо не может быть ответственно, поскольку оно

всецело  есть  необходимое следствие и произрастает из  элементов и  влияний

прошедших и  настоящих условий; что, следовательно, человек не ответствен ни

за что -  ни за свое существо, ни за свои мотивы, ни за свои поступки, ни за

результаты  своих  действий. Таким образом познается,  что история моральных

чувств есть история заблуждения - заблуждения об ответственности, которое, в

свою  очередь,  покоится  на  заблуждении  о  свободе  воли.  -  Шопенгауэр,

напротив,   умозаключал   следующим  образом:  так  как  известные  поступки

возбуждают   недовольство   ("сознание   вины"),   то   должна  существовать

ответственность; ибо  для этого недовольства не было бы никакого  основания,

если бы не только все человеческие  действия  совершались с необходимостью -

как они совершаются  фактически,  а  также и по мнению  этого философа, - но

если  бы и сам человек в этой необходимости исчерпывал все  свое существо, -

что Шопенгауэр  отрицает.  Из факта  этого  недовольства Шопенгауэр  считает

возможным  вывести свободу,  которую  человек  каким-то  образом должен  был

иметь,  правда, не в отношении поступков, но в  отношении своего  существа -

следовательно, свободу быть тем или иным, а не  поступать так или  иначе. Из

esse, из сферы  свободы и ответственности следует, по  его мнению,  operari,

сфера   строгой  причинности,   необходимости   и  безответственности.  Хотя

указанное  недовольство,  видимо,  относится  к operari  - и  постольку  оно

ошибочно, -  но на самом деле  оно относится  к  esse,  которое есть  деяние

свободной воли, первопричина существования индивида: человек становится тем,

чем он  хочет  стать,  его воля предшествует его бытию.  - Здесь совершается

ошибка:  из факта  недовольства  умозаключают  к правомерности,  к  разумной

допустимости  этого  недовольства;  и,  исходя  из  этой ошибки,  Шопенгауэр

приходит  к своему фантастическому  выводу о так называемой интеллигибельной

свободе. Но недовольство после деяния совсем не должно быть  разумным; и оно

даже несомненно неразумно, ибо основано на ошибочном допущении, что действие

именно  не должно было  последовать  необходимо. Итак,  вследствие того, что

человек считает себя свободным,  а не вследствие того, что  он действительно

свободен, он ощущает  раскаяние и  угрызения  совести.  -  Кроме  того,  это

недовольство  есть  нечто,  от чего  можно  отучиться; у многих людей его  и

совсем  нет  в  отношении действий,  при  которых  многие  другие  люди  его

испытывают.  Явление  это весьма изменчивое, зависящее от развития  нравов и

культуры  и, быть может,  существует  сравнительно лишь  недавно  в  мировой

истории. -  Никто не ответствен за свои дела, никто  не  ответствен за  свое

существо; судить  -  значит  быть  несправедливым. Это сохраняет  силу, даже

когда личность  судит  сама себя.  Указанное  положение ясно,  как солнечный

свет, - и все же  тут  каждый предпочтет вернуться в тень и в  неправду - из

страха перед последствиями.

    40

    Сверх-зверь. Зверь  в нас должен  быть обманут; мораль есть вынужденная

ложь, без которой он  растерзал  бы  нас.  Без заблуждений, которые лежат  в

основе моральных допущений,  человек остался бы зверем. Теперь же он признал

себя чем-то высшим и поставил над собой строгие законы. Поэтому он ненавидит

более  близкие  к зверству ступени;  этим объяснимо господствовавшее некогда

презрение к рабу, как к недочеловеку, как к вещи.

    41

    Неизменный  характер.  Что  характер неизменен  - это в  строгом смысле

слова неверно; напротив,  это излюбленное  утверждение означает лишь,  что в

течение краткой продолжительности  жизни  человека  воздействующие мотивы не

могут  задевать достаточно  глубоко,  чтобы  стереть  запечатлевшиеся  черты

многих    тысячелетий.    Но    если     мы    вообразим    себе    человека

восьмидесятитысячелетнего  возраста, то  в  нем  мы  имели бы даже абсолютно

изменчивый характер,  так что  из  него  постепенно развивалось бы множество

различных  индивидов.  Краткость  человеческой  жизни  склоняет  ко   многим

ошибочным утверждениям о свойствах человека.

    42

    Порядок  благ  и мораль. Принятый некогда порядок ценности благ, смотря

по  ому, хочет  ли  того или иного низший,  более высокий или высший эгоизм,

определяет   теперь   нравственность   или   безнравственность   стремлений.

Предпочитать низкое благо более  ценимому (например, чувственное наслаждение

здоровью)  считается   безнравственным,  как  и  предпочитать   благополучие

свободе.  Но порядок  ценности благ непостоянен и неодинаков во все времена;

если  кто-либо  предпочитает  месть  справедливости, то  по  мерилу  прежней

культуры   это   нравственно,   по   мерилу   нынешней   -   безнравственно.

"Безнравственно" означает, следовательно,  что кто-либо  ещё не ощущает  или

ощущает  ещё недостаточно сильно  более  высокие, тонкие,  духовные  мотивы,

которые  привносит  каждая  новая  культура;  оно  означает  отсталость,  но

подразумеваемое здесь различие - всегда лишь различие  в степени.  -  Сам же

порядок ценности благ устанавливается и изменяется не на основании моральных

точек  зрения; но  всякий  раз,  как он определённым образом установлен,  он

решает, нравственно ли известное действие или безнравственно.

    43

    Жестокие  люди  как  отсталые.  Люди, которые  теперь  жестоки,  должны

рассматриваться  как  сохранившиеся ступени  прежних культур:  горный хребет

человечества обнаруживает здесь  более глубокие наслоения, которые в  других

случаях  остаются  скрытыми. У отсталых  людей  мозг  благодаря всевозможным

случайностям   в  ходе  наследования  не   получил   достаточно   тонкого  и

многостороннего развития. Они показывают нам, чем мы все были, и пугают нас;

но сами они столь же мало ответственны,  как кусок гранита за то,  что он  -

гранит.  В  нашем  мозге  должны   находиться   рубцы  и  извилины,  которые

соответствуют такому душевному  складу, подобно тому как в  форме  отдельных

человеческих органов, говорят,  содержатся следы, напоминающие условия жизни

рыб.  Но эти рубцы и извилины уже  не образуют  русла, по которому  движется

поток наших ощущений.

    44

    Благодарность и месть. Основание, почему могущественный человек склонен

к благодарности, состоит в следующем. Его благодетель своим благодеянием как

бы незаконно  вторгся в сферу могущественного человека и нарушил её границы;

в виде  возмездия последний  в  свою очередь вторгается в сферу  благодетеля

посредством акта  благодарности.  Это есть  более  мягкая  форма  мести.  Не

получив  удовлетворения в благодарности, могущественный  человек показал  бы

себя  бессильным  и  впредь  считался  бы таковым.  Поэтому  каждое  хорошее

общество -  а это  первоначально  всегда означает общество могущественных  -

ставит  благодарность  в число первых  обязанностей. - Свифт бросил реплику,

что люди благодарны в той же мере, в какой они склонны к мести.

    45

    Двойная  предыстория добра  и зла.  Понятие добра  и зла имеет  двойную

предысторию, а именно, во-первых, в душе  господствующих родов и каст. Кто в

состоянии отплачивать  добром  за добро и злом  за  зло и кто  действительно

чинит  возмездие,  т.  е. бывает благодарным  и мстительным,  тот называется

хорошим; кто  бессилен и  не может совершать возмездия, признаётся дурным. В

качестве  хорошего  принадлежишь к "хорошим",  к  общине,  которая  обладает

корпоративным чувством,  ибо  все  члены её  связаны между  собою инстинктом

возмездия.  В  качестве  дурного принадлежишь к "дурным", к толпе бессильных

людей, лишённых корпоративного чувства. Хорошие суть каста, дурные  - масса,

подобная пыли. Добро и зло означают в течение известного времени  то же, что

знатность и ничтожность, господин и раб. Напротив, врага  не считают дурным:

он способен к возмездию. Троянцы и греки у Гомера одинаково хороши.  Не тот,

кто причиняет нам вред,  а  только тот, кто возбуждает  презрение, считается

дурным. В общине хороших добро наследуется; дурной не может вырасти из столь

хорошей   почвы.  Если  тем  не  менее  кто-либо  из  хороших  делает  нечто

недостойное  хорошего, то прибегают к увёрткам:  вину приписывают, например,

Богу, утверждая, что он поразил хорошего слепотой и безумием. - Во-вторых, в

душе   порабощенных,  бессильных.  Здесь  всякий   иной   человек  считается

враждебным, бессовестным, насилующим, жестоким, хитрым, будь он знатного или

низкого  происхождения.  "Злой" есть  здесь эпитет каждого человека  и  даже

каждого   допускаемого  живого   существа,   например   Бога;  человеческое,

божественное    равносильно   дьявольскому,   злому.   Признаки    благости,

сострадания,  готовности  помочь  воспринимаются  боязливо,  как козни,  как

преддверие ужасного  исхода, как  обман и хитрость - словом, как  утончённая

злоба.  При таком  настроении личности почти не  может возникнуть общение, в

лучшем  случае возникает  грубейшая форма  последнего;  так  что всюду,  где

господствует это понимание добра и зла,  близка гибель отдельных  людей,  их

племен  и  рас.  -  Наша  современная   нравственность  выросла   на   почве

господствующих родов и каст.

    46

    Сострадание   сильнее  страдания.  Бывают  случаи,  когда   сострадание

сильнее, чем настоящее страдание. Мы  ощущаем,  например, более  болезненно,

когда  кто-либо из наших друзей провинится  в чем-нибудь позорном, чем когда

это случается с нами самими.  Дело в том, что, прежде всего, мы больше верим

в чистоту  его  характера, чем он сам;  далее, наша любовь к нему,  вероятно

именно в силу этой веры,  сильнее, чем его собственная любовь к  себе.  Хотя

его  эгоизм действительно  страдает при этом больше, чем наш эгоизм, но зато

неэгоистическое  в нас -  это  слово  никогда не следует понимать  в строгом

смысле, а всегда лишь как условное облегчение термина - все же затрагивается

его виной сильнее, чем неэгоистическое в нем.

    47

    Ипохондрия.  Существуют люди, которые из  сочувствия и  заботы о другом

человеке становятся ипохондриками; возникающий при этом род сострадания есть

не что  иное, как болезнь. Так существует и христианская ипохондрия, которая

одолевает  тех  одиноких,  движимых  религиозным   чувством  людей,  которые

постоянно мысленно созерцают страдания и смерть Христа.

    48

    Экономия  доброты. Доброта и  любовь, как  целебнейшие травы  и  силы в

общении  между  людьми, суть  столь  драгоценные  находки,  что хотелось  бы

пожелать, чтобы при употреблении  этих бальзамических средств  люди были как

можно более экономны; но это невозможно.  Экономия доброты есть мечта  самых

дерзостных утопистов.

    49

    Благожелательность. К  незначительным,  но  бесконечно частым  и потому

весьма влиятельным вещам, на которые наука должна обращать  больше внимания,

чем на  крупные,  но редкие вещи, следует причислить и благожелательность; я

разумею  проявления   дружеского   расположения  в   общении,  улыбку  глаз,

рукопожатие,   теплоту,   которые  обыкновенно  вплетаются  почти   во   все

человеческие действия. Каждый учитель, каждый чиновник привносит эту добавку

к  тому, что является  его обязанностью;  это есть непрерывное осуществление

человечности, как бы волны ее света, под которыми  все растет; в особенности

в  узких  кругах, в  пределах семьи, жизнь  зеленеет  и цветет в  силу  этой

благожелательности. Добродушие,  приветливость,  сердечная  вежливость  суть

неиссякающие  ручьи  неэгоистического  инстинкта  и  оказали  гораздо  более

сильное влияние на рост  культуры, чем более прославленные обнаружения  того

же    инстинкта,    которые    зовутся    состраданием,     милосердием    и

самопожертвованием.  Но ими по обыкновению пренебрегают, и действительно - в

них содержится  не особенно много неэгоистического. Тем не менее сумма  этих

маленьких  доз  огромна;  их  совокупная  сила  принадлежит  к  числу  самых

могущественных сил. - Точно  так же в мире находится гораздо больше счастья,

чем  это  видят  мутные глаза:  именно,  если уметь  правильно считать  и не

забывать о всех тех  моментах небольшой радости, которыми  богат каждый день

каждой, даже самой угнетенной, человеческой жизни.

    50

    Потребность  возбуждать сострадание. Ларошфуко, несомненно,  прав в том

замечательном месте своего автопортрета (напечатанного впервые в 1658 году),

где  он  предостерегает  всех   имеющих  разум  от  сострадания  и  советует

предоставить его людям  из народа,  которые не руководятся разумом и которых

поэтому  только страсть  может заставить помогать  страждущему  и  энергично

бороться  с  несчастьем; тогда как  сострадание, по  мнению его (и Платона),

обессиливает   душу.   Конечно,   следует   обнаруживать   сострадание,   но

остерегаться иметь  его;  ибо  несчастные так уж  глупы, что  для  них знаки

сострадания составляют величайшее благо  в мире. - Быть  может, придется еще

сильнее  предостеречь   от  чувства   сострадания,  если  понять   указанную

потребность   несчастных  не  непременно  как  глупость  и  интеллектуальный

недостаток,  не  как  некоторого   рода  душевное   расстройство,  вызванное

несчастьем, - так именно, по-видимому, понимает его Ларошфуко, - а как нечто

совсем  иное  и  более подозрительное.  Наблюдайте  детей,  которые плачут и

кричат  для того, чтобы  вызвать  сострадание, и  поэтому  выжидают момента,

когда  их состояние может броситься в глаза; поживите  в обществе  больных и

душевно  подавленных  и спросите себя,  не преследуют  ли,  в сущности,  эти

красноречивые  жалобы  и стенания,  это  выставление напоказ несчастья  цели

причинить   боль   присутствующим?  Сострадание,  которое  затем  выказывают

последние, есть  для  слабых и  страдающих утешение в  том  смысле,  что оно

показывает  им, что, несмотря на всю их слабость, у них по крайней мере есть

еще  одна   сила   -  причинять  боль.   Несчастный  получает   своеобразное

удовольствие  от  этого  чувства  превосходства,  которое возбуждает  в  нем

проявление сострадания; его воображение  усиливается - он все еще достаточно

значителен, чтобы  причинять  миру  страдания. Таким образом, жажда вызывать

сострадание  есть жажда наслаждения  самим собою, и  притом на счет ближних;

она обнаруживает человека во всей бесцеремонности его собственного милого Я,

а отнюдь  не в его "глупости",  как полагает Ларошфуко. - В светских беседах

три  четверти всех вопросов  и  ответов  направлены на  то, чтобы  причинить

собеседнику  маленькую  боль; поэтому так  много  людей жаждут общества: оно

дает им сознание их силы. Злоба,  проявляясь в таких бесчисленных, но  очень

небольших дозах,  есть могущественное возбудительное средство  жизни - точно

так же  как благожелательность,  распространенная  в мире людей  в  таких же

формах, есть повсеместное целебное  средство. - Но много  ли найдется людей,

которые  будут  иметь  честность  сознаться,  что причинять боль  доставляет

удовольствие?  что  люди  нередко  развлекаются - и  хорошо развлекаются,  -

причиняя огорчение  другим людям,  хотя бы мысленно, и  стреляя в них дробью

мелкой злобы? Большинство людей слишком нечестны и немногие - слишком добры,

чтобы  знать что-либо об  этом  pudendum; пусть же они, если хотят, отрицают

правоту Проспера Мериме, который говорит: "Sachez aussi  qu'il n'y a rien de

plus commun que de faire le mal pour le plaisir de la faire".

    51

    Как видимость становится реальностью. Актер в конце концов уже не может

перестать думать  о впечатлении  от  своей  личности и об  общем сценическом

эффекте даже  при  самом глубоком  страдании, например при погребении своего

ребенка; он будет плакать над собственным горем и его проявлениями, как если

бы он был зрителем самого  себя. Лицемер, который постоянно играет одну и ту

же роль, под конец перестает  быть лицемером - например, священники, которые

обыкновенно в молодости бывают сознательно  или бессознательно лицемерами, в

конце концов становятся  естественными  и делаются тогда  именно  подлинными

священниками,  без всякой аффектации; или если этого еще не может достигнуть

отец, то, вероятно, достигает сын, которому удается использовать успехи отца

и унаследовать его  привычку.  Когда кто-либо долго и упорно  хочет казаться

чем-нибудь, то в результате  ему уже трудно  быть чем-либо другим. Профессия

почти каждого человека, даже художника, начинается с  лицемерия, с  внешнего

подражания,  с  копирования эффектов. Тот, кто всегда носит  на  лице  маску

приветливости, должен  в конце концов приобрести власть над благожелательным

настроением, без которого  нельзя достигнуть выражения приветливости, - и  в

результате это настроение  в свою  очередь овладевает им - он  действительно

становится благожелательным.

    52

    Момент честности в  обмане.  У всех великих обманщиков можно  подметить

одно явление, которому они обязаны своим  могуществом. Во время самого  акта

обмана, под впечатлением всякого рода подготовлений, таинственности  голоса,

выражения лица, жестов, среди эффективнейшей  декорации, ими овладевает вера

в себя самих; и именно эта вера так чудесно и убедительно действует потом на

окружающих.  Основатели религий отличаются от этих  великих обманщиков  тем,

что они не выходят из такого состояния самообмана; или же у них лишь изредка

бывают светлые промежутки, когда ими овладевают сомнения; но обыкновенно они

утешаются  тем,  что  приписывают эти  светлые промежутки  действию  злых  и

враждебных  сил.  Самообман  должен быть  налицо, чтобы  как  первые, так  и

последние  производили  грандиозное  действие. Ибо  люди  верят в истинность

всего, что явственно служит предметом сильной веры.

    53

    Мнимые  ступени истины. Одно из обычных ошибочных умозаключений состоит

в следующем:  так как кто-либо  правдив и  искренен в  отношении  нас, то он

говорит правду. Так, дитя верит в  суждения своих родителей, христианин -  в

утверждения  основателя церкви. Точно  так же не хотят допустить, чтобы всё,

что  люди  защищали в прежние  века,  жертвуя своим счастьем  и жизнью, было

только  заблуждением; вместо этого иногда  говорят,  что  это  были  ступени

истины.  Но,  в  сущности,  полагают,  что,  когда человек честно  верил  во

что-либо,  боролся и умер за свою веру, было бы слишком несправедливо,  если

бы   его  одушевляло,   собственно,   только   заблуждение.   Такое  явление

представляется   противоречащим   вечной   справедливости;  поэтому   сердце

чувствующего   человека  всегда   утверждает  против  его  головы  следующее

положение: между моральными действиями и интеллектуальными познаниями всегда

должна  иметься необходимая  связь. К  сожалению,  дело обстоит  иначе:  ибо

вечной справедливости не существует.

    54

    Ложь.  Почему  в  большинстве случаев  люди  в ежедневной жизни говорят

правду? Во  всяком случае не  потому, что Бог запретил лгать. Но, во-первых,

потому, что  это удобнее:  ибо  ложь  требует  изобретения, памяти  и умения

обманывать. (Поэтому  Свифт утверждает:  кто  лжет, тот редко  замечает, что

берет на себя тяжелое  бремя, а  именно,  чтобы поддерживать одну  ложь,  он

должен  выдумывать  двадцать  других.)  Далее,  -  потому,  что  в   простых

отношениях  выгоднее прямо сказать: я хочу того-то, я сделал  то-то и т. п.;

стало  быть, потому,  что  путь  принуждения и авторитета  вернее, чем  путь

хитрости. - Но если ребенок вырос  в  сложных семейных условиях, то он столь

же  естественно  пользуется ложью и  непроизвольно  говорит  всегда то,  что

соответствует его интересам; чувство истины, отвращение ко лжи, само по себе

ему совершенно чуждо и недоступно, и потому он лжет с полной невинностью.

    55

    Подозревать мораль из-за веры. Никакая сила не может держаться, если ее

представляют  одни  только  лицемеры;  сколько бы  "светских"  элементов  ни

находилось  в  католической  церкви,  сила ее  покоится  на  тех и ныне  еще

многочисленных священнических натурах, которые  делают себе  жизнь тяжелой и

глубоко значительной и у которых взор  и изможденное  тело  говорят о ночном

бдении,  голодании,  горячих молитвах,  быть  может  даже  о  самобичевании;

подобные  натуры  потрясают людей и внушают им страх: а что, если нужно  так

жить? - таков грозный вопрос, возбуждаемый уже одним их видом. Распространяя

это сомнение, они вновь постоянно утверждают основы  своего могущества; даже

свободомыслящие не осмеливаются противопоставить таким самоотверженным людям

суровое сознание истины и сказать им: "Обманутый,  не обманывай сам!" - Лишь

различие мнений отделяет их от него, но  отнюдь не  различие в  нравственных

качествах;  но чего не любишь, к тому  обыкновенно относишься несправедливо.

Так говорят о хитрости и нечестивом искусстве иезуитов, но упускают из виду,

какое  самообуздание  налагает  на себя  каждый  иезуит  и  что  облегченная

практика  жизни, которую проповедуют  иезуитские  учебники, должна  идти  на

пользу отнюдь не им, а только мирянам. Можно даже задаться вопросом,  сумели

ли бы мы,  просвещенные люди, при  такой же организации и тактике быть столь

же хорошими  орудиями и  обнаруживать столь  же изумительную самодисциплину,

неутомимость и преданность.

    56

    Победа познания над  радикально  злым. Тому,  кто  хочет  стать мудрым,

приносит  большую пользу,  если  он  некогда  в течение  известного  времени

разделял  представление  о коренной  злобе  и  испорченности  человека;  это

представление  ложно, как  и  обратное;  но  в  продолжение  целых эпох  оно

обладало господством, и корни его оставили свои разветвления в нас и в нашем

мире. Чтобы понять нас, надо  понять  его; но чтобы затем подняться выше, мы

должны перешагнуть через него. Тогда мы  познаем, что не существует  греха в

метафизическом смысле, но что в  том  же смысле не существует и добродетели;

что  вся  эта  область  нравственных  представлений  находится в  постоянном

колебании и что существуют более высокие и более глубокие  понятия о добре и

зле, о нравственном и безнравственном. Кто  не хочет  от вещей ничего, кроме

их познания, тот  легко приобретает душевный покой  и будет  ошибаться  (или

грешить,  как это называет мир) разве из неведения,  но вряд ли из-за  своих

вожделений. Он не будет уже склонен ужасаться вожделений и истреблять их; но

его единственная,  вполне  владеющая  им  цель  -  всегда  как  можно  лучше

познавать - сделает его холодным  и смягчит всю дикость его задатков.  Кроме

того, он освободился от множества мучительных  представлений, он уже  ничего

не  ощущает  при  словах  "наказание ада",  "греховность", "неспособность  к

добру", он узнаёт в них лишь туманные тени ложных миро- и жизнепониманий.

    57

    Мораль   как   саморазделение   человека.   Хороший   автор,    который

действительно сердечно заинтересован в  своем  деле,  желает,  чтобы  пришел

кто-нибудь и уничтожил его самого тем, что он яснее изложит ту же тему и без

остатка разрешит  все содержащиеся  в  ней вопросы. Любящая девушка  желает,

чтобы самоотверженная верность ее любви могла быть испытана на неверности ее

возлюбленного. Солдат ради  победы своего  отечества  хочет умереть на  поле

битвы:  ибо в победе отечества торжествуют победу его  высшие  желания. Мать

отдает  ребенку то что она отнимает  от  самой себя: сон, лучшую пищу, а при

стучае свое  здоровье  и имущество.  -  Но есть  ли все  это неэгоистические

состояния?  Являются ли эти  деяния моральности чудесами, ибо, по  выражению

Шопенгауэра, "они невозможны  и  все же действительны"? Не  ясно ли,  что во

всех  этих случаях человек любит некоторую часть себя  самого, - свою мысль,

свое желание, свое создание - более, чем некоторую другую  часть себя, т. е.

что он разделяет свое существо и  приносит в жертву одной  его части другую?

Есть  ли во  всем этом что-либо существенно отличное, например, от поведения

упрямца, который говорит: "Пусть лучше меня на месте застрелят, чем мне хоть

на  шаг  уступить  этому  человеку"?  -  Склонность  к  чему-либо  (желание,

влечение,  потребность)  присутствует во всех указанных  случаях; отдаваться

ей, каковы  бы ни были последствия,  во всяком случае не "неэгоистично". - В

морали человек является себе самому не как individuum, а как dividuum.

    58

    Что  можно обещать. Можно  обещать действия, но  никак не  чувства: ибо

последние непроизвольны. Кто обещает кому-либо всегда любить его, или всегда

ненавидеть,  или  оставаться  всегда  верным,  тот  обещает  нечто,  что  не

находится в его власти; но конечно, он может обещать такие действия, которые

хотя  обычно  являются  следствиями  любви, ненависти,  верности,  но  могут

проистекать  и из других  мотивов:  ибо к одному  и  тому  же действию ведут

многие   пути   и  мотивы.   Обещание  всегда  любить   кого-либо  означает,

следовательно: пока  я  буду любить тебя, я буду  проявлять в отношении тебя

действия любви; а когда  я  уже не буду тебя любить,  ты по-прежнему  будешь

получать от меня те  же действия, хотя и  обусловленные иными мотивами - так

что  в   головах  ближних  сохранится  видимость,  будто   любовь   осталась

неизменной.  -  Следовательно, когда  без  самоослепления  обещают кому-либо

вечную любовь, то обещают, собственно, длительность видимости любви.

    59

    Интеллект и мораль. Нужно иметь хорошую память, чтобы иметь возможность

исполнять данные обещания.  Нужно иметь много силы воображения, чтобы  уметь

испытывать сострадание. Столь тесно связана мораль с качествами интеллекта.

    60

    Месть и  жажда мести. Питать  мысль  о мести и  осуществить ее - значит

испытать  сильный припадок лихорадки, который,  однако,  проходит; но питать

мысль о мести, не имея силы и мужества выполнить ее, - значит носить в  себе

хроническую болезнь, отравление души и тела. Мораль, которая смотрит  только

на намерения, оценивает оба случая  одинаково; обыкновенно же  первый случай

признают  худшим  (ввиду дурных последствий,  которые может повлечь за собой

осуществление мести). Обе оценки близоруки.

    61

    Уметь  ждать. Уметь  ждать  так трудно, что  величайшие  поэты  считали

возможным  избрать неумение  ждать  мотивом своих творений.  Так,  Шекспир в

Отелло,  Софокл  в  Аяксе. Если бы  Аякс  мог  в  течение только одного  дня

охладить  свое  чувство,  то его  самоубийство,  по-видимому,  оказалось  бы

ненужным, на что указывает изречение оракула; вероятно, он мог бы посмеяться

над ужасными внушениями  оскорбленного тщеславия и сказать самому себе: "Кто

не  принимал,  подобно  мне,  овцу за  героя? Разве  в этом  есть что-нибудь

чудовищное? Напротив,  это  есть  лишь  нечто общечеловеческое!"  Так мог бы

утешить  себя Аякс. Но  страсть не хочет ждать; трагическое в  жизни великих

людей состоит часто  не в конфликте с временем и  с низостью их ближних, а в

их неспособности отложить свое дело на год или два; они не могут ждать. - Во

всех  дуэлях увещающие друзья должны  установить одно:  могут ли  еще  ждать

заинтересованные лица. Если нет, то дуэль разумна, поскольку каждый из обоих

участников  говорит  себе: "Либо я  буду еще жить, тогда он должен тотчас же

умереть, либо наоборот". Ждать значило бы в таком случае продолжать страдать

от ужасной пытки оскорбленной  чести на глазах ее оскорбителей; а это именно

может быть большим страданием, чем какого вообще стоит жизнь.

    62

    Наслаждение   местью.   Грубые   люди,   когда   они   чувствуют   себя

оскорбленными, обыкновенно считают, что они оскорблены в высочайшей степени,

и  рассказывают о  причине  оскорбления  в сильно преувеличенных словах  для

того, чтобы насладиться сполна возбужденным чувством ненависти и мести.

    63

    Ценность умаления. Многим  людям,  а может  быть огромному  большинству

людей,   чтобы  сохранить  в  себе   самоуважение  и  известную  уверенность

поведения, безусловно, нужно умалять и принижать в своем  представлении всех

своих знакомых. Но так  как ничтожные натуры составляют  большинство и очень

важно, сохранят ли они или потеряют свою уверенность, то...

    64

    Вспыльчивый.  Человека,  который способен  вспылить  против  нас,  надо

остерегаться, как человека, который когда-либо угрожал нашей жизни:  ибо то,

что мы  еще  живы, объясняется только  тем,  что у  него не было возможности

убить нас; если бы взор убивал, мы уже давно погибли бы. Принудить кого-либо

к  молчанию через проявление физической дикости и  возбуждение страха  - это

признак  первобытной культуры.  -  Точно так  же тот холодный взор,  которым

знатные смотрят на  своих подчиненных, есть остаток  кастовых  разграничении

между  людьми,  частица  грубой  древности.  Женщины, хранительницы старого,

вернее сохранили и этот survival.

    65

    До чего может довести честность. Некто  имел дурную привычку при случае

вполне откровенно высказываться о  мотивах своего поведения, которые были не

лучше и не хуже, чем мотивы всех людей. Сначала он шокировал, затем возбудил

подозрение,  постепенно  был  объявлен  вне  закона  и  лишен  общественного

уважения,  пока,   наконец,   правосудие  не  обратило   внимания  на  такое

отверженное  существо  при  обстоятельствах,  которые  оно  в других случаях

игнорировало  или  на  которые  закрывало  глаза.  Нехватка  молчаливости  в

отношении всеобщей  тайны и безответственное  влечение видеть то, чего никто

не  хочет видеть,  - себя  самого - привели  его  к тюрьме и преждевременной

смерти.

    66

    Что  наказуемо,  но никогда  не наказывается. Наше  преступление против

преступников состоит в том, что мы относимся к ним как к негодяям.

    67

    Sancta  simplicitas добродетели. Каждая добродетель  имеет  привилегии:

например, привилегию подложить собственную связку дров в костер осужденного.

    68

    Моральность  и  успех.  Не  только зрители какого-либо  действия  часто

измеряют   его  нравственность  или  безнравственность   успехом;  нет,  так

поступает  и сам деятель. Ибо мотивы и намерения редко вполне ясны и просты,

и иногда сама память  как бы затемняется успехом деяния, так что сам деятель

подводит под свой поступок ложные мотивы  или считает несущественные  мотивы

существенными.  Успех часто  придает  действию  вполне честный  блеск чистой

совести,  неудача  налагает  на  самое  достойное  действие  тень  угрызений

совести.  Этим  объясняется общеизвестный способ  действий политика, который

думает: "Дайте мне  только успех;  с его помощью  я привлеку на свою сторону

всех честных людей - и оправдаю  себя в своих собственных глазах". - Сходным

образом успех  дает  мнимую  замену лучшему обоснованию. Еще  теперь  многие

образованные люди полагают, что победа христианства над греческой философией

есть доказательство большей  истинности  первого -  хотя в этом случае  лишь

более грубое  и насильственное одержало  победу над более тонким и духовным.

Как  дело  обстоит  с  этой большей истиной,  можно усмотреть  из того,  что

пробуждающиеся науки шаг  за шагом  примыкают к  философии Эпикура и шаг  за

шагом отвергают христианство.

    69

    Любовь  и  справедливость.  Почему так чрезмерно ценят  любовь  в ущерб

справедливости и говорят о ней прекраснейшие вещи, как будто она есть  нечто

гораздо более высокое, чем последняя? Разве  она не есть глупее последней? -

Конечно, но именно поэтому она и гораздо более приятна для всех. Она глупа и

обладает богатым рогом изобилия; из него она  раздаёт  свои  блага  всякому,

даже  если  он их не заслуживает и даже если он и не благодарен за них.  Она

беспристрастна, как дождь,  который,  согласно Библии и  опыту, промочит  до

нитки не только неправедного, но при случае и праведного.

    70

    Смертная казнь. Отчего всякая смертная казнь оскорбляет нас больше, чем

убийство?  Это объясняется холодностью  судьи,  мучительным  приготовлением,

сознанием,  что здесь  человек  употребляется  как средство, чтобы устрашить

других. Ибо вина не наказывается, даже если бы вообще существовала вина: она

лежит на воспитателях, родителях, на окружающей среде, на нас самих, а не на

преступнике - я имею в виду побудительные причины.

    71

    Надежда. Пандора принесла ларец  с  бедствиями  и  открыла его.  То был

подарок  богов   людям,  по   внешности   прекрасный,  соблазнительный  дар,

называвшийся  "ларцом  счастья". И вот  из него вылетели все бедствия, живые

крылатые существа; с тех пор они кружат вокруг нас и денно и нощно причиняют

людям вред. Одно  зло еще не успело  выскользнуть из  ларца, как  Пандора по

воле Зевса захлопнула крышку, и оно  осталось  там. Отныне у человека в доме

навеки  есть  ларец  счастья,  и  он  мнит,  что  в  нем  обладает  каким-то

необычайным сокровищем; оно всегда к его  услугам, и он пользуется им, когда

захочет, ибо он  не знает, что этот  ларец, принесенный Пандорой, был ларцом

зла, и считает оставшееся  зло за величайшее благо и  счастье - это  и  есть

надежда. - А  именно, Зевс  хотел,  чтобы человек, сколько бы его ни  мучили

иные бедствия, не бросал жизни, а всегда  вновь давал бы  себя  мучить.  Для

этого он  дал человеку надежду: она в действительности  есть  худшее из зол,

ибо удлиняет мучение людей.

    72

    Мера  моральной  возбудимости неизвестна. От  того, испытал ли  человек

известные потрясающие зрелища и впечатления или нет, например впечатление от

убийства или  мученичества несправедливо осужденного  отца, неверности жены,

жестокого  вражеского  нападения,  зависит,   дойдут   ли  наши  страсти  до

раскаленного состояния и будут ли они управлять всей  нашей жизнью  или нет.

Никто  не  знает,  куда  могут  повлечь  его   обстоятельства,  сострадание,

негодование, -  никто  не знает  степени своей  возбудимости. Жалкие  мелкие

условия делают человека жалким; обыкновенно не количеством переживаний, а их

качеством определяется низость и значительность человека в добре и зле.

    73

    Мученик  против воли.  В  одной партии  был человек,  слишком  робкий и

трусливый,  чтобы когда-либо противоречить своим товарищам; его использовали

для  всяких услуг, от него добивались всего, потому что дурного мнения своих

товарищей он  боялся  больше, чем  смерти; то была жалкая, слабая  душа. Они

поняли это и, опираясь  на указанные качества, сделали  из него героя  и под

конец даже мученика. Хотя трусливый человек  внутренне всегда говорил "нет",

он устами всегда говорил "да", даже и на эшафоте, когда умирал за  воззрения

своей  партии: ибо  рядом с ним стоял один из его старых  товарищей, который

словом и взором так тиранизировал его, что  он действительно весьма достойно

встретил смерть и с тех пор чествуется как мученик и великий характер.

    74

    Повседневное  мерило.  Редко ошибешься,  если  исключительные  поступки

будешь объяснять тщеславием, посредственные - привычкой и мелкие - страхом.

    75

    Недоразумение относительно добродетели. Кто изведал  безнравственное  в

соединении с наслаждением - как человек, имевший сластолюбивую юность, - тот

воображает,  что  добродетель  должна  быть  связана  со  страданием.  Кого,

напротив,  сильно  терзали  его  страсти  и  пороки,  тот  мечтает  найти  в

добродетели  покой  и   душевное   счастье.   Поэтому   возможно,   что  два

добродетельных человека совсем не понимают друг друга.

    76

    Аскет. Аскет делает из добродетели нужду.

    77

    Честь, перенесенная с лица на дело. Люди почитают вообще действия любви

и  самопожертвования  в  пользу  ближнего  во  всяком  их  проявлении.  Этим

повышается  оценка вещей,  которые пользуются такого  рода любовью  или ради

которых люди жертвуют  собой, хотя сами по себе они, быть может,  и не стоят

многого. Храброе войско убеждает нас в пользе дела, за которое оно борется.

    78

    Честолюбие как суррогат нравственного чувства.  Нравственное чувство не

должно отсутствовать в  людях,  которые лишены  честолюбия. Честолюбивые  же

обходятся и  без  него  почти  с тем же успехом.  -  Поэтому  дети скромных,

несклонных к честолюбию семей, раз потеряв нравственное чувство, обыкновенно

быстро вырождаются в законченных подлецов.

    79

    Тщеславие обогащает. Как беден был бы человеческий дух  без  тщеславия!

Теперь  же  он  подобен  изобилующему товарами  и  постоянно  пополняющемуся

магазину, который  привлекает покупателей всякого рода: почти  всё они могут

найти  в  нем и  получить,  если  только  приносят  с  собой ходячую  монету

(восхищение).

    80

    Старец и смерть. Если отвлечься от требований,  которые ставит религия,

то  позволительно спросить:  почему для состарившегося человека,  ощущающего

упадок  сил,  должно  быть  достойнее  терпеть  свое  медленное  истощение и

разрушение, чем совершенно сознательно положить ему конец? Самоубийство есть

в этом  случае  вполне естественное и  напрашивающееся само собою  действие,

которое, как победа разума, должно было бы  возбуждать наше  уважение; и оно

действительно  возбуждало  его  в те  времена,  когда  старейшины  греческой

философии и  храбрейшие  римские  патриоты имели  обыкновение  умирать через

самоубийство.  Напротив,  стремление  посредством  боязливого   совещания  с

врачами и мучительнейшего образа жизни влачить существование изо дня в день,

не  имея  силы  приблизиться к  подлинной  цели жизни,  заслуживает  гораздо

меньшего  уважения. -  Религии  богаты  всякими уловками  против  требования

самоубийства; этим они вкрадываются в доверие тех, кто влюблен в жизнь.

    81

    Ошибки  страдающего и  деятеля.  Когда  богатый отнимает  собственность

бедного (например, властитель - возлюбленную  плебея), то в сознании бедного

возникает  ошибка; он  полагает,  что его  обидчик  должен  быть совершенным

извергом, чтобы отнять у него то малое, что только и есть у него. Но богатый

ощущает ценность отдельного блага совсем не так  сильно, ибо он привык иметь

их много; поэтому он вовсе  не может перенестись в душу  бедного и далеко не

так  несправедлив, как  думает последний.  Оба  имеют друг  о  друге  ложное

представление.  Несправедливость   могущественных,  которая   больше   всего

возмущает в истории, совсем не так  велика,  как кажется. Уже унаследованное

чувство,  что он есть высшее существо с более высокими притязаниями,  делает

его довольно холодным и оставляет его совесть спокойной; ведь даже все мы не

ощущаем  никакой  несправедливости,  когда  различие  между  нами  и  другим

существом очень велико, и, например,  убиваем комара  без  всяких  угрызений

совести. Поэтому  когда Ксеркс отнимает сына у отца и велит разрубить его на

части, потому  что он выразил  трусливое  и недопустимое недоверие ко  всему

походу, то это не свидетельствует о дурных качествах Ксеркса (которого  даже

все  греки изображают как  исключительно  благородного человека):  отдельный

человек устраняется  в  этом  случае,  как  неприятное насекомое;  он  стоит

слишком низко, чтобы иметь  право  возбуждать  тяжелые ощущения у властителя

мира. И вообще жестокий человек жесток не в такой  степени,  как  это думает

его жертва; представлять страдание - не то же самое, что испытывать его. Так

же обстоит дело  с  несправедливым  судьей, с  журналистом, который  мелкими

нечестностями вводит в обман общественное мнение. Причина и действие во всех

этих случаях  окружены совершенно различными группами чувств и мыслей, тогда

как непроизвольно  предполагают, что страдающий и деятель думают и чувствуют

одинаково, и, согласно  этому  допущению,  измеряют вину одного по страданию

другого.

    82

    Кожа души. Подобно тому как кости, мускулы, внутренности  и кровеносные

сосуды  окружены  кожей,  которая  делает  выносимым  вид  человека,  так  и

побуждения и страсти души прикрыты тщеславием: оно есть кожа души.

    83

    Сон добродетели. Когда добродетель выспится, она встает более свежей.

    84

    Тонкость  стыда.   Люди  не  стыдятся  думать  что-нибудь  грязное,  но

стыдятся, когда предполагают, что им приписывают эти грязные мысли.

    85

    Злоба редка. Большинство людей слишком заняты  самими собой, чтобы быть

злобными.

    86

    Стрелка весов. Мы хвалим или  порицаем, смотря  по тому дает  ли нам то

или другое большую возможность обнаружить блеск нашего ума.

    87

    Лук.  18,  14 в  исправленном виде. Кто  унижает себя самого, тот хочет

быть возвышенным.

    88

    Препятствование самоубийству.  Существует  право, по которому мы  можем

отнять у человека жизнь, но нет права, по которому мы могли бы отнять у него

смерть; это есть только жестокость.

    89

    Тщеславие. Нам важно  хорошее  мнение людей, во-первых, потому, что оно

нам полезно, и, во-вторых, потому, что мы хотим доставить им радость (дети -

родителям,  ученики  -  учителям  и  благожелательные  люди  -  вообще  всем

остальным  людям).  Лишь  там,  где кому-либо  важно  хорошее  мнение  людей

независимо  от пользы или от его  желания доставить  радость, мы  говорим  о

тщеславии. В этом случае  человек хочет доставить радость самому себе, но за

счет других людей, либо склоняя последних к ложному мнению о себе, либо даже

рассчитывая на такую степень "хорошего мнения", при которой оно должно стать

в  тягость  всем  остальным  (посредством  возбуждения  зависти).  Отдельный

человек  обыкновенно  хочет  подтвердить мнением  других мнение, которое  он

имеет о себе, и укрепить  его в своих собственных глазах; но  могущественная

привычка к  авторитету  -  привычка, которая так  же стара, как  человек,  -

заставляет многих  основывать собственную  веру в себя на  авторитете, т. е.

получать  ее  лишь из чужих  рук: они  доверяют суждению других больше,  чем

собственному  суждению.  - Интерес  к  самому  себе, желание доставить  себе

удовольствие достигают у тщеславного такой высоты,  что он склоняет других к

ложной, преувеличенной  оценке  себя  самого и затем  все-таки  опирается на

чужой авторитет, т. е. он вводит в заблуждение  и все же сам верит в него. -

Итак,  нужно  признаться, что  тщеславные люди хотят  нравиться  не  столько

другим, сколько самим себе, и что они заходят  в этом так  далеко, что  даже

пренебрегают  своими  выгодами:  ибо им  часто важно  сделать своих  ближних

неблагосклонными,  враждебными,  завистливыми,   т.  е.  настроить   их   на

невыгодный для себя лад, только чтобы иметь  радость  и наслаждение от самих

себя.

    90

    Граница человеколюбия. Всякий, кто объявляет, что кто-либо другой  есть

глупец или дурной  человек, сердится, если последнему  удается показать, что

он на самом деле не таков.

    91

    Moralite  larmoyante.  Сколько удовольствия доставляет  нравственность!

Подумайте только о том море приятных слез, которое уже текло при рассказах о

благородных, великодушных поступках! - Эта прелесть жизни исчезла  бы,  если

бы распространилась вера в полную безответственность.

    92

    Происхождение справедливости.  Справедливость (правомерность) возникает

первоначально   среди  приблизительно  одинаково  могущественных,   как  это

правильно понял  Фукидид; где нет  точно различимого превосходства  в силе и

борьба  привела  бы к бесплодному  обоюдному  вреду,  там  возникает мысль о

соглашении  и  об  обсуждении  взаимных притязаний:  первоначальный характер

справедливости есть характер обмена. Каждый  удовлетворяет  другого тем, что

каждый получает то,  что  он больше ценит, чем другой. Каждому дают, что  он

хочет иметь,  как  принадлежащее отныне  ему,  и  получают взамен  желаемое.

Справедливость   есть,  следовательно,   воздаяние   и  обмен  при   условии

приблизительного  равенства  сил;  так,  первоначально  месть принадлежит  к

области  справедливости,   она   есть  обмен.  Так  же  и  благодарность.  -

Справедливость  естественно   сводится   к   точке  зрения   рассудительного

самосохранения, т. е. к следующему эгоистическому соображению: "Зачем я буду

бесполезно вредить  себе и при этом всё  же, быть может,  не  достигну своей

цели?"  - Таково происхождение  справедливости. Благодаря тому, что люди,  в

силу  своей  интеллектуальной  привычки,  забыли  первоначальную  цель   так

называемых  справедливых, правомерных  поступков, и особенно благодаря тому,

что в течение тысячелетий  дети  приучались восторгаться такими поступками и

подражать  им,  -   возникла  видимость,  будто   справедливый  поступок  не

эгоистичен. На этой видимости же покоится его высокая оценка, которая, сверх

того, как  все оценки,  ещё  продолжает беспрерывно  расти;  ибо всё  высоко

ценимое   является   предметом   самоотверженного  стремления,   подражания,

распространения и растёт потому,  что ценность затраченного усилия и усердия

присчитывается ещё каждым отдельным человеком к  ценности почитаемой вещи. -

Сколь  мало нравственным выглядел  бы  мир  без забывчивости!  Поэт  мог  бы

сказать, что Бог  поставил забвение как стража у порога храма  человеческого

достоинства.

    93

    Право  слабейшего.  Когда кто-либо  подчиняется  более  могущественному

противнику,  выговаривая при  этом условия (например, осажденный город),  то

это основано  на том,  что в противном случае  можно уничтожить  себя, сжечь

город и тем причинить могущественному большой ущерб. Поэтому здесь возникает

некоторого  рода   равенство   положения,  на   почве  которого  могут  быть

установлены права.  Противник имеет  выгоду от нашего  сохранения.  - В этом

смысле существуют права в отношениях  между рабами и господами, именно в той

мере, в какой владение рабами полезно и важно господину. Право первоначально

совпадает  со  случаем,  когда  кто-либо  кажется  другому  ценным,  важным,

необходимым,  непобедимым  и т. п. В этом  отношении  и слабейший имеет  еще

права, но меньшие. Отсюда знаменитое unusquisque tantum juris habet, quantum

potentia valet (или, точнее: quantum potentia valere creditur).

    94

    Три фазы доселе известной нравственности.  Первым признаком, что  зверь

стал  человеком,  является  то,  что  его  действия  направлены  уже  не  на

благополучие данного мгновения, а на длительное благосостояние, т.е. человек

становится  полезным,  целесообразным:   тут   впервые  прорывается   наружу

свободное господство разума.  Ещё более высокая ступень достигнута, когда он

начинает действовать на основании принципа чести, с его помощью  он включает

себя  в  круг  господствующих  чувств  и  подчиняет  себя  им,  и это высоко

поднимает его  над  фазой, в  которой им  руководила только лично понимаемая

полезность; он почитает и хочет  быть почитаемым, а это значит: он  понимает

зависимость своей пользы от того, что он думает о других и что другие думают

о  нём.  Наконец,  на высшей  ступени  доселе  известной  нравственности  он

действует на основании собственной оценки вещей и  людей; он сам  определяет

для себя и других, что достойно и что полезно; он стал законодателем мнений,

соответственно всё более  развивающемуся  понятию  полезного  и  достойного.

Познание даёт  ему  возможность  предпочитать самое  полезное, т.  е.  общую

длительную  пользу,  своей личной пользе, всеобщее и  длительное  уважение -

временному признанию; он живёт и действует как индивид коллектива.

    95

    Мораль  зрелой  личности.  До  сих пор  подлинным  признаком морального

действия считалась  его  безличность; и  доказано,  что мотивом, по которому

хвалили  и  одобряли безличные  действия,  была  вначале их  связь  с  общей

пользой. Не предстоит ли существенное изменение этих взглядов теперь,  когда

всё лучше  начинают  понимать,  что именно наиболее личные  мотивы  полезнее

всего  и  для  общего   блага;  так  что  именно  строго   личное  поведение

соответствует современному понятию моральности (как общеполезности)? Создать

из себя  цельную личность и во  всём, что  делаешь, иметь  в виду её  высшее

благо -  это даёт  больше, чем  сострадательные  побуждения и действия  ради

других. Правда,  все  мы ещё страдаем от недостаточного внимания к личному в

нас, оно плохо развито - признаемся в этом; наше чувство, напротив, насильно

отвлекли от него и отдали в жертву государству,  науке,  всему нуждающемуся,

как будто это личное было чем-то дурным, что должно быть принесено в жертву.

Теперь  мы  тоже  хотим  трудиться  для  наших  ближних, но лишь  постольку,

поскольку мы находим в этой работе нашу высшую пользу - не более и не менее.

Всё  сводится  лишь к  тому,  что  человек  считают  своей  пользой,  именно

незрелая, неразвитая, грубая личность будет понимать её грубее всего.

    96

    Нравы и нравственность.  Быть моральным, нравственным, этичным - значит

оказывать повиновение издревле установленному закону  или обычаю.  При  этом

безразлично,  подчиняются ли  ему насильно или охотно, - существенно только,

что   это  вообще  делают.  "Хорошим"  называют  всякого,  кто   как  бы  по

прирожденному, унаследованному инстинкту, т. е. легко и охотно,  делает  то,

что считается  нравственным (например, мстит, если мщение, как  у  греков  в

более  раннюю  эпоху,  принадлежит к  добрым нравам). Его называют  хорошим,

потому  что  он хорош  "для  чего-нибудь";  но  так  как благожелательность,

сострадание и т. п. при всех изменениях нравов всегда ощущались как "хорошее

для  чего-нибудь",  т.  е.  как  полезное,  то  теперь  называют   "хорошим"

преимущественно благожелательного, любвеобильного  человека.  Быть  дурным -

значит быть "ненравственным" (безнравственным), чинить безнравье, восставать

против  обычая, всё равно, разумен  ли  он  или  глуп;  но  нанесение  вреда

ближнему  ощущалось  всеми нравственными законами преимущественно как  нечто

вредное,  так что  теперь  при слове "злой" мы  главным  образом  думаем  об

умышленном нанесении вреда ближнему. Не "эгоистическое" и  "неэгоистическое"

есть основная противоположность,  которая привела  людей к  различению между

нравственным   и  безнравственным,  между  добром  и   злом,  а  связанность

традиционным законом и  отрешение от него. При  этом совершенно безразлично,

как возникла традиция, и во всяком случае она возникла вне отношения к добру

и злу  и  к какому-либо имманентному  категорическому императиву,  а  прежде

всего  в  интересах  сохранения  общины,  народа;  любой  суеверный  обычай,

возникший   вследствие  ложно  истолкованного  случая,   создаёт   традицию,

следовать  которой признается нравственным; дело  в  том,  что  нарушить  её

опасно, вредно  для общины  ещё  более,  чем для  отдельного  человека  (ибо

божество  карает  за нечестие и нарушение своих прав всю общину и лишь через

неё косвенно -  отдельную личность). Но всякая традиция становится тем более

почитаемой, чем древнее её происхождение, чем более оно забыто; её почитание

накопляется  от  поколения  к   поколению,  традиция  под  конец  становится

священной и возбуждает благоговение;  и,  таким образом, мораль почитания во

всяком случае древнее, чем мораль, требующая неэгоистических поступков.

    97

    Удовольствие  от обычая.  Значительный  род удовольствия  и  тем  самым

источник нравственности  возникает  из  привычки.  Привычное  делают  легче,

лучше,  следовательно, охотнее,  при этом испытывают удовольствие и знают из

опыта, что привычное уже испытано,  т. е. полезно;  обычай,  с которым можно

жить,   свидетельствует    о    своей   целебности,   благодетельности,    в

противоположность   всяким  новым,  еще  не   испытанным   приемам.   Обычай

представляет, следовательно, соединение  приятного с полезным  и вдобавок не

требует размышления.  Где  только человек  может  употребить принуждение, он

применяет его, чтобы  внедрить и укрепить свои обычаи, ибо для него они суть

испытанная  жизненная мудрость.  Точно  так же союз людей  вынуждает каждого

отдельного члена  следовать одному  и тому же обычаю. Тут имеет место ложное

заключение: так как с известным  обычаем чувствуешь себя хорошо  или так как

по  крайней мере с  его помощью сохраняешь  существование,  то  этот  обычай

необходим, ибо  он считается единственной возможностью  благополучной жизни;

чувство удовлетворения жизнью как бы возникает только из него. Это понимание

привычного  как  условия  бытия  проводится  до  мельчайших деталей  нравов;

поскольку знание действительных причинных связей среди низко стоящих народов

и культур очень  невелико, то  люди с суеверным страхом озабочены, чтобы все

шло своим привычным порядком; даже если  обычай тяжел, суров, обременителен,

он соблюдается ради  своей мнимой высшей полезности. Не понимают, что та  же

степень благополучия  может существовать и  при других  нравах  и  что  даже

достижимы  большие  степени его.  С другой стороны,  ясно сознается, что все

обычаи, даже самые суровые, с течением времени становятся приятнее и мягче и

что  даже  самый  строгий образ  жизни  может стать привычкой и  тем самым -

удовольствием.

    98

    Удовольствие и социальный инстинкт. Из своих отношений к людям  человек

извлекает новый род удовольствия, вдобавок к тем приятным ощущениям, которые

он  получает от самого себя, благодаря чему область приятных ощущений вообще

значительно возрастает. Быть  может, кое-что относящееся сюда он унаследовал

уже от животных, которые явно испытывают удовольствие, когда играют  друг  с

другом,  особенно  матери  с  детенышами.  Затем  надо  вспомнить о  половых

отношениях,  которые делают  каждую  самку  интересной  для каждого  самца в

отношении  удовольствия,   и   обратно.   Чувство  удовольствия   на   почве

человеческих  отношений  делает  человека  в  общем  лучше;  общая  радость,

совместно  пережитое   удовольствие  повышают   последнее,  дают  отдельному

человеку прочность, делают его добродушнее, отнимают  недоверие  и  зависть:

ибо  человек чувствует  себя  хорошо  и видит,  что  и  другие  так  же себя

чувствуют.   Однородные    проявления   удовольствия   возбуждают   фантазию

сочувствия,  сознание одинаковости людей;  тот же  эффект  производят  общие

страдания,  одни и  те  же  непогоды,  опасности,  враги.  На этом создается

древнейший союз  между людьми; смысл  его сводится к  общему устранению  или

противодействию грозящей опасности в интересах каждого отдельного  человека.

И таким образом, социальный инстинкт вырастает из удовольствия.

    99

    Невинное  в   так  называемых  злых  действиях.   Все  "злые"  действия

мотивированы  инстинктом  самосохранения  или,  еще  точнее,  стремлением  к

удовольствию  и  к   предупреждению  страдания  индивида;  но,   будучи  так

мотивированы, они не суть злые действия. "Причинение страданий само по себе"

не существует,  кроме  как  в мозгу философа,  и  столь же  мало  существует

"причинение  удовольствия  само  по себе"  (сострадание  в  шопенгауэровском

смысле).  В  догосударственном  состоянии  мы убиваем  существо  -  будь  то

обезьяна или человек, - которое срывает на наших глазах плод с дерева, когда

мы голодны и сами стремимся  к дереву, -  как бы мы это сделали с  животными

еще  и  теперь  при путешествии  по пустынным  местностям. -  Злые действия,

которые  возмущают  нас теперь больше всего,  связаны  с  заблуждением,  что

другой, который совершает их против нас, обладает свободной волей, т. е. что

от его усмотрения зависело не причинить нам этого зла. Эта вера в усмотрение

возбуждает  ненависть,  жажду   мести,  злокозненность,   всю  озлобленность

воображения, тогда как на  животное  мы гневаемся гораздо меньше, потому что

рассматриваем его как безответственное существо. Причинять  страдание не  из

инстинкта самосохранения, а ради возмездия - есть следствие ложного суждения

и  потому  тоже  невинно.  Отдельный  человек  в  состоянии,  предшествующем

государству,  может ради устрашения вести  себя сурово и жестоко в отношении

других   существ,  чтобы  такими  устрашающими   знаками  своего  могущества

обеспечить  свое  существование.  Так  поступает  насильник,  могущественный

человек, первоначальный основатель государства, который подчиняет себе более

слабых.  Он имеет  право на  это, как еще  и теперь  государство признает за

собой  это  право,  или,  точнее  говоря:   нет  права,  которое  могло   бы

воспрепятствовать  ему в  этом. Почва для  всякой  нравственности может быть

расчищена лишь тогда,  когда более крупный индивид или коллективный индивид,

например общество, государство,  подчиняет отдельных людей,  т. е. устраняет

их  разъединенность  и  включает  их  в  союз.  Нравственности  предшествует

принуждение, и даже  она сама еще некоторое время есть принуждение, которому

подчиняются  во  избежание страданий. Позднее она  становится  обычаем,  еще

позднее - свободным повиновением и, наконец,  почти  инстинктом; тогда  она,

как  все издавна  привычное  и  естественное,  связана  с удовольствием  - и

называется добродетелью.

    100

    Стыд. Стыд  существует всюду, где есть "таинство";  последнее  же  есть

религиозное  понятие,  которое  в древнюю  пору  человеческой культуры имело

большой объем. Всюду существовали  замкнутые области, к которым божественное

право запрещало доступ, за исключением точно определенных условий; сначала в

чисто пространственном смысле: известных мест не должна  была  касаться нога

непосвященных, и близость их возбуждала трепет  и ужас. Это чувство  нередко

переносится на разные иные области, например на половые отношения, которые в

качестве привилегии и адитона более зрелого возраста должны были быть скрыты

от  взоров  юношества, ко  благу последнего; в охране  и соблюдении святости

этих  отношений участвуют  многие  божества, которые  мыслились  как  стражи

супружеской  опочивальни.   (По-турецки  это  помещение  поэтому  называется

"гаремом", "святилищем", т. е.  обозначается тем же словом, что и преддверие

мечети.)  Так  и  царская власть  в качестве  центра,  излучающего  блеск  и

могущество,   является  для  подчиненных   таинством,   возбуждающим  трепет

загадочности и стыдливости. Точно так же  весь мир внутренних состояний, так

называемая "душа", еще и теперь есть для всех  не-философов  таинство, после

того как в  течение  долгих эпох  считалось,  что  душа  имеет  божественное

происхождение и достойна общения с богами: она есть, таким образом, адитон и

возбуждает стыд.

    101

    Не  судите.  Нужно остерегаться,  чтобы при изучении прошедших  эпох не

впасть  в  несправедливую  брань.  Несправедливость  рабства,  жестокость  в

подчинении личностей и народов нельзя измерять нашей мерой. Ибо в те времена

инстинкт справедливости еще не достиг современного развития. Кто имеет право

упрекнуть   женевца   Кальвина   в   сожжении   врача   Сервета!   Это   был

последовательный  поступок, вытекавший  из его  убеждений, и  точно  так  же

инквизиция со своей точки зрения была  права; лишь  господствовавшие  мнения

были  ложны и имели следствия, которые  кажутся  жестокими, потому  что  эти

мнения  стали нам чуждыми. Впрочем,  что значит  сожжение одного человека по

сравнению  с  муками ада  почти для всех! И все же это представление владело

тогда  миром,  причем   его  неизмеримо  большая   жестокость   не  наносила

существенного  ущерба представлению  о Боге. И у  нас политические  сектанты

наказываются   жестоко  и  сурово;   но  так  как  мы  приучились  верить  в

необходимость государства, то здесь мы не ощущаем жестокости так сильно, как

в тех  случаях,  где  мы  отвергаем  соответствующие воззрения. Жестокость в

отношении  животных у детей и итальянцев сводится  к  непониманию: животному

именно  в силу интересов церковного учения  было  отведено  слишком  далекое

место  позади  человека. - Многое ужасное  и  бесчеловечное  в  истории, что

кажется  почти немыслимым, смягчается также тем,  что отдающий  приказание и

выполняющий  его  суть различные  лица: первый  не  видит  зрелища мучений и

потому  не  имеет  сильного  наглядного  впечатления,  последний  повинуется

начальнику  и не  чувствует  за собой  никакой  ответственности. Большинство

правителей и  военачальников  благодаря отсутствию  у  них воображения легко

кажутся  жестокими  и суровыми,  не  будучи в  действительности таковыми.  -

Эгоизм не есть зло, потому  что представление  о "ближнем" - это слово имеет

христианское происхождение и не соответствует истине - в  нас весьма  слабо,

так   что   в   отношении   ближнего   мы   чувствуем  себя   свободными   и

безответственными,  почти  как  в  отношении растения  и  камня. Что  другой

страдает - этому надо учиться; и вполне этому никогда нельзя научиться.

    102

    "Человек  поступает   всегда   хорошо".  Мы  не   обвиняем   природу  в

безнравственности,   когда  она  ниспосылает  нам  грозу  и  заставляет  нас

промокнуть до нитки; почему же мы называем безнравственным человека, который

причиняет нам вред? Потому  что здесь мы принимаем  произвольно  действующую

свободную волю, там же -  необходимость. Но  это различение ошибочно. Далее:

даже   намеренное  нанесение   вреда  мы  не  при   всех  условиях  называем

безнравственным; например,  мы  без  колебаний,  сознательно  убиваем комара

просто потому,  что его жужжание  нам  неприятно, мы сознательно  наказываем

преступника и причиняем ему страдания, чтобы защитить себя самих и общество.

В  первом случае сознательно  причиняет страдание личность, чтобы  сохранить

себя  или даже просто чтобы  избегнуть неприятности; во  втором  случае  это

делает  государство.  Всякая мораль допускает намеренное нанесение вреда при

необходимой самообороне - т. е. когда дело идет о самосохранении. Но обе эти

точки  зрения достаточны,  чтобы  объяснить все  злые действия,  совершаемые

людьми  против  людей:  человек хочет  получить  удовольствие  или избегнуть

страдания; в каком-либо смысле  дело всегда идет о самосохранении.  Сократ и

Платон правы: что бы человек  ни делал, он  всегда  поступает хорошо,  т. е.

делает  то, что  кажется  ему хорошим (полезным),  смотря  по  развитию  его

интеллекта, по степени его разумности.

    103

    Невинное в злобе. Злоба имеет своею целью не страдание другого человека

само по себе, а наше собственное наслаждение,  например наслаждение чувством

мести или сильным нервным возбуждением.  Уже каждый случай, когда мы дразним

кого-то, показывает, что нам доставляет удовольствие испытывать нашу силу на

другом и  приобретать радостное чувство  собственного превосходства. Состоит

ли безнравственное в том, чтобы получать удовольствие  от страдания  других?

Есть  ли злорадство  -  дьявольское чувство, как говорит  Шопенгауэр?  Но мы

наслаждаемся среди  природы  ломанием  ветвей,  бросанием камней, борьбой  с

дикими  зверями,  и притом  именно чтобы сознавать свою силу. Следовательно,

знание  того,  что  другой  страдает  от  нас,  должно  здесь  обусловливать

безнравственность того самого дела, в отношении которого мы в других случаях

чувствуем себя безответственными?  Но если бы мы  этого не знали,  то мы  не

имели бы  и наслаждения от собственного превосходства - наслаждения, которое

только и  узнается  по страданию другого, как  когда  мы дразним  кого-либо.

Всякое  удовольствие  само по себе  не хорошо и не  дурно; откуда же берется

определение, что нельзя  причинять страдания  другим,  чтобы  таким  образом

получать удовольствие  от самого себя? Только из  соображений  пользы, т. е.

имея в виду последствия, возможное страдание, когда  можно  ожидать кары или

мести  от  потерпевшего  или  от замещающего  его  государства  -  лишь  эти

соображения могли первоначально дать основание отказаться от таких действий.

- Сострадание столь же мало имеет своей целью удовольствие другого человека,

как злоба - его страдание само по себе. Ибо оно таит в  себе по меньшей мере

два элемента (а может быть, и более) личного  удовольствия и, таким образом,

является  самонаслаждением:  во-первых,  удовольствие  от  эмоции  -  таково

сострадание в  трагедии  - и, во-вторых,  поскольку  оно влечёт  к действию,

удовольствие удовлетворения  от  обнаружения силы. Если к тому же страдающая

личность нам особенно близка, то, практикуя сострадание, мы освобождаем себя

самих  от страдания. - За вычетом нескольких философов, люди  всегда ставили

сострадание  довольно  низко  в   иерархии  моральных   чувств  -  и  вполне

справедливо.

    104

    Необходимая самооборона. Если вообще признавать необходимую самооборону

морально допустимой,  то  нужно  допустить  также  почти все проявления  так

называемого безнравственного эгоизма:  человек  причиняет  страдания, грабит

или  убивает,  чтобы сохранить  или оберечь себя, чтобы предупредить  личную

невыгоду; человек лжёт, когда хитрость и обман являются верными средствами к

самосохранению.  Намеренное  нанесение  вреда,   когда  дело  идет  о  нашем

существовании или обеспечении  (сохранении нашего благополучия), допускается

моралью;  само  государство  наносит  вред  с  этой  точки  зрения,  налагая

наказания. В ненамеренном нанесении  вреда,  конечно, не может  быть  ничего

безнравственного -  тут властвует случай. Но  существует ли вид  намеренного

нанесения  вреда,  где дело не  шло бы о  нашем существовании, о  сохранении

нашего  благополучия?  Существует  ли  нанесение   вреда  из  чистой  злобы,

например,  в случае жестокости?  Когда человек  не  знает,  что его действие

причиняет страдание, то это не есть злое действие; так, ребенок  не жесток и

не  зол  в  отношении  животного:  он  исследует и  разрушает его,  как свою

игрушку. Но знает  ли кто когда-либо,  в какой  мере его  действие причиняет

страдание  другому? В  пределах собственной нервной системы  мы остерегаемся

страданий; если бы она  простиралась дальше, именно вплоть до наших ближних,

то  мы никому не причиняли бы  страдания (за исключением тех случаев, где мы

причиняем страдания самим себе, например когда  мы режем себя ради исцеления

или  трудимся  и  напрягаемся  ради сохранения  здоровья). Мы  заключаем  по

аналогии,  что нечто приносит боль другому,  и благодаря воспоминанию и силе

воображения сами можем при этом чувствовать себя нехорошо. Но  какая разница

остается все же между зубной болью и болью  (состраданием), которую вызывает

вид  зубной боли. Итак, при  нанесении  вреда из  так  называемой злобы мера

причиняемого страдания нам во всяком случае неизвестна; а поскольку действие

приносит  удовольствие  (чувство  собственной  силы,  собственного  сильного

возбуждения), действие совершается, чтобы сохранить благополучие личности, и

тем  самым  подпадает  под   точку  зрения,  близкую  к  оценке  необходимой

самообороны и  необходимой  лжи.  Без  удовольствия  нет  жизни;  борьба  за

удовольствие  есть борьба за  жизнь.  Ведет ли отдельный человек эту  борьбу

так, что люди называют его добрым, или так, что они называют его злым, - это

определяется мерой и устройством его интеллекта.

    105

    Вознаграждающая справедливость. Кто сполна постиг  учение о совершенной

безответственности,  тот совсем не может подвести  так называемую карающую и

вознаграждающую справедливость  под  понятие справедливости - если последняя

должна  состоять  в  том,  чтобы  воздавать  каждому  своё.  Ибо   тот,  кто

наказывается, не заслуживает наказания: он употребляется лишь  как средство,

чтобы отпугнуть других от совершения впредь известных  действий; и точно так

же  тот,  кто  вознаграждается,  не  заслуживает  этой награды:  он  не  мог

поступить  иначе, чем поступил. Следовательно, награда  имеет значение  лишь

как  поощрение  его  и  других,  т.  е. как  мотив для дальнейших  действий;

одобрительные  возгласы посылаются  тому,  кто ещё  участвует в скачке, а не

тому,  кто  уже достиг  цели.  Ни  награда, ни  наказание  не есть  что-либо

заслуженное самим человеком; они  назначаются ему из соображений пользы, без

того,  чтобы он  мог  по  справедливости  притязать  на  них. Нужно сказать:

"Мудрый  не  награждает  за  хороший поступок"  - по аналогии с  изречением:

"Мудрый  наказывает  не  за  дурной поступок,  а для  того,  чтобы впредь не

поступали  дурно".  Если  бы  отпали  награда  и  наказание,  то  отпали  бы

сильнейшие  мотивы, которые  влекут  к известным  действиям  и отвлекают  от

других; польза людей требует их сохранения; и поскольку наказание и награда,

порицание и  похвала сильнее  всего  действуют на  тщеславие,  та же  польза

требует и сохранения тщеславия.

    106

    У  водопада.  Когда  мы  смотрим   на  водопад,  нам   кажется,  что  в

бесчисленных  изгибах, извивах и преломлениях волн видно присутствие свободы

воли и произвола; на самом деле все  необходимо, каждое движение  может быть

математически вычислено. Так обстоит дело и с человеческими поступками: будь

мы всеведущими, мы могли  бы наперед вычислить каждый поступок, каждый успех

познания,  каждое  заблуждение, каждое злое  дело.  Сам действующий, правда,

погружен  в  иллюзию  произвола;  если  бы на  одно  мгновение  колесо  мира

остановилось и имелся бы всеведущий разум, чтобы использовать эту остановку,

то  он смог бы предсказать нам будущность каждого существа  вплоть  до самых

отдаленных эпох и  наметить каждую колею, по которой еще должно катиться это

колесо. Самообман действующего, допущение свободы  воли принадлежат к  числу

данных при вычислении этого механизма.

    107

    Безответственность   и   невинность.   Совершенная   безответственность

человека за его  действия  и  за его  существо есть горчайшая капля, которую

должен проглотить  познающий, если он привык считать ответственность  и долг

охранной грамотой  своей человечности.  Все  его  оценки, отличия, антипатии

обесценены этим и признаны  ложными; глубочайшее чувство, которое он питал к

страдальцу и герою, было жертвой  заблуждения; он не имеет права ни хвалить,

ни порицать, ибо нелепо  хвалить и порицать природу и  необходимость. Как он

смотрит на хорошее произведение искусства, любя его, но не хваля, потому что

оно не отвечает за себя, как  он смотрит на растение, так должен он смотреть

на  человеческие  поступки   и  на  свои  собственные   поступки.  Он  может

восхищаться  их силой, красотой, полнотой, но не  имеет права находить в них

какие-либо заслуги: химический процесс и борьба элементов, мучения больного,

жаждущего  выздоровления, содержат столь  же  мало заслуги, как и  состояния

душевной борьбы и нужды, когда человек раздирается различными мотивами, пока

наконец он не решится  в пользу сильнейшего  - как обыкновенно говорится (на

самом же деле  пока сильнейший  мотив не  решит  нашей  участи). Но все  эти

мотивы, какие бы высокие названия мы им ни давали, выросли из тех же корней,

которые мы считаем вместилищем злых ядов; между  добрыми и  злыми поступками

нет  родового различия, а разве только различие в  степени. Хорошие поступки

суть утонченные дурные: дурные поступки суть те  же хорошие поступки в более

грубом  и  глупом виде. Единственное стремление  личности  к самонаслаждению

(включая сюда страх  его утраты) удовлетворяется  при всех условиях, как  бы

человек ни  поступал,  -  т. е.  как  бы он ни был  вынужден поступать:  оно

удовлетворяется и в действиях тщеславия, мести, наслаждения,  пользы, злобы,

хитрости,  и  в  действиях  самопожертвования, сострадания,  познания.  Мера

рассудительности определяет, куда  кого  повлечет  это  стремление;  каждому

обществу, каждой личности всегда  дана шкала ценности  благ, по  которой они

определяют  свои  действия  и  оценивают  чужие.  Но  это  мерило  постоянно

изменяется, многие действия получают  название злых,  будучи только глупыми,

ибо  степень разумности,  которою  они  определены, была  весьма  низкой.  В

известном  смысле  еще  и  теперь все  действия  глупы,  ибо высшая  степень

человеческой разумности,  которая может  быть теперь достигнута, несомненно,

будет еще  превзойдена;  и тогда ретроспективному взору все наши  поступки и

суждения  будут  видеться  столь  же  ограниченными и  необдуманными,  сколь

ограниченными и необдуманными представляются  нам поступки и суждения  диких

народов. - Постигнуть  все  это - значит ощутить глубокую боль, но затем это

приносит и  утешение: такая боль есть мука родов. Бабочка  хочет  прорваться

сквозь  свою  пелену,  она гложет  и разрывает  ее  - и вот,  ее ослепляет и

туманит  непривычный  свет, царство свободы. В  лице людей, способных на эту

печаль,  -  а  как  мало  таких людей!  -  делается  первый опыт,  может  ли

человечество из морального превратиться в мудрое человечество. Солнце нового

Евангелия  бросает свой первый луч  на высочайшие вершины в душе этих людей;

тогда туманы сгущаются  сильнее прежнего и рядом  лежат полосы самого яркого

света и самых темных сумерек. Все необходимо - так говорит новое познание; и

само  это  познание  тоже необходимо. Все невинно;  и познание  есть путь  к

уяснению этой невинности. Если наслаждение, эгоизм, тщеславие необходимы для

созидания моральных явлений и для их высшего плода - восприятия истинности и

справедливости   познания,  -   если  заблуждение  и  ошибки  фантазии  были

единственным  средством, с  помощью которого человечество  могло  постепенно

возвыситься до  такой степени самоозарения  и  самоискупления,  - кто  имеет

право презирать  эти  средства?  Кто может  быть  печальным, узрев  цель,  к

которой  ведут эти пути? Правда, все  в области морали не вечно,  изменчиво,

шатко,  все течет  -  но  все  также объемлется потоком,  который движется к

единой  цели.  Пусть в  нас  продолжает  ещё  господствовать  унаследованная

привычка  к  ложным  оценкам,  к ложной любви  и  ненависти, но под влиянием

растущего  познания она станет слабее: новая привычка - привычка  понимания,

воздержания от любви и ненависти, привычка созерцания - постепенно вырастает

в  нас  на той  же почве  и, может  быть, через несколько  тысячелетий будет

достаточно могущественна,  чтобы дать человечеству силу  столь же  правильно

созидать мудрого, невинного (сознающего  свою невинность) человека, как  она

теперь  созидает  неумного,  несправедливого,  сознающего  свою  греховность

человека   -   ибо   последний   есть   не  противоположность   первого,   а

подготовительная ступень к нему.

       "ОТДЕЛ ТРЕТИЙ:"

    РЕЛИГИОЗНАЯ ЖИЗНЬ

    108

    Двойная  борьба  со злом. Когда нас  постигает бедствие,  то  его можно

одолеть либо устранением  его причины, либо изменением действия, которое оно

оказывает на  наше  сознание, - т. е. истолкованием его  как  блага,  польза

которого, быть  может, уяснится нам позднее. Религия  и искусство (равно как

метафизическая  философия)  пытаются воздействовать на  изменение  сознания,

отчасти через изменение нашего суждения о переживании  (например, с  помощью

положения:   "кого  Бог  любит,  того   Он  и  наказывает"),  отчасти  через

пробуждение  наслаждения скорбью и  вообще эмоцией  (что  образует  исходную

точку  трагического искусства). Чем  более  человек  склонен перетолковывать

бедствие и приспособляться к  нему, тем менее он способен  усмотреть причины

бедствия и устранить  их; временное смягчение боли и  наркотизация, которыми

обыкновенно  пользуются, например, при зубной боли,  удовлетворят  его и при

более серьезных страданиях. Чем  более падает  господство религий  и всякого

рода  наркотических  искусств, тем  основательнее  люди обращают внимание на

действительное устранение бедствий;  правда,  это  наносит ущерб сочинителям

трагедий:  ибо  материал  для  трагедии  все сокращается,  так  как  область

неумолимого  и  неотвратимого рока  все больше сужается, - и еще вреднее это

для  священнослужителей:  ибо  они  доселе  жили наркотизацией  человеческих

бедствий.

    109

    Скорбь есть познание. Как хорошо  было бы, если бы  ложные  утверждения

священнослужителей, будто существует Бог, который требует от нас добра, есть

страж и свидетель каждого поступка, каждого мгновения, каждой мысли, который

нас  любит и  через все  несчастья  ведет  нас к  лучшему,  -  если  бы  эти

утверждения можно было  заменить истинами, которые были бы столь же целебны,

успокоительны и  утешительны,  как  подобные заблуждения! Но таких  истин не

существует философия может противопоставить здесь в лучшем случае опять-таки

метафизические  видимости (т.  е.  в  сущности тоже не истины). Но  трагедия

состоит  в том,  что в  эти  догмы религии и метафизики  нельзя верить, если

соблюдать  в сердце и  голове строгий  метод  истины; и  с  другой  стороны,

благодаря развитию человечества  мы стали столь нежными,  раздражительными и

чувствительными к страданию, что нуждаемся в  сильнейших средствах исцеления

и утешения; отсюда возникает опасность,  что человек может  истечь кровью от

познания истины. Это выражает Байрон в бессмертных стихах:

    Sorrow is knowledge: they who know the most

    Must mourn the deepest o'er the fatal truth,

    The tree of knowledge is not that of life.

    Против   такой  печали   нет  лучшего  средства,   как   обратиться   к

торжественному  легкомыслию Горация, по  крайней мере в  самые  тяжелые часы

душевного затмения, и вместе с ним сказать себе:

    Quid aeternis minorem

    consiliis animum fatigas?

    Cur non sub alta vel platano vel hac pinu jacentes -

    Но  во всяком случае легкомыслие или меланхолия всякого рода лучше, чем

романтическая  реакция и  дезертирство - возврат к христианству в какой-либо

форме:  ибо  с ним, при современном состоянии  знаний,  абсолютно невозможно

согласиться,  не  запятнав  навсегда  своей  интеллектуальной  совести  и не

пожертвовав  ею  перед  лицом  самого  себя  и  других.   Пусть  эта  скорбь

мучительна, но без скорби нельзя стать вождем и воспитателем человечества; и

горе тому, кто хотел бы стремиться к этому и уже не имел бы чистой совести.

    110

    Истина  в  религии.  В  эпоху  Просвещения  значение  религии  не  было

справедливо оценено - в этом нет сомнения; но  точно так же бесспорно, что в

последующей   реакции  на   просветительские  идеи  человечество  опять-таки

значительно уклонилось от  справедливости, относясь к  религиям  с  любовью,

даже  с  влюбленностью,  и  усматривая  в  них  более глубокое, а  иногда  и

глубочайшее понимание  мира;  науке  будто бы  нужно только  освободить  это

понимание от его догматического покрывала, чтобы обладать в мифической форме

самой "истиной". Полагают - таково утверждение всех противников Просвещения,

- что религии содержат, sensu allegorico применительно к пониманию толпы, ту

древнюю мудрость, которая есть истинная мудрость, так как вся истинная наука

Нового времени приводит к ней, а не уводит от нее; так что между древнейшими

и всеми последующими мудрецами  человечества царит гармония и даже тождество

убеждений, и  прогресс знаний - если еще говорить о таковом - относится не к

существу знаний, а лишь к  способу их выражения. Все это понимание религии и

науки насквозь  ошибочно, и  никто уже не решился  бы теперь разделять  его,

если  бы  красноречие  Шопенгауэра  не  взяло  его  под  свою  защиту -  это

громогласное  красноречие, которое все  же  лишь через  поколение нашло себе

слушателей. Несомненно, что шопенгауэровское толкование человека и мира дает

очень много  для  понимания  христианства и  других  религий;  но  столь  же

несомненно, что он заблуждался  относительно ценности  религии для познания.

Он сам здесь был слишком послушным учеником научных учителей своего времени,

которые все без исключения питали слабость  к романтике и отреклись  от духа

Просвещения;  если  бы он родился  в  наше  время,  он, наверно,  не мог  бы

говорить о  sensu  allegoricus  религии; напротив, по своему  обыкновению он

отдал  бы  дань истине,  сказав: никогда еще никакая  религия  ни  прямо, ни

косвенно, ни догматически, ни  аллегорически не содержала истины. Ибо каждая

религия родилась  из страха  и нужды  и вторглась  в жизнь через заблуждения

разума;  она, может  быть,  когда-нибудь,  находясь в  опасности  от  науки,

волгала в свою систему какое-либо философское учение для того, чтобы позднее

в  ней можно было найти  его; но  это богословская  хитрость,  относящаяся к

эпохе, когда религия уже сама сомневается в себе. Такие богословские приемы,

которые,  впрочем, уже рано  стали  употребляться в христианстве  - религии,

принадлежащей  образованной  и  пропитанной  учёностью  эпохе,  - привели  к

отмеченному  предвзятому  мнению  о  sensu   allegoricus;  еще  более  этому

содействовала  привычка  философов  (в  особенности   двойственных  существ:

поэтических   философов   и  философствующих   художников)  признавать  свои

собственные  чувства  основой  человеческого  существа  вообще  и тем  самым

открывать простор для значительного влияния своих  личных религиозных чувств

на   идейное   строение  своих  систем.   Так   как  философы   очень  часто

философствовали,   подчиняясь  религиозной  традиции  или  по  крайней  мере

унаследованной с давних времен власти  "метафизической потребности", то  они

приходили к теориям,  которые были  действительно весьма похожи на воззрения

иудейской, или христианской, или индусской религии - именно, похожи так, как

походят дети на мать; только в данном  случае отцы, как то иногда бывает, не

сознавали  ясно  этого  материнства,  а в  своем невинном изумлении сочиняли

басни  о семейном сходстве  всякой религии  с наукой.  В действительности же

между  религией  и истинной наукой не  существует ни родства,  ни дружбы, ни

даже  вражды:  они живут на различных  планетах. Каждая  философия,  которая

показывает  сияние религиозного  хвоста кометы  в  темноте  своих  последних

горизонтов, заставляет относиться подозрительно ко всему, что она излагает в

качестве  науки: вероятно, все это тоже есть  религия, хотя  и принаряженная

наукой.  - Впрочем,  если  бы все народы  сходились во  мнении об  известных

религиозных вопросах, например о существовании Бога  (что, кстати сказать, в

отношении  этого  пункта  не  имеет  места),  то  ведь  это было  бы  только

аргументом против содержания такого рода утверждений, например существования

Бога: consensus gentium и вообще hominum, естественно, может касаться только

глупости.  Напротив,  consensus omnium sapientium не существует  ни о  каком

предмете, за одним исключением того, о котором говорят стихи Гёте:

    Alle die Weisesten aller der Zeiten

    Lacheln und winken und stimmen mit ein:

    Toricht, auf Bessrung der Toren zu harren!

    Kinder der Klugheit, o habet die Narren

    Eben zum Narren auch, wie sichs gehort!

    Говоря  прозой, и  в  применении к нашему случаю, это значит: consensus

sapientium состоит в том, что consensus gentium содержит глупость.

    111

    Происхождение религиозного  культа. Если  мы перенесемся в эпохи, когда

религиозная  жизнь процветала  сильнее  всего,  то  мы  встретимся  с  одним

основным убеждением,  которого мы теперь  уже не разделяем,  вследствие чего

нам и закрыты  раз навсегда все  входы  в  религиозную жизнь:  оно  касается

природы  и  общения с ней. В  те эпохи  люди еще ничего не  знают о  законах

природы; ни для земли,  ни для  неба  не  существует  никакой необходимости;

время года, солнечный свет, дождь могут явиться  и не явиться по усмотрению.

Отсутствует вообще всякое понятие о естественной причинности.  Когда  гребут

на  судне, то это  не работа, которая движет  судно, а магическая церемония,

посредством  которой принуждают  демона двигать судно.  Все болезни  и  даже

смерть суть результат магических воздействий. Заболевание и умирание никогда

не  происходят естественно;  само  представление о  "естественном  процессе"

отсутствует - оно смутно намечается лишь у первых греческих философов, т. е.

в  очень  позднюю  эпоху человечества,  в концепции  Moira, властвующей  над

богами.  Когда  человек стреляет из  лука,  то в  этом всегда еще  участвует

иррациональная рука  и сила;  если внезапно иссякают  источники,  то  прежде

всего  думают о  подземных демонах и  их кознях; и если  человек  неожиданно

падает  и  умирает,  то  причина этому  - незримое воздействие  божественной

стрелы. В Индии (по Леббоку) столяр приносит жертвы своему молотку, топору и

прочим орудиям;  и точно так  же относится брамин к перу,  которым он пишет,

солдат - к оружию,  которым он пользуется на поле  битвы, каменщик - к своей

лопатке,  пахарь - к своему плугу. Вся природа, по представлению религиозных

людей,  есть  совокупность  действий  существ, обладающих сознанием и волей,

огромный  комплекс  произвольностей.  В  отношении  всех  явлений   вне  нас

недопустимо  никакое  заключение, что  что-либо  будет  таким или  иным, что

что-либо должно наступить  в том или ином случае; приблизительно достоверным

и  предвидимым  является только человек; человек есть  правило, природа есть

отсутствие  всякого  правила  -  это суждение  содержит  основное убеждение,

господствующее над  первобытной, религиозно производительной  культурой. Мы,

современные люди, ощущаем  прямо обратное: чем богаче человек сознает теперь

свое  внутреннее  существо,  чем  многозвучнее  его  личность,  тем  сильнее

действует на  него равномерность  природы; все  мы,  вместе с Гёте,  видим в

природе великое средство к  успокоению современной души, мы прислушиваемся к

удару маятника на великих часах, тоскуя по тишине, покою и родине, мы как бы

впиваем  в  себя  эту  равномерность  и  только через  нее  можем  прийти  к

наслаждению  самими  собой.  Некогда  дело  обстояло  обратно:  вспоминая  о

прежних,  первобытных  условиях жизни народов или наблюдая  вблизи  нынешних

дикарей,  мы находим, что они сильнейшим образом связаны законом, традицией:

индивид  почти автоматически  подчинен  закону  и  движется  с  однообразием

маятника.  Природа  -  непостижимая  ужасная  загадочная  природа  -  должна

представляться ему царством свободы, произвола,  высшего могущества,  как бы

сверхчеловеческой ступенью  бытия, или  Богом. Каждый  человек  тех  эпох  и

условий жизни чувствует, что от произвола природы зависит его существование,

его  счастье, счастье его  семьи, государства, успех  всех его  предприятий:

некоторые процессы  природы  должны  для  этого  вовремя  наступить,  другие

вовремя отсутствовать.  Как можно  влиять  на  этих ужасных незнакомцев, как

можно  укротить  царство  свободы?  -  так  спрашивает он  себя  и  боязливо

исследует,  нет ли  каких-либо средств подчинить эти силы закону и  обычаю и

сделать их столь  же закономерными, сколь закономерна его собственная жизнь.

-  Размышление людей,  верующих в магию  и  чудеса, направлено на  то, чтобы

подчинить  природу  законам;  и,  коротко  говоря,  религиозный  культ  есть

результат  этого  размышления.  Проблема,  которую  ставят  себе  люди  того

времени, теснейшим образом примыкает к вопросу: как может более слабое племя

все  же  диктовать законы более сильному, воздействовать на  него, управлять

его поведением  (в  отношении к  более слабому племени)?  Вспоминают  прежде

всего  о  самом  невинном  роде  принуждения,  который  можно  осуществлять,

приобретая   чью-либо  склонность.  Следовательно,  мольбами   и  молитвами,

покорностью,  обязательством  приносить постоянную  дань  и  дары,  льстивым

славословием  можно воздействовать также  и на  силы  природы, поскольку тем

самым  добиваются их благосклонности: любовь связует и поддается связыванию.

Тогда  можно заключить  договоры,  причем  обе  стороны взаимно обязуются  к

известному  поведению,  дают залоги  и  обмениваются  клятвами.  Но  гораздо

существеннее род насильственного принуждения посредством магии и колдовства.

Подобно тому  как человек  с  помощью волшебника умеет вредить  даже  врагу,

превосходящему его по силе, как любовное волшебство действует на расстоянии,

так  человек   верит,  что,   несмотря   на   свою   слабость,  он  способен

воздействовать  и на могущественных духов природы. Главное средство  всякого

колдовства  состоит  в  том,  чтобы  овладеть   чем-либо,  что   принадлежит

соответствующему лицу, - его волосами, ногтями,  кусочком пищи  с  его стола

или  даже его изображением, его именем. Имея такой аппарат, можно колдовать;

ибо основная посылка гласит: ко  всему духовному принадлежит нечто телесное;

с  помощью последнего  можно связывать дух, вредить ему  и  уничтожать  его;

телесный элемент  дает орудие, посредством которого можно овладеть духовным.

И как человек влияет на  другого  человека,  так он влияет и на всякого духа

природы; ибо и  последний  обладает  телесным  началом, за которое его можно

ухватить. Дерево и, по сравнению с ним, росток, из которого оно вырастает, -

это загадочное сопоставление, по-видимому, доказывает,  что  в  обеих формах

воплотился один и тот  же дух,  то  в большом,  то в  малом объеме. Внезапно

покатившийся камень есть тело, в котором действует дух; если в одинокой роще

лежит  глыба,  то  представляется  невозможным,   чтобы  ее  принесла   сюда

человеческая  сила;  следовательно,  камень  сам  пришел  сюда, т. е.  в нем

приютился дух. Все, что имеет тело, доступно колдовству, стало быть,  и духи

природы. Если бог прямо связан своим изображением, то на него  можно и прямо

воздействовать   (посредством  лишения   его  жертвенной  пищи,   бичевания,

заключения  в оковы  и т. п.). Китайцы  низших классов,  чтобы насильственно

добиться  благосклонности своего бога, оставившего их  без помощи, связывают

веревками  его  изображение,  сбрасывают  с  пьедестала,  влачат  по улицам,

вываливают в грязи и навозе; "Собака ты, - приговаривают  они, - мы поселили

тебя  в  роскошном  храме,  мы  красиво  позолотили  тебя,  хорошо  кормили,

приносили тебе  жертвы, а ты так  неблагодарен!"  Подобные же насильственные

меры в  отношении изображений святых и  Божьей Матери, когда  они  не хотели

исполнять  своей обязанности во  время эпидемий или  засух, случались  еще в

этом столетии в католических странах.

    Из  всех  этих колдовских действий возникли бесчисленные  церемонии;  и

когда, наконец,  хаос  их стал  слишком велик, их  постарались  упорядочить,

систематизировать,  так  чтобы  можно  было,   посредством  соответственного

выполнения  системы  процедур,  обеспечить  себе  благоприятный  исход всего

течения  явлений природы,  главным  образом  великого годового  круговорота.

Смысл религиозного  культа состоит в том, чтобы склонить и принудить природу

к выгоде человека,  т.  е. внести в нее  закономерность, которою она сама по

себе   не   обладает;  тогда  как  в  настоящее   время  мы   хотим  познать

закономерность природы,  чтобы подчиниться  ей.  Словом,  религиозный  культ

основан на  представлениях  о колдовском  отношении  человека к человеку;  и

колдун древнее священника. Но наряду с этим культ основан и на других, более

благородных представлениях: он предполагает симпатическое отношение человека

к   человеку,   наличность  благожелательности,  благодарности,  внимания  к

просьбам, договор между врагами, обеспечение залогом, притязание  на  охрану

собственности.  Человек даже  на очень  низких ступенях  культуры не стоит к

природе  в  отношении бессильного  раба,  он не должен  обязательно быть  ее

безвольным слугой; на греческой ступени религии, в особенности в отношении к

олимпийским  богам, выражается даже  как  бы сожительство  двух каст,  более

знатной и могущественной и менее знатной, причем по своему происхождению они

некоторым  образом близки, принадлежат к  одному роду  и не должны стыдиться

друг друга. Это есть благородная черта греческой религиозности.

    112

    При  взгляде на  некоторые  предметы античного  культа.  Как  некоторые

чувства утрачены  нами,  это  видно  на примере  соединения шуточного и даже

непристойного  с  религиозным чувством; ощущение возможности такого смешения

исчезает,  нам  лишь  исторически  понятно  еще,  что оно  существовало -  в

празднествах  Деметры  и  Диониса,  в христианских пасхальных празднествах и

мистериях.  Но еще и нам знакомо сочетание возвышенного с карикатурным  и т.

п., слияние трогательного со смешным - что, быть может,  позднейшая эпоха не

будет уже понимать.

    113

    Христианство как  древность. Когда в  воскресенье утром мы слышим  звон

старых колоколов, мы спрашиваем себя: возможно ли? Это относится к распятому

две  тысячи  лет  назад  иудею,  который  говорил,   что  он  -  Сын  Божий.

Доказательства для такого  утверждения не  существует. - Несомненно, в  наше

время  христианская  религия  есть  древность,  сохранившаяся  с  отдаленных

времен, и что  в ее утверждения верят - тогда как в других случаях мы весьма

строги в проверке  притязаний, -  составляет, быть может,  древнейшую  часть

этого  наследия. Бог, который производит на свет детей от смертной  женщины;

мудрец,  который призывает  не работать больше,  не чинить  суда, но внимать

знамениям  предстоящего  конца  мира;  справедливость,  принимающая   жертву

невинного  как всеискупительную жертву;  некто, велящий  своим ученикам пить

его  кровь; молитвы  о  свершении  чуда;  грехи,  содеянные  против  Бога  и

отпущенные Богом; страх перед  потусторонним, вратами  которого  оказывается

смерть; образ креста как символ в некое время, не ведающее больше назначения

и позора креста, - как загадочно веет от всего этого на нас, как из гробницы

древнейшего прошлого! Можно ли поверить, что в нечто подобное еще верят?

    114

    Негреческое в  христианстве. Греки взирали на гомеровских  богов не как

на своих владык и не сознавали себя их рабами, подобно  иудеям. Они видели в

них как бы лишь отражение самых удачных экземпляров своей собственной касты,

т. е. идеал своего собственного существа, а не его противоположность. Люди и

боги  чувствуют себя родственными друг другу, между ними существует взаимный

интерес, некоторого  рода  симмахия.  Человек  имеет высокое  мнение о себе,

создавая таких  богов, и  становится к ним  в  отношение, подобное отношению

низшей  знати  к высшей;  тогда  как италийские народы имеют  чисто мужицкую

религию и полны постоянного страха перед злыми и своевольными властителями и

духами зла. Где олимпийские  боги отступали на  задний план, там и греческая

жизнь становилась мрачнее  и боязливее. - Напротив, христианство  совершенно

раздавило и  сломило человека и как бы  погрузило его в глубокую тину; среди

сознания  полнейшей отверженности  оно  внезапно бросало  свет божественного

милосердия,  так что изумленный, оглушенный благодатью человек испускал крик

восторга и  на  мгновение,  казалось,  ощущал  в себе  само  небо.  К  этому

болезненному эксцессу чувства и к необходимой для него глубокой искаженности

ума и  сердца  влекут все психологические ощущения  христианства: оно  хочет

уничтожить, сломить, оглушить, упоить, оно не  хочет лишь одного - меры, - и

потому   оно   в  глубочайшем  смысле  слова  имеет  варварский,  азиатский,

неблагородный, негреческий характер.

    115

    Быть  религиозным  с  пользой.  Существуют  трезвые,  дельные  в  своей

профессии  люди, к  которым религия  пришита как клочок высшей человечности;

они поступают очень хорошо, оставаясь  религиозными, это украшает  их. - Все

люди,  которые не умеют владеть  никаким оружием, - если причислить к оружию

также язык  и  перо  - становятся раболепными; для  таких людей христианская

религия весьма полезна, ибо раболепие принимает в ней внешность христианской

добродетели и поразительно разукрашивается.  -  Люди, которым их  ежедневная

жизнь  кажется  пустой  и  монотонной,  легко становятся  религиозными;  это

понятно и простительно; но только они не имеют права требовать религиозности

от тех, чья ежедневная жизнь протекает не пусто и не монотонно.

    116

    Повседневный  христианин.  Если  бы христианство  было  право  в  своих

утверждениях о карающем  Боге, всеобщей греховности, благодати по избранию и

опасности   вечного   проклятия,   то   было   бы   признаком  слабоумия   и

бесхарактерности  не стать  священником,  апостолом  или  отшельником  и  не

трудиться  со  страхом  и  трепетом  только  над своим  спасением;  было  бы

бессмысленно упускать  из  виду вечное  благо из-за  временных удобств. Если

предположить, что в это вообще верят, то повседневный христианин есть жалкая

фигура, человек, который  действительно  не умеет считать до трех и который,

впрочем, именно вследствие своей  духовной невменяемости не заслуживает того

сурового наказания, которым ему грозит христианство.

    117

    О рассудительности христианства.  Это может быть сочтено ловким приемом

христианства,  когда  оно  столь   громко  проповедует  полную  нравственную

негодность,  греховность  и  презренность  человека  вообще,  что  при  этом

становится уже невозможным презирать своих ближних. "Пусть он грешит сколько

угодно, он  все же не отличается  существенно  от  меня; я  сам  недостоин и

презренен  в  высшей мере"  - так говорит себе христианин. Но и это  чувство

потеряло  свое острейшее жало,  ибо  христианин уже не  верит в  свою личную

презренность:  он дурен,  как  человек  вообще, и  успокаивается  немного на

мысли: все мы - одной породы.

    118

    Перемена   лиц.  Как   только   религия  приобретает   господство,   ее

противниками становятся все те, кто были ее первыми последователями.

    119

    Судьба христианства.  Христианство возникло, чтобы облегчить сердца; но

теперь  оно должно  сначала отягчить  сердца, чтобы  иметь возможность потом

облегчить их. Этим предопределена его судьба.

    120

    Доказательство  от удовольствия. Приятное мнение  признается  истинным:

это   есть  доказательство  от  удовольствия  (или,  как   говорит  церковь,

доказательство от силы),  которым так гордятся  все религии, хотя они должны

были бы стыдиться его. Если бы вера  не делала блаженным, в нее не верили бы

- чего же она стоит после этого!

    121

    Опасная игра. Кто теперь дает в своей  душе место религиозному чувству,

тот должен  также дать ему возможность расти -  против  этого  он  бессилен.

Тогда  его существо постепенно изменяется, он отдает предпочтение всему, что

примыкает к  религиозному  чувству и следует  за ним, весь круг  суждений  и

чувств затемняется, омрачается религиозной тенью. Чувство не может стоять на

месте; итак, - нужно остерегаться!

    122

    Слепые ученики.  Пока  человек  хорошо  знает  мощь к  слабость  своего

учения, своего направления в искусстве, своей религии, сила их еще невелика.

Поэтому  ученик и апостол, который не видит  слабости своего  учения,  своей

религии и т.  д.,  ослепленный авторитетом  учителя  и благоговением к нему,

обыкновенно  обладает  большей  силой,  чем  учитель.  Никогда  еще  влияние

человека  и  его дела не  разрасталось  без слепых  учеников.  Содействовать

победе  истины часто означает лишь настолько породнить ее с глупостью, чтобы

сила последней вынудила победу и для первой.

    123

    Разрушение церквей. В мире нет достаточно религии даже для того,  чтобы

только разрушать религии.

    124

    Безгрешность человека. Если мы поймем, как "грех вошел в мир", - именно

через  заблуждения  разума, в  силу которых люди считают  друг друга и  даже

отдельный человек  считает  самого себя гораздо  более черным и злым, чем он

есть в действительности, то это весьма облегчает все наше сознание, и люди и

мир кажутся  иногда  окруженными сиянием  невинности,  которое может  давать

глубокую  радость.  Человек среди  природы сам по  себе  есть  всегда  дитя.

Ребенку снится  иногда  тяжелый, страшный сон; но,  раскрыв глаза, он всегда

видит себя снова в раю.

    125

    Неверие  художников.  Гомер  чувствует себя настолько у себя дома среди

своих богов и в качестве художника испытывает от них такое удовольствие, что

он во  всяком случае должен  был быть глубоко  неверующим; с тем, что давала

ему народная вера, - со скудным, грубым  и отчасти ужасающим  суеверием - он

обращался так  свободно,  как скульптор  со  своей  глиной, т.  е. с той  же

непринужденностью, какою  обладали  Эсхил  и Аристофан и  какою отличались в

Новое время великие художники Ренессанса, равно как Гёте и Шекспир.

    126

    Искусство и сила  ложного  толкования. Все видения,  ужасы,  искушения,

восторги  святого  суть  известные  болезненные  состояния,  которые в  силу

вкоренившихся религиозных и  психологических  заблуждений он только  толкует

иначе,  именно, не как болезни. - Так и  демон Сократа, быть может, был лишь

ушной болезнью, которую Сократ, соответственно господствовавшему  моральному

мировоззрению, объяснял себе по-другому, нежели принято теперь объяснять. Не

иначе обстоит дело с безумием и исступленными речами пророков и оракулов; то

значение, которое признавалось за ними, обусловлено  всегда степенью знания,

воображения,  влечений,  нравственности в голове  и сердце  толкователей.  К

величайшим   действиям  тех  людей,  которых   именуют  гениями  и  святыми,

принадлежит  то,  что  они добывают  себе  толкователей, которые,  ко  благу

человечества, не понимают их.

    127

    Почитание  безумия. Так  как было  замечено, что возбужденное состояние

часто просветляет  голову и вызывает  счастливые  мысли,  то  решили,  что в

состоянии высшего  возбуждения  человек  приобретает  самые  лучшие  мысли и

осеняется вдохновением, и  потому безумного  стали  почитать  как мудреца  и

прорицателя. В основе этого лежит ложное умозаключение.

    128

    Обетование науки. Современная наука имеет своей целью минимум страдания

и максимум  продолжительности жизни - т. е. своего рода  вечное  блаженство,

правда весьма скромное по сравнению с обетованиями религий.

    129

    Недопустимая  расточительность. В мире недостаточно любви  и  благости,

чтобы их можно было расточать воображаемым существам.

    130

    Сохранение религиозного  культа в душе. Католическая  церковь и до  нее

весь античный культ обладали целым арсеналом средств, чтобы внушать человеку

необычные настроения и  уводить его  от холодного расчета выгод  или чистого

разумного   мышления.  Церковь,   дрожащая  от   глубоких  звуков,   глухие,

непрерывные,    сдержанные   призывы   толпы   священнослужителей,   которые

непроизвольно переносят свое напряженное состояние на общину и заставляют ее

трепетно  внимать, как если бы готовилось чудо, -  архитектурное впечатление

от  церкви,  которая  в качестве жилища  божества  простирается без  конца и

заставляет  во  всех  темных  углах ощущать шорох божества, -  кто хотел  бы

вернуть людям подобные свершения, раз уже утрачена вера в их предпосылки? Но

результаты   всего   этого   не   утрачены:   внутренний   мир  возвышенных,

трогательных,   таинственных,   глубоко   покаянных,  блаженно-выжидательных

настроений укрепился в  человеке  преимущественно под влиянием  культа; все,

что из этого существует теперь в душе, было взращено с зарождением, ростом и

расцветом религиозного культа.

    131

    Религиозные послеродовые боли.  Как  бы нам ни казалось, что мы отвыкли

от религии, это произошло не в такой степени, чтобы мы не испытывали радости

от   религиозных  ощущений   и   настроений,  лишенных  всякого  логического

содержания, например в музыке; и если философия показывает нам правомерность

метафизических  надежд   и  приносимого  ими  глубокого  душевного  мира  и,

например, говорит о "достоверности всего Евангелия во взоре мадонн Рафаэля",

то   мы  с   особенной  сердечностью  идем  навстречу  таким   изречениям  и

рассуждениям: философу тут легко доказывать - то, что он дает, гармонирует с

тем,  чего  ищет  сердце.  Это  свидетельствует,  что  менее  осмотрительные

свободные  умы шокируются только  догматами, но что им очень хорошо известно

очарование  религиозного   чувства;  им  трудно  ради  первых  расстаться  с

последним. - Научная философия должна серьезно  остерегаться, чтобы  в  силу

этой потребности - возникшей  и, следовательно, преходящей потребности  -  в

нее  не  были  контрабандно  внесены  заблуждения;  даже  логики  говорят  о

"чаяниях"  истины в  морали  и  искусстве (например,  о  чаянии  того,  "что

сущность  вещей  едина") -  что  должно было  бы быть  воспрещено им.  Между

осторожно  выведенными  истинами  и  такими  "чаемыми"  вещами  остается  та

непроходимая пропасть,  что первые  обязаны своим возникновением интеллекту,

последние  -  потребности.  Голод  не  доказывает,  что  для  его  насыщения

существует  пища, он только хочет пищи. "Чаять" не значит в какой-либо  мере

познавать  бытие вещи, а  только значит  считать  ее возможной, поскольку ее

боишься или желаешь; само по себе "чаяние" не приближает ни на шаг к царству

достоверности.  - Непроизвольно  кажется, будто религиозно окрашенные отделы

какой-либо философии доказаны лучше, чем друтие; в сущности дело обстоит как

раз наоборот - у нас есть только внутреннее желание, чтобы это  так  было, -

т. е.  чтобы  утешительное  было  также истинным. Это  желание  склоняет нас

принимать плохие основания за хорошие.

    132

    О христианской потребности спасения. По  тщательном размышлении  должно

быть возможно  найти свободное от мифологии  объяснение для того  явления  в

душе  христианина,  которое зовется  потребностью  спасения, - т.  е.  чисто

психологическое  объяснение.  Доселе,  правда,   психологическое  объяснение

религиозных  явлений  и процессов пользовалось довольно  плохой  репутацией,

поскольку в  этой области проявляло свою бесплодную деятельность богословие,

именующее  себя  свободным; ибо последнее,  как  это  вытекает из  духа  его

основателя  Шлейермахера,  с самого начала  было  направлено  на  сохранение

христианской  религии  и  на   устойчивость  христианского   богословия;   в

психологическом анализе религиозных "фактов"  последнее должно было получить

новую  опорную  точку  и  прежде всего  новое занятие. Не смущаясь подобными

предшественниками,  мы  решаемся  дать   следующее  толкование   означенного

явления. -  Человеку знакомы известные  действия,  которые  с  точки  зрения

господствующей расценки действий  стоят весьма  низко; он  открывает  в себе

даже  влечение  к  таким  действиям,  которое  кажется  ему  почти столь  же

неизменным, как и все его существо. Как хотелось бы ему приучиться к другому

роду действий, которые господствующая оценка признает высшими и лучшими, как

хотелось бы ему исполниться той чистой совести,  которая должна сопровождать

самоотверженное настроение!  К сожалению, дело остается при этом  желании; и

недовольство тем, что оно не может быть осуществлено, присоединяется ко всем

другим родам недовольства, которые вызывала в нем его судьба или последствия

этих, признанных  дурными, действий; так  что  возникает  глубокое  душевное

расстройство,  ищущее врача,  который мог бы устранить эту и все  прочие его

причины.  -  Это  состояние не ощущалось  бы так  горько,  если  бы  человек

свободно сравнивал себя лишь с другими  людьми; тогда он не имел бы никакого

основания быть особенно недовольным самим  собой, он  нес бы только всеобщее

бремя человеческой неудовлетворенности и человеческого несовершенства. Но он

сравнивает  себя с  существом,  которое  способно на одни  только  указанные

действия, именуемые неэгоистическими, и которое  живет в постоянном сознании

самоотверженного настроения, -  с Богом; и благодаря тому, что он смотрит  в

это   светлое  зеркало,  его  собственное  существо  кажется  ему  темным  и

необычайно  искаженным.  Далее,  мысль  об  указанном  существе пугает  его,

поскольку  оно  предносится его  воображению как карающая справедливость; во

всевозможных крупных и мелких событиях своей жизни он усматривает его гнев и

угрозы и  даже заранее предвкушает те истязания, которым подвергнет его этот

судья.  Кто  поможет  ему в  такой  опасности,  которая  ввиду  безграничной

длительности   наказания   своей  чудовищностью   превосходит   все   другие

представляемые ужасы?

    133

    Прежде чем изобразить это состояние  в  его дальнейших последствиях, мы

должны все же признаться себе, что человек попал в  него не  благодаря своей

"вине"  или  "греху",  а  благодаря  ряду  заблуждений разума; что если  его

собственное существо представлялось ему  столь  темным и ненавистным, то это

была  вина зеркала, и что названное зеркало есть его собственное создание  -

весьма  несовершенное  создание  человеческого  воображения  и  рассуждения.

Прежде всего существо, которое способно к одним только чисто неэгоистическим

действиям, еще  более фантастично, чем птица Феникс;  его  даже нельзя  себе

отчетливо   представить  уже  потому,  что  все  понятие   "неэгоистического

действия" при строгом исследовании улетучивается,  как дым. Никогда  человек

не делал ничего, что было бы  сделано исключительно для других и не имело бы

никакого личного мотива; да и как мог бы он сделать что-либо,  что не  имело

бы отношения к нему,  т. е. было бы  лишено внутреннего принуждения (которое

ведь должно  иметь основой какую-либо личную потребность)?  Как могло бы ego

действовать  помимо ego? - Напротив,  Бог, который есть всецело любовь,  как

это иногда принимается,  был  бы  не  способен ни к  какому неэгоистическому

поступку; но при этом следовало бы вспомнить мысль Лихтенберга, относящуюся,

правда, к несколько  более низкой сфере: "Для нас  невозможно чувствовать за

других,  как  принято  говорить;  мы чувствуем всегда  лишь  за  себя самих.

Сказанное звучит жестоко, но оно вовсе не таково, если его правильно понять.

Человек не любит  ни отца,  ни матери,  ни  жены, ни  детей, а  всегда  лишь

приятные ощущения, которые они ему доставляют", или, как говорит  Ларошфуко:

"Si on croit aimer sa maitresse  pour  l'amour d'elle, on  est bien trompe".

Почему  действия любви  ценятся выше, чем  иные  действия,  -  именно не  по

существу, а ради их полезности, - об этом можно узнать в упомянутых уже выше

исследованиях "о происхождении моральных чувств". Но если бы человек пожелал

быть вполне  подобным такому  Богу любви, делать и искать всего для других и

ничего - для себя, то это невозможно уже потому, что он должен  очень  много

делать для  себя, чтобы вообще быть в состоянии сделать что-либо  из любви к

другим. Далее, это предполагает, что другой  человек  достаточно эгоистичен,

чтобы постоянно принимать эти жертвы, эту жизнь ради него; так что любящие и

самоотверженные люди заинтересованы в  сохранении бессердечных и неспособных

к  самопожертвованию  эгоистов,  и  высшая  нравственность,  для  своего  же

существования,    должна    была    бы    прямо   требовать    существования

безнравственности  (чем,  правда,  она отменяла бы  самое  себя).  -  Далее:

представление о Боге беспокоит и порабощает нас до тех пор,  пока мы  в него

верим,   но   как   оно   возникло   -   это   при   современном   состоянии

сравнительно-этнологической науки не возбуждает уже  сомнений; и с уяснением

этого возникновения  отпадает  и  указанная вера.  С  христианином,  который

сравнивает свое существо с существом Бога, происходит то  же  самое,  что  с

Дон-Кихотом, который недостаточно ценит  свою собственную  храбрость, потому

что голова его  полна  представлений о  чудесных  подвигах героев  рыцарских

романов: масштаб, которым в обоих  случаях производится измерение, относится

к  царству вымысла. Но если  отпадает представление  о Боге, то  отпадает  и

чувство  "греха"  как  нарушения  божественных  предписаний,  как  пятна  на

создании,   посвященном   Богу.   Тогда,   вероятно,   остается   только  то

недовольство, которое срослось со страхом перед наказаниями земного суда или

перед презрением людей и родственно этому чувству; но страдание от угрызений

совести, острейшее  жало  в  чувстве греха,  уже надломлено,  когда  человек

сознаёт,  что  в  своем  поведении  может  преступить человеческие традиции,

человеческие  предписания  и порядки, но что это, правда, совсем не угрожает

"вечному  спасению  души" или  отношению  души  к  Божеству.  Если  человеку

удается,  сверх того, приобрести  и воспринять  в плоть и кровь  философское

убеждение  о  безусловной  необходимости  всех  поступков  и  об  их  полной

безответственности, то исчезает и указанный остаток угрызений совести.

    134

    Но  если христианин,  как сказано, доходит до чувства  самопрезрения  в

силу некоторых  заблуждений, т. е.  в  силу ложного, ненаучного истолкования

своих  поступков  и  ощущений, то  ему приходится  с  величайшим  изумлением

заметить,   что  это   состояние   презрения,   угрызений  совести,   вообще

недовольства  не  удерживается,  что  иногда  бывают  часы,  когда  все  это

выметается из его  души и он снова чувствует  себя  свободным  и  бодрым.  В

действительности  здесь  побеждает наслаждение своей собственной  личностью,

удовольствие от собственной силы, в союзе с  необходимым ослаблением всякого

сильного возбуждения:  человек  снова  любит себя, он  чувствует  это,  - но

именно  эта  любовь, эта  новая самооценка кажется ему невероятной, он может

видеть  в  ней лишь совершенно незаслуженное излияние  на него сверху  света

благодати.  Если  раньше  он  во всех  событиях  усматривал  предупреждения,

угрозы,  кары  и  всякого   рода  признаки  Божьего  гнева,   то  теперь  он

истолковывает свой  опыт  как проявление благости Бога; одно событие кажется

ему исполненным  любви, другое - полезным указанием, третье, и в особенности

его радостное настроение, - доказательством, что Бог милостив. Как прежде, в

состоянии неудовлетворенности, он ложно  истолковывал главным  образом  свои

поступки,  так  теперь  он  истолковывает  преимущественно свои переживания;

утешительное  настроение он  понимает  как  действие вне  его стоящей  силы,

любовь к самому  себе представляется ему  любовью Бога; то,  что он называет

милостью и  предварением спасения, есть в действительности  самопомилование,

самоспасение.

    135

    Итак,  известная   ложная  психология,  известного  рода  фантастика  в

истолковании мотивов и переживаний есть необходимая  предпосылка того, чтобы

человек стал христианином и испытал потребность в спасении. С уяснением этих

заблуждений разума и фантазии человек перестает быть христианином.

    136

    О христианском аскетизме и святости. Если некоторые мыслители  пытались

в  редких  явлениях нравственности, которые  принято называть  аскетизмом  и

святостью,  видеть чудо,  освещение  которого  факелом разумного  объяснения

почти  равносильно  богохульству  и  оскорблению  святыни,  - то,  с  другой

стороны, искушение такого  богохульства  чрезвычайно сильно.  Могущественное

влечение  природы  во все времена  приводило  вообще  к протесту против этих

явлений;  наука,  поскольку  она,  как  сказано,  есть  подражание  природе,

позволяет себе по крайней мере возражать против утверждаемой  необъяснимости

и даже неприступности этих явлений. Правда, ей это до сих  пор не удавалось:

указанные  явления все еще не объяснены, к  великому удовольствию упомянутых

почитателей морально-чудесного. Ибо, говоря вообще: необъясненное безусловно

должно    быть   необъяснимым,    необъяснимое    безусловно   должно   быть

неестественным,  сверхъестественным,  чудесным  -   таково  требование  всех

религиозных  людей и метафизиков (а  также и  художников, если  они в  то же

время и мыслители), тогда как  научный человек  видит в этм требовании "злой

принцип".   -  Первое   общее   предположение,   на   которое  прежде  всего

наталкиваешься при рассмотрении святости и аскетизма, состоит в том, что они

имеют сложную природу; ибо почти всюду, как в физическом, так  и в моральном

мире,  удавалось   сводить   мнимо   чудесное   на   сложное,   многообразно

обусловленное.  Итак,  попытаемся сначала изолировать отдельные  влечения  в

душе святого и аскета, а затем представить их себе слитыми воедино.

    137

    Существует упорство в борьбе с самим собой, к утончённейшим проявлениям

которого принадлежат иные формы аскетизма.  Некоторые люди  испытывают столь

сильную  потребность  проявлять  своё  могущество  и  властолюбие,  что - за

отсутствием других объектов или так как иначе это им никогда не  удавилось -

приходят  наконец к тому, что  начинают тиранизировать некоторые части самих

себя, как бы отрезки или ступени себя самих. Так, иной мыслитель высказывает

мнения, которые явно  не могут  содействовать увеличению  или улучшению  его

репутации;  иной прямо накаркивает на  себя неуважение  других людей,  хотя,

соблюдай он молчание,  ему было бы легко остаться уважаемым человеком;  иные

отрекаются от своих прежних мнений и не боятся, что впредь  их будут считать

непоследовательными;  напротив,  они сами тщатся об этом  и  ведут себя  как

дерзкие наездники, которым больше всего нравится,  когда  их конь становится

диким, покрывается пеною и перестаёт им повиноваться. Так человек подымается

опасными путями на высочайшие горные вершины, глумясь  над своей собственной

боязливостью  и над  своими дрожащими коленами;  так  философ объявляет себя

сторонником аскетизма, смирения  и святости, в свете которых его собственный

образ совершенно обезображивается. Это разрушение самого  себя, эта насмешка

над  своей собственной природой, это  spernere  se  sperni, которому религии

придают  такое  большое  значение,  есть,  собственно,  лишь весьма  высокая

степень  тщеславия. Вся  мораль  Нагорной проповеди  относится сюда: человек

испытывает   истинное   сладострастие,  насилуя  самого   себя   чрезмерными

требованиями  и  затем обожествляя этот тиранически  требовательный  элемент

своей  души.  Во всякой аскетической морали человек поклоняется части самого

себя, как Богу, и для этого должен признать дьявольской другую свою часть. -

    138

    Человек не во  всякое время одинаково нравственен - это известно;  если

оценивать  его  нравственность  по  способности  к  великим  самоотверженным

решениям и к  самоотречению  (которая,  став длительной  и  превратившись  в

привычку,  есть святость),  то  он нравственнее всего  в  состоянии аффекта;

более  высокое возбуждение дает  ему совершенно новые мотивы, в  которые он,

быть может, не способен был даже поверить в своем обычном трезвом и холодном

настроении. Как  это возможно? Вероятно,  в силу близости  всего великого  и

сильно  возбуждающего; раз  уж  человек  пришел в  состояние  исключительной

душевной  напряженности,  то  он одинаково способен  решиться и  на страшную

месть, и на страшное  преодоление  своей потребности в мести.  Под  влиянием

сильной  эмоции  он  стремится  во  всяком  случае  к  великому,   могучему,

чудовищному, и если он случайно замечает, что пожертвование самим собой дает

ему такое же или еще большее удовлетворение, чем принесение в жертву других,

то он выбирает первое. Итак, ему, собственно, важно только  разряжение своей

эмоции;  и чтобы облегчить свое  напряженное  состояние, он  способен иногда

схватить руками копья  своих  врагов  и  погрузить их  в свою  грудь.  Что в

самоотречении, а не  только в мести,  лежит нечто великое - эта мысль должна

была  быть  привита  человечеству  лишь  путем  долгого приучения; Божество,

которое жертвует  самим собою,  было самым сильным  и  влиятельным  символом

этого рода  величия. В качестве одоления  трудноодолимого врага, в  качестве

внезапного овладения аффектом - в этом качестве является здесь  отречение, и

постольку оно  признается  вершиной нравственности. В действительности  дело

идет  здесь о  замене одного представления другим, тогда как само настроение

сохраняет  свою  прежнюю  высоту,  остается  на  одном  и  том  же   уровне.

Отрезвевшие,  отдыхающие от аффекта люди не  понимают  уже моральности таких

мгновений, но восторг всех, кто пережил их с ними, поддерживает их; гордость

есть их утешение, когда ослабевает  аффект и понимание их поступков. Итак, в

сущности,  и  эти  самоотверженные поступки  не  нравственны,  поскольку они

совершены  не  исключительно   в   интересах  других;   напротив,  в   таком

самоотречении  другой   человек   является  лишь  поводом  для  того,  чтобы

напряженное настроение могло найти себе облегчение.

    139

    В некоторых отношениях и аскет хочет облегчить  себе жизнь: обыкновенно

через полное подчинение себя чужой воле или всеобъемлющему закону и ритуалу;

например,  брамин ничего  не  предоставляет своему  собственному  решению  и

каждый  свой  шаг  подчиняет  священному  предписанию. Это  подчинение  есть

могучее средство,  чтобы  овладеть  собою; человек  занят, следовательно, не

скучает и вместе с тем не имеет повода для проявления своей личной  воли или

страсти;  совершенное  деяние  не влечет за собой  чувства ответственности и

связанных  с ним мук раскаяния.  Человек отрекается раз  навсегда  от  своей

воли, и это легче, чем иногда при случае отрекаться от нее; подобно тому как

легче совсем отказаться от какого-либо вожделения, чем соблюдать в нем меру.

Если мы обратим внимание на современное отношение человека к государству, то

мы и здесь увидим, что безусловное повиновение удобнее, чем условное.  Итак,

святой облегчает себе жизнь такой  полной  отдачей своей личности, и было бы

ошибкой  смотреть  на  это  явление с изумлением,  как на высший героический

подвиг  нравственности.  Во  всяком  случае,  осуществлять без  колебаний  и

неясности свою личность труднее, чем отрешиться  от  нее указанным способом;

кроме того, осуществление это требует гораздо большего ума и размышления.

    140

    После  того как во многих труднообъяснимых поступках я нашёл проявления

удовольствия  от  эмоции самой  по  себе,  мне  хотелось  бы  и  в отношении

самопрезрения, которое принадлежит к признакам святости, а также в действиях

самоистязания (через голод и бичевание, вывих членов  и  симуляцию  безумия)

видеть средство, с  помощью которого такие натуры борются с общей усталостью

своей  жизненной  воли  (своих нервов);  они пользуются самыми  мучительными

раздражающими  средствами  и жестокостями,  чтобы хоть на  время очнуться от

того отупения и скуки, в которые они так часто впадают в силу своей духовной

бесчувственности и указанного подчинения чужой воле.

    141

    Наиболее  обычное средство,  которое применяет  аскет и  святой,  чтобы

сделать свою жизнь всё же выносимой  и занимательной, состоит в ведении войн

и в смене победы и  поражения.  Для этого ему нужен  противник, и он находит

его в  так называемом  внутреннем враге.  В особенности он пользуется  своим

влечением  к  тщеславию, своим  честолюбием и властолюбием,  а  также своими

чувственными вожделениями, чтобы превратить собственную жизнь  в  длительную

битву и рассматривать самого  себя как поле битвы, на  котором с  переменным

успехом  борются  добрые  и  злые  духи. Как известно, чувственная  фантазия

умеряется  и  даже  почти  подавляется  при  правильных половых сношениях и,

наоборот,   разнуздывается  и  дичает  при   воздержании  или  беспорядочных

сношениях. Фантазия многих христианских святых была необычайно загрязнена; в

силу  теории,  что эти вожделения суть  действительные демоны, буйствующие в

них, они не чувствовали себя при этом особенно ответственными; этому чувству

мы обязаны  столь  поучительной откровенностью их признаний.  В их интересах

было, чтобы эта борьба в  известной  мере постоянно поддерживалась, ибо она,

как  сказано,  делала  занимательной  их  пустынную жизнь.  Но  чтобы борьба

казалась достаточно  важной  и возбуждала постоянное  участие  и изумление у

несвятых, нужно было все более хулить и позорить  чувственность; и опасность

вечного  проклятия была так  тесно  связана с  этой областью,  что,  по всей

вероятности,  в  течение  целых эпох  христиане имели нечистую  совесть  при

зачатии детей, чем был, несомненно, нанесен большой вред человечеству. И все

же  истина  поставлена здесь вверх ногами - что особенно не подобает истине.

Правда, христианство сказало: каждый  человек зачат  и рожден в грехе,  и  в

невыносимо преувеличенном христианстве Кальдерона эта мысль  снова связалась

в узел и  укрепилась,  так  что он  осмелился  высказать  самый  извращенный

парадокс, какой только можно себе представить, в известных стихах:

    Величайшая вина человека -

    есть то, что он родился.

    Во  всех  пессимистических  религиях  акт  зачатия ощущается  как нечто

дурное,  но  это  ощущение  ни  в коем  случае  не  имеет  общечеловеческого

значения,  и  даже  не  все  пессимисты сходятся  в своем суждении  об этом.

Эмпедокл, например, ничего  не знает  о постыдном, дьявольском, греховном во

всех  эротических делах;  напротив,  в великой  юдоли бедствий он видит одно

только целительное и утешительное  явление - Афродиту;  она  есть  для  него

залог, что  борьба не будет  длиться вечно, а  некогда уступит власть  более

кроткому  демону.   Христианские  пессимисты-практики,   как  сказано,  были

заинтересованы  в  том,  чтобы  сохранило  господство иное мнение;  в  своем

одиночестве  и  при  духовной  опустошенности  своей  жизни   они  постоянно

нуждались  в  живом  враге  -  и  притом  во  враге,  пользующемся  всеобщим

признанием,  борьба и  одоление которого должны были в глазах  всех несвятых

делать их полунепостижимыми, сверхъестественными существами. Когда этот враг

наконец, вследствие  их  образа жизни  и разрушенного здоровья, был навсегда

обращен в бегство,  они тотчас же смогли видеть свою душу населенной  новыми

демонами. Колебание  высокомерия и смирения на чашах душевных весов занимало

их мудрствующие головы так же основательно, как смена вожделения и душевного

покоя. В то  время  психология служила для того, чтобы не только подозревать

все человеческое, но чтобы клеветать на него, бичевать и распинать его: люди

хотели находить себя  как можно более дурными и злыми, искали страха в связи

со  спасением души, отчаяния в своих  силах.  Все естественное, чему человек

навязывает представление дурного,  греховного (как он  привык еще  и  теперь

делать  это   в  отношении  эротического   момента),   отягощает,   омрачает

воображение,  создает пугливый  взор, заставляет человека враждовать с самим

собой  и  делает его  неуверенным и  недоверчивым;  даже его сны приобретают

привкус  измученной  совести.  И  все  же  это  страдание  от  естественного

совершенно  не  основано на  самой  природе вещей:  оно  есть лишь следствие

мнений  о  вещах. Легко  понять, как люди портятся благодаря тому,  что  они

называют  дурным неизбежно  естественное  и  позднее  ощущают  его  таковым.

Религия и те метафизики, которые хотели бы видеть  человека злым и греховным

по природе, пускают в ход  эту уловку: они чернят  природу в  его сознании и

тем делают его самого дурным, ибо он научается  ощущать себя дурным, так как

не может  снять  с  себя  одеяние природы.  Постепенно, при  долгой жизни  в

природном элементе, он чувствует себя подавленным таким бременем грехов, что

нужны сверхъестественные  силы, чтобы снять с него это бремя; и тем самым на

сцену   выступает  рассмотренная   уже   потребность   в  спасении,  которая

соответствует  совсем  не действительной,  а лишь воображаемой  греховности.

Просматривая  отдельные  моральные утверждения  в  источниках  христианского

мировоззрения,  мы  всюду  найдём,   что  сознательно  ставятся   чрезмерные

требования,  для  того  чтобы человек  не  мог  удовлетворить  им: цель этих

требований  не в том, чтобы человек  становился более нравственным, а в том,

чтобы он чувствовал себя  возможно более греховным. Если бы человеку не было

приятно это чувство, - для чего бы он создал такое представление и так долго

держался его? Подобно  тому как в античном  мире была  затрачена неизмеримая

сила  духа  и  изобретательности, чтобы  посредством  торжественных  культов

увеличить радость  жизни,  - так  в  эпоху христианства равным  образом было

посвящено неизмеримо много духа иному  стремлению: человека нужно было всеми

мерами заставить чувствовать себя греховным и тем вообще возбудить, оживить,

одухотворить  его.  Возбудить, оживить, одухотворить во что бы то ни стало -

не есть ли это лозунг эпохи ослабевшей, перезрелой,  переразвитой  культуры?

Круг всех естественных ощущений был  уже сотни  раз испытан,  душа утомилась

ими;  тогда  святой и  аскет  открыли новый род  жизненных  побуждений.  Они

становились перед взорами всех не столько в качестве примера для подражания,

сколько  в  качестве  страшного и  все же восхитительного  зрелища,  которое

разыгрывается  на грани , между здешним  и нездешним мирами, где каждый в ту

пору мнил видеть то лучи небесного света, то грозные, исходящие из подземных

глубин   языки  пламени.  Взор  святого,  обращенный  на  страшный  во  всех

отношениях  смысл  краткой  земной жизни,  на близость  последнего решения о

бесконечных новых  этапах  жизни,  этот обугливающий  взор в полуразрушенном

теле  заставлял  людей старого  мира  трепетать  до  последних  глубин души;

взглянуть  украдкой,  отвернуться  с  содроганием,  снова  почуять  сладость

зрелища, отдаться  ему, насытиться  им,  пока душа  не затрепещет в  огне  и

морозе  лихорадки,  -  это  было  последним  удовольствием,  которое   нашла

древность,  после того как она стала нечувствительной даже  к зрелищу борьбы

людей и зверей.

    142

    Я подвожу  итоги  сказанному:  то душевное  состояние,  которое присуще

святому  или стоящему на пути  к святости, слагается  из  элементов,  хорошо

известных   нам   всем;  но  только  под  влиянием  иных,   не  религиозных,

представлений они обнаруживают иную окраску и тогда обыкновенно навлекают на

себя  даже порицание  людей,  тогда  как,  отороченные  религией и  конечным

смыслом  существования,   они   могут  рассчитывать  на  восхищение  и  даже

поклонение  - по крайней  мере могли рассчитывать в прежние времена.  Святой

либо упражняет то упорство в борьбе с самим собой, которое весьма родственно

властолюбию и даёт  даже самому одинокому человеку ощущение могущества; либо

его  воспалённое чувство  переходит от желания дать простор своим страстям к

желанию  обуздать их, как диких коней, под могучим  давлением  гордой  души;

либо   он  стремится  к  прекращению  всех  нарушающих  покои,  мучительных,

раздражающих ощущений, к  сну  наяву,  к  длительному отдыху на лоне  тупой,

животной и растительной бесчувственности; либо он ищет борьбы и разжигает её

в  себе,  потому что скука  являет ему своё зевающее  лицо: он  бичует  своё

самообожествление самопрезрением и жестокостью, он наслаждается диким бунтом

своих страстей, острой скорбью греха, даже представлением своей  гибели;  он

умеет ставить западню своему аффекту, например внешнему властолюбию, так что

последнее переходит  в состояние величайшего унижения,  и  возбуждённая душа

святого выбрасывается  этим контрастом  из своей колеи; и  наконец,  если он

жаждет  видений, бесед  с  мертвецами или  божественными существами,  то  он

стремится в сущности лишь к редкому роду  сладострастия - но, быть может,  к

тому  сладострастию, в  котором,  как в  узле, связаны  все  иные его  роды.

Новалис, один  из авторитетов в вопросах святости на основании личного опыта

и  инстинкта, с наивной радостью высказывает однажды всю  ее тайну:  "Весьма

удивительно, что  ассоциация сладострастия, религии и жестокости не обратила

внимания людей уже давно на их тесное сродство и общую тенденцию".

    143

    Не  то,  что  есть святой,  а  то, что  он означает  в глазах несвятых,

придает  ему его всемирно-историческую  ценность. Благодаря тому  что  о нем

заблуждались, ложно истолковывали его душевные состояния и самым решительным

образом  выделяли  его  из  числа  остальных  людей,  как  нечто  безусловно

несравнимое и  чужеродно-сверхчеловеческое, - благодаря этому он приобрел ту

исключительную силу,  с  помощью  которой он  мог владеть воображением целых

народов и  эпох.  Он  сам не  знал  себя;  он  сам  понимал  письмена  своих

настроений, влечений, поступков согласно искусству толкования, которое  было

столь же натянуто  и  неестественно,  как пневматическое толкование  Библии.

Бестолковое и больное в его натуре, с ее сочетанием духовной нищеты, плохого

знания,  испорченного  здоровья, чрезмерно  раздраженных нервов,  оставалось

скрытым   для  его   собственного   взора,  как  и  для   взора  посторонних

наблюдателей.  Он не был особенно добрым человеком и  еще менее был особенно

мудрым  человеком;  но  он  означал  нечто,  что   по  благости  и  мудрости

превосходит  всякую   человеческую  меру.  Вера  в  него  укрепляла  веру  в

божественное и чудесное, в религиозный смысл всего бытия, в предстоящий день

последнего  суда.  В вечернем  блеске закатывающегося  солнца мира,  которое

сияло  над  христианскими  народами, тень  святого вырастала  до  чудовищных

размеров; она достигла такой высоты, что даже в наше время, уже  не верующее

в Бога, находятся еще мыслители, которые веруют в святого.

    144

    Само собою разумеется, что этому портрету святого,  который набросан по

среднему экземпляру всего типа, можно противопоставить иные рисунки, которые

способны произвести  более  приятное  впечатление. Отдельные  исключения  из

этого типа  выделяются либо особой кротостью и благожелательностью  к людям,

либо  очарованием  необычайной  действенной  силы; другие  в высшей  степени

привлекательны, потому что  известные фантастические представления  изливают

на  все  их  существо  потоки  света,  как  это,  например,  имеет  место  с

прославленным основателем христианства, считавшим себя  единорожденным Сыном

Божьим и  оттого чувствовавшим себя безгрешным; так что он силою воображения

- о котором  не  следует  судить слишком сурово, так как вся древность кишмя

кишела сыновьями Божьими, - достиг той же цели, чувства полной безгрешности,

полной  безответственности,  которое  сегодня  посредством  науки   доступно

каждому. - Точно так  же  я  отвлекся от индусских святых, которые стоят  на

промежуточной ступени между  христианским  святым и греческим  философом и в

этом мысле не представляют чистого типа; познание, наука - поскольку таковая

существовала, -  возвышение над другими людьми через логическую дисциплину и

воспитание мышления  считались у буддистов ценными, как  признаки  святости,

тогда как те же самые качества в христианском мире отвергались и объявлялись

еретическими, как признаки греховности.

    ОТДЕЛ ЧЕТВЁРТЫЙ:

    ИЗ ДУШИ ХУДОЖНИКОВ И ПИСАТЕЛЕЙ

    145

    Мнимая  изначальность совершенного. Мы привыкли  не  ставить вопроса  о

возникновении  всего совершенного,  а,  наоборот, наслаждаться его настоящим

состоянием, как  если  бы  оно выросло  из земли  по  мановению  волшебства.

Вероятно, на нас  действует  здесь еще остаток  первобытного мифологического

ощущения. Нам  почти кажется (например,  когда мы  созерцаем  греческий храм

вроде пестумского), что некий бог, играя, построил себе однажды утром жилище

из  таких огромных тяжестей; в  других случаях нам  мнится, будто душа  была

внезапно вколдована  в камень  и теперь хочет говорить  через него. Художник

знает,  что его  произведение оказывает  полное  действие,  лишь  когда  оно

возбуждает  веру  в  импровизацию,  в  чудесную  внезапность  возникновения;

поэтому  он  при  случае сознательно  содействует  этой иллюзии и  вводит  в

искусство  элементы вдохновенного беспокойства,  слепого  беспорядка, чуткой

грезы  при начале  творения  -  в  качестве  средств  обмана, которые должны

настроить душу зрителя  или слушателя так,  чтобы  она  верила  во внезапное

появление  совершенного.  -  Теория   искусства,  разумеется,  должна  самым

решительным  образом восстать  против  этой  иллюзии  и  показать те  ложные

умозаключения и дурные  привычки разума, в силу которых он попадается в сети

художника.

    146

    Чувство правды у художника. Художник имеет  более слабую нравственность

в  отношении  познания истины,  чем  мыслитель; он отнюдь не  хочет лишиться

права на  блестящие,  глубокомысленные истолкования жизни и  борется  против

трезвых, простых методов и выводов. Внешне он ратует за высшее достоинство и

значение  человека;  в  действительности  же  он не  намерен  отказаться  от

условий, при которых его искусство может производить наибольшее впечатление,

-  т.  е. от всего  фантастического,  мифического,  неверного, крайнего,  от

влечения к  символам,  от переоценки  личности и  веры в  какую-то  чудесную

природу гения; он, следовательно, считает сохранение своей манеры творчества

более важным, чем научная преданность истинному во всякой, хотя бы и в самой

непритязательной, его форме.

    147

    Искусство как заклинатель мертвых.  Искусство  исполняет, между прочим,

задачу   консервирования,   а   также  некоторого  разукрашивания  погасших,

потускневших  представлений; разрешая эту задачу, оно  плетет связующую нить

между различными эпохами  и  заставляет возвращаться  духов прежних  времен.

Правда,  здесь  возникает  лишь кажущаяся жизнь, как  над  могилами  или как

возвращение любимых  усопших во сне; но по крайней мере на мгновение еще раз

просыпается старое  ощущение,  и  сердце бьется  по  уже  позабытому  такту.

Памятуя эту общую пользу искусства, нужно относиться снисходительно к самому

художнику, если он не  стоит  в первых  рядах  просвещения  и прогрессивного

омужествления человечества:  он на  всю жизнь остался ребенком  или юношей и

задержался  на  той  позиции,  в  которой  им  завладели  его  художнические

инстинкты;  но ощущения первых  ступеней  жизни, как известно, стоят ближе к

ощущениям прошедших эпох, чем к ощущениям нынешнего века.  Непроизвольно его

задачей становится делать человечество более  ребяческим; в этом - его слава

и его ограниченность.

    148

    Поэты  как облегчители жизни. Поэты - поскольку  и  они хотят облегчить

жизнь  людей  - либо  отвращают свой  взор  от  тягостного настоящего,  либо

помогают настоящему приобрести  новые  краски посредством света, которым они

заставляют излучаться  прошедшее. Чтобы  иметь возможность делать  это,  они

должны сами  быть в известных отношениях существами, обращенными назад;  так

что  ими  можно   пользоваться  как   мостами  к  отдаленнейшим  временам  и

представлениям,  к отмирающим или  уже отмершим религиям и  культурам.  Они,

собственно, всегда  и неизбежно  суть  эпигоны.  Впрочем,  об  их  средствах

облегчения  жизни можно  сказать кое-что неблагоприятное: они успокаивают  и

исцеляют только временно, только на мгновение; они даже задерживают людей  в

работе над действительным улучшением условий жизни, устраняя или паллиативно

облегчая страсти неудовлетворенного, влекущие к действию.

    149

    Медленная  стрела  красоты.  Самый благородный  вид  красоты  есть тот,

который не сразу захватывает, который овладевает  не  бурным упоением (такая

красота  легко  возбуждает  отвращение),  а  тот  медленно  вливающийся  вид

красоты, который почти незаметно уносишь с собой, который потом иногда снова

встречаешь во сне и который, наконец, после того как он  долго скромно лежал

в нашем сердце, всецело овладевает нами, наполняет наши глаза слезами и наше

сердце - тоской. - К чему стремимся мы, созерцая красоту? К тому, чтобы быть

прекрасными; нам мнится, с этим должно быть связано много счастья. - Но  это

есть заблуждение.

    150

    Одушевление искусства. Искусство подымает главу, когда религии приходят

в упадок. Оно перенимает множество порожденных религией чувств и настроений,

согревает  их у  своего  сердца и  становится  теперь  само более  глубоким,

одухотворенным,  так  что  способно  сообщать  воодушевление  и  возвышенное

настроение,  чего  оно еще не  могло делать раньше.  Возрастающее  богатство

религиозного  чувства  становится  потоком,  который  постоянно  прорывается

наружу  и  хочет  завоевать  все  новые  области;  но  растущее  просвещение

поколебало догматы религии и внушило  основательное недоверие к ней; поэтому

чувство,  вытесненное  просвещением из  религиозной  сферы,  устремляется  в

искусство;  в отдельных  случаях  также в политическую жизнь, а иногда  даже

прямо   в  науку.  Всюду,  где  в  человеческих  стремлениях  заметна  более

возвышенная  и мрачная окраска,  можно предполагать налет духобоязни,  запах

ладана и тень церквей.

    151

    Чем украшает ритм. Ритм  накладывает туманное  покрывало на реальность;

он побуждает к некоторой искусственности  речи и  нечистоте мышления;  тень,

которую он набрасывает на мысль, то закрывает, то подчеркивает явления.  Как

тени нужны для украшения,  так "смутное"  нужно для большей  отчетливости. -

Искусство делает выносимым вид жизни, окутывая ее дымкой нечистого мышления.

    152

    Искусство  безобразной души. Искусству  ставят слишком  тесные границы,

если  требуют, чтобы в  нем имела право  высказываться только упорядоченная,

нравственно  уравновешенная  душа. Как в пластических  искусствах,  так  и в

музыке  и поэзии существует искусство  безобразной  души наряду с искусством

прекрасной  души;  и   самые  могущественные  действия  искусства  -  умение

потрясать души, заставлять  камни двигаться и  превращать зверей  в  людей -

быть может, лучше всего удавались именно этому роду искусства.

    153

    Искусство  причиняет скорбь мыслителю. Насколько  сильна метафизическая

потребность и как трудно дается  природе последнее расставание  с ней, можно

усмотреть  из того, что  даже в свободном уме, когда он  уже  освободился от

всего  метафизического, высшие  художественные  впечатления  легко  вызывают

созвучное дрожание давно онемевшей и даже разорванной метафизической струны;

например, внимая Девятой симфонии Бетховена,  он чувствует себя витающим над

землей в  звездном храме с мечтою  бессмертия в сердце;  звезды как бы сияют

вокруг него, и  земля опускается все ниже.  - Когда он  отдает себе  отчет в

этом состоянии, он чувствует глубокий укол в  сердце  и вздыхает о человеке,

который   вернул  бы   ему  утраченную  возлюбленную  -  называется  ли  она

метафизикой или религией. В такие мгновения проверяется его интеллектуальный

характер.

    154

    Играть жизнью. Легкость и ветреность гомеровской фантазии  была  нужна,

чтобы ослабить  и  на  время  уничтожить чрезмерно страстный  дух и  слишком

острый рассудок  греков. Когда у  них  говорит  рассудок -  сколь  грубой  и

жестокой  является тогда  жизнь!  Они не  обманываются, но  они  сознательно

украшают жизнь  ложью.  Симонид советовал своим  соотечественникам принимать

жизнь как игру; скорбь  серьезности была им слишком хорошо известна (людское

горе есть  ведь  тема песен,  которым так охотно внемлют боги), и они знали,

что  одно  только искусство  может даже  горе превращать в наслаждение. Но в

наказание за это убеждение ими настолько овладела  страсть к выдумкам, что и

в повседневной жизни  им было трудно освободиться от лжи  и обмана; ведь вся

порода  поэтов  чувствует склонность  ко лжи  и,  вдобавок,  еще  ощущает ее

невинность. Эта черта, вероятно, приводила иногда в отчаяние соседние грекам

народы.

    155

    Вера во вдохновение. Художники заинтересованы в том, чтобы люди  верили

во внезапные  озарения,  в  так называемое вдохновение;  как  если  бы  идея

художественного  или  поэтического произведения, основная мысль  философской

системы сходила с  неба в виде света благодати. В  действительности фантазия

хорошего художника или  мыслителя творит постоянно хорошее, посредственное и

плохое, но его  острое и опытное суждение отвергает, выбирает, сочетает, как

это  видно теперь из записных книжек Бетховена, который постепенно составлял

свои великолепнейшие мелодии и как бы отбирал их из многообразных набросков.

Кто различает менее строго и охотно отдается  воспроизводящему воспоминанию,

тот  при  случае  может  стать  великим  импровизатором,  но  художественная

импровизация стоит весьма низко по сравнению с упорно и серьезно проверенной

художественной мыслью. Все великие гении были великими работниками;  они  не

только   неутомимо  изобретали,  но   и   неутомимо  отвергали,   проверяли,

совершенствовали, упорядочивали.

    156

    Ещё о вдохновении. Когда  продуктивная сила некоторое время накопляется

и какая-либо преграда мешает  ей  истекать, то в конце концов она изливается

так внезапно, как будто здесь действовало непосредственное  вдохновение, без

предшествовавшей  внутренней  работы, т. е. как будто совершилось  чудо. Это

создает известную иллюзию,  в сохранении которой,  как сказано,  тут  больше

обычного  заинтересованы художники.  Капитал  именно только  накопился, а не

сразу упал с неба. Впрочем, и  в других областях существует  такое кажущееся

вдохновение, например в области любви, добродетели, порока.

    157

    Страдания  гения и  их  ценность. Художественный гений хочет  приносить

радость, но, когда  он  стоит на очень высокой ступени,  ему легко недостает

участников  радости;  он  предлагает  яства,  но  никто  их  не  хочет.  Это

возбуждает в нем иногда смехотворно-трогательный пафос; ведь, в сущности, он

не имеет никакого права принуждать людей к наслаждению.  Его дудка гудит, но

никто не  хочет плясать: может ли  это быть  трагичным? И  все же это бывает

трагично!  - Под  конец,  в виде награды  за это лишение,  он  имеет  больше

удовольствия  от  творчества,  чем   остальные  люди  от  всех   иных  родов

деятельности.  Его страдания ощущаются преувеличенно,  потому  что звук  его

жалобы более громок, слова его - более красноречивы;  и иногда его страдания

действительно очень велики, но лишь потому, что столь велики  его честолюбие

и зависть. Гений знания, вроде Кеплера и Спинозы, обыкновенно не столь жаден

и не производит такого шума из-за своих на деле гораздо больших  страданий и

лишений.  Он  с  большей  уверенностью  может рассчитывать  на  потомство  и

избавиться  от  современности,  тогда  как  художник,  поступая  так,  ведет

отчаянную  игру,  при  которой  сердце  его  должно  исполниться  скорбью. В

чрезвычайно  редких  случаях -  когда  в одной личности гений  творчества  и

познания слит с моральным гением  -  к упомянутой  скорби присоединяется еще

род скорби,  который надо признать  самым  невероятным исключением  в  мире:

внеличные  и  сверхличные  чувства, обращенные к народу, к человечеству,  ко

всей  культуре,  ко всему страдающему бытию, -  чувства, которые приобретают

ценность  лишь  в  сочетании  с  особенно  трудными  и  далекими  познаниями

(сострадание  само по  себе имеет небольшую  ценность).  -  Но какое мерило,

какие  точные  весы есть  у  нас  для  их  подлинности?  Не надлежит ли быть

недоверчивыми в отношении всех, кто говорит о таких своих чувствах?

    158

    Роковая судьба величия. За каждым великим явлением следует  вырождение,

особенно  в области  искусства. Образец  великого побуждает более тщеславные

натуры к внешнему подражанию или к тому,  чтобы превзойти его; к тому же все

великие дарования имеют роковую судьбу истреблять многие более слабые силы и

зародыши  и как бы опустошать вокруг себя  природу. Счастливейшим случаем  в

развитии  искусства  является  комбинация, когда  несколько  гениев  взаимно

сдерживают  друг  друга; при  этой  борьбе  обыкновенно открывается  свет  и

простор и более слабым и нежным натурам.

    159

    Искусство  опасно художнику. Когда искусство  могущественно  овладевает

личностью,  оно увлекает ее к  воззрениям  таких  эпох,  в которые искусство

процветало сильнее всего; оно действует тогда регрессивно. Художник начинает

все  более  почитать  внезапные  возбуждения,   верит  в  богов  и  демонов,

одушевляет   природу,  ненавидит   науку,  становится  изменчивым   в  своих

настроениях,  как  люди  древности,  и  жаждет  переворота  всех  отношений,

неблагоприятных  искусству,  и  притом  с  горячностью  и  несправедливостью

ребенка. Но уже сам по  себе художник есть отсталое существо, остановившееся

на  ступени   игры,   которая  принадлежит  юности   и  детству;   к   этому

присоединяется еще то, что он регрессирует и  возвращается к прежним эпохам.

Так возникает  напоследок глубокий  антагонизм между  ним  и поколением  его

эпохи, что приводит  к  печальному  концу; и по  рассказам древних, Гомер  и

Эсхил провели остаток жизни и умерли в меланхолии.

    160

    Сотворенные  люди. Если  говорят,  что  драматург (и  вообще  художник)

действительно  творит  характеры,  то это  красивый обман и преувеличение, в

наличности  и  распространении  которых искусство  празднует  один  из своих

непроизвольных, как бы дополнительных триумфов. В  действительности мы очень

мало  понимаем подлинного  живого человека и  обобщаем  весьма поверхностно,

приписывая  ему  тот  или  иной  характер;  это  наше  весьма  несовершенное

отношение к  человеку удовлетворяет  поэт, который превращает  в  людей (и в

этом  смысле  "творит") столь  же поверхностные наброски, сколь поверхностно

наше знание  людей. В  этих  созданных  художниками  характерах  есть  много

фальшивого блеска; они отнюдь не суть телесные создания природы,  а, подобно

нарисованным людям,  всегда  чересчур тонки  и  не выдерживают  рассмотрения

вблизи. А если  еще говорят, что в характере обычных живых людей встречаются

противоречия  и   что   созданный  драматургом  характер   есть  первообраз,

предносившийся  природе,  то  это  уже  совершенно  неверно.  Действительный

человек  есть  нечто  всецело  необходимое  (даже  в  так  называемых  своих

противоречиях),  но  мы  не всегда  познаем  эту  необходимость.  Сочиненный

человек, продукт фантазии,  хочет означать нечто  необходимое,  но  лишь для

таких   людей,  которые  понимают  и   реального  человека  лишь  в  грубом,

неестественном  упрощении,  так  что несколько  резких,  часто повторяющихся

черт,  ярко  освещенных  и  окруженных  массой  теней  и  полутеней,  вполне

удовлетворяют  их притязаниям.  Они,  следовательно,  легко готовы принимать

продукт  фантазии  за  настоящего,  необходимого  человека,  потому  что они

привыкли  при  наблюдении подлинного человека принимать  продукты  фантазии,

силуэт,  произвольное  сокращение за целое. - А что живописец или  скульптор

выражает "идею" человека, -  это нелепая  выдумка и  обман чувств: когда так

говорят,  то  поддаются  тирании глаза,  который из человеческого тела видит

только  поверхность, кожу; но внутреннее тело в такой  же мере принадлежит к

идее. Пластическое искусство  хочет  выразить характеры во внешней оболочке;

поэзия употребляет  для той же цели слово, она изображает  характер в звуке.

Искусство  исходит  из  естественного  неведения  человека  о его внутреннем

содержании (в теле и характере); оно существует не для физиков и философов.

    161

    Преувеличенная  самооценка  при вере в художников и  философов.  Все мы

думаем, что достоинства художественного произведения или художника доказаны,

если  они на  нас действуют  или потрясают  нас. Но ведь  тут должны были бы

сперва быть доказаны достоинства наших собственных суждений и ощущений - что

не имеет  места.  Кто в области пластического искусства потрясал и  восхищал

больше,  чем  Бернини,  кто действовал сильнее, чем тот  последемосфеновский

ритор, который ввел в употребление азианский стиль и доставил ему господство

в течение двух столетий?  Это господство  над  веками не доказывает ничего о

достоинстве и длительной ценности какого-либо стиля; поэтому не следует быть

слишком уверенным  в своем хорошем мнении  о  каком-нибудь художнике;  такое

мнение означает ведь не только веру в правдивость нашего ощущения, но и веру

в непогрешимость нашего суждения, тогда как суждение или ощущение - или и то

и другое -  может быть слишком грубым и слишком тонким, слишком изысканным и

слишком  первобытным.  Точно  так  же  благодетельность  или  утешительность

какой-либо  философии, религии  еще  ничего не говорят  об  их истинности  -

подобно  тому  как  блаженство,  которое  дает  безумному  его  идефикс,  не

доказывает еще разумности этой идеи.

    162

    Культ гения из тщеславия. Так  как мы высокого мнения о самих себе,  но

отнюдь  не  ожидаем от себя,  что мы могли бы написать  картину  Рафаэля или

сцену из  драмы Шекспира, то мы убеждаем себя, что способность к этому  есть

нечто необычайное и чудесное, совершенно исключительный случай, или, если мы

к тому  же  ощущаем  религиозно, - благодать свыше. Так наше тщеславие, наше

себялюбие  поощряет  культ  гения:  только если  гений  мыслится  совершенно

удаленным от нас, как miraculum,  он  не оскорбителен  для нас  (даже  Гёте,

чуждый зависти, назвал Шекспира своей "звездой далекой высоты"; причем можно

вспомнить  о стихе: "die Sterne, die  begehrt man nicht"). Но если отвлечься

от этих внушений нашего тщеславия,  то  деятельность  гения отнюдь не  будет

чем-то существенно отличным от деятельности  механика-изобретателя,  ученого

астронома  или историка,  мастера  тактики.  Все  эти деятельности  получают

объяснение, если представить себе людей, мышление которых  деятельно в одном

направлении,  которые  употребляют  все   как  материал,  которые  постоянно

тщательно присматриваются к  своей внутренней  жизни и к жизни других, всюду

находят для себя образцы и поучения и неутомимо  комбинируют  эти  средства.

Гений только то  и  делает, что учится сперва класть камни, потом строить из

них;  он  всегда  ищет материала  и  всегда  занят  его  обработкой.  Всякая

деятельность человека изумительно сложна, а не только деятельность гения; но

никакая деятельность  не есть  "чудо". -  Откуда  же эта  вера, что только у

художника,  оратора,  философа  есть  гений,  что только они  одни  обладают

"интуицией"? (В  силу чего им приписываются  своего  рода  чудесные  очки, с

помощью  которых  они смотрят  прямо в  "сущность"  вещей.)  Люди  явственно

говорят о  гении только там,  где действия крупного  интеллекта  им особенно

приятны  и где  они  не  склонны чувствовать  зависть.  Назвать  кого-нибудь

"божественным"  означает:  "здесь  нам  не нужно  соперничать". Далее: всему

готовому, совершенному поклоняются, все становящееся недооценивается. Но при

созерцании художественного произведения  никто не  может  подметить, как оно

возникало;   в  этом  его  преимущество,   ибо  всюду,   где  можно   видеть

возникновение,  это действует  охлаждающе. Законченное искусство изображения

отклоняет всякую мысль о его  возникновении; оно тиранизирует своим наличным

совершенством. Поэтому мастера  изобразительного  искусства  преимущественно

считаются гениальными, а не  люди науки.  На  самом деле  и первая оценка, и

последняя недооценка суть лишь ребячество разума.

    163

    Серьезность  ремесла.  Пусть  не говорят  о  даровании, о  прирожденных

талантах!  Можно   назвать  великих  людей   всякого  рода,   которые   были

малодаровиты. Но они приобрели величие, стали "гениями" (как это обыкновенно

говорят) в силу качеств, об отсутствии которых предпочитает молчать тот, кто

сознает  их  в себе:  все они имели  ту деловитую серьезность  ремесленника,

которая  сперва учится в совершенстве изготовлять части, прежде чем решается

создать крупное целое; они посвящали  этому свое время, потому что  получали

большее   удовлетворение   от   хорошего   выполнения   чего-либо   мелкого,

второстепенного, чем от  эффекта ослепительного целого. Рецепт, например, по

которому человек может  стать хорошим новеллистом, легко дать, но выполнение

его  предполагает качества,  которые обыкновенно упускаются из  виду,  когда

говорят:  "У меня  нет  достаточного таланта".  Нужно делать  сотню и  более

набросков новелл,  не длиннее  двух страниц, но столь отчетливых, что каждое

слово в них необходимо; нужно ежедневно записывать анекдоты, пока не найдешь

самую  выпуклую  и действительную форму для них;  нужно неутомимо собирать и

вырисовывать  человеческие типы и характеры;  нужно прежде  всего  как можно

чаще  рассказывать и слушать чужие рассказы, зорко наблюдая за  их действием

на   присутствующих;   нужно   путешествовать,  как   художник-пейзажист   и

рисовальщик костюмов; нужно делать  заметки по отдельным  наукам,  записывая

все,  что  при  хорошем изложении может оказывать  художественное  действие;

наконец, нужно размышлять о мотивах человеческих поступков,  не пренебрегать

ничем,  что может быть здесь поучительным, и денно и нощно коллекционировать

такого  рода  вещи.  На  это  многообразное упражнение  нужно  затратить лет

десять, и тогда то, что создано в  мастерской, может быть вынесено на улицу.

-  Как же поступает большинство? Они начинают не с части, а  с целого.  Они,

быть может,  употребят  иногда удачный прием, привлекут к  себе  внимание  и

отныне   начинают  употреблять   все  худшие  приемы  по  весьма  простым  и

естественным  основаниям.  - Порой,  когда  отсутствуют  разум  и  характер,

которые должны управлять  таким планом жизни художника,  место  их заступают

судьба  и нужда, которые заставляют будущего  мастера шаг за шагом усваивать

себе все условия его ремесла.

    164

    Опасность  и  польза  культа  гения.  Вера в  великие,  исключительные,

плодотворные  умы  не  необходимо,  но  весьма  часто   связана  еще  с  тем

религиозным   или   полурелигиозным   суеверием,    что   эти   умы    имеют

сверхчеловеческое    происхождение   и    обладают   некоторыми    чудесными

способностями,  в  силу которых  они приобретают  свои  познания совсем иным

путем,   чем  остальные  люди.  Им  приписывают,  пожалуй,  непосредственное

проникновение  взором  в  сущность мира, как  бы сквозь отверстие в  покрове

явлений,  и  верят,  что они  без  усилий  и  строгости науки,  в силу этого

чудесного  ясновидения,  могут сообщить что-то  окончательное и  решающее  о

человеке и мире. Пока чудо в  области познания  еще находит  верующих, можно

согласиться, пожалуй, что  это приносит пользу самим верующим, поскольку они

таким безусловным  подчинением себя великим умам создают лучшую дисциплину и

школу  для  своего  собственного  ума на  время  его развития.  Напротив, по

меньшей  мере  спорно, полезно ли  суеверие  о гении,  о  его  привилегиях и

исключительных  способностях для самого  гения, если оно  укоренится в  нем.

Является  во всяком случае  опасным  признаком,  когда на  человека нападает

трепет  перед  самим  собой   -  будь  то   знаменитый  трепет  Цезарей  или

рассматриваемый   трепет   гения;  когда  запах  жертвоприношений,  которые,

естественно,  посвящают одному лишь Богу, проникает в мозг гению, так что он

начинает  шататься  и  считать себя  чем-то  сверхчеловеческим.  Постепенные

следствия этого: чувство безответственности, исключительных  прав, вера, что

уже общение с людьми  есть милость с  его стороны, безумный гнев при попытке

сравнить его с другими или даже оценить его ниже других и осветить неудачное

в его произведении. Благодаря тому что он  перестает  критиковать  себя, под

конец  из его оперения  начинает выпадать одно  пышное  перо за другим;  это

суеверие подрывает корни его силы и делает  его, быть может, даже лицемером,

после  того  как он  теряет  ее.  Итак,  для  самих  великих умов, вероятно,

полезнее, если они  уяснят себе свою силу и  ее источник,  т.  е.  если  они

постигнут,  какие  чисто  человеческие  качества  сочетались в них  и  какие

счастливые обстоятельства выступили  при этом: а именно, неуклонная энергия,

решительное  устремление  к определенным  целям,  великое  личное  мужество,

далее, счастливое воспитание, которое своевременно дало  им лучших учителей,

лучшие  образцы  и  методы.  Правда,  если  целью  их  является  производить

наибольшее  действие,  то  неясность  о самих  себе  и  отмеченный  придаток

полубезумия всегда  хорошо  помогали им, ибо  во все времена  поклонялись  и

завидовали  именно  той  силе  в  них, с  помощью которой  они делают  людей

безвольными и  внушают им безумную мысль, будто их ведут  сверхъестественные

вожди. Более того,  людей  возвышает и  воодушевляет вера в то, что кто-либо

обладает сверхъестественной силой;  и в  этом смысле  безумие,  как  говорит

Платон, принесло людям величайшие благодеяния. - В отдельных  редких случаях

эта   доля  безумия  могла  служить  также  средством,  с  помощью  которого

налагалась крепкая узда на такую, во всех отношениях  склонную  к эксцессам,

натуру; и  в  жизни  отдельных личностей безумные  идеи часто имеют значение

целебных ядов; но в  конечном счете у каждого "гения", который верует в свою

божественность,  ядовитость этой веры обнаруживается все более по мере того,

как "гений" стареет;  вспомним  хотя бы пример Наполеона, существо которого,

несомненно, приобрело  могучее единство, выделяющее его  из всех современных

людей, в силу  его веры в себя и свою звезду и вытекающее из нее презрение к

людям, пока  наконец  та же самая вера не перешла почти в безумный фатализм,

отняла у него его быстрый и острый взор и стала причиной его гибели.

    165

    Гении  и ничтожное.  Именно  оригинальные, из себя самих  черпающие умы

могут при известных  обстоятельствах  создавать нечто  совершенно  пустое  и

бесцветное, тогда  как более зависимые натуры, так называемые таланты, полны

воспоминаний о всевозможных  хороших вещах  и даже в состоянии упадка  могут

создавать  нечто  терпимое.   Но  если  оригинальные   умы   покинуты  своим

дарованием, то воспоминание  не приносит им никакой  помощи:  они становятся

пустыми.

    166

    Публика. От трагедии народ, собственно, требует только, чтобы она  была

достаточно  трогательной  и  давала ему  возможность выплакаться;  напротив,

артист, который  смотрит новую трагедию, получает удовольствие от остроумных

технических  изобретений   и   приемов,  от  использования  и  распределения

материала, от  новой вариации старых мотивов, старых мыслей.  -  Его позиция

есть   эстетическое   отношение   к  художественному  произведению,  позиция

творящего;  описанное выше отношение, имеющее дело только с материалом, есть

позиция  народа.  О  человеке, занимающем промежуточное  положение, не стоит

говорить, он не есть ни народ, ни артист и сам не знает, чего хочет; поэтому

и его радость неясна и ничтожна.

    167

    Артистическое  воспитание  публики.  Если  один  и  тот  же  мотив   не

разрабатывается на сотни ладов  различными мастерами,  публика  не научается

интересоваться чем-либо, кроме самой темы; но под конец она сама воспримет и

эстетически  прочувствует  оттенки, тонкие,  новые приемы в обработке  этого

мотива, именно когда она давно уже знает мотив из  многочисленных разработок

и при этом уже не ощущает прелести новизны и любопытства.

    168

    Художник и его свита должны идти в ногу. Переход от одной ступени стиля

к другой должен быть настолько медленным, чтобы не одни только художники, но

и  слушатели и  зрители  совершали  этот  переход  и хорошо  знали,  что  он

означает.  Иначе  возникает  внезапно  великая  пропасть  между  художником,

который на отдаленных высотах  творит свои произведения, и публикой, которая

не может уже взбираться на эти высоты и под конец  в недовольстве спускается

еще  ниже. Ибо  если художник уже не подымает за собой своей публики, то она

быстро опускается вниз, и  притом падает тем  глубже и опаснее, чем выше  ее

вознес  гений,  подобно  тому  как гибнет черепаха,  падая  из  когтей орла,

который вознес ее под облака.

    169

    Происхождение  комического.  Если  сообразить,  что  человек в  течение

многих тысячелетий был животным, в высшей  степени доступным страху, что все

внезапное, неожиданное заставляло его быть готовым к борьбе, быть может даже

готовым  к  смерти,  и что  даже  позднее,  в социальных условиях жизни, вся

обеспеченность покоилась на ожидаемом, на привычном в мнении и деятельности,

то  нельзя удивляться,  что  при  всем  внезапном,  неожиданном  в  слове  и

действии,  если  оно врывается  без  опасности и вреда,  человек  становится

веселым,   переходит  в  состояние,  противоположное  страху:   съежившееся,

трепещущее  от страха существо расправляется, широко раздвигается -  человек

смеется. Этот переход  от мгновенного  страха  к  краткому  веселью  зовется

комическим.  Напротив,   в  феномене   трагического  человек  от   большого,

длительного  веселья переходит к великому страху; но так  как среди смертных

великое, длительное веселье встречается гораздо реже, чем повод к страху, то

на  свете гораздо больше  комического, чем трагического; смеяться приходится

гораздо чаще, чем испытывать потрясение.

    170

    Честолюбие  художника.  Греческие  художники, например трагики, творили

для  того,  чтобы побеждать; все их искусство  немыслимо  вне соперничества:

Гесиодова добрая "эрис", честолюбие,  окрыляла  их гений. Но  это честолюбие

требовало прежде всего, чтобы их произведение получило высшее признание в их

собственных глазах, т.  е. отвечало бы тому,  что они считают  превосходным,

без внимания  к  господствующему вкусу  и  к  общему  мнению  о достоинствах

художественного произведения; и потому Эсхил и Еврипид долгое время не имели

успеха,  пока  наконец  они  не воспитали  для  себя  художественных  судей,

оценивавших их  произведения по мерилам, которые  они сами  к ним прилагали.

Таким образом, они стремятся победить соперников в своей собственной оценке,

перед своим собственным судилищем,  они  хотят  действительно быть лучше их;

затем   они  требуют  извне   одобрения   этой   своей  собственной  оценки,

подтверждения  своего суждения. Добиваться чести - значит здесь: "достигнуть

действительного превосходства и желать, чтобы оно было и публично признано".

Если отсутствует первое  и человек все-таки жаждет  последнего, то говорят о

тщеславии. Если отсутствует последнее  и не ощущается потребность в  нем, то

говорят о гордости.

    171

    Необходимое в художественном произведении. Те, кто так  много говорят о

необходимом  в  художественном  произведении,  преувеличивают,  -  если  они

художники, in  majorem artis gloriam, а  если  они профаны, то из неведения.

Формы  художественного  произведения,  которые высказывают его  идею,  т. е.

представляют  его  манеру   выражения,  всегда   носят  отпечаток  некоторой

небрежности,  как  всякий род  языка.  Скульптор может добавить  или  отнять

многие  мелкие  черты,  и точно так же исполнитель,  будь  то актер  или,  в

отношении музыки, виртуоз или дирижер. Эти многие мелкие черты и подробности

сегодня доставляют  ему  удовольствие,  завтра - нет, они существуют  скорее

ради художника, чем ради искусства,  ибо и  художник, при  всей  строгости и

самообуздании,  которых  от  него  требует  изображение  его основной  идеи,

нуждается иногда в сладостях и игрушках, чтобы не начать роптать.

    172

    Заставить забыть автора. Пианист,  который играет произведение великого

композитора,  сыграет  лучше всего, если заставит нас  забыть автора  и если

будет казаться, будто он рассказывает историю из своей собственной жизни или

именно  сейчас  что-то  переживает.  Правда,  если  он  сам  не  есть  нечто

значительное,  то  всякий  проклянет  ту   болтливость,  с  которой  он  нам

рассказывает о  своей  жизни. Следовательно, он должен  уметь расположить  к

себе  фантазию слушателя.  Отсюда в свою очередь получают  объяснение многие

слабости и глупости того, что зовется "виртуозностью".

    173

    Corriger  la  fortune.  Бывают  дурные  случайности   в  жизни  великих

художников,  которые,   например,   вынуждают  живописца   набросать   самую

значительную  свою картину  лишь как беглую  мысль или,  например, принудили

Бетховена  оставить  нам  в некоторых больших сонатах  (как в большой B-dur)

лишь недостаточный  клавираусцуг симфонии.  Здесь позднейший художник должен

стараться  задним числом  исправить жизнь великого мастера -  что, например,

сделал бы тот,  кто, владея всеми тайнами оркестрового действия, возродил бы

к жизни указанную симфонию, заживо погребенную в клавире.

    174

    Умаление. Многие  вещи,  события, личности не  допускают изображения  в

малом объеме. Нельзя  уменьшить  группу Лаокоона и сделать из нее фарфоровую

безделушку; для  нее необходима  величина. Но гораздо реже случается,  чтобы

что-либо мелкое выносило увеличение; поэтому биографам все  же  скорее будет

удаваться изобразить великого человека малым, чем малого - великим.

    175

    Чувственность в современном искусстве. Художники часто ошибаются теперь

в  расчете,  когда  стремятся  к   тому,  чтобы  их  произведение  оказывало

чувственное действие: ибо их зрители или слушатели  не обладают уже цельными

чувствами и,  прямо вопреки  намерению художника, впадают под  действием его

произведения в "святость"  ощущения, которая близко родственна  скуке.  - Их

чувственность  начинается,  быть   может,   именно  там,   где  прекращается

чувственность художника,  и, следовательно, они  в лучшем случае встречаются

лишь в одной точке.

    176

    Шекспир  как моралист. Шекспир много размышлял о страстях, и, вероятно,

в силу его темперамента многие из них  были ему доступны (драматурги в общем

довольно дурные люди). Но он  не умел, подобно Монтеню, говорить об этом,  а

вкладывал свое наблюдение о страстях  в уста своих фигур, движимых страстью;

это,  правда,   противоречит  природе,  но   зато  делает  его  драмы  столь

глубокомысленными,  что  все  другие по сравнению с  ними  кажутся пустыми и

легко возбуждают  к  себе полное отвращение. -  Сентенции Шиллера  (в основе

которых почти  всегда  лежат ложные  или незначительные мысли)  суть  именно

только театральные  сентенции и в качестве таковых действуют  весьма сильно;

тогда как сентенции Шекспира делают честь его образцу, Монтеню, и содержат в

отточенной  форме вполне серьезные  мысли, но потому слишком далеки  и тонки

для взора театральной публики и, следовательно, не производят впечатления.

    177

    Искусство  быть услышанным. Нужно не  только уметь хорошо играть,  но и

хорошо  заставлять  себя  слушать.   Скрипка  в  руках  величайшего  мастера

производит только  пиликанье, если помещение слишком  велико; тогда  мастера

нельзя отличить от любого халтурщика.

    178

    Эффективность несовершенного. Подобно тому как  рельефные фигуры сильно

действуют на фантазию тем, что они как  бы хотят выступить из стены и вдруг,

точно    задержанные     чем-то,     останавливаются    -     так     иногда

рельефно-незаконченное   изложение  мысли  или  целой  философии  производит

большее  впечатление,  чем  исчерпывающее  развитие:  здесь  предоставляется

больше  работы созерцателю, он призывается развить далее то, что  выделяется

перед ним в таком ярком контрасте  света и теней,  продумать его до  конца и

самому преодолеть ту преграду, которая доселе мешала идее выявиться сполна.

    179

    Против  оригиналов.  Когда  искусство  облекается  в  самую  изношенную

материю, в нем лучше всего узнаешь искусство.

    180

    Коллективный ум. Хороший писатель  имеет не только свой собственный ум,

но и ум своих друзей.

    181

    Двоякое непонимание. Несчастье проницательных и ясных писателей состоит

в том, что  их считают плоскими  и  не  изучают  усердно; и  счастье неясных

писателей  - в  том, что читатель трудится  над  ними  и  относит на их счет

радость, которую ему доставляет его собственное усердие.

    182

    Отношение  к науке. Не имеют действительного интереса к  науке все  те,

кто только тогда  начинают чувствовать к ней симпатию,  когда сами сделали в

ней открытие.

    183

    Ключ. Единая  мысль, которой  выдающийся  человек  приписывает  большую

ценность, несмотря на смех и глумление незначительных людей, есть для него -

ключ  к потаенным сокровищницам,  для остальных  же -  не  более  чем  кусок

старого железа.

    184

    Непереводимое.  То, что из книги  непереводимо, не  есть ни лучшее,  ни

худшее в ней.

    185

    Парадоксы автора. Так называемые парадоксы автора, шокирующие читателя,

находятся часто не в книге автора, а в голове читателя.

    186

    Остроумие.  Наиболее   остроумные  авторы  вызывают  наименее  заметную

улыбку.

    187

    Антитеза. Антитеза есть  тесная  калитка, сквозь которую  охотнее всего

заблуждение пробирается к истине.

    188

    Мыслители как  стилисты. Большинство мыслителей пишут плохо, потому что

они сообщают нам не только свои мысли, но и мышление мыслей.

    189

    Мысли в стихах. Поэт торжественно везет свои мысли на колеснице ритма -

обыкновенно потому, что они не идут на своих ногах.

    190

    Грех  против духа читателя.  Когда автор отрекается  от своего  таланта

только для того, чтобы поставить  себя на  уровень читателя, то он совершает

единственный  смертный  грех, который  последний ему  никогда  не простит  -

именно  в случае, если он заметит  это. Можно  говорить  человеку что угодно

дурное  про него;  но в способе, как это говоришь, надо уметь снова ободрить

его тщеславие.

    191

    Граница  честности.  Даже  честнейшему  писателю  случается  употребить

лишнее слово, когда он хочет закруглить период.

    192

    Лучший автор. Лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем.

    193

    Драконов  закон против писателей. На писателя следовало бы смотреть как

на злодея,  который лишь  в самых редких случаях заслуживает  оправдания или

помилования; это было бы средством против чрезмерного распространения книг.

    194

    Шуты  современной  культуры. Шутам  средневековых дворов  соответствуют

наши  фельетонисты;  это -  та же  порода людей,  полуразумных,  остроумных,

склонных к  преувеличениям,  вздорных, нужных  иногда лишь для  того,  чтобы

смягчить  пафос настроения выдумками и болтовней  и заглушить криком слишком

тяжелый  и  торжественный  колокольный  звон великих  событий;  некогда  они

находились в услужении властителей и знатных, теперь они служат партиям (как

и вообще добрая доля прежней подчиненности  народа в сношениях с властителем

теперь продолжает еще жить в  партийном духе и партийной дисциплине). Но все

современное сословие литераторов стоит весьма близко к фельетонистам; это  -

"шуты современной культуры",  которых можно оценивать  более снисходительно,

если считать  их не вполне вменяемыми. Видеть в писательстве призвание жизни

- в этом следовало бы усматривать особого рода помешательство.

    195

    Вслед за греками. Познанию сильно препятствует теперь то, что все слова

благодаря тысячелетнему преувеличению чувства стали чадными  и  напыщенными.

Высшая степень культуры, которая подчиняется господству  (хотя и не тирании)

познания, нуждается в большом  отрезвлении чувства и в сильной  концентрации

всех слов; и  в этом нашими  предшественниками были греки  эпохи  Демосфена.

Чрезмерность  характерна  для  всех современных  писаний;  и  даже  если они

написаны просто, слова в них все же ощущаются слишком  эксцентрично. Строгое

размышление,  сжатость,  холодность, безыскусственность, намеренно доводимая

до последней границы,  вообще сдержанность чувства  и  молчаливость - только

это может помочь нам. - Впрочем, эта  манера холодного писания и  ощущения в

качестве противоположности теперь весьма привлекательна:  и  здесь, конечно,

лежит новая опасность. Ибо резкий холод есть такое же раздражающее средство,

как и сильная степень тепла.

    196

    Хорошие  рассказчики  -  плохие  объяснители.  У  хороших  рассказчиков

изумительная  психологическая  точность  и последовательность, поскольку она

выступает   в  поступках  их   героев,   стоит  в  прямо-таки   смехотворном

противоречии  с  неопытностью  их  психологического  мышления;  так  что  их

культурность иногда кажется необычайно высокой и уже в следующее мгновение -

печально низкой. Весьма часто случается,  что они явно ложно объясняют своих

собственных  героев  и их поведение - здесь не  может быть никаких сомнений,

как бы странно  это ни  звучало. Быть может, величайший пианист-виртуоз лишь

мало  размышлял о технических условиях  и  специальной годности, негодности,

полезности и  доступности обучения  каждого пальца (о дактилической этике) и

делает грубые ошибки, когда говорит о таких вещах.

    197

    Произведения знакомых и их читатели.  Мы читаем  произведения  знакомых

(друзей и врагов) вдвойне, так как наше знание постоянно шепчет нам во время

чтения:  "Это   -  его  работа,   признак  его   внутреннего  существа,  его

переживаний,  его  дарования", и  вместе с тем иного рода познание стремится

установить, каково значение этого произведения  самого по себе, какой оценки

оно  заслуживает  вообще, независимо от его автора, какое обогащение  знания

оно дает. Оба эти рода чтения и обсуждения, как само собою понятно,  создают

взаимные  помехи. И беседа с другом лишь тогда будет истинно плодотворна для

познания, когда оба собеседника начнут наконец думать только о самом деле  и

забудут, что они друзья.

    198

    Ритмические жертвы. Хорошие писатели изменяют ритм иных периодов только

потому, что они не признают за обыкновенными читателями способности понимать

такт,  в  котором первоначально был написан  период; поэтому  они  облегчают

читателям  труд,  отдавая   предпочтение  более   знакомым   ритмам.  -  Это

приспособление  к  ритмической  неспособности  нынешних  читателей  вызывало

немало  вздохов, ибо в жертву ей принесено уже многое. - Не  случается  ли с

хорошими музыкантами того же?

    199

    Незаконченное  как  средство  художественного  действия.  Незаконченное

часто производит  большее впечатление,  чем законченность;  так  особенно  в

похвальной   речи:   для   ее   цели  необходима   как   раз   стимулирующая

незаконченность  в  качестве   иррационального   элемента,  который  морочит

фантазию слушателя неким  морем  и, подобно туману, скрывает противоположный

берег, т. е. ограниченность превозносимого предмета. Когда оратор говорит об

известных заслугах человека и при этом вдается в  подробности и длинноты, то

всегда  может  возникнуть  подозрение,  что это  его  единственные  заслуги.

Высказывающий законченную  похвалу  ставит  себя выше хвалимого,  он  как бы

обозревает его. Поэтому законченное действует ослабляюще.

    200

    Осторожность  в  писании  и  преподавании. Кто писал и чувствует в себе

страсть к писанию, тот почти из всего, что он  делает  и  переживает, учится

лишь тому, что допускает литературную передачу. Он думает уже не о себе, а о

писателе  и   его  публике:  он   хочет  истины,  но  не   для  собственного

употребления. Кто  преподает, тот  в  большинстве случаев  уже  не  способен

делать  что-либо  для своего собственного блага: он думает  всегда  только о

благе своих учеников, и всякое познание радует его,  лишь поскольку он может

преподать  его другим.  Он рассматривает себя  в  конце концов как проходной

путь  для  знания  и  вообще  как  средство,  так  что теряет  серьезность в

отношении самого себя.

    201

    Плохие  писатели  необходимы.  Всегда должны будут  существовать плохие

писатели, ибо они соответствуют вкусу людей неразвитого, незрелого возраста;

последние  тоже  имеют  свои  потребности,  как   и  зрелые  люди.  Если  бы

человеческая   жизнь   продолжалась   дольше,   то  число  зрелых  личностей

преобладало бы  над  числом незрелых или по меньшей  мере равнялось бы  ему;

теперь же  значительное большинство  умирают  слишком молодыми, т. е. всегда

существует гораздо  больше  неразвитых интеллектов  с плохим вкусом.  И они,

кроме того, жаждут удовлетворения своих потребностей с большей страстностью,

присущей юности, - и добиваются для себя плохих авторов.

    202

    Слишком близко  и слишком  далеко.  Читатель и автор  часто  потому  не

понимают друг друга,  что автор слишком  хорошо знает свою тему и находит ее

почти скучной, так  что он опускает примеры, которые знает сотнями; читатель

же чужд теме и  легко находит ее плохо  обоснованной, если ему не показывают

примеров.

    203

    Исчезнувшая  подготовка  к  искусству.  Во всем,  что  преподавалось  в

гимназии,  самым ценным было упражнение  в латинском стиле: оно было  именно

упражнением  в искусстве, тогда как  все остальные занятия имели своей целью

лишь знание. Ставить на первый план немецкое  сочинение есть варварство, ибо

мы лишены образцового немецкого стиля,  выросшего из публичного красноречия;

если  же  хотят  посредством немецкого сочинения содействовать  упражнению в

мышлении, то, конечно, лучше на время совсем оставить в стороне стиль, т. е.

отделить упражнение в мышлении  от упражнения в  изложении. Последнее должно

было бы заключаться в многообразной формулировке заданного  содержания, а не

в самостоятельном  выдумывании  содержания. Простое  изложение  при заданном

содержании  было  задачей  латинского  стиля,  в  отношении  которого старые

учителя обладали давно уже потерянной тонкостью слуха.  Кто некогда научался

хорошо писать на современном  языке, был  этим  обязан указанному упражнению

(теперь поневоле приходится идти в школу к старым французам). И еще одно: он

получал представление о высоте  и  трудности формы  вообще и подготовлялся к

искусству единственно верным путем - через практику.

    204

    Соседство  темного  и  слишком светлого.  Писатели, которые в  общем не

умеют придавать отчетливость  своим мыслям,  в частностях  будут с особенной

любовью выбирать сильнейшие, самые преувеличенные  выражения и  превосходные

степени; этим создается световой эффект, как  при освещении  факелами темных

лесных дорог.

    205

    Литературная  живопись.  Значительный  предмет  можно  изобразить лучше

всего, если в качестве химика брать краски для картины из самого  предмета и

затем, в качестве  артиста, пользоваться ими, - так что рисунок вырастает из

границ и переходов цветов. Так картина приобретает что-то от того  чарующего

природного элемента, который делает значительным самый предмет.

    206

    Книги,  которые учат плясать.  Существуют писатели, которые,  изображая

невозможное возможным и говоря о нравственном и гениальном так, как будто то

и  другое  есть  лишь  каприз  и  зависит  от  произвола,  вызывают  чувство

шаловливой  свободы, как  когда человек становится на носки и от  внутренней

радости непременно должен заплясать.

    207

    Незаконченные мысли.  Подобно тому как не  только  зрелый возраст, но и

юность  и  детство  имеют  собственную  ценность  и  совсем  не  могут  быть

рассматриваемы  только  как переходы и  мосты,  - так и незаконченные  мысли

имеют   свою  ценность.   Поэтому  не   следует   мучить  поэта   утонченным

истолкованием, а  нужно  просто  довольствоваться неясностью его  горизонта:

здесь как бы  еще открыт путь  к различным  мыслям. Стоишь на пороге; ждешь,

как  при  раскопке  клада;  чувствуешь, как будто  сейчас  предстоит сделать

находку  глубокомыслия.  Поэт  отчасти  предвосхищает радость  мыслителя при

открытии основной  мысли  и  внушает  нам ее  желание,  так  что мы начинаем

гнаться за ней;  но  она, играя, порхает  мимо нас, показывает прекраснейшие

крылья бабочки - и все-таки ускользает от нас.

    208

    Книга,  ставшая  почти  человеком.  Каждого  писателя  постоянно  вновь

изумляет,   как  его  книга,  раз   отрешившись   от   него,  начинает  жить

самостоятельной жизнью; он  чувствует себя так,  как если бы  на  его глазах

часть насекомого оторвалась от целого и пошла своим путем. Быть может, он ее

почти  совсем  забыл,  быть  может, он  возвысился  над  изложенными  в  ней

мнениями,  быть может, он  даже не понимает ее более и потерял те крылья, на

которых он  летал,  когда обдумывал  эту  книгу;  тогда  как  она  ищет себе

читателей,  зажигает  жизнь,  приносит  счастье,  устрашает,  создает  новые

произведения, становится душой замыслов и поступков - словом, она живет, как

существо,  озаренное  разумом  и  душой,  и  все  же   не  есть  человек.  -

Счастливейшая доля  выпадает автору,  который  в старости может сказать, что

все  бывшие у него творческие, укрепляющие, возвышающие и просвещающие мысли

и  чувства продолжают еще  жить  в  его произведениях и что он сам есть лишь

серый  пепел,  тогда  как  пламя  укрылось  во  все  стороны  и  сохраняется

по-прежнему. -  Если  принять еще во  внимание,  что  не  только книга, но и

каждое  действие  человека  каким-то  образом  становится  поводом к  другим

действиям, решениям, мыслям, что  все совершающееся  неразрывно сплетается с

тем,  что   должно  совершиться,  то  можно   познать   подлинное,   реально

существующее  бессмертие  - бессмертие  движения:  что  некогда приводило  в

движение,  то  включено и  увековечено  в  общем  союзе  всего  сущего,  как

насекомое в янтаре.

    209

    Радость  в  старости.  Мыслитель,  а также художник,  лучшее Я которого

укрылось в его произведении, испытывает почти злобную радость, видя, как его

тело  и дух медленно  подтачиваются и разрушаются временем,  как если  бы он

из-за угла смотрел на  вора, взламывающего его  денежный  шкаф, тогда как он

знает, что шкаф этот пуст и что все его сокровища спасены.

    210

    Спокойная  плодотворность.  Прирожденные  аристократы духа  не  слишком

усердны; их  творения  возникают и в спокойный осенний вечер падают с дерева

без  того,  чтобы  их  страстно  желали,  взращивали  или  вытесняли  новым.

Неустанное желание творить - вульгарно и свидетельствует о ревности, зависти

и честолюбии. Если человек есть  нечто, то  он, собственно, не должен ничего

делать - и делает все же весьма много. Существует  порода более высокая, чем

"продуктивный человек".

    211

    Ахилл и  Гомер.  Всюду повторяется отношение  между Ахиллом и  Гомером:

один имеет  переживание, чувство, другой  описывает его.  Настоящий писатель

только заставляет говорить аффект и опыт других людей; он потому и художник,

что умеет из малого, что он ощутил, угадать многое. Художники отнюдь не люди

сильных  страстей,  но  они  часто  выдают себя  за  таковых, бессознательно

чувствуя,  что люди  будут больше  доверять их  нарисованной  страсти,  если

собственная жизнь автора говорит за его опыт в этой области. Ведь достаточно

только распустить  себя, не владеть собою, дать простор своему гневу,  своим

вожделениям, чтобы  весь мир сразу закричал: как он  страстен!  Но с глубоко

проникающей, изнуряющей  и часто поглощающей человека страстью  дело обстоит

не так:  кто  ее переживает, тот наверняка не опишет ее в  драмах, тонах или

романах. Художники суть часто разнузданные личности, поскольку именно они не

художники; но это уже иное дело.

    212

    Старые сомнения  о  влиянии искусства.  Действительно ли  трагедия, как

думал  Аристотель,  разряжает  сострадание   и  страх,  так   что  слушатель

возвращается  домой  более  холодным  и спокойным?  Верно ли, что истории  с

привидениями  делают  человека  менее  боязливым  и  суеверным? Относительно

некоторых физических процессов, например любовного наслаждения, справедливо,

что  удовлетворение  потребности  дает  облегчение  и  временное  ослабление

инстинкта.  Но  страх  и  сострадание  не суть  в  этом  смысле  потребности

определенных органов, которые требуют  облегчения.  И  в  общем  даже каждый

инстинкт с течением  времени усиливается при привычке  к его удовлетворению,

несмотря на  указанные  периодические  облегчения.  Возможно,  что в  каждом

отдельном случае трагедия  смягчает и разряжает страх и сострадание; тем  не

менее  в общем они могли бы увеличиваться  под  действием трагедии, и Платон

был  прав, полагая, что  в целом трагедия делала бы людей более трусливыми и

сентиментальными;  тогда сам трагик неизбежно  приобрел бы  мрачный,  полный

ужаса   взгляд   на  мир  и  мягкую,  чувствительную,  плаксивую  душу;  это

соответствовало бы и мнению  Платона, что трагические поэты,  а  также целые

общины,  которые  особенно  ими  наслаждаются,   вырождаются  и  все  больше

предаются неумеренности и разнузданности. - Но какое право имеет вообще наше

время давать ответ на великий вопрос Платона о моральном действии искусства?

Даже если бы у  нас было искусство  -  где  у нас его  действие,  какое-либо

действие искусства?

    213

    Удовольствие  от бессмыслицы.  Как может  человек иметь удовольствие от

бессмыслицы? А ведь всегда, когда на свете смеются, это имеет место; и можно

даже  сказать, что  почти  всюду,  где есть счастье, есть и удовольствие  от

бессмыслицы.  Выворачивание  опыта наизнанку, превращение  целесообразного в

бесцельное,  необходимого в произвольное, но притом так, что этот процесс не

причиняет никакого вреда  и лишь воображается  из  шаловливости,  доставляет

наслаждение,  потому  что  это  на  мгновение  освобождает  нас   от  власти

необходимого,  целесообразного  и опытно  данного, в которых  мы обыкновенно

видим  неумолимых  владык;  мы  играем и смеемся,  когда ожидаемое  (которое

обычно тревожит и беспокоит нас) осуществляется без вреда для нас.  Это есть

радость рабов на празднествах сатурналий.

    214

    Облагорожение  действительности.  Благодаря  тому  что  люди  видели  в

афродисийском влечении божество и с  благоговейной благодарностью ощущали  в

себе его действие,  этот аффект с течением времени пропитался более высокими

представлениями и тем действительно  был сильно  облагорожен.  Так  некотоые

народы  с  помощью  этого  искусства идеализации  создали себе  из  болезней

великие вспомогательные  силы  культуры: например,  греки,  которые в раннюю

эпоху страдали  сильными нервными эпидемиями (вроде эпилепсии и  пляски  св.

Витта) и создали  из этого  великолепный  тип вакханки. - Ведь  греки  менее

всего  обладали мужицким  здоровьем  -  их секрет  состоял  в  том, что  они

поклонялись и болезни, как Богу, если только она имела силу.

    215

    Музыка. Музыка не сама по  себе имеет столь большое значение для нашего

внутреннего состояния и не производит столь глубокого впечатления, чтобы она

могла считаться  непосредственным языком  чувства; но  ее давнишняя связь  с

поэзией  вложила столько символики в ритмическое движение, в силу и слабость

тона, что нам теперь кажется, будто она  непосредственно говорит внутреннему

чувству и исходит  из него.  Драматическая музыка возможна лишь тогда, когда

музыкальное искусство приобрело огромную  сферу символических средств  через

песню, оперу и множество попыток звуковой живописи. "Абсолютная музыка" есть

либо форма сама  по себе, в неразвитом состоянии музыки, когда периодичность

звуков  различной  силы  вообще  доставляет  радость, либо  символика  форм,

говорящая уму уже без поэзии, после того как  в течение долгого развития оба

искусства  были  связаны  и  в конце концов  музыкальная  форма уже  всецело

пропиталась понятиями и  чувствами. Люди, стоящие на ранней ступени развития

музыки, могут воспринимать  чисто  формалистически  ту же  самую музыкальную

пьесу, в которой более передовые натуры  понимают все символически. Сама  по

себе никакая  музыка не глубока и  не исполнена значения,  она не говорит  о

"воле", о "вещи в себе"; это интеллект мог  вообразить лишь в эпоху, которая

завоевала  для  музыкальной  символики всю  область  внутренней  жизни.  Сам

интеллект  вложил  в  звуки  эту  значительность  -  как  он  вложил  ту  же

значительность в линии и массы в архитектуре, - значительность, которая сама

по себе совершенно чужда механическим законам.

    216

    Жест  и  язык.  Старее  языка  подражание  жестам,  которое  происходит

непроизвольно и теперь еще, при всеобщем вытеснении языка жестов и  развитой

дисциплине  мускулов,  настолько  сильно, что  мы не можем видеть подвижного

лица без иннервации нашего лица  (можно заметить, что симулированная  зевота

вызывает естественную  зевоту  у  того, кто  ее видит). Подражательный  жест

приводил подражающего к тому же ощущению, которое этот  жест выражал на лице

или теле оригинала. Так люди  научились понимать друг друга;  так еще теперь

дитя  учится  понимать свою мать.  В общем,  болезненные ощущения, вероятно,

также выражались в  жестах, которые  в свою очередь причиняли страдание (как

вырывание волос, битье себя в грудь, насильственное искривление и напряжение

лицевых мускулов). Напротив,  жесты удовольствия сами приносили удовольствие

и потому легко годились для передачи понимания (смех как проявление щекотки,

которая  приятна,  служил   в  свою  очередь  выражением   других  радостных

ощущений).  - Когда  стали  понимать друг  друга  в жестах, могла возникнуть

новая  символика жестов; я хочу сказать: стало возможным  условиться о языке

звуковых знаков, и притом так, что сперва  звук произносился одновременно  с

жестом (к  которому он  символически присоединялся),  а позднее произносился

один только звук. - По-видимому, в раннюю эпоху часто случалось то же самое,

что теперь совершается перед  нашими глазами и ушами  в развитии музыки, и в

особенности   драматической   музыки:   тогда   как    прежде   музыка   без

объяснительного  танца  и  мимики (языка  жестов) была  пустым шумом, теперь

благодаря долгой  привычке  к этому совместному восприятию музыки и движения

ухо научилось тотчас же  толковать звуковые фигуры и достигает наконец такой

быстроты  понимания, что  совсем  уже  не  нуждается в  видимом  движении  и

понимает композитора без него. Тогда говорят об  абсолютной музыке, т.  е. о

музыке,  в  которой  все тотчас  же понимается  символически без  дальнейших

указаний.

    217

    Обесчувствлсние  высшего искусства.  Благодаря исключительному развитию

интеллекта  через  художественное развитие  новой музыки наши уши становятся

все более интеллектуальными. Поэтому мы теперь выносим гораздо большую  силу

звука,  гораздо  больше "шуму", ибо  мы  гораздо  лучше,  чем  наши  предки,

приучились внимать разуму в нем. Фактически  все наши чувства именно потому,

что они всегда спрашивают о разуме, т. е. о том,  "что означает", а уже не о

том,  "что есть", немного отупели; такое отупение  сказывается,  например, в

исключительном  господстве температуры  звуков; ибо теперь  уши, которые еще

улавливают более  тонкие различия, например между cis и  des, принадлежат  к

исключениям.  В  этом  отношении  наше  ухо  огрубело.  Далее,  безобразная,

изначально  враждебная чувствам  сторона  мира  была завоевана  для  музыки;

способность последней выражать возвышенное, страшное, таинственное тем самым

изумительно расширилась: наша музыка дарует теперь речь таким вещам, которые

прежде  были бессловесны. Сходным  образом некоторые  живописцы сделали глаз

более интеллектуальным и далеко вышли за пределы того, что прежде называлось

наслаждением  красками   и  формами.  И  здесь   та  сторона  мира,  которая

первоначально считалась безобразной, была  завоевана художественным разумом.

-  К чему  все это приводит?  Чем  более глаз и ухо  становятся способными к

мышлению,  тем  более  они  приближаются  к  границе,  где  они   становятся

бесчувственными: удовольствие переносится в  мозг, сами органы чувств тупеют

и  слабеют,  символическое  все более заступает место  реального  - и, таким

образом, на  этом  пути  мы столь же верно  доходим до варварства,  как и на

каком-либо  ином.  Пока  наше  чувство  еще  гласит:  мир  безобразнее,  чем

когда-либо,  но  он означает прекраснейший из всех возможных  миров.  Но чем

более   рассеивается   и  улетучивается  благоухание  значения,   тем   реже

встречаются люди, которые еще  воспринимают его;  остальные же знают  только

безобразное  и пытаются непосредственно  извлечь из  него  наслаждение, что,

однако, должно им  удаваться  все  хуже. Так,  в Германии существует двоякое

течение  в  музыкальном развитии: с одной стороны, несколько  десятков тысяч

людей  со  все   более   высокими  и  тонкими  запросами,  внимающие  только

"значению",  а  с  другой -  огромное большинство,  которое  с каждым  годом

становится  все   менее  способным   понимать   значительное  в   чувственно

безобразной   форме   и   потому   все   более   научается   непосредственно

довольствоваться безобразным и отвратительным, т.  е. низменно-чувственным в

музыке.

    218

    Камень ныне более камень, чем прежде. Мы  уже в общем не понимаем более

архитектуры  или по меньшей  мере понимаем ее далеко не так, как музыку.  Мы

уже выросли из символизма линий и фигур, подобно  тому  как  мы  отвыкли  от

звуковых  воздействий риторики; эта сторона образования уже не была для  нас

молоком  матери, которое  мы  всасывали  с первых  мгновений нашей жизни.  В

греческом или христианском здании первоначально все означало нечто, и притом

в   отношении   высшего   порядка   вещей:   это  настроение   неисчерпаемой

значительности  окружало  здание,  подобно  волшебному   покрывалу.  Красота

входила  в систему, лишь  как  второстепенное  начало, не умаляя существенно

основного чувства таинственно-возвышенного, освященного  магией  и близостью

божества; красота  разве только  смягчала  ужас  - но этот ужас  был  всегда

необходимым условием. - Что означает теперь  для нас  красота здания?  То же

что красивое лицо бездушной женщины: нечто подобное маске.

    219

    Религиозное происхождение новой музыки.  Музыка настроения возникает  в

возрожденном  католицизме  после  Тридентского  собора  в  лице  Палестрины,

который  выразил  в  звуках вновь пробудившийся дух  интимности  и глубокого

внутреннего   движения;   позднее,  в  лице   Баха,   она  возникает   и   в

протестантизме,  поскольку последний был  углублен пиетистами и лишен своего

первоначального   догматического   характера.  Предпосылкой  и   необходимой

предварительной  ступенью для  того  и  другого  возникновения  новой музыки

является то  изучение  музыки, которое было свойственно эпохе Возрождения  и

предшествовавшей ей эпохе, а именно чисто ученое занятие музыкой, в сущности

научное наслаждение мастерскими приемами гармонии и голосоведения.  С другой

стороны, ей должна  была предшествовать и опера: в последней профан  выражал

свой протест против слишком ученой и холодной музыки и хотел снова дать душу

Полигимнии. - Без этого глубоко религиозного переворота настроения, без этой

потребности выразить в  звуках интимнейшие движения души  музыка осталась бы

ученой  или оперной;  дух Контрреформации есть дух современной музыки (ибо и

пиетизм в музыке Баха есть тоже своего  рода Контрреформация).  Столь многим

мы обязаны  религиозной  жизни. - Музыка  была  Контрренессансом  в  области

искусства; к ней  принадлежит и позднейшая  живопись  Мурильо, а также, быть

может,  стиль  барокко - во всяком случае  более, чем архитектура Ренессанса

или  древности. И  еще теперь позволительно поставить  вопрос:  если бы наша

новая  музыка  могла  двигать  камни,  создала  бы   она   из  них  античную

архитектуру? Я сильно  сомневаюсь в  этом. Ибо то, что властвует в музыке, -

аффект, наслаждение повышенным, напряженным настроением, желание жизненности

во что  бы то ни стало, быстрая смена  ощущений,  резкая рельефность света и

теней, сочетание экстаза с  наивностью - всё  это уже некогда властвовало  в

пластических искусствах и  создавало новые законы стиля -  но то  было  не в

античную эпоху и не в эпоху Ренессанса.

    220

    Потустороннее в  искусстве. Не без глубокой скорби приходится признать,

что  художники  всех  эпох  в  их  высшем  подъеме  возносили  до  небесного

преображения именно те представления,  которые  мы теперь признали  ложными:

они  возвеличивали религиозные и  философские заблуждения человечества  и не

могли бы делать это без веры в абсолютную истинность последних. И если  вера

в эту истинность  вообще приходит в упадок,  если начинают бледнеть радужные

цвета на крайних пределах  человеческого познавания и воображения,  - то уже

никогда более не может расцвести тот род искусства,  который, подобно divina

commedia,  картинам  Рафаэля,   фрескам  Микеланджело,  готическим  соборам,

предполагает  не   только   космическое,   но  и   метафизическое   значение

художественных   объектов.  Трогательным  преданием   станет   некогда,  что

существовало такое искусство, такая вера художников.

    221

    Революция  в поэзии.  Строгая  дисциплина,  которую  налагали  на  себя

французские  драматурги  в  отношении единства действия, места и времени,  в

отношении  стиля, строения  стиха и предложения, выбора слов и мыслей,  была

столь же важной школой, как школа контрапункта и фуги в развитии современной

музыки или как горгиевы фигуры  в  греческом красноречии. Связывать  себя  в

такой  мере  может  показаться  нелепым;  тем  не менее не существует  иного

средства выйти  из натурализма, как сначала связать  себя сильнейшим образом

(быть  может,  произвольнейшим  образом).  Научаешься  постепенно  грациозно

ходить   даже   по   узким   тропинкам,    по   которым   переходишь   через

головокружительные  пропасти,  и приносишь с собой, как  добычу,  величайшую

легкость движения - как то  доказывает  история музыки  на глазах  всех ныне

живущих. Здесь можно видеть, как шаг  за шагом оковы становятся слабее, пока

наконец не  начинает казаться, что они  совсем  отброшены: эта  иллюзия есть

высший результат  необходимого развития в искусстве. В современной поэзии не

существовало   такого  счастливого   постепенного  высвобождения   из  оков,

наложенных  на  себя  самого.  Лессинг  сделал   французскую  форму,  т.  е.

единственную  современную  художественную  форму,  посмешищем в  Германии  и

указал  на  Шекспира; так  была утрачена непрерывность  в расковывании и был

сделан прыжок назад, в натурализм, - т. е. в зачаточное состояние искусства.

Из  него  пытался  спастись  Гёте  тем,  что  он  умел постоянно  сызнова на

различные лады связывать себя;  но и самый даровитый человек не  может пойти

далее  непрерывных  экспериментов,  раз нить  развития  уже порвана.  Шиллер

обязан приблизительной выдержанностью своей формы непроизвольно почитаемому,

хотя  и непризнаваемому  образцу французской  трагедии и  держался  довольно

независимо от  Лессинга  (драматические  опыты которого  он,  как  известно,

отвергал).  Сами  французы после Вольтера  сразу лишились  великих талантов,

которые  могли бы  продолжить развитие трагедии от  дисциплины до  указанной

иллюзии  свободы;  они  позднее по  немецкому примеру тоже сделали прыжок  в

своего  рода  первобытное  состояние  искусства,  в  духе  Руссо,  и  начали

экспериментировать. Нужно перечитывать время от времени "Магомета" Вольтера,

чтобы  ясно  осознать,  что  европейская  культура  потеряла   раз  навсегда

вследствие   этого   разрыва  традиции.   Вольтер   был   последним  великим

драматургом, который  укрощал греческой мерой  свою многообразную, доступную

величайшим трагическим  бурям душу,  - он был способен на то, на  что не был

способен  ни  один  немец,  ибо  натура  француза гораздо  более  родственна

греческой, чем натура  немца,  -  он был также последним  великим писателем,

который  в  отношении  прозаической   речи  имел  греческое  ухо,  греческую

художественную  добросовестность,  греческую  безыскусственность  и  наивную

прелесть;  он  был  ведь вообще  одним из  последних  людей,  которые  могли

сочетать высшую свободу духа с безусловно нереволюционным умонастроением, не

будучи непоследовательными  и трусливыми. С  тех пор во всех областях достиг

господства современный дух,  с его  беспокойством,  с  его ненавистью против

меры и границы, сперва разнузданный  революционной лихорадкой, а потом снова

налагающий  на себя узду,  когда на него нападает страх и трепет перед самим

собой,  -  но  уже не  узду художественной  меры,  а  узду  логики.  Правда,

благодаря этой разнузданности мы некоторое время можем наслаждаться поэзиями

всех народов, всем растущим в  потаенных местах, первобытным, дико-цветущим,

причудливо-прекрасным и  богатырски-произвольным, начиная  от народной песни

вплоть  до  "великого  варвара"  Шекспира; мы лакомимся местными  цветами  и

историческими  костюмами -  удовольствие, которое  доселе  было  чуждо  всем

художественным  народам; мы обильно пользуемся "варварскими  преимуществами"

("barbarische Avantagen"), к которым апеллировал  Гёте против Шиллера, чтобы

выставить  в более благоприятном  свете  бесформенность  своего  Фауста.  Но

надолго  ли  еще?  Надвигающийся  прилив  поэзий всех стилей и  всех народов

должен ведь постепенно затопить почву, на  которой было еще возможно  тихое,

скрытое  произрастание; все  поэты  должны  ведь  стать  экспериментирующими

подражателями, дерзкими копировщиками, как бы  велика  ни была первоначально

их   сила;  наконец,   публика,  которая   разучилась  видеть  в   укрощении

изобразительной  силы,  в  организующем  овладении   всеми   художественными

средствами  подлинное художественное деяние,  должна все  бопее  ценить силу

ради силы, цвет  ради цвета, мысль ради мысли, вдохновение ради вдохновения;

поэтому она совсем не сможет воспринимать элементы и условия художественного

произведения,  если  они не  будут изолированы, и в конце  концов  поставить

естественное требование,  что  художник должен давать их  ей в изолированном

виде. Да, мы отбросили "неразумные" оковы  французско-греческого  искусства,

но незаметно привыкли считать неразумными все, оковы, всякое ограничение - и

потому искусство идет навстречу своему разложению и при этом - что, впрочем,

крайне  поучительно  - соприкасается со всеми фазами  своих зачатков, своего

детства, своего несовершенства,  своих прежних  дерзновении  и  прегрешений:

погибая,  оно  истолковывает  свое  возникновение, свое  созидание. Один  из

великих людей, на  инстинкт которого можно  положиться и  теории которого не

хватало всего лишь тридцати  лишних лет  практики, -  лорд  Байрон - однажды

сказал: "Что касается поэзии вообще, то, чем более я об этом  размышляю, тем

тверже я убеждаюсь, что все мы без исключения стоим на  ложном пути.  Все мы

следуем  внутренне  ложной  революционной  системе,  -  наше  или  ближайшее

поколение  все-таки придет к этому убеждению".  И  тот же  Байрон сказал: "Я

считаю Шекспира худшим  образцом, хотя и  самым выдающимся поэтом". И  разве

зрелое  художественное  воззрение  Гёте  во  второй  половине  его жизни  не

говорит, в  сущности, того  же самого?  - то воззрение, которым он настолько

опередил  ряд поколений, что в общем и целом можно утверждать,  что  влияние

Гёте вообще еще не обнаружилось и что время его еще впереди?  Именно потому,

что его натура  долгое время  держала его  на  пути  поэтической  революции,

именно  потому, что он лучше всех узнал, сколько новых находок, перспектив и

вспомогательных  средств  было  косвенно  открыто  благодаря  этому  разрыву

традиции и как  бы  выкопано  из-под развалин  искусства, -  его  позднейший

поворот и обращение в иную веру имеет такое большое значение:  оно означает,

что он испытывал  глубочайшую  потребность по  крайней  мере фантазией взора

мысленно вернуть  прежнюю полноту и совершенство  сохранившимся развалинам и

колоннадам  храма, если бы сила руки оказалась слишком слабой, чтобы строить

там, где для одного лишь  разрушения нужны были столь огромные силы. Так жил

он в искусстве, как в воспоминании  об истинном  искусстве;  его поэтическое

творчество стало  вспомогательным средством воспоминания,  понимания старых,

давно  исчезнувших эпох искусства. Его требования были,  правда, в отношении

силы новой  эпохи неосуществимы; но скорбь  об этом с  избытком  возмещалась

радостью, что они некогда были осуществлены и что и мы еще можем приобщаться

к этому осуществлению.  Не  личности, а  более или менее идеальные маски; не

действительность,  а  аллегорические  обобщения;  характеры  эпохи,  местные

краски, ослабленные почти до невидимости и  превращенные в мифы; современные

чувства  и проблемы современного общества, сведенные к их простейшим формам,

лишенные   своих  привлекательных,  интересных,  патологических   качеств  и

сделанные  бесплодными  во всех смыслах, кроме артистического; никаких новых

тем и  характеров,  а  лишь  постоянно  новое  одушевление и  преобразование

старых, давно  привычных  характеров  - таково  искусство,  как его  позднее

понимал Гёте и как его осуществляли греки, а также и французы.

    222

    Что   остаётся   от   искусства.   Справедливо,   что   при   известных

метафизических  предпосылках  ценность  искусства  значительно   возрастает,

например когда существует вера в  то, что характер неизменен и  что сущность

мира постоянно выражается во всех характерах и поступках; тогда произведение

художника становится образом  вечно пребывающего,  между тем как  для нашего

понимания  художник может придать своему образу лишь временное значение, ибо

человек в целом есть создание времени и изменчив и даже отдельный человек не

есть  нечто прочное и  неизменное. - Точно  так же дело  обстоит  и с другой

метафизической предпосылкой: если допустить,  что наш  видимый мир есть лишь

явление,  как  это  принимают  метафизики,  то искусство стояло  бы довольно

близко   к  действительному   миру;   ибо  между   миром   явлений  и  миром

художественных  грез было бы  тогда  весьма большое  сходство; а  остающееся

различие делало бы значение искусства еще большим, чем значение природы, так

как  искусство изображает неизменную форму, типы и образцы природы. - Но эти

предпосылки  ложны;  каково  же  может  быть  положение искусства,  раз  это

признано?  Прежде  всего оно  в  течение  тысячелетий  учило  с интересом  и

радостью смотреть на  жизнь во всякой ее  форме и развивать  наше чувство до

того, чтобы мы могли воскликнуть: "какова бы ни была жизнь, она хороша!" Это

учение искусства - получать радость  от  бытия и  рассматривать человеческую

жизнь как часть природы,  без  слишком  бурного участия  в ней,  как предмет

закономерного  развития,  -  это учение  вросло  в  нас,  оно  теперь  снова

проявляется  в  нас  как  всемогущая  потребность  познания.  Можно было  бы

отказаться  от  искусства,   но  вместе  с  ним  еще  не  была  бы  потеряна

способность, которую мы приобрели от него; подобно тому как мы отказались от

религии, но не от приобретенного через нее усиления и повышения чувства. Как

пластическое   искусство   и  музыка   есть   мерило   душевного  богатства,

действительно  приобретенного   и  умноженного  через  религию,   так  после

исчезновения   искусства  посеянная  им   интенсивность  и   многообразность

жизненной радости  продолжала бы еще  искать удовлетворения. Научный человек

есть дальнейшее развитие художественного человека.

    223

    Вечерняя заря искусства. Как в старости  человек вспоминает свою юность

и справляет праздники воспоминания, так и отношение человечества к искусству

будет  скоро  трогательным  воспоминанием  о  радостях юности.  Быть  может,

никогда еще  прежде искусство не  воспринималось так глубоко и  интимно, как

теперь,  когда  его,  по-видимому,  окружает  магия   смерти.  Вспомним  тот

греческий  город  в  нижней  Италии,  который  ежегодно в  определенный день

справлял  свои  греческие празднества  среди  воздыхании и  слез о  том, что

иноземное  варварство все более  побеждает его принесенные  с родины  нравы;

нигде, вероятно, люди не наслаждались так сильно эллинским  началом, никогда

не  впивали этот золотой нектар  с  таким  сладострастием,  как  среди  этих

вымирающих  эллипов.  На  художника скоро будут  смотреть  как на прекрасный

пережиток; точно  дивному чужестранцу,  от  силы и красоты которого зависело

счастье прежних времен, ему будут оказывать почести, какие редко выпадают на

долю  равного нам.  Лучшее в нас, быть может, унаследовано от чувств прежних

эпох, которые  теперь уже  вряд ли доступны нам  непосредственно; солнце уже

закатилось, но небо  нашей  жизни еще  пламенеет и сияет его лучами, хотя мы

уже не видим его.

       "ОТДЕЛ ПЯТЫЙ:"

    ПРИЗНАКИ ВЫСШЕЙ И НИЗШЕЙ КУЛЬТУРЫ

    224

    Облагорожение  через   вырождение.  История  учит,   что   лучше  всего

сохраняется то  племя,  в котором  большинство  людей  имеют  живое  чувство

солидарности вследствие одинаковости их привычных и непререкаемых принципов,

т. е.  вследствие их общей  веры.  Здесь  крепнут  нравы хорошей, деятельной

жизни,  здесь  личность  научается  подчинению   и  воспитанием  развивается

твердость, уже  изначала присущая характеру. Опасность этих крепких обществ,

опирающихся  на однородные, сильные  личности, состоит  в том, что они легко

глупеют и  что это оглупление, которое, как тень, всегда сопровождает всякую

устойчивость,  постепенно  растет,  передаваясь   по  наследству.  В   таких

обществах духовный прогресс зависит от  более разнузданных,  неустойчивых  и

морально слабых  личностей: от людей, которые ищут нового и вообще пускаются

в разные поиски. Бесчисленное множество людей такого рода погибает благодаря

своей  слабости, не оказав никакого заметного влияния;  но в целом, особенно

если они имеют потомство, они ослабляют  общественные узы и время от времени

наносят  раны устойчивому элементу общества. Именно в таком больном и слабом

месте обществу как бы прививается нечто новое; но его общая сила должна быть

достаточно велика, чтобы воспринять  в свою кровь это новое и ассимилировать

его.  Вырождающиеся  натуры  имеют  величайшее  значение всюду,  где  должен

наступить   прогресс.  Всякому  прогрессу  в  целом  должно   предшествовать

частичное ослабление.  Более сильные  натуры сохраняют  тип, более  слабые -

помогают его развивать. - Нечто подобное применимо и к  отдельному человеку;

в большинстве случаев вырождение, уродство, даже  порок  и вообще физический

или  нравственный  ущерб связаны  с  выгодой в  каком-либо  ином  отношении.

Болезненный  человек  будет,  например, среди  воинствующего и  беспокойного

племени иметь  больше  повода  оставаться  с  самим  собой  и оттого  станет

спокойнее  и мудрее, одноглазый  лучше разовьет  зрение одним глазом, слепой

будет  глубже  смотреть внутрь и во всяком случае иметь более острый слух. В

этом смысле пресловутая борьба за существование кажется мне не  единственной

точкой зрения, с  которой может быть объяснено  прогрессирование и  усиление

человека или расы. Напротив, здесь должны соединиться двоякого рода условия:

во-первых, умножение  устойчивой  силы через связь  сознаний в общей  вере и

социальном  чувстве;  затем,  возможность  достигать  более  высоких  целей,

благодаря тому что встречаются вырождающиеся  натуры и вследствие этого сила

устойчивости испытывает частичные  ослабления  и  уязвления;  именно,  более

слабая натура, будучи более  утонченной  и нежной,  делает  возможным вообще

какое-либо  движение вперед.  Народ, который в каком-либо отношении начинает

разрушаться и слабеть, но в целом еще силен и здоров, способен  воспринять в

себя заразу  нового  и усвоить ее  к  своей  выгоде. В  отношении отдельного

человека  задача воспитания  сводится к следующему:  ему  надо придать такую

прочность и устойчивость,  чтобы, как целое,  он уже не мог быть отклонен от

своего  пути.  Но  затем  воспитатель  должен  еще  нанести   ему  раны  или

использовать  те раны, которые  нанесены  ему ударами судьбы, и  когда таким

образом  возникли  боль и  потребность, то и  в пораненные места  может быть

привито что-либо новое и благородное.  Его натура в  целом воспримет  это  и

позднее  в  своих  плодах  обнаружит  следы облагорожения.  -  Что  касается

государства,  то Макиавелли говорит, что  "форма  правительства имеет весьма

небольшое значение, хотя полуобразованные люди и думают иначе. Великой целью

государственного искусства  должна быть  устойчивость,  которая перевешивает

все  остальное, ибо  она  гораздо  ценнее, чем  свобода".  Лишь  при  прочно

основанной и обеспеченной  длительности правления возможно вообще постоянное

развитие   и  облагораживающая  прививка.  Правда,  опасный  спутник  всякой

устойчивости - авторитет борется по обыкновению против этого.

    225

    Свободный ум есть относительное  понятие. Свободным умом называют того,

кто  мыслит иначе, чем от  него  ждут на основании его происхождения, среды,

его  сословия  и должности или на основании господствующих мнений  эпохи. Он

есть  исключение, связанные умы суть правило; последние упрекают  его в том,

что  его свободные принципы  либо возникли из  желания  выделяться,  либо же

заставляют  в  нем   предполагать   свободные  поступки,  т.   е.  поступки,

несоединимые со связанной моралью. Иногда ему говорят также, что те или иные

свободные принципы должны быть объяснены из его умственной бестолковости или

ненормальности; но  так говорит лишь злоба, которая  сама не верит тому, что

говорит,  а хочет только причинять вред:  ибо свидетельство в пользу большей

остроты и верности его  интеллекта обыкновенно написано на лице у свободного

ума,  и настолько  отчетливо, что и  связанные умы понимают  его  достаточно

хорошо.   Но  два  других  выведения  свободомыслия  принимаются  честно;  и

действительно, многие свободные умы  возникают одним из  этих двух способов.

Тем не менее суждения,  до  которых они доходят такими путями,  могут все же

быть  более  правильными  и  достоверными,  чем  суждения связанных умов.  В

познании истины все  сводится к тому, что  она достигнута, а  не  к тому, по

какому мотиву  человек  искал ее и каким  путем ее нашел. Если свободные умы

правы,  то  связанные  умы не  правы,  хотя бы  первые пришли  к  истине  из

безнравственности,  а   последние  из  нравственности  доселе  оставались  в

заблуждении. - Впрочем, к существу свободного ума не  принадлежит то, что он

имеет более верные мнения, а лишь то, что он освободился от всякой традиции,

все  равно, успешно или неудачно.  Но обыкновенно он  все же  будет иметь на

своей  стороне  истину или по крайней  мере дух искания  истины:  он требует

оснований, другие же - только веры.

    226

    Происхождение  веры. Отношение связанного  ума к вещам определяется  не

основаниями,  а привычкой; он,  например, христианин  не  потому, что уяснил

себе различные религии и сделал выбор  между  ними; он англичанин не потому,

что решил  быть  таковым,  а  просто  он  нашел  готовыми  христианство  или

британство  и  взял  их без  всяких  оснований,  подобно тому  как  человек,

родившийся в  стране,  производящей вино, потребляет вино. Позднее, когда он

уже был христианином  или англичанином,  он, быть может, изобрел и некоторые

основания  в пользу  своей привычки; эти основания можно опрокинуть, но  тем

самым еще не разрушается вся его позиция. Заставьте, например,  связанный ум

привести основания против двоеженства, - тогда можно узнать, покоится ли его

святая ревность в защите моногамии на основаниях или на привычке. Привычка к

духовным основным принципам, лишенным основания, называется верой.

    227

    Обратное заключение от следствий к основанию  и никакому основанию. Все

государства и социальные  порядки: сословия, брак,  воспитание, право, - все

это черпает свою силу и устойчивость только из веры в него связанных  умов -

т. е. из отсутствия оснований  или по  крайней мере из отклонения вопроса об

основаниях. В этом  связанные умы неохотно сознаются и хорошо чувствуют, что

это  есть  некоторое  pudendum. Христианство, которое было весьма невинно  в

своих интеллектуальных идеях, совсем не  замечало этого pudendum,  требовало

веры,  и  только  веры,  и  страстно  отклоняло  требование  оснований;  оно

указывало на результаты  веры: вы  уже  узнаете преимущества веры,  намекало

оно, вы обретете  через нее блаженство. Фактически государство поступает так

же,  и каждый  отец воспитывает так  своего  сына. "Считай это  истинным,  -

говорит он, - ты сам испытаешь, какую это приносит пользу". Но это означает,

что из личной пользы какого-либо мнения должна быть доказана его истинность;

удобство учения должно свидетельствовать  о его интеллектуальной прочности и

обоснованности.  Это все равно, как если бы обвиняемый заявил  перед  судом:

мой защитник говорит  безусловную  истину; ибо  обратите внимание на то, что

следует из его  речи:  я  должен  быть  оправдан.  - Так  как связанные  умы

держатся принципов  ради своей  пользы, то они предполагают, что и свободный

ум в своих воззрениях ищет лишь собственной пользы и считает истинным только

то,  что  ему  как  раз  выгодно.  Но  так  как  ему,  по-видимому,  полезно

противоположное  тому,  что  полезно  его  соотечественникам  и  членам  его

сословия, то последние предполагают, что его принципы опасны им; они говорят

или чувствуют: он не смеет быть правым, ибо он нам вреден.

    228

    Сильный, хороший характер.  Связанность воззрений,  обратившаяся  через

привычку  в  инстинкт,  ведет  к  тому,  что зовется силою  характера. Когда

человек  действует на основании  немногих, но всегда одинаковых  мотивов, то

его действия приобретают большую энергию;  если  эти  действия гармонируют с

принципами связанных умов, то они получают признание и возбуждают при случае

в их виновнике чувство чистой совести.  Немногочисленные мотивы,  энергичное

поведение  и  чистая совесть  составляют то, что  зовется  силой  характера.

Человеку  с  сильным  характером  недостает  знания  многих  возможностей  и

направлений  действования:   его  интеллект  не  свободен,  связан,  ибо  он

показывает  ему в определенном случае, быть  может,  только две возможности;

между  последними  он соответственно  всей  своей  природе  с необходимостью

должен  выбирать,  и  он  делает  это  легко  и  быстро, потому  что  ему не

приходится  выбирать между пятьюдесятью  возможностями.  Воспитывающая среда

хочет сделать  каждого человека  несвободным,  ставя всегда  перед  ним лишь

наименьшее число возможностей. Воспитатели  рассматривают  индивида так, как

будто он, хотя и есть  нечто новое,  должен стать повторением. Если  человек

непосредственно представляется  чем-то  незнакомым, никогда не бывшим, то из

него  нужно  сделать нечто знакомое,  бывалое.  Хорошим характером в ребенке

называют  проявляющуюся   в  нем  связанность   уже  существующим;  ребенок,

становясь на сторону связанных умов, обнаруживает сперва свое пробуждающееся

чувство солидарности; но  на основе этого чувства он позднее станет полезным

своему государству или сословию.

    229

    Мерило вещей у связанных умов. Четыре рода вещей связанные умы признают

правомерными.  Во-первых,  все   вещи,  имеющие   устойчивость,  правомерны;

во-вторых,  все  вещи необременительные  правомерны;  в-третьих,  все  вещи,

приносящие пользу,  правомерны;  в-четвертых, все вещи, которым  мы принесли

жертвы,  правомерны. Последнее  объясняет,  например, почему война,  начатая

против  воли  народа, продолжает  вестись  с  воодушевлением, как  только ей

принесена первая жертва. -  Свободные умы, которые  защищают свое дело перед

судилищем связанных умов, должны доказать, что всегда существовали свободные

умы, т. е.  что свободомыслие обладает устойчивостью, затем что они не хотят

быть обременительными и, наконец, что они в общем приносят пользу  связанным

умам; но так как они  не  могут убедить в последнем связанные умы, то им  не

приносит пользы доказательство первого и второго пунктов.

    230

    Esprit fort. По сравнению с тем, кто имеет на своей стороне  традицию и

не  нуждается в  обосновании  своего  поведения,  свободный ум всегда  слаб,

особенно в действовании: ибо он знает слишком много мотивов и точек зрения и

потому имеет неуверенную, неопытную руку.  Каковы же средства,  чтобы все же

сделать его относительно сильным, так чтобы он по крайней мере мог пробиться

и  не погиб бесплодно?  Как  возникает сильный ум  (esprit  fort)? Это  есть

единичный  случай  общего  вопроса  о  созидании  гения.  Откуда  берется та

энергия,  та непреклонная  сила  и  выдержка, с  которой  отдельный  человек

вопреки  традиции  стремится  приобрести совершенно индивидуальное  познание

мира?

    231

    Возникновение  гения.  Проницательность,  с  которой  заключенный  ищет

средств  к своему освобождению, хладнокровнейшее и упорнейшее  использование

малейшего преимущества могут  научить нас, к  каким приемам прибегает иногда

природа,  чтобы осуществить  гения, -  слово,  которое я прошу понимать  без

всякого мифологического и религиозного привкуса: она сажает его  в темницу и

до  крайних пределов раздражает его жажду  освободить себя. - Или,  в другом

образе: человек, который  совершенно  заблудился  в лесу,  но с  необычайной

энергией  стремится  выйти  на  простор  в  каком-нибудь направлении,  может

случайно  открыть  новый  путь, которого еще никто  не  знал;  так возникают

гении,  приобретающие  славу  оригинальности.  -  Было  уже  упомянуто,  что

уродство,  искалеченность, существенный недостаток какого-либо органа, часто

дает  повод к  тому, чтобы  другой орган  развился необычайно хорошо, ибо он

должен  выполнять свою собственную функцию и, кроме  того,  еще иную. Отсюда

можно отгадать источник многих блестящих  дарований. -  Эти общие указания о

возникновении  гения   следует   применить   к  специальному  случаю   -   к

возникновению совершенного свободного ума.

    232

    Догадка  об  источнике  свободомыслия.  Подобно тому  как увеличиваются

глетчеры, когда в экваториальных областях солнце сильнее прежнего жжет море,

-  так,  быть   может,   особенно  сильное  и  растущее  свободомыслие  есть

свидетельство того, что где-либо чрезвычайно повысился жар чувства.

    233

    Голос истории. В общем история, по-видимому, дает следующее наставление

о  возникновении гения: эксплуатируйте и  истязайте людей - так  говорит она

страстям  зависти,  ненависти  и  соревнования  -  доводите их до крайности,

возбуждайте  человека  против  человека,  народ против  народа,  и притом  в

течение целых  веков. Тогда как бы  из  отлетевшей в сторону искры зажженной

этим страшной  энергии,  быть  может,  сразу возгорится  свет  гения;  воля,

одичавшая, подобно коню  под шпорами всадника,  вырвется тогда и перекинется

на другую область. -  Кто  постиг  бы условия созидания  гения  и  хотел  бы

практически применить способ, которого при этом  обыкновенно  придерживается

природа, тот  должен был бы быть столь же злым и беспощадным, как природа. -

Но, быть может, мы неверно расслышали голос истории.

    234

    Ценность  середины пути. Быть может,  созидание гения  есть  удел  лишь

ограниченной  эпохи  человеческой истории. Ибо нельзя  ожидать  от  будущего

человечества  зараз  всего   того,   что  могли  создать  только  совершенно

определенные  условия  прошлого;   например,  нельзя  ожидать  изумительного

действия религиозного чувства. Это последнее само имело свое время, и многое

хорошее уже  никогда не сможет вырасти, потому что оно могло расти только из

него.  Так,  уже  никогда  не  будет  существовать  религиозно  ограниченный

горизонт  жизни  и культуры. Быть может, даже тип святого  возможен лишь при

известной ограниченности интеллекта, которая, по-видимому, навсегда отошла в

область  прошлого. Так и высота разума, быть  может, предназначена отдельной

эпохе  человечества: она выступала  - и выступает, поскольку  мы еще живем в

этой эпохе, - когда чрезвычайная,  долго накоплявшаяся энергия  воли  в виде

исключения наследственно переносилась на духовные цели. Высота эта исчезнет,

когда уже не будет более развиваться такая  дикость и энергия. Человечество,

быть  может,   в  середине  своего   пути,  в   промежуточную  эпоху  своего

существования,  подходит  ближе к  своей  подлинной  цели, чем в конце пути.

Силы,  например, которыми обусловлено искусство, могут прямо-таки  вымереть;

любовь к лжи,  к неточному, символическому, к упоению  и экстазу может стать

предметом презрения.  И  вообще, поскольку  жизнь  упорядочена в совершенном

государстве, постольку из современности нельзя извлечь  никакого  мотива для

поэтического творчества,  и  только  отсталые  люди  будут еще  нуждаться  в

художественном вымысле.  Во  всяком случае  последние  будут тогда с  тоскою

обращаться назад,  ко  временам несовершенного государства,  полуварварского

общества, - к нашим временам.

    235

    Противоречие   между   гением  и  идеальным  государством.   Социалисты

стремятся создать  благополучную жизнь для  возможно  большего  числа людей.

Если   бы   постоянная  родина  такой  благополучной  жизни   -  совершенное

государство -  действительно была достигнута, то  этим благополучием была бы

разрушена  почва,  из  котором  произрастает  великий  интеллект  и   вообще

могущественная личность: я  разумею сильную энергию.  Когда это  государство

было  бы достигнуто, человечество стало  бы слишком вялым,  чтобы ещё быть в

состоянии  созидать  гения.  Не  следует  ли  поэтому  желать,  чтобы  жизнь

сохранила   свой   насильственный   характер  и  чтобы   постоянно   сызнова

возбуждались дикие  силы  и энергии?  Однако тёплое, сострадательное  сердце

хочет именно устранения этого насильственного и дикого  характера,  и  самое

горячее сердце, какое только  можно  себе представить, страстно требовало бы

этого - тогда как сама его  страсть заимствовала своё пламя и жар и даже всё

своё  бытие именно  из этого дикого и насильственного характера жизни; итак,

самое горячее сердце  хочет устранения своего фундамента, уничтожения самого

себя,  -  а это значит ведь: оно  хочет чего-то нелогичного,  оно неразумно.

Высочайшая разумность и  самое горячее сердце  не  могут совмещаться в одной

личности, и мудрец, высказывающий приговор  над  жизнью,  возвышается и  над

добротой и рассматривает её лишь как нечто, что также должно быть оценено  в

общем  итоге  жизни.   Мудрец  должен  противодействовать  этим  распущенным

желаниям  неразумной доброты, ибо ему важно сохранение  его типа  и конечное

возникновение высшего интеллекта; по меньшей мере он не  будет содействовать

учреждению  "совершенного государства", поскольку в  последнем будут ютиться

только вялые  личности. Напротив,  Христос,  которого мы можем  мыслить  как

самое горячее сердце,  содействовал оглуплению людей, стал на сторону  нищих

духом  и  задержал  возникновение  высочайшего   интеллекта;   и   это  было

последовательно. Его противообраз, совершенный мудрец, - это можно, я думаю,

предсказать наперёд - будет столь же необходимо  помехой  для  возникновения

Христа. - Государство есть мудрая организация для взаимной защиты личностей;

если  чрезмерно усовершенствовать  его, то  в конце концов личность будет им

ослаблена и даже уничтожена - т. е. будет в  корне разрушена  первоначальная

цель государства.

    236

    Пояса культуры. Можно образно сказать, что эпохи культуры соответствуют

поясам  различных климатов, с  тою только разницей, что  они следуют одна за

другой, а не лежат рядом, как географические зоны. По сравнению  с умеренным

поясом культуры,  перейти  в который есть  наша  задача, предыдущий период в

общем    производит     впечатление    тропического    климата.     Страшные

противоположности, резкая смена дня  и ночи, жара и  блеск цветов, почитание

всего внезапного, таинственного,  ужасного,  быстрота  наступления непогоды,

всюду  расточительное  переливание  через  край  рога  изобилия  природы;  и

напротив  в нашей  культуре,  ясное,  но  не  сияющее  небо,  чистый,  почти

неизменяющийся воздух, прохлада, иногда даже холод - так отделяются  один от

другого оба  пояса.  Если там мы видим,  как бешеные страсти  с жуткой силой

побеждаются  и  сокрушаются  метафизическими  представлениями,  то  мы имеем

ощущение, как  будто  на  наших  глазах  в тропической  стране  дикие  тигры

сплющиваются в объятиях огромных извивающихся змей; в нашем духовном климате

не случаются  подобные  происшествия,  наша фантазия более умеренна; даже во

сне нам  недоступно то, что  прежние народы видели наяву. Но не должны ли мы

радоваться  этой  перемене,   даже   допуская,   что   художники   потерпели

существенный  ущерб  от исчезновения  тропической  культуры  и находят  нас,

нехудожников, немного слишком трезвыми?  В этом  смысле художники,  конечно,

правы,  отрицая "прогресс", ибо действительно позволительно  по меньшей мере

усомниться, обнаруживают ли последние три тысячелетия прогрессивное развитие

искусств; и  точно так же  метафизический философ вроде Шопенгауэра не будет

иметь основания признавать прогресс, оценивая четыре последних тысячелетия с

точки зрения развития метафизической философии и религии. - Для нас, однако,

само существование умеренного пояса культуры означает прогресс.

    237

    Возрождение  и Реформация.  Итальянское Возрождение таило  в  себе  все

положительные  силы,  которым  мы  обязаны  современной  культурой,  именно:

освобождение  мысли,   презрение  к  авторитетам,  победу   образования  над

высокомерием  родовой  знати,  восторженную  любовь  к  науке и  к  научному

прошлому  людей,  снятие оков с  личности,  пламя правдивости и отвращение к

пустой   внешности  и  эффекту  (это  пламя  вспыхивало  в  целом  множестве

художественных  характеров, которые  требовали  от  себя совершенства  своих

произведений, и  одного лишь  совершенства, в союзе  с  высшей  нравственной

чистотой); более того, Возрождение  обладало положительными  силами, которые

во всей современной культуре  еще не обнаружились столь же могущественно. То

был золотой век нашего тысячелетия, несмотря на все его пятна и  пороки.  На

его  фоне немецкая  Реформация выделяется  как энергичный  протест  отсталых

умов,  которые  еще  отнюдь  не насытились  миросозерцанием средних веков  и

ощущали  признаки  его  разложения -  необычайно плоский и внешний  характер

религиозной  жизни - не  с  восхищением,  как  это  следовало, а с  глубоким

недовольством.  Со своею северною  силой и твердолобием они снова  отбросили

человечество  назад   и  добились   Контрреформации,  т.  е.   католического

христианства  самообороны, с  жестокостями  осадного положения,  и  столь же

задержали на два или три  столетия полное пробуждение и торжество наук,  как

сделали,  по-видимому, навсегда невозможным совершенное слияние античного  и

современного  духа. Великая  задача  Возрождения  не могла  быть доведена до

конца, протест отсталого германства (которое в средние века имело достаточно

разума,  чтобы  постоянно,   к   своему  благу,  переходить   через   Альпы)

воспрепятствовал этому. От случайного исключительного стечения  политических

условий  зависело, чте Лютер в  ту  пору уцелел и что  этот протест приобрел

силу:  ибо его защищал император,  чтобы использовать его реформу как орудие

давления на папу, и, с другой  стороны, ему втайне покровительствовал  папа,

чтобы использовать протестантских властителей в  противовес  императору. Без

этого случайного совпадения намерений Лютер был бы сожжен, подобно Гусу, - и

утренняя  заря Просвещения взошла бы несколько  ранее и с более  прекрасным,

неведомым нам теперь сиянием.

    238

    Справедливость  к  становящемуся  Богу.  Когда  вся   история  культуры

развертывается  перед нашим взором  как хаос злых и  благородных, истинных и

ложных представлений  и  при взгляде  на  этот волнующийся  океан  мы  почти

ощущаем  морскую болезнь,  то  мы  понимаем,  какое  утешение  содержится  в

представлении  становящегося  Бога:  этот  Бог  все  более обнаруживается  в

изменениях и судьбах человечества, и, стало  быть, не все  в них есть слепая

механика,  бессмысленное  и   бесцельное   столкновение  сил.  Обожествление

становления  есть метафизическая перспектива  - как бы открывающаяся с маяка

над морем  истории, - перспектива, в которой находило себе  утешение слишком

историческое поколение ученых; на это не следует сердиться, как  бы ошибочно

ни  было  указанное представление.  Лишь кто,  подобно Шопенгауэру, отрицает

развитие, тот совсем не чувствует, как жалко это историческое биение волн, и

потому, ничего не зная о  становящемся Боге и о потребности в его допущении,

имеет право насмехаться над ним.

    239

    Плоды по времени. Всякое  лучшее будущее, которого желают человечеству,

есть  неизбежно  в  некоторых  отношениях  и  худшее  будущее:  ибо  было бы

мечтательством верить,  что  новая  высшая ступень человечества соединит все

преимущества прежних ступеней и, например, должна произвести и  высшую форму

искусства.  Скорее  каждое  время  имеет  свои  преимущества  и  прелести  и

исключает преимущества и прелести других  времен. То, что выросло из религии

и  в  ее соседстве,  не  может  уже расти, когда разрушена сама  религия;  в

крайнем случае  заблудшие  и запоздалые  отростки могут  внушить  обманчивое

представление об этом, как  и временно прорывающееся воспоминание  о  старом

искусстве, - состояние, которое, правда,  выдает чувство утраты, лишения, но

не доказывает наличности силы, из которой могло бы родиться новое искусство.

    240

    Возрастающая серьезность мира. Чем выше оказывается культура  человека,

тем больше  областей  становятся недоступными  шутке, насмешке. Вольтер  был

сердечно  благодарен небу за изобретение  брака и церкви:  ибо этим  оно так

хорошо  позаботилось  о  нашем  увеселении.  Но  он и  его время  и  до него

шестнадцатый век высмеяли до конца эти темы; всякое остроумие в этой области

теперь  уже   запоздало  и  прежде  всего  слишком  дешево,  чтобы  привлечь

покупателей.  Теперь   спрашивают  о   причинах;   наше  время   есть  эпоха

серьезности. Кому  еще охота рассматривать в  шутливом  свете различия между

действительностью  и притязательной внешностью, между тем, что человек есть,

и  тем,  что он  хочет  представлять;  ощущение  этих  контрастов  действует

совершенно иначе, как только начинаешь искать их причины.  Чем основательнее

человек  понимает жизнь, тем менее он будет насмехаться  - разве  только под

конец он начинает насмехаться над этой "основательностью своего понимания".

    241

    Гений  культуры. Если бы кто-либо захотел  изобразить гения культуры, -

какой вид  должен был  бы иметь последний?  Он употребляет  в качестве своих

орудий  ложь, насилие и самый беззастенчивый эгоизм столь  уверенно, что его

можно   назвать   лишь  злым,   демоническим   существом;  но   его   иногда

просвечивающие цели велики и благи. Он -  кентавр, полузверь, получеловек, и

притом еще с крыльями ангела на голове.

    242

    Чудесное воспитание. Интерес к воспитанию приобретет большую силу  лишь

с того мгновения, как  будет потеряна  вера  в  Бога и в его попечительство,

подобно   тому   как  врачебное   искусство   могло  расцвести,  лишь  когда

прекратилась вера  в  чудесные исцеления.  Но доселе  еще  весь мир  верит в

чудесное  воспитание;  ведь  среди величайшего беспорядка, смутности  целей,

противодействия обстоятельств вырастали  самые плодотворные и могучие  люди;

как могло это происходить естественным путем? Скоро уже  и эти случаи станут

предметом  более  тщательной  проверки;  чудес при этом  не удастся  открыть

никогда.  При таких же условиях  множество  людей  постоянно погибает,  зато

отдельная спасшаяся личность обыкновенно становится сильнее, ибо она одолела

неблагоприятные  условия  своей  несокрушимой  врожденной силой  и  вдобавок

развила  и укрепила эту силу - так объясняется  чудо. Воспитание, которое не

верит  в чудеса, должно  будет обратить  внимание на  три  вещи:  во-первых,

сколько энергии  унаследовано? во-вторых, как  может быть зажжена еще  новая

энергия?  и,  в-третьих,  как  личность  может  быть приспособлена  к  столь

необычайно многообразным запросам культуры, чтобы последние не беспокоили ее

и не  раздробляли ее своеобразия, - словом, как личность может быть включена

в  контрапункт частной и  общественной жизни, как  она может  одновременно и

вести мелодию, и, будучи мелодией, оставаться аккомпанементом?

    243

    Будущность  врача. В  настоящее время  не существует профессии, которая

допускала  бы столь высокое развитие,  как  профессия врача;  в  особенности

после того,  как  духовные врачи,  так называемые целители душ, не могут уже

выполнять   своего  искусства  заклинания   при  общественном  одобрении   и

образованные люди уклоняются  от  встречи с  ними. Высшее духовное  развитие

врача теперь  не достигнуто  еще  тем, что он  знает лучшие новейшие методы,

усовершенствовался в  них и  умеет  совершать  те  летучие умозаключения  от

следствий к причинам, благодаря которым прославлены  диагностики; он должен,

кроме  того,  обладать  красноречием, которое  приспособлялось  бы  к каждой

личности и привлекало бы  все сердца, мужественностью, самое зрелище которой

отгоняло бы малодушие (эту червоточину всех больных),  ловкостью дипломата в

посредничестве между лицами,  которые  для своего выздоровления  нуждаются в

радости, и  лицами,  которые  в  интересах своего  здоровья должны (и могут)

доставлять радость, тонкостью полицейского агента и адвоката, чтобы узнавать

тайны души, не выдавая их, - словом,  хороший врач нуждается в искусственных

приемах и  преимуществах всех других профессий;  в таком вооружении он может

стать благодетелем  всего  общества, умножая добрые дела, духовные радости и

производительность,  предупреждая  злые  мысли, намерения и  всякие подлости

(отвратительным  источником  которых   часто   является   брюхо),   создавая

духовно-телесную аристократию (через  устройство и  предупреждение  браков),

благожелательно  отсекая  все  так  называемые  душевные  муки  и  угрызения

совести.  Лишь  так из "знахаря" он  превращается  в  спасителя, не совершая

чудес и не нуждаясь также в том, чтобы быть распятым.

    244

    В соседстве с безумием. Совокупность ощущений, знаний, опытов - словом,

вся тяжесть  культуры настолько возросла, что чрезмерное раздражение нервных

и умственных сил является всеобщей опасностью; более того, культурные классы

европейских  стран сплошь неврастеничны, и почти каждая более многочисленная

семья в них  в лице  одного из своих членов приблизилась к безумию.  Правда,

теперь  всякими  способами идут навстречу здоровью,  но  все же нам  насущно

необходимо  уменьшение  этого напряжения чувства, этого подавляющего бремени

культуры - уменьшение, которое, даже если оно должно быть искуплено тяжелыми

утратами,  открывает  возможность  великой  надежды  на  новое  возрождение.

Христианству,  философам,  поэтам, музыкантам  мы  обязаны  обилием  глубоко

страстных чувств; чтобы последние нас  не подавили, мы должны  призвать  дух

науки, который в общем делает  людей несколько более холодными и скептичными

и в особенности охлаждает горячность веры в последние, окончательные истины;

эта горячность обусловлена главным образом христианством.

    245

    Отливка колокола культуры.  Культура возникла, как колокол, в  оболочке

из  более  грубого  и  низменного  материала:   неправда,  насильственность,

безграничное  расширение  всех отдельных Я, всех отдельных народов были этой

оболочкой. Настало ли время теперь  снять ее? Застыло ли  все текучее, стали

ли добрые, полезные  влечения, привычки высшего  душевного склада  настолько

прочными и  всеобщими,  что нет  более  надобности  в  поддержке со  стороны

метафизики  и заблуждений религии, нет  надобности  в жестокостях и насилиях

как самых могущественных связующих  средствах между  человеком и  человеком,

народом и народом? -  В разрешении этого  вопроса  нам уже  не  может помочь

никакое  свидетельство  божества:   здесь  должно  решать  наше  собственное

понимание. Все великое  земное управление человеком человек должен сам взять

в  свои  руки,  его  "всеведение"  должно  строго блюсти  дальнейшую  судьбу

культуры.

    246

    Циклопы культуры. Кто видел изборожденные котловины,  в которых  лежали

глетчеры, тому кажется почти невозможным,  что наступит время, когда на  том

же месте будет  простираться долина, покрытая лесом или лугом с ручьями. Так

случается и в истории человечества; самые дикие силы  пролагают путь, сперва

неся разрушение, и  тем не менее их деятельность  нужна, чтобы позднее могли

утвердиться более мягкие  нравы. Ужасные энергии -  то, что зовется злом,  -

суть циклопические архитекторы и пролагатели путей гуманности.

    247

    Круговорот  человечества. Быть  может, все  человечество есть лишь одна

ограниченная во времени фаза в развитии определенного  животного  вида - так

что человек возник из обезьяны и снова станет обезьяной,  причем нет никого,

кто  бы  был заинтересован в странном исходе  этой  комедии. Как  с падением

римской  культуры и  под влиянием  его важнейшей  причины -  распространения

христианства - наступило всеобщее  обезображение человека в пределах римской

культуры, так  с каким-либо позднейшим  упадком всей земной  культуры  может

наступить  еще большее обезображение и, наконец,  озверение человека, вплоть

до  уровня  обезьяны.  Именно потому,  что мы  можем  представить  себе  эту

перспективу, мы, быть может, в состоянии предупредить такой конец истории.

    248

    Утешительная  речь  отчаявшегося   прогресса.   Наше  время  производит

впечатление промежуточного состояния; старые миропонимания,  старые культуры

отчасти  еще  живы,  новые  еще  непрочны  и  непривычны,  а  потому  лишены

законченности   и   последовательности.  Кажется,   будто   все   становится

хаотическим,  старое  погибает,  новое  никуда не годится и  становится  все

бессильнее.  Но так случается  и с солдатом,  который  учится маршировать: в

течение некоторого времени  он  более неуверен и беспомощен, чем когда-либо,

ибо мускулы его движутся то по старой системе, то по новой и  ни одна из них

не одерживает решительной победы  над  другой. Мы  шатаемся,  но  не следует

робеть из-за этого  и жертвовать новыми  приобретениями. Кроме того,  мы  не

можем вернуться к старому,  мы уже сожгли наши корабли; остается только быть

храбрым, что бы из этого ни вышло. - Будем только  идти вперед,  сдвинемся с

места! Быть может, наши  дела когда-нибудь окажутся прогрессом; если же нет,

то и  к  нам  могут быть отнесены слова Фридриха  Великого, и  притом в виде

утешения: "Ah,  mon  cher  Sulzer, vous  ne  connaissez pas assez cette race

maudite, a laquelle nous appartenons".

    249

    Страдать от прошлого культуры. Кто уяснил себе  проблему  культуры, тот

страдает   от  чувства,  сходного   с  тем,  которое   испытывает   человек,

унаследовавший богатство, добытое неправомерными средствами, или  правитель,

властвующий благодаря насильственным действиям  своих предков. Он с  печалью

думает  о своем  происхождении  и часто испытывает  стыд  и раздражение. Вся

сумма силы, жизненной воли, радости,  которую он обращает на свое достояние,

часто  уравновешивается  глубокой усталостью:  он  не  может  забыть  своего

прошлого. Скорбно смотрит он на будущее: он знает наперед,  что его потомки,

подобно ему, будут страдать от прошлого.

    250

    Манеры. Хорошие манеры  исчезают по мере  того, как уменьшается влияние

двора  и  замкнутой  аристократии;  это  уменьшение можно  ясно  заметить от

десятилетия  к  десятилетию,  если  уметь наблюдать  официальные  акты:  ибо

последние  явно  становятся  все  более  плебейскими.  Никто  уже  не  умеет

утонченно чествовать  и льстить; этим объясняется  смешной  факт,  что в тех

случаях,    когда   теперь   необходимо   чествовать   (например,   великого

государственного деятеля или художника),  пускаются в ход  слова, выражающие

глубочайшее  чувство  и  непоколебимую  честную   преданность   -  благодаря

неумелости  и  отсутствию остроумия и грации.  Так, публичная  торжественная

встреча людей становится  все более неловкой, но кажется более  глубокой  по

чувству  и  честной, не будучи таковой на самом деле.  - Но должны ли манеры

без  конца  идти под гору?  Мне кажется скорее,  что  манеры  делают  крутой

разворот и  что мы приближаемся к  их низшему уровню. Когда  общество станет

увереннее  в  своих  намерениях  и  принципах,  так  что   последние   будут

действовать как  формирующие  начала (тогда как  теперь привитые нам  манеры

прежних  формирующих состояний все слабее передаются по наследству  и  через

воспитание),  тогда появятся  манеры обхождения, жесты и выражения  общения,

которые  должны  выглядеть столь же необходимыми и непритязательно-простыми,

как и сами эти  намерения и принципы.  Лучшее распределение времени и труда,

гимнастическое упражнение как спутник прекрасных часов досуга, более сильное

и строгое размышление,  которое  сообщает разумность и гибкость  даже  телу,

принесут все это с собой. - Тут, правда, с некоторой насмешкой можно было бы

вспомнить  о  наших  ученых:   действительно  ли  они,   претендующие   быть

предшественниками этой новой культуры, отличаются лучшими манерами? Конечно,

нет,  хотя их дух и готов к тому;  но их  плоть слаба. Прошлое  культуры еще

слишком сильно в  их мускулах: они стоят еще в несвободном положении  и суть

наполовину светское духовенство, наполовину  - зависимые воспитатели знатных

людей и сословий и, сверх того, искалечены и  лишены  жизненности  благодаря

педантизму науки и  устарелым  бездушным методам.  Следовательно,  во всяком

случае по своему телу и часто на три четверти по своему духу они -  все  еще

придворные  старой и  даже  старческой культуры  и в качестве  таковых  сами

дряхлы; новый дух, который иногда пробуждается в этих старых жилищах, покуда

делает их только еще  более  неуверенными  и  боязливыми.  В  них  бродят  и

привидения прошлого, и привидения будущего; удивительно ли, что при этом они

лишены любезного выражения и приятной осанки?

    251

    Будущность науки. Наука дает  тому, кто  трудится и  ищет в ней,  много

удовольствия, тому  же, кто  узнаёт ее  выводы, -  очень мало.  Но  так  как

постепенно    все    важнейшие    истины    должны    стать   обыденными   и

общеупотребительными, то  прекращается  и  это малое удовольствие;  так, при

изучении  столь  изумительной  таблицы  умножения  мы  уже  давно  перестали

радоваться. Если,  таким образом, наука  сама по себе  приносит  все  меньше

радости  и отнимает  все  больше  радости,  внушая сомнения  в  утешительной

метафизике,  религии  и  искусстве,  то  иссякает  тот  величайший  источник

удовольствия, которому человечество обязано почти всей  своей человечностью.

Поэтому  высшая культура  должна  дать  человеку  двойной  мозг,  как бы две

мозговые  камеры:  во-первых,  чтобы  воспринимать  науку  и,  затем,  чтобы

воспринимать   не-науку;   они   должны  лежать  рядом,  быть  отделимыми  и

замыкаемыми  и  исключать  всякое  смешение; это есть требование здоровья. В

одной  области  лежит  источник  силы,  в  другой  -  регулятор;  иллюзиями,

односторонностями, страстями нужно нагревать,  а с помощью познающей науки -

предупреждать дурные и опасные последствия  чрезмерного  нагрева. - Если это

требование высшей  культуры  останется  неудовлетворенным, то можно  почти с

достоверностью предсказать дальнейший ход человеческого развития: чем меньше

удовольствия будет доставлять интерес к  истине, тем  более он будет падать;

иллюзия, заблуждение,  фантастика шаг за шагом  завоюют свою  прежнюю почву,

ибо  они  связаны  с  удовольствием;  ближайшим  последствием  этого  явится

крушение наук, обратное погружение в варварство; опять  человечество  должно

будет сызнова начать ткать свою ткань, после того как оно, подобно Пенелопе,

ночью  распустило  ее. Но  кто поручится  нам, что оно всегда будет находить

силы для этого?

    252

    Радость познания. Почему познание, стихия ученого и философа, связано с

радостью? Во-первых  и прежде  всего,  потому что он при  этом сознает  свою

силу,  т.  е.  на  том  же  основании,  на котором  доставляют  удовольствие

гимнастические  упражнения,  даже  без  зрителей.  Во-вторых, потому  что  в

процессе  познания человек одолевает старые  представления и  их  носителей,

становится  победителем  или по крайней  мере мнит себя таковым.  В-третьих,

потому что благодаря даже  малейшему новому познанию  мы чувствуем себя выше

всех,  считаем  себя  единственным  существом,  знающим  истину.  Таковы три

важнейших  основания  удовольствия,  но  имеется  еще  много  второстепенных

оснований,  смотря  по  натуре  познающего. -  Довольно  значительный список

таковых  дает в  одном месте,  где,  вероятно, этого  не  будут искать,  моя

парэнетическая  работа  о  Шопенгауэре; ее указаниями  может удовлетвориться

всякий опытный слуга  познания, даже если бы  он хотел устранить иронический

оттенок,  по-видимому лежащий  на этих страницах.  Ибо если  верно,  что для

возникновения ученого "должно слиться множество  мелких, весьма человеческих

интересов и  влеченьиц",  что ученый есть  хотя и благородный, но отнюдь  не

чистый металл и "состоит из сложного сплетения весьма различных побуждений и

импульсов", -  то ведь то же  самое применимо и к  возникновению и  существу

художника,  философа,   морального   гения  и   как  бы  еще  ни  назывались

прославляемые в этой  работе великие  имена. Все человеческое  заслуживает с

точки зрения своего возникновения  иронического рассмотрения; поэтому ирония

в мире столь избыточна.

    253

    Верность  как доказательство  достоверности. Лучшим признаком  годности

какой-либо теории может  служить то, что  ее родоначальник в течение  сорока

лет  не  ощущал  недоверия  к ней; но я утверждаю, что  еще  не существовало

философа, который не смотрел бы с пренебрежением -  или по  крайней  мере  с

подозрением - на философию, открытую им в юности. - Быть может, он только не

высказал  публично этого изменения в своем настроении, из честолюбия  или  -

что  более вероятно  относительно благородных  натур  -  из  нежного желания

щадить своих приверженцев.

    254

    Рост  интересного.  С  постепенным  приобретением  высшего  образования

человек начинает интересоваться  всем, он умеет быстро находить поучительную

сторону вещи и  указывает пункт,  где она заполняет  пробел в его знании или

может  подтвердить его мысль. При этом  все более  исчезает скука, а с ней и

чрезмерная возбудимость чувства. В  конце концов человек бродит среди людей,

как  естествоиспытатель  среди  растений,  и  воспринимает  себя  самого как

явление, которое сильно возбуждает лишь его влечение к познанию.

    255

    Суеверие в  одновременном. Люди полагают, что все  одновременное должно

быть как-нибудь связано между собой. Родственник умирает вдали от нас и в то

же  время  он снится нам -  следовательно...  Но  бесчисленные  родственники

умирают и при этом не снятся нам. Здесь случается то же, что с  потерпевшими

кораблекрушение  моряками,  принесшими обет  богам:  позднее  в храме нельзя

найти имен тех, которые погибли, несмотря  на обет. - Человек умирает,  сова

кричит,  часы  останавливаются  -  в один и тот  же  час  ночи;  нет ли  тут

какой-либо   связи?  Интимное  отношение  к   природе,  предполагаемое  этим

допущением,  льстит  человеку. - Этот  вид суеверия в утонченной форме можно

найти у историков и живописцев культуры, привыкших  испытывать  своего  рода

водобоязнь  в отношении  всякого  бессмысленного  совпадения фактов, которым

ведь так богата жизнь отдельных людей и народов.

    256

    Наука  совершенствует умение, а не  знание.  Ценность того, что человек

некоторое время строго изучает какую-либо строгую науку, покоится отнюдь  не

на результатах этого изучения: ибо последние по сравнению с океаном явлений,

заслуживающих  изучения, составляют  бесконечно  малую каплю.  Но  это  дает

прирост  энергии,  способности  к  умозаключениям,  силы  выдержки;  человек

научается целесообразно достигать цели. В этом смысле для всяких  позднейших

занятий весьма ценно быть некоторое время человеком науки.

    257

    Юношеская прелесть науки. Искание истины имеет теперь еще  ту прелесть,

что  оно  достаточно  резко  отличается  от  заблуждения,  ставшего серым  и

скучным; но эта прелесть все более утрачивается. Правда, теперь мы еще живем

в юношескую пору  науки и ухаживаем за истиной, как за  прекрасной девушкой;

но  что, если она  в один прекрасный день превратится  в стареющую женщину с

хмурым взором? Почти во всех науках основные положения либо найдены в  самое

последнее время,  либо же только отыскиваются; это  прельщает  совсем иначе,

чем  когда  все  существенное  уже найдено, и исследователю  остается только

собирать   жалкие  осенние   остатки  урожая  (чувство,   с  которым   можно

ознакомиться в некоторых исторических дисциплинах).

    258

    Статуя  человечества.  Гений  культуры  поступает,  как Челлини,  когда

последний отливал свою статую Персея:  жидкой массы могло не  хватить, но ее

должно  было хватить -  и он стал бросать в нее миски и тарелки  и  все, что

попадало  ему  под  руки.  Точно  так  же  этот  гений  бросает  в  культуру

заблуждения,  пороки, надежды, вымыслы и  другие вещи из благородного, как и

из неблагородного, металла, ибо статуя человечества  должна быть заполнена и

завершена;  какое дело  до  того,  что там  и  сям  будет  употреблен низший

материал?

    259

    Культура мужчин. Греческая  культура  классической эпохи есть  культура

мужчин. Что касается женщин, то Перикл в своей  надгробной речи высказал все

в словах: с ними обстоит наилучшим образом, когда среди мужчин о них говорят

возможно меньше. - Эротическое отношение мужчин к  юношам было в недоступной

нашему  пониманию  степени   необходимой,  единственной  предпосылкой  всего

мужского воспитания  (приблизительно так же, как  долгое время у  нас высшее

воспитание  женщин  приобреталось лишь  через  любовную  связь и брак); весь

идеализм силы греческой натуры был направлен на это  отношение, и, вероятно,

никогда  уже  молодые люди  не  получали столько  внимания  и  любви, такого

культивирования их лучших качеств, как в шестом и пятом веках - в согласии с

прекрасным изречением  Гёльдерлина: "ибо,  любя, смертный  дает лучшее". Чем

выше ставилось это отношение, тем ниже падало общение с женщиной: здесь было

существенно  только  деторождение  и  сладострастие  - и больше  ничего;  не

существовало  никакого  духовного  общения,  не было даже настоящей любовной

связи. Если, далее, принять во  внимание, что женщины были исключены даже из

участия в  состязаниях  и  всякого  рода  зрелищах, то в качестве  духовного

занятия  им оставался только религиозный культ.  - Если, однако,  выводили в

трагедии Электру и  Антигону, то это  выносили именно в искусстве,  не терпя

того же  в жизни - как мы  теперь  не выносим все патетическое  в жизни,  но

охотно  терпим  его  в искусстве.  -  Женщины  имели  одну  только  задачу -

производить  могучие прекрасные тела, в которых  характер  отца продолжал бы

жить    по    возможности    неослабленным,    и    тем   противодействовать

распространяющемуся  нервному переутомлению столь высоко  развитой культуры.

Это сохранило греческую культуру юной столь долгое сравнительно время: ибо в

греческих матерях греческий гений постоянно возвращался к природе.

    260

    Предрассудок в пользу крупного. Люди  явно переоценивают  все крупное и

выдающееся. Это  происходит из сознательного или бессознательного убеждения,

что им весьма полезно, когда человек всю свою силу сосредоточивает на  одной

области и превращает себя как бы  в один чудовищный  орган.  Несомненно, для

самого человека равномерное развитие его  сил полезнее и  благоприятнее: ибо

каждый талант есть вампир, который высасывает кровь и соки из остальных сил,

и  чрезмерная  производительность  может  довести  до  безумия  даже  самого

даровитого  человека. И в области искусств крайние натуры привлекают слишком

много внимания;  но нужна и  слишком низкая степень культуры, чтобы  дать им

поработить себя. Люди по привычке подчиняются всему, что хочет иметь власть.

    261

    Тираны духа. Лишь куда западает луч мифа,  там жизнь греков светится; в

остальном  она мрачна. Греческие же философы лишают себя именно  этого мифа;

кажется,  будто они хотят из солнечного света уйти в тень и мрачность. Но ни

одно растение не избегает  света; в сущности, эти философы искали лишь более

светлого солнца; миф казался им  недостаточно чистым,  недостаточно сияющим.

Они  искали этого света в  своем познании, в том, что каждый из них  называл

своей "истиной". В ту пору познание еще сияло ярче, чем теперь; оно было еще

молодо и ничего не знало о  трудностях  и опасностях своих  путей; оно могло

тогда еще надеяться одним прыжком достигнуть средоточия всего бытия и исходя

из него разрешить загадку мира. Эти философы имели осязательно-крепкую  веру

в  себя   и  свою  "истину"  и   низвергали   ею   всех  своих   соседей   и

предшественников;  каждый из них был воинствующим и  насильничающим тираном.

Быть  может,  счастье от веры в обладание истиной никогда не было большим на

земле,   но   никогда  также   не  были  большими  жестокость,  высокомерие,

тираническое и злое настроение, питаемые такой верой. Они были  тиранами, т.

е. тем,  чем  каждый  грек хотел  быть  и чем он  был,  когда  мог им  быть.

Исключение образует,  вероятно, лишь один Солон; в своих стихах он передает,

как  он отвергал  личную тиранию. Но он делал это из любви к  своему делу, к

своему  законодательству, а  быть законодателем есть  самая утонченная форма

тирании. И Парменид давал  законы, а  также, вероятно,  Пифагор  и Эмпедокл;

Анаксимандр  основал город.  Платон  был воплощенным  желанием  стать высшим

философским законодателем и основателем государств; он, по-видимому,  ужасно

страдал от  неосуществленности своего  призвания, и на склоне  лет душа  его

была полна чернейшей желчи. Чем более падало могущесгво греческих философов,

тем более  они  внутренне страдали от этой желчности  и злобности;  а  когда

различные  секты  стали  защищать  свои истины на  улицах, души этих женихов

истины были  совершенно  загрязнены  ревностью  и  злословием;  тиранический

элемент свирепствовал отныне,  как яд, в их собственном теле.  Это множество

маленьких тиранов готовы  были съесть живьем друг  друга;  в них не осталось

уже  ни  одной  искры  любви и слишком  мало  радости от своего собственного

познания.  -  Если  верно  вообще,  что  тираны  по  большей части  погибают

насильственной  смертью и  что  их  потомство недолговечно, то принцип  этот

применим и к тиранам духа. Их история кратка,  насильственна, их влияние  на

потомство внезапно  обрывается. Почти о  всех великих эллинах можно сказать,

что они как бы явились слишком поздно - об Эсхиле, о Пиндаре, о Демосфене, о

Фукидиде; проходит одно  поколение -  и их  влияние совершенно исчезает. Это

бурная и  грозная  черта  греческой  истории.  Теперь, впрочем,  поклоняются

евангелию черепахи.  Мыслить исторически почти  означает  теперь утверждать,

будто во  все  времена история  делалась  по  принципу: "возможно  меньше  в

возможно дольший срок!" Ах,  греческая история бежит так быстро! Никогда уже

не существовало более такой расточительной, такой безмерной жизни. Я не могу

поверить,  чтобы  история греков  шла  тем естественным  ходом,  который так

восхваляют в ней. Они были слишком многообразно одарены для того, чтобы быть

постепенными  и продвигаться  шаг за  шагом,  как  черепаха  в  состязании с

Ахиллом; а  ведь это называется  естественным  развитием. У  греков  история

быстро идет вперед, но так же быстро и назад; движение всей машины настолько

форсировано, что один камень,  брошенный в  ее  колеса, может разорвать  ее.

Таким  камнем  был,  например, Сократ;  в  одну ночь  было  разрушено  столь

изумительно правильное  доселе,  но  вместе  с  тем слишком быстрое развитие

философской  науки.  Нельзя счесть праздным  вопрос,  не  нашел  бы  Платон,

избегнув чар  Сократа,  еще более  высокий тип философского человека  - тип,

который  теперь  навсегда  потерян  для  нас.  В  предшествующие  ему  эпохи

всматриваешься,  как в  скульптурную мастерскую таких типов.  Шестое и пятое

столетия, однако, обещали,  по-видимому, еще  больше и  нечто более высокое,

чем они дали;  но это только  и  осталось обещанием и возвещением. И все  же

вряд ли какая потеря тяжелее  потери типа новой, доселе еще неведомой высшей

возможности философской жизни. Но даже  известия  о более старых типах дошли

до нас  по большей  части  в неудовлетворительном виде; мне представляется в

высшей степени трудным распознать всех  философов  - от Фалеса до Демокрита;

но кому  удастся  воссоздать  эти  образы,  тот  имеет  перед  собой  образы

сильнейшего и чистейшего типа.  Эта способность, впрочем, весьма  редка,  ее

недоставало   даже  позднейшим  грекам,  которые  изучали  следы  древнейшей

философии; в  особенности  Аристотель,  кажется, совершенно  теряет  голову,

когда  стоит  перед указанными образами. Поэтому кажется,  будто эти  дивные

философы жили  напрасно  или  даже будто они должны  были только подготовить

охочие  до споров и речей ряды сократических школ. Как  указано,  здесь есть

пробел, перерыв в развитии; случилось, вероятно, какое-то великое несчастье,

и единственная статуя, по которой можно  было бы познать смысл  и  цель этой

великой скульптурной подготовки, разбилась или  не удалась; что  собственно,

случилось - это навсегда осталось тайной мастерской. - То, что имело место у

греков  -  что  каждый великий  мыслитель,  мня себя обладателем  абсолютной

истины, становился тираном, так  что  и духовная история приобрела у  греков

тот же насильственный, торопливый и  опасный характер, который  обнаруживает

их  политическая история, -  этот род событий не был еще исчерпан тем самым:

много подобного случалось вплоть до новейшего времени, хотя  постепенно  все

реже и теперь уже вряд ли с чистой наивной совестью греческих философов. Ибо

в целом противоположное  учение и скептицизм говорят теперь слишком громко и

внятно. Период  тиранов  духа кончился.  В  сферах высшей духовной культуры,

правда,  всегда должно  будет существовать господство,  -  но это господство

отныне  находится  в  руках  олигархов  духа. Они образуют, несмотря  на все

пространственное  и  политическое  разъединение,   единое  общество,   члены

которого взаимно узнают и  признают  друг друга, какие  бы одобрительные или

неодобрительные оценки ни  пускали в  ход  общественное  мнение  и  суждения

действующих  на  массу  газетчиков  и  журналистов. Духовное  превосходство,

которое прежде разъединяло и сеяло вражду, теперь обыкновенно соединяет; как

бы могли отдельные личности  утверждать себя и плыть в жизни по собственному

пути вопреки всем течениям,  если бы они не  видели там и сям себе подобных,

живущих  при таких же  условиях, и не  подавали руки друг  другу, борясь как

против охлократического характера половинчатого духа и полуобразования,  так

и против нередких попыток учредить  тиранию с помощью массового воздействия?

Олигархи нужны друг  другу, они лучшие друзья между собою, они понимают свои

отличительные знаки - и тем не менее  каждый из них свободен, каждый борется

и побеждает на своем месте и скорее погибает, чем подчиняется.

    262

    Гомер. Величайшим  фактом  греческой культуры все  же  остается то, что

Гомер  так  рано  стал  всеэллинским  поэтом. Вся  духовная  и  человеческая

свобода, которой достигли греки, восходит к этому  факту.  Но вместе  с  тем

здесь таится действительный рок греческой культуры, ибо Гомер,  централизуя,

лишил глубины и  разрушил более  сильные инстинкты  независимости. Время  от

времени  из  глубочайшей  основы эллинского  духа  подымался  протест против

Гомера; но последний оставался всегда  победоносным.  Все  великие  духовные

силы  наряду с освободительным действием оказывают  и  действие подавляющее;

но, конечно, большая  разница, тиранизирует ли людей  Гомер, или Библия, или

наука.

    263

    Дарование. В столь высоко развитом человечестве, как теперешнее, каждый

получает  от природы  доступ  ко  многим талантам. Каждый имеет прирожденный

талант,  но  лишь  немногим  прирождена  или  привита  воспитанием  та  мера

упорства,  выдержки,  энергии, в  силу которой  он  действительно становится

талантом, т. е. становится тем,  что он есть, - это значит: выявляет себя  в

произведениях и действиях.

    264

    Умственная  даровитость  либо  переоценивается,  либо  недооценивается.

Ненаучные, но одаренные  люди ценят всякий  признак  умственной даровитости,

будь  она на истинном или  на ложном  пути;  они  хотят прежде  всего, чтобы

человек, с которым они общаются, хорошо развлекал их своим умом, подгонял  и

зажигал их,  увлекал к серьезности  и шутке  и во всяком случае  охранял  от

скуки, как самый могущественный амулет. Научные натуры, напротив, знают, что

способность ко всякого рода выдумкам должна быть строжайше обуздываема духом

науки; не то, что блестит,  имеет  привлекательный вид и возбуждает, а часто

совсем  неприметная  истина  есть плод, который  он  желает  сорвать с древа

познания. Подобно Аристотелю,  он не должен  делать никакого различия  между

"скучным" и "остроумным", его демон  ведет его через пустыни,  как  и  через

тропическую  растительность, чтобы  он всюду  наслаждался реальным, прочным,

подлинным.  - Отсюда у незначительных ученых возникает презрение и недоверие

к  умственной  даровитости   вообще,  и,   наоборот,  даровитые  люди  часто

испытывают антипатию к науке, - как, например, почти все художники.

    265

    Разум в школе. Школа не имеет более важной задачи, как обучать строгому

мышлению, осторожности в суждениях  и последовательности  в  умозаключениях;

поэтому она должна отказаться от всего, что  непригодно для  этих  операций,

например  от религии.  Она ведь может рассчитывать на то,  что  человеческая

смутность,  привычка  и  потребность  позднее  снова  ослабят  слишком  туго

натянутый лук мышления. Но всю силу своего влияния она должна употреблять на

достижение  того,  что  есть существенного  и отличительного в  человеке,  -

"разума и  науки, этой высочайшей силы  человека"  - как полагает по крайней

мере Гёте.  - Великий естествоиспытатель  фон  Бэр видит  превосходство всех

европейцев по  сравнению  с  азиатами в  их приобретенной  через  воспитание

способности указывать основания своих мнений, к  чему  совершенно неспособны

последние. Европа прошла  школу  последовательного и  критического мышления,

Азия все  еще  не  умеет  различать  между  правдой и поэзией и не  сознает,

проистекают  ли  ее  убеждения  из  собственного  наблюдения  и  правильного

мышления или же  из фантазий. -  Школьная  дисциплина разума сделала  Европу

Европой; в  средние века она была на пути к тому, чтобы  снова стать  частью

или придатком Азии,  -  т.  е.  потерять  научный дух,  которым  она обязана

грекам.

    266

    Неоцененное  влияние  гимназического  преподавания.  Значение  гимназии

редко видят в вещах, которым там действительно научаются и которые выносятся

оттуда навсегда, а в тех, которые преподаются, но которые школьник усваивает

лишь  с  отвращением,  чтобы  стряхнуть  их  с себя,  как только это  станет

возможным.  Чтение классиков - в этом согласны все образованные люди - в том

виде, как оно всюду ведется, есть чудовищная процедура, осуществляемая перед

молодыми  людьми,  которые  ни  в  каком  отношении  не  созрели для  этого,

учителями,  которые каждым своим  словом, часто самим своим  видом покрывают

плесенью  хорошего автора. Но  здесь-то и  таится обыкновенно  упускаемое из

виду  значение  -  что  эти  учителя  говорят на  абстрактном  языке  высшей

культуры, - на языке, который при всей своей тяжеловесности  и трудности для

понимания является  высокой  гимнастикой головы;  что  в их языке  постоянно

встречаются  понятия, технические выражения, методы, намеки, которых молодые

люди почти никогда не слышат в беседах членов своей семьи  и на улице. Когда

ученики только  слушают,  их  интеллект уже  непроизвольно подготовляется  к

научному способу рассмотрения вещей. Невозможно выйти после этой дрессировки

совершенно незатронутым абстракцией, как чистое дитя природы.

    267

    Изучение многих языков. Изучение многих языков наполняет память словами

вместо фактов  и мыслей, тогда как она  есть вместилище, которое  у  каждого

человека может воспринять лишь определенную, ограниченную массу  содержания.

Далее, изучение многих  языков вредно  в том  отношении,  что оно возбуждает

веру в обладание  какими-то  особыми данными  и фактически придает  человеку

некоторый соблазнительный вид в общении; оно вредно,  сверх того, и косвенно

-  тем,  что  препятствует  приобретению основательных  знаний и  стремлению

честным путем  заслужить  уважение  людей. Наконец,  оно  расшатывает  более

тонкое лингвистическое  чутье в  отношении  родного  языка; благодаря  этому

последнее безвозвратно портится и разрушается.  Два народа,  которые создали

величайших стилистов, - греки и французы - не изучали чужих языков. - Но так

как общение между  людьми должно становиться все более  космополитическим и,

например, настоящий  лондонский купец уже теперь  должен уметь  столковаться

письменно и устно на восьми языках, то, конечно, изучение многих языков есть

необходимое зло; но это зло, дойдя до крайних пределов, принудит людей найти

какое-нибудь средство  против себя;  и  в некоем  отдаленном  будущем  будет

существовать новый  язык,  сперва  как торговый,  а затем как язык духовного

общения для  всех -  столь  же  достоверно,  как  и  то, что  некогда  будет

существовать воздухоплавание. И для чего же,  как  не для этого, языкознание

целое  столетие  изучало  законы  языка  и  определяло  необходимое, ценное,

удачное в каждом отдельном языке?

    268

    К военной истории личности.  Борьба, которая обыкновенно  разыгрывается

между  двумя  поколениями,  между отцом  и сыном,  вмещается в пределы одной

человеческой  жизни,  проходящей  через несколько культур;  близость родства

обостряет эту  борьбу,  ибо  каждая партия беспощадно  вовлекает в нее столь

хорошо знакомую  ей  внутреннюю жизнь другой партии;  и оттого эта  борьба в

отдельной  личности  будет вестись  наиболее ожесточенно;  здесь каждая фаза

преодолевает прежнюю с жестокой несправедливостью и с полным непониманием ее

средств и целей.

    269

    На четверть  часа  раньше. Иногда встречаешь человека, который в  своих

воззрениях  стоит  выше  своего  времени,  но лишь  настолько  выше, что  он

предупреждает  вульгарные  мнения   следующего   десятилетия.  Он   обладает

общественным  мнением  прежде,  чем  оно  стало  общественным,  т. е.  он на

четверть часа раньше других пал в объятия взгляда, который заслуживает стать

тривиальным.  Но  слава  его  обыкновенно бывает гораздо  громче, чем  слава

действительно великих и выдающихся людей.

    270

    Искусство  читать.   Всякое   сильное   направление  односторонне;  оно

приближается к направлению прямой линии и, подобно последней, исключительно,

т. е.  оно не соприкасается  с многими другими направлениями, как это делают

слабые  партии и натуры  в их волнообразном  движении из стороны в  сторону;

поэтому надо  простить  и филологам, что они односторонни.  Восстановление и

очищение текстов наряду  с их объяснением, в течение веков выполняемое одним

цехом,  дало   наконец  теперь  возможность  открыть  верные   методы:   все

Средневековье было глубоко не  способно к строго филологическому объяснению,

т. е. к  простому желанию понимать то,  что  говорит автор; найти эти методы

было настоящим делом, которое  не следует оценивать слишком низко! Вся наука

приобрела  непрерывность и устойчивость лишь  благодаря тому,  что  достигло

совершенства искусство правильно читать, т. е. филология.

    271

    Искусство  умозаключать. Величайший  прогресс, которого достигли  люди,

состоит в  том,  что  они учатся  правильно умозаключать.  Это вовсе не есть

нечто   естественное,   как   предполагает    Шопенгауэр,   когда   говорит:

"Умозаключать способны все, судить -  немногие", а лишь поздно приобретенное

и еще теперь не является господствующим. Ложное умозаключение в более старые

времена есть правило; и  мифологии всех  народов, их магия и их суеверие, их

религиозный   культ,  их  право  суть  неисчерпаемое  хранилище  памятников,

доказывающих это положение.

    272

    Годичные  кольца  индивидуальной  культуры.  Сила  и  слабость духовной

производительности  зависят далеко не столько от  унаследованного дарования,

сколько  от  присущей человеку  меры  силы  напряжения. Большинство  молодых

образованных  людей тридцатилетнего возраста в этот ранний солнцеворот своей

жизни  клонятся уже к  упадку и навсегда теряют способность к новым духовным

поворотам. Поэтому  в  интересах постоянно развивающейся культуры тотчас  же

нужно новое поколение, которое в свою очередь дает лишь немногое; ибо, чтобы

нагнать  культуру  отца,  сын  должен  затратить  почти  всю  унаследованную

энергию, которою обладал сам отец на той ступени жизни, когда он родил сына;

с небольшим избытком энергии он подвигается дальше (так как путь совершается

во второй раз,  то можно  немного скорее идти вперед; чтобы  научиться тому,

что знал отец, сын употребляет несколько меньшую силу). Люди с большой силой

напряжения,  как,  например,  Гёте, проходят такой большой путь,  какой едва

могут совершить четыре поколения  одно  за другим; но поэтому они уходят так

далеко вперед, что другие люди могут нагнать их  лишь  в следующем столетии,

и,  может быть, и  тогда не  вполне, потому что, благодаря частым перерывам,

замкнутость  культуры, последовательность  развития ослабляется.  -  Обычные

фазы духовной культуры, которые были  достигнуты в продолжение истории, люди

проходят все скорее.  Они вступают теперь  обыкновенно в культуру религиозно

настроенными детьми, доводят эти чувства до  высочайшей интенсивности,  быть

может, к  десятому году жизни, переходят  затем к  более ослабленным  формам

(пантеизм),  постепенно приближаясь  к  науке; далее совершенно преодолевают

идеи Бога, бессмертия и т. п., но  поддаются чарам какой-либо метафизической

философии. Наконец,  последняя  тоже  становится для  них  неправдоподобной;

наоборот, искусство  начинает удовлетворять все  больше,  так что  некоторое

время  метафизика  еле сохраняется и  продолжает  жить,  лишь преобразуясь в

искусство или в качестве поэтически  просветленного настроения.  Но  научный

дух становится  все  повелительнее  и  ведет  человека  к  естествознанию  и

истории,  и  в частности  к строжайшим  методам познания, тогда  как на долю

искусства остается  все менее  строгое и  притязательное значение.  Все  это

совершается  обыкновенно в продолжение первых тридцати лет  жизни  человека.

Это есть  повторение курса,  над которым человечество трудилось, быть может,

тридцать тысяч лет.

    273

    Отойти  назад не значит отстать. Кто в настоящее  время  начинает  свое

развитие,  исходя  из религиозных чувств,  и  затем,  быть может, продолжает

сравнительно  долго  жить в метафизике и  искусстве, тот, конечно,  отступил

назад на значительное расстояние и начинает свое состязание в беге с другими

современными  людьми  при  неблагоприятных  условиях;   он,  видимо,  теряет

пространство и время. Но благодаря тому что он находился в тех областях, где

освобождаются пыл  и  энергия  и где сила постоянно течет, как вулканический

поток, из  непрегражденного источника, позднее, когда он в надлежащее  время

расстается  с  этими областями, он тем скорее  подвигается  вперед, его нога

окрылена, его грудь научилась дышать более спокойно, медленно и  выдержанно.

- Он  отступил назад только для того, чтобы иметь  надлежащее расстояние для

прыжка;  и  потому в этом  отступлении  может даже лежать нечто  страшное  и

угрожающее.

    274

    Отрезок   нас   самих   в  качестве  художественного  объекта.   Умение

сознательно сохранять и  верно  изображать некоторые фазы  своего  развития,

которые  менее  значительные люди переживают  почти бессознательно  и  затем

стирают  с доски своей души,  есть  признак  более высокой культуры: ибо это

есть  высший  род живописи,  доступный лишь немногим.  Для  этого необходимо

искусственно  изолировать  указанные   фазы.   Изучение   истории  развивает

способность  к  такого рода живописи,  ибо  оно постоянно призывает нас,  по

поводу каждого отдела  истории - истории  народа или  человеческой жизни,  -

представлять себе совершенно определенный горизонт мыслей, определенную силу

ощущений,   преобладание   одних  и  вытеснение   других.  В  умении  быстро

воссоздавать  такие  системы  мыслей  и чувств  из  наличного материала, как

впечатление от храма - из немногих, случайно сохранившихся колонн и остатков

стен, состоит историческое  чувство. Ближайшим результатом его является  то,

что  мы  научаемся  понимать   наших   ближних  как   подобные,   совершенно

определенные системы и как представителей различных культур, т. е. постигать

их необходимость,  но и их  изменчивость;  и,  кроме  того,  повторяю, -  мы

научаемся  отделять  и самостоятельно рассматривать  отдельные части  нашего

собственного развития.

    275

    Циники и эпикурейцы. Циник познаёт связь  между увеличением и усилением

страданий  людей  более  высокой  культуры,  с   одной  стороны,  и  обилием

потребностей - с другой; он постигает, следовательно, что из обилия мнений о

прекрасном,  подобающем,  надлежащем,  утешительном  должны были  возникнуть

богатые источники как наслаждения,  так и страдания. Опираясь на это знание,

он  воспитывает  себя  в регрессивном направлении, отказываясь от многих  из

этих  мнений и  освобождаясь  от  некоторых  требований  культуры;  этим  он

приобретает чувство свободы  и  могущества,  и  постепенно,  когда  привычка

делает для  него  сносным его  образ жизни, он действительно реже  и  слабее

ощущает  страдания, чем  культурный  человек,  и  приближается  к  домашнему

животному; сверх того, он во всем ощущает прелесть контраста - и может также

ругаться  сколько   угодно  -   благодаря  чему  он  снова  возвышается  над

психическим миром животного. - Эпикуреец стоит на той же точке зрения, как и

циник; между ними обычно есть лишь разница  в темпераменте. Далее, эпикуреец

использует свою более  высокую культуру,  чтобы сделать  себя независимым от

господствующих  мнений;  он  возвышается  над  последними, тогда  как  циник

ограничивается только отрицанием. Он  как бы бродит в  тихих,  защищенных от

ветра,  полутемных  аллеях,  в то  время  как над  ним,  среди  ветра, верхи

деревьев шумят,  выдавая ему,  как бурно мятется вокруг  него мир. Напротив,

циник как  бы ходит голышом среди порывов  ветра  и  закаляет себя,  пока не

впадает в бесчувствие.

    276

    Микрокосм  и  макрокосм  культуры. Лучшие открытия  о  культуре человек

делает в себе  самом, когда  он  находит в себе господство двух  разнородных

сил. Допустим, что человек в одинаковой мере  живет любовью к  пластическому

искусству или к музыке и увлекаем духом науки и  что он считает  невозможным

устранить это противоречие уничтожением одной из названных сил и совершенным

разнузданием  другой;  ему остается  теперь  только  создать  из себя  столь

обширное здание  культуры, что обе  эти силы могут  жить  в нем,  хотя  и на

разных концах здания, тогда как между ними находят себе приют примирительные

промежуточные силы, превосходящие их своим могуществом, чтобы в случае нужды

прекратить возникшую борьбу. Но  такое  здание культуры в отдельной личности

будет иметь  величайшее сходство со строением культуры  в целые исторические

эпохи и  служить постоянным уроком для понимания последней по  аналогии. Ибо

всюду,  где  развивалась  великая  архитектура  культуры,  ее  задачей  было

принудить  к миру противоборствующие силы с помощью накопления  сверхмощного

запаса прочих,  менее несовместимых сил, не  подавляя первых и не налагая на

них оков.

    277

    Счастье и культура. Созерцание обстановки нашего детства потрясает нас:

беседка,  церковь с могилами, пруд и лес  - на все  это мы смотрим, страдая.

Нас охватывает  сострадание к нам  самим: ведь  сколько  мы с  того  времени

перестрадали! Здесь же все  стоит еще столь тихо, столь вечно;  лишь  мы так

изменчивы,  так  подвижны; мы встречаем даже кое-кого  из людей,  на которых

время  оказало не больше  разрушительного влияния, чем  на какой-нибудь дуб:

крестьяне,  рыбаки, обитатели леса  - они остались прежними.  -  Потрясение,

сострадание  к самому  себе перед  лицом низшей  культуры есть признак более

высокой  культуры,  из чего следует,  что  последняя отнюдь  не  увеличивает

количества счастья. И кто хочет пожинать в  жизни  счастье и довольство, тот

пусть всегда избегает встречи с более высокой культурой.

    278

    Подобие  танца. Теперь всюду можно считать  решающим признаком  высокой

культуры,  когда человек  обладает такой силой и гибкостью, что одновременно

может быть чистым и строгим в познании  и способен  в других областях как бы

давать фору в  сто шагов  поэзии, религии и метафизике и ощущать  их  силу и

красоту. Такое  положение между  двумя  столь различными притязаниями весьма

трудно,  ибо наука влечет  к абсолютному  владычеству  своего метода, а если

противодействуешь  этому влечению,  то возникает иная  опасность - опасность

бессильного  шатания  между двумя различными стремлениями. Однако,  чтобы по

крайней  мере  сравнением  осветить путь  к  разрешению  этой  трудности,  -

вспомним,  что  танец  есть не то же самое, что вялое шатание между  разными

стремлениями. Высшая культура будет подобна смелому танцу; и вот почему, как

сказано, для нее нужно много силы и гибкости.

    279

    Об облегчении  жизни.  Главным средством для  облегчения жизни является

идеализация  всех  ее событий;  но  нужно,  на примере  живописи,  отчетливо

уяснить себе, что значит идеализировать. Художник требует,  чтобы зритель не

смотрел слишком точно, слишком строго, он принуждает его отойти на известное

расстояние,  чтобы  наблюдать оттуда;  он вынужден  предполагать  совершенно

определенное отдаление наблюдателя от картины;  более  того,  он должен даже

предполагать столь же определенную меру остроты зрения у своего наблюдателя;

в  таких вопросах  он отнюдь не должен колебаться.  Итак,  каждый, кто хочет

идеализировать  свою жизнь,  должен  не смотреть на нее слишком пристально и

отгонять  свой  взор  на  известное отдаление.  Этот  прием хорошо  понимал,

например, Гёте.

    280

    Обременение  как  облегчение  и  наоборот.  Многое,  что  на  известных

ступенях  человека есть обременение жизни, служит  для более высокой ступени

облегчением, потому что такие люди  узнали  более тяжелые  виды  обременения

жизни. Случается также и обратное: так, например, религия имеет двойственный

лик, смотря по тому, взирает ли на нее человек снизу, желая, чтобы она сняла

с него тягость и нужду, или сверху вниз, как на оковы, которые были наложены

на него, чтобы он не залетел слишком высоко.

    281

    Неизбежное  непонимание высшей культуры. Кто  вооружил свой  инструмент

лишь двумя струнами, как ученые, которые  кроме влечения  к  знанию обладают

лишь приобретенным через воспитание  религиозным  чувством, тот не  понимает

людей, способных играть  на  большем  количестве струн. Из  существа высшей,

более  многострунной культуры вытекает, что она всегда ложно истолковывается

низшей  культурой, как это, например, имеет место, когда искусство считается

скрытой  формой  религиозного  чувства.  Более  того,  люди, которые  только

религиозны,  понимают  даже науку  как искание религиозного чувства, подобно

тому как глухонемые не понимают, что такое музыка, если не видимое движение.

    282

    Жалобная  песнь.   Быть  может,   именно  преимущества  нашего  времени

обусловливают отступление  на задний план,  а  иногда  и низкую  оценку vita

contemplativa.   Но  нужно  признаться,  что  наше   время   бедно  великими

моралистами, что Паскаль, Эпиктет, Сенека, Плутарх теперь уже мало читаются,

что труд и  прилежание -  некогда спутники великой богини здоровья  - теперь

как бы свирепствуют  иногда, подобно болезни. Так  как недостает времени для

мышления и спокойствия в  мышлении,  то  теперь уже не обсуждают несогласных

мнений, а  удовлетворяются тем, что ненавидят  их. При чудовищном  ускорении

жизни дух и взор приучаются к неполному или ложному созерцанию и суждению, и

каждый человек  подобен путешественнику,  изучающему страну и народ  из окна

железнодорожного  вагона. Самостоятельное  и предусмотрительное отношение  к

познанию теперь оценивается почти как своего  рода помешательство; свободный

ум  обесчещен,  в  особенности учеными, которые в  его способе рассматривать

вещи  не находят своей основательности  и  своего муравьиного  прилежания  и

охотно  хотели бы загнать его в отдельный уголок науки - тогда как он  имеет

совсем иную и  более высокую задачу: стоя на  уединенной позиции, повелевать

всей армией ученых и эрудитов и указывать им пути и цели культуры. - Жалоба,

подобно  только что пропетой,  будет, вероятно,  иметь  свое время и некогда

сама собой смолкнет при могущественном возрождении гения медитации.

    283

    Главный  недостаток  деятельных  людей.  Деятельным  людям  обыкновенно

недостает  высшей деятельности -  я разумею индивидуальную деятельность. Они

деятельны в качестве чиновников, купцов, ученых, т. е. как родовые существа,

но  не  как совершенно  определенные отдельные  и единственные люди; в  этом

отношении  они  ленивы.  -  Несчастье  деятельных  состоит  в  том,  что  их

деятельность почти всегда  немного неразумна. Нельзя,  например,  спрашивать

банкира,  накопляющего  деньги,  о  цели его  неутомимой  деятельности:  она

неразумна.  Деятельные  катятся, подобно камню, в  силу глупости механики. -

Все люди еще теперь, как и во все времена, распадаются на рабов и свободных;

ибо кто  не имеет двух  третей своего  дня  для  себя,  тот - раб, будь он в

остальном кем угодно: государственным деятелем, купцом, чиновником, ученым.

    284

    В  защиту  праздных.  В  знак того,  что  оценка  созерцательной  жизни

понизилась, ученые соперничают  теперь с  деятельными людьми в  своеобразной

спешности  наслаждения,   так   что  они,  по-видимому,  ценят  этот  способ

наслаждения выше, чем тот,  который присущ  им самим и который действительно

дает  гораздо  больше  наслаждения.  Ученые  стыдятся   otium.  Но  досуг  и

праздность есть благородное дело. - Если  праздность действительно есть мать

всех пороков, то, следовательно,  она находится по  меньшей мере в ближайшем

соседстве со всеми добродетелями; праздный человек все же лучше, чем человек

деятельный. - Я надеюсь, вы не думаете, что, говоря о досуге и праздности, я

имею в виду вас, ленивцы?

    285

    Современное беспокойство. Современная  подвижность все прогрессирует  к

Западу, так  что  американцам все  жители  Европы  представляются существами

наслаждающимися  и  любящими  покой, тогда  как ведь  и последние  жужжат  и

суетятся, как пчелы и осы.  Эта подвижность так  велика, что высшая культура

не может  уже пожинать  своих плодов  - времена года  как бы  слишком быстро

следуют   друг  за  другом.  Благодаря  недостатку  покоя  наша  цивилизация

переходит в новое  варварство. Никогда  деятельные,  т. е.  беспокойные,  не

имели большего влияния,  чем теперь.  Поэтому к числу необходимых корректур,

которым  нужно подвергнуть  характер  человечества,  принадлежит  усиление в

очень большой мере созерцательного элемента. Но и каждый  отдельный человек,

который спокоен и постоянен сердцем и головой,  имеет право верить,  что  он

обладает  не   только  хорошим   темпераментом,  но  также   и  общеполезной

добродетелью и что  сохранением  этой  добродетели он  даже выполняет высшую

задачу.

    286

    В  каком смысле деятельный ленив. Я полагаю,  что каждый человек должен

иметь собственное мнение о каждой вещи,  о которой возможны  мнения, ибо  он

сам есть  самобытная,  неповторяющаяся  вещь,  которая  должна стать ко всем

вещам в новое, никогда не  бывалое  отношение. Но леность, лежащая в глубине

души  деятельного  человека,   препятствует  ему  черпать   воду  из  своего

собственного  колодца.  - Со  свободой мнений  дело обстоит  так же, как  со

здоровьем:  то  и  другое индивидуально,  в том и  другом нельзя  установить

общеобязательного   понятия.  То,  что  одной  личности  необходимо  для  ее

здоровья, есть для другой уже источник заболевания, и многие пути и средства

к  свободе  духа  будут  более  развитым  натурам  представляться  путями  и

средствами к рабству.

    287

    Censor  vitae.  Смена  любви  и ненависти  определяет на  долгое  время

внутреннее  состояние  человека,  который  хочет  стать  свободным  в  своем

суждении о жизни;  он ничего не забывает и все засчитывает вещам - хорошее и

дурное. Под конец, когда вся душа его исписана опытом, он не будет презирать

и ненавидеть бытие, но не  будет и любить его, а  будет возвышаться над ним,

созерцая его то с радостью, то с печалью и, подобно самой природе, переживая

то летнее, то осеннее настроение.

    288

    Побочный  результат. Кто серьезно  стремится стать  свободным, тот  без

всякого принуждения попутно теряет склонность к заблуждениям и порокам; даже

досада  и огорчение все реже будут нападать на него. Ведь воля его ничего не

взыщет  сильнее,  чем  познания  и  средства  к познанию, т.  е. длительного

состояния духа, в котором он более всего способен к познаванию.

    289

    Ценность  болезни.  Человек, который болен и лежит в постели,  приходит

иногда к  заключению, что  обычно он болен своей службой, занятием или своим

обществом и из-за этой болезни  потерял всякую  рассудительность в отношении

самого себя: он приобретает  эту мудрость  благодаря досугу,  к которому его

принуждает его болезнь.

    290

    Настроение  в деревне. Если  на  горизонте жизни нет  верных, спокойных

линий, как  бы  линий гор и леса,  то и внутренняя воля  человека становится

сама беспокойной,  рассеянной и вожделеющей, как характер горожанина: в  ней

нет счастья и она не дает счастья.

    291

    Осторожность свободных умов.  Люди свободомыслящие, живущие ради одного

познания,  легко  найдут   внешнюю  цель  своей  жизни,  свое  окончательное

положение  в  обществе  и  государстве и,  например,  охотно  удовлетворятся

небольшой должностью или имуществом,  которого как раз достаточно для жизни;

ибо они так устроят  свою жизнь, что  величайшее изменение внешних условий и

даже переворот политического порядка  не сможет  ее опрокинуть.  На  все эти

вещи  они употребляют  как можно меньше  энергии,  чтобы со всей накопленной

силой и как  бы с большим  запасом воздуха  для дыхания погрузиться в стихию

познания. Лишь  при  этом  условии  они  могут  надеяться нырнуть  глубоко и

достигнуть дна. -  От внешнего события такой ум охотно возьмет лишь краешек:

он не любит  вещи  во всей  широте и пространности  их складок, ибо не хочет

запутаться в них. - И ему ведомы будни  рабства,  зависимости,  барщины.  Но

время  от  времени у него  должно  быть  воскресенье свободы,  иначе  он  не

выдержит  жизни. - Даже его любовь  к людям,  вероятно, будет  осторожной  и

несколько удушливой для него, ибо он хочет соприкасаться с  миром страстей и

слепоты, лишь насколько это нужно для целей познания.  Он должен  довериться

тому, что гений справедливости  найдет что сказать в защиту своего ученика и

любимца, если  обвиняющие голоса  назовут его бедным любовью. - В его образе

жизни  и мыслей есть  некоторый  утонченный  героизм,  который  отказывается

искать  поклонения  большой толпы,  как это  делает его более грубый брат, и

склонен тихо брести по миру и уходить из мира. По каким бы  лабиринтам он ни

странствовал, через какие скалы ни протекал  бы иногда его поток, - если  он

прорывается наружу, то  движется светло, легко и почти  бесшумно и открывает

себя игре солнечного света вплоть до самого дна.

    292

    Вперёд!  Итак,  вперед  по  пути  мудрости,  бодрым шагом  и  с  бодрым

доверием! Каков  бы ты ни был, служи себе самому источником  опыта!  Отбрось

неудовольствие  своим  существом,  прости себе свое  собственное  Я:  ибо во

всяком случае ты имеешь  в себе лестницу с  тысячью ступенями, по которым ты

можешь подыматься к познанию. Эпоха, в которую ты мучительно чувствуешь себя

заброшенным,  славит  тебя за  это счастье;  она зовет тебя  изведать  опыт,

который,  быть может,  будет  уже недоступен  людям позднейшего  времени. Не

презирай себя за  то, что ты еще был религиозен; используй сполна то, что ты

имел  еще подлинный доступ к искусству. Разве ты не можешь, именно с помощью

этого  опыта, более  сознательно  проследить огромные  этапы  пути  прежнего

человечества?  Не на  этой ли именно  почве, которая иногда вызывает  в тебе

такое  сильное  недовольство, - на почве нечистого мышления - взросли многие

самые роскошные плоды  старой культуры? Нужно  пережить любовь к  религии  и

искусству, как  к матери  и кормилице,- иначе нельзя стать  мудрым. Но нужно

уметь  смотреть поверх них, перерасти их;  оставаясь под их  чарами,  нельзя

понять их. Так же тебе должна быть близка история и осторожная игра с чашами

весов "с  одной  стороны  -  с  другой  стороны". Пройди еще  раз  по следам

человечества его великий,  полный страдания путь через пустыню прошлого: так

ты лучше всего узнаешь, куда все позднейшее человечество уже не может или не

должно более идти.  И всеми силами стремясь  наперед  предугадать,  как  еще

завяжется узел будущего, ты  придашь своей собственной жизни ценность орудия

и средства познания.  От тебя зависит, чтобы все, что ты переживаешь, - твои

искания,  ложные пути,  ошибки, разочарования, страсти,  твоя  любовь и твоя

надежда  - без остатка растворилось в твоей цели.  Эта цель состоит  в  том,

чтобы   самому  стать  необходимой  цепью   звеньев   культуры  и  от   этой

необходимости заключать к необходимости в ходе всеобщей культуры. Когда твой

взор достаточно окрепнет, чтобы видеть  дно в темном колодце твоего существа

и твоих познаний, тебе,  быть  может, в его зеркале  станут видимы и далекие

созвездия будущих культур.  Думаешь  ли  ты, что  такая жизнь с  такой целью

слишком трудна, слишком бедна приятностями? Если да, то ты еще не узнал, что

нет меда слаще меда познания и что нависшие тучи горести должны служить тебе

выменем, которое даст  молоко  для твоего услаждения. И  лишь  со  старостью

откроется тебе,  что  ты  следовал  голосу  природы - той  природы,  которая

управляет  всем живущим через  наслаждение:  жизнь, имеющая  свою  вершину в

старости, имеет  свою вершину и в мудрости, в  этом кротком солнечном блеске

постоянной духовной радости; то и другое, старость и мудрость,  ты встретишь

на одном  горном  хребте  жизни: того хочет  природа.  Тогда наступает пора,

чтобы приблизился  туман смерти, и  нет  повода гневаться на это.  Навстречу

свету - твое последнее движение; восторг познания - твой последний возглас.

       "ОТДЕЛ ШЕСТОЙ:"

    ЧЕЛОВЕК В ОБЩЕНИИ

    293

    Благожелательная симуляция. Часто  в  общении  с  людьми необходимо  из

благожелательности симулировать, будто нам неясны мотивы их действий.

    294

    Копии.  Нередко встречаешь  копии выдающихся  людей;  и  здесь, как и в

отношении картин, большинству копии нравятся больше, чем оригиналы.

    295

    Оратор. Можно говорить весьма уместные речи и все же так, что все будут

кричать  о своем несогласии; это бывает именно тогда, когда речь обращена не

ко всем.

    296

    Недостаточная близость. Недостаточная близость между друзьями есть зло,

порицание которого делает его неисцелимым.

    297

    Искусство дарить.  Необходимость отвергнуть  дар  только потому, что он

был предложен ненадлежащим образом, озлобляет против дарителя.

    298

    Опаснейший  член  партии.  В  каждой партии  имеется  человек, который,

слишком  фанатично   высказывая  принципы   партии,  склоняет   остальных  к

отпадению.

    299

    Советчики  больного. Кто  дает  советы  больному,  приобретает  чувство

превосходства  над  ним,  все равно, были  ли советы приняты или отвергнуты.

Поэтому  раздражительные и гордые больные  ненавидят  советчиков еще больше,

чем свою болезнь.

    300

    Двоякий род  равенства.  Жажда  равенства может выражаться  в  том, что

стремишься  либо перетянуть всех к себе вниз (через умаление,  замалчивание,

подножку), либо самому  подняться ко  всем (через признание, помощь, радость

от чужой удачи).

    301

    Против  смущения.  Лучшее средство  помочь очень  стесняющимся людям  и

успокоить их состоит в том, чтобы решительно хвалить их.

    302

    Пристрастие  к отдельным добродетелям. Мы только  тогда  придаем особое

значение   обладанию  какой-либо  добродетелью,  когда  замечаем  ее  полное

отсутствие у нашего противника.

    303

    Причина противоречия. Мы часто противоречим какому-нибудь  мнению, хотя

нам, собственно, лишь несимпатичен тон, каким оно излагается.

    304

    Доверие и интимность. Кто сознательно добивается интимности в общении с

другим лицом, тот обыкновенно не уверен, обладает ли он его доверием. Кто не

сомневается в доверии, придает мало значения интимности.

    305

    Равновесие  дружбы.  Иногда  в  нашем  отношении   к  другому  человеку

восстанавливается надлежащее  равновесие  дружбы, когда  на нашу собственную

чашу весов мы кладем несколько крупиц несправедливости.

    306

    Опаснейшие  врачи.  Опаснейшие  врачи  -  это  те, которые  в  качестве

прирожденных  актеров  умеют  мастерски обманывать,  подражая  прирожденному

врачу.

    307

    Когда  уместны парадоксы. Иногда,  чтобы  убедить в чем-либо  одаренных

людей, нужно только изложить утверждение в виде чудовищного парадокса.

    308

    Как можно воздействовать  на  мужественных  людей.  Мужественных  людей

можно склонить  к какому-либо действию, изображая его более опасным, чем оно

есть.

    309

    Любезности.  Любезности,  которые  оказывают  нам  нелюбимые  люди,  мы

причисляем к их поступкам против нас.

    310

    Заставить  ждать.  Верное  средство рассердить людей и внушить  им злые

мысли - заставить их долго ждать. Это делает безнравственным.

    311

    Против доверчивых. Люди, которые дарят нам свое полное доверие, думают,

что  тем  самым  они  приобретают  право на наше  доверие. Но  это  - ложное

заключение: подарками не приобретаешь прав.

    312

    Средство  примирения.  Часто  достаточно  дать  человеку,  которому  мы

нанесли  ущерб,  повод  сострить на  наш  счет,  чтобы  доставить ему личное

удовлетворение и даже расположить его в нашу пользу.

    313

    Тщеславие языка. Скрывает ли человек свои  дурные качества и пороки или

открыто признается в них -  в обоих случаях его  тщеславие ищет себе выгоды:

обратите внимание, как он различает,  перед  кем ему скрывать эти качества и

перед кем быть честным и откровенным.

    314

    Деликатность. Стремиться никого не огорчать и никому не наносить ущерба

может быть одинаково признаком и справедливого и боязливого образа мыслей.

    315

    Необходимо для прений.  Кто не умеет  сохранять во льду свои мысли, тот

не должен предаваться горячке спора.

    316

    Среда  и  самомнение.  Теряешь  самомнение,  когда видишь  вокруг  себя

заслуженных   людей;   одиночество   вселяет   высокомерие.   Молодые   люди

высокомерны,  потому  что  они  окружены  себе  подобными,  которые  все  не

представляют из себя ничего, но хотели бы иметь большое значение.

    317

    Мотив нападения. Нападают не только для того, чтобы причинить кому-либо

боль или победить, но,  быть может, и  для  того  только, чтобы ощутить свою

силу.

    318

    Лесть. Лица, которые  хотят лестью усыпить  нашу предусмотрительность в

общении  с  ними, применяют  опасное  средство,  как  бы  снотворное  питье,

которое, если не усыпляет, еще более укрепляет в бодрствовании.

    319

    Писать хорошие письма. Кто не пишет  книг,  много мыслит и  живет среди

неудовлетворительного общества, тот обыкновенно умеет писать хорошие письма.

    320

    Безобразнее всего. Сомнительно, чтобы путешественник мог найти где-либо

на свете более безобразные местности, чем на человеческом лице.

    321

    Сострадательные.  Сострадательные  натуры,  всегда готовые на помощь  в

несчастье, редко способны одновременно и  на  сорадость: при счастье ближних

им  нечего  делать, они  излишни, не ощущают своего  превосходства и  потому

легко обнаруживают неудовольствие.

    322

    Родственники самоубийцы. Родственники самоубийцы ставят ему в вину, что

он не сохранил жизни из внимания к их репутации.

    323

    Предвидеть  неблагодарность. Кто приносит  в дар  великое, не встречает

благодарности: ибо одаряемый обременен уже самим принятием дара.

    324

    В  бездарном обществе. Никто не благодарит духовно одаренного  человека

за вежливость, когда  он  приспособляется  к  обществу, в  котором невежливо

обнаруживать даровитость.

    325

    Присутствие  свидетелей.  Вдвойне  охотно  бросаешься  в  воду  спасать

утопающего, когда находятся люди, которые не решаются на это.

    326

    Молчание. Самый неприятный для обеих сторон способ отвечать на полемику

-  это  сердиться и  молчать:  ибо  нападающий  объясняет  себе  обыкновенно

молчание как признак презрения.

    327

    Секрет друга. Мало найдется людей, которые, затрудняясь в материале для

беседы, не выдали бы секретных дел своих друзей.

    328

    Гуманность. Гуманность знаменитых духовными дарованиями людей состоит в

том,  чтобы  в общении с незнаменитыми  людьми любезно признаваться в  своей

неправоте.

    329

    Стесняющийся. Люди,  которые не чувствуют  себя  уверенными в обществе,

пользуются всяким  случаем, чтобы перед обществом показать на  ком-либо, кто

ниже их, свое превосходство, например, с помощью насмешек.

    330

    Благодарность. Тонкой душе  тягостно  сознавать, что кто-либо ей обязан

благодарностью; грубой душе - сознавать себя обязанной кому-либо.

    331

    Признак  отчуждения. Сильнейший  признак  отчуждения  во  взглядах двух

людей состоит в том, что оба  говорят друг  другу иронические вещи, но никто

из них не чувствует иронии в словах другого.

    332

    Самомнение при заслугах.  Самомнение при  наличности  заслуг оскорбляет

еще  больше,  чем  самомнение  людей  без  заслуг:  ибо  уже  сама   заслуга

оскорбляет.

    333

    Опасность  в  голосе.  Иногда  в  разговоре  звук  собственного  голоса

стесняет нас и склоняет к утверждениям, которые  совершенно не соответствуют

нашим мнениям.

    334

    В  разговоре. Признаёшь ли  в  разговоре своего собеседника по существу

правым или неправым, это всецело дело привычки: то и другое имеет смысл.

    335

    Страх перед ближним.  Мы боимся враждебного настроения нашего ближнего,

потому  что мы опасаемся, что благодаря  этому  настроению он  выведает наши

тайные свойства.

    336

    Отличать  порицанием.  Весьма   именитые  люди  высказывают  даже  свое

порицание так, что хотят нас  отличить им. Оно должно свидетельствовать нам,

как  усердно  они  заняты  нами.  Мы  совершенно  ложно  понимаем  их,  если

воспринимаем их порицание  по  существу и  защищаемся  против него;  этим мы

сердим их и отчуждаем от себя.

    337

    Недовольство  благожелательностью  других. Мы  ошибаемся в  определении

степени,  в какой нас ненавидят или боятся;  ибо хотя мы сами и хорошо знаем

степень нашего расхождения с какой-либо личностью, партией, направлением, но

последние  знают  нас  весьма  поверхностно,  а  потому  и   ненавидят  лишь

поверхностно.   Мы   часто   встречаем   благожелательность,   которая   нам

необъяснима; но если мы  ее понимаем, то она нас оскорбляет, ибо показывает,

что  на  нас  смотрят  недостаточно  серьезно  и придают  нам  недостаточное

значение.

    338

    Столкнувшиеся  тщеславия.  Два  человека,  тщеславие которых  одинаково

велико, сохраняют после встречи плохое впечатление друг от друга, ибо каждый

из них был так занят впечатлением, которое он хотел  произвести на  другого,

что другой не произвел  на него никакого  впечатления; оба замечают наконец,

что их старания тщетны, и каждый ставит это в вину другому.

    339

    Бесчинства  как   хорошие  признаки.   Исключительные  умы   испытывают

удовольствие  от  бестактностей,  высокомерных  и  даже  враждебных  выходок

честолюбивых юношей против них; это - шалости горячих лошадей,  которые  еще

не носили на себе всадников и все же вскоре будут гордо носить их.

    340

    Когда  полезно оказаться  неправым.  Мы  поступим хорошо, выслушав  без

возражений обвинения против нас, даже если  они несправедливы, в том случае,

когда  обвинитель усмотрел бы еще большую несправедливость  с нашей стороны,

если  бы  мы ему противоречили, а тем более опровергли его.  Впрочем,  таким

образом  человек  может быть всегда неправым и оказываться правым  и в конце

концов,  сохраняя  чистейшую  совесть, стать  самым  невыносимым  тираном  и

мучителем;  и  что  применимо к отдельному  лицу, то может  иметь  место и в

отношении целых классов общества.

    341

    Недостаточно  почитаемые. Очень  спесивые люди,  которым  было  оказано

меньше внимания, чем они  ожидали,  долго пытаются обмануть в этом отношении

себя и других и становятся  хитроумными психологами, чтобы убедиться, что их

все-таки достаточно почтили; если они  не достигают  этой  цели и  покрывало

обмана разрывается, то они предаются тем большей ярости.

    342

    Отзвук в речи первобытных состояний. В способе, каким  мужчины теперь в

обществе высказывают утверждения, часто узнаёшь отзвук эпох, когда они лучше

умели  обращаться  с оружием, чем  с  чем-либо иным: они  то  орудуют своими

утверждениями, как  меткие стрелки -  ружьем, то  как будто слышишь  свист и

лязг мечей; а у некоторых мужчин утверждение громыхает, как здоровая дубина.

- Напротив, женщины говорят, как существа, которые веками сидели у  ткацкого

станка, или работали иголкой, или ребячились с детьми.

    343

    Рассказчик. Кто что-либо рассказывает,  у  того  легко можно подметить,

рассказывает ли он потому, что его интересует факт, или потому, что он хочет

заинтересовать  своим рассказом. В последнем случае он будет преувеличивать,

употреблять превосходные  степени и т.  п. Тогда он обыкновенно рассказывает

хуже, так как думает не столько о деле, сколько о себе.

    344

    Чтец. Кто читает вслух драматические  произведения, тот делает открытия

о своем  характере: он находит, что его голос более естественно подходит для

каких-то настроений и сцен, чем для других, например для всего патетического

или шутливого, тогда как, быть может, в обычной жизни он лишь не имел повода

обнаружить пафос или шутливость.

    345

    Сцена   из   комедии,   встречающаяся   в   жизни.   Некто  придумывает

глубокомысленное  мнение о какой-либо теме, чтобы изложить его в обществе. В

комедии  мы  могли  бы видеть  и  слышать, как он стремится на  всех парусах

добраться и  довести  общество до того  места,  где он может высказать  свое

замечание; как  он  непрерывно  толкает разговор  к  одной цели, по временам

теряет направление, снова находит его и наконец достигает мгновения, ему уже

спирает  дыхание -  и  вдруг  кто-нибудь  из  общества  предупреждает его  и

высказывает  его  замечание.   Что  он   станет  делать?   Возражать  своему

собственному мнению?

    346

    Невольная невежливость.  Если кто-либо помимо воли ведет себя невежливо

в отношении другого, например не кланяется ему, потому что не узнает, то это

его мучит,  хотя он  ни в  чем не может упрекнуть себя; его  огорчает плохое

мнение,   которое   он   возбудил  в   другом,  или  он  боится  последствий

недовольства, или его огорчает,  что он оскорбил другого, - итак, тщеславие,

страх или  сострадание могут пробудиться в  нем,  а быть  может, и  все  это

одновременно.

    347

    Шедевр   предателя.    Высказать   против    соучастника   в   заговоре

оскорбительное  подозрение, что он предает, и притом как раз в момент, когда

сам  совершаешь  предательство, есть  шедевр злобы;  это  доставляет  личную

заботу другому и вынуждает его некоторое время вести себя открыто и избегать

подозрений, так что у действительного предателя развязываются руки.

    348

    Обижать  и быть обиженным.  Гораздо  приятнее обижать  и  потом просить

прощения, чем быть обиженным  и даровать  прощение. Тот,  кто делает первое,

дает  знак  своего   могущества,  а  позднее  -  доброты  своего  характера.

Обиженный, если  он не хочет прослыть негуманным, должен простить; благодаря

этой вынужденности наслаждение унижением обидчика невелико.

    349

    Диспут.  Когда  одновременно противоречишь  чужому  мнению и развиваешь

свое  собственное,  то  обыкновенно  необходимость  постоянно  принимать  во

внимание чужое мнение искажает естественную форму  собственного  мнения: оно

является более подчеркнутым, резким, быть может, несколько преувеличенным.

    350

    Уловка. Кто хочет требовать от кого-либо  другого  чего-либо  трудного,

тот вообще  не должен представлять дело  в виде проблемы,  а  должен  просто

изложить свой  план, как  будто  последний есть  единственная возможность; и

когда со  взоре другого лица начинает разгораться возражение,  противоречие,

он должен суметь быстро оборвать его и не дать ему опомниться.

    351

    Угрызения  совести  после  нахождения  в  обществе.  Почему,  когда  мы

возвращаемся из  обычного  общества, у нас бывают угрызения  совести? Потому

что мы легко отнеслись к серьезным  вещам, потому что при оценке людей мы не

говорили  с полной искренностью или  потому что мы молчали,  когда следовало

говорить, потому  что при случае мы не вскочили и не выбежали вон  - словом,

потому что в обществе мы вели себя так, как будто принадлежим к нему.

    352

    Ложная  оценка. Кто  всегда  прислушивается к  тому, как его оценивают,

будет  всегда огорчаться. Ведь даже  самые  близкие  нам люди  (те,  которые

"лучше всех  нас знают") оценивают нас  ложно.  Даже  хорошие  друзья иногда

проявляют  свое неудовольствие  в неодобрительном суждении; и разве они были

бы нашими  друзьями, если бы  они  точно знали нас? -  Суждения  равнодушных

сильно   огорчают  нас,  потому  что  они   звучат  так  непредвзято,  почти

объективно. А если  мы  еще  замечаем,  что кто-либо  враждебный  нам  знает

какую-либо тайную нашу черту так  же  хорошо,  как мы сами, как велика тогда

наша досада!

    353

    Тирания портрета.  Художники и государственные деятели, которые  быстро

комбинируют из отдельных черт целую картину человека или события, по большей

части несправедливы  в  том  отношении, что они потом требуют, чтобы событие

или  человек были действительно таковы, какими они их  изобразили; они прямо

требуют, чтобы человек был так даровит, лукав, несправедлив, как  он живет в

их представлении.

    354

    Родственник как лучший друг. Греки, которые так хорошо знали, что такое

друг,  -  они   одни  из  всех  народов  обладают  глубоким,  многосторонним

философским исследованием дружбы,  так что им  впервые, и  доселе  им одним,

друг  казался  проблемой,  достойной разрешения, - эти  же греки  обозначили

родственников выражением, которое есть превосходная степень от слова "друг".

Для меня это необъяснимо.

    355

    Неоцененная честность. Когда кто-либо в разговоре  цитирует самого себя

("я  сказал  тогда", "я обыкновенно говорю"), то  это производит впечатление

претенциозности,  хотя это  часто вытекает из противоположного источника, по

крайней  мере  из честности, которая не хочет украшать  и наряжать мгновения

идеями, принадлежащими прошедшему времени.

    356

    Паразит. Может считаться признаком совершенного отсутствия благородного

строя души,  когда человек предпочитает  жить в зависимости, за счет других,

чтобы только не быть вынужденным работать, обыкновенно  с тайным озлоблением

против тех, от кого он зависит. - Такой  строй души гораздо чаще встречается

у  женщин,  чем у  мужчин, а  также и простительнее у  них  (по историческим

причинам).

    357

    На алтарь  примирения. При известных обстоятельствах  от человека можно

добиться чего-либо лишь тем, что его оскорбляешь и становишься во враждебное

отношение к нему: это сознание, что  у него есть враг, настолько мучит  его,

что он  охотно  пользуется  для  примирения  первым признаком более  мягкого

настроения и жертвует на  алтарь примирения  то  самое,  что для него раньше

было настолько важным, что он ни за какую цену не хотел от него отказаться.

    358

    Требование сострадания как  признак наглости. Существуют люди, которые,

вспылив и оскорбив других, требуют, во-первых,  чтобы на них не обижались и,

во-вторых, чтобы  к ним испытывали  сострадание  за то,  что  они подвержены

столь острым пароксизмам; так далеко заходит человеческая наглость.

    359

    Приманка.  "Всякий  человек  имеет  свою  цену"   -  это  неверно.  Но,

несомненно,  для каждого найдется приманка, на которую он должен пойти. Так,

чтобы расположить некоторых в пользу  какого-либо  дела, нужно придать этому

делу блеск человеколюбия, благородства, любвеобилия,  самопожертвования  - а

какому же делу нельзя его придать? - Это леденцы  и лакомства для их души; у

других есть иные приманки.

    360

    Поведение  при похвале. Когда добрые друзья хвалят даровитого человека,

то он часто из вежливости и  благожелательности  будет обнаруживать радость,

хотя  в  действительности  ему  это  безразлично.  Его  собственное существо

совершенно неподвижно в этом отношении и ни на шаг не может быть сдвинуто со

света  или с  тени, в  которых  оно  лежит;  но  люди  хотят радовать  своей

похвалой, и мы огорчили бы их, если бы не радовались их похвале.

    361

    Опыт Сократа. Когда  человек становится мастером в каком-либо деле,  то

обыкновенно  именно  в  силу  этого  он  остается  полнейшим   кропателем  в

большинстве  других  дел; но он  судит  совершенно  иначе, как  это уже знал

Сократ. Таково зло, отравляющее общение с большинством людей.

    362

    Средства озверения. В борьбе с глупостью  самые  справедливые и кроткие

люди в конце концов делаются грубыми. Быть может, именно этим они становятся

на  правильный путь защиты: ибо для глупого лба  по праву  необходим, в виде

аргумента,  сжатый  кулак.  Но  так  как  у  них,  как  сказано,  кроткий  и

справедливый характер, то это средство  вынужденной самообороны причиняет им

самим больше страдания, чем их противникам.

    363

    Любопытство.  Если бы не существовало любопытства, люди  мало делали бы

для  блага  ближнего.  Любопытство  же  под  именем  долга  или  сострадания

втирается  в  дом  несчастного   и  нуждающегося.  -   Быть  может,  даже  в

прославленной материнской любви есть добрая доля любопытства.

    364

    Ошибочный  расчет  в надежде  на  общество. Один  хочет быть интересным

своими суждениями, другой - своими симпатиями и антипатиями, третий - своими

знакомствами, четвертый -  своим одиночеством -  и все ошибаются  в расчете.

Ибо  тот, перед кем  разыгрывается  зрелище, мнит при этом, что он сам  есть

единственное достойное внимания зрелище.

    365

    Дуэль.  В  пользу всех  поединков  и  дуэлей нужно  сказать, что  когда

человек обладает столь легко раздражимым чувством, что  не хочет  жить, если

тот  или иной  сказал или  подумал о нем  то-то, он имеет  и право поставить

вопрос  о смерти себя  или своего противника. То обстоятельство, что он  так

раздражителен, не  подлежит обсуждению; в этом отношении все  мы  - наследие

прошлого с его величием и его преувеличениями, без которых никогда не бывало

величия. И  если существует правило чести, в  силу  которого всякое пролитие

крови равносильно смерти, так что дуэль в законных формах облегчает душу, то

это   есть  большое  благодеяние,  ибо   иначе   много  человеческих  жизней

подвергалось бы  опасности.  - Впрочем,  такой  обычай  воспитывает  в людях

осторожность поведения и делает возможным общение с ними.

    366

    Благородство и благодарность. Благородная душа будет охотно чувствовать

себя  обязанной к благодарности и  не будет  боязливо избегать  случаев, при

которых  ей приходится  обязываться; точно так же она будет потом умеренна в

выражениях  благодарности;  тогда  как  низкие  души  не  хотят  ни  к  чему

обязываться  или  потом  чрезмерны  или  слишком  старательны  в  выражениях

благодарности. Последнее, впрочем, встречается и у лиц низкого происхождения

или находящихся в зависимом  положении: услуга, оказанная им, представляется

им чудом милости.

    367

    Часы красноречия. Чтобы хорошо  говорить, одному нужен человек, который

решительно и по общему признанию стоял бы выше его, другой же может находить

полную свободу речи и  счастливые  обороты красноречия лишь перед человеком,

которого он превосходит;  в обоих случаях - причина  одна и та же: каждый из

обоих говорит  хорошо, лишь  когда он говорит sans gene, один -  потому  что

перед высшим  он не  чувствует  побуждения  к конкуренции,  к соперничеству,

другой - по тому же самому в отношении низшего. - Но  есть и совсем иной род

людей, которые говорят хорошо, лишь когда соперничают  и стремятся победить.

Который из людей этих двух родов более честолюбив: тот, кто из возбужденного

честолюбия говорит хорошо, или тот, кто  по тому же мотиву говорит плохо или

совсем не говорит?

    368

    Талант  к  дружбе.  Среди  людей, имеющих  особое дарование  к  дружбе,

выделяются  два типа. Один  постоянно  подымается вверх  и  для  каждой фазы

своего  развития находит вполне соответствующего друга. Ряд друзей,  который

он таким образом приобретает, редко находится в согласии между собой и часто

-  в раздоре  и  противоречии,  и  это  вполне  соответствует  тому,  что  и

позднейшие  фазы его развития уничтожают  или  умаляют прежние фазы.  Такого

человека можно в шутку назвать лестницей. - Другой тип представляет тот, кто

способен притягивать  к себе самые  различные характеры и дарования, так что

он приобретает целый круг друзей; последние же именно в  силу этого вступают

в  дружеское отношение между собой,  несмотря на все свое несходство. Такого

человека следует  назвать кругом:  ибо в нем в  какой-либо форме должна быть

предобразована эта гармония столь различных  характеров и натур. -  Впрочем,

дар  иметь хороших друзей во многих людях  гораздо более велик, чем дар быть

хорошим другом.

    369

    Тактика в  разговоре.  После разговора с кем-либо  человек бывает лучше

всего настроен в пользу своего собеседника, если имел случай  выказать перед

ним во  всем блеске свой ум и свою любезность.  Этим  пользуются умные люди,

которые хотят расположить к себе кого-либо;  в разговоре с ним они постоянно

дают ему прекрасные поводы к  остроте и т. п. Можно представить себе веселый

разговор между двумя очень умными  людьми, каждый из которых хочет настроить

в свою  пользу другого  и  которые  поэтому  бросают  друг другу  прекрасные

поводы, но не принимают их, - так что разговор в целом протекает неостроумно

и  нелюбезно,  потому  что каждый  предоставляет другому повод к остроумию и

любезности.

    370

    Способ разрядить недовольство. Человек, которому что-либо  не  удается,

охотнее  объясняет   эту  неудачу  злым  умыслом   другого   человека,   чем

случайностью.  Его  раздраженное  чувство  облегчается  тем,  что он  мыслит

причиной своей  неудачи  личность, а  не что-то безличное:  ибо лицам  можно

отомстить,  козни же  случая  нужно  безропотно  проглотить.  Поэтому  лица,

окружающие монарха, когда ему что-либо не удалось, обыкновенно указывают ему

на отдаленную личность как на мнимую причину неудачи и  приносят ее в жертву

интересу всех придворных; иначе недовольство монарха разразилось бы над ними

всеми, так как он ведь не может мстить самой богине судьбы.

    371

    Принимать окраску среды. Почему симпатии  и антипатии так заразительны,

что почти  нельзя  жить вблизи  сильно чувствующего человека, не заполняясь,

подобно  сосуду, всеми его "за"  и "против"? Прежде всего полное воздержание

от суждения  очень  трудно, а  иногда прямо невыносимо для нашего тщеславия;

оно  по  цвету  похоже  на  нищету  мыслей  и  чувств  или  на  боязливость,

немужественность; и потому мы вынуждены по  меньшей мере занять определенную

позицию,  иногда  враждебную  направлению  нашей  среды,  если  эта  позиция

доставляет больше удовольствия нашей гордости. Обыкновенно же  -  и это есть

второе - мы совсем не сознаем перехода от равнодушия к симпатии и антипатии,

а  постепенно привыкаем  к чувствам  нашей  среды, и так  как  симпатическое

присоединение  к  мнению  и взаимное  понимание  весьма приятны, то мы скоро

начинаем носить все знаки и партийные цвета этой среды.

    372

    Ирония. Ирония уместна лишь как педагогическое средство в устах учителя

в общении с учениками всякого рода; цель ее  состоит в том, чтобы укротить и

пристыдить, но тем целительным способом, который пробуждает добрые намерения

и влечет нас отплатить почитанием  и благодарностью,  как врачу, тому, кто с

нами так обошелся. Человек, пользующийся иронией, представляется несведущим,

и притом так хорошо, что  беседующие  с ним ученики бывают обмануты и, веря,

что они  знают лучше, становятся  смелыми  и  оставляют многое открытым  для

нападения -  пока вдруг светоч, которым  они  светили в лицо  учителю,  к их

стыду,  не  отбросит своих лучей  на них самих.  -  Где такое отношение, как

между  учителем  и  учеником, не имеет места,  там  ирония есть  бесчинство,

низкий  аффект. Все иронические  писатели рассчитывают на глупый  род людей,

которые хотят чувствовать себя  вместе с автором выше других и рассматривают

автора как глашатая их самомнения. - Кроме того, привычка к иронии,  как и к

сарказму,  портит  характер,  она  придает ему  постепенно черту  злорадного

превосходства:  под  конец  начинаешь  походить  на  злую  собаку,  которая,

кусаясь, к тому же научилась и смеяться.

    373

    Самомнение. Ничего не следует  так остерегаться, как  произрастания той

сорной травы, которая зовется самомнением и портит нам всякую хорошую жатву;

ибо есть  самомнение  в сердечности, в  знаках почитания, в благожелательной

доверчивости,  в ласке, в дружеском совете, в признании ошибок, в сочувствии

другим людям, и все эти прекрасные  вещи возбуждают отвращение, когда  между

ними  растет  такая сорная трава. Самомнительный  человек,  т.  е.  человек,

который хочет иметь большее значение, чем он есть или кажется, делает всегда

ложный расчет.  Правда,  он  на мгновение достигает  успеха,  так как  те, в

отношении которых он самомнителен, обыкновенно дают ему требуемую меру чести

из  страха  или из инертности; но они жестоко мстят за  это: ту сумму чести,

которую он  неправильно от них требовал, они вычитают  из  ценности, которую

они признавали за ним  доселе. Ничего люди  не продают так дорого, как  свое

уничижение.  Самомнительный  человек  может  настолько  умалить   и  сделать

сомнительными  в глазах других людей свои подлинные большие заслуги,  что их

будут топтать ногами.  -  Даже гордое поведение следовало бы  позволять себе

лишь в  тех случаях,  когда  можешь быть вполне  уверен, что не будешь ложно

понят  и признан самомнительным,  например перед друзьями и  женами.  Ибо  в

сношениях с людьми нет  большей  глупости,  как  навлечь  на себя  репутацию

самомнительного человека; это еще хуже, чем не уметь вежливо лгать.

    374

    Диалог.  Диалог  есть  совершенный разговор, так  как все, что  говорит

один,  приобретает  определенную окраску,  звучность, сопровождающий  жест в

точном  расчете на  другого, с  кем говоришь,  т.  е.  аналогично тому,  что

случается в  письменном общении, когда один  и тот  же  человек обнаруживает

десяток способов  выражения  своей  души,  смотря по тому, кому он пишет.  В

диалоге  существует  лишь одно-единственное  преломление лучей мысли  -  это

преломление создает  собеседник,  как зеркало,  в  котором  мы  хотим  снова

увидеть наши мысли в возможно  лучшей  форме.  Но как обстоит дело при двух,

трех и более собеседниках? Тут разговор неизбежно теряет индивидуализирующую

тонкость,  различные  соображения  перекрещиваются  и  взаимно уничтожаются;

оборот,  который приятен одному, приходится не  по  вкусу  другому.  Поэтому

человек  в  общении  с многими  вынужден  отступать  назад,  к  самому себе,

излагать  факты,  как  они  есть,  но  лишать  предметы того  легкого  эфира

гуманности,   который   делает  разговор  самой  приятной  вещью  на  свете.

Вслушайтесь в  тон, которым  обыкновенно говорят мужчины  с целыми  группами

мужчин; генерал-бас  всех их речей  как  бы звучит: "таков я,  так говорю я,

думайте об этом, как хотите!" Это есть причина, почему даровитые женщины  по

большей  части  оставляют  в  том,  кто  познакомился  с  ними  в  обществе,

тягостное,  отчуждающее, отталкивающее впечатление: их обращение  ко многим,

их разговор со многими лишает их всякой  духовной  привлекательности и  лишь

выставляет в ярком  свете их сознательную мысль о самих себе,  их  тактику и

намерение одержать публичную победу, тогда  как те же самые женщины в беседе

вдвоем снова становятся женщинами и вновь обретают свою духовную прелесть.

    375

    Посмертная слава. Рассчитывать на признание отдаленных  потомков  имеет

смысл лишь исходя из предположения, что  человечество, по существу, остается

неизменным  и  что  все  великое  должно  ощущаться  как  великое  не  одной

определенной эпохой, а всеми эпохами. Но это есть заблуждение;  человечество

в своем чувстве и суждении о том, что прекрасно и хорошо,  изменяется весьма

сильно; было бы фантастичным верить, что обогнал других на целую милю пути и

что все  человечество  пойдет  нашим  путем.  Кроме  того,  ученый,  который

остается непризнанным, может теперь  вполне уверенно  рассчитывать, что  его

открытие  будет сделано и другими  и что  в  лучшем случае  некогда  историк

признает, что и он уже знал то и это, но не  был в состоянии заставить людей

поверить  в свою  истину. Непризнанность потомство  всегда истолковывает как

недостаток силы.  -  Словом, не следует  так легко прославлять  высокомерное

одиночество. Правда, бывают исключительные случаи; обыкновенно  же лишь наши

недостатки, слабости и глупости мешают признанию наших великих качеств.

    376

    О друзьях. Поразмысли сам с  собой, как различны  чувства, как несходны

мнения даже среди ближайших знакомых; как  даже одинаковые  мнения  занимают

совершенно иное  место или имеют  иную силу в голове  твоих  друзей,  чем  в

твоей;  как многочисленны поводы  к непониманию, к враждебному расхождению в

разные  стороны. После этого ты скажешь себе: как непрочна почва, на которой

покоятся все наши союзы и дружбы, как неизбежны  холодные дожди  и непогода,

как одинок  каждый  человек! Если человек понимает это и к тому же понимает,

что все мнения, а также их характер и сила у его ближних столь же необходимы

и  безответственны,  как  и  их действия,  если он  приобретает  способность

постигать  эту внутреннюю  необходимость мнений из неразъединимого сплетения

характера, занятия, таланта, среды, - то он, быть может, избавится от горечи

и остроты чувства, с которым мудрец  воскликнул: "Други,  друзей не бывает!"

Напротив,  он признается  себе:  да,  бывают друзья,  но их привело  к  тебе

заблуждение,  самообман о тебе; и они должны были  научиться молчанию, чтобы

оставаться твоими друзьями;  ибо  почти всегда  такие человеческие отношения

покоятся на том, что о  некоторых вещах не говорят, что их даже не касаются;

если  же  эти  камешки начинают  катиться, они увлекают  за собой  дружбу  и

разбивают ее. Существуют ли люди, которые не были  бы смертельно оскорблены,

если бы они  узнали, что в глубине души о них знают их самые близкие друзья?

Постигая себя самих, научаясь  смотреть  на наше собственное существо как на

изменчивую  сферу  мнений и настроений  и тем самым слегка презирать его, мы

снова устанавливаем равновесие между нами и остальными людьми. Правда, у нас

есть хорошие  основания иметь низкое мнение о  каждом  из наших знакомых,  и

даже о величайших  из них; но у нас есть столь же хорошие основания обратить

это чувство и против нас  самих. - И потому будем терпеть друг друга, как мы

терпим  самих себя; и быть может, для каждого придет некогда более радостный

час, когда он воскликнет:

    "Други, друзей не бывает!" - воскликнул мудрец, умирая;

    "Враг, не бывает врагов!" - кличу я, безумец живой.

       "ОТДЕЛ СЕДЬМОЙ:"

    ЖЕНЩИНА И ДИТЯ

    377

    Совершенная  женщина.  Совершенная   женщина  есть  более  высокий  тип

человека,  чем совершенный  мужчина, но и  нечто  гораздо  более  редкое.  -

Естественнонаучное  исследование  животных  дает  средство  подтвердить  это

положение.

    378

    Дружба и брак. Лучший друг, вероятно, получит лучшую жену, ибо  хороший

брак покоится на таланте к дружбе.

    379

    Родители продолжают жить в  детях. Неразрешенные диссонансы в отношении

характера и образа мыслей  родителей продолжают звучать  в  натуре ребенка и

образуют внутреннюю историю его страданий.

    380

    От матери.  Каждый носит  в себе образ женщины, воспринятый от  матери;

этим определяется, будет ли  человек  почитать женщин вообще,  или презирать

их, или в общем относиться к ним равнодушно.

    381

    Исправлять природу. Когда не имеешь хорошего отца, нужно раздобыть себе

такового.

    382

    Отцы и дети. Отцам приходится много работать, чтобы искупить  то, что у

них есть сыновья.

    383

    Заблуждение знатных женщин. Знатные женщины думают, что вещь вообще  не

существует, если о ней нельзя говорить в обществе.

    384

    Мужская болезнь.  Против  мужской  болезни  самопрезрения  вернее всего

помогает любовь умной женщины.

    385

    Род  ревности. Матери легко ревнуют своих  сыновей  к их  друзьям, если

последние  имеют особый  успех. Обыкновенно  мать любит в  своем сыне больше

себя, чем самого сына.

    386

    Разумное  безрассудство.  В  зрелом  возрасте и  при  созревшем  разуме

человеком овладевает чувство, что его отец не имел права дать ему жизнь.

    387

    Материнская  нежность.  Иная мать  хочет иметь  счастливых,  почитаемых

детей,  иная -  несчастных: ибо иначе не может  обнаружиться  ее материнская

нежность.

    388

    Различные вздохи.  Некоторые  мужчины вздыхали  о  похищении своих жен,

большинство же - о том, что никто не хотел их похитить у них.

    389

    Брак по любви. Браки, которые  были заключены  по любви (так называемые

браки  по любви)  имеют  заблуждение  своим отцом  и  нужду  (потребность) -

матерью.

    390

    Женская дружба. Женщины свободно могут заключать дружбу с  мужчиной; но

чтобы  сохранить  ее,  -   для  этого  потребна  небольшая  доля  физической

антипатии.

    391

    Скука.  Многие люди,  а  в  особенности женщины, не  испытывают  скуки,

потому что они никогда не умели порядочно работать.

    392

    Элемент  любви.  Во всякого  рода женской любви  проступает  и  элемент

материнской любви.

    393

    Единство места и драма. Если бы супруги не  жили  вместе, хорошие браки

встречались бы чаще.

    394

    Обычные последствия  брака. Всякое общение, которое не возвышает, тянет

вниз,  и наоборот; поэтому  мужчины обыкновенно несколько опускаются,  когда

берут себе  жен, тогда как жены несколько повышаются в своем уровне. Слишком

одухотворенные мужчины столь же нуждаются  в браке, сколь и противятся  ему,

как отвратительному лекарству.

    395

    Учить  повелевать. Детей из скромных семей нужно через воспитание столь

же приучать к повелеванию, как других детей - к послушанию.

    396

    Хотеть   стать   влюбленным.  Помолвленные,   которых   свели   внешние

соображения,  часто  стараются  стать влюбленными, чтобы  избегнуть упрека в

холодном утилитарном расчете. Точно так же те, кто ради  выгоды возвращаются

к  христианству,  стараются   стать   действительно   набожными:   ибо  этим

облегчается религиозная мимика.

    397

    В  любви  нет остановки. Музыкант, который  любит медленный темп, будет

играть  одни  и те  же пьесы  все  медленнее.  Так и ни в  какой  любви  нет

остановки.

    398

    Стыдливость. С красотою женщины, в общем, увеличивается ее стыдливость.

    399

    Прочный  брак.  Брак, в котором  каждый через  другого хочет достигнуть

определенной  личной  цели, хорошо сохраняется, например  когда  жена  хочет

стать знаменитой через мужа, муж - стать любимым через посредство жены.

    400

    Протеева натура.  Женщины из  любви  становятся  всецело тем,  чем  они

представляются любящим их мужчинам.

    401

    Любить  и  обладать.  Женщины  по  большей  части  любят  значительного

человека так, что хотят  его  иметь целиком  для себя. Они охотно заперли бы

его  на  замок,  если  бы  этому не  противостояло  их тщеславие:  последнее

требует, чтобы он и другим казался выдающимся человеком.

    402

    Испытание хорошего брака. Годность брака испытывается тем, что он может

вынести "исключение".

    403

    Способ довести всех до всего. Каждого человека  можно настолько утомить

и обессилить  беспокойствами,  страхами,  накоплением труда и мыслей, что он

уже не  может противостоять делу,  которое  имеет  вид чего-то  сложного,  а

уступает ему, - это хорошо знают дипломаты и женщины.

    404

    Честь и  честность. Девушки, которые надеются обеспечить всю свою жизнь

с помощью юных прелестей и хитрость которых поддерживают расчетливые матери,

хотят того же самого, что и гетеры; они только умнее и бесчестнее последних.

    405

    Маски. Существуют женщины,  которые, куда ни посмотришь в них, не имеют

нутра, а суть чистые маски. Достоин сожаления человек, который связывается с

таким почти призрачным, неизбежно неудовлетворяющим существом; но именно они

могут сильнее всего возбудить желания мужчины: он ищет  их души - и ищет без

конца.

    406

    Брак как долгий  разговор. При  вступлении в  брак  нужно  ставить себе

вопрос: полагаешь ли ты, что ты до старости сможешь хорошо беседовать с этой

женщиной?  Все  остальное  в  браке  преходяще,  но  большая  часть  общения

принадлежит разговору.

    407

    Девичьи мечты. Неопытные девушки  обольщают себя мыслью, что в их силах

сделать счастливым  мужчину;  позднее  они  научаются,  что  предполагать  о

человеке, будто ему  достаточно девушки,  чтобы  стать счастливым, -  значит

слишком низко  ценить его.  - Тщеславие женщин требует,  чтобы  мужчина  был

нечто большее, чем счастливый супруг.

    408

    Вымирание Фауста и Маргариты. Согласно весьма проницательному замечанию

одного ученого, образованные мужчины современной Германии походят на  помесь

из  Мефистофеля и Вагнера,  но отнюдь не  на Фауста, которого наши  деды (по

крайней  мере в юности) чувствовали в  своей  груди. Продолжая это суждение,

можно сказать, что к ним по двум основаниям не подходят Маргариты. И так как

на них нет спроса, то они, по-видимому, вымирают.

    409

    Девушки в качестве  гимназистов. Ради всего святого, не распространяйте

наше гимназическое образование еще и на  девушек! Ведь это образование часто

превращает  даровитых,  любознательных,  пламенных  юношей  -   в  копии  их

учителей!

    410

    Без соперниц. Женщины легко замечают в мужчине, владеет ли уже что-либо

его душой; они хотят, чтобы их любили без соперниц, и ставят ему в вину цели

его  честолюбия,  его  политические задачи, его  науки и искусства, если  он

питает  страсть к таким вещам. Впрочем, если он  благодаря  этому блистает -

тогда  они рассчитывают, через любовную связь с ним, увеличить и свой блеск;

в этом случае они благоприятствуют любовнику.

    411

    Женский   интеллект.   Интеллект   женщин   характеризуется   полнейшим

самообладанием, присутствием  духа, использованием всех выгод.  Они передают

его   как  свое  основное  свойство   по  наследству  своим  детям,  а  отец

присоединяет к  нему более  темный  фон воли. Его  влияние как бы определяет

ритм  и гармонию, в которых должна разыграться новая  жизнь; но  ее  мелодия

исходит от  женщины.  - Обращаясь  к  тем,  кто умеет кое-что соображать,  я

скажу: женщинам принадлежит рассудок, мужчинам - склад души и страсть. Этому

не противоречит,  что  мужчины фактически гораздо  успешнее  действуют своим

рассудком:  у них есть более глубокие и  могущественные двигатели, и  именно

последние  уносят  так далеко их рассудок, который  сам по себе  есть  нечто

пассивное. Женщины часто втайне изумляются тому великому поклонению, которое

выказывают мужчины их душе. Если  мужчины при  выборе супруги  прежде  всего

ищут глубокого,  душевно богатого существа, женщины же, наоборот, - существа

умного, находчивого и блестящего,  то в  сущности  ясно видишь, что  мужчина

ищет идеализированного  мужчины, женщина -  идеализированной женщины,  т. е.

что  оба  стремятся  не  к  дополнению,  а  к завершению  своих  собственных

преимуществ.

    412

    Подтверждение   мнения  Гесиода.  Признаком   рассудительности   женщин

является то, что они почти всюду сумели заставить кормить себя, как трутни в

улье. Но нужно сообразить,  что  это первоначально означает и почему мужчины

не  дают себя кормить  женщинам. Несомненно потому, что  мужское тщеславие и

честолюбие  еще  более  велико,  чем  женская  рассудительность: ибо женщины

сумели  через подчинение  обеспечить себе  гораздо  большую  выгоду  и  даже

господство.  Даже  воспитание  детей  могло быть первоначально  использовано

женщинами как повод, чтобы по возможности уклониться от труда. Еще и теперь,

когда   они  действительно  деятельны,  они  умеют   придавать  этому  такое

умопомрачающее  значение, что  мужчины  обыкновенно вдесятеро преувеличивают

заслугу их деятельности.

    413

    Близорукие влюбляются. Иногда достаточно уже более сильных очков, чтобы

исцелить влюбленного; а кто обладал бы достаточной силой  воображения, чтобы

представить себе лицо и фигуру  возлюбленной на  двадцать лет  старше,  тот,

быть может, весьма спокойно провел бы жизнь.

    414

    Женщины  в состоянии ненависти. В  состоянии ненависти женщины  опаснее

мужчин: во-первых, потому, что их раз  возбужденное враждебное настроение не

сдерживается  никакими  соображениями  справедливости  и  что  их  ненависть

беспрепятственно  нарастает  до  последних  ее  результатов,  и,  во-вторых,

потому,  что  они  привыкли  отыскивать уязвимые места  (которые  имеются  у

каждого  человека  и  каждой  партии) и колоть  в них,  в чем  им  оказывает

превосходные услуги их острый, как меч, рассудок (тогда как мужчины при виде

раны  становятся более сдержанными и часто более великодушными и склонными к

примирению).

    415

    Любовь. Идолопоклонническое отношение женщин к  любви есть в сущности и

первоначально  изобретение  рассудительности,  так  как вся  эта идеализация

любви  усиливает  их могущество  и представляет их более желанными в  глазах

мужчин.  Но  благодаря  вековой  привычке  к этой  чрезмерной  оценке  любви

произошло то,  что  женщины  попались  в  свою  собственную  сеть  и  забыли

указанное  происхождение  этой оценки.  Они  сами  теперь  обманываются  еще

больше, чем  мужчины, и потому  и больше  страдают от разочарования, которое

почти неизбежно наступает  в жизни  каждой женщины, - поскольку у нее вообще

есть  достаточно фантазии  и рассудка, чтобы  быть способной  обманываться и

разочаровываться.

    416

    К  вопросу   об  эмансипации  женщин.  Могут  ли  вообще  женщины  быть

справедливыми,  раз  они  так  привыкли  любить, всюду  чувствовать  "за"  и

"против"? Поэтому  они  и реже увлекаются делом,  чем лицами;  но  если  они

увлечены делом,  то они тотчас же становятся его партийными приверженцами  и

тем  портят  его  чистое,  невинное действие. Поэтому  возникла  бы не малая

опасность,  если  бы  им  была  доверена политика  и отдельные  части  науки

(например,  история).  Ибо  что  может  быть  реже,  чем   женщина,  которая

действительно  знала бы, что такое наука?  Большинство  из них питают даже в

душе тайное пренебрежение к ней, как если бы они в каком-то отношении стояли

выше ее. Пожалуй, все это может измениться, но теперь это так.

    417

    Вдохновение  в суждении женщин.  Внезапные  решения  "за"  и  "против",

которые обыкновенно высказывают женщины,  мгновенные,  как молния,  озарения

личных отношений  посредством  прорывающихся  наружу симпатий и  антипатий -

словом, доказательства женской несправедливости приобрели  благодаря любящим

мужчинам  особый ореол, как если бы женщины  имели внушения  мудрости даже и

без дельфийского жерла  и лавровой  повязки;  и их изречения еще долго потом

истолковываются и объясняются, как  пророчества Сивиллы.  Если же принять во

внимание, что в пользу каждого человека и каждого дела, а также и против них

можно что-нибудь  привести, что все вещи  имеют не только  две,  но и три  и

четыре стороны, то  оказывается почти невозможным совершенно  ошибиться  при

таких  внезапных  решениях; можно даже сказать: природа  вещей так устроена,

что женщины всегда оказываются правыми.

    418

    Давать любить себя. Так как  одно  из  двух, связанных любовью лиц есть

обыкновенно  любящее, а  другое - любимое  лицо,  то  возникло мнение, что в

каждом любовном отношении  есть  некоторая неизменная мера любви: чем больше

из  нее берет  себе  одно  лицо, тем  меньше  остается  для другого. В  виде

исключения  случается,  что  под влиянием  тщеславия  каждое  из  обоих  лиц

уверено, что именно оно должно быть любимо, так что оба хотят давать  любить

себя;  отсюда,   в  особенности  в   браке,  возникает  немало  полусмешных,

полунелепых сцен.

    419

    Противоречия в головах женщин. Так как женщины гораздо более личны, чем

объективны, то  в  круге  их идей  уживаются направления,  которые логически

противоречат    друг   другу;   они   обыкновенно   увлекаются    поочередно

представителями этих направлений и принимают их  системы целиком, но  притом

так,  что  возникает  всюду мертвая точка, в которой позднее получит перевес

новая  личность. Быть может, случается, что  целая философия в голове старой

женщины состоит из одних таких мертвых точек.

    420

    Кто более страдает?  После  личного  раздора и ссоры  между женщиной  и

мужчиной одна сторона страдает больше всего от мысли, что она причинила боль

другой; тогда как  другая больше всего страдает от мысли, что она  причинила

противоположной  стороне недостаточно боли,  и потому старается  еще позднее

отяготить ей сердце слезами, рыданиями и расстроенным выражением лица.

    421

    Повод  к  женскому  великодушию.  Если  мысленно стать  выше требований

господствующих нравов, то  можно поставить вопрос,  не  говорит  ли человеку

природа и разум в пользу многократной женитьбы, например в той форме, что он

сначала в возрасте 22 лет женится на более пожилой  девушке, которая духовно

и  нравственно  стоит выше  его  и  может стать его  руководительницей через

опасности   двадцатилетия  (честолюбие,  ненависть,  самопрезрение,  страсти

всякого  рода).  Ее любовь  позднее  совершенно  перешла  бы  в  материнское

чувство, и  она не только  терпела бы, но даже лучше всего  содействовала бы

тому,  чтобы  мужчина  тридцатилетним  вступил  в  связь  с  совсем  молодой

девушкой,  воспитанием  которой  он  сам  бы  руководил.  -  Брак  есть  для

двадцатилетнего  возраста  необходимое  учреждение,  для  тридцатилетнего  -

учреждение полезное, но  не  необходимое;  для  позднейшей  жизни  он  часто

становится вредным и содействует духовному регрессу мужчины.

    422

    Трагедия   детства.  Быть   может,  нередко  случается,  что   люди   с

благородными и высокими  целями должны выдержать самую трудную свою борьбу в

детстве;  например, потому, что они должны пробить путь своему образу мыслей

через  низкий духовный склад отца,  склонного  ко лжи и кажимости, или,  как

лорд Байрон, должны жить в постоянной борьбе с ребячливой и гневной матерью.

Если человек пережил что-либо  подобное, то  он всю свою жизнь не перестанет

страдать от мысли, кто, собственно, был его величайшим и опаснейшим врагом.

    423

    Глупость родителей. Величайшие ошибки в оценке человека совершаются его

родителями; это  факт, но как  объяснить  его?  Знают  ли  родители по опыту

слишком много  о  своем  ребенке  и потому  не  могут  свести  это  знание к

единству?  Можно  заметить,  что путешественники,  наблюдающие чужие народы,

лишь  в   первое   время  своего  пребывания  правильно   улавливают   общие

отличительные  черты народа;  чем  более  они  узнают народ, тем  более  они

разучаются  видеть  то,  что  в нем  типично и  отличительно. Как только они

становятся  близко-зрящими,  их  глаза  перестают  быть дальнозоркими. Может

быть,  родители  потому ложно  судят о ребенке,  что  они никогда  не стояли

достаточно  далеко  от него?  -  Но возможно  еще  и следующее,  совсем иное

объяснение: люди обыкновенно перестают  размышлять о том, что ближе всего их

окружает,  а  просто  берут  его,   как  оно  есть.  Быть  может,  привычная

беспечность мысли  у родителей есть причина,  почему,  когда  они  вынуждены

судить о своих детях, они судят так криво.

    424

    Из будущности брака. Те благородные  свободомыслящие  женщины,  которые

поставили своей  задачей воспитание и возвышение  женщин, не должны упустить

из  виду  одной точки  зрения:  брак,  в  его более высоком  понимании,  как

душевная близость  людей различного пола, т. е. как мы надеемся его видеть в

будущем,  -  брак,  заключаемый  с  целью   созидания  и  воспитания  нового

поколения, - такой брак, который  пользуется  чувственностью  как  бы лишь в

виде редкого  и  случайного  средства  для  более великой  цели,  нуждается,

вероятно, как надо бы опасаться, в естественном дополнении  конкубината. Ибо

если в  интересах  здоровья  мужчины жена должна  также одна служить ему для

удовлетворения половой потребности, то при  выборе жены будет  решающим  уже

ложный  мотив,  противоречащий  указанным  целям:  созидание потомства будет

случайным,  счастливое его воспитание  - весьма маловероятным. Хорошая жена,

которая  должна  быть  подругой,  помощницей,  родильницей, матерью,  главой

семьи, управляющей хозяйством  и,  быть может, даже  отдельно от мужа должна

заведовать  своим  собственным  делом  или должностью, - такая жена не может

одновременно быть сожительницей: это значило бы, в общем, требовать  от  нее

слишком многого.  Таким образом, в будущем могло бы произойти обратное тому,

что случилось  в Афинах  во времена Перикла: мужчины, которые  имели тогда в

своих  женах почти только конкубин,  обратились одновременно к Аспазиям, так

как они нуждались в прелестях общения,  расширяющего ум и сердце, - общения,

которое могут дать лишь грация и духовная гибкость женщин. Все  человеческие

учреждения,  подобно  браку, допускают лишь  умеренную  степень практической

идеализации; в противном  случае тотчас же  возникает необходимость в грубых

коррективах.

    425

    Период  "бури и натиска"  женщин.  В трех  или  четырех  цивилизованных

странах Европы можно с помощью воспитания в течение нескольких веков сделать

из женщин все, что угодно, даже мужчин, конечно, не в половом смысле, но все

же во  всяком ином смысле.  Под влиянием такого  воспитания  они  приобретут

некогда все мужские добродетели и сильные стороны, но вместе с тем, впрочем,

должны будут воспринять и все их  слабости и  пороки; повторяю, всего  этого

можно добиться. Но как мы выдержим  созданное  этим движением  промежуточное

состояние, которое само, быть может, продлится  несколько веков и  в течение

которого женские глупости и несправедливости, их древнейшее достояние, будут

еще преобладать над всем позднее приобретенным и внушенным через воспитание?

Это  будет эпоха, когда  основным мужским аффектом станет гнев - гнев о том,

что все искусства и науки затоплены и  загрязнены неслыханным дилетантизмом,

философия   загублена   умопомрачающей   болтовней,  политика   стала  более

фантастической  и партийной,  чем  когда-либо,  общество  находится в полном

разложении, потому  что хранительницы старых нравов стали сами себе смешны и

во  всех отношениях хотят стоять вне  традиций. Ведь если женщины имели свою

величайшую силу  в традиции,  -  то на что они должны будут опираться, чтобы

приобрести такую же полноту силы, после того как они отказались от традиций?

    426

    Свободный ум  и брак.  Будут  ли свободные умы  иметь  жен?  В общем, я

полагаю,  что они,  подобно вещим птицам древности, в  качестве  современных

мыслителей и вещателей правды должны предпочитать летать в одиночку.

    427

    Счастье в браке. Все привычное стягивает вокруг нас  все более  крепкую

сеть паутины; и  вскоре мы замечаем, что нити стали веревками и что мы  сами

сидим внутри сети,  как паук, который поймал  самого себя  и должен питаться

собственной кровью. Поэтому свободный ум  ненавидит все  привычки и правила,

все длительное и  окончательное, поэтому он с болью постоянно разрывает сеть

вокруг себя, хотя он вследствие  этого и должен страдать от множества мелких

и крупных ран, - ибо эти нити он должен оторвать от себя, от своего тела, от

своей души. Он  должен научиться любить там, где ненавидел, и обратно. Более

того, для него не должно быть  невозможно посеять зубы  дракона на том поле,

на которое  он раньше изливал, как из рога изобилия, свою благость. - Отсюда

можно заключить, создан ли он для счастья в браке.

    428

    Слишком близко. Если мы живем  в  слишком  большой  близости  с  другим

человеком,  то  с нами  случается  то же, как  когда  мы  постоянно  трогаем

пальцами хорошую гравюру: настает  день, когда под руками у нас  оказывается

только  клочок  плохой,  грязной   бумаги.  И  душа  человека  стирается  от

постоянного  прикосновения; по крайней мере  она кажется нам стершейся -  мы

уже не  узнаем  ее  первоначального рисунка  и красоты.  - Всегда теряешь от

слишком интимного общения с женщинами и друзьями; и иногда при  этом теряешь

жемчужину своей жизни.

    429

    Золотая колыбель.  Свободный ум всегда радостно вздохнет, когда наконец

решится сбросить  с  себя ту  материнскую заботливость  и опеку, которою его

окружают  женщины.  Какой вред может принести  ему  более  резкое  дуновение

воздуха,  от которого  его  так  боязливо оберегают, что значит в его  жизни

лишний подлинный ущерб, потеря, несчастный случай, болезнь, вина, обольщение

по сравнению с  рабством золотой колыбели, опахала  из павлиньего  хвоста  и

тягостного чувства, что он к тому же еще  обязан благодарить за  то, что его

опекают и балуют, как грудного младенца? Поэтому молоко, которое преподносит

ему материнское чувство окружающих женщин, так легко превращается для него в

желчь.

    430

    Добровольное  жертвенное животное. Выдающиеся женщины более всего могут

облегчить жизнь своим мужьям - если последние знамениты и велики, - тем, что

они становятся  как  бы сосудом для  всеобщего недоброжелательства и всякого

недовольства  остальных  людей.  Современники  склонны прощать своим великим

людям много ошибок и глупостей, и даже грубо несправедливых поступков,  если

только  они  найдут  кого-либо, кого  они  могут для  облегчения  своей души

истязать  и  предавать закланию в  качестве  жертвенного животного.  Нередко

женщина  находит  в  себе  честолюбие отдать себя  этому жертвоприношению, и

тогда  мужчина,  конечно,  может  быть  весьма  доволен -  именно,  если  он

достаточно  эгоистичен, чтобы терпеть  около себя такой добровольный громо-,

буре- и дождеотвод.

    431

    Приятные  противники.  Естественная  склонность  женщин  к  спокойному,

равномерному,    счастливо-гармоническому    существованию    и     общению,

маслоподобный и  умиротворяющий элемент  в их  действиях на  жизненном  море

непроизвольно  противодействует  более героическому  внутреннему  побуждению

свободного  ума. Не замечая того, женщины поступают так, как если бы  с пути

странствующего  минералога убирались  все  камни, чтобы он  не повредил себе

ноги, тогда как он именно и вышел в путь, чтобы натыкаться на них.

    432

    Диссонанс двух  аккордов. Женщины  хотят служить и в  этом находят свое

счастье; свободный же ум не хочет, чтобы ему  служили, и в этом находит свое

счастье.

    433

    Ксантиппа. Сократ нашел жену, какая ему была нужна, - но и он  не искал

бы ее,  если бы достаточно  хорошо ее знал: так  далеко  не зашел бы героизм

даже этого свободного ума. Фактически  Ксантиппа все более вгоняла его в его

своеобразное призвание, делая ему дом и домашний  уют бездомным и  неуютным:

она  научила его  жить на  улице и  всюду, где  можно  было  болтать  и быть

праздным, и тем создала из него величайшего афинского уличного диалектика; и

под  конец он сам сравнивал себя с навязчивой уздой, которую некий бог надел

прекрасному коню, Афинам, чтобы не давать ему успокоиться.

    434

    Слепота  к  дали.  Подобно  тому  как  матери видят  и  чувствуют  лишь

бросающиеся в глаза и навязывающиеся чувству боли своих детей, так и супруги

мужчин  с  высокими целями  не  могут  принудить  себя  видеть  своих  мужей

страдающими, нуждающимися,  а  тем более  презираемыми, -  тогда  как,  быть

может, все  это  есть не  только признаки  правильного  выбора их жизненного

пути,  но  даже  и залог того,  что  их  великие  цели некогда  должны  быть

достигнуты. Женщины втайне всегда интригуют против высшей души  своих мужей;

они хотят отнять у нее  ее  будущность  в угоду безбоязненному и  спокойному

существованию в настоящем.

    435

    Сила и свобода. Как бы высоко женщины  ни почитали своих мужей, они еще

более  почитают  признанные  обществом  силы и представления; они  в течение

тысячелетий   привыкли  выступать  перед  всякой   властью  согнувшись,   со

сложенными на груди руками, и порицают  всякое восстание против общественной

власти. Поэтому неумышленно, и  скорее даже  инстинктивно, они прицепляются,

как  тормоза, к колесам всякого свободомыслящего, независимого  стремления и

иногда вызывают в  своих мужьях  величайшее  нетерпение, в особенности  если

последние к тому же убеждают себя, что, в сущности, к этому побуждает женщин

любовь. Порицать  средства женщин и великодушно почитать мотивы этих средств

- характерно для мужчин, но в этом и слишком часто - отчаяние мужчин.

    436

    Ceterum  censeo. Достойно  смеха,  когда  общество  нищих  постановляет

отмену  права  наследования, и не  менее  достойно  смеха,  когда  бездетные

принимают участие  в практическом законодательстве страны: ведь в их корабле

нет достаточного груза, чтобы уверенно плыть в  океан будущего. Но  столь же

нелепым представляется,  когда человек,  который избрал  своей задачей общее

познание и расценку совокупности бытия,  обременяет  себя личными заботами о

семье, о  прокормлении, обеспечении и репутации жены и детей и вешает  перед

своим  телескопом  туманную  завесу, сквозь  которую  едва могут  проникнуть

немногие лучи  далекого  мира звезд. Поэтому и  я прихожу к положению, что в

вопросах высшего философского порядка все женатые подозрительны.

    437

    В заключение. Существует много видов яда, и  обыкновенно судьба находит

повод поднести  к устам свободного  ума чашу с таким ядом, чтобы  "наказать"

его, как потом говорят все. Что же делают тогда женщины, окружающие его? Они

будут  кричать и жаловаться и, быть может, нарушать покой  солнечного заката

мыслителя  - как  они  это делали в  афинской  темнице. "О, Критон, вели  же

кому-нибудь увести этих женщин!" - сказал наконец Сократ.

       "ОТДЕЛ ВОСЬМОЙ:"

    ВЗГЛЯД НА ГОСУДАРСТВО

    438

    Просить слова. Демагогический характер и намерение действовать на массы

присущи в настоящее время всем политическим партиям: все они вынуждены, ради

названной  цели, превращать свои принципы в  великие  глупости  al  fresco и

писать  их  на  стене. В  этом  ничего уже  нельзя  изменить,  и ради  этого

бесполезно  даже  пошевелить  пальцем; ибо к  этой  области  применимы слова

Вольтера: quand la populace  se  mele  de raisonner, tout est perdu. Раз это

случилось,  нужно  покориться  новым   условиям,   как   покоряешься,  когда

землетрясение  передвинуло  старые  границы  и очертания  почвы  и  изменило

ценность земельной  собственности.  Кроме  того,  раз  уже  всякая  политика

сводится к тому, чтобы сделать  сносной жизнь возможно большему числу людей,

то следует предоставить этому возможно большему числу и определить, что  оно

разумеет под сносной жизнью; и если  оно доверяет своему разуму в  отыскании

верных средств для  этой цели, то какой смысл - сомневаться в нем? Ведь  они

именно и хотят быть кузнецами своего счастья и несчастья; и если это чувство

самоопределения, эта гордость теми  пятью-шестью  понятиями, которые таит  и

выносит на свет их голова, действительно делает им жизнь столь приятной, что

они охотно  выносят  роковые последствия  своей ограниченности, - то  против

этого вряд  ли  можно  что возразить,  при  условии,  что ограниченность  не

заходит слишком  далеко  и  не  требует,  чтобы  все  в  этом  смысле  стало

политикой, чтобы каждый жил и  действовал по такому мерилу. А именно, прежде

всего  некоторым  людям   должно  быть,  более   чем  когда-либо,  дозволено

воздерживаться  от политики и немного  отходить в сторону; ведь и их к этому

влечет радость  самоопределения: и  некоторая  гордость  также, быть  может,

заставляет молчать,  когда говорят слишком многие или  вообще многие. Затем,

этим немногим следует простить, если они не придают особого значения счастью

многих,  будь  то  народы  или  классы  населения, и  иногда  позволяют себе

ироническую  гримасу; ибо  их серьезность заключается в  другой области,  их

счастье есть иное понятие, и не всякая неуклюжая  рука, только потому, что у

нее  пять  пальцев,  способна  схватить  их  цель. Наконец  -  и это  право,

вероятно, будет труднее всего приобрести, но оно тоже должно принадлежать им

-  время  от  времени  наступает  мгновение,  когда  они выходят  из  своего

молчаливого одиночества и снова испытывают силу своего голоса; а именно, они

тогда перекликаются между собой как заблудившиеся в лесу, чтобы подать  знак

и  внушить бодрость друг другу;  при  этом,  конечно,  раздается многое, что

дурно  звучит для ушей, для которых  оно не  предназначено.  -  Однако скоро

опять  в  лесу  становится  тихо,  так  тихо,  что  снова отчетливо  слышишь

жужжание, трескотню  и порхание насекомых, которые  живут  в нем, над  и под

ним.

    439

    Культура и каста.  Более высокая  культура сможет возникнуть  лишь там,

где существуют  две различные общественные  касты: каста работающих  и каста

праздных,  способных  к  истинному  досугу;  или, выражаясь  сильнее:  каста

принудительного труда  и каста свободного труда.  Точка зрения распределения

счастья  несущественна,  когда  дело идет о создании высшей  культуры; но во

всяком случае каста праздных  более  доступна страданиям, более страдает, ее

довольство жизнью меньше,  ее задача - более велика. И если еще имеет  место

обмен   членами   между   обеими  кастами,  так   что   более  тупые,  менее

одухотворенные  семьи и  личности из  высшей касты перемещаются в низшую, и,

наоборот,  более свободные личности низшей касты получают доступ в высшую, -

то  достигнуто  состояние, за пределами  которого  видно  лишь открытое море

неопределенных  желаний. -  Так говорит нам еле  доносящийся  до  нас  голос

древнего времени; но где есть еще уши, которые могли бы услышать его?

    440

    Порода. То, чем породистые мужчины и женщины отличаются от других и что

дает   им   несомненное  право  цениться  более  высоко,  есть   два   через

наследственность все более возрастающих  искусства:  искусство  повелевать и

искусство гордого повиновения.  -  Правда, всюду,  где приказывание входит в

занятия дня (как в мире крупной торговли  и промышленности), возникает нечто

подобное  этим "породистым"  расам,  но  таким типам  недостает  благородной

осанки  в повиновении, которая у первых есть наследие феодального быта и уже

не произрастает в нашем культурном климате.

    441

    Субординация.  Субординация,  которая так  высоко ценится  в  военном и

чиновничьем сословии, будет скоро  казаться нам столь  же невероятной, какой

уже теперь  кажется сплоченная  тактика  иезуитов; и когда эта  субординация

станет невозможной,  множество  изумительных результатов уже не  сможет быть

достигнуто, и мир станет беднее.  Она  должна  исчезнуть,  ибо  исчезает  ее

основа: вера в безусловный авторитет, в окончательную истину; даже в военных

государствах  одно  физическое  принуждение не  в состоянии  создать ее: для

этого    нужно    наследственное    поклонение    монарху,    как    чему-то

сверхчеловеческому. - В более свободном строе люди подчиняются лишь условно,

в результате взаимного соглашения, т. е. со всеми оговорками эгоизма.

    442

    Всенародные  армии.   Величайшая  невыгода  столь   прославляемых  ныне

всенародных армий  состоит  в расточении людей высшей  цивилизации; ведь они

вообще существуют лишь в силу стечения самых благоприятных условий, - как же

бережливо  и  осторожно следовало  бы  обходиться  с ними,  поскольку  нужны

длинные  промежутки   времени,   чтобы   создать   случайные   условия   для

возникновения столь  тонко  организованных мозгов!  Но как греки купались  в

крови  греков, так теперь европейцы расточают  кровь европейцев; и  притом в

жертву приносятся относительно чаще всего люди  высшего развития, именно те,

кто обещает многочисленное и хорошее потомство:  в борьбе  они  всегда стоят

впереди,  в  качестве  отдающих  приказания, и, кроме того, благодаря своему

высшему честолюбию, более всего подвергают себя опасностям. - Грубый римский

патриотизм теперь, когда поставлены  совсем иные и высшие задачи, чем partia

и honor, есть либо нечто нечестное, либо признак отсталости.

    443

    Надежда  как самомнение. Наш общественный порядок будет медленно таять,

как это случалось со всеми  прежними порядками, когда солнца новых  мнений с

новым  пылом начинали светить людям. Желать этого таяния можно, лишь надеясь

на  него; а  надеяться можно разумно лишь в том случае, когда человек верит,

что  он  сам  и подобные  ему  имеют  больше силы  в  голове и  сердце,  чем

представители  существующего порядка. Таким образом, эта надежда обыкновенно

будет самомнением, чрезмерной самооценкой.

    444

    Война.  Против  войны  можно  сказать:  она  делает победителя  глупым,

побежденного  -  злобным. В пользу  же  войны  можно сказать: в  обоих  этих

действиях она  варваризует  людей и тем делает их  более  естественными; для

культуры она есть пора  зимней спячки, человек выходит  из нее более сильным

для добра и зла.

    445

    На   службе  монарха.  Для  того,  чтобы  государственный  деятель  мог

действовать без всяких стеснений, ему лучше всего выполнять свое дело не для

себя,  а  для  монарха.  Блеск  этого   общего  бескорыстия   ослепит   взор

наблюдателя, так что он не увидит  тех козней и жестокостей, которые несет с

собой дело политика.

    446

    Вопрос силы, а  не права. Для людей, которые при всяком вопросе имеют в

виду высшую пользу,  в отношении социализма - если он действительно означает

восстание   угнетенных  и  подавленных  в  течение  тысячелетий   против  их

угнетателей - существует не проблема права (смешной изнеженный вопрос:  "как

далеко следует идти навстречу его требованиям?"), а лишь проблема силы ("как

можно использовать его требования?"), т. е. отношение таково же, как к  силе

природы,  например к  пару, который  либо  вынуждается  служить  человеку, в

качестве бога  машин,  либо  же, при  недостатках машины,  т. е. при ошибках

человеческого  исчисления  в  ее  конструкции, разрушает  машину, а с  ней и

человека.  Чтобы  решить  этот  вопрос  силы,  надо  знать,  насколько силен

социализм  и  с  какой  модификацией  он  может  быть  еще использован,  как

могущественный  рычаг,  в  пределах  современной политической игры сил;  при

известных  условиях нужно  было  бы даже всеми способами  содействовать  его

усилению.  В  отношении  всякой  великой  силы  -  и  даже  самой  опасной -

человечество всегда должно думать  о том, чтобы сделать  из нее орудие своих

намерений. - Право социализм приобретет себе лишь тогда,  когда  дело дойдет

до настоящей  войны между обеими силами, представителями старого и нового, и

когда при этом,  в силу разумного расчета самосохранения и удобства, в обеих

партиях возникнет  потребность в договоре. Без договора нет права. Доселе же

в указанной области нет ни войны, ни договоров, а следовательно, нет и прав,

нет и "долга".

    447

    Использование мельчайшей  нечестности.  Сила прессы  состоит в том, что

каждый отдельный  человек, который ей служит, лишь  в  очень  малой  степени

чувствует  себя  обязанным  и  связанным.  Он обыкновенно  высказывает  свое

мнение, а  иногда и не  высказывает его, чтобы принести пользу своей партии,

или политике  своей  страны,  или  себе  самому. Такие  маленькие  проступки

нечестности или, быть может, даже только нечестного умолчания отдельные люди

легко выносят, но последствия их чрезвычайно велики,  так  как эти маленькие

проступки совершаются многими одновременно.  Каждый из них говорит себе: "за

такие малые  услуги я живу  лучше,  нахожу себе пропитание;  при  отсутствии

таких небольших оглядок я  сделаю себя невозможным".  Так как представляется

почти нравственно-безразличным, написать  ли строкою больше или меньше, да к

тому же еще, быть  может, без подписи, то  некто, имеющий деньги  и влияние,

может  сделать всякое  мнение общественным. Кто знает, что большинство людей

слабо в мелочах,  и хочет через них осуществить свои  собственные цели,  тот

всегда опасен.

    448

    Слишком громкий тон жалоб. Когда какое-либо общественное зло (например,

недостатки  управления, подкупность и произвол  в  политических  или  ученых

корпорациях)  описывается  в  сильно преувеличенном  виде,  такое  описание,

правда, теряет действие на более проницательных, но тем сильнее действует на

непроницательных (которые  остались бы равнодушными  при точном и  умеренном

описании). Но так как последние составляют значительное большинство и таят в

себе  большую  силу   воли,  более  неистовую  тягу  к  действию,  то  такое

преувеличение становится поводом  для расследований, наказаний,  обещаний  и

реформ. - В этом смысле полезно описывать  общественное зло в преувеличенном

виде.

    449

    Мнимые делатели  погоды в  политике.  Подобно  тому, как  народ  втайне

предполагает, что тот, кто умеет разбираться в погоде  и предсказывает ее за

день вперед, сам  делает погоду, - так  даже образованные  и  ученые  люди с

суеверной  верой   приписывают  великим  государственным  деятелям,  как  их

собственное дело, все важные перемены и конъюнктуры, наступившие во время их

правления, если только известно, что эти деятели знали их раньше, чем другие

люди, и основывали на этом свои расчеты; таким образом, их тоже принимают за

делателей погоды - и эта вера есть не последнее орудие их могущества.

    450

    Новое и старое понятие правительства. Разделять  правительство и  народ

так, как будто в их лице борются и приходят к соглашению две отдельные сферы

сил,  более  сильная  и  высокая и  более  слабая  и  низкая,  есть  остаток

унаследованного   политического   сознания,   которое   еще   теперь   точно

соответствует  исторически  установившемуся  соотношению  сил в  большинстве

государств. Если, например, Бисмарк называет конституционную форму правления

компромиссом между правительством  и народом,  то он руководится  принципом,

разумность которого обусловлена исторически (и тем же, впрочем, обусловлен и

придаток неразумия, без которого ничто человеческое не может  существовать).

В  противоположность  этому  теперь  следует научиться  - согласно принципу,

который  возник  только  из  головы  и уже  должен  делать  историю,  -  что

правительство есть не что иное, как орган народа, а  не какой-либо опекающий

и  почитаемый "верх"  в отношении к воспитанному в скромности "низу". Прежде

чем  принять  это  доселе   неисторическое  и  произвольное,  хотя  и  более

логическое, понятие  правительства,  следует  учесть  его  последствия:  ибо

отношение между народом и правительством есть самый могущественный прототип,

по  образцу  которого  непроизвольно строится  отношение  между  учителем  и

школьником,  хозяином дома  и  слугами, отцом  и  семьей,  военачальником  и

солдатом,  мастером  и   учеником.   Все   эти   отношения,   под   влиянием

господствующей   конституционной    формы    правления,    теперь    немного

перестраиваются:   они  становятся   компромиссами.   Но   как   они  должны

преобразиться и переместиться,  изменить  название и сущность, если головами

всюду   овладеет  указанное  самоновейшее  понятие!  -  на   это,   впрочем,

понадобится,  быть  может, еще целое столетие. Притом более всего желательны

осторожность и медленное развитие.

    451

    Справедливость  как  партийный призывный клич.  Благородные (хотя  и не

очень  проницательные) представители господствующего класса,  конечно, могут

дать  себе  обет:  мы будем относиться к  людям, как к равным,  и даруем  им

равные  права.  В  этом  смысле   возможен  социалистический  образ  мыслей,

основанный на справедливости; но, повторяю, лишь  в пределах господствующего

класса, который  в  этом случае посредством жертв  и  отречений осуществляет

справедливость.  Напротив,  требование равенства прав,  которое выставляется

социалистами из угнетенной касты, вытекает отнюдь не из справедливости, а из

алчности.  - Когда  зверю  показывают  вблизи  кровавые  куски  мяса и снова

отнимают их, пока он, наконец, не начнет реветь, - полагаете ли вы, что этот

рев означает справедливость?

    452

    Собственность   и  справедливость.  Когда  социалисты  показывают,  что

распределение  собственности в  современном  человечестве  есть  последствие

бесчисленных несправедливостей и насилий, и in summa отвергают обязательство

в отношении  столь  неправомерно  обоснованного владения, то они видят  лишь

нечто единичное. Все прошлое  старой культуры построено на насилии, рабстве,

обмане, заблуждении;  но  мы  сами, наследники  всех  этих условий или  даже

сгустки  всего  этого  прошлого, не можем  отменить самих себя и  не  должны

стремиться выделить  из себя  единичную  часть.  Несправедливый образ мыслей

содержится и в душах неимущих, они не лучше, чем имущие, и не имеют никакого

морального  преимущества,   ибо   некогда  их  предки   были   имущими.   Не

насильственные новые  распределения  необходимы, а постепенные  пересоздания

образа мыслей; справедливость должна стать во всех большей, инстинкт насилия

должен всюду ослабеть.

    453

    Кормчий страстей. Государственный деятель создает общественные страсти,

чтобы получить выгоду от возбуждаемой  ими противоположной страсти.  Привожу

пример:  немецкий  государственный  деятель хорошо  знает, что  католическая

церковь никогда не  будет иметь общих планов с Россией и что она даже скорее

соединится  с  турками,  чем  с  Россией;  точно  так  же  он знает, что вся

опасность грозит теперь Германии от союза  Франции  с Россией. Если он может

добиться того, чтобы сделать Францию очагом и убежищем католической  церкви,

то он  надолго устранит указанную опасность. Поэтому он заинтересован в том,

чтобы  обнаруживать  ненависть  к   католикам  и  посредством  всякого  рода

враждебных действий превратить лиц, исповедующих авторитет папы, в страстную

политическую силу, которая  враждебна немецкой политике и естественно должна

слиться с  Францией, как с противником  Германии.  Его целью в такой же мере

является католизация  Франции, в какой Мирабо видел в декатолизации спасение

своего отечества.  -  Одно государство  стремится, следовательно,  помрачить

миллионы  голов  в другом государстве, чтобы извлечь  свою выгоду  из  этого

помрачения.   Это   есть   тот   же  образ  мыслей,   который   поддерживает

республиканскую  форму  правления  в  соседнем  государстве  -  le  desordre

organise, как  говорит Мериме, - единственно на  том основании,  что, как он

предполагает,  она делает  народ более слабым, более  раздробленным  и менее

подготовленным к войне.

    454

    Опасные  типы  среди революционеров.  Людей,  замышляющих  общественный

переворот,  следует  разделять  на  таких,  которые  хотят  достигнуть  этим

чего-либо для себя самих,  и на таких, которые имеют при  этом  в виду своих

детей  и внуков.  Последние опаснее всего: ибо  им  присуща вера и спокойная

совесть  бескорыстных людей. Остальных  можно удовлетворить:  господствующее

общество еще  достаточно  богато и разумно  для этого. Опасность начинается,

когда цели становятся безличными; революционеры из безличного интереса имеют

право  рассматривать всех защитников существующего  порядка как людей, лично

заинтересованных, и потому чувствовать себя выше последних.

    455

    Политическая  ценность отцовства. Когда человек не имеет сыновей, он не

имеет  и  полного  права  участвовать  в обсуждении потребностей  отдельного

государства.  Нужно  вместе с другими  рисковать  самым любимым, чтобы  быть

крепко привязанным к государству; нужно иметь в виду счастье своих потомков,

т. е. прежде всего иметь потомков,  чтобы принимать естественное участие  во

всех учреждениях  и  их  изменении. Развитие  высшей морали зависит от того,

имеет ли человек сыновей; это создает в нем неэгоистическое настроение, или,

вернее,  это расширяет  его  эгоизм  во  времени  и  заставляет его серьезно

преследовать цели, лежащие за пределами продолжительности его индивидуальной

жизни.

    456

    Гордость предками. Непрерывным  рядом хороших  предков вплоть  до  отца

можно по праву  гордиться,  - но  не  вообще  рядом  предков:  ибо последний

имеется  у  всякого. Происхождение от  хороших  предков  образует  настоящую

родовитость,  знать;  одно-единственное  исключение  в этой цепи, т. е. один

дурной  предок,  уничтожает   родовитость.  Каждого,  кто  говорит  о  своей

знатности,  нужно  спрашивать: не  имел  ли ты  насильника,  своекорыстного,

распутного,  злобного,  жестокого  человека  среди  своих  предков? Если  он

добросовестно и основательно  может ответить "нет",  то  следует искать  его

дружбы.

    457

    Рабы   и  рабочие.   Что  мы  придаем  больше  ценности  удовлетворению

тщеславия,  чем  всякому другому благополучию (обеспеченности, устроенности,

удовольствиям всякого рода), - это в смешной мере обнаруживается  в том, что

каждый (если отвлечься от политических соображений) желает отмены  рабства и

сильнее всего гнушается приводить людей в  это состояние; а между тем всякий

должен  сознаться,  что рабы живут  во  всех отношениях более обеспеченно  и

счастливо,  чем современный рабочий, и  что  труд  раба есть очень небольшой

труд  по  сравнению  с  трудом "рабочего". Протестуют во имя  "человеческого

достоинства" - но это, выражаясь проще,  именно и  есть то  милое тщеславие,

которое  считает  самой  тяжкой участью находиться  в  неравном общественном

положении и публично оцениваться, как что-то низшее. - Циник иначе мыслит об

этом, потому что он презирает честь, -  и потому Диоген был одно время рабом

и домашним учителем.

    458

    Руководящие умы и их орудия. Мы видим, что великие государственные люди

и вообще все,  кто нуждаются во многих людях для осуществления своих планов,

поступают  одним  из  двух  способов: либо  они  весьма  тонко  и  тщательно

подбирают  людей,  подходящих   к  их  планам,  и  тогда  предоставляют   им

сравнительно большую свободу, потому что  знают, что  природа этих избранных

влечет их именно туда,  куда хотели бы их двинуть сами руководители; либо же

они плохо выбирают или даже берут все, что  попадается им под руку, но лепят

из этой глины нечто пригодное для своих целей. Это есть более насильственный

род вождей, который нуждается  и в  более покорных орудиях; их знание  людей

обыкновенно  гораздо  меньше,  их  презрение к  людям  гораздо больше, чем у

первого  рода  вождей, но  машина,  которую они строят, обыкновенно работает

лучше, чем машина из мастерской первых.

    459

    Произвольное право необходимо. Юристы спорят о том, должно ли в  народе

победить полнее всего продуманное право  или же право  легче всего понятное.

Первое,  высшим  образцом  которого является  римское  право, представляется

профану непонятным и потому не  выражающим его  правового сознания. Народные

права, например германские, были грубы, суеверны, нелогичны, отчасти нелепы,

но  они  соответствовали  совершенно определенным древним местным обычаям  и

чувствам. - Но где, как у  нас, право уже  не есть  традиция, там  оно может

быть лишь приказано и вынуждено;  у всех нас уже нет традиционного правового

чувства,  поэтому мы должны помириться с произвольными правами, которые суть

выражения   необходимости  существования  права  вообще.  А  тогда  наиболее

логичным оказывается во  всяком случае наиболее приемлемое, ибо оно наиболее

беспартийно - допуская  даже, что в  каждом случае мельчайшая единица меры в

отношении между проступком и наказанием определяется произвольно.

    460

    Великий человек толпы.  Легко дать рецепт того, что толпа зовет великим

человеком.  При  всяких условиях  нужно  доставлять ей  то,  что  ей  весьма

приятно, или  сначала вбить ей  в голову, что то или иное было бы приятно, и

затем  дать  ей  это.  Но  ни  в  коем случае  не сразу;  наоборот,  следует

завоевывать это  с величайшим напряжением, или делать вид, что завоевываешь.

Толпа должна  иметь  впечатление,  что перед ней могучая и даже  непобедимая

сила воли; или  по  крайней мере должно казаться, что такая сила существует.

Сильной волей восхищается  всякий,  потому что ни  у кого ее  нет, и  всякий

говорит себе, что, если бы он обладал ею, для нее и для  его эгоизма не было

бы  границ.  И если  обнаруживается,  что  такая  сильная  воля осуществляет

что-либо весьма  приятное толпе, вместо того чтобы прислушиваться к желаниям

своей алчности, то этим еще более восхищаются и с  этим  поздравляют себя. В

остальном такой человек должен иметь все качества толпы: тогда она тем менее

будет стыдиться перед  ним, и  он будет тем более популярен. Итак,  пусть он

будет  насильником,  завистником,  эксплуататором,   интриганом,   льстецом,

пролазой, спесивцем - смотря по обстоятельствам.

    461

    Монарх и Бог. Отношения людей к их монарху во многих случаях напоминают

их  отношения к Богу;  ведь монарх  часто бывал  представителем Бога или  по

крайней мере его первосвященником. Это  почти жуткое настроение, слагающееся

из почитания, страха  и  стыда,  значительно ослабло  теперь,  но иногда оно

вновь разгорается и пристает вообще к могущественным личностям. Культ  гения

есть отзвук этого бого-, монархопочитания. Всюду, где  существует стремление

возносить отдельных людей в сверхчеловеческую сферу, возникает  и склонность

представлять себе целые слои народа более грубыми и низкими, чем они суть на

самом деле.

    462

    Моя утопия. При  лучшем общественном  строе  тяжелый  труд и  жизненная

нужда должны будут выпадать на долю тех, кто менее всего страдает  от этого,

т. е. на долю  самых тупых людей, и эта пропорция  должна будет прогрессивно

распространяться на всех, вплоть до того, кто сильнее всего ощущает высшие и

самые  утонченные  роды  страдания  и  потому  продолжает  страдать даже при

величайшем облегчении жизни.

    463

    Безумие  в  учении  о перевороте. Существуют  политические и социальные

фантазии,  которые пламенно  и красноречиво  призывают  к  перевороту  всего

общественного порядка, исходя из веры,  что тогда тотчас же как бы сам собой

воздвигнется  великолепнейший храм  прекрасной человечности. В этой  опасной

мечте слышен еще отзвук суеверия Руссо, которое верит в  чудесную первичную,

но как бы засыпанную посторонними примесями  благость человеческой природы и

приписывает всю  вину этой непроявленности  учреждениям культуры - обществу,

государству,  воспитанию. К сожалению, из  исторического опыта известно, что

всякий  такой  переворот  снова  воскрешает  самые  дикие  энергии  -  давно

погребенные ужасы и необузданности  отдаленнейших  эпох; что, следовательно,

переворот  хотя  и может быть источником силы в ослабевшем  человечестве, но

никогда  не  бывает  гармонизатором,  строителем,  художником,  завершителем

человеческой   природы.  -  Не   умеренная   натура   Вольтера,  склонная  к

упорядочению, устроению,  реформе,  а страстные  безумия и полуобманы  Руссо

пробудили  оптимистический  дух  революции,  против  которого  я  восклицаю:

"Ecrasez  l'infame!"  Этим  духом  надолго  был  изгнан  дух  просвещения  и

прогрессивного  развития;  подумаем  -  каждый про себя,  -  можно  ли снова

вызвать его к жизни!

    464

    Мера.   Полная   решительность   в  мышлении  и   исследовании,  т.  е.

свободомыслие,  став  свойством характера, делает умеренным в  действовании:

ибо  она  ослабляет алчность,  привлекает  к себе  много  наличной  энергии,

направляя  ее   на  духовные  цели,  и  обнаруживает  малую  полезность  или

бесполезность и опасность всех внезапных перемен.

    465

    Воскресение  духа.  На  одре  политической  болезни  народ  обыкновенно

обновляет себя и вновь приобретает свой дух, который он постепенно утратил в

искании  и утверждении своего  могущества.  Культура обязана высшими  своими

плодами политически ослабленным эпохам.

    466

    Новые  мнения в старом доме. За  переворотом мнений  не тотчас  следует

переворот учреждений; напротив, новые мнения еще долго  живут в опустевшем и

неуютном доме своих предшественников и даже сохраняют его из нужды в жилище.

    467

    Школьное  дело. Школьное  дело будет  в крупных  государствах в  лучшем

случае посредственным,  по той же причине,  по которой в больших кухнях пища

изготовляется в лучшем случае посредственно.

    468

    Невинная  коррупция. Во всех учреждениях, в которые не проникает свежий

воздух общественной  критики, вырастает,  подобно грибу,  невинная коррупция

(так, например, в ученых корпорациях и сенатах).

    469

    Ученые  в  качестве  политиков.  На  долю  ученых,  которые  становятся

политиками,  выпадает  обыкновенно  комическая  роль  быть  чистой  совестью

политики.

    470

    Волк,  спрятанный  за   овцой.  Почти  каждый   политик  при  известных

обстоятельствах  настолько  нуждается  в честном человеке,  что он,  подобно

голодному волку,  врывается  в  овчарню,  -  но  не для того, чтобы  пожрать

похищенного барана, а для того, чтобы спрятаться за его мягкой спиной.

    471

    Эпохи счастья.  Счастливый  век совершенно  невозможен потому, что люди

хотят только желать его, но не хотят  его иметь, и каждый отдельный человек,

когда на его долю  выпадают счастливые дни,  прямо-таки научается молиться о

беспокойстве  и  беде.  Судьба  людей  устроена  так, что  они  могут  иметь

счастливые мгновения - и  всякая жизнь  имеет  таковые, - но  не  счастливые

эпохи. Тем не менее  последние сохранятся в фантазии человека в виде мечты о

том,  что  "лежит  за горами";  это  есть  наследие  праотцев,  ибо  понятие

счастливого  века  с древнейших  времен  заимствовалось,  очевидно,  из того

состояния,  когда  человек, после чудовищных напряжений  на  войне  и охоте,

предавался  покою, протягивал свои члены и  слышал над собой веяние  крыльев

сна. Человек рассуждает ошибочно, когда,  в силу  такой  старой привычки, он

представляет себе, что и теперь, после целых эпох нужды и труда,  он может с

соответствующей  интенсивностью  и продолжительностью вкусить это  состояние

счастья.

    472

    Религия  и  правительство.  Пока  государство,  или, говоря  точнее,  -

правительство,  рассматривает себя как опекуна несовершеннолетней толпы и  в

ее интересах  обсуждает вопрос, нужно  ли сохранить или устранить религию, -

до  тех пор он, вероятно, будет всегда решаться в пользу сохранения религии.

Ибо религия  удовлетворяет душу  отдельной личности  в случае потери, нужды,

ужаса, недоверия, т. е.  там, где  правительство чувствует  себя  бессильным

сделать что-либо непосредственно для облегчения душевных  страданий частного

лица;  и  даже  при  общих,  неизбежных  и  ближайшим  образом  неустранимых

бедствиях (при  голоде,  денежных  кризисах, войнах)  религия  внушает толпе

спокойное, выжидательное,  доверчивое поведение. Всюду,  где необходимые или

случайные  недостатки  государственного управления  или опасные  последствия

династических   интересов  будут  обнаруживаться  проницательным   людям   и

приводить их в строптивое настроение, - непроницательные  будут видеть перст

Божий и покорно  подчиняться  велениям свыше (понятие, в котором обыкновенно

сливаются  божественные  и   человеческие   порядки   управления);  и   этим

обеспечивается внутренний гражданский  мир и  непрерывность  развития. Сила,

которая  лежит в единстве народного сознания, в одинаковых  мнениях и  общих

целях, охраняется и скрепляется религией, за исключением тех редких случаев,

когда  духовенство  не  может  сойтись  в  цене с государственной  властью и

вступает в борьбу с ней. Но обыкновенно государство умеет расположить в свою

пользу священников, потому что оно нуждается в их интимнейшем  и сокровенном

воспитании  душ и умеет ценить  служителей,  которые по внешности преследуют

совершенно иные интересы. Без  содействия духовенства еще  и  теперь никакая

власть не может стать "легитимной", как это понял Наполеон. - Таким образом,

абсолютное   опекающее  правительство   и   тщательное  сохранение   религии

необходимо идут рука об руку. При этом надо  предполагать, что правящие лица

и  классы  просвещены относительно пользы,  которую  приносит им религия, и,

таким образом, в известной мере  чувствуют себя  выше религии, поскольку они

пользуются ею как средством; поэтому  здесь берет свое начало свободомыслие.

-  Но  как  обстоит  дело,  когда начинает  пробиваться то  совершенно  иное

понимание   правительства,   которое   провозглашается   в   демократических

государствах? Когда в правительстве  видят не что  иное, как орудие народной

воли, не какие-либо "верхи" по сравнению с "низами", а исключительно функцию

единственного суверена, народа? Здесь правительство может занять в отношении

религии ту же самую позицию, что и народ; всякое распространение просвещения

должно  будет  находить  отзвук  в  представителях  народа, использование  и

эксплуатация  религиозных  сил  и  утешений  окажутся  уже  не  столь  легко

возможными  (разве  только в  том  случае, если могущественные вожди  партий

будут некоторое  время  иметь  влияние,  аналогичное  влиянию  просвещенного

деспотизма).  Но  если государство  уже  не смеет  извлекать пользы из самой

религии  или  народ  имеет   слишком  разнообразные  понятия  о  религиозных

вопросах,  так  что  он  уже  не  может   позволить  правительству  никакого

определенного однообразного способа действий  в религиозных  мероприятиях, -

то  выходом из  этого неизбежно явится то, что религия будет рассматриваться

как частное дело  и  ответственность  за  нее  будет переложена на совесть и

привычку  каждого   отдельного  человека.  Результатом  этого  прежде  всего

окажется кажущееся усиление религиозного чувства, так  как теперь выступят и

до  последних  пределов  разойдутся  скрытые  и подавленные  движения  этого

чувства, которым государство непроизвольно или намеренно не давало простора;

позднее  обнаруживается,  что  религия  задавлена сектами  и  что  множество

драконовых зубов было  посеяно в тот момент, когда религия была превращена в

частное дело. Наличие спора, враждебное обнажение всех слабостей религиозных

исповеданий  приводит к тому, что  остается  лишь один  выход: все  лучшие и

более одаренные люди должны признать безверие своим "частным делом" - и этот

образ мыслей  получает  отныне  перевес и в умах господствующих лиц и, почти

против их воли,  придает их мероприятиям характер,  враждебный религии.  Как

только это  наступает,  настроение  людей, еще  руководимых  верой,  которые

прежде  обоготворяли  государство,   как  некую  полусвятыню  или  подлинную

святыню,  сменяется  настроением,  решительно  враждебным  государству;  они

выслеживают мероприятия  правительства, стараются  задержать  их, встать  им

поперек пути, по возможности тревожить  правительство, и пылом  своей борьбы

внушают   противным,  неверующим  партиям   почти   фанатическое   увлечение

государством;  и  этому  втайне  еще содействует  то, что в этих  кругах, со

времени отказа от религии, умы еще ощущают пустоту и предварительно пытаются

найти возмещение и своего рода заполнение  в преданности  государству. После

этой,  быть может,  весьма  длительной  переходной борьбы решается, наконец,

достаточно  ли  еще  сильны  религиозные  партии,  чтобы  возвратить  старое

состояние и повернуть назад колесо, - в таком случае государством  неизбежно

овладевает  просвещенный деспотизм (быть может, менее просвещенный  и  более

боязливый, чем прежде), - или же побеждают безрелигиозные партии и в течение

нескольких поколений препятствуют преемственному распространению враждебного

направления,  например, с помощью школ  и воспитания, и, наконец, делают его

совершенно невозможным.  Но  затем  и  у них  слабеет  упомянутое  увлечение

государством; все яснее становится, что вместе с религиозным обоготворением,

для которого государство было таинством и сверхмировым созданием,  потрясено

и почтительное, основанное на авторитете, отношение к нему. Отныне отдельные

лица интересуются им, лишь поскольку оно может быть им полезно или вредно, и

всеми силами теснятся  к нему,  чтобы  приобрести влияние на  него.  Но  это

соперничество  вскоре  становится  слишком велико,  люди  и  партии меняются

слишком быстро, слишком яростно сбрасывают друг друга с горы, как только они

достигли  ее  вершины. Всем  мероприятиям,  которые проводит  правительство,

недостает  залога  длительности;   начинают  избегать  предприятий,  которые

десятилетия  и столетия  должны  тихо  произрастать,  чтобы  принести зрелые

плоды. Никто не чувствует иного обязательства в отношении закона, как только

покориться на  мгновение  власти, которая внесла  этот  закон;  но тотчас же

употребляются  усилия,  чтобы взорвать  ее  новой властью,  новообразованным

большинством. В конце концов это  можно высказать с уверенностью - недоверие

ко  всякому  управлению,  уяснение  бесполезности  и  изнурительности  таких

недолговечных распрей влечет  людей  к  совершенно новому  решению: к отмене

понятия  государства,  к  устранению  противоположности  между  "частным"  и

"публичным".  Частные   общества   шаг  за  шагом  вовлекают  в  свою  сферу

государственные дела: даже самый неподатливый остаток, который сохранится от

прежней работы правительства (например, деятельность, охраняющая частных лиц

от  частных  же лиц),  в  конце  концов  будет  также  выполняться  частными

предприятиями.  Пренебрежение к  государству,  упадок и  смерть государства,

разнуздание частного лица (я остерегаюсь сказать: индивида) есть последствие

демократического понятия государства;  в этом его миссия. Если оно исполнило

свою задачу - которая,  как все  человеческое,  несет  в  своем  лоне  много

мудрого  и много неразумного,  - если все возвратные припадки старой болезни

преодолены,  то  раскрывается  новая страница в книге сказок человечества, -

страница, на  которой можно будет прочитать  весьма  диковинные  истории,  а

может  быть,  и  кое-что хорошее.  -  Чтобы  еще  раз коротко повторить  все

вышесказанное: интерес опекающего правительства  и интерес религии идут рука

об руку, так что,  когда начинает отмирать  последняя,  потрясается и основа

государства.  Вера  в  божественный  порядок  политических дел,  в таинство,

которым овеяно  существование государства, имеет религиозное  происхождение;

если  религия  исчезнет,  то  государство  неизбежно потеряет свое покрывало

Изиды   и   не   будет   возбуждать   благоговения.   Суверенность   народа,

рассматриваемая  вблизи,  содействует  тому, чтобы рассеять  даже  последнее

очарование и  суеверие  в  области этих чувств; современная  демократия есть

историческая форма падения государства. - Горизонты,  которые  открываются в

результате этого  несомненного падения,  однако, не во всех отношениях могут

быть  названы печальными: рассудительность и  себялюбие людей  развиты в них

лучше всех прочих их свойств; если государство уже не удовлетворяет запросам

этих  сил, то менее всего наступит  хаос, а скорее еще  более целесообразное

учреждение, чем государство, одержит  победу  над государством. Человечество

уже  пережило смерть  некоторых организованных  сил - как, например, родовой

общины, которая в течение тысячелетий была более могущественна, чем семья, и

даже властвовала и управляла задолго  до возникновения  последней.  Мы  сами

видим,  как  столь  значительная правовая и социальная идея  семьи,  которая

некогда  господствовала  всюду в пределах  римской культуры, становится  все

слабее  и  бессильнее.   Так  и  позднейшее  поколение  будет   видеть,  как

государство  в  отдельных местах  земли  все  более  теряет свое  значение -

представление,  которое  многие  современные люди  едва могут помыслить  без

страха и отвращения.  Активно содействовать распространению и  осуществлению

этого   представления   есть,  правда,  дело  иное:   нужно   иметь   весьма

самоуверенное мнение о своем  уме и очень плохо понимать  историю, чтобы уже

теперь приложить руку к плугу, - тогда как еще никто не может указать семян,

которые были посеяны на взрытой  почве. Итак, доверимся  "рассудительности и

себялюбию людей" и будем надеяться, что государство теперь еще устоит добрый

промежуток  времени  и  что  разрушительные  попытки  слишком  ревностных  и

поспешных полуневежд будут отвергнуты!

    473

    Социализм  в  отношении  его  средств.  Социализм  есть  фантастический

младший  брат почти отжившего деспотизма, которому он хочет наследовать; его

стремления,  следовательно, в  глубочайшем смысле слова  реакционны. Ибо  он

жаждет  такой  полноты  государственной  власти, какою  обладал только самый

крайний деспотизм,  и он даже  превосходит все прошлое тем,  что стремится к

формальному уничтожению личности; последняя представляется ему неправомерной

роскошью природы, и он хочет реформировать ее, превратив ее в целесообразный

орган  коллектива.  В силу  своего  родства он всегда появляется  поблизости

всякой чрезмерно развитой власти, как старый типичный социалист Платон - при

дворе  сицилийского  тирана;  он  приветствует  цезаристское  могущественное

государство века (а при случае и содействует  ему), потому что, как сказано,

он хочет стать его наследником. Но даже это  наследство было бы недостаточно

для  его  целей,  он  нуждается в такой  верноподданнической покорности всех

граждан абсолютному государству, какая еще не существовала доселе; и так как

он  уже  не  может рассчитывать  на старое  религиозное  благоговение  перед

государством, а, напротив, непроизвольно должен содействовать его устранению

-  потому что он стремится  к устранению всех существующих  государств, - то

ему  остается надеяться лишь на  краткое и случайное существование с помощью

самого   крайнего   терроризма.   Поэтому   он   втайне   подготовляется   к

террористической  власти и  вбивает  в  голову  полуобразованных  масс,  как

гвоздь,  слово "справедливость", чтобы  совершенно лишить  их разума  (после

того, как этот  разум уже сильно пострадал от  полуобразованности) и внушить

им  добрую  совесть  для  той  злой игры, которую они  должны  разыграть.  -

Социализм может послужить к тому, чтобы особенно грубо и внушительно убедить

в  опасности всякого  накопления  государственной власти  и  в  этом  смысле

внушить   вообще  недоверие  к   государству.  Когда   его   хриплый   голос

присоединяется  к боевому  кличу "как  можно больше государства", то сначала

этот клич становится шумнее,  чем когда-либо; но скоро с  тем  большей силой

доносится и противоположный клич: "как можно меньше государства!"

    474

    Страх  государства перед духовным развитием. Греческий  полис,  подобно

всякой организованной  политической силе, был  исключительно недоверчивым  к

росту  образования; его могущественная  основная  тенденция  оказывала почти

всегда лишь парализующее  и задерживающее действие на этот рост. Он не хотел

допустить  никакой   истории,  никакого   движения  культуры;  установленное

государственным законом воспитание  должно было  быть обязательным для  всех

поколений и удерживать их на одном уровне.  И не иного  хотел  позднее также

Платон для своего  идеального государства. Таким образом, культура развилась

вопреки полису; правда, косвенно и против  своей воли последний содействовал

этому  развитию,  поскольку  честолюбие  отдельной  личности  возбуждалось в

полисе  в высочайшей степени, так что, раз попав на путь духовного развития,

она  шла  по  нему  до  самого  конца.  Против  этого  нельзя  ссылаться  на

прославляющую  речь Перикла;  ибо  она  есть  лишь  большой  оптимистический

вымысел,  рисующий  мнимо   необходимую   связь  между  полисом  и  афинской

культурой; эта речь служит у Фукидида,  непосредственно  перед  наступлением

ночи в Афинах (чумы и потери традиции), как бы просветляющей вечерней зарей,

при свете которой забываешь о плохом дне, который ей предшествовал.

    475

    Европейский  человек  и  уничтожение  наций. Торговля и промышленность,

общение  через  письма  и  книги,  общность  всей  высшей  культуры, быстрая

перемена дома и местности,  теперешняя кочевая жизнь всех не-землевладельцев

- все  эти условия  неизбежно  ведут  за собой ослабление и в  конце  концов

уничтожение наций,  по  крайней мере  европейских;  так что  из всех них,  в

результате непрерывных скрещиваний, должна возникнуть смешанная  раса - раса

европейского   человека.   Этой   цели   сознательно   или    бессознательно

противодействует  теперь  обособление  наций через  возбуждение национальной

вражды,  но  все  же  смешение  медленно  подвигается  вперед,  несмотря  на

временные обратные течения; этот искусственный  национализм, впрочем,  столь

же опасен, как  был опасен  искусственный  католицизм, ибо он, по  существу,

есть  насильственное чрезвычайное  и  осадное  положение,  которое  немногие

устанавливают  над  многими,  и  нуждается в хитрости, лжи  и насилии, чтобы

сохранить свою  репутацию.  Не интерес  многих  (народов),  как  обыкновенно

говорится, а прежде всего интерес  правящих  династий, далее -  определенных

классов торговли и  общества влечет к  национализму; кто раз постиг это, тот

должен   безбоязненно  выдавать   себя   за  доброго   европейца  и  активно

содействовать слиянию наций; этому делу немцы могут оказать помощь в силу их

старого  испытанного  свойства  быть  толмачами  и  посредниками  народов. -

Кстати:  вся  проблема  евреев  имеет  место лишь  в  пределах  национальных

государств,  так  как здесь их активность  и высшая интеллигентность, их  от

поколения к поколению  накоплявшийся  в школе  страдания  капитал ума и воли

должны всюду  получить перевес  и возбуждать зависть и ненависть; поэтому во

всех теперешних  нациях  - и притом чем  более  последние снова  хотят иметь

национальный  вид - распространяется литературное бесчинство казнить евреев,

как  козлов  отпущения, за  всевозможные внешние и  внутренние бедствия. Раз

дело  будет  идти  уже  не о консервировании наций,  а о  создании  возможно

крепкой  смешанной европейской расы,  -  еврей будет  столь  же пригодным  и

желательным   ингредиентом,  как  и  всякий   другой  национальный  остаток.

Неприятные и даже  опасные  свойства  имеются  у  каждой  нации,  у  каждого

человека;  жестоко требовать, чтобы еврей  составлял исключение.  Пусть даже

эти  свойства имеют у  него особенно опасный и устрашающий характер; и, быть

может, новейший еврей-биржевик есть  самое отвратительное изобретение  всего

человеческого рода. Тем  не менее  я хотел  бы  знать, сколько  снисхождения

следует оказать в общем итоге народу, который, не без нашей совокупной вины,

имел  наиболее многострадальную историю  среди всех  народов и  которому  мы

обязаны  самым  благородным  человеком  (Христом),  самым   чистым  мудрецом

(Спинозой),  самой могущественной  книгой  и самым  влиятельным нравственным

законом  в  мире. Сверх того:  в  самую  темную  пору  средневековья,  когда

азиатские тучи тяжело облегли Европу, именно иудейские вольнодумцы, ученые и

врачи удержали знамя просвещения и  духовной  независимости под  жесточайшим

личным гнетом и защитили Европу против Азии;  их  усилиям мы по меньшей мере

обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и

во всяком случае немифическое объяснение мира и что культурная цепь, которая

соединяет  нас  теперь  с  просвещением  греко-римской  древности,  осталась

непорванной.  Если христианство  сделало  все,  чтобы  овосточить  Запад, то

иудейство существенно помогало возвратной победе западного  начала; а это  в

известном  смысле  равносильно тому, чтобы сделать  задачу и  историю Европы

продолжением греческой задачи и истории.

    476

    Кажущееся  превосходство  Средних веков.  Средние  века в  лице  церкви

создали учреждение  с совершенно универсальной,  объемлющей все человечество

целью,  и к  тому  же целью, которая, по-видимому,  служила высшим интересам

человечества;  по  сравнению  с  ней  цели  государств  и  наций, о  которых

свидетельствует новая история, производят тягостное впечатление: они кажутся

мелочными, низменными, материальными, пространственно-ограниченными. Но  это

различное впечатление,  испытываемое воображением, не  должно влиять на наше

суждение;  ибо  это универсальное учреждение соответствовало  искусственным,

основанным на фикциях потребностям, которые оно должно было сперва создавать

там, где их не было  (потребность в спасении);  новые же учреждения отвечают

действительной нужде; и наступает  пора, когда возникнут учреждения, которые

будут  предназначены  служить  подлинным  общим потребностям  всех  людей  и

которые  заслонят  и   предадут  забвению  свой  фантастический  прообраз  -

католическую церковь.

    477

    Война необходима. Только мечтательность и прекраснодушие  могут ожидать

от человечества еще многого (или даже особенно многого), когда оно разучится

вести войны. Доселе же нам неведомы  иные средства,  которые могли бы так же

сильно  и верно, как всякая великая  война, внушать  слабеющим народам такую

грубую  походную  энергию,   такую   глубокую   безличную  ненависть,  такое

хладнокровие убийцы со спокойной совестью, такой  общий организованный пыл в

уничтожении  врага,  такое гордое  равнодушие к  великим  потерям,  к  своей

собственной жизни и к  жизни близких, такой глухой, подобный  землетрясению,

трепет души; пробивающиеся  здесь  ручьи  и потоки, которые, правда, катят с

собой  камни  и  всякий  сор и уничтожают поля  нежньк культур, позднее, при

благоприятных обстоятельствах, с новой  силой приводят во вращение механизмы

духовной мастерской. Культура отнюдь не может обойтись без страстей, пороков

и злобы. - Когда римляне  в императорскую эпоху несколько утомились от войн,

они пытались обрести новую силу в  травле зверей,  в битвах гладиаторов и  в

преследовании  христиан.  Современные  англичане,  которые  в  общем  также,

по-видимому,  отказались  от  войны,  прибегают  к  иному  средству,   чтобы

возродить исчезающие силы: они пускаются  в  те  путешествия,  мореплавания,

восхождения на горы, которые предпринимаются  будто бы с  научными целями, в

действительности же для того, чтобы из всякого рода приключений и опасностей

привезти  домой избыточную  силу. Придется, вероятно,  изобрести еще  немало

подобных  суррогатов войны,  но именно из них будет все более уясняться, что

такое высокоразвитое и потому неизбежно  вялое человечество, как современное

европейское  человечество, нуждается не только вообще  в  войне,  но даже  в

величайшей и  ужаснейшей войне - т. е. во временном возврате к варварству, -

чтобы не потерять из-за средств к культуре самой своей культуры и жизни.

    478

    Прилежание на  Юге  и на Севере.  Прилежание возникает двумя совершенно

различными  способами. Ремесленники  на  Юге  становятся  прилежными  не  из

стремления  к доходу, а  из постоянной нужды  других  людей. Так  как всегда

приходит кто-нибудь, чтобы  дать  подковать лошадь  или починить повозку, то

кузнец должен быть прилежен. Если бы никто не приходил, то он слонялся бы на

рынке. В  плодородной местности  нетрудно  прокормить  себя, для этого нужно

лишь весьма умеренное количество труда и во  всяком случае не нужно никакого

прилежания;  в  крайнем  случае человек  стал  бы  нищенствовать  и  был  бы

удовлетворен.   -  Напротив,   прилежание  английских  рабочих  основано  на

инстинкте  приобретения;  оно  сознает  себя  и  свою  цель, стремится через

владение  к  могуществу и через могущество  - к возможно большей  свободе  и

личной знатности.

    479

    Богатство  как  источник родовой знати. Богатство  необходимо  созидает

аристократию  расы,  ибо  оно  позволяет  выбирать  самых  красивых  женщин,

оплачивать лучших учителей, оно дает человеку чистоту, время  для физических

упражнений и прежде всего избавляет от отупляющего физического труда. В этом

смысле  оно создает  все условия для  возможности через несколько  поколений

научиться благородно  и  красиво ступать  и  даже поступать: большую свободу

духа,   отсутствие  всего  жалко-мелочного,  унижения  перед  работодателем,

грошовой  скупости.  -  Именно  эти  отрицательные свойства  суть лучший дар

счастья для  молодого человека; совсем бедный человек губит себя обыкновенно

благородным  образом  мыслей;  он   не  подвигается  вперед  и   ничего   не

зарабатывает,  его  раса  нежизнеспособна. -  Но  при  этом  надо принять во

внимание,  что богатство оказывает  почти то же самое действие, расходует ли

человек  300  или  30  000  талеров  в  год;  далее  уже  нет  существенного

возрастания  благоприятствующих  условий.  Но  иметь  меньше,  нищенствовать

ребенком и унижаться - ужасно; хотя для людей, которые ищут счастье в блеске

дворов,  в  подчинении могущественным и влиятельным людям  или которые хотят

стать церковными иерархами, это может быть верной исходной точкой ( -  такое

положение научает вкрадываться, согнувшись, в подземные ходы милости).

    480

    Зависть  и   леность   на  разных   путях.   Обе   враждебные   партии,

социалистическая и национальная -  или как бы они  ни назывались в различных

странах Европы, - достойны друг друга: зависть и леность суть  движущие силы

обеих.  В первом  лагере  люди хотят как можно  меньше  работать  руками,  в

последнем -  как  можно  меньше  работать  головой;  в  последнем  чувствуют

ненависть  и  зависть к  выдающимся,  вырастающим  из самих  себя  отдельным

личностям,  которые не хотят добровольно стать в один ряд с  другими с целью

массового  действия; в первом чувствуют ту же ненависть и  зависть к лучшей,

внешне более благоприятно поставленной  общественной касте, подлинная задача

которой -  созидание высших культурных  благ  - делает жизнь  внутренне  тем

более тяжелой и  страдальческой. Впрочем, если  удается  этот дух  массового

действия сделать духом высших классов общества, то социалистические  полчища

вполне правы, стремясь создать и внешнюю нивелировку между собой  и первыми,

так как внутренне, в голове и сердце,  они ведь уже нивелированы.  - Живите,

как  высшие люди,  совершайте  всегда  деяния высшей культуры  - и тогда все

живущее  признает  ваше  право,  и порядок  общества, во главе  которого  вы

стоите, будет защищен от всякого дурного глаза и злого действия!

    481

    Большая  политика  и  ее  потери. Подобно тому,  как  народ  испытывает

величайшие  потери, которые несет  с собой война и  военная  подготовка,  не

из-за  военных  издержек,  остановок  в  торговле  и  хозяйстве и  не  из-за

стоимости содержания постоянных  армий -  как бы велики ни  были  теперь эти

потери, когда восемь  государств Европы расходуют на  это ежегодно  сумму от

двух  до  трех миллиардов,  - а из-за того,  что  значительное  число  самых

дельных, сильных и работящих людей из года в год отвлекается от их настоящих

занятий  и профессий, чтобы быть солдатами, - так и народ, который готовится

вести  большую  политику  и  обеспечить  себе  решающий  голос  среди  самых

могущественных государств, несет  свои величайшие потери  совсем не в том, в

чем их  обыкновенно  видят. Правда, с  этого времени  он постоянно  жертвует

множество  самых выдающихся талантов на "алтарь отечества" или национального

честолюбия,  тогда  как  прежде  этим  талантам,  которых  теперь  поглощает

политика, были открыты  иные  сферы действия. Но в стороне от этих публичных

гекатомб совершается, быть  может, гораздо  более ужасающее зрелище, которое

непрерывно разыгрывается одновременно в сотне тысяч актов:  каждый  дельный,

работящий, одаренный,  честолюбивый человек такого  жадного до  политических

лавров  народа  проникается этой жадностью и уже не принадлежит, как прежде,

всецело   своему  собственному  делу:   ежедневно  новые  вопросы  и  заботы

государственного блага  поглощают  ежедневную дань от капитала ума  и сердца

каждого гражданина; сумма этих жертв и потерь индивидуальной энергии и труда

столь огромна, что политический расцвет народа почти с необходимостью влечет

за собою  духовное  обеднение  и ослабление,  меньшую  производительность  в

делах,  которые  требуют  большой  сосредоточенности и  односторонности. Под

конец позволительно спросить: окупается ли весь  этот расцвет и блеск целого

(который  ведь проявляется лишь в виде страха других государств перед  новым

колоссом  и  в  виде  добытых  у  них  благоприятных  условий  для  развития

национальной  торговли и хозяйства), если  этому грубому и пестрящему цветку

нации  должны быть  принесены  в  жертву  все более  благородные,  нежные  и

духовные цветы и растения, которыми доселе так изобиловала ее почва?

    482

    И еще раз повторяю. Общественные мнения - частные лености.

       "ОТДЕЛ ДЕВЯТЫЙ:"

    ЧЕЛОВЕК НАЕДИНЕ С СОБОЙ

    483

    Враги истины. - Убеждения суть более опасные враги истины, чем ложь.

    484

    Мир  навыворот. Мы критикуем  мыслителя сильнее, когда он устанавливает

неприятное  нам  положение; однако было бы  разумнее  делать это, когда  его

положение нам приятно.

    485

    Сильный  характер. Гораздо  чаще  кажется  сильным  характером человек,

следующий всегда своему темпераменту, чем следующий всегда своим принципам.

    486

    Одно необходимо.  Одно  нужно иметь: либо  от природы легкую душу, либо

душу, облегченную искусством и знанием.

    487

    Страсть   к  делам.  Кто  направляет  свою  страсть  на  дела   (науки,

государственное  благо,  интересы  культуры, искусства), тот  отнимает много

огня у своей страсти к личностям (даже если они суть представители этих дел,

как  государственные  люди, философы,  художники  суть  представители  своих

творений).

    488

    Спокойствие в  деянии.  Подобно  тому,  как  водопад  в  своем  падении

становится  более медленным и парящим, так и великий человек  дела действует

обыкновенно с большим спокойствием,  чем можно было ожидать от  его  бурного

порыва перед действием.

    489

    Не  слишком  глубоко.  Лица,  которые  воспринимают  какую-либо вещь до

последней ее глубины, редко остаются ей верными. Они ведь вынесли глубину на

свет; и тогда в ней всегда обнаруживается много худого.

    490

    Безумие идеалистов.  Все  идеалисты воображают,  что дело, которому они

служат, существенно лучше, чем другие дела в мире, и не хотят поверить, что,

если их  делу  вообще суждено расцвести, ему необходим тот же дурно пахнущий

навоз, который нужен и всем иным человеческим начинаниям.

    491

    Самонаблюдение.  Человек хорошо защищен от  самого себя,  от разведок и

осады со  стороны  самого себя: он  обыкновенно может распознать только свои

внешние укрепления. Сама крепость  ему  недоступна и  даже невидима  - разве

только друзья и враги  сыграют роль  предателей и тайными путями введут  его

самого в нее.

    492

    Правильная профессия. Мужчины редко выдерживают профессию, относительно

которой они не верят  или не уговаривают себя, что она, в  сущности, важнее,

чем  все  остальные. И  так  же обстоит  дело  с  женщинами в  отношении  их

любовников.

    493

    Благородство   умонастроения.  Благородство  умонастроения  состоит   в

значительной мере из добродушия  и  недостатка  недоверия,  т.  е.  содержит

именно  то,  над   чем   так  часто   глумятся  и  выше  чего  сознают  себя

корыстолюбивые и добившиеся успеха люди.

    494

    Цель и пути.  Многие упорны в отношении раз избранного пути, немногие -

в отношении цели.

    495

    Возмущающее  в индивидуальном  образе  жизни. Все крайне индивидуальные

мероприятия  жизни  возбуждают  людей против того, кто к ним  прибегает; они

чувствуют, что необычайный образ жизни, которым пользуется для  своего блага

такой человек, унижает их, как обыденных существ.

    496

    Привилегия величия. Привилегия величия состоит в  том, что оно способно

осчастливить малыми дарами.

    497

    Непроизвольное   благородство.   Человек   ведет   себя   непроизвольно

благородно, когда он научился ничего не желать от людей и всегда давать им.

    498

    Условие героизма. Когда  человек хочет стать  героем,  то  сначала змея

должна стать драконом, иначе у него не будет надлежащего врага.

    499

    Друг. Сорадость, а не сострадание создает друга.

    500

    Использовать отлив и прилив. Для целей познания надо уметь использовать

то внутреннее  течение, которое влечет  нас к чему-либо,  и вместе с тем то,

которое через некоторое время уносит нас от него.

    501

    Удовольствие от самого себя. Говорят об "удовольствии от самого  дела";

но в действительности это есть удовольствие от самого себя с помощью дела.

    502

    Скромный. Кто  скромен в отношении  людей, тот обнаруживает тем большее

самомнение  в отношении  объектов (города,  государства,  общества, времени,

человечества). Это есть его месть.

    503

    Зависть и ревность.  Зависть и ревность суть срамные части человеческой

души. Сравнение, пожалуй, может быть продолжено.

    504

    Благороднейший  лицемер.  Совсем  не  говорить   о  себе  есть   весьма

благородное лицемерие.

    505

    Досада. Досада есть физическая болезнь,  которая отнюдь не излечивается

одним тем, что позднее устраняется повод к досаде.

    506

    Представители истины. Истина находит  меньше  всего  представителей  не

там, где опасно ее высказывать, а там, где скучно это делать.

    507

    Еще тягостнее, чем враги. Лица,  в благожелательном отношении которых к

нам  мы  не  всегда  уверены,  тогда  как  какое-либо  основание  (например,

благодарность)  обязывает  нас  со   своей  стороны  поддерживать  видимость

безусловной симпатии, мучают наше воображение гораздо больше, чем враги.

    508

    На лоне природы. Мы так охотно остаемся на лоне природы, потому что она

не имеет мнения о нас.

    509

    Превосходство  каждого в известном отношении. В цивилизованных условиях

каждый чувствует свое превосходство над другим, по крайней мере в каком-либо

деле; на  этом  основана всеобщая благожелательность,  поскольку каждый  при

известных  условиях может оказать помощь и потому без стыда может  принимать

помощь.

    510

    Утешения. В случае смерти чаще всего нуждаешься  в утешениях не столько

для того, чтобы смягчить силу скорби, сколько для того, чтобы оправдать, что

так легко чувствуешь себя утешенным.

    511

    Верность убеждению. У кого много дел, тот сохраняет свои общие  взгляды

и точки  зрения  почти неизменными. То же бывает со всяким,  кто трудится во

имя какой-либо  идеи:  он уже никогда не будет проверять самое идею, так как

для этого у него нет времени; более того,  его интересам противоречит вообще

допущение какого-либо ее обсуждения.

    512

    Моральность  и  количество.  Высшая  моральность  одного  человека   по

сравнению  с  другим  состоит часто лишь в  том, что  его цели количественно

более велики, тогда как  другого  тянет  вниз то,  что он  занимается мелким

делом в узком кругу.

    513

    Жизнь как жизненная выручка.  Человек может как угодно далеко расширять

свое познание, может казаться себе сколь угодно объективным; но единственная

его выручка из всего этого есть только его собственная биография.

    514

    Железная необходимость. Железная необходимость есть  вещь, относительно

которой ход истории убеждает, что она не железна и не необходима.

    515

    Из  опыта.  Неразумие  какого-либо  дела не есть  аргумент  против  его

существования, а есть, наоборот, условие последнего.

    516

    Истина.  Никто  теперь  не  умирает  от  смертельных истин:  существует

слишком много противоядий.

    517

    Основное убеждение. Не  существует никакой  предустановленной  гармонии

между споспешествованием истине и благом человечества.

    518

    Человеческая участь. Кто глубже мыслит, знает, что  он всегда не  прав,

как бы он ни поступал и ни судил.

    519

    Истина, как Цирцея. Заблуждение сделало из зверей людей; неужели истина

в состоянии снова сделать из человека зверя?

    520

    Опасность нашей культуры. Мы  принадлежим  к  эпохе,  культура  которой

находится в опасности погибнуть от средств к культуре.

    521

    Быть великим - значит давать направление. Ни  один поток не велик и  не

богат сам по себе; его делает таковым то, что он воспринимает в себя и ведет

за собой столько притоков. Так обстоит дело и со всем духовно  великим.  Все

определяется тем,  что  человек  дает  направление,  которому  потом  должны

следовать многие притоки, а не тем, обладает ли он  с  самого начала богатым

дарованием или нет.

    522

    Слабая   совесть.  Люди,   которые   говорят   о  своем   значении  для

человечества,  имеют слабую совесть в отношении общей гражданской  честности

при соблюдении обещаний и договоров.

    523

    Хотеть быть  любимым. Требование  человека,  чтобы  его полюбили,  есть

величайшее из всех самомнений.

    524

    Презрение  к  людям.  Самый недвусмысленный  признак пренебрежительного

отношения  к  людям  состоит  в том,  что  ценишь каждого исключительно  как

средство для своей собственной цели и не признаёшь в других отношениях.

    525

    Приверженцы  из  противоречия. Кто до  бешенства возбудил  людей против

себя, тот всегда приобретает партию и в свою пользу.

    526

    Забывать пережитое. Кто  много мыслит,  и  притом объективно, тот легко

забывает  свои собственные переживания,  но  не те мысли, которыми  они были

обусловлены.

    527

    Держаться за мнение. Один держится  за какое-либо мнение, потому что он

горд тем, что  сам дошел до него, другой - потому, что он  с трудом научился

ему и гордится тем, что постиг его, т. е. оба из тщеславия.

    528

    Бояться света. Доброе  дело так же боязливо избегает света,  как и злое

дело:  последнее  боится, что,  когда  оно  станет  известным, наступит боль

(через  наказание),  первое же  боится,  что,  когда  оно станет  известным,

исчезнет  удовольствие  (именно,  то  чистое удовольствие  от  самого  себя,

которое  тотчас  же  прекращается,  как  только  привступает  удовлетворение

тщеславия).

    529

    Длина дня. Когда имеешь многое вложить, у дня находятся сотни карманов.

    530

    Гений тирана.  Когда в душе пробуждена неукротимая  жажда  деспотически

добиться  своего  и это пламя не угасает,  то  даже  небольшое дарование  (у

политиков, художников) постепенно  становится  почти непреодолимой стихийной

силой.

    531

    Жизнь врага. Кто живет борьбою с врагом, тот заинтересован в том, чтобы

враг сохранил жизнь.

    532

    Важнее.  Все  необъясненное  и  темное  кажется  важнее  объясненного и

светлого.

    533

    Оценка  оказанных услуг.  Услуги,  которые  кто-либо нам  оказывает, мы

оцениваем по значению, которое придает  им  тот,  кто их оказывает, а  не по

значению, которое они имеют для нас.

    534

    Несчастье.  Отличие,  которое свойственно несчастью (как  если  бы было

признаком   тупости,   нетребовательности,  привычки   -  чувствовать   себя

счастливым),  так  велико,  что,  когда  кто-либо  говорит   нам:   "как  вы

счастливы!" - мы обыкновенно протестуем.

    535

    Фантазия страха.  Фантазия страха есть  злой  обезьяноподобный кобольд,

который  прыгает на спину  человеку,  когда последнему и  без  того  слишком

тяжело.

    536

    Ценность  пошлых противников. Иногда остаешься верным делу лишь потому,

что его противники не перестают быть пошлыми.

    537

    Ценность  профессии. Профессия  рассеивает мысли; в этом ее  величайшее

благословение.  Ибо она есть  прикрытие, за которое позволительно  отступить

всякий раз, когда на человека нападают сомнения и заботы общего характера.

    538

    Талант. Талант иного человека кажется меньшим, чем он есть, потому, что

он ставит себе всегда слишком большие задачи.

    539

    Юность.  Юность неприятна:  ибо в  ней  невозможно  или  неразумно быть

производительным в каком бы то ни было смысле.

    540

    Слишком  большие цели. Кто публично ставит  себе большие  цели  и потом

втайне  убеждается, что  он  слишком слаб для них,  у  того  обыкновенно  не

хватает  силы  публично  отречься  от  этих  целей,  и  тогда  он  неизбежно

становится лицемером.

    541

    В  потоке.  Сильные  струи увлекают за собой много  камней и  хвороста,

сильные умы - много глупых и запутанных голов.

    542

    Опасности  духовного  освобождения.  При серьезно  замышленном духовном

освобождении человека его страсти и  вожделения втайне тоже надеются извлечь

для себя выгоду.

    543

    Воплощение  духа.  Когда человек долго и умно мыслит, то не  только его

лицо, но и его тело приобретает умное выражение.

    544

    Плохо  видеть и плохо  слышать. Кто  плохо  видит, видит  всегда меньше

других; кто плохо слышит, слышит всегда кое-что лишнее.

    545

    Самонаслаждение в  тщеславии.  Тщеславный  хочет не столько  выдаваться

перед   другими,  сколько  чувствовать   себя  выдающимся;   поэтому  он  не

пренебрегает  никакими средствами самообмана и самообольщения. Ему  важно не

мнение других, а его собственное мнение об их мнении.

    546

    Тщеславный  в  виде  исключения.  Самоудовлетворенный  человек  в  виде

исключения бывает  тщеславен и  восприимчив  к  славе  и  похвалам, когда он

физически  болен.  По  мере  того,  как  он  теряет самого себя,  он  должен

стремиться вновь обрести себя извне, из чужого мнения.

    547

    "Остроумцы". Тот не имеет острого ума, кто ищет остроумия.

    548

    Указание для  вождей партий. Когда  можно добиться  от людей, чтобы они

публично высказались в  пользу  чего-либо, этим  в большинстве  случаев  уже

достигается  то,  что они  и  внутренне разделяют это убеждение;  они  хотят

впредь, чтобы их считали последовательными.

    549

    Презрение.  Человек более  чувствителен  к презрению со  стороны других

людей, чем к презрению со стороны самого себя.

    550

    Веревка  благодарности.  Существуют   рабские  души,   которые  доводят

признательность за оказанные  им  благодеяния до  того, что сами  душат себя

веревкой благодарности.

    551

    Хитрость пророка. Чтобы предугадать действия обыкновенных людей,  нужно

исходить из допущения, что они  всегда  употребляют  минимальное  количество

ума, чтобы освободиться из неприятного положения.

    552

    Единственное   человеческое  право.  Кто  уклоняется   от   привычного,

становится жертвой необычного; кто остается в привычном, делается его рабом.

В том и другом случае человек гибнет.

    553

    Ниже зверя.  Когда человек ржет от  смеха, он превосходит всех животных

своей низостью.

    554

    Полузнание. Кто плохо говорит на чужом языке, получает от этого  больше

радости, чем тот, кто говорит хорошо. Удовольствие принадлежит полузнающим.

    555

    Опасная  готовность.  Существуют  люди, которые хотят обременить  жизнь

человека  только  для того, чтобы потом  предложить  ему  свои  рецепты  для

облегчения жизни, например свое христианство.

    556

    Прилежание  и  добросовестность. Прилежание  и  добросовестность  часто

враждебны друг другу потому, что прилежание  хочет сорвать плоды незрелыми с

дерева, добросовестность же оставляет их висеть  слишком  долго, пока они не

упадут и не разобьются.

    557

    Подозревать. Когда не можешь терпеть человека, стремишься  признать его

подозрительным.

    558

    Недостает условий. Многие люди всю свою жизнь ждут случая быть хорошими

на свой лад.

    559

    Отсутствие  друзей. Отсутствие друзей  заставляет  предполагать зависть

или  самомнение.  Иной   обязан  своими   друзьями  лишь   тому  счастливому

обстоятельству, что он не имел повода к зависти.

    560

    Опасность в обилии. Обладая лишним талантом, часто стоишь менее прочно,

чем не обладая им; как и стол лучше стоит на трех ногах, чем на четырех.

    561

    Образец  для  других.  Кто  хочет  подавать  хороший пример, тот должен

примешивать  к  своей добродетели  частицу глупости, тогда ему  подражают  и

вместе с тем возвышаются над образцом - что люди так любят.

    562

    Быть мишенью.  Дурные речи других людей о нас собственно не относятся к

нам, а суть лишь проявления досады, плохого настроения, возникшего по совсем

иным поводам.

    563

    Легко  покоряться.  Мало  страдаешь  от   неисполнимых  желаний,  когда

приучаешь свое воображение чернить прошлое.

    564

    В  опасности.  Наибольшей опасности  попасть  под экипаж подвергаешься,

когда только что посторонился перед другим экипажем.

    565

    Сообразно  голосу  роль.  Кто  вынужден  говорить  громче обыкновенного

(например,  перед   полуглухим   или  перед   большой   аудиторией),   часто

преувеличивает  то,  что  он имеет  сообщить.  Иной становится заговорщиком,

интриганом,  приучается злословить только потому, что голос  его лучше всего

пригоден для шепота.

    566

    Любовь и  ненависть. Любовь  и ненависть не  слепы, но ослеплены огнем,

который они сами несут с собой.

    567

    Выгодная враждебность.  Люди,  которые не способны в  достаточной  мере

внушить миру  сознание своих заслуг, стараются возбудить против себя сильную

вражду. Тогда они могут утешать себя  мыслью,  что  эта  вражда препятствует

признанию их заслуг - и что то же будут  предполагать и другие; а это весьма

выгодно для их репутации.

    568

    Исповедь. Человек забывает свою вину, когда исповедался  в ней другому,

но этот последний обыкновенно не забывает ее.

    569

    Самоудовлетворенность.  Золотое руно  самоудовлетворенности охраняет от

ударов, но не от булавочных уколов.

    570

    Тень в пламени. Пламя не так светло  самому себе, как  другим, кому оно

светит; точно так же и мудрец.

    571

    Собственные мнения. Первое мнение, которое приходит нам в голову, когда

нам  внезапно   предложат  вопрос  о  чем-либо,  есть  обыкновенно  не  наше

собственное  мнение,  а  лишь  ходячее  мнение,  принадлежащее  нашей касте,

положению, происхождению; собственные мнения редко плавают на поверхности.

    572

    Происхождение  мужества. Обычный  человек  мужествен  и  неуязвим,  как

герой, когда он не видит опасности, не имеет глаз для нее. Напротив, у героя

единственное уязвимое место на спине, т. е. там, где у него нет глаз.

    573

    Опасность  от  врача.  Надо  быть рожденным  для  своего  врача,  иначе

погибаешь от него.

    574

    Странное тщеславие. Кто трижды смело предсказывал погоду и  имел успех,

тот в глубине души немного верит в свой пророческий дар. Мы охотно допускаем

загадочное и иррациональное, если оно льстит нашей самооценке.

    575

    Призвание. Призвание есть становой хребет жизни.

    576

    Опасность личного  влияния. Кто чувствует, что он оказывает  на другого

большое внутреннее влияние, тот должен предоставить ему полную свободу и при

случае охотно  допускать его  противоборство и даже содействовать ему; иначе

он неизбежно создаст себе врага.

    577

    Признавать  наследников.   Кто  с  самоотверженным  настроением  создал

что-либо  великое, тот заботится  о  том, чтобы воспитать  себе наследников.

Видеть во  всех возможных наследниках своего  дела врагов и жить в состоянии

самообороны против них есть признак деспотической и неблагородной натуры.

    578

    Полузнание. Полузнание победоноснее законченного знания: оно знает вещи

более  простыми, чем  они суть в  действительности, и  это делает его мнение

более понятным и убедительным.

    579

    Негоден для  партийности.  Кто  много мыслит, тот непригоден в качестве

члена партии: своей мыслью он легко пробивает границы партии.

    580

    Плохая память. Преимущество плохой памяти  состоит в  том, что одними и

теми же хорошими вещами можно несколько раз наслаждаться впервые.

    581

    Причинять  себе   боль.   Беспощадность   мысли  есть   часто   признак

беспокойного внутреннего настроения, которое жаждет оглушения.

    582

    Мученик. Приверженец мученика страдает больше, чем сам мученик.

    583

    Отсталое тщеславие.  Тщеславие некоторых  людей, которые не должны были

бы нуждаться в нем, есть сохранившаяся и развившаяся  привычка,  возникшая в

то время, когда они еще не имели права верить в себя и должны были по грошам

вымаливать эту веру у других.

    584

    Punctum saliens страсти. Кто готов впасть в гнев или в  бурный любовный

аффект,  достигает момента,  когда  его душа полна,  как сосуд; но  к  этому

должна  прибавиться  еще одна капля воды  - добрая воля  к страсти  (которую

обыкновенно  зовут и  злой  волей).  Только  эта капля  нужна,  и тогда вода

переливается через край.

    585

    Мысль,  рожденная  недовольством. С  людьми дело обстоит  так же, как с

кострами для выжигания угля в лесу. Лишь когда молодые люди перестали гореть

и обуглились, подобно  этим кострам, они  становятся  полезными. - Пока  они

шипят и дымят, они,  быть  может,  интереснее, но бесполезны и слишком часто

неудобны. - Человечество беспощадно употребляет каждую личность как материал

для  топки своих  великих машин;  но  к  чему же тогда эти машины, когда все

личности  (т. е.  все человечество) годны лишь для  того, чтобы поддерживать

их? Машины,  которые  суть цель  для самих себя,  -  в этом ли состоит umana

commedia?

    586

    О  часовой стрелке жизни.  Жизнь состоит  из редких единичных мгновений

высочайшего значения  и из бесчисленно многих интервалов, в которых в лучшем

случае нас  окружают лишь бледные тени этих мгновений. Любовь, весна, каждая

прекрасная мелодия,  горы, луна, море -  все это лишь однажды внятно говорит

сердцу  - если вообще когда-либо внятно говорит.  Ибо многие  люди совсем не

имеют  этих мгновений и суть сами интервалы и  паузы  в  симфонии  подлинной

жизни.

    587

    Нападать или воздействовать.  Мы часто совершаем ошибку, когда страстно

боремся  с  каким-либо  направлением,  партией  или  эпохой,  потому  что мы

случайно замечаем лишь  их  внешнюю сторону,  их  вырождение или  необходимо

присущие  им "недостатки их  добродетелей" - быть может, потому  что мы сами

преимущественно  разделяли их. Тогда мы поворачиваемся к ним спиной  и  ищем

противоположного  направления;  однако лучше было бы отыскивать  их сильные,

хорошие  стороны  или развивать  их  в самом  себе. Правда,  чтобы  поощрять

возникающее и несовершенное, нужен более острый  взор  и более сильная воля,

чем чтобы усмотреть его несовершенство и отречься от него.

    588

    Скромность. Существует подлинная  скромность  (т. е. сознание, что мы -

не наше  собственное создание); и она вполне подобает  великому уму,  потому

что  именно он может постигнуть мысль о полной безответственности (даже и за

добро, которое  он  творит).  Нескромность  великого  человека ненавидят  не

потому,  что он сознает свою силу, а потому, что он хочет еще  испытать свою

силу, вредя другим, властно  обращаясь с ними и  наблюдая, сколько они могут

вытерпеть. Обыкновенно это  даже  доказывает отсутствие  уверенности в своей

силе  и,  следовательно, заставляет человека сомневаться в своем  величии. В

этом  смысле из соображений рассудительности следует  признать  нескромность

нежелательной.

    589

    Первая мысль  дня. Лучшее средство  хорошо начать день состоит  в  том,

чтобы,  проснувшись,  подумать,  нельзя  ли хоть  одному  человеку доставить

сегодня  радость. Если  бы это  могло быть  признано возмещением религиозной

привычки к молитве, то наши ближние имели бы выгоду от этой перемены.

    590

    Самомнение как  последнее  утешение.  Если человек  истолковывает  свою

неудачу, свои интеллектуальные недостатки, свою болезнь так, что усматривает

в этом предначертанную ему  судьбу, испытание или таинственное  наказание за

прошлые  дела, то  этим  он  делает  свое существо  интересным  для  себя  и

возвышается  в собственном представлении  над ближними.  Гордый грешник есть

знакомая фигура во всех церковных сектах.

    591

    Произрастание  счастья. Вплотную  рядом  с мировым  горем,  и  часто на

вулканической почве, человек развел свои маленькие сады счастья. Будем ли мы

рассматривать  жизнь глазами того, кто хочет от бытия  лишь одного познания,

или  того,  кто  покоряется  и   смиряется,  или   того,  кто   наслаждается

преодоленной трудностью,  -  всюду мы найдем редкие ростки  счастья  рядом с

несчастьем - и притом тем более счастья, чем вулканичнее была почва; но было

бы смешно говорить, что этим счастьем оправдано само страдание.

    592

    Путь предков. Человек поступает разумно, когда развивает в себе талант,

на который  затратили усилия его  отец  и дед, а не  обращается к  чему-либо

совершенно  новому;  иначе  он  отнимает   у  себя   возможность  достигнуть

совершенства в каком-либо  ремесле. Поэтому пословица говорит:  "Скачи путем

своих предков!"

    593

    Тщеславие  и честолюбие  как  воспитатели.  Пока человек  еще  не  стал

орудием общечеловеческой пользы, пусть его терзает  честолюбие;  но если эта

цель  достигнута, если  он с необходимостью,  как машина, трудится на пользу

всех,  тогда пусть явится тщеславие; оно очеловечит его в малом, сделает его

более общительным, выносимым  и осторожным, когда  честолюбие закончило свою

грубую работу над ним (т. е. сделало его полезным).

    594

    Философские  новички.  Когда  человек  только  что  воспринял  мудрость

какого-либо философа, он ходит по улицам с чувством, как будто он пересоздан

и стал великим человеком; ибо он всюду находит людей,  которые не знают этой

мудрости, и, следовательно,  он  имеет  сообщить обо всем новое, неизвестное

решение; признав  какое-либо законодательство, человек  считает  необходимым

вести себя как судья.

    595

    Добиваться  симпатии  через  антипатию.  Люди,  которые  охотно   хотят

бросаться в глаза и при этом не нравиться, стремятся к тому же, что  и люди,

которые хотят  нравиться и не  бросаться в  глаза, но лишь  в более  сильной

степени и  косвенно, посредством  ступени,  через которую  они, по-видимому,

удаляются от своей цели. Они хотят влияния  и  власти и обнаруживают поэтому

свое превосходство столь явно, что оно вызывает неприятные ощущения; ибо они

знают, что  тот, кто наконец достиг власти, нравится  почти во  всем, что он

делает и говорит, и что, даже когда он  не нравится, все-таки кажется, будто

он нравится. - И свободный ум, а также и верующий  хотят власти, чтобы через

нее  когда-нибудь нравиться;  если  им за их учение  грозит  горькая участь,

преследование, темница, казнь, то они радуются  мысли, что  таким  путем  их

учение будет выжжено или высечено на человечестве; они принимают все это как

болезненное, но сильное, хотя и поздно  действующее средство, чтобы все-таки

достигнуть власти.

    596

    Casus belli и тому  подобное. Монарх,  который  хочет  изобрести  casus

belli для принятого  решения  вести  войну с соседом, подобен отцу,  который

дает своему ребенку фиктивную мать, чтобы она впредь считалась его настоящей

матерью. И  не суть ли почти все  открыто возвещаемые мотивы наших поступков

такие фиктивные матери?

    597

    Страсть и право.  Никто не  говорит более страстно  о своем  праве, чем

тот,  кто в  глубине  души  сомневается  в  нем.  Привлекая на свою  сторону

страсть, он хочет заглушить разум и его сомнения: так  он приобретает чистую

совесть, а с ней и успех у ближних.

    598

    Хитрость   отрекающегося.  Кто   протестует  против   брака,  наподобие

католических священников,  будет  стремиться понимать  его в самом  низком и

пошлом  смысле. Точно  так же,  кто  отвергает почет у  своих современников,

составит себе низкое понятие о  почете;  этим он  облегчает себе отречение и

борьбу с ним.  Впрочем,  тот, кто в целом отрекается от многого, будет легко

давать себе снисхождение  в малом. Возможно, что человек, который возвысился

над  одобрением  своих современников,  все  же  не захочет  отказать  себе в

удовлетворении мелких желаний тщеславия.

    599

    Возраст самомнения.  Между 26-м и 30-м годом даровитые люди  переживают

настоящий  период  самомнения; это пора первой зрелости, с сильным  остатком

кислоты. Человек,  на основании того,  что  он чувствует в себе,  требует от

людей, которые еще ничего не видят или мало видят в нем, чести и покорности,

и так как последние вначале  заставляют себя  ждать, то он мстит тем взором,

тем  жестом  самомнения,  тем  тоном  голоса,  которые тонкое  ухо и  зрение

опознают во всех произведениях этого возраста,  будь то стихи, философия или

картины и музыка. Более пожилые и опытные люди улыбаются здесь и с умилением

думают об этой прекрасной поре жизни, когда человек зол на судьбу за то, что

он есть столь многое  и  кажется столь малым.  Позднее человек действительно

кажется большим, -  но он, быть может, потерял добрую веру в то, что он есть

многое, - разве  только если он на всю  жизнь остается неисправимым глупцом,

покорным тщеславию.

    600

    Обманчивое,  но все  же  устойчивое. Подобно тому, как, переходя  через

пропасть или  глубокую реку по  доске, мы нуждаемся  в  перилах не для того,

чтобы опереться на них - ибо они тотчас же рухнули бы вместе с нами, - а для

того,  чтобы  обнадежить зрение, - так и,  будучи юношей, нуждаешься в таких

людях, которые  бессознательно оказывают нам услугу этих  перил. Правда, они

не помогли  бы  нам, если  бы мы захотели  действительно опереться на них  в

минуту большой опасности, но они дают успокоительное сознание близкой защиты

(например,  отцы,  учителя,  друзья,  каковыми  они  все  по  обыкновению  и

являются).

    601

    Учиться  любить. Надо  учиться любить, учиться быть  добрым, и притом с

юных  лет; если воспитание и случай  не дают  нам повода для упражнения этих

чувств, то наша душа засыхает  и  делается даже неспособной воспринимать эти

нежные изобретения любвеобильных людей. Точно так же нужно учиться ненависти

и  взращивать  ее, если человек хочет стать сильным ненавистником; иначе  со

временем погибнет и самый зародыш ненависти.

    602

    Развалины как украшение. Люди, которые испытали много духовных перемен,

сохраняют  некоторые  воззрения  и привычки прежних  состояний;  и тогда эти

воззрения  и привычки  выступают  из  их  нового мышления  и поведения,  как

остатки  неведомой старины и  седые развалины строений;  и часто они  служат

украшением всего ландшафта.

    603

    Любовь и честь. Любовь вожделеет, страх избегает. Этим объясняется, что

нельзя быть совместно любимым и  почитаемым, по  крайней мере  одновременно,

для одного и того же человека. Ибо почитающий  признает власть, т. е. боится

ее:  его  состояние   есть  почитание,  как  честь,  покоящаяся   на  страхе

(Ehr-furcht). Любовь же не признает  никакой власти, ничего  разъединяющего,

отделяющего, возвышающего и подчиняющего.  И так  как любовь не почитает, то

честолюбивые люди втайне или открыто восстают против того, чтобы их любили.

    604

    Предубеждение в пользу холодных людей. Люди, которые быстро загораются,

легко  и  охлаждаются  и  потому   в   общем  ненадежны.  Поэтому  возникает

предубеждение,  благоприятствующее  всем, кто  всегда  холоден  или  кажется

холодным, будто они  суть особенно надежные и заслуживающие доверия люди: их

смешивают с теми, кто медленно загорается и долго горит.

    605

    Опасное в свободных  мнениях. Легкое усвоение свободных  мнений создает

раздражение, подобное  зуду;  если отдаешься ему  еще больше,  то  начинаешь

тереть зудящие места, пока, наконец, не возникает открытая  болящая рана, т.

е.  пока  свободное  мнение  не  начинает мучить  и беспокоить  нас  в нашем

жизненном положении, в наших отношениях к людям.

    606

    Жажда глубокой боли. Когда страсть проходит, она  оставляет после  себя

темную тоску  по  себе  и,  даже  исчезая,  бросает  свой соблазняющий взор.

Очевидно, нам  доставляло особое удовольствие  терпеть удары ее бича.  Более

умеренные  чувства  кажутся по сравнению  с  ней  безвкусными;  по-видимому,

бурное страдание все же предпочтительнее вялого удовольствия.

    607

    Недовольство ближними и миром. Когда, как это часто бывает, мы вымещаем

наше недовольство  на других людях,  хотя  мы, собственно,  испытываем его в

отношении себя самих, - мы  в сущности стремимся  затуманить и обмануть наше

суждение:  мы  хотим a  posteriori  мотивировать это недовольство ошибками и

недостатками  других людей и таким образом потерять  из  виду самих  себя. -

Религиозно-строгие люди, которые  суть неумолимые судьи самих себя, вместе с

тем больше всего говорили дурного  о людях  вообще;  еще  не бывало святого,

который себе отводил бы грехи, а другим - добродетели, как и не существовало

человека,  который, по предписанию Будды, скрывал бы  от людей свои  хорошие

стороны и показывал бы только дурные.

    608

    Смешение причины и действия. Мы бессознательно ищем принципов и учений,

которые соответствовали  бы нашему темпераменту, так что в конце концов дело

выглядит так, как будто принципы и учения создали наш характер и придали ему

устойчивость  и прочность; тогда  как в действительности произошло обратное.

Мы  стремимся, по-видимому, задним числом  сделать наше  мышление и суждение

причиной  нашего  существа; но фактически  наше  существо  есть причина,  по

которой мы мыслим и судим  так или иначе.  - И  что влечет нас к  этой почти

бессознательной комедии? Инертность и лень и не в меньшей степени тщеславное

желание  казаться  насквозь  содержательными и  своеобразными по характеру и

мыслям: ибо этим достигается уважение, приобретается доверие и власть.

    609

    Возраст   жизни  и  истина.  Молодые  люди  любят   все   интересное  и

необычайное,  все равно, истинно ли оно или  ложно. Более зрелые умы любят в

истине  то,  что в  ней  есть интересного  и  необычайного. Наконец,  вполне

созревшие головы любят истину даже там, где она является простой и наивной и

внушает  скуку  обыкновенному  человеку;  ибо они заметили,  что высшую свою

мудрость истина обыкновенно высказывает с наивной миной.

    610

    Люди,  как плохие поэты. Подобно тому, как плохие поэты во второй части

стиха ищут мысли для рифмы, так  и люди во второй половине своей жизни, став

боязливее,  ищут  поступков,  положений, отношений,  которые подходили бы  к

соответствующему  содержанию их прежней  жизни, так  чтобы внешне все хорошо

гармонировало;  но  их жизнь уже не находится под властью сильной мысли и не

руководится постоянно ею; ее место занимает намерение найти рифму.

    611

    Скука и игра. Потребность принуждает нас  к труду, плодами которого она

удовлетворяется; и так  как  потребности  возникают  всегда сызнова,  то  мы

приучаемся  к труду. Но в промежутках, когда потребности удовлетворены и как

бы спят, на нас  нападает скука. Что  же такое  скука?  Это  есть привычка к

труду  вообще,  которая  теперь  обнаруживается  как  новая,  дополнительная

потребность;  она будет тем сильнее, чем сильнее кто  привык  работать, быть

может даже, чем больше кто страдал от  потребностей. Чтобы избегнуть  скуки,

человек  либо  работает  больше,   чем   к  тому  вынуждают  его   остальные

потребности,  либо же изобретает  игру, т.  е. труд, который не предназначен

для удовлетворения  какой-либо иной потребности, кроме потребности  в  труде

вообще. Кому прискучила игра и кого новые потребности не влекут к труду, тем

иногда овладевает влечение  к  третьему состоянию, которое относилось  бы  к

игре,  как летание к  пляске, как пляска к хождению, - влечение к  блаженной

спокойной подвижности: это есть видение счастья у художников и философов.

    612

    Чему  учат  портреты.  Рассматривая  ряд  своих собственных  портретов,

начиная с  времени  последнего детства  до  зрелости, с  приятным изумлением

убеждаешься, что зрелый мужчина более походит на ребенка, чем на юношу; что,

следовательно,  соответственно  этому  процессу,  по-видимому,  имело  место

временное  отчуждение  основного  характера,  которое,  однако,  было  снова

преодолено  накопленной  и  напряженной  силой  зрелости.  Этому  наблюдению

соответствует  другое,  именно,   что  все  сильные  воздействия   страстей,

учителей, политических событий,  которые окружают  нас в юношеском возрасте,

позднее снова  оказываются сведенными к прочной мере; правда, они продолжают

жить  и действовать в нас, но основная форма  чувствования и мышления все же

имеет  перевес в  силе и хотя и употребляет их в качестве двигателей, но уже

не в качестве  регуляторов  движения,  как это  случается  в  двадцатилетнем

возрасте.   Таким  образом,   и   мысли  и  чувства  зрелого  мужчины  вновь

приближаются к мыслям и  чувствам его детского возраста -  и этот внутренний

факт находит свое выражение в упомянутом внешнем факте.

    613

    Звук голоса в  различных возрастах жизни. Тон,  которым юноши  говорят,

одобряют, порицают, сочиняют, не нравится  более зрелым людям, потому что он

слишком  громок  и  вместе с тем глух и неотчетлив, подобно  звуку в сводах,

который приобретает силу лишь благодаря пустоте; ибо большая часть того, что

мыслят  юноши, не  проистекает  из  полноты  их  собственной натуры, а  лишь

созвучно тому, или есть отзвук того,  что мыслилось, говорилось, одобрялось,

порицалось в их  близи. Но так как чувства (симпатии и антипатии) дают в них

гораздо более  сильный отзвук, чем  аргументы, то, когда  они снова выражают

эти чувства, возникает тот глухой протяжный звук, который свидетельствует об

отсутствии  или  скудности оснований.  Тон  более  зрелого  возраста  строг,

прерывист, умеренно громок, но, подобно  всему отчетливо  артикулированному,

разносится весьма далеко. Наконец, старость вносит в звук некоторую кротость

и снисходительность и как бы  засахаривает его; в иных случаях она, впрочем,

и окисляет его.

    614

    Отсталые и  предвосхищающие  люди. Неприятный  характер,  который полон

недоверия,  с  завистью  смотрит на  всякую  счастливую удачу  соперников  и

ближних, вспыльчив и деспотичен в  отношении инакомыслящих, - такой характер

показывает, что он принадлежит  к прошедшей  ступени культуры,  стало  быть,

является  пережитком;  ибо  способ  его обращения с людьми был правильным  и

подходящим  в условиях  эпохи  кулачного права; это  отсталый  человек. Иной

характер,  который  богат  сорадостью,  всюду  приобретает  друзей,  любовно

ощущает все растущее  и созидающееся и не притязает на  монополию  обладания

истиной, а полон скромного  недоверия к себе, - это предвосхищающий человек,

который  стремится  к  высшей  культуре  человечества.  Неприятный  характер

происходит  из   эпох,  где  нужно   было   еще  созидать  грубый  фундамент

человеческого общения; противоположный ему характер обитает в высших этажах,

вдали  от дикого зверя, который беснуется и  ревет, запертый в  погребах под

фундаментом культуры.

    615

    Утешение  для  ипохондриков.  Когда  великий  мыслитель   по   временам

обуревается  ипохондрическим  самоистязанием,  то  пусть  он  скажет себе  в

утешение: "Этот паразит питается  и растет за счет твоей собственной великой

силы; если  бы  она была меньше,  тебе пришлось бы  меньше страдать". То  же

пусть скажет себе государственный деятель, когда ревность и мстительность, и

вообще настроение  bellum omnium contra  omnes, для которого он,  в качестве

представителя  нации,  естественно  должен иметь  большие  способности,  при

случае вторгается и в его личные отношения и отягощает ему жизнь.

    616

    Отчуждение   от  современности.   Весьма  полезно   однажды  решительно

оторваться от своего  времени и как  бы быть унесенным от его берега назад в

океан прошедших миросозерцаний. Глядя оттуда на берег, впервые озираешь  его

общую форму и, когда снова приближаешься к нему, имеешь то преимущество, что

понимаешь его в целом лучше тех, кто никогда не покидал его.

    617

    Сеять и пожинать на  почве  личных недостатков.  Люди, подобные  Руссо,

умеют пользоваться своими слабостями, пробелами, пороками, употребляя их как

некоторого рода  удобрение  собственного таланта.  Когда Руссо  жалуется  на

испорченность  и вырождение общества, как на пагубное следствие культуры, то

в основе  этого  лежит личный опыт; горечь его придает  остроту  его  общему

осуждению  и  отравляет  стрелы, которые  он  пускает; он  прежде всего  как

личность  облегчает  себя  и  хочет   отыскать  целебные  средства,  которые

непосредственно полезны  обществу,  но косвенно  и через последнее  -  и ему

самому.

    618

    Иметь философское настроение. Обыкновенно стремятся приобрести для всех

жизненных положений и событий одну душевную позицию, один род воззрений, - и

это   преимущество  называют  философским  настроением.  Но  для  обогащения

познания,  быть  может, большую ценность имеет не  этот способ  однообразить

себя, а, напротив, умение прислушиваться к тихому голосу различных жизненных

положений; эти положения  приносят  с собой свои собственные воззрения.  Так

принимаешь интеллектуальное  участие в  жизни  и существе многих  людей,  не

превращая себя в застывшую, постоянную, единственную личность.

    619

    В огне презрения. Делаешь новый шаг к развитию своей самостоятельности,

когда осмеливаешься  высказывать взгляды, которые  считаются  позорными  для

того,  кто их  придерживается;  тогда даже  друзья  и  знакомые  обыкновенно

становятся  боязливыми. И через  этот огонь  должна пройти одаренная натура;

после этого она гораздо более принадлежит сама себе.

    620

    Пожертвование.  Большое  пожертвование  в случае выбора  предпочитается

малому:  ибо за большое пожертвование мы вознаграждаем себя самовосхищением,

что для нас невозможно при малом.

    621

    Любовь как  искусный прием.  Кто  хочет  действительно узнать  что-либо

новое (будь то человек, событие или  книга), тому  следует воспринимать  это

новое с наивозможной любовью, быстро закрывая глаза на  все, что ему кажется

в нем враждебным, отталкивающим, ложным, и даже совсем забывая об этом; так,

например, он должен делать  величайшие уступки автору книги и  прямо-таки  с

бьющимся сердцем, как при скачках, желать, чтобы он достиг своей  цели. Дело

в том, что таким приемом пробиваешься к самому сердцу нового объекта, к  его

движущему центру: а это именно и значит узнать его. Когда это достигнуто, то

разум позднее делает свои ограничения; эта чрезмерная оценка, эта  временная

остановка  критического  маятника была лишь искусным приемом, чтобы выманить

душу чего-либо.

    622

    Слишком хорошо  и  слишком  плохо думать  о мире.  Думаешь ли  о  вещах

слишком  хорошо или  слишком плохо, всегда имеешь  при этом ту  выгоду,  что

пожинаешь большее удовольствие: ибо при слишком хорошем предвзятом мнении мы

обыкновенно вкладываем  больше сладости в вещи (или переживания), чем  в них

собственно содержится. Предвзятое же слишком плохое мнение вызывает приятное

разочарование:  приятность, сама  по  себе  лежавшая  в вещах,  усугубляется

приятностью  неожиданности. - Впрочем, мрачный темперамент  в обоих  случаях

испытает обратное.

    623

    Глубокие люди. Люди, сила которых состоит в углублении впечатлений - их

обыкновенно зовут  глубокими  людьми,  -  при  любой  внезапности  сохраняют

относительное  спокойствие и решимость: ибо  в первое  мгновение впечатление

было еще мелким, ему лишь  предстоит стать  глубоким. Но давно  предвидимые,

ожидаемые вещи  или  лица сильнее всего возбуждают такие натуры и делают  их

почти неспособными сохранить присутствие духа в момент самого их появления.

    624

    Общение с высшим Я. У каждого есть хороший день, когда он находит  свое

высшее Я;  и истинная человечность  требует, чтобы каждый оценивался лишь по

этому  состоянию, а не  по  будничным  дням зависимости  и  рабства.  Нужно,

например, расценивать  и  почитать  художника по высшему видению, которое он

смог  узреть и изобразить. Но  люди  сами весьма различно относятся к  этому

своему высшему Я и  часто суть  лишь лицедеи самих себя, так как они позднее

постоянно подражают  тому, чем они были в эти высшие мгновения. Иные живут в

страхе и  покорности перед  своим идеалом и хотели бы отречься от него:  они

боятся   своего  высшего  Я,  потому   что,  раз   заговорив,  оно   говорит

требовательно.  К  тому же оно  имеет свободу  приходить и  отсутствовать по

своему желанию, подобно привидению; оно поэтому  часто зовется  даром богов,

тогда как дар  богов (случая) есть,  собственно, все остальное; это же  есть

сам человек.

    625

    Одинокие люди. Иные  люди  так привыкли быть наедине с  собой,  что они

даже  не сравнивают  себя  с  другими, а  спокойно  и  радостно  ведут  свое

монологическое  существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха.

Но если их заставить сравнить  себя с другими, то они склоняются к мысленной

недооценке  самих себя,  так  что их приходится принудить  приобрести  снова

хорошее мнение  о себе от других; и даже от этого приобретенного мнения  они

все еще захотят отнять и скинуть что-нибудь.  -  Итак,  следует предоставить

некоторых людей их одиночеству и отказаться от столь частой глупой жалости к

ним за это.

    626

    Без мелодии.  Существуют люди, которые так привыкли постоянно покоиться

в самих  себе и гармонически устраиваться среди всех своих способностей, что

их  отталкивает  всякая  целеполагающая  деятельность.  Они  подобны музыке,

которая  состоит  из  одних  протяжных  гармонических  аккордов,  причем  не

обнаруживается  даже  и зачатка какой-либо расчлененной  подвижной  мелодии.

Всякое движение  извне служит лишь тому, чтобы тотчас  же дать  челну  новое

равновесие  на море  гармонического благозвучия. Современные люди становятся

обыкновенно чрезвычайно нетерпеливыми, когда  они встречают такие натуры, из

которых ничего не выходит, тогда  как все  же  о них нельзя сказать, что они

суть ничто. Но в отдельных случаях их зрелище возбуждает необычный вопрос: к

чему  вообще  мелодия?  Отчего  нам  недостаточно,  чтобы   жизнь   спокойно

отражалась  в глубокой воде? - Средние века были богаче такими натурами, чем

наше время.  Как редко еще  встречаешь теперь человека,  который и в тесноте

может  радостно и  мирно  жить  с  самим собой,  говоря  себе, подобно Гёте:

"Лучшее - это та глубокая тишина, в  которой я живу и развиваюсь в отношении

к миру и в которой я приобретаю то, чего они не могут отнять у меня  огнем и

мечом".

    627

    Жить и  переживать.  Когда  присматриваешься, как отдельные люди  умеют

обращаться со своими переживаниями  - с самыми незначительными повседневными

переживаниями, - так что последние  становятся пашней,  которая трижды в год

приносит жатву, - тогда  как другие люди - и сколь многие! - гонимые ударами

волн  бурнейшей  судьбы,  носимые  самыми многообразными  течениями  эпохи и

народа,  всегда  остаются  легкими  и  плавают  наверху,  как пробка,  -  то

чувствуешь,  наконец,  потребность  разделить  человечество  на  меньшинство

(минимальное меньшинство) людей, которые умеют из малого делать многое, и на

большинство,  которые из  многого  умеют делать  малое; более  того,  иногда

встречаешь таких волшебников навыворот, которые, вместо того чтобы создавать

мир из ничего, создают из мира ничто.

    628

    Серьезность в игре. В  Генуе, в пору вечерних сумерек, я  слышал долгий

колокольный  звон,  раздававшийся с башни:  он не  знал конца  и  звучал так

ненасытно, разносясь в вечернем небе и в  морском воздухе над уличным шумом,

так  грозно-таинственно  и  вместе с тем  так ребячливо, так  жалобно.  И  я

вспомнил тогда  слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: Все человеческое,

вместе взятое, недостойно великой серьезности; тем не менее - -

    629

    Об убеждении и справедливости. Соблюдать в холодном и трезвом состоянии

то,  что  человек  говорит,  обещает,  решает  в  состоянии  страсти,  - это

требование   принадлежит   к   числу   самых  тяжелых  нош,  которые  гнетут

человечество.  Быть  вынужденным  всегда  признавать  в  будущем последствия

гнева,  вспыхнувшей мести,  восторженного порыва -  это может возбудить  тем

большее ожесточение против  этих  чувств,  чем  более  они  служат предметом

повсеместного  идолопоклонства,  особенно  со  стороны художников. Последние

культивируют  и   всегда  культивировали   оценку  страстей;   правда,   они

возвеличивают и ужасные удовлетворения страсти, доставляемые себе человеком,

-  вспышки мести  с сопровождающими их  смертью,  изувечением,  добровольным

изгнанничеством, и  смирение  с  разбитым  сердцем.  Во  всяком  случае  они

поддерживают любопытство  в отношении  страсти и  как бы хотят  сказать: "не

имев  страстей,  вы  ничего  не пережили".  -  Если  человек раз поклялся  в

верности,  быть может, совершенно  измышленному существу, например божеству,

если  он  отдал свое  сердце  монарху,  партии, женщине, монашескому ордену,

художнику,  мыслителю, находясь  в  состоянии ослепленного безумия,  которое

обусловило его восхищение  и представляло эти  существа  достойными  всякого

почитания  и  всякой  жертвы, -  неужели же этим  человек  отныне неразрывно

крепко связан? Да разве мы тогда не обманывали самих себя? Разве это не было

условным обещанием, исходившим  из, правда,  невысказанной предпосылки,  что

эти существа,  которым мы посвятили себя, суть именно такие существа, какими

они  явились  нашему представлению? Обязаны ли  мы оставаться  верными нашим

заблуждениям, даже сознавая, что эта верность наносит вред нашему высшему Я?

- Нет, не существует никакого закона, никакого обязательства такого рода; мы

должны  становиться  изменниками, нарушать  верность,  вечно предавать  наши

идеалы.  Мы  не  можем  переступить  из  одного  периода жизни в  другой, не

причиняя этих страданий  измены и не страдая сами от  них. Нужно  ли, чтобы,

ради избавления  от этих  страданий, мы остерегались вспышек нашего чувства?

Не стал ли  бы  тогда  мир слишком пустынным и призрачным для нас? Скорее мы

должны спросить себя,  необходимы ли эти страдания при  перемене убеждений и

не зависят  ли  они  от  ошибочной  оценки,  от  ошибочного  мнения.  Почему

восторгаются тем, кто остается верен своему убеждению, и презирают того, кто

его меняет? Боюсь, что на это надо ответить: потому что каждый предполагает,

что лишь мотивы  низменной выгоды или  личного  страха  определяют  подобную

перемену. Это  значит: люди,  в  сущности, полагают,  что никто  не изменяет

своих мнений, пока они ему  выгодны,  или,  по  крайней  мере,  пока  они не

наносят ему  вреда. Но если  дело обстоит  так,  то  это оказывается  плохим

свидетельством об интеллектуальном значении всех убеждений. Проверим же, как

возникают  убеждения,   и  присмотримся,   не   получают   ли   они   весьма

преувеличенной оценки; и тогда мы придем к выводу, что и перемена  убеждений

всегда измеряется  ложной  мерой  и что доселе мы  обыкновенно слишком много

страдали от этой перемены.

    630

    Убеждение  есть  вера,  что  в  известном  пункте  познания   обладаешь

безусловной истиной. Эта вера,  следовательно,  предполагает, что существуют

безусловные  истины;  а  также  что  найдены  совершенные   методы   для  их

достижения; и,  наконец, что  всякий, кто имеет  убеждения, пользуется этими

совершенными методами. Все три утверждения тотчас же доказывают, что человек

убеждения не есть  человек научного мышления; он стоит перед нами в возрасте

теоретической невинности и есть  ребенок, сколь  бы  взрослым он  ни был. Но

целые тысячелетия жили в этих детских предпосылках, и  из них возникли самые

могущественные  источники  сил  человечества. Те бесчисленные люди,  которые

приносили себя в жертву своим убеждениям, полагали, что они приносили себя в

жертву безусловной  истине. Все они были  не правы  в этом мнении; вероятно,

еще  ни  один   человек  не   жертвовал  собою  истине;  по  меньшей   мере,

догматическое выражение его веры должно было быть ненаучным или полунаучным.

Но, собственно, люди только хотели оставаться  правыми, потому что полагали,

что  они должны быть правыми. Отказаться от своей веры означало, быть может,

рисковать своим вечным блаженством. При обстоятельстве столь  исключительной

важности "воля" была  достаточно явственно суфлером интеллекта. Предпосылкой

каждого  верующего  каждого  направления  было  то,  что  он  не может  быть

опровергнут; и если противоположные  аргументы оказывались слишком сильными,

то  ему еще  оставалась возможность  оклеветать разум вообще  и, быть может,

даже  водрузить  формулу  "credo  quia absurdum" как  знамя  самого крайнего

фанатизма. Не борьба мнений придала истории столь насильственный характер, а

лишь борьба веры  в мнения, т. е. убеждений. И если бы все те, кто придавали

такое  большое  значение своему убеждению, приносили ему всякого рода жертвы

и,  служа  ему, не щадили чести,  тела  и  жизни, если бы они посвятили хоть

половину своей силы  обсуждению того, на  каком основании они придерживаются

того или иного убеждения,  - сколь  миролюбивый  вид имела  бы тогда история

человечества! Как много было бы тогда познано! Мы были бы тогда избавлены от

всех жестоких сцен при преследовании еретиков всякого рода по двум причинам:

во-первых,  потому,   что  инквизиторы   тогда   прежде   всего   стали   бы

"инквирировать"  самих себя и преодолели бы самомнение, будто  они  обладают

безусловной  истиной;  и,  во-вторых, потому,  что сами еретики не дарили бы

дальнейшего участия столь плохо  обоснованным суждениям, как  суждения  всех

религиозных сектантов и "правоверных", после того как они их исследовали бы.

    631

    Из  тех времен, когда люди были приучены верить в обладание безусловной

истиной,   проистекает  глубокое  нерасположение  ко  всем  скептическим   и

релятивистическим  позициям  в  отношении  каких-либо вопросов  познания; по

большей части люди  предпочитают отдаться беспрекословно убеждению, которого

держатся  авторитетные лица (отцы, друзья,  учителя,  монархи),  и  если  не

делают  этого,  то  чувствуют  угрызения  совести.  Эта  наклонность  вполне

понятна, и ее последствия не дают никакого права бросать ожесточенные упреки

развитию человеческого разума. Но постепенно  научный дух должен взрастить в

человеке  ту добродетель осторожного  воздержания,  ту  мудрую  умеренность,

которая  в  области   практической  жизни  более  известна,  чем  в  области

теоретической жизни, и которую, например, изобразил Гёте в лице Антонио, как

предмет  озлобления  для всех Тассо,  т.  е.  для  всех ненаучных  и  вместе

недейственных  натур. Человек убежденный обладает правом не понимать  такого

человека  осторожного  мышления, теоретического Антонио; научный человек  со

своей  стороны  не имеет  права  порицать  за  это  человека  убеждений,  он

обозревает его и сверх  того знает, что при известных условиях последний еще

ухватится за него, как это под конец делает Тассо в отношении Антонио.

    632

    Кто  не  прошел через  различные убеждения, а застрял  в  вере,  в сеть

которой он с  самого начала попался, есть при всяких условиях, именно в силу

этой   неизменчивости,  представитель   отсталых  культур;   благодаря  этой

недостаточности    культуры   (которая   всегда   предполагает   способность

культивироваться)  он   жесток,   непонятлив,  недоступен   поучению,  лишен

кротости, вечно подозрителен, безрассуден и хватается за все средства, чтобы

настоять на своем мнении,  потому что он совсем не  может понять, что должны

существовать и другие мнения; в этом отношении он, быть может, есть источник

силы и даже  целебен для слишком свободных и  вялых культур, но все же  лишь

потому, что  он дает сильное  побуждение  восстать против него; ибо при этом

более нежный продукт  новой культуры, который  вынужден бороться  с ним, сам

становится сильнее.

    633

    В существенном мы еще  тождественны  людям  эпохи  Реформации; и  разве

могло бы это быть иначе? Но что мы уже не позволяем  себе некоторых средств,

чтобы доставить  победу нашему мнению, -  это  отделяет  нас от  той эпохи и

доказывает, что мы принадлежим к высшей культуре. Кто  теперь  еще, на манер

людей  эпохи Реформации, восстает  против мнений  и  ниспровергает их  путем

подозрений, в припадках  ярости, - тот  ясно выдает,  что  он сжег  бы своих

противников, если  бы он жил  в ту эпоху, и что он нашел бы спасение во всех

средствах  инквизиции, если  бы  действовал  как  противник  Реформации. Эта

инквизиция  была тогда  разумна,  ибо она означала не что иное, как всеобщее

осадное  положение, которое нужно было установить над всей областью церкви и

которое, как и всякое осадное положение, оправдывало самые крайние средства,

именно исходя из предположения  (которого мы уже не разделяем  с людьми того

времени), что в церкви человечество уже обладает  истиной и должно сохранить

ее для блага человечества  во  что  бы  то ни стало и каких бы жертв это  ни

стоило.  Теперь,  однако,  уже никто не может так легко  убедить нас, что он

обладает  истиной:  строгие  методы  исследования распространили  достаточно

недоверия  и  осторожности,  так  что  всякий,   кто  защищает  свое  мнение

деспотично словами  и  делами,  воспринимается  как враг  нашей  современной

культуры и, по меньшей  мере,  как отсталый  человек. И действительно: пафос

обладания  истиной  имеет теперь весьма малую  цену по сравнению с  пафосом,

правда,  более  мягким  и  менее  звучным,  искания  истины,  который  умеет

неутомимо переучиваться и заново исследовать.

    634

    Впрочем,  методическое  искание истины  есть  само  результат тех эпох,

когда  сражались между  собой убеждения.  Если бы  отдельный  человек не был

заинтересован в  своей  "истине",  т. е. в том,  чтобы  остаться правым,  то

вообще не существовало бы метода исследования; теперь же, при вечной  борьбе

притязаний  различных  лиц на  безусловную  истину,  люди шаг за  шагом  шли

вперед, чтобы найти неопровержимые принципы, на основании которых можно было

бы проверять правомерность притязаний и  полагать конец спору. Сперва решали

на основании авторитетов, позднее стали взаимно критиковать пути и средства,

которыми была найдена мнимая  истина; в промежутке существовал период, когда

делали  выводы из утверждения противника и,  быть может, доказывали, что они

вредны  и  приносят несчастье,  - из чего  каждый  должен был заключить, что

убеждение  противника содержит заблуждение. Личная борьба мыслителей в конце

концов так обострила методы,  что действительно могли  быть открыты истины и

что перед взором всех людей были вскрыты ложные приемы прежних методов.

    635

    В общем научные методы суть, по меньшей мере, столь же важный результат

исследования, как  всякий  иной результат: ибо  на понимании метода покоится

научный  дух,  и  все  результаты  науки  не  могли  бы  предупредить  новое

распространение   суеверия  и  бессмыслицы,  если  бы  погибли  эти  методы.

Одаренные  люди  могут  узнать  сколько  угодно  результатов  науки:  по  их

разговору и особенно по принимаемым в нем гипотезам тотчас же замечаешь, что

им недостает научного духа; у них нет того инстинктивного недоверия к ложным

путям  мышления, которое в силу  долгого  упражнения  пустило  корни в  душе

каждого научного человека. Им достаточно  найти вообще какую-нибудь гипотезу

по данному вопросу, и  тогда они пламенно защищают ее  и  полагают, что этим

сделано все.  Иметь мнение - значит у них уже фанатически исповедовать его и

впредь приютить в своем сердце в качестве убеждения. В необъясненном вопросе

они  горячатся в пользу первой пришедшей им в голову выдумки, которая похожа

на объяснение, - из чего, особенно в области политики,  постоянно получаются

наихудшие результаты. -  Поэтому теперь каждый  должен  был  бы основательно

изучить, по меньшей мере, одну науку: тогда он все же будет знать, что такое

метод  и как  необходима  крайняя рассудительность. В  особенности  женщинам

следует дать этот совет:  ведь они теперь  становятся непоправимыми жертвами

всех  гипотез,  тем  более  если  последние производят  впечатление  чего-то

остроумного,   увлекательного,  оживляющего  и  укрепляющего.  Более   того:

присматриваясь  внимательнее,   замечаешь,  что  огромное  большинство  всех

образованных  людей  еще  теперь требует от  мыслителей убеждений,  и  одних

только убеждений,  и  что  лишь  ничтожное меньшинство  ищет  достоверности.

Первые хотят быть сильно увлеченными, чтобы через это самим получить прирост

силы;  последние,  немногие  люди,  имеют тот объективный  интерес,  который

отвлекается от личных выгод, в том числе  и от указанного прироста силы.  На

первый, значительно преобладающий,  класс  рассчитывают всюду, где мыслитель

ведет себя  как  гений и объявляет  себя таковым, т. е. выступает как высшее

существо,  которому   присущ   авторитет.   Поскольку  такого   рода   гений

поддерживает пыл убеждений и возбуждает недоверие к осторожному  и скромному

духу науки, он враг истины, каким бы женихом ее он ни мнил себя.

    636

    Правда,  существует   и  совсем  иной  род   гениальности   -   именно,

гениальность  справедливости;  и я  не могу  решиться  оценить ее  ниже, чем

какую-либо  философскую,  политическую или художническую гениальность. В  ее

натуре - избегать с глубоким недовольством всего, что ослепляет и запутывает

суждение о  вещах; она, следовательно,  есть противница  убеждений; ибо  она

хочет каждому давать свое, будь то живое или мертвое, реальное или мыслимое,

-  и для  этого она  должна его чисто познавать;  поэтому она старается ярко

освещать каждую вещь  и заботливо осматривать ее. Под конец она воздает даже

своему  противнику,  слепому или  близорукому  "убеждению"  (как  его  зовут

мужчины - у женщин оно зовется "верой"), то, что ему надлежит - ради истины.

    637

    Из  страстей  вырастают мнения;  косность духа  превращает последние  в

застывшие убеждения. - Но  кто ощущает в себе свободный, неутомимо жизненный

дух,  тот  может через постоянные перемены предупреждать  это застывание;  и

если он  всецело есть  мыслящая лавина,  то в голове его не окажется никаких

мнений, а  только достоверности и  точно  измеренные  вероятности. -  Мы же,

имеющие  смешанное  существо,  то  горящие  огнем,  то охлаждаемые духом,  -

преклоним колена перед справедливостью, как единственной богиней, которую мы

признаём. Огонь в нас делает нас обычно несправедливыми и, в отношении  этой

богини,  нечистыми; никогда  мы не смеем в таком  состоянии  брать ее  руку,

никогда  в это  время  к нам не  обращена строгая  улыбка ее  сочувствия. Мы

почитаем ее, как  невидимую под покрывалом Изиду  нашей  жизни; со стыдом мы

приносим ей, как штраф и жертву, нашу скорбь, когда огонь сжигает и пожирает

нас. Тогда нас спасает  дух и не дает  нам совсем  сгореть и  обуглиться; он

отрывает  нас  от  жертвенного  алтаря  справедливости  или  закутывает  нас

асбестовой  тканью. Спасенные  от огня,  мы идем  тогда, гонимые  духом,  от

мнения  к  мнению, через перемену  партий, как  благородные изменники всего,

чему только можно изменить, - и все же без чувства вины.

    638

    Странник. Кто хоть до некоторой степени пришел к свободе разума, тот не

может чувствовать себя на земле иначе, чем  странником,  хотя и не путником,

направляющимся к  определенной конечной цели: ибо такой цели  не существует.

Но  он  хочет  смотреть  с  раскрытыми  глазами  на  все,  что,  собственно,

совершается  в  мире;   поэтому  его   сердце   не  должно  слишком   крепко

привязываться к единичному; в нем самом должно быть нечто странствующее, что

находит радость в перемене и тленности. Правда, такой человек не будет иметь

недостатка в дурных ночах,  когда  он  утомлен  и  находит  запертыми ворота

города,  который мог  бы  дать  ему отдых; быть  может, к  тому  же, как  на

Востоке, за воротами города начинается здесь пустыня, так что то издали,  то

вблизи  раздается рев хищных  зверей, подымается сильный ветер и  разбойники

похищают его вьючных животных. Тогда ужасная ночь опускается на пустыню, как

вторая пустыня, и сердце его утомляется странствиями. И когда восходит перед

ним утреннее солнце, пылая, как бог гнева, когда открывается город, он видит

в  лицах  здесь  живущих, быть  может,  еще  больше пустыни, грязи,  обмана,

неверности, чем перед воротами, - и  день предстает ему едва ли не хуже, чем

ночь. Такие мгновения могут выпадать на долю  странника; но позже  в награду

приходят блаженные  утра новых  местностей и дней, когда уже  на рассвете он

видит, как мимо него с пляской  проносятся в горном тумане  рои муз; и когда

он потом  тихо  прохаживается под  деревьями, в  соразмерности  дополуденной

души, - с вершин деревьев и из засад их  убранства  к  нему падает одно лишь

доброе и светлое - дары всех тех свободных духов, которых родина - горы, лес

и одиночество и которые, подобно ему, предаваясь то радости, то размышлению,

живут философами и  странниками. Рожденные из  таинств утра,  они мечтают  о

том, какое  чистое, сияющее,  просветленно-радостное лицо  может иметь  день

между десятым и двенадцатым часом - они ищут дополуденной философии.

       "СРЕДИ ДРУЗЕЙ."

    ЭПИЛОГ

    1

    Хорошо молчать совместно,

    Лучше - вместе посмеяться,

    Под шатром шелковым неба,

    На зеленом мху под буком.

    Сладко громко посмеяться,

    Зубы белые поскалить.

    Помолчим, коль дело ладно,

    Если ж худо - посмеемся,

    Поведем его все хуже

    И опять смеяться будем

    И, смеясь, сойдем в могилу.

    Други, так ли? Жду признанья!

    Так аминь! И до свиданья!

    2

    Мне не нужно извиненья!

    Кто свободен и беспечен, -

    Этой книге неразумной

    В сердце дай своем приют!

    Верьте, друти: не проклятьем

    Глупость мне была моя!

    Что ищу, что нахожу я -

    Разве в книге то стоит?

    Вы во мне глупца почтите!

    В этой книге вы прочтите,

    Как умеет даже разум

    "Образумить" сам себя!

    Правда ль, други? Жду признанья -

    Так аминь! И до свиданья!

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. По ту сторону добра и зла"

    "Прелюдия к философии будущего"

    Перелом в мировоззрении и со всём строе мыслей Ницше, наступивший после

написания "Заратустры", обязывал его  к новым задачам,  и,  прежде  всего, к

ревизии уже написанного.  Ex post facto "Заратустры" возник проект переделки

или нового написания прежних книг;  итогом этого химерического замысла стали

великолепные предисловия почти ко всем старым работам.

    Книга  "По  ту сторону  добра и зла", носящая характерный подзаголовок:

"Прелюдия к философии будущего", прелюдировала не только  к будущему вообще,

но и будущему самого автора.

    Рукопись  была  завершена  зимою  1885/86  г.  После  неудачной попытки

устроить  её  в  лейпцигском  издательстве  Г.  Креднера,  Ницше обратился в

берлинское  издательство  Карла  Дункера. Последовавший и на этот  раз отказ

привёл к решению издать книгу  за собственный счёт; такою она и вышла в свет

в августе 1886 г. в лейпцигском издательстве К. Г. Наумана.

    Произведение публикуется по  изданию:  Фридрих  Ницше, сочинения в  2-х

томах, том 2, издательство "Мысль", Москва 1990.

    Перевод - Н. Полилова.

       "ПРЕДИСЛОВИЕ"

    Предположив,  что  истина есть  женщина,  -  как?  разве  мы  не вправе

подозревать,  что  все  философы,  поскольку  они  были  догматиками,  плохо

понимали  женщин?  что  ужасающая  серьезность,  неуклюжая  назойливость,  с

которой они до сих пор  относились к истине, были непригодным и непристойным

средством  для того,  чтобы расположить к  себе именно  женщину. Да она и не

поддалась  соблазну - и  всякого  рода догматика  стоит  нынче  с  унылым  и

печальным  видом. Если только она вообще  еще стоит!  Ибо  есть  насмешники,

утверждающие, что она пала, что вся догматика повержена,  даже более того, -

что она  находится при  последнем  издыхании. Говоря серьезно, есть довольно

прочные  основания для  надежды,  что  всякое  догматизирование в философии,

какой бы  торжественный вид оно ни принимало,  как бы  ни старалось казаться

последним  словом, было  только благородным ребячеством и начинанием; и быть

может, недалеко  то  время, когда  снова поймут, чего,  собственно, было уже

достаточно для  того, чтобы служить краеугольным камнем таких величественных

и  безусловных   философских  построек,   какие   возводились  до  сих   пор

догматиками,  - какое-нибудь народное  суеверие из незапамятных времен (как,

например,  суеверие  души, еще и  доныне не переставшее  бесчинствовать  под

видом суеверных понятий  "субъект" и Я), быть может, какая-нибудь игра слов,

какой-нибудь грамматический соблазн или смелое обобщение очень  узких, очень

личных,  человеческих,  слишком  человеческих  фактов. Будем надеяться,  что

философия догматиков была только обетованием  на тысячелетия вперед, подобно

тому как еще ранее того астрология, на которую было  затрачено,  быть может,

больше труда, денег, остроумия, терпения, чем на какую-нибудь действительную

науку,  - ей и  ее  "сверхземным" притязаниям обязаны Азия и  Египет высоким

стилем  в  архитектуре. Кажется, что  все великое  в мире должно  появляться

сначала в форме чудовищной, ужасающей карикатуры, чтобы навеки запечатлеться

в  сердце  человеческом:  такой карикатурой  была  догматическая  философия,

например  учение  Веданты  в  Азии  и  платонизм  в  Европе.  Не  будем   же

неблагодарны по отношению к ней, хотя мы и должны вместе с тем признать, что

самым худшим, самым томительным и самым опасным из  всех заблуждений было до

сих  пор заблуждение догматиков,  именно, выдумка Платона  о чистом духе и о

добре  самом  по  себе.  Но  теперь,  когда  оно  побеждено,  когда   Европа

освободилась от этого кошмара  и  по  крайней мере  может наслаждаться более

здоровым...   сном,  мы,   чью  задачу  составляет  само   бдение,  являемся

наследниками  всей той силы, которую взрастила  борьба  с этим заблуждением.

Говорить так о духе и добре, как говорил Платон, - это значит, без сомнения,

ставить истину вверх ногами  и отрицать саму перспективность, т. е. основное

условие всяческой жизни; можно  даже спросить,  подобно врачу: "откуда такая

болезнь у этого прекраснейшего отпрыска древности, у Платона? уж не испортил

ли его злой Сократ? уж  не был ли Сократ губителем юношества? и  не заслужил

ли  он своей цикуты?" -  Но борьба  с  Платоном, или,  говоря понятнее и для

"народа",   борьба   с   христианско-церковным  гнетом  тысячелетий  -   ибо

христианство есть  платонизм  для "народа", -  породила в  Европе  роскошное

напряжение духа, какого еще не было на земле: из такого туго натянутого лука

можно стрелять теперь по самым далеким целям. Конечно, европеец ощущает  это

напряжение как  состояние тягостное; и уже дважды  делались  великие попытки

ослабить   тетиву,   раз    посредством   иезуитизма,   другой   посредством

демократического просвещения -  последнее при помощи свободы прессы и чтения

газет  в  самом  деле  может  достигнуть того, что  дух  перестанет  быть "в

тягость" самому себе! (Немцы изобрели порох - с  чем их поздравляю!  но  они

снова расквитались  за  это  - они  изобрели прессу.)  Мы  же, не будучи  ни

иезуитами, ни демократами, ни даже в достаточной степени немцами, мы, добрые

европейцы и свободные, очень свободные умы, - мы  ощущаем еще  и всю тягость

духа и все напряжение его лука! а  может быть, и стрелу, задачу, кто  знает?

цель...

    Сильс-Мария, Верхний Энгадин,

    июнь 1885

       "ОТДЕЛ ПЕРВЫЙ:"

    О ПРЕДРАССУДКАХ ФИЛОСОФОВ

    1

    Воля к истине, которая соблазнит нас  еще не  на один отважный  шаг, та

знаменитая  истинность, о  которой  до  сих  пор  все  философы  говорили  с

благоговением, - что за вопросы предъявляла уже нам эта воля к истине! Какие

странные,  коварные,  достойные  внимания  вопросы!  Долго  уже  тянется эта

история  -  и  все  же  кажется,  что  она   только  что  началась.  Что  же

удивительного, если  мы  наконец становимся  недоверчивыми, теряем терпение,

нетерпеливо отворачиваемся? Если мы, в свою очередь, учимся у этого  сфинкса

задавать вопросы? Кто собственно  тот, кто предлагает нам здесь вопросы? Что

собственно в нас хочет "истины"? - Действительно, долгий роздых дали мы себе

перед вопросом  о причине этого  хотения, пока не остановились  окончательно

перед другим, еще  более глубоким.  Мы спросили  о  ценности  этого хотения.

Положим,  мы  хотим  истины,  -  отчего  же  лучше  не  лжи? Сомнения?  Даже

неведения? Проблема ли ценности истины  предстала  нам, или  мы подступили к

этой  проблеме?  Кто  из нас  здесь  Эдип? Кто сфинкс?  Право, это  какое-то

свидание  вопросов и вопросительных  знаков.  И поверит ли кто,  что в конце

концов  нам  станет  казаться,  будто  проблема  эта  еще  никогда  не  была

поставлена,  будто  впервые  мы  и увидали  ее, обратили  на  нее  внимание,

отважились на нее? Ибо в этом  есть риск, и, может быть, большего риска и не

существует.

    2

    "Как могло  бы  нечто возникнуть из своей противоположности?  Например,

истина из заблуждения? Или воля к истине из воли к обману?  Или бескорыстный

поступок из своекорыстия? Или чистое, солнцеподобное, созерцание мудреца  из

ненасытного желания?  Такого  рода возникновение  невозможно;  кто мечтает о

нем,  тот глупец, даже  хуже;  вещи  высшей  ценности должны  иметь  другое,

собственное происхождение, -  в этом преходящем, полном обольщений и обманов

ничтожном мире, в  этом сплетении  безумств  и вожделений  нельзя искать  их

источников! Напротив, в недрах  бытия, в непреходящем, в скрытом божестве, в

"вещи  самой  по  себе"  - там их причина,  и  нигде  иначе!" -  Такого рода

суждение  представляет собою  типичный предрассудок,  по  которому постоянно

узнаются  метафизики всех времен; такого  рода установление ценности стоит у

них на заднем  плане  всякой  логической процедуры;  исходя  из  этой  своей

"веры",  они  стремятся  достигнуть  "знания",  получить  нечто  такое,  что

напоследок   торжественно  скрещивается  именем   "истины".  Основная   вера

метафизиков есть вера  в противоположность ценностей. Даже самым  осторожным

из них  не пришло на ум усомниться уже здесь,  у порога, где это было нужнее

всего,  -  хотя бы  они  и  давали  обеты  следовать  принципу  "de  omnibus

dubitandum". А усомниться следовало бы, и как раз в двух пунктах: во-первых,

существуют  ли вообще  противоположности  и,  во-вторых,  не представляют ли

собою  народные расценки  ценностей  и противоценности, к которым метафизики

приложили  свою  печать,  пожалуй,  только расценки переднего  плана, только

ближайшие  перспективы, к тому же, может быть,  перспективы  из угла,  может

быть, снизу вверх, как бы лягушачьи перспективы, если употребить  выражение,

обычное у  живописцев.  При всей  ценности, какая  может подобать истинному,

правдивому, бескорыстному, все  же  возможно,  что иллюзии,  воле к  обману,

своекорыстию  и  вожделению  должна  быть  приписана более  высокая  и более

неоспоримая ценность для всей жизни. Возможно даже, что и сама ценность этих

хороших  и почитаемых вещей  заключается как раз  в  том, что они состоят  в

фатальном  родстве с этими дурными,  мнимо противоположными вещами, связаны,

сплочены, может быть, даже тождественны с ними по существу. Может быть! - Но

кому  охота  тревожить  себя такими опасными "может быть"!  Для  этого нужно

выжидать   появления   новой  породы  философов,  таких,  которые  имели  бы

какой-либо  иной, обратный вкус  и  склонности,  нежели прежние, - философов

опасного "может  быть" во всех смыслах.  - И, говоря  совершенно серьезно, я

вижу появление таких новых философов.

    3

    После довольно  долгих наблюдений над философами  и  чтения их творений

между строк я  говорю себе,  что большую часть сознательного  мышления нужно

еще отнести к деятельности инстинкта, и даже в случае философского мышления;

тут  нужно  переучиваться, как  переучивались по  части  наследственности  и

"прирожденного".  Сколь  мало  акт  рождения  принимается  в  счет  в полном

предшествующем  и  последующем  процессе   наследования,   столь   же   мало

противоположна "сознательность" в каком-либо решающем смысле инстинктивному,

-  большею  частью  сознательного  мышления  философа  тайно  руководят  его

инстинкты, направляющие это мышление определенными путями. Да и  позади всей

логики, кажущейся самодержавной в своем движении, стоят  расценки ценностей,

точнее  говоря,  физиологические  требования,  направленные  на  поддержание

определенного  жизненного  вида.  Например,  что определенное имеет  большую

ценность,  нежели  неопределенное,  иллюзия   -  меньшую  ценность,   нежели

"истина", - такого рода оценки, при всем их важном руководящем  значении для

нас, все же могут быть  только оценками переднего плана  картины,  известным

родом  niaiserie,  потребной  как  раз  для  поддержки  существования  таких

созданий,  как  мы.  Предположив именно, что вовсе  не  человек  есть  "мера

вещей"...

    4

    Ложность  суждения еще не служит  для нас  возражением против суждения;

это, быть может, самый странный из наших парадоксов. Вопрос в том, насколько

суждение споспешествует жизни, поддерживает жизнь, поддерживает  вид,  даже,

возможно, способствует воспитанию вида; и  мы  решительно готовы утверждать,

что  самые  ложные суждения (к  которым относятся  синтетические суждения  a

priori)  - для нас самые необходимые,  что  без допущения логических фикций,

без  сравнивания действительности с  чисто вымышленным  миром  безусловного,

самотождественного, без постоянного фальсифицирования мира посредством числа

человек не мог бы жить, что  отречение от ложных суждений было бы отречением

от жизни,  отрицанием жизни. Признать ложь за  условие,  от которого зависит

жизнь,  - это, конечно, рискованный способ сопротивляться привычному чувству

ценности вещей, и философия, отваживающаяся на это,  ставит  себя  уже одним

этим по ту сторону добра и зла.

    5

    Если что побуждает нас смотреть на всех философов  отчасти недоверчиво,

отчасти  насмешливо, так это не то, что нам постоянно приходится убеждаться,

насколько  они  невинны,  как  часто  и   как  легко  они   промахиваются  и

заблуждаются, говоря короче, не их ребячество и  детское  простодушие, а  то

обстоятельство, что дело  у них  ведется недостаточно честно: когда все  они

дружно  поднимают  великий  и  добродетельный  шум  каждый  раз, как  только

затрагивается проблема истинности, хотя бы  только издалека. Все они  дружно

притворяются людьми, якобы  дошедшими до своих мнений  и открывшими их путем

саморазвития холодной, чистой, божественно беззаботной диалектики (в отличие

от  мистиков  всех степеней,  которые честнее  и тупее их, -  эти  говорят о

"вдохновении"),  - между тем как в  сущности  они  с  помощью  подтасованных

оснований  защищают  какое-нибудь  предвзятое  положение,  внезапную  мысль,

"внушение",  большей  частью  абстрагированное и  профильтрованное сердечное

желание.  - Все  они дружно  адвокаты, не желающие называться этим именем, и

даже в  большинстве пронырливые ходатаи своих предрассудков,  называемых ими

"истинами", -  очень  далекие от мужества совести,  которая  признается себе

именно в этом; очень далекие от хорошего вкуса мужества, которое дает понять

это также и другим,  все равно,  для того  ли,  чтобы предостеречь друга или

недруга,  или  из  заносчивости  и  для  самоиздевательства.   Настолько  же

чопорное, насколько и благонравное тартюфство  старого  Канта, с которым  он

заманивает нас на потайные диалектические пути, ведущие, вернее, совращающие

к его "категорическому императиву", - это зрелище у нас, людей избалованных,

вызывает улыбки, так  как мы  не находим ни малейшего удовольствия наблюдать

за тонкими кознями старых моралистов и проповедников нравственности. Или еще

этот фокус-покус с математической формой, в которую  Спиноза заковал, словно

в  броню, и  замаскировал  свою философию, - в конце  концов "любовь к своей

мудрости",  если  толковать это  слово правильно и  точно,  -  чтобы заранее

поколебать мужество нападающего, который осмелился бы бросить взгляд  на эту

непобедимую  деву  и  Палладу-Афину:  как  много  собственной боязливости  и

уязвимости выдает этот маскарад больного отшельника!

    6

    Мало-помалу для меня выяснилось, чем была  до  сих  пор всякая  великая

философия:   как  раз  самоисповедью  ее  творца,   чем-то  вроде  memoires,

написанных им помимо  воли и незаметно для  самого себя; равным  образом для

меня  выяснилось, что нравственные (или безнравственные)  цели  составляют в

каждой философии подлинное жизненное зерно, из которого каждый раз вырастает

целое растение.  В  самом  деле, мы  поступим  хорошо  (и  умно),  если  для

выяснения того, как, собственно,  возникли самые  отдаленные  метафизические

утверждения  данного  философа,  зададимся  сперва  вопросом:  какая  мораль

имеется  в виду  (имеется им  в виду)?  Поэтому  я  не думаю, чтобы "позыв к

познанию" был отцом философии, а полагаю, что здесь, как и в других случаях,

какой-либо иной  инстинкт пользуется  познанием  (и  незнанием!)  только как

орудием.  А кто приглядится к основным  инстинктам  человека,  исследуя, как

далеко они могут  простирать свое влияние именно в данном случае, в качестве

вдохновляющих гениев (или демонов и кобольдов), тот  увидит, что все они уже

занимались  некогда  философией  и  что   каждый   из  них  очень  хотел  бы

представлять собою последнюю цель существования и изображать управомоченного

господина всех остальных инстинктов. Ибо каждый инстинкт властолюбив; и, как

таковой, он пытается философствовать. Конечно,  у ученых,  у настоящих людей

науки  дело  может  обстоять  иначе  -  "лучше",  если  угодно,  - там может

действительно  существовать нечто  вроде  позыва  к  познанию,  какое-нибудь

маленькое  независимое  колесо  часового механизма, которое,  будучи  хорошо

заведено, работает  затем  бодро без  существенного  участия всех  остальных

инстинктов  ученого. Настоящие "интересы" ученого  сосредоточиваются поэтому

обыкновенно на чем-нибудь совершенно  ином,  например на  семействе,  или на

заработке,  или на  политике; и  даже почти  все равно, приставлена  ли  его

маленькая машина  к  той  или  иной области науки  и представляет  ли  собою

"подающий надежды" молодой труженик  хорошего филолога, или  знатока грибов,

или химика:  будет  он тем или другим, это не характеризует его. Наоборот, в

философе нет совершенно ничего безличного, и в особенности его мораль явно и

решительно свидетельствует, кто он такой, т. е. в каком  отношении по рангам

состоят друг с другом сокровеннейшие инстинкты его природы.

    7

    Как  злобны могут быть философы!  Я не знаю ничего  ядовитее той шутки,

которую позволил себе Эпикур по отношению к Платону и платоникам: он  назвал

их  Dionysiokolakes. По  смыслу  слова  это  значит  прежде  всего  "льстецы

Дионисия", стало быть, челядь тирана и  его плевколизы;  но  кроме того, это

слово  еще  говорит нам,  что  "всё это  комедианты, что  в них  нет  ничего

неподдельного" (ибо слово  Dionysokolax  было популярной кличкой  актера). А

последнее есть, собственно, стрела злобы, пущенная  Эпикуром  в Платона: его

раздражали эти величественные манеры, эта самоинсценировка, в чем знали толк

Платон и его ученики и чего не понимал Эпикур, этот старый учитель с острова

Самос, скрывавшийся в своем  садике в Афинах и написавший три сотни  книг, -

кто  знает,  -  может  быть,  из  ярости  и честолюбия,  возбужденных в  нем

Платоном. Понадобилось  столетие,  пока Греция  не раскусила,  кем  было это

садовое божество, Эпикур. Да и раскусила ли она это?

    8

    В каждой  философии  есть  пункт,  где  на  сцену выступает "убеждение"

философа, или, говоря языком одной старинной мистерии:

    adventavit asinus

    pulcher et fortissimus.

    9

    Вы хотите жить "согласно с природой"? О благородные стоики, какой обман

слов! Вообразите себе существо, подобное природе, - безмерно расточительное,

безмерно равнодушное, без намерений и оглядок, без жалости и справедливости,

плодовитое и  бесплодное, и  неустойчивое в одно и то  же время, представьте

себе  безразличие  в  форме власти, - как могли бы  вы жить согласно  с этим

безразличием? Жить - разве это не значит как раз желать быть  чем-то другим,

нежели  природа?  Разве жизнь  не состоит в желании оценивать, предпочитать,

быть несправедливым,  быть ограниченным, быть отличным  от прочего?  Если же

предположить,  что  ваш  императив "жить согласно  с  природой"  означает  в

сущности  то же самое, что "жить согласно с жизнью",  то каким же образом вы

не могли бы этого сделать?  К  чему создавать принцип из того,  что  сами вы

являете собою и чем вы должны быть? - В действительности дело обстоит совсем

иначе:  утверждая  с  восторгом,  что  вы  вычитали  канон вашего закона  из

природы,   вы   хотите  кое-чего   обратного,  вы,   причудливые   актеры  и

самообманщики!  Природе, даже природе  хочет предписать ваша  гордость  свою

мораль и  свой идеал, хочет внедрить  их  в нее;  вы желаете, чтобы она была

природой, "согласной со  Стоей",  и хотели  бы  заставить все  бытие принять

исключительно  ваш образ и подобие -  к безмерной, вечной славе и всемирному

распространению стоицизма!  Со всей вашей  любовью  к  истине вы принуждаете

себя  так долго, так упорно, так  гипнотически-обалдело к фальшивому, именно

стоическому взгляду  на природу, пока наконец не теряете способности к иному

взгляду, - и какое-то глубоко скрытое высокомерие в конце концов еще вселяет

в вас безумную надежду на то, что, поскольку вы  умеете тиранизировать самих

себя  (стоицизм есть самотирания),  то и природу тоже  можно тиранизировать,

ибо  разве  стоик не есть частица природы?..  Но это старая, вечная история:

что случилось  некогда со  стоиками,  то  случается еще и  ныне,  как только

какая-нибудь философия начинает  верить в самое себя. Она всегда создает мир

по  своему  образу и подобию,  она не  может иначе; философия сама есть этот

тиранический  инстинкт, духовная воля к власти, к "сотворению мира", к causa

prima.

    10

    Усердие и тонкость, мне хотелось бы даже сказать - хитрость, с которыми

нынче всюду  в Европе возятся  с проблемой  "о  действительном  и  кажущемся

мире",  дают  повод поразмыслить и поприслушаться; и  кто не  слышит за всем

этим ничего, кроме "воли к истине", тот, без сомнения, не может похвастаться

очень острым слухом. В отдельных и редких случаях в этом действительно может

принимать участие  такая воля  к  истине, какое-нибудь  чрезмерное  и ищущее

приключений  мужество, некое  честолюбие  сдавшего свои  позиции метафизика,

который в конце концов все еще предпочитает пригоршню "достоверности" целому

возу  прекрасных возможностей; может быть, есть даже такие пуритане-фанатики

совести,  которые скорее  готовы  положить  жизнь за  верное Ничто,  чем  за

неверное Нечто.  Но это - нигилизм и признак отчаявшейся, смертельно усталой

души,  какую бы личину мужества ни надевала на себя подобная  добродетель. У

мыслителей же более сильных, более полных жизни,  у мыслителей, еще жаждущих

жизни, дело, кажется, обстоит иначе: являясь противниками кажимости (Schein)

и произнося слово "перспективный" уже  с высокомерием, приблизительно так же

мало  ценя достоверность собственного тела,  как  достоверность очевидности,

говорящей нам, что "земля недвижима", и  таким  образом, по-видимому, весело

выпуская  из  рук  вернейшее  достояние  (ибо  что  же считается ныне  более

достоверным, чем собственное тело?), - кто знает, не хотят ли они в сущности

отвоевать  назад нечто  такое, что некогда было еще более верным достоянием,

нечто из  старой  собственности веры былых времен, быть может,  "бессмертную

душу",  быть может, "старого Бога", словом, идеи,  за  счет  которых  жилось

лучше, а именно, полнее и веселее, нежели за счет "современных идей"? В этом

сказывается недоверие  к  названным  современным идеям,  в  этом сказывается

неверие  во все  то, что построено вчера  и сегодня;  к этому примешивается,

может  быть,  легкое  пресыщение и  насмешливое презрение, не  могущее более

выносить того bric-a-brac самых разнородных понятий, который нынче выносится

на  рынок  так называемым  позитивизмом, -  примешивается  отвращение  более

изнеженного  вкуса к ярмарочной  пестроте  и ветоши всех этих философастеров

действительности, в  которых нет  ничего нового и неподдельного, кроме самой

пестроты.  И мне кажется,  следует отдать  справедливость этим  скептическим

подобиям антидействительности и микроскопистам познания в том, что инстинкт,

который гонит их  из этой современной действительности, непреоборим, - какое

дело нам до их ретроградных окольных путей! Существенно в них не то, что они

хотят  идти "назад",  а то, что они хотят  уйти  прочь. Немного больше силы,

мужества,   порыва,   артистизма  -  и  они   захотели   бы   вон   из  этой

действительности, - а не назад! -

    11

    Мне кажется, что теперь всюду стараются не замечать подлинного влияния,

оказанного Кантом на немецкую философию, и  благоразумно умалчивать именно о

том достоинстве, которое он сам признал за собой. Кант прежде всего гордился

своей таблицей  категорий; с  этой таблицей  в руках он говорил: "вот  самое

трудное  из  всего,  что  когда-либо  могло   быть  предпринято  для   целей

метафизики". - Уразумейте-ка это "могло быть"! Он гордился тем, что открыл в

человеке новую способность, способность  к синтетическим суждениям a priori.

Положим,  что он  в  этом обманул сам себя,  но развитие  и быстрый  расцвет

немецкой  философии связаны с этой гордостью и с соревнованием  всей младшей

братии, стремившейся открыть, по возможности, что-нибудь такое, чем можно бы

было гордиться еще больше, и  во всяком  случае  "новые способности"! Однако

поразмыслим  на  сей  счет:  это будет кстати.  Как  возможны  синтетические

суждения a priori? - спросил себя Кант; и  что же он, собственно, ответил? В

силу способности: к сожалению, однако, не в трех словах, а так обстоятельно,

с   таким  достоинством   и  с  таким  избытком  немецкого  глубокомыслия  и

витиеватости, что  люди пропустили мимо  ушей  веселую  niaiserie allemande,

скрытую в  подобном ответе. Эта  новая  способность сделалась даже  причиной

чрезвычайного возбуждения,  и  ликование  достигло своего апогея, когда Кант

вдобавок открыл в человеке еще и моральную способность, ибо тогда немцы были

еще  моральны,  а не "реально-политичны".  -  Настал медовый месяц  немецкой

философии;  все  молодые богословы школы Тюбингена  тотчас  же  удалились  в

кусты,  - все  искали новых "способностей".  И  чего только ни находили в ту

невинную, богатую, еще  юношескую пору германского духа, которую вдохновляла

злая фея  романтизма,  в  то  время,  когда  еще не умели различать  понятий

"обрести"  и  "изобрести"!   Прежде   всего   была   найдена  способность  к

"сверхчувственному": Шеллинг  окрестил  ее  интеллектуальным  созерцанием  и

угодил этим самому горячему желанию современных ему, в сущности благочестиво

настроенных немцев. Но  как бы смело ни рядилось это задорное и сумасбродное

движение в туманные и старческие понятия, все же оно было периодом юности, и

нельзя оказать ему большей несправедливости, чем смотреть на него серьезно и

трактовать его чуть ли не с негодованием возмущенного нравственного чувства;

как бы  то ни было, мы стали старше -  сон улетел. Настало  время,  когда мы

начали тереть  себе  лоб: мы трем его еще  и  нынче. Все грезили - и  прежде

всего старый Кант.  "В силу способности" - так сказал или, по крайней  мере,

так  думал он. Но разве это ответ? Разве  это объяснение? Разве это не  есть

скорее только повторение  вопроса? Почему опиум действует снотворно? "В силу

способности", именно, virtus dormitiva, - отвечает известный врач у Мольера:

    quia est in eo virtus dormitiva,

    cujus est naturasensus assoupire.

    Но  подобным ответам место в комедии, и наконец настало  время заменить

кантовский вопрос: "как возможны синтетические суждения a priori?" -  другим

вопросом: "зачем нужна вера в такие суждения?" - т. е. настало время понять,

что для целей поддержания жизни  существ нашего рода  такие  суждения должны

быть считаемы истинными; отчего, разумеется, они могли бы быть еще и ложными

суждениями! Или, говоря точнее, - грубо и решительно: синтетические суждения

a priori не  должны бы быть вовсе  "возможны"; мы не имеем  на них  никакого

права; в наших устах это совершенно ложные суждения. Но, конечно, нужна вера

в  их  истинность, как  вера  в  авансцену  и  иллюзия,  входящая  в  состав

перспективной  оптики  жизни.  Воздавая  напоследок  должное  тому огромному

действию, которое произвела "немецкая философия" во  всей Европе (я надеюсь,

что всем понятно ее право на кавычки), не следует,  однако, сомневаться, что

в этом  принимала  участие известная virtus  dormitiva; в среде  благородных

бездельников,  добродеев, мистиков, художников,  на  три четверти христиан и

политических  обскурантов  всех  национальностей  были  очень   рады  иметь,

благодаря немецкой философии,  противоядие  от  все еще  чрезмерно  могучего

сенсуализма, который широким потоком влился из прошлого столетия в нынешнее,

словом - "sensus assoupire"...

    12

    Касательно  материалистической   атомистики   можно  сказать,  что  она

принадлежит  к  числу  легче  всего  опровержимых  теорий,  и,  вероятно,  в

настоящее время  в Европе  нет  больше  таких  неучей среди ученых,  которые

признавали  бы  за нею кроме удобства  и  сподручности для домашнего обихода

(именно,  в  качестве  сокращения  терминологии) еще  какое-нибудь серьезное

значение - благодаря прежде всего тому поляку Боковичу, который, совместно с

поляком Коперником, был до сих пор  сильнейшим и победоноснейшим противником

очевидности. Тогда  как именно Коперник убедил  нас  верить, наперекор  всем

чувствам, что  земля не стоит непоколебимо, Боскович учил, что надо отречься

от веры в последнее, что оставалось "непоколебимого" от  земли,  от  веры  в

"вещество",  в "материю", в остаток земного,  в  комочек  -  атом.  Это  был

величайший  триумф над чувствами из  всех достигнутых доселе  на земле. - Но

нужно идти  еще дальше  и объявить беспощадную,  смертельную  войну также  и

"атомистической   потребности",  которая,  подобно   еще  более   знаменитой

"метафизической потребности",  все  еще существует  в опасном  паки-бытии  в

таких областях, где ее никто не чует; нужно прежде всего доконать также и ту

другую, еще более роковую атомистику,  которой успешнее и дольше всего учило

христианство, атомистику душ. Да будет позволено назвать  этим словом  веру,

считающую  душу  за нечто неискоренимое,  вечное,  неделимое, за монаду,  за

atomon, - эту веру нужно изгнать из науки! Между нами говоря, при этом вовсе

нет надобности  освобождаться  от  самой  "души" и  отрекаться  от  одной из

старейших  и  достойнейших  уважения  гипотез, к  чему  обыкновенно приводит

неуклюжесть  натуралистов, которые,  как  только  прикоснутся к "душе",  так

сейчас же и теряют ее.  Но путь к  новому изложению  и утонченной  обработке

гипотезы  о  душе остается открытым;  и такие понятия, как "смертная  душа",

"душа  как  множественность  субъекта"  и   "душа  как   общественный  строй

инстинктов и аффектов",  с этих  пор требуют себе права гражданства в науке.

Готовясь покончить с  тем суеверием, которое до сих  пор разрасталось вокруг

представления  о душе почти с тропической роскошью, новый психолог, конечно,

как бы изгнал  самого себя в новую  пустыню и в новую  область  недоверия, -

возможно,  что  старым  психологам жилось удобнее и  веселее,  - но  в конце

концов именно благодаря этому он сознает, что обречен на изобретения и - кто

знает? - быть может, на обретения. -

    13

    Физиологам   следовало  бы  поразмыслить  насчёт  взгляда  на  инстинкт

самосохранения как на кардинальный инстинкт  органического существа.  Прежде

всего нечто живое хочет проявлять свою силу - сама жизнь есть воля к власти:

самосохранение  есть  только одно  из  косвенных и многочисленных  следствий

этого.  -  Словом,   здесь,  как   и   везде,  нужно  остерегаться  излишних

телеологических   принципов!   -   одним   из   каковых   является  инстинкт

самосохранения  (мы  обязаны  им  непоследовательности  Спинозы  - ). Таково

именно требование метода,  долженствующего быть по  существу  экономностью в

принципах.

    14

    Быть может, в пяти-шести головах и брезжит нынче мысль, что физика тоже

есть  лишь  толкование и  упорядочение мира (по нашей мерке! -  с позволения

сказать),  а  не объяснение  мира;  но,  опираясь  на  веру  в чувства,  она

считается  за  нечто большее  и  еще  долго  в будущем  должна считаться  за

большее,  именно, за  объяснение. За  нее стоят глаза и руки, очевидность  и

осязательность:  на  век,  наделенный  плебейскими  вкусами,  это  действует

чарующе, убеждающе, убедительно - ведь он инстинктивно следует канону истины

извечно  народного сенсуализма. Что ясно, что  "объясняет"?  Только  то, что

можно видеть  и  ощупывать, - до  таких  пределов нужно разрабатывать всякую

проблему. Наоборот: как раз  в противоборстве  ощутимости и заключались чары

платоновского образа мыслей, а это  был благородный образ мыслей,  и он имел

место  в  среде  людей,  обладавших,  быть  может,  более  сильными и  более

взыскательными чувствами, нежели наши современники, однако  видевших  высшее

торжество в том, чтобы оставаться

    господами этих  чувств; и они достигали  этого при  посредстве бледной,

холодной, серой сети понятий,  которую они набрасывали на пестрый  водоворот

чувств, на сброд чувств, как  говорил Платон. В этом  одолении мира, в  этом

толковании  мира на  манер  Платона было наслаждение иного  рода, нежели то,

какое   нам  предлагают   нынешние  физики,  равным  образом  дарвинисты   и

антителеологи среди физиологов  с их принципом "минимальной  затраты силы" и

максимальной затраты глупости. "Где  человеку нечего больше видеть и хватать

руками, там ему также нечего больше искать" - это,  конечно, иной императив,

нежели платоновский, однако для грубого,  трудолюбивого поколения машинистов

и  мостостроителей будущего, назначение  которых  - исполнять только  черную

работу, он, может статься, и есть как раз надлежащий императив.

    15

    Чтобы с  чистой  совестью  заниматься  физиологией, нужно считать,  что

органы  чувств  не  суть  явления в  смысле  идеалистической философии:  как

таковые,  они ведь  не могли бы  быть  причинами! Итак,  сенсуализм есть  по

крайней мере  руководящая гипотеза, чтобы не сказать евристический принцип.-

Как?  а некоторые говорят даже, что внешний мир есть будто бы создание наших

органов. По ведь тогда наше тело,  как  частица этого внешнего мира, было бы

созданием наших  органов! Но  ведь тогда сами наши органы  были бы созданием

наших органов! Вот,  по-моему,  полнейшая reductio ad absurdum, предполагая,

что  понятие causa sui  есть нечто вполне  абсурдное. Следовательно, внешний

мир не есть создание наших органов - ?

    16

    Все еще есть такие  простодушные самосозерцатели, которые  думают,  что

существуют "непосредственные достоверности", например "я мыслю" или, подобно

суеверию Шопенгауэра, "я  хочу"  - точно здесь познанию является возможность

схватить свой предмет в чистом и обнаженном виде, как "вещь в себе", и ни со

стороны субъекта, ни  со стороны объекта нет места фальши. Но я буду сто раз

повторять,  что  "непосредственная   достоверность"   точно  так   же,   как

"абсолютное  познание" и "вещь  в себе",  заключает в  себе  contradictio in

adjecto: нужно  же  наконец когда-нибудь  освободиться  от  словообольщения!

Пусть народ думает,  что  познавать - значит  узнавать  до  конца, - философ

должен  сказать себе:  если я  разложу событие,  выраженное в предложении "я

мыслю",  то я получу целый ряд  смелых утверждений, обоснование коих трудно,

быть может, невозможно, - например, что это Я - тот, кто  мыслит; что вообще

должно быть нечто, что  мыслит;  что мышление  есть деятельность  и действие

некоего существа, мыслимого  в качестве причины;  что существует Я; наконец,

что уже  установлено  значение  слова  "мышление"; что  я  знаю,  что  такое

мышление. Ибо если бы я не решил всего этого уже  про себя, то  как мог бы я

судить, что  происходящее теперь  не  есть  - "хотение" или  "чувствование"?

Словом, это "я мыслю" предполагает, что я сравниваю мое мгновенное состояние

с  другими  моими состояниями,  известными  мне, чтобы определить,  что  оно

такое; опираясь  же  на другое "знание",  оно во всяком случае  не имеет для

меня   никакой   "непосредственной    достоверности".    -    Вместо    этой

"непосредственной достоверности", в которую пусть себе в данном случае верит

народ, философ  получает таким  образом целый  ряд метафизических  вопросов,

истых  вопросов  совести  для  интеллекта,  которые  гласят: "Откуда беру  я

понятие  мышления?  Почему я  верю в причину и действие?  Что дает мне право

говорить  о каком-то  Я и даже о Я как  о причине  и, наконец, еще о Я как о

причине мышления?"  Кто отважится тотчас  же ответить на эти  метафизические

вопросы, ссылаясь на  некоторого рода интуицию познания, как делает тот, кто

говорит: "я мыслю  и знаю, что это по  меньшей мере  истинно, действительно,

достоверно",  - тому  нынче философ  ответит улыбкой  и парой вопросительных

знаков.  "Милостивый  государь, -  скажет  ему, быть  может, философ, -  это

невероятно, чтобы вы не ошибались, но зачем же нужна непременно истина?"

    17

    Что касается  суеверия  логиков, то  я не  перестану  подчеркивать один

маленький  факт, неохотно  признаваемый этими  суеверами,  именно, что мысль

приходит, когда "она" хочет, а не когда "я"  хочу; так что будет  искажением

сущности дела говорить: субъект "я" есть условие предиката "мыслю". Мыслится

(Es denkt): но что это "ся" есть как раз старое знаменитое Я, это, выражаясь

мягко,  только  предположение, только  утверждение, прежде  всего  вовсе  не

"непосредственная достоверность".  В конце  же  концов  этим  "мыслится" уже

много  сделано:  уже  это  "ся" содержит в себе толкование события и само не

входит  в  состав  его.  Обыкновенно  делают  заключение  по  грамматической

привычке:  "мышление  есть  деятельность;  ко  всякой деятельности причастен

некто  действующий,  следовательно  -  ".  Примерно  по  подобной  же  схеме

подыскивала старая атомистика к действующей "силе" еще  комочек материи, где

она сидит  и  откуда  она действует, - атом;  более  строгие  умы  научились

наконец обходиться без этого "остатка земного",  и, может быть, когда-нибудь

логики  тоже приучатся  обходиться  без  этого  маленького  "ся" (к которому

улетучилось честное, старое Я).

    18

    Поистине  немалую привлекательность каждой данной теории составляет то,

что  она  опровержима:  именно  этим влечёт  она  к  себе  более тонкие умы.

Кажется,  что  сто  раз  опровергнутая  теория  о  "свободной воле"  обязана

продолжением своего  существования именно этой привлекательности:  постоянно

находится   кто-нибудь,   чувствующий   себя   достаточно  сильным  для   её

опровержения.

    19

    Философы имеют обыкновение говорить  о воле как об  известнейшей в мире

вещи;  Шопенгауэр же  объявил, что одна-де  воля  доподлинно  известна  нам,

известна вполне, без всякого умаления и примеси. Но  мне постоянно  кажется,

что  и  Шоненгауэр сделал  в  этом  случае  лишь то,  что обыкновенно делают

философы: принял народный предрассудок и  еще усилил его. Мне  кажется,  что

хотение  есть  прежде всего нечто  сложное, нечто имеющее единство  только в

качестве слова - и как раз в выражении его одним словом сказывается народный

предрассудок,    господствующий    над     всегда    лишь     незначительной

осмотрительностью философов. Итак,  будем же осмотрительнее, перестанем быть

"философами"  - скажем  так:  в каждом  хотении  есть, во-первых,  множество

чувств,  именно:  чувство состояния,  от  которого  мы стремимся избавиться,

чувство  состояния,  которого  мы  стремимся достигнуть, чувство  самих этих

стремлений,  затем еще сопутствующее мускульное чувство, возникающее, раз мы

"хотим", благодаря  некоторого рода  привычке и  без приведения  в  движение

наших  "рук  и ног".  Во-вторых,  подобно  тому  как  ощущения  -  и  именно

разнородные ощущения - нужно признать  за  ингредиент  воли,  так же обстоит

дело и с мышлением:  в  каждом волевом акте есть командующая  мысль;  однако

нечего и думать, что можно отделить эту мысль от "хотения" и что будто тогда

останется  еще воля!  В-третьих, воля есть  не только  комплекс  ощущения  и

мышления, но прежде всего еще и аффект - и к тому же аффект команды. То, что

называется   "свободой  воли",  есть  в  сущности  превосходящий  аффект  по

отношению  к  тому, который  должен  подчиниться:  "я свободен,  "он" должен

повиноваться",  -  это сознание кроется  в каждой  воле  так же,  как  и  то

напряжение внимания, тот прямой  взгляд,  фиксирующий исключительно одно, та

безусловная  оценка   положения  "теперь  нужно  это  и  ничто  другое",  та

внутренняя  уверенность,  что повиновение будет достигнуто,  и  все, что еще

относится к  состоянию повелевающего. Человек, который  хочет, - приказывает

чему-то  в себе, что повинуется или о чем он думает,  что оно повинуется. Но

обратим теперь  внимание  на самую  удивительную сторону  воли,  этой  столь

многообразной вещи, для которой у народа есть только одно слово: поскольку в

данном случае мы являемся одновременно приказывающими и повинующимися и, как

повинующимся,   нам   знакомы   чувства   принуждения,   напора,   давления,

сопротивления,  побуждения,  возникающие  обыкновенно вслед  за  актом воли;

поскольку,  с  другой  стороны, мы  привыкли  не  обращать  внимания на  эту

двойственность,  обманчиво  отвлекаться от  нее  при  помощи  синтетического

понятия  Я, - к хотению само собой  пристегивается еще  целая цепь ошибочных

заключений и, следовательно, ложных оценок самой воли,  - таким образом, что

хотящий совершенно искренне верит,  будто  хотения достаточно  для действия.

Так как в огромном  большинстве  случаев хотение проявляется  там, где можно

ожидать  и  воздействия  повеления,  стало  быть, повиновения,  стало  быть,

действия,  то  видимая  сторона  дела,  будто  тут существует  необходимость

действия,  претворилась в  чувство; словом, хотящий  полагает с  достаточной

степенью  уверенности, что воля и действие каким-то образом составляют одно,

- он приписывает самой  воле еще  и успех, исполнение хотения и наслаждается

при этом приростом того чувства мощи, которое несет с собою всяческий успех.

"Свобода воли" - вот  слово  для этого многообразного состояния удовольствия

хотящего,  который повелевает  и в то же  время сливается в одно  существо с

исполнителем, -  который  в качестве такового  наслаждается совместно  с ним

торжеством над  препятствиями, но втайне  думает, будто  в сущности это сама

его  воля  побеждает  препятствия. Таким  образом,  хотящий  присоединяет  к

чувству  удовольствия  повелевающего  еще  чувства удовольствия исполняющих,

успешно  действующих  орудий, служебных "под-воль" или под-душ,  - ведь наше

тело есть  только  общественный строй  многих  душ.  L'effet  c'est moi: тут

случается то  же,  что в  каждой благоустроенной и  счастливой  общине,  где

правящий  класс отождествляет  себя  с  общественными  успехами.  При всяком

хотении дело идет  непременно  о повелевании и повиновении,  как сказано, на

почве общественного  строя  многих "душ",  отчего философ должен бы  считать

себя  вправе рассматривать хотение само по себе уже под углом зрения морали,

причем  под моралью подразумевается именно учение об  отношениях власти, при

которых возникает феномен "жизнь". -

    20

    Что   отдельные  философские  понятия  не  представляют  собою   ничего

произвольного,   ничего  само  по  себе   произрастающего,   а  вырастают  в

соотношении  и  родстве  друг  с  другом;  что, несмотря  на  всю  кажущуюся

внезапность  и произвольность  их появления в  истории  мышления, они все же

точно так  же принадлежат  к известной  системе, как все виды фауны к данной

части света, - это сказывается напоследок в той уверенности, с которой самые

различные  философы  постоянно заполняют некую краеугольную  схему возможных

философий. Под незримым ярмом постоянно вновь пробегают они по одному и тому

же круговому пути, и,  как  бы независимо ни  чувствовали они  себя друг  от

друга со  своей  критической или систематической  волей,  нечто в них  самих

ведет   их,  нечто  гонит  их  в  определенном  порядке  друг  за  другом  -

прирожденная систематичность и родство  понятий.  Их мышление  в самом  деле

является в гораздо  меньшей степени открыванием нового, нежели опознаванием,

припоминанием старого, - возвращением под родной кров, в далекую стародавнюю

общую  вотчину  души, в которой  некогда  выросли  эти  понятия,  -  в  этом

отношении философствование есть род атавизма высшего  порядка.  Удивительное

фамильное    сходство    всего     индийского,    греческого,    германского

философствования объясняется довольно просто. Именно  там,  где наличествует

родство  языков,  благодаря  общей  философии грамматики  (т.  е.  благодаря

бессознательной   власти   и   руководительству  одинаковых   грамматических

функций), все  неизбежно и  заранее подготовлено для однородного развития  и

последовательности философских систем; точно так  же как  для некоторых иных

объяснений мира путь  является как бы закрытым. Очень вероятно, что философы

урало-алтайских  наречий  (в  которых хуже  всего развито понятие "субъект")

иначе  взглянут "в глубь мира" и пойдут иными путями,  нежели индогерманцы и

мусульмане: ярмо  определенных  грамматических  функций есть в  конце концов

ярмо физиологических суждений о ценностях и расовых условий. - Вот что можно

сказать против поверхностных взглядов Локка на происхождение идей.

    21

    Causa   sui   -   это   самое  вопиющее  из   всех   доселе  выдуманных

самопротиворечий, своего рода логическое насилие и противоестественность; но

непомерная гордость человека довела его  до того, что он страшнейшим образом

запутался  как  раз  в  этой  нелепости.   Желание  "свободы   воли"  в  том

метафизическом, суперлативном смысле, который, к  сожалению, все еще царит в

головах  недоучек, желание самому  нести всю без изъятия ответственность  за

свои поступки, сняв ее с  Бога, с мира, с предков,  со случая, с общества, -

есть  не что  иное, как  желание  быть  той  самой  causa sui и  с более чем

мюнхгаузеновской смелостью вытащить самого себя за волосы в  бытие из болота

Ничто. Но  допустим,  что кто-нибудь  раскусит-таки  мужицкую  простоватость

этого знаменитого понятия "свободная воля" и  выкинет его из своей головы, -

в  таком  случае  я  уж  попрошу  его  подвинуть  еще  на  шаг  дело  своего

"просвещения"  и  выкинуть  из  головы  также  и  инверсию этого  лжепонятия

"свободная  воля";  я  разумею  "несвободную  волю",  являющуюся  следствием

злоупотребления  причиной  и действием.  "Причину" и  "действие" не  следует

овеществлять, как делают натуралисты  (и те, кто  нынче следует их  манере в

области мышления) согласно  с господствующей механистической бестолковостью,

заставляющей причину давить и толкать, пока она не "задействует". "Причиной"

и  "действием"   нужно   пользоваться  как  чистыми  понятиями,  т.  е.  как

общепринятыми фикциями, в целях  обозначения, соглашения, а не объяснения. В

"сущности вещей" (An-sich) нет никакой  "причинной  связи", "необходимости",

"психологической несвободы": там "действие" не следует "за причиной", там не

царит   никакой   "закон".   Это   мы,    только    мы   выдумали   причины,

последовательность,  взаимную  связь, относительность,  принуждение,  число,

закон, свободу, основание, цель; и если мы примысливаем, примешиваем к вещам

этот  мир  знаков как нечто "само по себе", то  мы поступаем снова  так, как

поступали всегда, именно, мифологически. "Несвободная воля" - это мифология:

в действительной жизни дело  идёт только о сильной  и  слабой  воле.  - Если

мыслитель во всякой  "причинной связи" и "психологической необходимости" уже

чувствует  некоторую долю  приневоливания,  нужды, необходимости  следствия,

давления, несвободы, то это почти всегда симптом того, чего  не хватает  ему

самому:  чувствовать  так -  предательство: личность  выдает себя. И вообще,

если верны мои наблюдения,  "несвобода воли" понимается  как проблема с двух

совершенно противоположных сторон, но всегда с глубоко личной точки  зрения:

одни ни за что не хотят отказаться от собственной "ответственности", от веры

в себя, от личного  права  на свои заслуги  (к  этой  категории  принадлежат

тщеславные расы);  другие, наоборот, не хотят  ни за что отвечать, ни в  чем

быть  виновными  и желали бы,  из чувства внутреннего  самопрезрения,  иметь

возможность  сбыть  куда-нибудь самих себя. Последние, если они пишут книги,

имеют  нынче   обыкновение   защищать  преступников;  род  социалистического

сострадания  -  их  любимая маска. И  в  самом деле,  фатализм  слабовольных

удивительно украшается, если он  умеет отрекомендовать себя как "la religion

de la souffrance humaine": это его "хороший вкус".

    22

    Пусть простят мне, как старому филологу, который не может отделаться от

злой привычки клеймить скверные уловки  толкования - но эта  "закономерность

природы", о которой вы, физики, говорите с такой гордостью, как если бы... -

существует только благодаря вашему толкованию и плохой "филологии", - она не

есть сущность дела, не  есть  "текст",  а скорее  только наивно-гуманитарная

подправка   и   извращение    смысла,   которыми   вы   вдосталь   угождаете

демократическим  инстинктам  современной души!  "Везде  существует равенство

перед законом; в природе дело обстоит в этом отношении не иначе  и не лучше,

чем  у  нас";  благонравная  задняя  мысль,  которой  еще  раз   маскируется

враждебность черни ко всему привилегированному и самодержавному, маскируется

второй,  более тонкий атеизм. "Ni dieu, ni maitre" - этого  хотите и вы, - и

потому "да здравствует закон природы!" - не так ли? Но,  как сказано, это  -

толкование,   а  не   текст,  и   может  явиться  кто-нибудь  такой,  кто  с

противоположным намерением и искусством толкования сумеет вычитать из той же

самой  природы  и  по отношению к тем же самым явлениям как раз  тиранически

беспощадную  и  неумолимую настойчивость  требований  власти;  может явиться

толкователь,  который   представит   вам   в  таком  виде   неуклонность   и

безусловность всякой "воли к власти",  что почти каждое  слово, и даже слово

"тирания", в конце концов покажется непригодным, покажется уже ослабляющей и

смягчающей метафорой, покажется  слишком человеческим; и  при всем  том  он,

может быть, кончит тем, что  будет утверждать об этом мире то  же, что и вы,

именно, что он имеет "необходимое" и "поддающееся вычислению" течение, но не

потому, что в нем царят законы, а потому, что абсолютно нет законов и каждая

власть в каждое мгновение  выводит свое  последнее заключение. Положим,  что

это тоже лишь толкование - и у вас хватит усердия возражать на это? - ну что

ж, тем лучше. -

    23

    Вся   психология   не  могла   до  сих  пор  отделаться  от   моральных

предрассудков и опасений:  она не отважилась проникнуть  в глубину. Понимать

ее  как  морфологию  и учение о развитии воли к власти, как ее понимаю  я, -

этого  еще ни  у кого даже и в мыслях не было; если  только  позволительно в

том, что до сих пор написано,  опознавать  симптом  того,  о чем до сих  пор

умолчано. Сила моральных  предрассудков глубоко внедрилась в  умственный мир

человека,  где, казалось бы, должны царить  холод и свобода от гипотез, - и,

само  собою  разумеется,  она  действует  вредоносно,  тормозит,  ослепляет,

искажает.  Истой  физиопсихологии  приходится  бороться  с  бессознательными

противодействиями в  сердце исследователя, ее противником является "сердце":

уже учение о взаимной обусловленности "хороших"  и "дурных"  инстинктов (как

более утонченная  безнравственность)  удручает  даже  сильную,  неустрашимую

совесть, - еще более учение о выводимости всех хороших инстинктов из дурных.

Но  положим,  что  кто-нибудь  принимает даже  аффекты  ненависти,  зависти,

алчности,  властолюбия   за  аффекты,   обусловливающие  жизнь,   за   нечто

принципиально  и  существенно  необходимое  в  общей  экономии  жизни,  что,

следовательно,  должно  еще  прогрессировать,  если  должна  прогрессировать

жизнь, - тогда он будет страдать от такого  направления своих мыслей, как от

морской болезни. Однако даже эта гипотеза  не  самая мучительная и  не самая

странная в этой чудовищной,  почти еще  новой области опасных  познаний: и в

самом деле есть сотни веских доводов за то, что каждый будет держаться вдали

от  этой  области, - кто может! С  другой стороны:  раз наш  корабль занесло

туда, ну что ж! крепче  стиснем зубы!  будем  смотреть в оба!  рукою твердою

возьмем  кормило!  -  мы  переплываем прямо  через  мораль, мы попираем,  мы

раздробляем при  этом,  может быть,  остаток нашей  собственной моральности,

отваживаясь  направить наш  путь туда, -  но  что  толку в нас!  Еще никогда

отважным  путешественникам  и  искателям  приключений  не  открывался  более

глубокий мир  прозрения: и психолог, который таким образом "приносит жертву"

(но это не  sacrifizio  dell'intelletto,  напротив!), будет по меньшей  мере

вправе  требовать   за   это,   чтобы   психология   была   снова   признана

властительницей  наук,  для  служения и  подготовки  которой  существуют все

науки. Ибо психология стала теперь снова путем к основным проблемам.

       "ОТДЕЛ ВТОРОЙ:"

    СВОБОДНЫЙ УМ

    24

    О  sancta  simplicitas! В  каком  диковинном опрощении  и фальши  живет

человек! Невозможно  вдосталь надивиться, если когда-нибудь откроются глаза,

на это  чудо! каким светлым, и свободным, и легким, и простым сделали мы всё

вокруг себя! - как сумели  мы дать своим чувствам свободный доступ ко  всему

поверхностному, своему мышлению  - божественную страсть к резвым  скачкам  и

ложным  заключениям!  -  Как ухитрились  мы с самого начала  сохранить  свое

неведение,  чтобы  наслаждаться едва  постижимой  свободой,  несомненностью,

неосторожностью, неустрашимостью,  веселостью  жизни,  - чтобы  наслаждаться

жизнью! И только уже на этом прочном гранитном фундаменте неведения могла до

сих  пор  возвышаться  наука, воля  к знанию,  на  фундаменте  гораздо более

сильной  воли,  воли  к  незнанию, к  неверному,  к  ложному!  И не  как  ее

противоположность, а как ее утонченность! Пусть даже речь, как в данном, так

и  в других  случаях, не может выйти из своей неповоротливости  и продолжает

говорить о  противоположностях везде, где только  есть степени  и  кое-какие

тонкости в оттенках;  пусть  также воплощенное  тартюфство  морали,  ставшее

теперь  составной  частью нашей  непобедимой "плоти  и  крови", даже  у нас,

знающих, извращает слова  в устах наших - порой  мы понимаем это и  смеемся,

видя,  как  и  самая  лучшая наука хочет  всеми  силами удержать нас в  этом

опрощенном, насквозь искусственном,  складно сочиненном, складно подделанном

мире,  видя, как  и она, волей-неволей, любит заблуждение, ибо и она, живая,

любит жизнь!

    25

    После  такого  веселого вступления  пусть будет  выслушано и  серьезное

слово:  оно  обращается  к  серьезнейшим.  Берегитесь,  философы   и  друзья

познания, и остерегайтесь мучений!  Остерегайтесь страдания "во имя истины"!

Остерегайтесь  даже  собственной  защиты!  Это  лишает  вашу  совесть всякой

невинности и тонкого нейтралитета, это делает вас твердолобыми к возражениям

и  красным  платкам,  это отупляет, озверяет, уподобляет вас быкам,  когда в

борьбе с опасностью, поруганием, подозрениями, изгнанием и еще более грубыми

последствиями вражды  вам  приходится  в  конце концов  разыгрывать  из себя

защитников   истины  на   земле,  -  точно  "истина"  такая  простодушная  и

нерасторопная особа,  которая нуждается в  защитниках! И  именно  в  вас,  о

рыцари печального образа, господа  зеваки  и пауки-ткачи ума! В конце концов

вы довольно хорошо знаете, что решительно все равно,  окажетесь ли именно вы

правыми, так же как знаете, что до сих пор еще ни один философ не оказывался

правым  и что в  каждом маленьком вопросительном  знаке, который вы  ставите

после ваших излюбленных  слов и любимых учений (а  при случае и после  самих

себя),  может  заключаться  более  достохвальная  правдивость,  чем  во всех

торжественных жестах, которыми вы козыряете перед обвинителями и судилищами!

Отойдите лучше в сторону! Скройтесь! И наденьте свою маску и хитрость, чтобы

вас  путали с другими! Или немного  боялись! И не забудьте  только о саде, о

саде  с  золотой  решеткой!  И окружите себя людьми,  подобными саду,  - или

подобными музыке над  водами  в  вечерний  час, когда  день  становится  уже

воспоминанием,  -  изберите себе  хорошее  одиночество, свободное,  веселое,

легкое одиночество, которое даст  и вам право оставаться еще  в каком-нибудь

смысле хорошими!  Какими ядовитыми,  какими  хитрыми, какими дурными  делает

людей  всякая долгая  война,  которую  нельзя вести  открытою силой!  Какими

личными делает их долгий страх, долгое наблюдение  за врагами, за возможными

врагами! Эти изгнанники общества, эти долго преследуемые, злобно травимые, -

также отшельники по принуждению, эти Спинозы или Джордано Бруно - становятся

всегда  в конце концов рафинированными мстителями и отравителями, хотя бы  и

под прикрытием духовного маскарада и, может быть,  бессознательно  для самих

себя (доройтесь-ка хоть раз до  дна этики и  теологии Спинозы!), - нечего  и

говорить о бестолковости  морального негодования, которое у всякого философа

всегда служит безошибочным признаком того, что его покинул философский юмор.

Мученичество философа, его  "принесение себя в  жертву истине"  обнаруживает

то, что было в  нем  скрыто агитаторского и актерского; и если предположить,

что на него до сих пор смотрели только с  артистическим  любопытством, то по

отношению  к  иному философу,  конечно,  может  показаться понятным  опасное

желание   увидеть   его  когда-нибудь   также   и   в  состоянии  вырождения

(выродившимся  в  "мученика",  в крикуна подмостков  и трибун). Лишь бы  при

подобном желании  непременно ясно  понимать, что при  этом во всяком  случае

придется увидеть: только  драму сатиров, только  заключительный фарс, только

непрерывное доказательство того, что долгая подлинная трагедия  кончилась, -

предполагая,  что  всякая  философия  в  своем  возникновении   была  долгой

трагедией. -

    26

    Каждый  избранный  человек  инстинктивно  стремится  к  своему замку  и

тайному убежищу, где он избавляется от толпы, от многих, от большинства, где

он  может забыть  правило  "человек" как его  исключение, -  за  исключением

одного  случая,  когда еще более  сильный  инстинкт наталкивает его  на  это

правило, как познающего в обширном  и  исключительном смысле. Кто, общаясь с

людьми, не отливает при случае всеми цветами злополучия, зеленея и  серея от

отвращения, пресыщения, сочувствия, сумрачности, уединенности, тот наверняка

не  человек  с  высшими  вкусами;  но  положим,  что  он  не  берет  на себя

добровольно всю эту тягость и докуку, что он постоянно уклоняется от нее  и,

как сказано,  продолжает  гордо и  безмолвно скрываться в  своем замке, -  в

таком случае верно одно: он не создан, не предназначен для познания. Ибо как

таковой он  должен бы был сказать себе в один  прекрасный день: "черт побери

мой  хороший  вкус! но  правило интереснее,  нежели  исключение  - нежели я,

исключение!"  - и отправился бы  вниз,  прежде  всего  "в  среду".  Изучение

среднего человека, долгое, серьезное, и с этой целью множество переодеваний,

самопреодолений, фамильярности, дурного обхождения (всякое обхождение дурно,

кроме обхождения  с себе подобным), - составляет необходимую часть биографии

каждого философа,  быть может,  самую  неприятную,  самую  зловонную,  самую

богатую разочарованиями  часть.  Если  же  на долю его выпадает счастье, как

подобает  баловню познания, то  он встречает  людей, поистине  сокращающих и

облегчающих  его задачу, - я  разумею  так называемых циников,  т. е.  таких

людей, которые  просто признают в себе животность, пошлость, "правило" и при

этом обладают  еще той степенью ума  и  кичливости,  которая  их  заставляет

говорить о себе и себе  подобных перед  свидетелями:  иногда даже и в книгах

они  точно валяются в собственном навозе. Цинизм есть единственная  форма, в

которой  пошлые  души соприкасаются с  тем,  что  называется искренностью; и

высшему  человеку   следует  навострять  уши  при  каждом  более  крупном  и

утонченном  проявлении  цинизма и  поздравлять себя каждый раз, когда  прямо

перед  ним  заговорит  бесстыдный скоморох или  научный  сатир. Бывают  даже

случаи, когда при этом  к отвращению примешивается очарование: именно, когда

с  таким нескромным козлом и обезьяной по прихоти природы соединяется гений,

как  у  аббата Галиани,  самого глубокого,  самого  проницательного и, может

быть,  самого грязного  из людей своего века; он был гораздо глубже Вольтера

и,  следовательно, также в значительной степени молчаливее его. Гораздо чаще

бывает,  что, как  сказано,  ученая  голова  насажена на туловище  обезьяны,

исключительно тонкий ум соединен с пошлой душой, - среди врачей и физиологов

морали  это  не редкий  случай. И где только кто-нибудь  без  раздражения, а

скорее  добродушно говорит о человеке как о  брюхе с двумя потребностями и о

голове - с одной; всюду, где кто-нибудь видит, ищет и хочет видеть подлинные

пружины  людских  поступков только в голоде, половом вожделении и тщеславии;

словом,  где  о человеке говорят дурно, но совсем не злобно,  - там любитель

познания должен чутко  и  старательно  прислушиваться,  и  вообще  он должен

слушать там, где  говорят без негодования. Ибо негодующий человек и тот, кто

постоянно разрывает и терзает собственными зубами  самого  себя  (или взамен

этого мир, или Бога,  или общество),  может,  конечно, в моральном отношении

стоять выше смеющегося и самодовольного сатира, зато во всяком другом смысле

он представляет собою  более обычный, менее значительный, менее поучительный

случай. И никто не лжет так много, как негодующий.

    27

    Трудно быть  понятым: особенно  если мыслишь  и  живешь  gangasrotogati

среди людей, которые все поголовно  иначе мыслят и  живут, именно, kurmagati

или в лучшем случае "аллюром лягушки", mandeikagati, - не делаю ли я все для

того,  чтобы меня  самого  "понимали  с трудом"! -  и  нужно  быть  сердечно

признательным  за добрую  волю  к  некоторой  тонкости  толкования.  Что  же

касается "добрых  друзей", которые  всегда  слишком ленивы и  полагают,  что

именно в качестве друзей имеют право на леность, - то поступишь хорошо, если

заранее предоставишь им просторную  арену  недоразумений:  тогда можно еще и

посмеяться; или можно совсем избавиться от них,  от  этих добрых друзей, - и

тоже посмеяться!

    28

    Что труднее всего поддается переводу с одного языка на другой,  так это

темп его стиля, коренящийся в характере расы, или, выражаясь физиологически,

в   среднем   темпе   ее   "обмена   веществ".  Есть   переводы,   считаемые

добросовестными, но являющиеся почти  искажениями, как  невольные  опошления

оригинала, просто потому, что не могут передать его смелого, веселого темпа,

который  перескакивает, переносит нас через все опасности, кроющиеся в вещах

и словах.  Немец почти неспособен в  своей речи к presto, а стало быть, само

собой  разумеется, и  ко многим  забавным, смелым nuances свободной, вольной

мысли. Насколько  чужды ему буффон и  сатир, телом и совестью,  настолько же

непереводимы  для него  Аристофан  и Петроний.  Все важное,  неповоротливое,

торжественно тяжеловесное, все томительные и скучные  роды стиля развились у

немцев  в чрезмерном разнообразии - пусть  простят  мне  тот факт, что  даже

проза Гёте, представляющая собою смесь чопорности и изящества, не составляет

исключения,  как  отражение   "доброго  старого  времени",  к  которому  она

относится,  и  как  выражение  немецкого  вкуса  того   времени,  когда  еще

существовал "немецкий вкус"  - вкус рококо, in moribus et  artibus.  Лессинг

является  исключением  благодаря  своей  актерской  натуре,  которая  многое

понимала  и многое умела, - недаром он был переводчиком Бейля и охотно искал

убежища у Дидро и Вольтера, а еще  охотнее у римских  комедиографов: Лессинг

тоже  любил в темпе вольность, бегство из Германии. Но как смог бы  немецкий

язык, хотя бы даже в прозе какого-нибудь Лессинга, перенять темп Макиавелли,

который в своем principe заставляет  дышать сухим, чистым воздухом Флоренции

и который принужден излагать серьезнейшие  вещи в неукротимом allegrissimo -

быть может, не без злобно артистического чувства  того контраста, на который

он отваживается: длинные, тяжелые, суровые, опасные мысли -  и темп галопа и

самого развеселого настроения.  Наконец, кто  посмел бы рискнуть на немецкий

перевод Петрония, который, как мастер presto в  вымыслах, причудах,  словах,

был выше любого из великих музыкантов до настоящего времени, - и что такое в

конце концов все болота больного, страждущего мира, также и "древнего мира",

для  того,  кто,  подобно  ему,  имеет  ноги  ветра,  полет  и дыхание  его,

освободительный язвительный смех ветра, который всё оздоровляет, приводя всё

в движение! Что же касается Аристофана, этого просветляющего и восполняющего

гения, ради  которого всему  эллинству  прощается его  существование, -  при

условии,  что  люди  в  совершенстве  поняли, что  именно  там  нуждается  в

прощении, в просветлении, - я и  не знаю  ничего такого, что заставляло меня

мечтать  о  скрытности  Платона  и  его  натуре сфинкса больше,  нежели  тот

счастливо сохранившийся petit fait, что под изголовьем его смертного ложа не

нашли никакой "Библии", ничего египетского, пифагорейского, платоновского, а

нашли Аристофана. Как мог бы даже и Платон  вынести жизнь - греческую жизнь,

которую он отрицал, - без какого-нибудь Аристофана! -

    29

    Независимость   -  удел  немногих:  это  преимущество  сильных?  И  кто

покушается  на  нее,  хотя и  с  полнейшим  правом,  но  без надобности, тот

доказывает, что он, вероятно,  не только силен, но и смел до разнузданности.

Он  вступает в  лабиринт,  он в  тысячу  раз  увеличивает число  опасностей,

которые жизнь сама  по себе  несет с собою;  из  них не самая малая  та, что

никто не видит, как и  где он заблудится, удалится от людей и будет разорван

на  части  каким-нибудь  пещерным  Минотавром совести.  Если  такой  человек

погибает, то  это случается так далеко  от области  людского уразумения, что

люди этого не  чувствуют и  этому не  сочувствуют,- а он уже не может больше

вернуться назад. Он не может более вернуться к состраданию людей! -

    30

    Наши высшие прозрения должны - и обязательно! - казаться безумствами, а

смотря  по  обстоятельствам,  и  преступлениями, если они запретными  путями

достигают слуха тех людей, которые не созданы,  не  предназначены для этого.

Различие  между эксотерическим  и эсотерическим, как  его  понимали встарь в

среде  философов,  у  индусов, как  и у греков, персов  и мусульман, словом,

всюду, где верили в кастовый порядок, а не в  равенство и равноправие, - это

различие  основывается не на том, что эксотерик стоит снаружи  и  смотрит на

вещи, ценит, мерит их, судит о  них не изнутри, а извне: - более существенно

здесь  то, что он смотрит  на вещи снизу вверх, - эсотерик  же  сверху вниз!

Есть такие  духовные высоты, при  взгляде с которых даже  трагедия перестает

действовать трагически; и если совокупить  в одно всю мировую скорбь, то кто

отважится  утверждать, что это  зрелище  необходимо склонит, побудит  нас  к

состраданию и  таким образом к  удвоению скорби?.. То, что служит пищей  или

усладой высшему роду людей,  должно быть почти ядом для слишком отличного от

них  и низшего  рода. Добродетели заурядного  человека были бы,  пожалуй,  у

философа  равносильны  порокам и слабостям, и возможно,  что человек высшего

рода, вырождаясь и погибая,  только  благодаря  этому становится обладателем

таких  качеств,  которые  заставляют низший мир, куда  привело его  падение,

почитать его теперь как святого.  Есть книги,  имеющие обратную ценность для

души и здоровья, смотря по тому,  пользуется ли ими  низкая  душа, низменная

жизненная  сила   или  высшая  и  мощная:  в  первом   случае  это  опасные,

разъедающие, разлагающие книги, во втором - клич герольда, призывающий самых

доблестных к их доблести. Общепринятые книги - всегда зловонные книги: запах

маленьких людей  пристаёт к ним. Там,  где  толпа ест и пьёт, даже  где  она

поклоняется, - там обыкновенно воняет. Не нужно ходить в церкви, если хочешь

дышать чистым воздухом. -

    31

    Мы чтим и презираем  в юные годы еще  без  того искусства оттенять наши

чувства,  которое   составляет   лучшее   приобретение  жизни,  и   нам   по

справедливости приходится  потом жестоко  платиться  за  то,  что  мы  таким

образом  набрасывались  на  людей и  на  вещи с  безусловным  утверждением и

отрицанием.  Все  устроено   так,  что  самый  худший  из  вкусов,   вкус  к

безусловному,  подвергается  жестокому  одурачиванию и злоупотреблению, пока

человек не научится вкладывать в  свои чувства некоторую толику искусства, а

еще лучше, пока  он не рискнет произвести опыт с искусственным, как и делают

настоящие  артисты жизни.  Гнев  и  благоговение,  два элемента,  подобающие

юности,  кажется,  не могут успокоиться до тех пор,  пока не исказят людей и

вещи  до  такой степени, что будут в состоянии излиться на них:  юность есть

сама по  себе уже  нечто искажающее  и  вводящее  в обман. Позже, когда юная

душа,   измученная   сплошным   рядом   разочарований,  наконец   становится

недоверчивой  к самой себе,  все еще пылкая и дикая даже в своем недоверии и

угрызениях совести,  - как негодует  она тогда  на себя, как нетерпеливо она

себя терзает,  как мстит она за  свое долгое самоослепление,  словно то была

добровольная  слепота!  В  этом переходном состоянии мы наказываем сами себя

недоверием к своему чувству, мы истязаем наше вдохновение сомнением, мы даже

чувствуем уже в  чистой совести некую опасность, как  бы самозаволакивание и

утомление более тонкой честности, и прежде всего мы становимся противниками,

принципиальными противниками  "юности".  -  Но  проходит  десяток  лет, и мы

понимаем, что и это - была еще юность!

    32

    В  течение  самого  долгого периода  истории человечества,  называемого

доисторическим,  достоинство  или  негодность  поступка  выводились  из  его

следствий: поступок  сам по себе так же мало принимался  во внимание,  как и

его происхождение; как ещё и ныне в Китае заслуги или  позор детей переходят

на  родителей,  так и  тогда  обратно действующая  сила  успеха  или неудачи

руководила  человеком  в  его одобрительном  или неодобрительном суждении  о

данном  поступке.  Назовём этот период  доморальным  периодом  человечества:

императив  "познай  самого  себя!"  был  тогда  ещё неизвестен.  Наоборот, в

последние  десять  тысячелетий  на  некоторых больших  пространствах  земной

поверхности люди шаг за шагом дошли до того, что предоставили решающий голос

о  ценности поступка уже  не  его  следствиям, а его происхождению:  великое

событие  в  целом,  достойная  внимания  утончённость  взгляда  и  масштаба,

бессознательное следствие господства  аристократических достоинств и веры  в

"происхождение",  признак периода, который в более тесном смысле слова можно

назвать моральным,  -  первая попытка самопознания сделана. Вместо следствий

происхождение:   какой   переворот   перспективы!   И,  наверно,  переворот,

достигнутый только после долгой борьбы и колебаний!  Конечно,  новое роковое

суеверие,  характерная  узость  толкования  достигла  именно благодаря этому

господства: происхождение  поступка  истолковывалось  в  самом  определённом

смысле, как происхождение из намерения, люди пришли к единению в вере, будто

ценность  поступка заключается в ценности  его намерения. Видеть в намерении

всё,  что  обусловливает  поступок, всю  его предшествующую  историю  -  это

предрассудок, на котором основывались  почти до  последнего времени на земле

всякая моральная похвала, порицание, моральный суд, даже философствование. -

Но не пришли ли мы  нынче  к необходимости решиться ещё раз  на  переворот и

радикальную перестановку всех ценностей, благодаря  новому самоосмыслению  и

самоуглублению человека,  - не стоим ли мы на рубеже того  периода,  который

негативно  следовало бы  определить  прежде всего как  внеморальный:  нынче,

когда,  по крайней мере среди нас, имморалистов, зародилось подозрение,  что

именно  в том,  что непреднамеренно в данном  поступке,  и  заключается  его

окончательная  ценность и что  вся его намеренность,  всё,  что в нём  можно

видеть,  знать,  "сознавать",  составляет ещё  его поверхность  и  оболочку,

которая, как  всякая  оболочка,  открывает  нечто, но  ещё  более  скрывает?

Словом,  мы полагаем,  что намерение есть только  признак,  симптом, который

надо  сперва истолковать,  к тому же  признак, означающий слишком многое,  а

следовательно, сам по себе почти ничего  не значащий, - что мораль в прежнем

смысле, стало быть, мораль намерений, представляла собою предрассудок, нечто

опрометчивое, быть может, нечто предварительное,  вещь приблизительно одного

ранга с  астрологией и алхимией, но во всяком случае нечто такое, что должно

быть преодолено. Преодоление морали, в известном смысле даже самопреодоление

морали  -  пусть это  будет  названием  той  долгой  тайной  работы, которая

предоставлена  самой тонкой,  самой честной  и вместе с  тем  самой  злобной

современной совести как живому пробному камню души. -

    33

    Делать нечего: чувства самопожертвования, принесения себя  в жертву  за

ближнего, всю мораль  самолишений  нужно  безжалостно привлечь  к ответу и к

суду  - точно так же как эстетику "бескорыстного созерцания", под прикрытием

которой кастрация  искусства довольно  лукаво  пытается нынче очистить  свою

совесть. Слишком уж много очарования и  сахару в этих чувствах под вывесками

"для других", "не для  себя", чтобы не явилась надобность удвоить здесь свое

недоверие  и спросить:  "Не соблазны ли это,  пожалуй?" - Что они нравятся -

тому, кто ими обладает, и тому, кто пользуется их плодами, а  также рядовому

зрителю, - это еще не служит аргументом в их пользу, а как раз побуждает нас

к осторожности. Итак, будем осторожны!

    34

    На какую  бы философскую точку  зрения ни становились мы нынче, со всех

сторон обманчивость мира, в  котором, как  нам  кажется, мы  живем, является

самым  верным  из всего, что  еще может уловить наш взор, - мы находим  тому

доводы за доводами, которые, пожалуй, могут соблазнить нас на предположение,

что   принцип  обмана   лежит   в   "сущности  вещей".   Кто  же   возлагает

ответственность за  фальшивость мира на  само наше  мышление, стало быть, на

"ум"  -  почтенный  выход,   которым  пользуется  всякий  сознательный   или

бессознательный   advocatus   dei,  -   кто  считает  этот  мир   вместе   с

пространством, временем, формой,  движением  за неправильный вывод,  тот, по

крайней  мере,  имеет прекрасный  повод  проникнуться  наконец  недоверием к

самому мышлению вообще: разве оно не сыграло уже  с нами величайшей шутки? и

чем же можно поручиться,  что оно  не будет продолжать делать то, что делало

всегда? Кроме шуток, есть  что-то трогательное и внушающее глубокое уважение

в  невинности мыслителей, позволяющей им еще и нынче обращаться к сознанию с

просьбой, чтобы оно давало  им честные ответы: например, "реально" ли  оно и

почему, собственно, оно так решительно  отстраняет от себя внешний мир и еще

на  многие подобные  вопросы. Вера в  "непосредственные достоверности" - это

моральная  наивность,  делающая честь нам, философам; но - ведь не должны же

мы, наконец, быть "только моральными" людьми! Отвлекаясь от морали, эта вера

есть глупость, делающая  нам  мало чести! Пусть в бюргерском быту постоянное

недоверие   считается  признаком   "дурного  характера"  и,   следовательно,

относится  к  категории  неразумного;  здесь,   среди  нас,  по  ту  сторону

бюргерского мира  и его Да и Нет, -  что  могло бы  препятствовать  нам быть

неразумными  и  сказать:  философ-то,  собственно говоря, и  имеет  право на

"дурной характер",  как  существо, постоянно  подвергавшееся до  сих  пор на

земле жесточайшим одурачениям, -  он нынче обязан быть недоверчивым, бросать

злобные косые взгляды из каждой пропасти подозрения. - Да простят мне шутку,

выраженную в такой мрачно-карикатурной форме: ибо я сам давно научился иначе

думать  об обмане и обманутости, иначе оценивать  их и готов  попотчевать по

крайней мере парой  тумаков слепую ярость, с  которой философы  всеми силами

противятся тому, чтобы быть  обманутыми. Почему бы и  нет? Что истина ценнее

иллюзии,  - это не  более как моральный  предрассудок; это  даже  хуже всего

доказанное   предположение  из  всех,  какие  только  существуют.  Нужно  же

сознаться  себе  в том,  что  не  существовало бы  никакой  жизни,  если  бы

фундаментом ей не служили  перспективные оценки и  мнимости;  и  если бы  вы

захотели,  воспламенясь добродетельным вдохновением  и  бестолковостью  иных

философов, совершенно избавиться  от "кажущегося мира", ну, в таком случае -

при условии, что вы смогли  бы это сделать,  - от вашей "истины" по  крайней

мере  тоже  ничего  не  осталось   бы!  Да,  что  побуждает  нас  вообще   к

предположению, что  есть существенная противоположность  между "истинным"  и

"ложным"? Разве не достаточно предположить, что существуют степени мнимости,

как бы более светлые и более темные тени и тона иллюзии - различные valeurs,

говоря языком живописцев? Почему мир, имеющий к  нам некоторое отношение, не

может быть фикцией? И если кто-нибудь спросит при этом: "но с фикцией связан

ее творец?" - разве  нельзя ему  ответить  коротко  и ясно: почему?  А может

быть, само это  слово  "связан" связано с  фикцией?  Разве  не позволительно

относиться прямо-таки с некоторой  иронией как к субъекту, так и к предикату

и  к  объекту?  Разве  философ  не смеет  стать  выше  веры  в  незыблемость

грамматики?  Полное уважение  к  гувернанткам  -  но не  пора  ли  философии

отречься от веры гувернанток? -

    35

    О Вольтер!  О  гуманность! О  слабоумие!  Ведь  "истина", ведь  искание

истины что-нибудь  да значит,  и  если человек поступает  при  этом  слишком

по-человечески - "il ne cherche  le vrai que pour faire  le bien" - бьюсь об

заклад, он не найдет ничего!

    36

    Допустим, что нет иных реальных  "данных", кроме нашего мира вожделений

и страстей, что  мы  не  можем  спуститься  или подняться  ни  к  какой иной

"реальности",  кроме реальности  наших инстинктов - ибо мышление есть только

взаимоотношение  этих инстинктов,  -  не позволительно  ли  в  таком  случае

сделать  опыт  и  задаться  вопросом: не достаточно ли этих  "данных", чтобы

понять  из им  подобных и так  называемый механический  (или "материальный")

мир? Я разумею, понять  его  не  как обман,  "иллюзию",  "представление"  (в

берклиевском  и  шопенгауэровском смысле),  а  как нечто,  обладающее той же

степенью реальности, какую имеют сами наши  аффекты, - как более примитивную

форму мира  аффектов,  в которой еще замкнуто в могучем единстве все то, что

потом  в  органическом  процессе  ответвляется   и   оформляется  (а  также,

разумеется, становится нежнее и ослабляется - ), как род жизни инстинктов, в

которой   все   органические  функции,   с   включением   саморегулирования,

ассимиляции,  питания, выделения,  обмена веществ, еще синтетически вплетены

друг в друга, - как проформу жизни? - В конце концов не только позволительно

сделать этот опыт,  - на это есть  веление  совести метода. Не  предполагать

существования нескольких родов причинности, пока попытка ограничиться  одним

не будет доведена до  своего крайнего предела (до бессмыслицы, с  позволения

сказать), - вот  мораль метода, от которого  не  смеют нынче уклоняться; это

следует "из его определения", как сказал бы математик. Вопрос  заключается в

конце концов в том, действительно ли мы признаем волю за  действующую, верим

ли  мы  в причинность  воли: если это так  - а, в сущности, вера в это  есть

именно наша вера  в саму  причинность, - то мы должны попытаться  установить

гипотетически  причинность  воли  как  единственную   причинность.   "Воля",

естественно, может действовать только на "волю",  а не на "вещества"  (не на

"нервы", например - ); словом, нужно рискнуть на гипотезу - не везде ли, где

мы  признаем  "действия",  воля  действует  на   волю,  и  не  суть  ли  все

механические явления, поскольку  в них действует некоторая сила, именно сила

воли  - волевые  действия. -  Допустим,  наконец,  что удалось  бы объяснить

совокупную жизнь  наших  инстинктов  как  оформление  и  разветвление  одной

основной формы  воли  -  именно, воли к  власти,  как гласит моё  положение;

допустим, что явилась бы возможность отнести все органические функции к этой

воле к власти и найти в ней также разрешение проблемы зачатия и питания (это

одна  проблема),  - тогда  мы  приобрели бы  себе этим право  определить всю

действующую  силу  единственно  как  волю  к  власти.  Мир,  рассматриваемый

изнутри,   мир,  определяемый   и   обозначаемый   в   зависимости  от   его

"интеллигибельного характера",  был бы  "волей  к  власти",  и  ничем, кроме

этого.

    37

    "Как! Так, значит, популярно  говоря: Бог опровергнут, а чёрт нет  - ?"

Напротив!  Напротив, друзья  мои! Да и  кто  же, чёрт побери, заставляет вас

говорить популярно! -

    38

    То,  чем представилась  при  полном свете  новейших времен  французская

революция,  этот  ужасающий  и,  если  судить о нем  с близкого  расстояния,

излишний фарс,  к которому,  однако, благородные и восторженные зрители всей

Европы, взирая на него издали, так долго и так страстно примешивали вместе с

толкованиями свои собственные  негодования  и восторги,  пока текст не исчез

под толкованиями: так, пожалуй, некое благородное потомство могло бы еще раз

ложно понять  все  прошлое,  которое только тогда и  сделалось бы сносным на

вид. - Или лучше сказать: не  случилось ли это уже? не были ли мы и сами тем

"благородным потомством"? И не кануло ли это именно теперь, поскольку мы это

поняли?

    39

    Никто  не станет так  легко  считать  какое-нибудь  учение за  истинное

только потому,  что оно  делает счастливым или  добродетельным,  -  исключая

разве милых "идеалистов", страстно влюбленных в доброе, истинное, прекрасное

и  позволяющих  плавать  в  своем  пруду всем  родам  пестрых,  неуклюжих  и

добросердечных желательностей. Счастье и добродетель вовсе не аргументы.  Но

даже и осмотрительные умы  охотно  забывают, что делать несчастным и  делать

злым также мало  является контраргументами. Нечто может  быть истинным, хотя

бы оно было в высшей степени вредным и опасным: быть  может,  даже  одно  из

основных свойств  существования заключается в том, что  полное  его познание

влечет  за  собою  гибель, так что  сила ума измеряется, пожалуй, той  дозой

"истины", какую он может еще вынести, говоря точнее, тем - насколько  истина

должна  быть  для  него  разжижена,   занавешена,   подслащена,  притуплена,

искажена.  Но не  подлежит  никакому  сомнению, что  для  открытия известных

частей истины  злые и несчастные находятся  в более благоприятных условиях и

имеют большую вероятность на успех; не говоря уже о злых, которые счастливы,

- вид людей, замалчиваемый  моралистами.  Быть  может, твердость и  хитрость

служат   более   благоприятными   условиями   для  возникновения   сильного,

независимого   ума   и  философа,  чем  то  кроткое,   тонкое,   уступчивое,

верхоглядное благонравие, которое ценят в ученом, и ценят по справедливости.

Предполагаю,   конечно,   прежде  всего,  что  понятие  "философ"  не  будет

ограничено  одним  приложением  его  к  философу,  пишущему книги  или  даже

излагающему  в  книгах  свою   философию!  -  Последнюю   черту  к  портрету

свободомыслящего философа добавляет Стендаль,  и я не могу не подчеркнуть ее

ради немецкого вкуса  - ибо она  противна немецкому вкусу.  "Pour  etre  bon

philosophe, - говорит  этот последний  великий психолог, - il faut etre sec,

clair, sans  illusion.  Un banquier, qui  a fait fortune,  a  une  partie du

pour voir clair dans ce qui est".

    40

    Всё глубокое любит маску; самые глубокие  вещи питают даже  ненависть к

образу  и  подобию.  Не  должна  ли только  противоположность быть  истинной

маской,   в  которую  облекается  стыдливость  некоего  божества?  Достойный

внимания вопрос, - и было бы удивительно, если бы какой-нибудь мистик уже не

отважился  втайне  на  что-либо  подобное.  Бывают  события  такого  нежного

свойства, что  их полезно засыпать грубостью и  делать неузнаваемыми; бывают

деяния любви и непомерного  великодушия, после которых  ничего не может быть

лучше, как взять  палку и отколотить очевидца: это омрачит его намять.  Иные

умеют омрачать и мучить  собственную память, чтобы  мстить, по крайней мере,

хоть этому  единственному  свидетелю: стыдливость  изобретательна. Не  самые

дурные  те вещи, которых мы  больше всего стыдимся: не одно только коварство

скрывается под маской -  в хитрости бывает так много доброты. Я мог  бы себе

представить,  что  человек,  которому  было   бы   нужно  скрыть  что-нибудь

драгоценное  и  легкоуязвимое,  прокатился  бы  по жизненному  пути  грубо и

кругло, как старая, зелёная, тяжело окованная винная бочка: утончённость его

стыдливости  требует   этого.  Человек,  обладающий   глубиной  стыдливости,

встречает  также веления судьбы  своей и свои  деликатные решения  на  таких

путях, которых немногие когда-либо достигают и  о  существовании  которых не

должны знать ближние  его и самые искренние друзья  его: опасность, грозящая

его  жизни,  прячется   от  их  взоров  так  же,  как  и  вновь  завоеванная

безопасность жизни.  Такой  скрытник, инстинктивно  пользующийся  речью  для

умолчания   и  замалчивания   и  неистощимый   в   способах   уклонения   от

сообщительности,  хочет того и способствует тому, чтобы в  сердцах и головах

его  друзей маячил не его образ, а его маска;  если же, положим, он не хочет

этого, то всё же однажды глаза его раскроются и он увидит, что  там всё-таки

есть его маска - и  что это хорошо. Всякий  глубокий ум нуждается в маске, -

более  того,  вокруг  всякого  глубокого  ума  постепенно  вырастает  маска,

благодаря всегда фальшивому, именно,  плоскому толкованию каждого его слова,

каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни. -

    41

    Нужно   дать  самому  себе   доказательства   своего  предназначения  к

независимости и к повелеванию; и нужно сделать  это  своевременно. Не должно

уклоняться от самоиспытаний,  хотя  они,  пожалуй,  являются  самой  опасной

игрой, какую  только  можно  вести,  и  в  конце  концов только испытаниями,

которые  будут свидетельствовать  перед  нами самими  и  ни перед каким иным

судьёю.  Не привязываться к личности, хотя бы и  к  самой  любимой, - каждая

личность есть тюрьма, а  также угол. Не привязываться к отечеству, хотя бы и

к  самому страждущему  и нуждающемуся в  помощи, - легче уж  отвратить  своё

сердце от отечества  победоносного. Не  прилепляться к состраданию, хотя  бы

оно  и относилось к высшим  людям,  исключительные  мучения  и беспомощность

которых мы увидели случайно. Не привязываться к науке, хотя бы она влекла  к

себе   человека   драгоценнейшими   и,  по-видимому,  для  нас  сбережёнными

находками. Не  привязываться  к собственному освобождению, к  этим  отрадным

далям и неведомым странам птицы, которая взмывает всё выше и выше, чтобы всё

больше и больше видеть под собою, - опасность летающего. Не привязываться  к

нашим   собственным  добродетелям   и   не   становиться   всецело   жертвою

какого-нибудь одного из наших качеств,  например нашего  "радушия", - такова

опасность  из опасностей  для благородных и богатых душ, которые относятся к

самим  себе расточительно, почти  беспечно и доводят до  порока  добродетель

либеральности.   Нужно   уметь   сохранять  себя   -  сильнейшее   испытание

независимости.

    42

    Нарождается  новый  род   философов:   я   отваживаюсь   окрестить   их

небезопасным  именем. Насколько я  разгадываю  их, насколько  они  позволяют

разгадать себя - ибо им свойственно желание кое в чём оставаться загадкой, -

эти философы будущего  хотели бы по праву, а может быть и без всякого права,

называться  искусителями. Это имя само напоследок  есть только покушение  и,

если угодно, искушение.

    43

    Новые ли  это  друзья  "истины",  эти нарождающиеся  философы? Довольно

вероятно, ибо  все философы до сих пор любили свои истины. Но наверняка  они

не  будут догматиками.  Их гордости и  вкусу должно быть  противно, чтобы их

истина  становилась вместе  с тем истиной для каждого, что было  до  сих пор

тайным желанием и задней мыслью всех догматических стремлений. "Моё суждение

есть моё суждение: далеко  не  всякий  имеет на него право", - скажет, может

быть, такой  философ  будущего.  Нужно  отстать  от дурного вкуса  -  желать

единомыслия со многими. "Благо" не есть уже благо, если о нём толкует сосед!

А  как  могло бы существовать  ещё и  "общее благо"! Слова противоречат сами

себе: что  может  быть общим, то всегда имеет  мало ценности. В конце концов

дело должно обстоять так,  как оно обстоит  и всегда обстояло:  великие вещи

остаются для великих людей, пропасти - для глубоких, нежности  и дрожь ужаса

- для чутких, а в общем всё редкое - для редких. -

    44

    Нужно  ли  мне  добавлять  еще  после  всего  этого, что  и  они  будут

свободными, очень  свободными умами, эти  философы будущего,  -  несомненно,

кроме того, и то, что  это  будут не только свободные  умы, а нечто большее,

высшее и  иное в основе, чего нельзя будет не узнать и смешать с другим. Но,

говоря это, я чувствую почти настолько же по отношению к ним самим, как и по

отношению  к нам,  их  герольдам  и  предтечам,  к  нам, свободным  умам!  -

повинность  отогнать  от  нас  старый  глупый предрассудок  и недоразумение,

которое слишком  долго, подобно туману,  непроницаемо  заволакивало  понятие

"свободный ум". Во всех странах Европы, а также и в Америке есть нынче нечто

злоупотребляющее  этим   именем,   некий  род  очень  узких,   ограниченных,

посаженных  на цепь умов, которые хотят  почти точь-в-точь  противоположного

тому, что лежит в наших намерениях и инстинктах, -  не говоря уже о том, что

по отношению  к  этим будущим  новым философам они должны представлять собою

только  наглухо закрытые окна и запертые  на засов двери. Одним словом,  они

принадлежат к числу нивелировщиков, эти ложно названные "свободные умы", как

словоохотливые и борзопишущие рабы демократического вкуса и его "современных

идей":  всё  это   люди  без  одиночества,  без  собственного   одиночества,

неотесанные, бравые  ребята, которым нельзя  отказать  ни  в мужестве,  ни в

почтенных нравах, - только они до смешного  поверхностны, прежде всего  с их

коренной склонностью  видеть в прежнем, старом общественном строе более  или

менее  причину  всех  людских  бедствий и  неудач; причем  истине приходится

благополучно  стоять  вверх ногами!  То,  чего им  хотелось бы  всеми силами

достигнуть,  есть  общее стадное  счастье  зеленых  пастбищ,  соединенное  с

обеспеченностью,   безопасностью,   привольностью,   облегчением  жизни  для

каждого; обе их несчетное число раз пропетые песни, оба их учения называются

"равенство прав"  и "сочувствие  всему страждущему", -  и само страдание они

считают   за  нечто  такое,   что  должно  быть   устранено.   Мы  же,  люди

противоположных  взглядов, внимательно и добросовестно отнесшиеся к вопросу,

- где и как до сих пор растение "человек" наиболее мощно взрастало в вышину,

-  полагаем, что это случалось всегда  при обратных условиях,  что для этого

опасность  его  положения  сперва  должна  была   разрастись  до  чудовищных

размеров,  сила его  изобретательности и притворства (его "ум")  должна была

развиться под долгим гнетом и принуждением до тонкости и неустрашимости, его

воля к жизни  должна была возвыситься до степени  безусловной воли к власти:

мы полагаем, что суровость, насилие, рабство, опасность на улице и в сердце,

скрытность, стоицизм, хитрость искусителя и чертовщина всякого рода, что всё

злое, ужасное, тираническое, хищное и змеиное в человеке так же способствует

возвышению вида "человек", как и его противоположность. - Говоря только это,

мы говорим  далеко еще не всё и во  всяком случае  находимся со всеми нашими

словами  и  всем  нашим  молчанием  на  другом конце современной идеологии и

стадной  желательности: как ее антиподы, быть может? Что же  удивительного в

том, если мы, "свободные  умы", не самые общительные умы, если мы  не всегда

желаем  открывать, от чего может  освободиться ум  и куда,  пожалуй, в таком

случае направится  его путь? И что означает опасная формула  "по ту  сторону

добра и зла", которою  мы, по меньшей мере, предохраняем себя,  чтобы нас не

путали  с  другими:  мы суть нечто иное, нежели  "libres-penseurs",  "liberi

pensatori", "свободомыслящие" и  как там  ещё  ни называют  себя эти  бравые

ходатаи "современных  идей". Мы были как дома или, по крайней  мере, гостили

во многих областях духа; мы постоянно вновь покидали глухие приятные уголки,

где,  казалось,  нас  держала  пристрастная  любовь и  ненависть  -  юность,

происхождение, случайные люди и книги или даже  усталость странников; полные

злобы  к  приманкам  зависимости,  скрытым  в  почестях,  или  деньгах,  или

должностях,  или в воспламенении  чувств; благодарные  даже нужде и чреватой

переменами  болезни, потому что она всегда освобождала  нас от какого-нибудь

правила и его "предрассудка"; благодарные скрытому в нас Богу, дьяволу, овце

и червю; любопытные  до  порока, исследователи  до  жестокости,  с пальцами,

способными   схватывать   неуловимое,  с   зубами   и   желудками,  могущими

перерабатывать самое неудобоваримое;  готовые  на всякий промысел, требующий

острого ума и острых  чувств; готовые  на всякий риск благодаря  чрезмерному

избытку  "свободной  воли";  с  передними  и  задними  душами,  в  последние

намерения которых не так-то легко проникнуть; с передними и задними планами,

которых ни одна нога не посмела бы пройти  до  конца;  сокрытые под мантиями

света; покорители, хотя  и имеющие вид наследников и расточителей; с утра до

вечера занятые  упорядочиванием собранного; скряги  нашего богатства и наших

битком набитых ящиков; экономные  в  учении  и забывании; изобретательные  в

схемах; порой  гордящиеся таблицами  категорий, порой педанты;  порой ночные

совы  труда даже  и среди  белого дня, а при случае - а  нынче  как  раз тот

случай  -  даже  пугала:  именно,  поскольку  мы  прирождённые,  неизменные,

ревнивые друзья  одиночества, нашего собственного, глубочайшего, полночного,

полдневного одиночества, - вот  какого сорта  мы  люди, мы, свободные умы! И

может быть, и вы тоже представляете собою нечто подобное, вы, нарождающиеся,

- вы, новые философы?

       "ОТДЕЛ ТРЕТИЙ:"

    СУЩНОСТЬ РЕЛИГИОЗНОСТИ

    45

    Душа  человека  и ее  границы,  вообще  достигнутый  до  сих пор  объем

внутреннего опыта человека, высота, глубина и даль этого опыта, вся  прежняя

история  души и  ее еще  не исчерпанные возможности - вот  охотничье угодье,

предназначенное для прирожденного психолога и любителя  "большой охоты".  Но

как часто  приходится ему  восклицать  в отчаянии: "я один здесь! ах, только

один! а кругом этот  огромный  девственный лес!"  И вот ему хочется  иметь в

своем распоряжении  несколько сот егерей  и  острых  на  нюх  ученых  ищеек,

которых он  мог  бы послать  в область истории человеческой души, чтобы  там

загонять свою дичь. Но тщетно: он с горечью убеждается всякий раз в том, как

мало пригодны  помощники и собаки для отыскивания всего того, что привлекает

его  любопытство. Неудобство  посылать  ученых  в новые и  опасные охотничьи

угодья,  где  нужны  мужество,  благоразумие и  тонкость  во  всех  смыслах,

заключается в том, что они уже более непригодны там, где начинается "большая

охота", а  вместе с нею  и  великая  опасность: как раз там они  теряют свое

острое зрение и нюх. Чтобы, например,  отгадать и установить, какова была до

сих пор  история  проблемы  знания  и  совести в душе homines religiosi, для

этого, может быть, необходимо самому быть таким глубоким, таким  уязвленным,

таким необъятным, как интеллектуальная  совесть  Паскаля, - и тогда все  еще

понадобилось  бы,  чтобы над  этим скопищем опасных  и  горестных пережитков

распростерлось небо светлой, злобной гениальности, которое могло бы обозреть

их с высоты, привести в порядок, заключить в формулы. - Но кто оказал бы мне

эту услугу! Но  у кого хватило бы времени ждать таких слуг! - они  являются,

очевидно, слишком редко,  во  все времена их  наличность так  невероятна!  В

конце концов приходится делать все самому, чтобы самому знать кое-что, - это

значит, что  приходится делать много! - Но любопытство,  подобное моему, все

же остается приятнейшим из  всех пороков, - прошу прощения! я хотел сказать:

любовь к истине получает свою награду на небесах и уже на земле. -

    46

    Вера  в том виде, как ее требовало и нередко  достигало  первоначальное

христианство, среди  скептического  и южно-свободомыслящего  мира,  которому

предшествовала  и в котором разыгрывалась  длившаяся  много  столетий борьба

философских  школ,  параллельно  с воспитанием  в  духе терпимости,  которое

давало imperium Romanum,  - эта  вера не есть  та чистосердечная и сварливая

вера подданных,  которая связывала  какого-нибудь Лютера, или  Кромвеля, или

еще какого-нибудь северного варвара духа с их Богом и христианством; скорее,

это вера  Паскаля, так ужасающе  похожая на  медленное самоубийство разума -

упорного,  живучего, червеобразного разума, который нельзя  умертвить сразу,

одним  ударом.  Христианская  вера  есть с самого  начала  жертвоприношение:

принесение в жертву всей свободы, всей гордости, всей самоуверенности духа и

в то же  время  отдание самого себя в рабство, самопоношение, самокалечение.

Жестокость и  религиозный культ финикиян проскваживают в этой  вере, которую

навязывают  расслабленной,  многосторонней   и  избалованной   совести:  она

предполагает,  что подчинение  ума  связано  с  неописуемой  болью,  что все

прошлое  и  все   привычки  такого  ума  противятся  absurdissimum,  каковым

предстает  ему  "вера".  Современные  люди с  притупленным  по  части всякой

христианской   номенклатуры   умом   уже   не   испытывают   того   ужасного

суперлативного   потрясения,  которое  для  античного  вкуса  заключалось  в

парадоксальной формуле: "Бог на кресте". До сих пор никогда и  нигде не было

еще ничего, что по смелости могло бы сравниться с  той смелостью поворота, с

тем  одинаково  страшным, вопросительным  и проблематичным  пунктом, каковой

представляла  собою эта формула:  она  предвещала  переоценку  всех античных

ценностей.  Это  Восток,  глубокий  Восток, это  восточный раб  мстил  таким

образом  Риму   и  его  благородной   и   фривольной   терпимости,  римскому

"католицизму"  веры,  -  и,  конечно,  не  вера,  а  свобода  от  веры,  эта

полустоическая  и улыбающаяся беззаботность относительно серьезности веры, -

вот  что  возмущало  рабов  в  их  господах  и  возмутило их против  господ.

"Просвещение" возмущает: раб  именно хочет безусловного,  он понимает только

тираническое, также и в морали,  он любит, как и ненавидит,  без нюансов, до

глубины,  до  боли, до болезни, - его  многое скрытое страдание  возмущается

против   благородного  вкуса,  который,  по-видимому,   отрицает  страдание.

Скептическое  отношение к страданию, в сущности  лишь поза аристократической

морали, не  в малой степени  причастно  к возникновению  последнего великого

восстания рабов, которое началось с французской революцией.

    47

    Всюду, где только до сих пор проявлялся на земле религиозный невроз, мы

встречаем  его  в   связи  с  тремя   опасными  диетическими  предписаниями.

Одиночество, пост и половое воздержание, - причем, однако, невозможно решить

с  уверенностью,  где  здесь причина, где следствие  и есть ли  здесь вообще

связь между  причиной и следствием. На последнее сомнение дает  нам право то

обстоятельство, что как у диких, так  и у  ручных народов к числу постоянных

симптомов  этого   явления  принадлежат   и   внезапные  взрывы  чрезмерного

сладострастия,  которые  затем  так  же  внезапно  превращаются  в  судороги

покаяния и  в  миро-  и волеотрицание: не объясняется  ли,  пожалуй,  и то и

другое как замаскированная эпилепсия? Но здесь больше, чем где-либо, следует

воздержаться  от объяснений: до сих пор ни один тип не расплодил вокруг себя

такой массы вздора  и предрассудков, ни один, по-видимому, в большей степени

не интересовал  людей и даже философов, - кажется,  настало  время несколько

охладеть к этому явлению, научиться осторожности, даже еще лучше:  отвратить

взор,  отойти  от  него.   -  Еще   на  заднем  плане  последней  философии,

шопенгауэровской, стоит,  почти  как самостоятельная проблема, этот страшный

вопрос религиозного кризиса и пробуждения.  Как возможно волеотрицание?  как

возможен святой? - это и был, по-видимому, тот вопрос, с которого Шопенгауэр

начал   свою   философскую   деятельность.  В  том-то  и  сказалась  истинно

шопенгауэровская   последовательность,   что   самый   убежденный   из   его

приверженцев (вместе с тем, может быть, и последний, что касается Германии -

),  именно  Рихард  Вагнер,  завершил   как  раз  на  этом  свою  творческую

деятельность и напоследок еще вывел на сцену  в лице Кундри этот  страшный и

вечный  тип, type vecu, - во всей  его  осязаемости;  между тем как в  то же

время психиатры почти всех стран Европы имели случай изучать  его на близком

расстоянии всюду, где религиозный невроз - или, как я называю это, "сущность

религиозности" - проявил себя в  последней  эпидемической вспышке  под видом

"армии спасения".  -  Если  же мы спросим  себя, что, собственно, так сильно

интересовало людей всех  рас  и  времен,  а также  и  философов  в  феномене

святого,  - так это, без сомнения, связанная с ним  видимость чуда,  именно,

непосредственная   последовательность   противоположностей,   противоположно

ценимых в моральном отношении душевных состояний: считалось  очевидным,  что

тут  из  "дурного человека" вдруг делался "святой", хороший человек. Прежняя

психология  потерпела на этом месте  крушение: не  произошло  ли это главным

образом оттого, что она подчинилась господству морали, что она сама верила в

моральные  противоположности ценностей и всмотрела,  вчитала, втолковала эти

противоположности в текст и в сущность дела? -  Как? "Чудо" - только  ошибка

толкования? Недостаток филологии? -

    48

    Кажется,  что латинские  расы имеют  более тесную внутреннюю  связь  со

своим католицизмом,  нежели мы, жители Севера, со всем христианством вообще,

и  что,  следовательно,  неверие   в  католических  странах  означает  нечто

совершенно иное, нежели в  протестантских, - именно,  своего рода возмущение

против  духа расы, тогда как  у нас оно является  скорее возвращением к духу

(или к отсутствию духа - ) расы. Мы, жители Севера, несомненно происходим от

варварских рас, что видно также и по  нашей  способности к религии: мы плохо

одарены  ею.   Следует   исключить  отсюда  кельтов,  которые  тоже  служили

прекрасной почвой для восприятия христианской инфекции на Севере; во Франции

христианский идеал достиг полного  расцвета, насколько это позволило бледное

солнце  Севера.  Как непривычно благочестивы для нашего вкуса  даже  еще эти

последние французские скептики, если в их роду есть сколько-нибудь кельтской

крови! Какой католический, какой не немецкий запах слышится нам в социологии

Огюста Конта с  ее римской  логикой инстинктов!  Каким иезуитизмом  веет  от

этого любезного и умного  Цицерона из Пор-Рояля, Сент-Бёва,  несмотря на всю

его враждебность  к  иезуитам! И даже  Эрнест Ренан, - как чуждо  звучит для

нас,  северян,  речь одного такого Ренана,  чью сластолюбивую в более тонком

смысле  и любящую  покой душу каждое  мгновение  выводит из равновесия самое

ничтожное религиозное напряжение! Стоит только повторить за ним эти красивые

фразы -  и какая злоба, какая заносчивость тотчас же поднимается  в ответ на

них  в  нашей,  вероятно, менее прекрасной и  более суровой,  именно,  более

немецкой душе! - "disons  donc hardiment que  la religion est  un produit de

l'homme normal,  que l'homme est le  plus dans le vrai quand il  est le plus

religieux et le plus assure d'une destinee infinie... C'est quand il est bon

qu'il veut  que  la  vertu  corresponde a un ordre  eternel, c'est  quand il

contemple les choses  d'une  maniere  desinteressee  qu'il  trouve  la  mort

revoltante et absurde. Comment ne pas supposer que c'est dans ce moments-la,

que l'homme voit le mieux?.." Эти фразы являются до такой степени антиподами

моего  слуха  и  привычек,  что,  когда  я прочел  их,  я  в  первом  порыве

негодования приписал сбоку: "la niaiserie religieuse par excellence!"  - а в

последнем его порыве даже еще и полюбил их, эти фразы, с их вверх тормашками

перевернутой  истиной!  Это  так  прелестно, так необычайно  -  иметь  своих

собственных антиподов!

    49

    В религиозности древних  греков  возбуждает наше  удивление  чрезмерный

избыток изливаемой ею благодарности - в высшей  степени благородна та порода

людей,  которая так относится  к природе и  жизни!  - Позже,  когда в Греции

перевес перешел на сторону черни,  страх стал превозмогающим элементом также

и в религии; подготавливалось христианство. -

    50

    Страсть к Богу  бывает разных  родов: бывает мужицкая, чистосердечная и

назойливая,   как  у  Лютера,  -  весь  протестантизм  обходится  без  южной

delicatezza. Бывает в ней  восточное неистовство,  как  у раба, незаслуженно

осыпанного милостями или возвеличенного, например у Августина, который самым

обидным образом лишен всякого благородства в  манерах и страстях.  Бывает  в

ней женственная  нежность и  страстность, стремящаяся стыдливо и  невинно  к

unio mystica et physica, как у m-me де Гюйон. Во многих случаях она является

довольно  причудливо,  как маскировка половой зрелости  девушки  или  юноши,

временами  даже  как истерия старой  девы, а также  ее  последнее тщеславие.

Церковь не раз уже в подобных случаях признавала женщину святой.

    51

    До сих пор самые могущественные люди все еще  благоговейно преклонялись

перед святым,  как  перед  загадкой  самообуздания  и  намеренного  крайнего

лишения:  почему преклонялись они? Они чуяли в нем, как бы за вопросительным

знаком  его  хилого  и жалкого  вида,  превосходящую  силу,  которая  хотела

испробовать  себя  на  таком  обуздании,  силу  воли,  в  которой  они вновь

опознавали собственную силу  и  желание владычества и умели  почтить ее: они

почитали нечто  в себе, почитая  святого. Кроме того,  вид святого внушал им

подозрение:  к такой чудовищности  отрицания,  противоестественности  нельзя

стремиться  беспричинно, так говорили и так вопрошали они себя. На это есть,

быть может, основание, какая-нибудь великая опасность, насчет которой аскет,

пожалуй, лучше осведомлен,  благодаря своим тайным утешителям и посетителям?

Словом,  сильные мира узнали новый страх  пред лицом его,  они учуяли  новую

мощь, неведомого,  еще  не укрощенного врага:  "воля к власти" принудила  их

остановиться перед святым. Они должны были справиться у него - -

    52

    В   иудейском   "Ветхом   Завете",   в   этой   книге  о   Божественной

справедливости, есть люди, вещи и речи  такого высокого стиля, что греческой

и индийской  литературе нечего  сопоставить с ним. С ужасом  и благоговением

стоим мы перед этими чудовищными останками того, чем был некогда  человек, и

в нас  рождаются печальные  думы  о  древней  Азии  и  её выдавшемся  вперед

полуостровке, Европе, которой хотелось бы непременно выглядеть перед Азией в

значении  "прогресса человека".  Конечно:  кто  сам  - только  слабое ручное

домашнее животное и знает  только  потребности домашнего  животного (подобно

нашим   нынешним   образованным   людям,   присовокупляя  сюда  и   христиан

"образованного"   христианства),   тому  нечего  удивляться,  а  тем   более

огорчаться среди этих развалин, - удовольствие, доставляемое Ветхим Заветом,

есть пробный камень по отношению к "великому" и "малому" - быть может, Новый

Завет, книга о милости,  всё ещё  будет ему более по душе (в нём есть многое

от духа праведных, нежных, тупых  богомольцев  и мелких душ).  Склеить  этот

Новый  Завет,  своего рода рококо вкуса во всех  отношениях,  в одну книгу с

Ветхим Заветом и  сделать  из  этого  "Библию",  "Книгу в себе",  есть, быть

может, величайшая смелость и самый большой "грех против духа",  какой только

имеет на своей совести литературная Европа.

    53

    Откуда  нынче атеизм? - "Отец" в Боге  основательно опровергнут; равным

образом  "Судья" и  "Воздаятель". Опровергнута и его "свободная воля": он не

слышит, а если бы и слышал, всё равно не сумел бы помочь. Самое скверное то,

что он, по-видимому, не способен толком объясниться: не помутился ли он? Вот

что,  из  многих разговоров,  расспрашивая и  прислушиваясь,  обнаружил я  в

качестве  причин  упадка   европейского  теизма;   мне  кажется,  что,  хотя

религиозный инстинкт мощно растёт вверх, - он как раз  с глубоким недоверием

отвергает удовлетворение, сулимое ему теизмом.

    54

    Что же делает, в сущности, вся  новейшая философия? Со времен Декарта -

и  именно  больше  в  пику  ему, нежели  основываясь на  его примере,  - все

философы  покушаются на  старое  понятие "душа",  под видом  критики понятий

"субъект"  и "предикат",  -  это значит: покушаются на основную  предпосылку

христианского  учения.   Новейшая  философия,  как  теоретико-познавательный

скепсис, скрытно или явно, антихристианская, хотя, говоря для  более тонкого

слуха, она отнюдь  не антирелигиозна. Некогда верили в "душу", как  верили в

грамматику  и грамматический субъект;  говорили, "я" есть условие; "мыслю" -

предикат и обусловлено, - мышление  есть деятельность, к которой должен быть

примыслен субъект  в качестве причины.  И вот стали пробовать  с упорством и

хитростью,  достойными удивления, нельзя ли выбраться  из  этой  сети, -  не

истинно  ли, быть может, обратное: "мыслю" - условие, "я" - обусловлено; "я"

- стало  быть, только синтез, делаемый при посредстве  самого мышления. Кант

хотел,  в  сущности, доказать,  что,  исходя  из  субъекта,  нельзя доказать

субъект, -  а также и объект: может быть, ему не  всегда  была чужда мысль о

возможности кажущегося существования  индивидуального  субъекта, стало быть,

"души",  та  мысль,  которая  уже  существовала  некогда  на  земле  в форме

философии Веданты и имела чудовищную силу.

    55

    Существует   большая   лестница  религиозной   жестокости  со   многими

ступенями; но  три  из  них  самые  важные. Некогда  жертвовали своему  Богу

людьми, быть  может,  именно  такими, которых  больше  всего  любили, - сюда

относится принесение в жертву первенцев,  имевшее  место  во  всех  религиях

древних  времён,  а также жертва императора Тиберия в гроте Митры на острове

Капри -  этот ужаснейший из всех  римских  анахронизмов. Затем, в  моральную

эпоху человечества,  жертвовали Богу сильнейшими из своих  инстинктов, своей

"природой";  эта  праздничная радость  сверкает  в  жестоком  взоре  аскета,

вдохновенного  "противника  естественного".  Наконец,  -  чем  осталось  ещё

жертвовать? Не должно ли было в конце концов пожертвовать всем утешительным,

священным,  целительным, всеми надеждами, всей верой в скрытую  гармонию,  в

будущие  блаженства  и справедливость?  не  должно  ли  было  в конце концов

пожертвовать  самим  Богом  и,  из  жестокости  к себе, боготворить  камень,

глупость,  тяжесть,  судьбу,  Ничто?  Пожертвовать  Богом  за  Ничто  -  эта

парадоксальная мистерия последней жестокости сохранилась для подрастающего в

настоящее время поколения: мы все уже знаем кое-что об этом. -

    56

    Кто,  подобно  мне,  долго  старался  с  какой-то загадочной  алчностью

продумать пессимизм до самой глубины  и высвободить его из полухристианской,

полунемецкой  узости и  наивности, с которой он  предстал напоследок  в этом

столетии,  именно, в  образе  шопенгауэровской философии; кто  действительно

заглянул когда-нибудь азиатским  и  сверхазиатским оком в глубь этого образа

мыслей, отличающегося самым крайним мироотрицанием из всех возможных образов

мыслей, и  заглянул  сверху  - находясь по ту сторону добра и  зла,  а не во

власти и не среди заблуждений морали, как Будда и  Шопенгауэр,  - тот,  быть

может, именно благодаря этому сделал доступным себе, даже помимо собственной

воли, обратный идеал:  идеал  человека, полного  крайней жизнерадостности  и

мироутверждения,  человека, который  не  только  научился довольствоваться и

мириться с тем, что  было и  есть, но хочет  повторения всего этого так, как

оно было и есть, во веки веков, ненасытно взывая da  саро не  только к себе,

но ко всей пьесе и зрелищу, и не только к зрелищу, а в сущности к тому, кому

именно  нужно  это  зрелище  -  и  кто  делает  его  нужным;  потому  что он

беспрестанно имеет надобность  в себе - и делает себя нужным -  - Как? Разве

это не было бы - circulus vitiosus deus?

    57

    Вместе  с силой духовного зрения и прозрения человека растёт даль и как

бы  пространство  вокруг  него:  его  мир  становится   глубже,  его   взору

открываются  всё  новые звёзды, всё новые загадки и образы. Быть может, всё,

на  чем  духовное око упражняло своё остроумие  и глубокомыслие, было только

поводом для его упражнения,  представляло собою игрушку, нечто,  назначенное

для  детей  и  детских  умов;  быть может,  самые  торжественные понятия, за

которые больше  всего боролись и  страдали, например  понятия  Бога и греха,

покажутся  нам когда-нибудь  не  более  значительными,  чем  кажутся старому

человеку детская  игрушка и детская скорбь, -  и, может быть, тогда "старому

человеку" опять понадобится другая  игрушка и другая скорбь, - и он окажется

всё ещё в достаточной мере ребёнком, вечным ребёнком!

    58

    Замечено ли, насколько  для истинно религиозной жизни (и так  же для ее

любимой  микроскопической  работы самоисследования, как  и для того нежного,

тихого  настроения, которое  называется  "молитвой" и  которое  представляет

собою постоянную готовность к "пришествию Божьему") нужна внешняя праздность

или  полупраздность,  - я разумею  праздность  с чистой совестью,  исконную,

родовую,  которой  не  совсем  чуждо  аристократическое чувство,  что работа

оскверняет,  -  именно,  опошляет   душу   и  тело?  И  что,  следовательно,

современное шумливое,  не теряющее даром времени, гордое собою, глупо гордое

трудолюбие, больше,  чем  все остальное, воспитывает и подготовляет именно к

"неверию"? Среди тех,  например, которые нынче в Германии живут в стороне от

религии, я встречаю людей, проникнутых "свободомыслием"  самых разнообразных

сортов   и  происхождения,  но  прежде  всего  множество  таких,  у  которых

трудолюбие,  из поколения  в поколение, уничтожило религиозные инстинкты,  -

так  что  они уже  совершенно не  знают,  на что нужны религии,  и  только с

каким-то тупым удивлением как бы регистрируют  их наличность в мире.  Они  и

так  чувствуют  себя изрядно обремененными,  эти бравые люди, и собственными

делами, и собственными удовольствиями, не говоря уже об "отечестве", газетах

и "семейных  обязанностях": у них, кажется, вовсе  не  остается времени  для

религии, тем  более что для  них совсем  не ясно,  идет ли тут дело  о новом

гешефте или о новом удовольствии, - ибо невозможно, говорят они себе, ходить

в церковь просто для того, чтобы портить себе хорошее расположение духа. Они

вовсе  не враги  религиозных  обрядов;  если требуется в известных  случаях,

например  правительством,  участие  в  таких  обрядах,  то  они  делают  что

требуется,  как  и   вообще  делают   многое,  -  с  терпеливой  и  скромной

серьезностью и без большого любопытства и неудовольствия: они живут  слишком

в стороне и  вне всего  этого, чтобы  быть в душе  "за и против" в  подобных

вещах.   К   этим  равнодушным  принадлежит   нынче   большинство   немецких

протестантов средних сословий, особенно в больших  торговых центрах и  узлах

сообщений, где идет  кипучая работа; равным образом большинство трудолюбивых

ученых и  весь университетский  состав (исключая теологов,  существование  и

возможность  которых в этом заведении задают психологу все большее число все

более тонких загадок). Благочестивые люди или даже просто приверженцы церкви

редко  представляют себе, сколько доброй воли,  можно  бы сказать произвола,

нужно нынче  для того, чтобы немецкий  ученый  серьезно  отнесся к  проблеме

религии; все его ремесло (и, как сказано, ремесленное трудолюбие, к которому

его  обязывает  современная совесть)  располагает его в отношении  религии к

сознающему свое превосходство, почти снисходительному добродушию, к которому

порою примешивается легкое пренебрежение  в адрес  "нечистоплотности"  духа,

предполагаемого им там, где еще исповедуется церковь. Ученому удается только

при помощи истории (стало  быть, не на основании своего личного опыта) дойти

в отношении религий до благоговейной  серьезности  и  до  какого-то  робкого

уважения; но даже если его чувство возвысится до благодарности в отношении к

ним, все-таки он  лично  ни на  шаг  не подвинется  ближе  к тому,  что  еще

существует  под  видом  церкви  или  благочестия, -  может  быть,  наоборот.

Практическое равнодушие к религиозным вещам той  среды,  где  он  родился  и

воспитан,   обыкновенно   возвышается   в    нем   до   осмотрительности   и

чистоплотности,  которую  пугает  соприкосновение  с религиозными  людьми  и

вещами;  и,  может  быть,  именно  глубина  его  терпимости  и  человечности

повелевает ему уклониться от  того острого  бедственного  состояния, которое

влечет  за  собою само  терпение.  - Каждое  время  имеет  свой  собственный

божественный  род  наивности,  измышление  которой  может  возбудить зависть

других веков:  и  сколько наивности, достопочтенной,  детской и  безгранично

дурацкой  наивности,  в этой  вере ученого  в  свое превосходство, в  чистой

совести его терпимости, в недогадливой, прямолинейной уверенности, с каковой

его инстинкт трактует религиозного человека как малоценный и более низменный

тип, над которым сам  он возвысился,  который он  перерос, -  он, маленький,

заносчивый  карлик  и  плебей,  прилежно-расторопный умственный  ремесленник

"идей", "современных идей"!

    59

    Кто глубоко  заглянул в мир, тот догадывается, конечно,  какая мудрость

заключается  в  том,  что  люди  поверхностны. Это  инстинкт  самосохранения

научает их быть непостоянными, легкомысленными и лживыми. Порой мы встречаем

страстное  и  доходящее  до  крайности поклонение  "чистым  формам",  как  у

философов, так и у  художников,  - не  подлежит сомнению,  что тот,  кому до

такой  степени нужен культ поверхности,  когда-нибудь да сделал  злосчастную

попытку проникнуть под нее. Что касается этих обжегшихся детей, прирожденных

художников, которые  находят наслаждение жизнью только в том, чтобы искажать

ее образ (как бы в продолжительном мщении жизни - ), то для них, может быть,

существует даже еще и табель о рангах; до какой степени у них отбита охота к

жизни,  это  можно  бы  заключить  из  того,  -  в  какой  мере  искаженным,

разреженным,  опотустороненным  (verjenseitigt),  обожествленным  хотят  они

видеть ее образ, - и можно бы  отнести homines religiosi к числу художников,

в качестве их высшего ранга. Это глубокая  недоверчивая  боязнь неисцелимого

пессимизма принуждает людей в течение целых тысячелетий вцепляться зубами  в

религиозное  истолкование  бытия:  боязнь, присущая тому инстинкту,  который

предчувствует,  что, пожалуй, можно слишком  рано стать обладателем  истины,

прежде  чем  человек  сделается  достаточно сильным,  достаточно  твердым, в

достаточной   степени    художником...   Благочестие,    "жизнь   в   Боге",

рассматриваемые  с  этой  точки  зрения,  явились бы  тогда  утонченнейшим и

последним порождением страха перед  истиной, как  художническое поклонение и

опьянение последовательнейшей из всех  подделок, как воля к  переворачиванию

истины, к  неправде любой  ценой.  Быть  может,  до  сих  пор не  было более

сильного средства, чем благочестие, для того чтобы сделать прекраснее самого

человека: благодаря ему человек может стать до такой степени  искусственным,

поверхностным, переливающим всеми  цветами, добрым, что вид  его  перестанет

возбуждать страдание. -

    60

    Любить  человека  ради Бога - это было до сих  пор самое благородное  и

отдаленное  чувство  из  достигнутых  людьми.  Что  любовь  к  человеку  без

какой-либо освящающей  ее  и  скрытой за нею  цели  есть  больше глупость  и

животность,  что  влечение  к этому человеколюбию должно  получить прежде от

некоего высшего влечения  свою меру, свою утонченность, свою крупицу соли  и

пылинку амбры: кто бы ни был человек, впервые почувствовавший и "переживший"

это, как  бы  сильно ни  запинался  его  язык в то время,  когда он  пытался

выразить  столь  нежную  вещь, -  да будет  он  для  нас навсегда  святым  и

достойным почитания как человек, полет которого был до сих пор самый высокий

и заблуждение самое прекрасное!

    61

    Философ, как мы понимаем  его, мы, свободные умы: как  человек, несущий

огромнейшую ответственность, обладающий совестью, в которой умещается  общее

развитие человека,  - такой философ будет  пользоваться  религиями для целей

дисциплинирования  и  воспитания   так  же,  как   иными   политическими   и

экономическими состояниями.  Избирательное, дисциплинирующее, т.  е.  всегда

настолько  же разрушающее,  насколько творческое и формирующее, воздействие,

которое  может  быть  оказано  с помощью  религий, многообразно и  различно,

смотря по роду людей, поставленных под их опеку и охрану. Для людей сильных,

независимых, подготовленных и  предназначенных к  повелеванию, воплощающих в

себе   разум  и  искусство  господствующей  расы,  религия  является  лишним

средством   для   того,   чтобы  преодолевать   сопротивление,   чтобы  мочь

господствовать: она служит узами,  связующими  властелина с  подданными, она

предает в его руки их совесть, выдает ему то скрытое,  таящееся в глубине их

души,  что  охотно уклонилось бы от повиновения;  если  же  отдельные натуры

такого знатного  происхождения, вследствие высокого  развития своих духовных

сил,  обладают  склонностью  к более  уединенной  и созерцательной  жизни  и

оставляют за собой только  самый утонченный вид властвования (над избранными

учениками или членами ордена), то религия может даже послужить средством для

ограждения своего покоя от  тревог  и тягот более  грубого правления и своей

чистоты от  необходимой грязи всякого политиканства. Так  смотрели на  дело,

например, брамины:  с  помощью религиозной организации  они  присвоили  себе

власть   назначать  народу  его  царей,  между  тем  как  сами  держались  и

чувствовали  себя  в  стороне  от  правления,  вне  его,  как  люди  высших,

сверхцарственных задач. Между тем  религия дает также некоторой части людей,

подвластных руководство  и  повод  для  подготовки к  будущему господству  и

повелеванию,  -  тем   медленно   возвышающимся,  более  сильным  классам  и

сословиям, в  которых  вследствие благоприятствующего  строя семейной  жизни

постоянно  возрастают сила и возбуждение воли, воли к самообузданию: религия

в  достаточной  степени  побуждает и искушает их  идти стезями,  ведущими  к

высшему развитию духовных  сил, испытать  чувства  великого самопреодоления,

молчания и одиночества;  аскетизм  и пуританизм  почти необходимые  средства

воспитания  и  облагорожения,   если  раса  хочет   возвыситься   над  своим

происхождением из черни и проработать себя для будущего господства. Наконец,

людям обыкновенным, большинству, существующему  для  служения  и  для  общей

пользы  и лишь  постольку  имеющему  право  на  существование, религия  дает

неоценимое  чувство  довольства  своим  положением  и  родом,  многообразное

душевное  спокойствие, облагороженное чувство послушания, сочувствие счастью

и  страданию  себе  подобных;  она  несколько  просветляет,  скрашивает,  до

некоторой степени оправдывает все будничное, все низменное, все полуживотное

убожество  их души.  Религия и  религиозное  значение жизни  озаряет  светом

солнца таких  всегда  угнетенных людей  и делает их сносными для самих себя;

она действует,  как  эпикурейская  философия  на страждущих  высшего  ранга,

укрепляя,  придавая утонченность, как  бы используя страдание, наконец, даже

освящая и оправдывая его.  Быть может, в христианстве и  буддизме нет ничего

столь  достойного уважения,  как их искусство  научать и  самого  низменного

человека становиться путем благочестия на более высокую ступень  иллюзорного

порядка   вещей  и  благодаря  этому  сохранять  довольство   действительным

порядком,  который  для  него  довольно  суров,  -  но  эта-то  суровость  и

необходима!

    62

    Однако  в  конце концов, чтобы отдать должное  и отрицательному балансу

просчетов  таких религий  и осветить  их  зловещую  опасность, нужно сказать

следующее:    если    религии    не   являются   средствами   воспитания   и

дисциплинирования в руках философов, а начинают действовать самостоятельно и

самодержавно,  если  они стремятся представлять собою  последние цели, а  не

средства наряду с другими средствами, то это всегда обходится слишком дорого

и  имеет пагубные последствия.  Человечество,  как и всякий  другой животный

вид,  изобилует  неудачными экземплярами,  больными, вырождающимися, хилыми,

страждущими  по  необходимости;  удачные  случаи также и у человека являются

всегда  исключением, и,  принимая  во  внимание,  что  человек  есть ещё  не

установившийся животный  тип, даже  редким исключением. Но дело обстоит  ещё

хуже: чем  выше тип, представляемый  данным человеком,  тем  менее  является

вероятным,  что он удастся, случайность, закон бессмыслицы, господствующий в

общем  бюджете человечества, выказывает себя самым ужасающим образом в своём

разрушительном  действии   на   высших  людей,   для  существования  которых

необходимы тонкие, многообразные и трудно поддающиеся  определению  условия.

Как же относятся  обе названные величайшие религии к этому излишку неудачных

случаев?  Они  стараются поддержать, упрочить жизнь всего, что  только может

держаться, они  даже принципиально  принимают сторону всего неудачного,  как

религии для страждущих, они  признают правыми всех тех,  которые страдают от

жизни,  как от  болезни,  и  хотели  бы  достигнуть того, чтобы всякое  иное

понимание жизни считалось фальшивым и  было  невозможным.  Как бы высоко  ни

оценивали эту щадящую и оберегающую заботу, которая до сих  пор почти всегда

окружала  все  типы  людей, включая и высший, наиболее  страждущий тип,  всё

равно в общем балансе прежние и как раз суверенные религии являются главными

причинами, удержавшими тип "человек" на более низшей ступени; они  сохранили

слишком многое из того, что должно было погибнуть. Мы обязаны им неоценимыми

благами, и  кто  же достаточно  богат  благодарностью,  чтобы  не  оказаться

бедняком перед  всем тем,  что,  например,  сделали  до  сих пор для  Европы

"священнослужители  Европы"!  И  всё-таки,  если  они  приносили  страждущим

утешение,   внушали    угнетённым    и   отчаивающимся    мужество,   давали

несамостоятельным опору и  поддержку и заманивали  в  монастыри  и  душевные

тюрьмы,   прочь  от  общества,  людей  с  расстроенным  внутренним  миром  и

обезумевших; что ещё, кроме этого, надлежало им свершить, чтобы со спокойной

совестью так основательно  потрудиться над сохранением больных и страждущих,

т. е.  по  существу над ухудшением европейской  расы? Поставить все расценки

ценностей на  голову  - вот  что надлежало им  свершить!  И сломить сильных,

оскорбить великие надежды,  заподозрить  счастье,  обнаруживаемое в красоте;

всё,   что   есть    самовластительного,   мужественного,   завоевательного,

властолюбивого, все инстинкты, свойственные высшему и наиболее удачному типу

"человек",  согнуть  в  неуверенность,  совестливость,  саморазрушение,  всю

любовь  к  земному  и к  господству над  землёй обратить  против  земли и  в

ненависть ко всему  земному -  вот задача,  которую поставила и должна  была

поставить себе церковь, пока в её оценке "отречение от мира",  "отречение от

чувств"  и "высший человек"  не  сложились  в одно  чувство.  Допустив,  что

кто-нибудь  был   бы   в   состоянии  насмешливым  и  беспристрастным   оком

эпикурейского бога окинуть  причудливо-горестную  и столь же грубую, сколь и

утончённую комедию европейского  христианства, - ему, сдаётся мне,  было  бы

чему вдоволь надивиться  и посмеяться;  не покажется ли ему, что в Европе  в

течение восемнадцати веков господствовало единственное желание -  сделать из

человека  возвышенного  выродка?  Кто  же   с  обратными  потребностями,  не

по-эпикурейски,  а  с неким божественным молотом в руках подошёл бы  к этому

почти произвольно вырождающемуся и гибнущему человеку,  каким представляется

европейский христианин (например,  Паскаль), разве тот не закричит с гневом,

состраданием и ужасом: "О болваны, чванливые сострадательные болваны, что вы

наделали!  Разве это была работа для ваших рук!  Как искрошили, как изгадили

вы мне мой лучший камень! Что позволили  вы  себе сделать!" Я хотел сказать:

христианство до сих пор было наиболее  роковым  видом  зазнайства  человека.

Люди недостаточно возвышенного и твёрдого характера для того, чтобы работать

над   человеком  в   качестве  художников;   люди   недостаточно  сильные  и

дальновидные для того, чтобы решиться на благородное  самообуздание  и  дать

свободу действия  тому первичному  закону природы, по  которому рождаются  и

гибнут тысячи неудачных существ; люди  недостаточно знатные для того,  чтобы

видеть резкую разницу в рангах людей и пропасть, отделяющую  одного человека

от другого, - такие люди с их "равенством  перед Богом" управляли до сих пор

судьбами  Европы,  пока  наконец  не появилась  взлелеянная  их  стараниями,

измельчавшая,  почти  смешная   порода,  какое-то  стадное  животное,  нечто

добродушное, хилое и посредственное, - нынешний европеец...

    ОТДЕЛ ЧЕТВЁРТЫЙ:

    АФОРИЗМЫ И ИНТЕРМЕДИИ

    63

    Кто учитель до мозга костей, тот относится серьезно ко всем вещам, лишь

принимая во внимание своих учеников, - даже к самому себе.

    64

    "Самодовлеющее познание" - это последние  силки, расставляемые моралью:

при помощи их в ней можно еще раз вполне запутаться.

    65

    Привлекательность познания  была бы ничтожна, если бы на пути к нему не

приходилось преодолевать столько стыда.

    65а

    Бесчестнее всего люди относятся к своему Богу: он не смеет грешить.

    66

    Быть   может,   в   склонности  позволять  унижать  себя,  обкрадывать,

обманывать,  эксплуатировать  проявляется  стыдливость  некоего  Бога  среди

людей.

    67

    Любовь к  одному есть варварство:  ибо она осуществляется в  ущерб всем

остальным. Также и любовь к Богу.

    68

    "Я это сделал", -  говорит моя  память. "Я  не  мог этого  сделать",  -

говорит  моя  гордость  и  остается  непреклонной.  В  конце  концов  память

уступает.

    69

    Мы  плохо всматриваемся  в жизнь,  если не замечаем  в  ней  той  руки,

которая щадя - убивает.

    70

    Если имеешь  характер,  то  имеешь и  свои типичные  пережитки, которые

постоянно повторяются.

    71

    Мудрец в роли астронома. - Пока ты еще чувствуешь звезды как нечто "над

тобою", ты еще не обладаешь взором познающего.

    72

    Не сила, а продолжительность высших ощущений создаёт высших людей.

    73

    Кто достигает своего идеала, тот этим самым перерастает его.

    73а

    Иной павлин прячет от всех свой павлиний хвост -  и назыает  это  своей

гордостью.

    74

    Гениальный человек  невыносим, если  не обладает  при  этом, по крайней

мере, еще двумя качествами: чувством благодарности и чистоплотностью.

    75

    Степень и  характер  родовитости  человека  проникает  его  существо до

последней вершины его духа.

    76

    В мирной обстановке воинственный человек нападает на самого себя.

    77

    Своими  принципами  мы  хотим  либо  тиранизировать наши привычки, либо

оправдать их, либо заплатить им дань уважения, либо выразить порицание, либо

скрыть их; очень вероятно, что двое  людей  с одинаковыми принципами  желают

при этом совершенно различного в основе.

    78

    Презирающий самого себя все же чтит себя при этом как человека, который

презирает.

    79

    Душа,  чувствующая, что ее любят, но сама не любящая, обнаруживает свои

подонки: самое низкое в ней всплывает наверх.

    80

    Разъяснившаяся вещь перестаёт интересовать нас. - Что имел в  виду  тот

бог,  который давал совет: "познай  самого себя"!  Может  быть, это значило:

"перестань  интересоваться  собою,  стань  объективным"!  - А  Сократ?  -  А

"человек науки"? -

    81

    Ужасно умереть в море от жажды. Уж  не хотите ли  вы так  засолить вашу

истину, чтобы она никогда более не утоляла жажды?

    82

    "Сострадание ко  всем" было  бы суровостью  и  тиранией по  отношению к

тебе, сударь мой, сосед! -

    83

    Инстинкт. -  Когда горит дом, то забывают даже об обеде.  - Да - но его

наверстывают на пепелище.

    84

    Женщина  научается ненавидеть  в  той  мере,  в  какой она разучивается

очаровывать.

    85

    Одинаковые аффекты у  мужчины и  женщины все-таки различны  в  темпе  -

поэтому-то мужчина и женщина не перестают не понимать друг друга.

    86

    У самих женщин  в глубине  их личного  тщеславия всегда лежит безличное

презрение - презрение "к женщине".

    87

    Сковано  сердце, свободен  ум. -  Если крепко заковать  свое  сердце  и

держать его в плену, то можно дать много свободы своему уму, - я говорил это

уже  однажды. Но  мне  не верят в  этом, если  предположить, что сами уже не

знают этого.

    88

    Очень умным людям начинают не доверять, если видят их смущенными.

    89

    Ужасные переживания жизни дают  возможность разгадать,  не представляет

ли собою нечто ужасное тот, кто их переживает.

    90

    Тяжелые,  угрюмые люди становятся легче  именно от  того,  что отягчает

других, от любви и ненависти, и на время поднимаются к своей поверхности.

    91

    Такой холодный, такой ледяной, что об него обжигают пальцы! Всякая рука

содрогается, прикоснувшись к нему! - Именно поэтому его считают раскаленным.

    92

    Кому  не  приходилось хотя  бы однажды  жертвовать самим  собою за свою

добрую репутацию? -

    93

    В  снисходительности нет и  следа человеконенавистничества,  но  именно

потому-то слишком много презрения к людям.

    94

    Стать зрелым мужем  - это значит снова обрести  ту серьезность, которою

обладал в детстве, во время игр.

    95

    Стыдиться  своей безнравственности - это одна из ступеней той лестницы,

на вершине которой стыдятся также своей нравственности.

    96

    Нужно  расставаться   с  жизнью,  как  Одиссей  с  Навсикаей,  -  более

благословляющим, нежели влюбленным.

    97

    Как?  Великий  человек?  -   Я  все  еще  вижу   только  актера  своего

собственного идеала.

    98

    Если дрессировать свою совесть, то и кусая она будет целовать нас.

    99

    Разочарованный говорит: "Я слушал эхо и слышал только похвалу" -

    100

    Наедине с  собою  мы  представляем себе  всех  простодушнее себя: таким

образом мы даем себе отдых от наших ближних.

    101

    В  наше  время  познающий  легко  может   почувствовать  себя  животным

превращением божества.

    102

    Открытие взаимности  собственно  должно  бы  было  отрезвлять  любящего

относительно любимого им  существа. "Как? даже любить  тебя  -  это довольно

скромно? Или довольно глупо? Или - или -"

    103

    Опасность счастья. -  "Все  служит на благо мне; теперь мила мне всякая

судьба - кому охота быть судьбой моей?"

    104

    Не   человеколюбие,  а   бессилие  их  человеколюбия   мешает  нынешним

христианам предавать нас сожжению.

    105

    Свободомыслящему, "благочестивцу  познания",  еще  более  противна  pia

fraus (противна  его  "благочестию"), чем impia  fraus. Отсюда  его глубокое

непонимание  церкви,   свойственное   типу  "свободомыслящих",   -  как  его

несвобода.

    106

    Музыка является средством для самоуслаждения страстей.

    107

    Раз  принятое  решение   закрывать  уши  даже  перед   основательнейшим

противным доводом - признак сильного характера. Стало быть, случайная воля к

глупости.

    108

    Нет  вовсе  моральных  феноменов,  есть только  моральное  истолкование

феноменов...

    109

    Бывает довольно  часто, что  преступнику  не  по плечу  его деяние - он

умаляет его и клевещет на него.

    110

    Адвокаты  преступника  редко  бывают  настолько  артистами,  чтобы  всю

прелесть ужаса деяния обратить в пользу его виновника.

    111

    Труднее всего уязвить наше тщеславие как раз тогда, когда уязвлена наша

гордость.

    112

    Кто чувствует  себя предназначенным для созерцания,  а не для веры, для

того все верующие слишком шумливы и назойливы, - он обороняется от них.

    113

    "Ты хочешь расположить  его  к себе? Так делай вид, что теряешься перед

ним -"

    114

    Огромные ожидания от половой  любви и стыд этих ожиданий заранее портят

женщинам все перспективы.

    115

    Там,   где  не  подыгрывает  любовь  или  ненависть,   женщина   играет

посредственно.

    116

    Великие  эпохи  нашей  жизни  наступают  тогда, когда  у  нас  является

мужество переименовать наше злое в наше лучшее.

    117

    Воля к  победе  над одним аффектом в конце концов, однако, есть  только

воля другого или множества других аффектов.

    118

    Есть невинность  восхищения:  ею  обладает тот, кому еще не приходило в

голову, что и им могут когда-нибудь восхищаться.

    119

    Отвращение к грязи  может быть так велико, что будет препятствовать нам

очищаться - "оправдываться".

    120

    Часто чувственность  перегоняет росток любви, так  что корень  остается

слабым и легко вырывается.

    121

    Что  Бог  научился греческому,  когда захотел стать писателем,  в  этом

заключается  большая  утонченность -  как и в том,  что  он  не научился ему

лучше.

    122

    Иной  человек, радующийся похвале,  обнаруживает этим только  учтивость

сердца - и как раз нечто противоположное тщеславию ума.

    123

    Даже конкубинат развращен - браком.

    124

    Кто ликует даже на костре, тот торжествует не над болью, а над тем, что

не чувствует боли там, где ожидал ее. Притча.

    125

    Если   нам  приходится  переучиваться   по  отношению  к  какому-нибудь

человеку, то мы сурово вымещаем  на  нем  то неудобство, которое он нам этим

причинил.

    126

    Народ  есть окольный путь природы, чтобы  прийти  к  шести-семи великим

людям. - Да, - и чтобы потом обойти их.

    127

    Наука  уязвляет  стыдливость  всех   настоящих  женщин.  При  этом  они

чувствуют себя  так, точно им  заглянули  под кожу или,  что  еще хуже,  под

платье и убор.

    128

    Чем абстрактнее  истина, которую ты  хочешь преподать,  тем  сильнее ты

должен обольстить ею еще и чувства.

    129

    У  чёрта  открываются на Бога  самые  широкие  перспективы; оттого он и

держится подальше от него - чёрт ведь и есть закадычный друг познания.

    130

    Что человек  собою представляет, это начинает открываться  тогда, когда

ослабевает его талант,  - когда он  перестаёт показывать то, что  он  может.

Талант - тоже наряд: наряд - тоже способ скрываться.

    131

    Оба  пола  обманываются друг  в друге - от  этого происходит то, что, в

сущности, они чтут  и  любят  только  самих  себя  (или,  если  угодно, свой

собственный идеал - ). Таким образом, мужчина хочет от  женщины миролюбия, -

а между тем  женщина по существу своему как раз  неуживчива, подобно  кошке,

как бы хорошо она ни выучилась выглядеть миролюбивой.

    132

    Люди наказываются сильнее всего за свои добродетели.

    133

    Кто не умеет найти дороги к своему идеалу, тот живёт  легкомысленнее  и

бесстыднее, нежели человек без идеала.

    134

    Только из области чувств и истекает всякая достоверность, всякая чистая

совесть, всякая очевидность истины.

    135

    Фарисейство не  есть вырождение  доброго человека:  напротив,  изрядное

количество его является скорее условием всякого благоденствия.

    136

    Один ищет акушера  для  своих мыслей,  другой -  человека, которому  он

может помочь разрешиться ими; так возникает добрая беседа.

    137

    Вращаясь среди ученых и  художников, очень легко  ошибиться в  обратном

направлении:  нередко в  замечательном  ученом  мы  находим  посредственного

человека,  а   в   посредственном  художнике  очень   часто  -   чрезвычайно

замечательного человека.

    138

    Мы  поступаем  наяву  так же, как и во  сне:  мы  сначала выдумываем  и

сочиняем себе человека, с которым вступаем в общение, - и сейчас же забываем

об этом.

    139

    В мщении и любви женщина более варвар, чем мужчина.

    140

    Совет в форме загадки. - "Если узы не рвутся сами, - попробуй раскусить

их зубами".

    141

    Брюхо служит причиной того, что человеку не так-то легко возомнить себя

Богом.

    142

    Вот самые благопристойные слова, которые я слышал:  "Dans  le veritable

amour c'est l'ame, qui enveloppe le corps".

    143

    Нашему  тщеславию  хочется,  чтобы  то,  что  мы  делаем  лучше  всего,

считалось самым трудным для нас. К происхождению многих видов морали.

    144

    Если женщина  обнаруживает  научные  склонности,  то обыкновенно  в  её

половой  системе  что-нибудь да не в порядке. Уже  бесплодие  располагает  к

известной мужественности вкуса;  мужчина же, с позволения  сказать,  как раз

"бесплодное животное".

    145

    Сравнивая в целом мужчину и  женщину,  можно сказать следующее: женщина

не была бы  так  гениальна в  искусстве наряжаться,  если  бы не чувствовала

инстинктивно, что её удел - вторые роли.

    146

    Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при

этом не стать чудовищем.  И если ты долго смотришь в бездну,  то бездна тоже

смотрит в тебя.

    147

    Из старых флорентийских новелл, - также из жизни: buona femmina  е mala

fernmina vuol bastone. Sacchetti Nov. 86.

    148

    Соблазнить ближнего на хорошее о ней мнение и затем всей душой поверить

этому мнению ближнего, - кто сравнится в этом фокусе с женщинами! -

    149

    То, что в данное время считается злом, обыкновенно есть несвоевременный

отзвук того, что некогда считалось добром, - атавизм старейшего идеала.

    150

    Вокруг героя  всё становится трагедией, вокруг полубога всё  становится

драмой сатиров, а вокруг Бога всё становится - как? быть может, "миром"?

    151

    Иметь талант недостаточно: нужно также иметь  на это ваше позволение, -

не так ли? друзья мои?

    152

    "Где  древо познания,  там  всегда  рай" -  так вещают  и  старейшие  и

новейшие змеи.

    153

    Всё,  что делается из любви, совершается  всегда  по ту сторону добра и

зла.

    154

    Возражение,  глупая  выходка,  веселое  недоверие,  насмешливость  суть

признаки здоровья: все безусловное принадлежит к области патологии.

    155

    Понимание    трагического    ослабевает    и   усиливается   вместе   с

чувственностью.

    156

    Безумие единиц  - исключение,  а безумие  целых групп, партий, народов,

времен - правило.

    157

    Мысль   о   самоубийстве   -  сильное   утешительное  средство:  с  ней

благополучно переживаются иные мрачные ночи.

    158

    Нашему сильнейшему  инстинкту,  тирану в нас, подчиняется не только наш

разум, но и наша совесть.

    159

    Должно  отплачивать  за  добро и за  зло,  но почему именно  тому лицу,

которое нам сделало добро или зло?

    160

    Мы охладеваем к тому, что познали, как только делимся этим с другими.

    161

    Поэты бесстыдны по  отношению к своим переживаниям:  они  эксплуатируют

их.

    162

    "Наш ближний  - это не наш сосед,  а сосед нашего соседа" -  так думает

каждый народ.

    163

    Любовь обнаруживает высокие  и скрытые качества  любящего -  то, что  у

него  есть  редкостного,  исключительного:  постольку она  легко  обманывает

насчёт того, что служит у него правилом.

    164

    Иисус  сказал своим  иудеям: "Закон был для рабов - вы  же любите Бога,

как люблю его я, сын Божий! Какое дело сынам Божьим до морали!" -

    165

    По отношению ко всякой партии. - Пастуху нужен  всегда баран-передовик,

чтобы самому при случае не становиться бараном.

    166

    Люди свободно лгут ртом, но рожа, которую они при этом корчат, все-таки

говорит правду.

    167

    У суровых  людей задушевность  является предметом стыда - и есть  нечто

ценное.

    168

    Христианство дало Эроту выпить  яду:  он, положим, не умер от этого, но

выродился в порок.

       "169"

    Много говорить о  себе -  может также служить средством для того, чтобы

скрывать себя.

    170

    В хвале больше назойливости, чем в порицании.

    171

    Сострадание в человеке познания почти так же смешно, как  нежные руки у

циклопа.

    172

    Из  человеколюбия  мы  иногда обнимаем первого  встречного  (потому что

нельзя  обнять  всех):  но  именно  этого  и  не следует  открывать  первому

встречному...

    173

    Мы  не ненавидим  ещё  человека, коль  скоро  считаем его ниже себя; мы

ненавидим лишь тогда, когда считаем его равным себе или выше себя.

    174

    И  вы,  утилитаристы,  вы  тоже  любите  все  utile  как  экипаж  ваших

склонностей - и вы находите в сущности невыносимым стук его колес?

    175

    В конце концов мы любим наше собственное вожделение, а не предмет его.

    176

    Чужое  тщеславие  приходится нам  не по вкусу  только тогда, когда  оно

задевает наше тщеславие.

    177

    Насчет  того,  что  такое  "достоверность", может быть,  еще  никто  не

удостоверился в достаточной степени.

    178

    Мы не верим в глупости умных людей - какое нарушение человеческих прав!

    179

    Следствия наших поступков хватают нас за волосы, совершенно не принимая

во внимание того, что мы тем временем "исправились".

    180

    Бывает  невинность  во  лжи,  и  она  служит  признаком  сильной веры в

какую-нибудь вещь.

    181

    Бесчеловечно благословлять там, где тебя проклинают.

    182

    Фамильярность человека сильнейшего раздражает, потому что за нее нельзя

отплатить тою же монетой. -

    183

    "Не то, что  ты оболгал меня, потрясло меня, а то, что я больше не верю

тебе".

    184

    Бывает заносчивость доброты, имеющая вид злобы.

    185

    "Это не нравится мне". - Почему? - "Я не дорос до этого". -  Ответил ли

так когда-нибудь хоть один

    человек?

       "ОТДЕЛ ПЯТЫЙ:"

    К ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ МОРАЛИ

    186

    Моральное чувство в Европе в настоящее время настолько же тонко, зрело,

многообразно,  восприимчиво,  рафинировано,  насколько  относящаяся  к  нему

"наука морали" еще молода,  зачаточна,  неуклюжа и  простовата, - интересный

контраст,  который   становится   порой  даже  видимым,  воплощаясь  в  лице

какого-нибудь моралиста. Уже слова  "наука морали", если принять во внимание

то, что ими обозначается,  слишком кичливы и противны хорошему вкусу, всегда

склонному  к  более  скромным  словам.  Следовало  бы  со  всей   строгостью

признаться себе в том, что тут будет нужным еще долгое время, что имеет пока

исключительное   право  на  существование:   именно,   собирание  материала,

понятийное  определение  и  сочленение огромного множества  тонких  ощущений

ценностей и различий ценностей - ощущений и различий, которые живут, растут,

производят  и погибают; нужны, быть  может,  попытки  наглядного изображения

повторяющихся и  наиболее  частых  видов  этой живой кристаллизации,  -  как

подготовка  к учению  о типах морали. Конечно, до сих пор не были  настолько

скромны. Все философы с  надутой серьезностью, возбуждающей  смех, требовали

от  себя  кое-чего  несравненно  более  великого,  более  притязательного  и

торжественного, как только им приходилось иметь  дело с  моралью как наукой:

они  хотели обоснования морали, - и каждый философ до сих пор воображал, что

обосновал ее; сама же мораль считалась при этом "данною". Как далека была от

их неповоротливой гордости эта кажущаяся незначительной и оставленная в пыли

и  плесени задача  описания,  хотя  для  нее  не  были бы  достаточно  тонки

искуснейшие руки и  тончайшие чувства! Именно благодаря тому,  что  философы

морали  были  знакомы  с  моральными  фактами  только  в  грубых  чертах,  в

произвольном извлечении или в  форме случайного сокращения, например в форме

нравственности  окружающих их  людей,  своего сословия, своей  церкви,  духа

своего времени,  своего климата  и пояса,  - именно благодаря тому,  что они

были  плохо  осведомлены насчет народов, времен,  всего  прошедшего, и  даже

проявляли  мало любознательности в этом отношении,  они вовсе  и  не  узрели

подлинных проблем морали, которые обнаруживаются только при сравнении многих

моралей. Как  это  ни странно, но всей "науке морали" до сих пор недоставало

проблемы  самой  морали:   недоставало  подозрения,  что  здесь  есть  нечто

проблематичное. То, что философы называли  "обоснованием  морали" и чего они

от себя требовали, было,  если посмотреть  на  дело  в надлежащем освещении,

только  ученой формой твердой веры в господствующую  мораль, новым средством

ее  выражения,  стало   быть,  фактом,  который  сам  коренится   в  области

определенной  нравственности;  в сущности, даже чем-то вроде отрицания того,

что эту мораль  можно  понимать  как проблему,  - и во  всяком случае чем-то

противоположным  исследованию, разложению, сомнению, вивисекции  именно этой

веры! Послушайте, например, с какой почти достойной уважения невинностью еще

Шопенгауэр  понимает собственную задачу, и сделайте  потом свои заключения о

научности такой "науки", последние представители которой рассуждают еще, как

дети и старушки: "Принцип, - говорит он (с. 137 "Основных проблем этики"), -

основоположение,  с  содержанием которого собственно согласны все моралисты:

петтет  neminem laede, immo  omnes,  quantum  potes,  juva  - вот собственно

положение,   обосновать   которое  стараются  все   моралисты...  собственно

настоящий  фундамент   этики,  которого  ищут  в  течение  тысячелетий,  как

философский камень"... Трудность обосновать приведенное  положение, конечно,

может  быть велика - как известно, и  Шопенгауэру не посчастливилось  в этом

отношении,  -  и   кто   вполне  восчувствовал,  как  безвкусно-фальшиво   и

сентиментально звучит этот тезис в мире, эссенцию которого составляет воля к

власти, - пусть тот вспомнит, что Шопенгауэр, хоть и пессимист, собственно -

играл на флейте... Ежедневно, после  обеда; прочтите об этом у его биографа.

И вот еще между прочим вопрос: пессимист, отрицатель Бога  и  мира,  который

останавливается как вкопанный  перед моралью, -  который утверждает мораль и

играет   на  флейте,  подтверждает  laede-neminem-мораль:  как?  разве   это

собственно - пессимист?

    187

    Не  говоря  уже  о ценности таких утверждений, как  то, что "в нас есть

категорический  императив",  всегда еще можно  спросить: что  говорит  такое

утверждение о  том,  кто его высказывает? Есть морали,  назначение которых -

оправдывать  их  создателя  перед  другими;  назначение   одних   моралей  -

успокаивать его и  возбуждать в  нем  чувство  внутреннего довольства собою;

другими - он хочет пригвоздить самого себя к кресту и смирить себя; третьими

-  мстить,  при  помощи  четвертых  -  скрыться,  при  помощи  еще  других -

преобразиться и вознестись на  недосягаемую  высоту.  Одна  мораль служит ее

создателю для того, чтобы забывать,  другая  - чтобы заставить забыть о себе

или о какой-нибудь  стороне своей натуры; один моралист хотел бы испытать на

человечестве мощь и творческие причуды;  какой-нибудь  другой,  быть  может,

именно Кант, дает понять своей моралью следующее: "во мне достойно  уважения

то, что я могу повиноваться, - и у вас должно быть не иначе,  чем у меня!" -

словом, морали являются также лишь жестикуляцией аффектов.

    188

    Всякая мораль  в  противоположность  к  laisser  aller есть своего рода

тирания  по отношению к  "природе", а также и к "разуму"  -  но  это  ещё не

возражение  против  неё,  ибо декретировать,  что всякая  тирания  и  всякое

неразумие   непозволительны,  пришлось   бы  ведь  опять-таки,   исходя   из

какой-нибудь  морали. Существенно и бесценно  в каждой морали  то,  что  она

является   долгим   гнётом:  чтобы  понять   стоицизм,  или  Пор-Рояль,  или

пуританизм, стоит только вспомнить о том гнёте, под влиянием которого до сих

пор всякий  язык достигал силы и свободы,  - о  метрическом гнёте, о тирании

рифмы и ритма. Сколько трудов задавали себе поэты и ораторы  всех народов! -

не  исключая  и  некоторых  нынешних   прозаиков,  в  слухе   которых  живёт

непреклонная совесть, - "ради  глупости", как говорят остолопы-утилитаристы,

воображающие,  что  изрекают  нечто  премудрое,  -  "из  покорности  законам

произвола",  как  говорят  анархисты, мнящие себя поэтому "свободными", даже

свободомыслящими.  Но  удивительно  то  обстоятельство,  что  только в  силу

"тирании таких  законов  произвола" и  развилось  всё,  что  существует  или

существовало  на  земле  в  виде  свободы,   тонкости,   смелости,  танца  и

уверенности мастера, всё равно - в области ли самого мышления, или правления

государством,  или  произнесения  речей   и  убеждения  слушателей,   как  в

искусствах, так и  в сфере нравственности; и в самом  деле, весьма вероятно,

что  именно это-то и есть "природа" и "природное", а вовсе не laisser aller!

Всякий  художник  знает,  как  далеко  от   чувства  этого   самотёка  самое

"естественное"  его   состояние,  когда  он  свободно  приводит  в  порядок,

устанавливает, распоряжается, придаёт  формы в минуты "вдохновения", - и как

строго и тонко повинуется он именно тогда тысяче законов, которые ускользают

от  всякой  понятийной  формулировки  именно вследствие  своей  строгости  и

точности (даже самое определённое  понятие заключает в  себе, сравнительно с

ними, нечто расплывчатое, многообразное,  многозначащее  -  ). Существенное,

повторяю, "на  небесах  и на земле",  сводится, по-видимому, к  тому,  чтобы

повиновались долго и в одном направлении; следствием этого всегда является и

являлось в конце концов нечто такое, ради чего стоит жить на земле, например

добродетель,  искусство,  музыка,   танец,   разум,   духовность,  -   нечто

просветляющее, утончённое,  безумное  и божественное.  Долгая несвобода ума,

гнёт  недоверия в области сообщения мыслей, дисциплина,  которую налагал  на

себя мыслитель,  заставляя себя мыслить  в пределах установленных духовной и

светской  властью  правил или  исходя  из  аристотелевских  гипотез,  долгое

стремление  ума истолковывать  всё  случающееся  по  христианской схеме и  в

каждой  случайности заново открывать и оправдывать христианского  Бога - всё

это  насильственное, произвольное,  суровое,  ужасающее,  идущее  вразрез  с

разумом  оказалось средством,  при помощи  которого  европейскому духу  была

привита  его  сила,  его  необузданное  любопытство  и  тонкая  подвижность;

прибавим  сюда,  что  при  этом  также должно  было  безвозвратно  пропасть,

задохнуться и погибнуть много силы и ума (ибо здесь, как и  везде, "природа"

выказывает  себя  такою, какова она  есть,  во  всём своём расточительном  и

равнодушном великолепии,  которое возмущает, но  тем не менее благородно). В

течение тысячелетий европейские  мыслители только  о  том и  думали,  как бы

доказать  что-нибудь  -  нынче,  напротив,   для  нас  подозрителен   всякий

мыслитель,  который  "хочет  нечто  доказать", - для них  всегда уже наперёд

предопределённым  оказывалось  то,  что  должно было явиться результатом  их

строжайших  размышлений,   как   это,  например,  было  встарь  в  азиатской

астрологии   или   как    это   бывает   ещё   и   теперь   при   безобидном

христианско-моральном истолковании  ближайших  лично пережитых событий:  "во

славу Божию"  и "во спасение души" - эта тирания, этот произвол, эта строгая

и грандиозная глупость воспитала дух; по-видимому, рабство в более  грубом и

в более тонком  смысле  является  также необходимым  средством  для духовной

дисциплины и  наказания. Взгляните с этой точки зрения на любую мораль, и вы

увидите,  что  её  "природа"  в том и  заключается,  чтобы учить  ненавидеть

laisser  aller,  ненавидеть  слишком  большую  свободу  и  насаждать  в  нас

потребность в ограниченных горизонтах, в ближайших задачах; она учит сужению

перспективы, а стало быть, в известном смысле, глупости, как условию жизни и

роста.  "Ты должен повиноваться кому бы  то ни было и долгое время: иначе ты

погибнешь и  потеряешь  последнее уважение  к самому себе" - таковым кажется

мне моральный  императив  природы,  правда не категорический, чего хотел  от

него  старый Кант (отсюда и "иначе" - ),  и обращённый не к единицам - какое

дело природе  до единиц? - а  к народам, расам, векам,  сословиям, прежде же

всего ко всему животному виду "человек", к человеку.

    189

    Трудолюбивым  расам   очень  тяжело   переносить   праздность:  то  был

мастерский трюк английского инстинкта - сделать воскресенье до такой степени

священным  и  скучным,  чтобы  англичанин незаметно  для  себя  снова  начал

сладострастно помышлять  о своих будних и рабочих днях; это нечто вроде умно

придуманного,  умно вставленного поста, чему  много примеров мы  находим и в

античном мире (хотя у южных народов, как и  следует ожидать, не по отношению

к  труду  -  ).  Должны  существовать  посты  различных  родов; и всюду, где

господствуют мощные инстинкты и привычки, законодателям следует позаботиться

об установлении таких дней, когда на подобные инстинкты налагаются цепи и им

снова  приходится  учиться  голодать.  С  более  высокой точки зрения, целые

поколения  и  века,  если они одержимы  каким-нибудь  моральным  фанатизмом,

являются такими установленными  периодами неволи и поста, в течение  которых

данный инстинкт учится пригибаться и падать ниц, а вместе с тем  очищаться и

обостряться,  также   и  отдельные  философские  секты  допускают   подобное

толкование  (например,  Стоя  среди  эллинской   культуры   с  ее  воздухом,

насыщенным  афродисийскими ароматами  и пропитанным сладострастием).  -  Тем

самым  дан  и  намек  для   объяснения  того  парадокса,  почему  именно   в

христианский период  Европы  и  вообще  впервые  под  давлением христианской

оценки вещей половой инстинкт сублимировался до любви (amour-passion).

    190

    В  морали  Платона есть нечто, собственно  Платону не принадлежащее,  а

только  находящееся  в его  философии, можно  бы сказать,  вопреки  Платону:

сократизм, для которого он был собственно слишком аристократичен.  "Никто не

хочет причинять себе вреда, поэтому всё дурное делается невольно. Ибо дурной

человек сам наносит  себе  вред:  он не сделал бы этого,  если бы  знал, что

дурное  дурно.  Поэтому дурной  человек  дурён  только  по заблуждению; если

вывести  его из заблуждения, то он по необходимости станет хорошим". - Такой

способ заключения пахнет чернью, которая  видит  только неприятные следствия

дурных  поступков  и,  в сущности, рассуждает,  что "глупо поступать дурно";

причём слово "хороший" она прямо  отождествляет с "полезным и приятным". При

всяком утилитаризме морали можно заранее  догадаться о подобном ее источнике

и руководствоваться своим обонянием: ошибки  в этих случаях бывают  редки. -

Платон сделал  все, чтобы втолковать в тезис своего  учителя  нечто тонкое и

благородное,  прежде  всего  самого  себя;  он был  наиболее смелым из  всех

толкователей и взял с улицы всего  Сократа только  как популярную  тему, как

народную песню, чтобы варьировать ее  до бесконечности  и до  невозможности:

именно, во всех своих собственных масках  и на все  лады. Говоря в шутку и к

тому же в стиле Гомера, - что же такое платоновский Сократ, если не [впереди

Платон, позади Платон, а посередине чушь].

    191

    Старая  теологическая  проблема  "веры"   и  "знания"  -  или,  точнее,

инстинкта и разума, - стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке

вещей  большего  авторитета,   нежели  разум,   ставящий  вопрос  "почему?",

требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, - это все та

же старая моральная проблема,  которая явилась впервые  в лице Сократа и еще

задолго  до христианства произвела  умственный  раскол.  Правда,  сам Сократ

сообразно  вкусу  своего таланта,  таланта превосходного  диалектика,  встал

сперва на  сторону разума; и  в самом деле,  что  же он делал в течение всей

своей жизни, как не  смеялся над  неуклюжей  неспособностью современных  ему

знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и

никогда   не   могли  дать  удовлетворительных  сведений  о  причинах  своих

поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою:

при самодознании и перед лицом своей более чуткой совести он нашел у себя то

же  затруднение  и  ту  же  неспособность.  Но  к  чему,  сказал   он  себе,

освобождаться  из-за этого от  инстинктов! Нужно  дать  права им, а также  и

разуму, - нужно следовать инстинктам, но  убедить разум,  чтобы  он при этом

оказывал им помощь вескими  доводами.  В  этом-то  собственно и  заключалась

фальшь великого таинственного насмешника; он довел свою совесть до того, что

она  удовлетворялась  своего  рода  самообманом;  в   сущности,  он  прозрел

иррациональное в моральном суждении. - Платон, будучи более невинным в таких

вещах и не обладая лукавством плебея, употреблял все силы - величайшие силы,

какие только проявлялись  до сих пор философами!  - чтобы доказать себе, что

разум и инстинкт  сами по себе идут  к  одной цели, к добру, к  "Богу"; и со

времен  Платона все теологи  и философы  стоят на том  же  пути -  т.  е.  в

вопросах  морали  до  сих  пор  побеждал  инстинкт,  или,  как это  называют

христиане, "вера",  или, как я называю  это, "стадо". Следовало бы исключить

отсюда  Декарта,  отца  рационализма  (а  значит,  деда революции),  который

признавал  авторитет  за  одним  разумом, -  но разум есть только  орудие, а

Декарт был поверхностен.

    192

    Кто  проследил  историю  развития  какой-нибудь  отдельной  науки,  тот

находит в ее развитии нить к уразумению древнейших  и самых  общих процессов

всякого  "знания  и  познавания":  и  там  и  здесь  развились прежде  всего

скороспелые  гипотезы,  вымыслы,  глупая  добрая  воля к  "вере", недостаток

недоверия и терпения; наши чувства  поздно научаются, и никогда не научаются

вполне, быть тонкими, верными, осторожными  органами  познания. Нашему глазу

легче  воспроизводить  по  данному  поводу  уже  много раз  воспроизведенную

картину, нежели удерживать  в себе  необычные и новые элементы какого-нибудь

впечатления: последнее требует  большей силы, большей "моральности". Слушать

нечто новое уху томительно и тяжело;  чуждую музыку мы слушаем  плохо. Слыша

чуждую речь, мы невольно делаем  попытки  соединять слышанные  звуки в такие

слова, которые  звучат для нас интимнее и  роднее: так переделал,  например,

некогда  германец   слышанное   им   слово  arcubalista  в   слово  Armbrust

[самострел].   Ко  всему  новому  чувства  наши  относятся   враждебно  и  с

неприязнью;  и  вообще даже в  "простейших"  случаях чувственного восприятия

господствуют  такие  аффекты,  как  страх,  любовь,  ненависть,  а  также  и

пассивные  аффекты  лени. - Подобно  тому как нынче  читатель не прочитывает

всех  отдельных  слов  (или  же  слогов),  помещенных на  странице, а скорее

выбирает  случайно  из  двадцати  слов  приблизительно  пять  и "отгадывает"

относящийся  к этим пяти словам  вероятный смысл, -  совершенно так же и мы,

рассматривая,  скажем, дерево, не отдаем себе точного  и подробного  отчета,

каковы его листья, ветви, цвет и вид; нам гораздо легче создавать при помощи

фантазии некое  подобие дерева.  Даже переживая  что-нибудь  необычайное, мы

поступаем все так же: мы выдумываем себе большую часть  переживаемого, и нас

едва  ли можно  заставить смотреть  на какое-нибудь  событие  не  в качестве

"изобретателей". Все это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли

ко  лжи. Или, выражаясь добродетельнее  и лицемернее, словом,  приятнее:  мы

более художники, нежели это  нам известно. - Часто среди живого разговора, в

зависимости от мысли, которую высказывает мой собеседник или которая кажется

мне  вызванной в нем мною, я вижу  его лицо так отчетливо, вижу в нем  такое

тонко   определенное   выражение,  что  степень  этой   отчетливости  далеко

превосходит  силу  моей  зрительной  способности,  -  значит,  тонкость игры

мускулов и выражение глаз  должны быть в  данном случае присочинены мною. По

всей  вероятности,  у моего собеседника было  совершенно иное выражение лица

или не было вовсе никакого.

    193

    Quidquid luce fuit,  tenebris  agit - но также  и наоборот. То,  что мы

переживаем в сновидении, предполагая, что мы переживаем это часто, точно так

же составляет часть  внутреннего мира нашей души, как и что-нибудь пережитое

"действительно":  оно  делает  нас   богаче  или  беднее,   даёт  нам  одной

потребностью больше  или меньше, и в конце концов среди белого дня и даже  в

самые светлые  минуты нашего бодрствующего  духа  нас  до  некоторой степени

убаюкивает  то,  к  чему  мы  приучены  нашими  сновидениями.  Положим,  что

кто-нибудь часто летал во  сне  и наконец  при всяком сновидении чувствует в

себе силу и искусство летать, как  своё  преимущество, а также  как присущее

ему  в  высшей  степени  завидное  счастье:  разве такому человеку,  который

считает для себя возможным по малейшему импульсу описывать всякие виды дуг и

углов,  -  которому знакомо  чувство  известного  божественного легкомыслия,

знакомо движение "вверх"  без напряжения и принуждения, движение "вниз"  без

опускания  и  снижения  - без тяжести! -  разве  человеку, испытавшему это и

привыкшему  к  этому в  своих сновидениях, слово "счастье" не явится в конце

концов  в иной окраске  и значении  также и наяву! разве  не должен он иначе

желать  счастья?  "Полёт"  в  таком виде,  как  его описывают поэты,  должен

казаться ему, по сравнению с  этим  "летанием", слишком  земным, мускульным,

насильственным, уж слишком "тяжёлым".

    194

    Различие между  людьми  сказывается не  только  в различии скрижалей их

благ,  стало  быть, не  только  в том,  что  они  считают  вполне  желанными

различные  блага  и  вместе  с  тем  не  сходятся в  сравнительной оценке, в

установлении  табели  о  рангах  общепризнанных благ, -  оно сказывается еще

более  в  том, что  считается  ими за  действительное  обладание  и владение

каким-нибудь благом.  По  отношению  к женщине,  например, более скромному в

своих  требованиях человеку уже право располагать ее телом  и удовлетворение

полового  чувства   кажутся  достаточным  и  удовлетворяющим  его  признаком

обладания и владения;  другой человек, со  своей  более недоверчивой и более

притязательной алчностью к владению, видит в таком обладании "вопросительный

знак",  видит  только  его  призрачность и хочет более тонких  доказательств

прежде всего, чтобы знать, только ли женщина отдается ему, или же она готова

бросить ради  него все, что имеет или чем очень дорожит, - лишь это и значит

для него "владеть". Но  третий и тут не останавливается в  своем недоверии и

жажде обладания; если женщина всем для него жертвует, то он спрашивает себя,

не делает ли она этого ради фантома, созданного ее  воображением: чтобы быть

вообще любимым, он хочет прежде быть основательно, до глубочайших недр своих

узнанным, - он отваживается дать разгадать себя. - Лишь тогда чувствует  он,

что вполне обладает своей возлюбленной, когда она уже не обманывается на его

счет, когда она любит  его так же сильно  за его зло и скрытую ненасытность,

как  и за его доброту, терпение и умственное развитие. Один хотел бы владеть

народом - и все высшие ухищрения Калиостро и Катилины годны в его глазах для

этой  цели.  Другой, наделенный  более утонченной жаждой  владения,  говорит

себе:  "нельзя  обманывать там,  где  хочешь владеть",  - его  раздражает  и

беспокоит мысль, что сердцем  народа владеет его маска: "итак, я должен дать

узнать себя, прежде же должен сам узнать себя!" У людей тароватых  на помощь

и благодетельных  мы встречаем почти регулярно  то грубое лукавство, которое

заведомо  подгоняет  к  их  желаниям того, кому  нужно  помочь:  как если бы

последний, например, "заслуживал" помощи, желал именно их помощи и за всякую

помощь был им глубоко благодарен,  признателен и предан; с такими фантазиями

они распоряжаются нуждающимся как собственностью,  так как именно стремление

к собственности и заставляет  их  быть благодетельными и готовыми  на помощь

людьми.  Они  становятся  ревнивыми,   когда  другие   пересекают  им   путь

благодетельствования или упреждают их  в помощи. Родители невольно делают из

ребенка нечто себе подобное - они называют это "воспитанием", - ни одна мать

не сомневается  в  глубине  души,  что  рожденный ею  ребенок составляет  ее

собственность,  ни один  отец не подвергает сомнению своего  права подчинить

его своим понятиям  и правилам.  А некогда отцам даже казалось  справедливым

распоряжаться жизнью и смертью новорожденного по своему благоусмотрению (как

у  древних германцев). И как отец, так в наше время еще и учитель, сословие,

пастор, князь  видят в  каждом новом  человеке  несомненный повод  к  новому

владению. Откуда следует...

    195

    Евреи  -  народ,  "рождённый для  рабства",  как  говорит Тацит  и весь

античный  мир, "избранный  народ  среди  народов",  как они сами  говорят  и

думают,  -  евреи  произвели  тот фокус  выворачивания  ценностей наизнанку,

благодаря  которому жизнь на земле получила на несколько тысячелетий новую и

опасную привлекательность: их  пророки слили воедино "богатое", "безбожное",

"злое",  "насильственное",  "чувственное"  и впервые  сделали  бранным слово

"мир". В этом  перевороте  ценностей  (к которому относится  и  употребление

слова  "бедный" в  качестве  синонима  слов:  "святой" и "друг") заключается

значение еврейского народа: с ним начинается восстание рабов в морали.

    196

    Можно  сделать  заключение о  существовании  возле Солнца бесчисленного

количества темных тел -  таких,  которых мы никогда не  увидим. Говоря между

нами, это притча; и  психолог морали читает все звездные письмена только как

язык символов и знаков, который дает возможность замалчивать многое.

    197

    Мы  совершенно  не  понимаем  хищного  животного  и   хищного  человека

(например, Чезаре Борджа), мы не понимаем "природы", пока еще ищем в  основе

этих   здоровейших   из  всех   тропических   чудовищ  и  растений  какой-то

"болезненности" или даже врожденного им "ада", - как до сих пор  делали  все

моралисты.  По-видимому, моралисты  питают ненависть  к девственному  лесу и

тропикам. По-видимому, "тропического человека" хотят  во что  бы то ни стало

дискредитировать, все равно, видя в нем  болезнь и вырождение  человека  или

сроднившиеся  с  ним ад и самоистязание.  Но для  чего? В  пользу "умеренных

поясов"? В пользу умеренного человека? Человека морального? Посредственного?

- Это к главе "Мораль как трусость". -

    198

    Все эти морали, обращающиеся к отдельной личности в целях её "счастья",

как  говорится, - что они такое, если  не правила поведения, соответствующие

степени опасности, среди которой  отдельная личность живёт сама с собою; это

рецепты  против  её  страстей,  против  её  хороших  и  дурных  склонностей,

поскольку  они  обладают  волей к власти  и  желали бы  разыгрывать из  себя

господина; это маленькие  и большие благоразумности и ухищрения, пропитанные

затхлым запахом  старых  домашних  средств  и старушечьей  мудрости. Все они

странны по форме и неразумны - потому  что обращаются ко "всем", потому  что

обобщают там, где нельзя обобщать; все  они  изрекают безусловное и  считают

себя безусловными; всем им  мало  для  приправы одной только крупицы соли  -

они, напротив, становятся сносными,  а иногда даже и  соблазнительными  лишь

тогда, когда  чрезмерно  сдобрены  пряностями и  начинают  издавать  опасный

запах, прежде всего  запах "иного  мира". Все это,  если взглянуть  на  дело

разумно, имеет мало ценности и далеко еще не "наука", а тем паче "мудрость",

но  повторяю  еще  раз,  и  повторяю  трижды,  благоразумие,  благоразумие и

благоразумие, смешанное с  глупостью, глупостью и глупостью, - будь это даже

то  равнодушие  и та  мраморная  холодность к пылким  дурачествам  аффектов,

которую  рекомендовали и прививали стоики;  или будь это "не плакать" и  "не

смеяться"  Спинозы,  столь  наивно  рекомендуемое  им  уничтожение  аффектов

посредством их  анализа и вивисекции; или будь это  низведение  аффектов  до

степени  безвредной  посредственности, при  которой  они  получают  право на

удовлетворение,  -  аристотелизм  морали;  или  будь  это  даже мораль,  как

наслаждение  аффектами, намеренно разреженными и  одухотворенными символикой

искусства, например музыки, или в  форме любви к Богу и к  человеку "по воле

Божьей",  ибо  в религии  страсти  снова приобретают право  гражданства, при

условии, что...; или будь это,  наконец, та предупредительная  и  шаловливая

покорность  аффектам,  которой  учили  Хафиз  и  Гёте,  то  смелое  бросание

поводьев, та духовно-плотская licentia morum в исключительном случае старых,

мудрых хрычей  и пьяниц, у  которых  это "уже  не опасно". Это  тоже к главе

"Мораль как трусость".

    199

    Ввиду того что во все времена существования людей существовали  также и

человеческие  стада  (родовые  союзы, общины, племена, народы,  государства,

церкви) и  всегда было слишком много  повинующихся по отношению к небольшому

числу повелевающих,  - принимая,  стало  быть, во  внимание, что  до сих пор

повиновение  с  большим успехом и очень долго  практиковалось среди  людей и

прививалось им,  можно сделать  справедливое  предположение,  что в  среднем

теперь каждому  человеку прирождена потребность подчиняться, как нечто вроде

формальной совести, которая велит: "ты должен делать  что-то  безусловно,  а

чего-то  безусловно  не   делать",  словом,  "ты  должен".  Эта  потребность

стремится  к насыщению,  к наполнению  своей  формы  содержанием;  при  этом

вследствие  своей  силы и  напряжённого  нетерпения,  мало  разборчивая, как

грубый аппетит, она бросается на всё и исполняет всё, что только ни прикажет

ей  кто-нибудь  из  повелевающих  -  родители,  учителя,  законы,  сословные

предрассудки,    общественное    мнение.    Необыкновенная    ограниченность

человеческого развития, его медленность,  томительность,  частое возвращение

вспять и вращение на месте  - всё это  зависит от того, что стадный инстинкт

повиновения передаётся по  наследству  очень  успешно  и в  ущерб  искусству

повелевания. Если представить себе, что этот инстинкт дойдет когда-нибудь до

последних пределов распутства, то, наконец, совсем не будет начальствующих и

независимых людей; или они будут внутренне  страдать  от нечистой совести, и

для возможности повелевать им понадобится предварительно создать себе обман:

именно, делать  вид, будто и они лишь повинуются. Таково ныне действительное

положение Европы - я называю это моральным лицемерием  повелевающих.  Они не

умеют иначе  защититься от своей  нечистой совести,  как тем,  что корчат из

себя  исполнителей  старейших и  высших  повелений  (своих предшественников,

конституции, права, закона  или даже  Бога)  или  заимствуют сами у стадного

образа  мыслей стадные  максимы,  называя  себя,  например, "первыми слугами

своего  народа"  или  "орудиями общего блага".  С  другой  стороны,  стадный

человек  в  Европе  принимает теперь  такой вид,  как будто  он  единственно

дозволенная  порода  человека,  и   прославляет  как   истинно  человеческие

добродетели  те  свои  качества, которые  делают  его  смирным, уживчивым  и

полезным   стаду:   стало   быть,  дух   общественности,  благожелательство,

почтительность,   прилежание,  умеренность,  скромность,  снисходительность,

сострадание.  Там  же,  где  считают  невозможным   обойтись  без  вождей  и

баранов-передовиков,  делают  нынче попытку за попыткой заменить начальников

совокупностью  умных  стадных  людей:  такого  происхождения, например,  все

представительные  учреждения.  Какое  благодеяние,   какое  освобождение  от

нестерпимого гнета вопреки всему приносит с собою для этих стадных животных,

европейцев,  появление какого-нибудь  неограниченного повелителя - последним

великим  свидетельством  этому  служит  действие,  произведенное  появлением

Наполеона: история  этого действия есть почти что  история высшего  счастья,

которого достигло все текущее  столетие в  лице самых ценных людей своих и в

самые ценные мгновения.

    200

    Человек  эпохи распада, смешивающей  расы без всякого разбора, человек,

получивший вследствие  этого весьма разнообразное племенное наследие, т.  е.

противоположные  и  часто   не  одни  только   противоположные  инстинкты  и

ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются,

- такой  человек  поздних культур и преломленных  лучей в среднем становится

слабее: главнейшее стремление его  клонится к  тому, чтобы наконец кончилась

война,  которую  он  собою олицетворяет.  В духе  успокаивающего  (например,

эпикурейского или христианского)  бальзама и успокоительного образа  мыслей,

счастье   представляется   ему   преимущественно  как   счастье  успокоения,

безмятежности, сытости,  конечного  единства,  как "суббота  суббот", говоря

вместе с блаженным  ритором Августином, который и сам был таким человеком. -

Если же внутренний  разлад и  война  действуют  на такую натуру  как  лишняя

возбуждающая  приманка и щекотка жизни; и  если, с другой стороны,  вместе с

мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое

мастерство и  тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать

себя  и  умение перехитрить себя, - то  перед  нами появляются те волшебные,

непостижимые  и  невообразимые,  те  предназначенные  к  победам  и  обаянию

загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (- я

охотно присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго

Гогенштауфена),  а  из  художников,  быть  может,  Леонардо  да  Винчи.  Они

появляются  как  раз  в то  самое  время, когда на  передний  план выступает

вышеупомянутый  слабейший тип со своим влечением  к покою:  оба типа связаны

друг с другом и возникают от одинаковых причин.

    201

    Пока полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей,

есть только  стадная  полезность,  пока  внимание  обращено  единственно  на

поддержание общины и безнравственное  ищут именно и исключительно в том, что

кажется  опасным для  существования  общины,  -  до  тех  пор ещё  не  может

существовать  "мораль  любви  к  ближнему".  Положим,  что  и  тут  мы   уже

встречаемся  с   постоянной  небольшой   практикой   уважения,  сострадания,

справедливости,  кротости,  взаимопомощи; положим,  что и  на  этой  ступени

развития  общества уже действуют  все те инстинкты,  которые позже  получают

почётные имена  "добродетелей" и в конце концов  почти совпадают  с понятием

"нравственности",  - тем не менее в то время  они ещё вовсе не принадлежат к

числу  моральных ценностей  -  они  ещё  внеморальны. В  лучшие времена Рима

сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни нравственным, ни

безнравственным; и  если даже подобный  поступок удостаивался похвалы, то  с

этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного презрения,

именно,   при  сравнении   его  с  каким-нибудь   таким  поступком,  который

споспешествовал  благу целого,  или rei publicae.  В  конце концов "любовь к

ближнему"   является   всегда   чем-то   побочным,   отчасти   условным    и

произвольно-мнимым по отношению к страху  перед ближним. Когда  общественный

строй  вполне упрочен  и обеспечен от внешних опасностей,  тогда эта  боязнь

ближнего опять  создаёт новые перспективы  для  моральных  оценок. Некоторые

сильные  и  опасные  инстинкты, как,  например,  предприимчивость,  безумная

смелость, мстительность, хитрость,  хищничество, властолюбие, которые до сих

пор  ввиду их общеполезности приходилось не только чтить  - разумеется,  под

другими  именами,  нежели только  что  приведённые, -  но  даже развивать  и

культивировать воспитанием (потому что в них всегда нуждались во время общей

опасности, против общих  врагов),  - эти  инстинкты теперь уже приобретают в

глазах людей удвоенную силу по  своей  опасности - теперь, когда для них нет

отводных   каналов,  -  и   их  начинают   постепенно   клеймить   названием

безнравственных и предавать проклятию. Теперь  моральные почести выпадают на

долю противоположных инстинктов и склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом

выводит своё заключение. Насколько велика  или насколько мала опасность  для

общества,  опасность для равенства,  заключающаяся в каком-нибудь мнении,  в

каком-нибудь  состоянии  и  аффекте,  в  какой-нибудь  воле,  в каком-нибудь

даровании,  - вот  какова  теперь моральная  перспектива; и здесь опять-таки

боязнь  есть  мать морали.  От высших  и  сильнейших инстинктов, когда  они,

прорываясь  в  страстях,  увлекают  отдельную личность далеко  за  пределы и

далеко выше средней и низменной стадной совести, гибнет чувство собственного

достоинства общины, гибнет её вера в себя, как бы переламывается её хребет -

следовательно,  именно  эти инстинкты  люди  будут сильнее всего  клеймить и

поносить.  Великий  независимый  дух,  желание  оставаться одиноким, великий

разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает отдельную личность над стадом

и причиняет  страх  ближнему, называется отныне  злым, умеренный,  скромный,

приспособляющийся,  нивелирующий  образ  мыслей, посредственность вожделений

получают  моральное  значение и  прославляются.  В  конце концов при слишком

мирной обстановке представляется всё меньше и меньше случаев и побудительных

причин  воспитывать своё  чувство  в  духе строгости и суровости; теперь уже

всякая  строгость,  даже  в  деле  правосудия, начинает  тревожить  совесть;

величавое и суровое благородство и принятие  на себя ответственности за свои

поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие; "ягнёнок", а тем паче

"баран"   выигрывает  в  уважении.  В  истории   общества   бывают   моменты

болезненного  размягчения и  изнеженности,  когда  оно само  заступается  за

своего  обидчика, преступника,  и  делает  это  вполне  серьёзно  и  честно.

Наказывать кажется ему в некоторых  случаях несправедливым - можно сказать с

уверенностью,   что   сами   представления   о  "наказании"  и  "обязанности

наказывать" причиняют ему нравственную боль, возбуждают  в нём страх. "Разве

не  достаточно сделать  его  неопасным? Зачем ещё наказывать? Наказание само

страшно!"  -  этим  вопросом стадная  мораль,  мораль трусости,  делает свой

последний вывод. Если можно  было бы вообще уничтожить опасность, уничтожить

причину боязни, то вместе с тем  была бы уничтожена и  эта мораль: она стала

бы уже  ненужной, она сама  считала бы себя  уже  ненужной! -  Кто исследует

совесть  нынешнего  европейца,  тот  найдёт  в тысяче  моральных  изгибов  и

тайников одинаковый императив, императив стадной  трусости: "мы хотим, чтобы

когда-нибудь настало время, когда будет нечего больше бояться!" Стремление и

путь к этому "когда-нибудь" называется нынче в Европе "прогрессом".

    202

    Повторим же то, что  мы говорили уже сто раз: ибо такие  истины  - наши

истины  - слушаются нынче  неохотно. Нам уже достаточно  известно,  как  это

обидно  звучит,  когда кто-нибудь  без всяких  прикрас  и уподоблений  прямо

причисляет  человека  к  животным;  и  нам  уж,  конечно,  будет  почти  что

поставлено  в  вину  то  обстоятельство,  что  именно по  отношению к  людям

"современных идей"  мы  постоянно употребляем  выражения  "стадо",  "стадный

инстинкт"  и тому подобные. Но что же делать!  Мы не можем поступать  иначе,

потому что как раз в этом и  состоит наш новый взгляд. Мы нашли, что во всех

главных моральных суждениях Европа и те страны, где господствует европейское

влияние, достигли полного согласия: в Европе очевидно знают то, что казалось

неизвестным Сократу и чему некогда обещал научить знаменитый древний Змий, -

в Европе "знают" нынче,  что значит добро и зло. И как бы резко  и неприятно

для слуха это ни звучало, мы все же повторяем:  то, что в данном случае мнит

себя знающим, что само себя прославляет своей  похвалой  и  порицанием, само

себя называет добрым, есть инстинкт стадного животного человека, - инстинкт,

прорвавшийся   сквозь  другие   инстинкты,  достигший  над  ними   перевеса,

преобладания  и   все  усиливающийся   в  этом   отношении   по  мере  роста

физиологического сглаживания  различий между  особями,  симптомом чего он  и

является. Мораль  в Европе есть нынче мораль стадных  животных:  это,  стало

быть, на наш взгляд, только один вид человеческой морали, кроме которого, до

которого и  после которого возможны или должны быть  возможны многие другие,

прежде  всего  высшие, морали. Но эта  мораль защищается всеми силами против

такой  "возможности",  против такого "должны  быть"; непреклонная и упорная,

она твердит: "я - сама мораль, и ничто, кроме меня, не есть мораль!"...  - С

помощью  религии,  которая  всегда  была  к  услугам  возвышеннейших стадных

вожделений и льстила им, дело дошло даже до того,  что и в политических, и в

общественных  установлениях мы видим все более явное выражение  этой морали:

демократическое движение наследует христианскому. Что,  однако, темп его еще

слишком   медленен  и  снотворен  для  более  нетерпеливых,  для  больных  и

страждущих выразителей названного инстинкта, это  видно  из  того,  как  все

неистовее воют  и  все откровеннее  скалят зубы  анархистские  псы,  которые

слоняются   теперь  по  подворотням  европейской  культуры;  мнимым  образом

противоположные  миролюбивым и работящим демократам и идеологам революции, а

еще более - тупоумным философастерам и фанатикам  братства, которые называют

себя социалистами  и хотят "свободного  общества",  в действительности  они,

однако, сходятся  с ними в глубокой и  инстинктивной  враждебности ко всякой

иной форме общества,  кроме автономного стада (доходя в этой враждебности до

отрицания  самых понятий "господин"  и "раб"; ni dieu ni maitre, гласит одна

социалистическая  формула - ).  Они сходятся с  ними в упорном сопротивлении

всякому  исключительному   притязанию,   всякому  исключительному   праву  и

преимуществу (что в конце  концов  означает  всякому праву: ибо тогда, когда

все равны,  никому уже  не нужны "права" - ).  Они  сходятся  в недоверии  к

карающему   правосудию   (как   будто   оно  есть  насилие   над  слабейшим,

несправедливость  по   отношению  к  необходимому  продукту  всего  прежнего

общества - ); но они также сходятся и  в  религии сострадания, в сочувствии,

проявляемом  всюду,  где  только чувствуют,  живут  и страдают  (нисходя  до

животного  и  возносясь  до "Бога": разнузданность  в  "сострадании к  Богу"

относится к демократическому веку - ). Все они сходятся в крике и нетерпении

сострадания, в  смертельной ненависти  к страданию вообще, в  почти  женской

неспособности  оставаться   при  этом  зрителями,   в  неспособности  давать

страдать.  Они сходятся в  невольной угрюмости и изнеженности,  иго которых,

по-видимому,  грозит  Европе новым буддизмом; они сходятся  в вере в  мораль

общего сострадания, как будто она есть мораль сама-по-себе, как вершина, как

достигнутая   вершина   человека,   как   единственная   надежда   будущего,

утешительное  средство для современников,  великое  отпущение всей  исконной

вины. - Все они сходятся в вере в общность как освободительницу, стало быть,

в стадо, в "себя"...

    203

    Мы же, люди иной веры, - мы, которые видим  в  демократическом движении

не только форму упадка политической организации,  но и форму упадка, именно,

форму измельчания человека, как низведение его на степень посредственности и

понижение  его ценности, -  на что должны мы возложить  свои надежды?  -  На

новых философов -  выбора нет;  на  людей,  обладающих  достаточно сильным и

самобытным умом для того, чтобы положить начало противоположной оценке вещей

и переоценить, перевернуть "вечные ценности"; на предтеч новой эры, на людей

будущего,   закрепляющих  в  настоящем  тот   аркан,   который  влечёт  волю

тысячелетий на  новые пути.  Чтобы учить  человека  смотреть  на  будущность

человека  как  на свою волю,  как на  нечто зависящее от  человеческой воли,

чтобы подготовить великие отважные коллективные опыты  в  деле  воспитания и

дисциплинирования с целью положить  этим конец  тому  ужасающему  господству

неразумия и случайности, которое до сих пор называлось историей, - неразумие

"большинства"  есть  только  его  последняя  форма:  для этого  когда-нибудь

понадобится новый род философов и повелителей, перед лицом которых покажется

бледным  и ничтожным всё,  что  существовало на  земле под  видом  скрытных,

грозных и благожелательных умов.  Образ  таких именно  вождей чудится нашему

взору  -  смею  ли  я  сказать  это  во  всеуслышание,  вы,  свободные  умы?

Обстоятельства,  которые должны быть частично созданы, частично использованы

для их возникновения;  вероятные  пути и испытания, с  помощью которых  душа

могла  бы достигнуть такой  высоты и силы,  чтобы почувствовать побуждение к

этим задачам;  переоценка ценностей,  под  новым гнётом, под молотом которой

закалялась бы совесть и сердце превращалось бы в бронзу, чтобы вынести бремя

такой ответственности;  с  другой стороны,  необходимость  подобных  вождей,

страшная опасность, что они могут не явиться или не удаться и  выродиться, -

вот  что,  собственно, озабочивает и  омрачает  нас,  -  знаете ли  это  вы,

свободные умы? Это тяжёлые, далёкие  мысли и грозы, проходящие по небосклону

нашей  жизни.  Едва ли  что-нибудь может  причинить  больше  страданий,  чем

некогда  увидеть, разгадать, прочувствовать, как выдающийся человек  выбился

из своей колеи  и выродился.  А  кто наделён редкой способностью  прозревать

общую опасность,  заключающуюся  в том, что сам "человек"  вырождается, кто,

подобно нам, познал ту чудовищную случайность, которая до сих пор определяла

будущность человека,  - в  чём не была замешана  не  только  рука, но даже и

"перст  Божий"! -  кто  разгадывает  то  роковое,  что  таится  в  тупоумной

незлобивости  и  доверчивости  "современных  идей",  а  ещё  более  во  всей

христианско-европейской  морали, - тот  испытывает такую тоску  и тревогу, с

которой не сравнится никакая другая. - Ведь он охватывает одним взглядом всё

то, что при благоприятном накоплении и росте сил и  задач ещё  можно было бы

взлелеять в  человеке, он знает всем  знанием своей совести, как неисчерпаем

ещё  человек для величайших возможностей и как часто уже тип "человек" стоял

перед  таинственными решениями и  новыми путями; ещё лучше знает он по самым

мучительным своим воспоминаниям,  о  какие  ничтожные  преграды  обыкновенно

разбивались в прошлом  существа  высшего ранга,  надламывались,  опускались,

становились ничтожными! Общее  вырождение человека, вплоть до того "человека

будущего", в котором тупоумные  и пустоголовые социалисты видят свой идеал -

вырождение и измельчание человека  до  совершенного стадного животного (или,

как они  говорят, до человека "свободного общества"), превращение человека в

карликовое  животное с  равными правами и притязаниями  возможно, в этом нет

сомнения!  Кто продумал  когда-нибудь  до конца эту  возможность,  тот знает

одной мерзостью больше,  чем остальные люди,  -  и, может быть, знает  также

новую задачу! -

       "ОТДЕЛ ШЕСТОЙ:"

    МЫ, УЧЁНЫЕ

    204

    Рискуя, что  и здесь морализирование окажется тем, чем оно было всегда,

-  именно  безбоязненным montrer  ses plaies,  по  выражению  Бальзака,  - я

отваживаюсь выступить противником  того неподобающего  и  вредного  смещения

рангов, которое  нынче грозит произойти между наукой и философией совершенно

незаметно и  как бы со  спокойной совестью. Полагаю,  что нужно иметь  право

высказывать  свое мнение о таких  высших вопросах ранга  на основании своего

опыта  - а опыт, как мне кажется, значит  всегда скверный  опыт?  - чтобы не

говорить, как  слепые о цветах  или как женщины и художники  говорят  против

науки ("ах, эта скверная наука! - вздыхают они, покорные своему  инстинкту и

стыдливости, - она всегда  разоблачает!"  - ).  Провозглашение независимости

человека  науки,  его  эмансипация от философии  есть одно  из более  тонких

следствий  демократического   строя  и   неустройства;  самопрославление   и

самопревозношение ученого находится нынче всюду  в периоде полного весеннего

расцвета,  - однако  это еще  не  значит, что самовосхваление  в этом случае

смердит приятно. "Долой  всех господ!" -  вот  чего  хочет и  здесь инстинкт

черни; и после того как наука с блестящим успехом  отделалась от теологии, у

которой она слишком долго была "служанкой", она стремится в своей чрезмерной

заносчивости  и  безрассудстве  предписывать  законы  философии  и  со своей

стороны разыгрывать "господина",  - что  говорю  я! - философа. Моя память -

память человека науки, с позволения  сказать! - изобилует наивными выходками

высокомерия  со  стороны  молодых  естествоиспытателей  и старых  врачей  по

отношению к  философии и философам  (не  говоря  уже  об  образованнейших  и

спесивейших из  всех ученых, о филологах и педагогах, являющихся таковыми по

призванию  - ). То это был специалист и поденщик, инстинктивно оборонявшийся

вообще от всяких синтетических задач  и способностей; то прилежный работник,

почуявший запах otium и аристократической роскоши в душевном мире философа и

почувствовавший себя при  этом  обиженным и униженным. То это был дальтонизм

утилитариста,  не  видящего  в философии  ничего,  кроме ряда  опровергнутых

систем и расточительной роскоши, которая никому "не  приносит пользы". То на

сцену выступал страх перед замаскированной мистикой и урегулированием границ

познавания; то пренебрежение  отдельными философами, невольно обобщившееся в

пренебрежение  философией.  Чаще же  всего  я находил  у  молодых ученых  за

высокомерным неуважением к философии дурное влияние  какого-нибудь философа,

которого  они хотя в общем и не признавали, но тем  не менее подчинялись его

презрительным  оценкам  других  философов,  следствием  чего  явилось  общее

отрицательное отношение ко всей философии. (Таковым кажется  мне,  например,

влияние Шопенгауэра  на современную Германию:  проявлением своей  неразумной

ярости по  отношению к  Гегелю  он довел дело  до  того,  что  все последнее

поколение немцев порвало связь с немецкой культурой, которая была вершиной и

провидческой тонкостью  исторического чувства; но  именно в этом  случае сам

Шопенгауэр оказался  до гениальности бедным, невосприимчивым, не  немецким.)

Говоря   же   вообще,  быть  может,  прежде   всего   человеческое,  слишком

человеческое,   короче  -  духовная   убогость  самих   новейших   философов

радикальнейшим образом  подорвала  уважение  к философии и  раскрыла  ворота

плебейскому инстинкту.  Сознаемся-ка себе, до какой  степени далек от нашего

современного  мира весь род Гераклитов, Платонов, Эмпедоклов - и как там еще

ни назывались все эти царственные, великолепные отшельники мысли; сознаемся,

что перед лицом таких представителей философии, которые нынче благодаря моде

так  же быстро всплывают  наружу,  как  и проваливаются, - как,  например, в

Германии оба берлинских льва, анархист Евгений  Дюринг  и амальгамист Эдуард

фон Гартман, - бравый человек науки  с полным правом может  чувствовать себя

существом лучшего рода и происхождения. В особенности  же  способен заронить

недоверие  в душу молодого,  честолюбивого ученого  вид тех философов всякой

всячины,   которые   называют   себя   "философами   действительности"   или

"позитивистами": ведь в лучшем случае  сами они ученые  и специалисты -  это

ясно как  день!  -  ведь все они суть побежденные и вновь покоренные  наукой

люди,  которые  некогда захотели  от себя  большего,  не имея права  на  это

"большее",  не   имея  права  на  ответственность,  -  и  которые  теперь  с

достоинством, но  питая чувство злобы и мести, являют словом и делом неверие

в царственную задачу и царственное значение философии. В конце  концов,  как

же и могло быть иначе! Наука процветает  нынче и кажется  с виду чрезвычайно

добросовестной,  между  тем  как то,  до  чего  постепенно  принизилась  вся

новейшая  философия, этот остаток философии наших дней, возбуждает недоверие

и уныние, если не насмешку и сострадание. Философия, сокращенная  до "теории

познания",  фактически являющаяся  не  более  как  боязливой  эпохистикой  и

учением о воздержании;  философия, которая вовсе не переступает  порога и  с

мучениями отказывает себе  в праве  на вход,  -  это философия при последнем

издыхании,  некий  конец, некая агония, нечто возбуждающее сострадание.  Как

могла бы такая философия - господствовать!

    205

    Опасности,   грозящие   нынче   развитию   философа,   поистине   столь

многообразны, что, пожалуй, впору усомниться,  может ли еще вообще созревать

этот плод. Объем и столпотворение башни наук выросли до чудовищных размеров,

а  вместе с  тем и  вероятность, что философ устанет уже  быть учащимся  или

остановится где-нибудь и "специализируется", так что  ему  уже  будет  не по

силам  подняться на свою высоту,  откуда  он сможет обозревать, осматривать,

смотреть  сверху вниз. Или он достигнет ее слишком поздно, когда  уже минует

его  лучшая  пора и  ослабеют  его силы;  или  он достигнет  ее испорченным,

огрубевшим, выродившимся, так что его  взгляд, его общее суждение о ценности

вещей будут  иметь  уже мало  значения. Быть может,  именно утонченность его

интеллектуальной совести заставляет его медлить по пути и мешкать; он боится

соблазна стать дилетантом, сороконожкой  и  насекомым с  тысячью щупалец, он

слишком хорошо знает, что человек, потерявший уважение к самому себе, уже не

повелевает и как познающий уже не ведет  за собою,  - разве  что если  бы он

захотел стать  великим актером,  философским  Калиостро  и крысоловом духов,

словом, соблазнителем.  Это было  бы в конце  концов вопросом вкуса, если бы

даже  и не было  вопросом совести. Трудности, выпадающие на  долю  философа,

усугубляет  еще  то  обстоятельство,   что  он  требует  от  себя  суждения,

утвердительного  или отрицательного, не о науках, а  о  жизни и  о  ценности

жизни,  - что ему нелегко дается вера в  свое право или даже  обязанность на

такое   суждение,  и   только  на  основании   многочисленных,  быть  может,

тревожнейших,  сокрушительнейших  переживаний,  часто   медля,   сомневаясь,

безмолвствуя,  он должен  искать своего  пути к этому праву и к этой вере. В

самом  деле, толпа долгое время не  узнавала  философа  и смешивала его то с

человеком   науки   и   идеальным  ученым,   то  с  религиозно-вдохновенным,

умертвившим в  себе все плотское, "отрекшимся от мира" фанатиком и пьянчугой

(Trunkenbold)  Божьим;  и  если  даже  в  наши  дни доведется  услышать, что

кого-нибудь  хвалят за то,  что он  живет "мудро" или "как  философ", то это

означает не более как "умно и в стороне". Мудрость: это кажется черни чем-то

вроде  бегства,  средством и  искусством выходить  сухим  из воды; но  истый

философ  - так  кажется нам,  друзья мои?  - живет "не по-философски" и  "не

мудро", прежде всего не умно, и чувствует  бремя и  обязанность подвергаться

многим испытаниям и искушениям жизни:  он постоянно  рискует собою, он ведет

скверную игру...

    206

    По  сравнению  с  гением, т. е.  с  существом,  которое производит  или

рождает, беря оба слова  в самом обширном смысле,  - ученый, средний человек

науки  всегда  имеет  сходство  со  старой девой: ибо ему, как и  последней,

незнакомы два  самых ценных отправления человека. В  самом деле, их обоих, и

ученых и старых  дев, как бы  в возмещение признают достойными уважения  - в

этих случаях  подчеркивают  то,  что  они  достойны  уважения, -  и к  этому

вынужденному  признанию присоединяется в равной  степени досада.  Рассмотрим

подробнее: что такое  человек  науки?  Прежде  всего  это человек  незнатной

породы,  с  добродетелями незнатной, т.  е.  негосподствующей, не обладающей

авторитетом,  а  также лишенной самодовольства  породы людей: он трудолюбив,

умеет терпеливо стоять в  строю, его способности и потребности равномерны  и

умеренны, у  него  есть инстинкт чуять себе подобных и  то, что потребно ему

подобным,  - например, та частица независимости и клочок  зеленого пастбища,

без  которых  не  может быть  спокойной  работы,  то притязание  на почет  и

признание  (которое  предполагает  прежде всего и главным  образом,  что его

можно  узнать, что  он  заметен - ), тот ореол доброго имени, то  постоянное

скрепление   печатью  своей  ценности   и  полезности,  которому  непрерывно

приходится  побеждать  внутреннее  недоверие,  составляющее  коренную  черту

зависимого  человека  и  стадного  животного.  Ученому,   как  и   подобает,

свойственны  также болезни и  дурные  привычки  незнатной  породы:  он богат

мелкой завистью и  обладает  рысьими  глазами  для  низменных  качеств таких

натур, до  высоты которых  не  может подняться.  Он  доверчив, но  лишь  как

человек, который позволяет  себе идти,  а  не  стремиться;  и как  раз перед

человеком  великих стремлений он становится еще холоднее  и замкнутее, - его

взор уподобляется тогда строптивому гладкому озеру, которого уже не рябит ни

восхищение,  ни  сочувствие.  Причиной самого  дурного  и опасного,  на  что

способен  ученый,   является  инстинкт  посредственности,  свойственный  его

породе:  тот  иезуитизм посредственности, который инстинктивно работает  над

уничтожением необыкновенного человека и старается сломать или - еще лучше! -

ослабить каждый натянутый  лук. Именно ослабить - осмотрительно,  осторожной

рукой,  конечно,  -  ослабить  с  доверчивым   состраданием:  это  подлинное

искусство иезуитизма,  который  всегда  умел рекомендовать себя  в  качестве

религии сострадания. -

    207

    Какую бы благодарность ни  возбуждал в  нас  всегда объективный ум, - а

кому  же не надоело  уже до смерти все  субъективное с его проклятым крайним

солипсилюбием (Ipsissimositat)! - однако в конце концов нужно научиться быть

осторожным  в  своей  благодарности  и  воздерживаться  от преувеличений,  с

которыми нынче  прославляют отречение от своего  Я  и духовное  обезличение,

видя в  этом как бы цель саму по себе, как бы освобождение и просветление, -

что именно и происходит обыкновенно среди пессимистической школы, имеющей со

своей   стороны   веские   причины  для   преклонения  перед   "бескорыстным

познаванием".  Объективный человек, который уже  не  проклинает и не бранит,

подобно   пессимисту,   идеальный  ученый,   в  котором   научный   инстинкт

распускается и  достигает  полного расцвета  после  тысячекратных  неудач  и

полунеудач, без сомнения, представляет собою одно из драгоценнейших  орудий,

какие только есть, - но его место  в  руках более могущественного. Он только

орудие, скажем: он зеркало,  - он вовсе не "самоцель". Объективный человек в

самом  деле  представляет  собою  зеркало: привыкший подчиняться  всему, что

требует  познавания,  не  знающий  иной   радости,  кроме  той,  какую  дает

познавание, "отражение",  -  он ждет,  пока  не придет нечто, и  тогда нежно

простирается так, чтобы на его  поверхности и оболочке не пропали даже следы

скользящих  легкими стопами  призраков.  Все,  что  еще остается  в  нем  от

"личности", кажется ему случайным, часто произвольным, еще чаще беспокойным:

до  такой степени  сделался  он  в  своих  собственных глазах  приемником  и

отражателем чуждых ему образов и событий. Воспоминания о "себе" даются ему с

напряжением,  они часто неверны;  он  легко  смешивает  себя с  другими,  он

ошибается в том, что касается его собственных потребностей,  и единственно в

этом случае  бывает непроницательным  и нерадивым. Быть может, его  удручает

нездоровье или мелочность и домашняя  атмосфера, созданная женой и друзьями,

или недостаток товарищей и общества, - и вот он принуждает себя поразмыслить

о том, что тяготит его,  - но тщетно! Его мысль уже уносится  прочь, к более

общему случаю, и завтра он будет столь же мало  знать, что может помочь ему,

как мало знал это вчера. Он потерял способность серьезно относиться к  себе,

а также досуг, чтобы заниматься собой: он весел не от отсутствия нужды, а от

отсутствия пальцев,  которыми он мог бы  ощупать свою нужду.  Привычка  идти

навстречу  каждой  вещи и  каждому  событию  в  жизни;  лучезарное,  наивное

гостеприимство, с которым он встречает всё, с чем сталкивается; свойственное

ему неразборчивое благожелательство, опасная беззаботность относительно Да и

Нет: ах, есть достаточно случаев, когда ему  приходится раскаиваться в  этих

своих добродетелях!  - и, как человек вообще, он  слишком  легко  становится

caput mortuum этих добродетелей. Если от него требуется  любовь и ненависть,

как понимают их Бог, женщина и животное, - он  сделает что может  и даст что

может.  Но нечего  удивляться, если это будет немного, - если именно в  этом

случае  он  выкажет себя  поддельным,  хрупким, сомнительным и дряблым.  Его

любовь деланная,  его ненависть искусственна  и скорее  похожа на un tour de

force, на мелкое тщеславие и  аффектацию. Он является неподдельным лишь там,

где может быть  объективным:  лишь  в  своем безмятежном  тотализме  он  еще

представляет собою "натуру", еще "натурален". Его отражающая, как зеркало, и

вечно полирующаяся душа  уже  не может ни  утверждать,  ни отрицать;  он  не

повелевает; он также и не разрушает. "Je ne meprise presque rien", - говорит

он  вместе с Лейбницем, и не  следует пропускать мимо ушей  этого presque  и

придавать ему ничтожное значение! Он также не может служить образцом;  он не

идет  ни впереди  других, ни за другими; он вообще становится слишком далеко

от  всего, чтобы  иметь  причину брать  сторону  добра или зла. Если его так

долго смешивали  с философом, с этим цезаристским насадителем  и насильником

культуры, то  ему оказывали слишком много  чести  и проглядели  в  нем самое

существенное - он  орудие, некое подобие раба, хотя, без сомнения, наивысший

вид  раба, сам же  по себе - ничто  - presque rien! Объективный человек есть

орудие;  это  дорогой, легко  портящийся и тускнеющий  измерительный прибор,

художественной работы зеркало,  которое надо беречь и ценить;  но он не есть

цель, выход и восход, он не дополняет других людей, он не человек, в котором

получает оправдание все  остальное бытие, он не заключение,  еще того  менее

начало, зачатие и первопричина; он не представляет собою чего-либо крепкого,

мощного,  самостоятельного,  что хочет  господствовать: скорее  это  нежная,

выдутая, тонкая,  гибкая, литейная форма,  которая должна ждать  какого-либо

содержания и объема, чтобы "принять вид" сообразно с ними, - обыкновенно это

человек  без  содержания  и  объема, "безличный" человек. Следовательно,  не

представляющий интереса и для женщин, in parenthesi. -

    208

    Если нынче какой-нибудь философ дает  понять,  что  он не  скептик, - я

надеюсь, это понятно  из только  что приведенного  изображения  объективного

ума? -  то это никому  не  нравится; на  него начинают смотреть  с некоторым

страхом, людям хотелось  бы  о стольком  спрашивать,  спрашивать...  и среди

трусливых подслушивателей, каких теперь множество, он  слывет с этих пор  за

опасного. Им чудится, при его отказе от скептицизма,  точно издали доносится

какой-то зловещий, угрожающий шум, словно где-то испытывают новое взрывчатое

вещество, некий  духовный динамит, быть может, новооткрытый русский нигилин,

пессимизм bonae  voluntates, который не только говорит  Нет, хочет Нет, но -

страшно  подумать!  - делает Нет. Против этого рода  "доброй  воли" - воли к

истинному,  действенному отрицанию  жизни - как признано,  нынче нет лучшего

усыпительного и  успокоительного средства, чем  скепсис,  мягкий,  приятный,

убаюкивающий мак-скепсис; и самого Гамлета современные врачи предпишут нынче

как средство против "ума" и его  подземного буйства. "Разве не полны уже все

уши зловещим шумом? - говорит  скептик в качестве любителя покоя и почти что

полицейского охранника. - Это подземное Нет ужасно! Замолчите же наконец вы,

пессимистические  кроты!" Скептик, это  нежное  создание,  пугается  слишком

легко;  его совесть так вышколена, что  вздрагивает от всякого Нет и даже от

всякого  решительного, твердого  Да, причем  она как бы ощущает  впечатление

укуса. Да! и Нет!  - это противоречит его нравственности; он любит обратное,

-   доставлять  удовольствие  своей  добродетели  благородным  воздержанием,

говоря,  например, вместе с Монтенем: "что я знаю?". Или вместе с  Сократом:

"я знаю, что  ничего не  знаю". Или:  "здесь  я не  доверяю себе,  здесь нет

передо мной  открытой двери". Или: "положим, что  она была бы открыта, зачем

же входить  тотчас?"  Или: "к  чему годны  все скороспелые  гипотезы?  Очень

вероятно, что не строить никаких гипотез значит иметь хороший вкус. Разве вы

должны   непременно   сейчас   же   выпрямлять  нечто   кривое?   Непременно

законопачивать какой-нибудь  паклей всякую  дыру? Разве на это  нет времени?

Разве  у времени  нет времени? Ах вы, пострелята, разве вы совсем не  можете

ждать? И неизвестное  имеет свою прелесть,  и Сфинкс в то же время Цирцея, и

Цирцея была  тоже философом".  - Так  утешает  себя  скептик; и  правда,  он

нуждается  в  некотором  утешении.  Скепсис и  есть наидуховнейшее выражение

известного многообразного физиологического  свойства, которое называется  на

обыкновенном языке слабостью нервов  и  болезненностью; оно возникает всякий

раз,  когда расы и сословия, долгое время разлученные, начинают решительно и

внезапно скрещиваться.  Новое поколение, как бы унаследовавшее в своей крови

различные  меры  и  ценности,  олицетворяет  собой   беспокойство,  тревогу,

сомнение,  попытку;   лучшие  силы  действуют  в  нем,   как  тормоза,  даже

добродетели взаимно не дают друг другу вырасти и окрепнуть, в душе и теле не

хватает равновесия, тяжеловесности,  перпендикулярной устойчивости. Но что в

этих полукровках сильнее всего болеет  и  вырождается, так это воля: они уже

совершенно не знают независимости  в решении, радостного чувства мужества  в

хотении,  они  сомневаются  в "свободе  воли"  даже  в  своих  грезах.  Наша

современная Европа, представляющая собою арену бессмысленно внезапных опытов

радикального  смешения сословий и, следовательно, рас, скептична  поэтому на

всех  высотах и глубинах, то тем непоседливым скепсисом, который нетерпеливо

и  похотливо  перескакивает  с  ветки  на  ветку,  то  мрачным,  как   туча,

обремененная  вопросительными знаками, -  и  часто  ей  до смерти  надоедает

собственная воля! Паралич воли: где только ни встретишь теперь этого калеку!

И  часто еще какого  разряженного!  Как обольстительно  разодетого! Для этой

болезни  есть  роскошнейшие одежды,  сотканные  из  лжи  и  блеска;  и  что,

например,   большая  часть  выставляемого   нынче  напоказ   под   названием

"объективности",  "научности",  "l'art  pour  l'art",  "чистого  безвольного

познавания" есть лишь разряженный скепсис и паралич воли, - за такой диагноз

европейской  болезни  я  поручусь. -  Болезнь  воли распространена  в Европе

неравномерно: сильнее  и разнообразнее всего она  проявляется там,  где  уже

давно привилась  культура,  и исчезает в  той мере,  в  какой  "варвар"  под

болтающейся  на  нем  одеждой  западного  образования  еще  -  или  вновь  -

предъявляет  свои  права.  Поэтому  в нынешней  Франции,  как  это  ясно  до

очевидности,   воля  немощна  более  всего;  и  Франция,  всегда  обладавшая

мастерским умением  превращать даже самые роковые свои  умственные течения в

нечто привлекательное  и  соблазнительное, выставляет нынче,  как  настоящая

школа  и выставка  всех  чар  скепсиса,  свое культурное  превосходство  над

Европой. Способность  хотения,  и  именно  хотения всею волею, уже несколько

сильнее в  Германии,  и  опять-таки в  северной Германии  сильнее,  нежели в

средней; значительно сильнее она в Англии, Испании и на Корсике, там в связи

с флегматичностью, здесь  с твердостью черепов, - не  говоря  уже об Италии,

которая слишком  молода, чтобы знать,  чего ей хочется, и которая сперва еще

должна доказать, может ли она хотеть;  но величайшей и удивительнейшей  силы

достигает она в  том огромном срединном  государстве, где как бы  начинается

отлив Европы в Азию, - в России. Там сила воли откладывается и накопляется с

давних  пор, там воля  - и  неизвестно, воля  отрицания  или  утверждения, -

грозно  ждет  того,  чтобы,  по  излюбленному  выражению  нынешних  физиков,

освободиться. И не только  индийские войны  и  осложнения  в Азии нужны  для

того, чтобы Европа  освободилась от  своей величайшей  опасности,  нет,  для

этого необходимы внутренние перевороты,  раздробление  государства на мелкие

части и  прежде всего  введение  парламентского  тупоумия с присовокуплением

сюда обязательства для каждого читать за завтраком свою газету. Я говорю так

не потому, что желаю этого: мне  было бы больше по сердцу противоположное, -

подразумеваю под этим такое  усиление грозности России, которое заставило бы

Европу  решиться  стать в  равной степени  грозной,  т. е. посредством новой

господствующей  над  ней касты  приобрести  единую  волю,  долгую,  страшную

собственную  волю,  которая могла  бы  назначить  себе цели  на  тысячелетия

вперед, - чтобы наконец окончилась затяжная комедия ее маленьких государств,

а также ее династическое и демократическое многоволие. Время мелкой политики

прошло: уже  грядущее столетие  несет с собою борьбу за господство над  всем

земным шаром, - понуждение к великой политике.

    209

    Насколько новый  воинственный век, в который,  очевидно,  вступили  мы,

европейцы, благоприятствует развитию другого и более сильного вида скепсиса,

это  мне хотелось бы пока выразить лишь  в  притче, которую, конечно, поймут

любители немецкой истории.  Тот неспохватный энтузиаст - поклонник  красивых

рослых  гренадеров,  который,  будучи  королем   Пруссии,  дал  начало  духу

милитаристического  и  скептического гения,  -  а тем  самым, в  сущности, и

новому,  как  раз  теперь  победоносно  восходящему   типу  немца,   -  этот

сомнительный  и  сумасбродный  отец Фридриха  Великого  в  одном  пункте сам

обладал хваткой и  счастливыми когтями гения: он знал, чего не хватало тогда

в Германии и какой недостаток был во сто раз страшнее и важнее, чем, скажем,

недостаток образования и недочеты по части хорошего тона, - его отвращение к

молодому Фридриху вытекало  из боязни глубокого инстинкта. Мужей не хватало;

и, к величайшей своей  досаде, он подозревал,  что его собственный сын  не в

достаточной степени муж. Он обманулся в этом - но кто не обманулся бы на его

месте?  Он  видел своего  сына  подпавшим  влиянию атеизма, влиянию esprit и

сластолюбивого жуирства  остроумных  французов, - он  видел на  заднем плане

великого  кровопийцу, паука скепсиса,  он подозревал  неисцелимое  убожество

сердца, которое  уже не обладает достаточной твердостью ни для добра, ни для

зла, надломленную волю,  которая  уже  не повелевает,  не может  повелевать.

Между тем, однако, в его сыне развивался более опасный и более суровый новый

вид скепсиса  -  и кто  знает,  в  какой  степени  этому  благоприятствовала

ненависть отца  и  ледяная  меланхолия  обреченной  на  одинвчество  воли? -

скепсис   отважной    мужественности,   близко    родственный   военному   и

завоевательному  гению  и впервые появившийся в Германии в  образе  великого

Фридриха. Этот скепсис презирает и  тем не менее прибирает к своим рукам; он

подрывает  и овладевает; он  не верит, но при этом не теряется;  он дает уму

опасную свободу, но держит в  строгости сердце; это немецкая форма скепсиса,

который в виде продолженного и проникшего в высшие сферы духа фридрицианизма

на  долгое  время подчинил Европу влиянию германского духа и его недоверию в

области критики  и  истории.  Благодаря  непреодолимо  сильному  и  стойкому

мужественному характеру великих немецких  филологов и  исторических критиков

(которые,  при  правильном  взгляде  на  них, были  все  без  изъятия  также

артистами в деле разрушения и разложения), наперекор всей романтике в музыке

и  философии, мало-помалу  прочно установилось новое  понятие  о  германском

духе, в котором резко выступало влечение к мужественному скепсису: например,

в виде неустрашимости взгляда, в виде смелости и твердости разлагающей руки,

в  виде  упорной  воли  к  рискованной  погоне  за  открытиями,  к  отважным

экспедициям к  Северному  полюсу  под пустынными  и  опасными  небесами.  И,

вероятно,  есть  веские  причины  тому,  что  теплокровные  и  поверхностные

приверженцы  человечности открещиваются  именно от этого  духа:  cet  esprit

fataliste, ironique, mephistophelique, как называет  его  не  без содрогания

Мишле. Если  же  кто-нибудь хочет восчувствовать, насколько  значительна эта

боязнь  "мужественности"  германского   духа,   пробудившего  Европу  от  ее

"догматической дремоты", то пусть он  вспомнит прежнее понятие об этом духе,

которое  пришлось вытеснять новому, - пусть он вспомнит  тот не очень давний

факт,  что  одна  мужеподобная  женщина  в  своей  разнузданной  надменности

осмелилась возбуждать  сочувствие Европы  к  немцам,  как к  добросердечным,

кротким, слабовольным  и поэтическим болванам. Нужно  же наконец понять  как

следует удивление  Наполеона,  когда  он увидел  Гёте:  оно  выдает  то, что

подразумевали в течение  целых столетий под  "германским  духом". "Voila  un

homme: "вот это муж! А я ожидал, что встречу только немца!" -

    210

    Итак, если  мы  предположим, что  какая-нибудь черта в образе философов

будущего дает возможность угадать, не должны ли они быть скептиками в только

что указанном  смысле слова, то  этим будет, однако, определено лишь нечто в

них, -  а не  они сами.  С одинаковым правом  их  можно назвать критиками; и

наверно,  это  будут сторонники экспериментов.  Именем, которым  я отважился

окрестить  их,  я  особенно  подчеркнул  опыт и  удовольствие,  доставляемое

опытом: не случилось ли это потому, что  они,  как критики  душой  и  телом,

любят  пользоваться экспериментами в  новом, быть может более обширном, быть

может  более  опасном,  смысле слова?  Не должны  ли они при своей страсти к

познанию пойти дальше в отважных и мучительных  опытах, чем может  допустить

мягкий и  изнеженный  вкус  демократического  века? - Что  и  говорить:  эти

грядущие будут по  меньшей мере  иметь  право обходиться без тех серьезных и

несколько  сомнительных качеств,  которые отличают критика от скептика,  - я

разумею верность оценки, сознательное соблюдение единства метода, изощренное

мужество, самостоятельность и способность отвечать за себя; да, они признают

в  себе  чувство  удовольствия в  отрицании  и  расчленении  и  в  известной

осмысленной жестокости, умеющей верно и искусно владеть  ножом даже и тогда,

когда  сердце истекает кровью. Они будут суровее  (и, быть  может, не всегда

лишь  по  отношению к себе), чем желали  бы  гуманные  люди,  они  не  будут

якшаться с  "истиной" для того, чтобы  она  "доставляла им удовольствие" или

"возвышала" и "воодушевляла" их: скорее  невелика  будет их  вера в  то, что

именно истина  доставляет  такие  приятности  чувству.  Они усмехнутся,  эти

строгие умы, если кто-нибудь скажет им: "эта мысль возвышает меня: как может

она  не быть истиной?" Или:  "это произведение восхищает меня: как может оно

не быть прекрасным?" Или: "этот художник возвышает мой дух: как  может он не

быть великим?"  -  и,  пожалуй,  не только усмешку, а  настоящее  отвращение

возбудит  в  них  все  до   такой  степени  мечтательное,   идеалистическое,

женственное,  гермафродитное.  Тот,  кто  смог  бы проникнуть  в сокровенные

тайники их сердца, вряд ли  нашел  бы  там намерение примирить "христианские

чувства" с "античным вкусом", а тем более  с  "современным парламентаризмом"

(подобного  рода   миролюбие  в  наш  отличающийся  крайней  неуверенностью,

следовательно, весьма миролюбивый век должно встречаться  даже у философов).

Эти  философы  будущего  не  только станут  требовать  от  себя  критической

дисциплины  и приучивания ко  всему тому, что ведет к чистоте и  строгости в

духовной области:  они  даже  имели  бы  право  выставлять  их  напоказ, как

свойственное им  украшение, - тем  не менее  они  еще  не захотят называться

критиками.   Им   покажется   немалым  поношением  философии,   если  станут

декретировать, как это часто случается нынче: "сама философия есть критика и

критическая  наука - и ничего более!" Пусть эта оценка  философии пользуется

одобрением всех позитивистов Франции и Германии (- и очень возможно, что она

польстила бы  даже  сердцу и вкусу Канта: припомните-ка заглавия его главных

творений -  ), наши новые философы  скажут, невзирая  на  это:  критики суть

орудия философа и именно поэтому, как орудия, сами далеко еще не философы! И

великий китаец из Кенигсберга был тоже лишь великим критиком. -

    211

    Я  настаиваю  на  том, чтобы  наконец перестали  смешивать  философских

работников и вообще  людей  науки с философами, - чтобы именно здесь  строго

воздавалось "каждому свое"  и чтобы на  долю первых  не приходилось  слишком

много,  а  на  долю  последних  -  слишком  мало.  Для  воспитания истинного

философа, быть может, необходимо, чтобы и сам он  стоял некогда  на всех тех

ступенях,  на  которых  остаются  и  должны  оставаться  его слуги,  научные

работники философии; быть может, он и сам должен быть критиком  и скептиком,

и  догматиком,   и  историком,  и,  сверх  того,  поэтом  и  собирателем,  и

путешественником,  и  отгадчиком  загадок, и моралистом,  и прорицателем,  и

"свободомыслящим",  и  почти  всем,  чтобы  пройти  весь  круг  человеческих

ценностей и разного  рода чувств  ценности, чтобы иметь возможность смотреть

различными глазами и с различной  совестью  с  высоты  во  всякую  даль,  из

глубины  во  всякую  высь,  из  угла во всякий простор.  Но всё  это  только

предусловия  его  задачи; сама  же задача  требует кое-чего  другого  -  она

требует,  чтобы  он  создавал  ценности. Упомянутым  философским  работникам

следует, по благородному почину Канта и Гегеля, прочно установить и втиснуть

в  формулы  огромный  наличный  состав оценок  - т.  е.  былого установления

ценностей, создания ценностей, оценок,  господствующих  нынче и с некоторого

времени  называемых  "истинами",  -  все  равно,  будет  ли  это  в  области

логической,  или   политической  (моральной),   или   художественной.   Этим

исследователям надлежит сделать ясным, доступным обсуждению,  удобопонятным,

сподручным все случившееся и оцененное, надлежит сократить все длинное, даже

само  "время", и одолеть все прошедшее: это колоссальная и в  высшей степени

удивительная задача,  служение которой может удовлетворить всякую утонченную

гордость, всякую упорную  волю.  Подлинные  же  философы  суть  повелители и

законодатели, они говорят: "так должно быть!", они-то и определяют "куда?" и

"зачем?"  человека и  при этом распоряжаются  подготовительной  работой всех

философских  работников,  всех   победителей  прошлого,  -  они   простирают

творческую руку в будущее,  и всё, что есть  и было, становится  для них при

этом  средством,  орудием,  молотом.  Их  "познавание"  есть  созидание,  их

созидание есть законодательство, их воля к истине есть воля к власти. - Есть

ли нынче такие философы? Были ли уже такие философы? Не должны ли быть такие

философы?..

    212

    Мне все более  и более кажется, что философ,  как  необходимый  человек

завтрашнего и  послезавтрашнего дня, во  все времена  находился и должен был

находиться  в разладе со своим "сегодня": его врагом был всегда  сегодняшний

идеал.  До  сих  пор  все  эти выдающиеся  споспешествователи  человечества,

которых называют философами и  которые  редко  чувствовали  себя  любителями

мудрости, а скорее неприятными безумцами и опасными вопросительными знаками,

- находили свою задачу, свою суровую, непреднамеренную, неустранимую задачу,

а  в  конце  концов  и  величие  ее в том, чтобы быть  злой  совестью своего

времени.  Приставляя,  подобно  вивисекторам,  нож  к груди  современных  им

добродетелей,  они  выдавали  то, что  было их  собственной  тайной: желание

узнать  новое  величие  человека,  новый,  еще  не  изведанный  путь  к  его

возвеличению.   Каждый   раз   они  открывали,   сколько  лицемерия,   лени,

несдержанности  и распущенности, сколько лжи скрывается под  самым уважаемым

типом современной нравственности, сколько добродетелей уже отжило  свой век;

каждый  раз они говорили: "мы должны  идти туда, где  вы нынче меньше  всего

можете чувствовать себя дома". Принимая  во внимание мир "современных идей",

могущих загнать каждого в какой-нибудь угол, в какую-нибудь "специальность",

философ, если бы теперь могли быть философы, был бы вынужден отнести величие

человека, понятие "величия" именно к его  широте  и разносторонности,  к его

цельности  в  многообразии: он даже определил  бы  ценность и ранг человека,

сообразно  тому, как  велико  количество и разнообразие  того,  что он может

нести и взять на  себя, - как далеко может простираться его ответственность.

Современный вкус и добродетель ослабляют и разжижают волю; ничто не является

до такой степени сообразным времени, как слабость воли: стало быть, в идеале

философа  в  состав  понятия  "величия"  должна  входить именно  сила  воли,

суровость и способность  к  продолжительной  решимости; на том же основании,

как обратное учение и  идеал робкой, самоотверженной,  кроткой, бескорыстной

человечности  подходили  к противоположному  по  характеру  веку, к  такому,

который,  подобно  шестнадцатому столетию,  страдал от  запруженной  энергии

воли, от  свирепого  потока и бурных волн  эгоизма. Во времена Сократа среди

людей,  поголовно  зараженных  усталостью  инстинкта,  среди  консервативных

старых  афинян, которые давали волю  своим  чувствам -  "к  счастью", по  их

словам, на деле же к удовольствиям -  и у  которых все еще не сходили  с уст

старые великолепные слова, хотя их  жизнь уже  давно не  давала им  права на

это,  -  тогда  для  величия  души,   быть  может,  была  нужна  ирония,  та

сократическая злобная уверенность старого врача и плебея, который беспощадно

вонзался  в  собственное  тело  так же, как  в  тело  и  сердце "знатных", -

вонзался взором, довольно  ясно говорившим:  "не  притворяйтесь  предо мной!

здесь  -  мы равны!"  Напротив, нынче,  когда  в  Европе  одно лишь  стадное

животное достигает почёта  и  раздаёт почести, когда "равенство прав"  легко

может  обернуться   равенством  в  бесправии,  т.  е.   всеобщим  враждебным

отношением  ко  всему  редкому,  властному,  привилегированному,  к  высшему

человеку,  к высшей душе, к высшей  обязанности, к высшей ответственности, к

творческому избытку  мощи  и властности, -  нынче в состав понятия "величия"

входят  знатность,  желание  жить  для  себя,  способность быть  отличным от

прочих,  самостоятельность,  необходимость  жить  на  свой  страх  и риск; и

философ выдаст кое-что из собственного идеала, если выставит правило: "самый

великий тот, кто может быть  самым одиноким, самым скрытным, самым непохожим

на  всех,  -  человек, стоящий  по  ту сторону  добра  и зла, господин своих

добродетелей, обладатель  огромного запаса  воли; вот  что должно называться

величием:  способность  отличаться   такой  же   разносторонностью,  как   и

цельностью, такой же широтой, как и полнотой". Ho  спрошу еще  раз: возможно

ли нынче - величие?

    213

    Научиться понимать, что такое философ, трудно оттого, что  этому нельзя

выучить:  это нужно "знать"  из опыта - или  нужно  иметь гордость не  знать

этого. Однако  в наши дни все говорят о вещах, относительно которых не могут

иметь  никакого опыта,  а  это  главным образом и хуже  всего  отзывается на

философах и состояниях  философии:  очень немногие  знают их, имеют право их

знать,  все  же популярные  мнения  о  них  ложны.  Так,  например,  истинно

философская  совместность смелой, необузданной гениальности, которая  мчится

presto, и  диалектической  строгости  и необходимости, не делающей ни одного

ложного шага, не известна  по собственному  опыту  большинству мыслителей  и

ученых, отчего  и кажется невероятной, если кто-нибудь  заговорит с ними  на

этот счет. Они  представляют себе всякую необходимость в виде нужды,  в виде

мучительного  подчинения  и принуждения,  и  само мышление считается  ими за

нечто медленное, томительное, почти что за тяжелый труд, и довольно часто за

труд,  "достойный пота благородных  людей",  - а вовсе  не  за нечто легкое,

божественное  и близко  родственное танцу, резвости! "Мыслить" и "относиться

серьезно" к делу, "понимать с трудом" -  эти вещи для них имеют общую связь:

только в таком виде и "переживали" они это  явление. - У художников в данном

случае  уже  более тонкое чутье:  им  слишком хорошо известно, что  как  раз

тогда, когда они уже ничего не делают "произвольно", а все по необходимости,

их  чувство  свободы,  утонченности,  полновластия,  творческой  композиции,

распорядка, воплощения в образы достигает своей вершины, - словом, что тогда

необходимость и  "свобода  воли"  составляют у них одно. Наконец, существует

градация душевных  состояний,  которым  соответствует  градация  проблем;  и

высшие проблемы беспощадно отталкивают каждого, кто осмелится приблизиться к

ним,  не будучи предназначен для решения  их величием и мощью своих духовных

сил.  Какая польза от  того, что  проворные  всезнайки  или  неловкие бравые

механики и эмпирики,  как  это часто  случается нынче, приближаются к ним со

своим  плебейским  честолюбием и  как  бы ломятся в эту "святая святых"!  По

таким  коврам  никогда не  смеют ступать грубые ноги:  это уже предусмотрено

изначальным законом  вещей;  для этих  назойников  двери остаются закрытыми,

хотя бы  они  бились в них  головами  и размозжили  себе головы! Для всякого

высшего света  нужно  быть рожденным; говоря яснее, нужно быть  зачатым  для

него: право на  философию - если брать это слово в обширном смысле  -  можно

иметь только благодаря своему происхождению - предки, "кровь" имеют решающее

значение также и здесь. Многие поколения должны  предварительно работать для

возникновения  философа; каждая из  его  добродетелей должна  приобретаться,

культивироваться, переходить  из рода в род и воплощаться в нём порознь, - и

сюда относится не только смелое,  лёгкое и  плавное течение его  мыслей,  но

прежде  всего  готовность к огромной  ответственности,  величие царственного

взгляда,  чувство   своей   оторванности  от   толпы,  её   обязанностей   и

добродетелей, благосклонное охранение и защита того, чего  не понимают и  на

что клевещут, -  будь это  Бог, будь это дьявол, - склонность и  привычка  к

великой справедливости, искусство  повелевания, широта воли, спокойное  око,

которое редко удивляется, редко устремляет свой взор к небу, редко любит...

       "ОТДЕЛ СЕДЬМОЙ:"

    НАШИ ДОБРОДЕТЕЛИ

    214

    Наши добродетели? - Очень  вероятно,  что и у нас ещё  есть собственные

добродетели,  хотя,  само  собою  разумеется,  уже не  те  чистосердечные  и

неуклюжие  добродетели,  за которые мы  чтили  наших  дедов,  в то  же время

несколько отстраняя  их  от  себя. Мы, европейцы  послезавтрашнего дня,  мы,

первенцы  двадцатого столетия,  - при  всём нашем  опасном  любопытстве, при

нашей многосторонности и  искусстве переодевания, при нашей дряблой и как бы

подслащённой   жестокости  ума  и  чувств,  -  нам,  вероятно,  будь  у  нас

добродетели, выпали бы на долю лишь такие, которые могли бы прекрасно ладить

с самыми  тайными и  самыми близкими  нашему  сердцу  склонностями, с самыми

жгучими нашими потребностями.  Что  ж! поищем-ка их в наших лабиринтах, где,

как известно, столь многое теряется, столь многое пропадает пропадом. И есть

ли что-нибудь более прекрасное, чем искание своих  собственных добродетелей?

Не означает ли это почти  верить  в собственную добродетель?  А эта "вера  в

свою  добродетель"  -  разве  не  то  же,  что  некогда  называлось  "чистой

совестью", не та  ли это достопочтенная,  долгохвостая коса понятий, которую

наши деды привешивали  к своему затылку, а довольно часто и к своему  уму? И

оттого, сколь бы далёкими ни считали мы себя во всём прочем от старомодности

и дедовской  степенности, кажется, что в  одном пункте мы  всё-таки являемся

достойными внуками своих дедов, мы, последние европейцы с чистой совестью: и

мы ещё носим их косы. - Ах, если бы вы знали, как недалеко, как  близко  уже

то время, когда будет иначе! -

    215

    Как  в звёздном мире порой  бывает  два солнца, определяющие путь одной

планеты, как иной раз одну планету  освещают разноцветные солнца, обливая её

то красным, то  зелёным  светом, а  затем при одновременном освещении  снова

расцвечивая её  пёстро,  - так и мы, люди нового времени, благодаря  сложной

механике нашего  "звёздного  неба" определяемся  различными  моралями;  наши

поступки отсвечивают попеременно разными цветами, они редко однозначащи, - и

нет недостатка в случаях, когда мы совершаем пёстрые поступки.

    216

    Любить  своих врагов? Я  думаю, что  люди  научились  этому хорошо: это

случается  нынче  тысячекратно,  как в малом, так и  в великом;  порой  даже

случается нечто более возвышенное и превосходное, - мы учимся презирать в то

время, когда любим, и именно когда любим сильнее всего: но все это мы делаем

бессознательно, без шума и торжественности, с той стыдливостью и скрытностью

доброты, которая запрещает устам  произносить  торжественные слова и формулы

добродетели.  Мораль как  поза нам  нынче не  по вкусу.  Это тоже  прогресс:

подобно тому как прогресс наших отцов заключался в том, что им наконец стала

не  по  вкусу  религия  как  поза,  если  причислить  сюда  также  вражду  и

вольтеровскую   желчность  по  отношению  к  религии  (и  все,  чем  некогда

рисовались вольнодумцы). Это музыка в нашей  совести, танец  в нашем уме,  с

которыми не хочет гармонировать все нытье пуритан, вся моральная проповедь и

прямодушничанье.

    217

    Следует  остерегаться тех  людей,  которые  высоко ценят  доверие к  их

моральному такту и тонкости морального распознавания: они никогда не простят

нам, если  им случится ошибиться перед нами (или же в нас),  - они неизбежно

становятся нашими инстинктивными клеветниками и обидчиками, даже и оставаясь

еще нашими "друзьями". - Блаженны забывчивые, ибо они "покончат" и со своими

глупостями.

    218

    Психологи Франции - а где же еще  есть теперь психологи? - все  еще  не

исчерпали того горького и разнообразного удовольствия, которое доставляет им

betise bourgeoise,  словно бы  - словом,  они выдают этим кое-что. Например,

Флобер, этот  бравый руанский буржуа, не видел, не слышал и не замечал уже в

конце концов ничего другого: то был свойственный ему  вид самомучительства и

утонченной жестокости.  Рекомендую теперь для разнообразия - потому  что это

становится  скучным  -  другой  предмет  для восхищения: ту  бессознательную

хитрость,  с которой  все добродушные, тупоумные,  честные  посредственности

относятся  к  высшим  умам и их задачам,  ту тонкую  крючковатую  иезуитскую

хитрость, которая  в тысячу раз тоньше ума и вкуса этого среднего сословия в

лучшие его минуты - и даже тоньше ума их  жертв: это может послужить еще раз

доказательством того, что  из всех открытых  доселе  видов  интеллигентности

"инстинкт"  есть  самый  интеллигентный. Словом, изучайте-ка  вы, психологи,

философию "правила" в  борьбе  с "исключением" - это будет для  вас зрелище,

достойное богов и божественной злобности! Или, говоря еще яснее: производите

вивисекцию над "добрым человеком", над "homo bonae voluntaris"... над собою!

    219

    Моральное  суждение  и  осуждение -  это  излюбленная  месть  умственно

ограниченных людей людям менее ограниченным, это в некотором роде возмещение

того, что  природа плохо позаботилась о них, это, наконец, случай  сделаться

умнее  и  утонченнее: злоба  развивает  умственно. В глубине  души  им очень

приятно, что  существует  масштаб,  перед  которым  им  равны  люди,  богато

одаренные  умственными  сокровищами  и  преимуществами,  -  они  борются  за

"всеобщее равенство перед  Богом", и  уже  для этого  им  нужна вера в Бога.

Между ними  встречаются  сильнейшие  противники  атеизма.  Они  пришли  бы в

ярость,  если  бы  им кто-нибудь сказал,  что  "высокое умственное  развитие

остается  вне  всякого  сравнения  с  какою  бы  то  ни  было  честностью  и

достопочтенностью  исключительно морального человека": я остерегусь  сделать

это. Напротив, я склонен скорее польстить им, говоря, что высокое умственное

развитие само есть  лишь последний выродок моральных качеств;  что оно  есть

синтез  всех  тех состояний, которые приписываются "исключительно моральным"

людям, после приобретения их порознь, долгой дисциплиной и упражнением, быть

может,  целой   цепью  поколений;   что  высокое  умственное  развитие  есть

одухотворение справедливости  и той  милостивой строгости,  которая  сознает

себя призванной блюсти  табель о рангах  в мире, даже среди  вещей, -  а  не

только среди людей.

    220

    При теперешнем столь популярном восхвалении "бескорыстного" нужно, быть

может,  не без некоторой опасности, уяснить  себе,  в  чем собственно  народ

видит корысть и о  чем вообще больше  всего печется заурядный человек, в том

числе и  люди образованные,  даже  ученые и,  если  не ошибаюсь, пожалуй,  и

философы. При этом обнаруживается тот факт, что громадное большинство вещей,

интересующих  и  привлекающих  более  тонкие  и  избалованные  вкусы,  более

возвышенные натуры, кажутся среднему человеку  совершенно "неинтересными", -

если же, несмотря на это,  он замечает приверженность к ним, то  называет ее

"desinteresse" и удивляется тому, что возможно поступать "бескорыстно". Были

философы, сумевшие  дать  этому  народному удивлению еще  и обольстительное,

мистически-нездешнее  выражение  ( -  не потому  ли, быть может,  что они не

знали высшей натуры из опыта? - )  вместо того,  чтобы установить  голую и в

высшей степени простую истину,  что "бескорыстный" поступок  есть очень даже

интересный и "корыстный" поступок, допуская, что... "А любовь?" -  Как! даже

поступок  из  любви к кому-нибудь "неэгоистичен"? Ах вы, дурни - !  "А хвала

жертвующего?" -  Но кто действительно принёс жертву, тот знает, что он хотел

за это получить нечто и получил, - быть может, нечто от себя самого за нечто

своё  же, - что он отдал здесь, чтобы получить больше там, быть может, чтобы

вообще быть больше или хоть чувствовать себя "большим". Но это целая область

вопросов и ответов, в которую неохотно  пускается более избалованный ум: тут

истина должна употребить все силы, чтобы подавить зевоту, если ей приходится

отвечать. Но в конце  концов  ведь она женщина  - не следует применять к ней

насилие.

    221

    Случается иногда, сказал один педант и мелочной лавочник морали,  что я

уважаю и отличаю бескорыстного человека: но не потому, что он бескорыстен, а

потому, что, на мой взгляд, он имеет право приносить пользу другому человеку

в ущерб самому себе.  Словом,  вопрос всегда  в  том, что представляет собою

первый и что -  второй. Например, у  человека, предназначенного и созданного

для   повелевания,   самоотречение  и  скромное   отступание   были  бы   не

добродетелью,  а   расточением  добродетели   -   так  кажется  мне.  Всякая

неэгоистичная  мораль, считающая  себя безусловною  и  обращающаяся  ко всем

людям,  грешит  не только  против вкуса: она  является  подстрекательством к

греху неисполнения своего долга, она представляет  собою лишний  соблазн под

маскою человеколюбия  - и именно  соблазн  и вред для  людей высших, редких,

привилегированных.  Нужно принудить морали прежде  всего преклониться  перед

табелью  о рангах; нужно внушать им сознание их высокомерия до тех пор, пока

они наконец не согласятся друг  с другом, что  безнравственно говорить: "что

справедливо для одного, то справедливо и для другого". - Итак, заслуживал ли

действительно мой  педант  морали и bonhomme, чтобы  его высмеяли, когда  он

подобным  образом  увещевал  морали  быть нравственными?  Но  нужно  быть не

слишком  правым, если  хочешь  иметь  на своей стороне  насмешников; крупица

неправоты есть даже признак хорошего вкуса.

    222

    Там,  где нынче  проповедуется сострадание,  -  а,  в  сущности говоря,

теперь уже не проповедуется никакая иная религия, - пусть психолог навострит

уши:  сквозь  все   тщеславие,   сквозь   всю   шумиху,  свойственную   этим

проповедникам  (как  и всем  проповедникам),  он услышит  хриплый,  стонущий

истинный вопль  самопрезрения. Оно  находится в связи  с  тем  помрачением и

обезображением  Европы, которое  возрастает  в  течение  целого столетия  (и

первые  симптомы  которого  достоверно  описаны  уже  в  одном наводящем  на

размышления письме Галиани к m-me  д'Эпине),  - если только оно не  является

его  причиной!  Человек  "современных идей",  эта гордая  обезьяна,  страшно

недоволен собой - это неоспоримо. Он страдает, а его  тщеславие хочет, чтобы

он только "со-страдал"...

    223

    Европейский метис -  в общем довольно безобразный  плебей  - непременно

нуждается в костюме: история нужна ему, как кладовая, наполненная костюмами.

Конечно, он замечает при этом, что ни один из них не приходится ему впору, -

и вот  он все меняет и меняет  их. Присмотритесь к девятнадцатому  столетию,

обратите внимание  на  эти  быстрые смены пристрастий  к маскарадам  разного

стиля, а также на минуты отчаяния, вызываемого тем, что нам "ничто не идет".

- Тщетно выряжаться в романтическом, или классическом, или христианском, или

флорентийском  стиле, или в стиле  барокко, или в "национальном", in moribus

et artibus: все  это нам  "не к лицу"! Но "дух", в особенности "исторический

дух",  усматривает и  в  этом отчаянии свою выгоду: благодаря ему  постоянно

пробуется,   перекладывается,   откладывается,  укладывается,  прежде  всего

изучается  что-нибудь  новое из древнего и иностранного, - наш  век является

первым  по части  изучения "костюмов", я  хочу сказать,  моралей, верований,

художественных вкусов и религий; он подготовлен, как никакое другое время, к

карнавалу  большого  стиля, к  духовному  масленичному  смеху и  веселью,  к

трансцендентальной высоте высшего тупоумия и аристофановского осмеяния мира.

Быть  может, именно  здесь  мы откроем  область для  наших  изобретений,  ту

область,  где  еще и  мы можем быть  оригинальными,  например  как пародисты

всемирной истории и шуты Божьи - быть может, если и ничто нынешнее не  имеет

будущности, все-таки именно смех наш еще имеет ее!

    224

    Историческое  чувство  (или  способность  быстро   отгадывать  ранговый

порядок  оценок,  которыми  руководствовался  в  своей жизни  данный  народ,

общество,  человек,  "пророческий  инстинкт",  прозревающий  отношения  этих

оценок,  отношения авторитета ценностей  к авторитету действующих сил) - это

историческое  чувство,  на  которое  мы, европейцы, притязаем  как  на  нашу

особенность,  явилось  к  нам  в  свите  того  чарующего   и   сумасбродного

полуварварства,  в  которое  Европа  погрузилась  благодаря демократическому

смешению  сословий  и  рас,  -  лишь  девятнадцатому столетию  известно  это

чувство,   как   его  шестое  чувство.  Благодаря  этому   смешению  в  наши

"современные души" вливается  прошлое  всех  форм  и образов жизни,  прошлое

культур, раньше тесно соприкасавшихся  друг с другом, наслаивавшихся одна на

другую; наши инстинкты теперь устремляются  назад  по  всем  направлениям, и

сами мы представляем  собой нечто вроде хаоса - в конце же концов "дух", как

сказано,  усматривает  в  этом  свою выгоду.  Благодаря полуварварству нашей

плоти и вожделений  нам всюду открыт  тайный  доступ,  чего  не было  в  век

аристократизма, и прежде всего доступ к лабиринтам незаконченных культур и к

каждому  полуварварству,  когда-либо  существовавшему  на  земле; а  так как

наиболее значительная  часть  человеческой культуры  была до  сих пор именно

полуварварством, то "историческое чувство" означает почти то же, что чувство

и инстинкт ко всему, то же, что вкус ко всему, - чем  оно сразу и выказывает

себя неаристократическим чувством. Мы, например, снова наслаждаемся Гомером:

быть может,  это  наше  счастливое преимущество,  что  мы умеем наслаждаться

Гомером,   которого   не   так-то   легко   могут   и  могли   усвоить  люди

аристократической  культуры (например, французы семнадцатого  столетия,  как

Сент-Эвремон, упрекающий его за esprit vaste, и даже отзвук их - Вольтер), -

наслаждаться которым они едва разрешали себе. Слишком  определенные Да и Нет

их  вкуса, их легко  возбуждаемое  отвращение, медлительная сдержанность  по

отношению ко  всему чужестранному, боязнь безвкусия, кроющегося даже в живом

любопытстве, и  вообще  нежелание  всякой  аристократической и самодовольной

культуры признать  в себе новые вожделения, неудовлетворенность собственным,

удивление перед чужим  - все это  настраивает их недоброжелательно  даже  по

отношению  к  самым   лучшим  вещам  в  мире,  если  они  не  составляют  их

собственности или не могут сделаться их добычей, - и никакое иное чувство не

является менее понятным для таких  людей, чем именно историческое чувство  с

его покорным плебейским любопытством. Не иначе обстоит дело и с Шекспиром, с

этим  изумительным  испанско-мавританско-саксонским синтезом  вкуса, который

уморил бы со смеху или разозлил бы древнего афинянина из поклонников Эсхила,

- мы же, напротив,  принимаем с тайным дружелюбием и сердечностью именно эту

дикую  пестроту,   эту  смесь  самого  нежного,  самого  грубого  и   самого

искусственного,  мы  наслаждаемся  ею  как  нарочито  для  нас  сбереженными

ухищрениями искусства, причем нас так же  мало беспокоят зловония и близость

английской черни, в соседстве с которой живут искусство и вкус Шекспира, как

и на  Chiaja в Неаполе, где мы проходим,  очарованные, несмотря на всю вонь,

которая несется из кварталов черни. Мы,  люди "исторического чувства", имеем

как   таковые,  бесспорно,   и   свои  добродетели  -  мы   непритязательны,

бескорыстны,   скромны,  мужественны,  полны  самопреодоления,   готовы   на

самопожертвование,    очень     благодарны,    очень     терпеливы,    очень

предупредительны, - при всем том, быть может, мы не обладаем большим вкусом.

Сознаемся-ка  себе наконец: ведь то, что нам, людям "исторического чувства",

труднее всего постичь,  почувствовать, попробовать  на вкус, полюбить,то,  к

чему в сущности мы относимся с предубеждением и почти враждебно, есть именно

совершенное и напоследок созревшее  в каждой культуре  и искусстве,  истинно

отборное в творениях и людях, их  мгновение гладкого  моря и халкионического

самодовольства,  то золотое  и холодное, что  свойственно  всем  законченным

вещам. Быть может,  наша великая добродетель  исторического чувства является

необходимым контрастом хорошему или, по крайней мере, наилучшему вкусу, и мы

лишь в слабой  степени, лишь с трудом и  принуждением  можем воспроизвести в

себе те краткие мгновения высшего счастья и преображения человеческой жизни,

сверкающие  порою  там и  сям, те  чудесные  мгновения, когда  великая  сила

добровольно останавливалась перед безмерным и безграничным, - когда ощущался

избыток   тонкого  наслаждения,  порождаемого   моментальным  укрощением   и

окаменением,  остановкой и твердым стоянием на  колеблющейся еще почве. Мера

чужда нам,  сознаемся  в  этом; нас щекочет  именно  бесконечное, безмерное.

Подобно всаднику, мчащемуся на фыркающем  коне,  мы  бросаем  поводья  перед

бесконечным,  мы, современные люди,  мы, полуварвары,  - и там  лишь находим

наше блаженство, где нам грозит и наибольшая опасность.

    225

    И гедонизм, и пессимизм,  и утилитаризм, и евдемонизм  - все эти образы

мыслей,  определяющие  ценность  вещей  по возбуждаемому ими  наслаждению  и

страданию,  т.  е.  по  сопутствующим  им  состояниям и  побочным  явлениям,

отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в

себе творческие силы и  совесть художника, не может смотреть без насмешки, а

также без сострадания. Сострадание к вам! это, конечно, не сострадание в том

смысле, как вы понимаете его: это не сострадание к социальным "бедствиям", к

"обществу" и его  больным и обездоленным, порочным и изломанным от рождения,

распростертым  вокруг  нас  на  земле;  еще  менее  сострадание  к ропщущим,

угнетенным, мятежным  рабам,  которые  стремятся к  господству,  называя его

"свободой".  Наше сострадание  более высокое и более дальновидное: мы видим,

как человек  умаляется, как вы умаляете его! -  и бывают минуты,  когда мы с

неописуемой тревогой взираем именно на ваше сострадание, когда мы защищаемся

от этого сострадания, - когда мы находим вашу  серьезность  опаснее  всякого

легкомыслия.  Вы  хотите,  пожалуй,  -  и  нет более безумного  "пожалуй"  -

устранить страдание; а мы? - по-видимому, мы хотим, чтобы оно стало еще выше

и еще хуже,  чем когда-либо! Благоденствие, как вы его понимаете, - ведь это

не  цель, нам кажется, что это конец! Состояние, делающее человека тотчас же

смешным  и  презренным,  -  заставляющее  желать   его  гибели!   Воспитание

страдания,  великого  страдания,  -  разве  вы  не  знаете, что  только  это

воспитание возвышало до сих пор человека?  То  напряжение души  в несчастье,

которое прививает ей  крепость,  её содрогание при виде  великой  гибели, её

изобретательность и  храбрость  в  перенесении,  претерпении,  истолковании,

использовании  несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум,

хитрость, величие, - разве не было даровано ей  это под оболочкой страдания,

под  воспитанием  великого страдания?  В человеке  тварь  и творец соединены

воедино: в человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос;

но в человеке есть  также и творец, ваятель, твёрдость  молота, божественный

зритель и седьмой  день - понимаете  ли вы это  противоречие? И понимаете ли

вы, что ваше сострадание относится к "твари в человеке", к тому, что  должно

быть сформовано, сломано, выковано, разорвано,  обожжено, закалено, очищено,

-  к  тому,  что  страдает  по  необходимости  и  должно  страдать?  А  наше

сострадание  -  разве  вы не  понимаете,  к  кому  относится  наше  обратное

сострадание, когда оно защищается от  вашего сострадания как от самой худшей

изнеженности  и слабости?  -  Итак, сострадание против  сострадания!  -  Но,

скажем еще раз, есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами

наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается

только этим, - наивность. -

    226

    Мы, имморалисты! - Этот мир, который близок  нам, в котором нам суждено

бояться  и   любить,  этот  почти  невидимый,  неслышимый  мир   утонченного

повелевания,  утонченного  повиновния, мир,  где  царствует "почти" во  всех

отношениях, крючковатый, коварный, колючий, нежный, -  да, он хорошо защищен

от  грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы  оплетены крепкой сетью и

кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда  - в этом именно и мы, даже

мы,  суть "люди  долга"! Порою, правда, мы  танцуем в наших "цепях"  и среди

наших  "мечей"; чаще  же, и  это  тоже правда,  мы скрежещем зубами  под  их

тяжестью и  мечемся  нетерпеливо  в сознании  таинственной  суровости нашего

жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность  говорят против

нас  -  "это люди без чувства долга", -  болваны и очевидность всегда против

нас!

    227

    Честность - допустим, что это наша добродетель, от  которой мы не можем

избавиться,  мы,  свободные  умы, -  так  что  же,  будем работать  над этой

единственно оставшейся у нас добродетелью  со всей злобой и  любовью,  будем

неустанно "совершенствоваться" в ней: пусть некогда блеск ее озарит, подобно

позолоченной лазурной насмешливой вечерней заре, эту стареющую культуру с ее

тупой  и  мрачной  серьезностью! И  если,  однако,  наша  честность  в  один

прекрасный  день устанет  и начнет вздыхать, и протянет члены,  и найдет нас

слишком  суровыми, и захочет,  чтобы ей сделалось лучше,  легче, чтобы с ней

обращались мягче, как с приятным пороком, - останемся все-таки суровыми, мы,

последние  стоики! и пошлем  ей на помощь всю свойственную нам чертовщину  -

наше отвращение  ко  всему  грубому  и  приблизительному,  наше  "nitimur in

vetitum",  наше   мужество  авантюристов,  наше  изощренное  и  избалованное

любопытство,  нашу тончайшую,  переодетую  до неузнаваемости духовную волю к

власти  и  покорению  мира, волю,  которая  алчно реет  и носится над  всеми

царствами будущего,  -  придем  на  помощь нашему  "Богу"  со  всеми  нашими

"чертями"!  Очень вероятно,  что из-за  этого нас не узнают  и перепутают  с

другими, - но что в этом! О нас скажут: "их "честность" - это их чертовщина,

и  ничего более!" что в этом! И даже если бы  это было справедливо! Разве не

были до сих пор все боги такими канонизированными, перекрещенными чертями?..

И  что же знаем  мы в конце концов о себе? И как называется тот дух, который

ведет  нас  (все  дело  в  названиях)?  И  сколько  духов  таим  мы в  себе?

Позаботимся  же о том, мы, свободные умы, чтобы наша  честность не сделалась

нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью!

Каждая добродетель  тяготеет  к  глупости, каждая глупость  - к добродетели;

"глуп  до  святости", говорят  в  России, -  позаботимся же о том,  чтобы не

сделаться в конце концов  от честности  святыми и  скучными!  Разве жизнь не

слишком коротка, чтобы скучать! Ведь нужно верить в вечную жизнь, чтобы...

    228

    Да простят  мне открытие, что вся моральная  философия была до сих  пор

скучна и  относилась  к  числу снотворных  средств - и  что, на  мой взгляд,

"добродетели" больше всего вредила эта скучность ее ходатаев, чем, однако, я

еще не хочу сказать, что не признаю общеполезности такого ее качества. Очень

важно,  чтобы о морали размышляло  как можно меньше людей,  - следовательно,

чрезвычайно важно, чтобы мораль не  сделалась когда-нибудь интересною! Но на

сей счет можно  не беспокоиться.  И  нынче  дело  обстоит  все  так  же, как

обстояло всегда: я не вижу в Европе никого, кто имел бы (или дал бы) понятие

о  том,  что   размышление  о  морали   может  быть  опасным,   рискованным,

соблазнительным, - что в нем может заключаться нечто роковое. Присмотритесь,

например,   к   неутомимым,  неустранимым   английским   утилитаристам,  как

тяжеловесно и с  каким достоинством шествуют они  взад  и  вперед  по стопам

Бентама (гомеровское уподобление выражает  это яснее), точно так же, как сам

он шел по  стопам достопочтенного  Гельвеция (нет, это был вовсе не  опасный

человек,  этот Гельвеций, ce senateur  Pococurante, говоря словами Галиани -

).  Ни одной новой мысли, никакой более утонченной  разработки старой мысли,

даже  никакой  действительной  истории  передуманного  ранее:  это  в  общем

невозможная литература  для  того,  кто не  сумеет  приправить  ее  для себя

некоторым  количеством  злости.  И в  души  этих  моралистов (которых  нужно

непременно читать с какой-нибудь посторонней целью, если уж их нужно  читать

-  )  прокрался старый  английский порок, который  называется  cant  и  есть

моральное тартюфство, скрытое на этот раз под новой формой научности; у  них

также нет недостатка в  тайной защите  от укоров  совести, от которых  будет

неизбежно  страдать  прежняя  раса пуритан  при всяком  научном отношении  к

морали.  (Разве моралист не есть нечто  противоположное  пуританину? Именно,

как мыслитель, который смотрит на мораль как на  нечто сомнительное,  ставит

ее под вопрос, словом, берет ее  как проблему. Разве само морализирование не

безнравственно?)  В  конце  концов  все  они  хотят,  чтобы  была   признана

английская нравственность,  поскольку именно она больше всего споспешествует

человечеству, или "общей пользе",  или "счастью большинства", - нет! счастью

Англии,  они  изо  всех  сил  стараются  доказать  себе,  что  стремление  к

английскому счастью, т. е. к comfort и fashion (и, самое главное, к креслу в

парламенте), вместе  с  тем  есть истинный  путь добродетели,  что даже  вся

доселе существовавшая в мире добродетель состояла именно в таком стремлении.

Ни одно  из этих неповоротливых  стадных животных со встревоженной  совестью

(которые  решаются отождествлять эгоистические интересы  с интересами общего

блага - ) не желает ни знать, ни вынюхивать того, что "общее благо" вовсе не

идеал,  не  цель, не какое-нибудь удобоваримое понятие, а только рвотное,  -

что  справедливое для  одного вовсе  ещё  не  может  быть  справедливым  для

другого, что требование одной  морали  для всех  наносит вред именно  высшим

людям,  словом, что  есть  разница в рангах между человеком и человеком,  а,

следовательно, также  между  моралью  и  моралью.  Они являются  скромной  и

основательно  посредственной  породой людей, эти  утилитаристы-англичане, и,

как сказано,  поскольку они  скучны, то нельзя быть высокого  мнения  об  их

полезности. Их следовало бы еще подбодрить, что я отчасти и пытаюсь  сделать

нижеследующими стихами:

    Слава вам, рабочим грубым,

    Вам, "что длинно, то и любо",

    Вы влачите ваши дни

    В беспросветном отупенье,

    Без крупицы вдохновенья,

    Sans genie et sans esprit!

    229

    В  позднейшей  эпохе, имеющей право гордиться человеколюбием,  осталось

столько боязни, столько  суеверной  боязни  перед "диким  жестоким  зверем",

победа над  которым и составляет  гордость  этих более гуманных времен,  что

даже очевидные истины не высказывались  в течение целых столетий, словно  по

уговору,  потому  что казалось,  будто  они снова  призывают к  жизни  этого

дикого, наконец  умерщвленного зверя. Я рискую, быть может, кое-чем, упуская

от  себя такую истину, - пусть  другие  снова изловят ее и  напоят  ее таким

количеством "молока благочестивого образа  мыслей", пока она не успокоится и

не уляжется,  забытая,  в  своем старом углу. -  Нужно  усвоить себе  другой

взгляд на жестокость и раскрыть глаза; нужно, наконец, научиться нетерпению,

чтобы  такие нескромные, упитанные заблуждения,  как те,  например, что были

вскормлены  старыми  и  новыми философами  относительно трагедии,  не  смели

больше  добродетельно и  нагло  расхаживать  по земле.  Почти  всё,  что  мы

называем  "высшей   культурой",  покоится  на  одухотворении  и   углублении

жестокости - таково моё положение; "дикий зверь", о котором  шла речь, вовсе

не  умерщвлён,  он живёт, он процветает, он  только - обожествился.  То, что

составляет мучительную сладость трагедии, есть  жестокость; то, что  приятно

действует в  так называемом трагическом сострадании, в сущности даже во всем

возвышенном, до самых высших  и нежнейших  содроганий  метафизики,  получает

свою сладость  исключительно  от  примеси  жестокости.  Римлянин  на  арене,

христианин в восторгах креста, испанец перед костром или зрелищем боя быков,

современный  японец,  стремящийся к  трагедии, рабочий парижских предместий,

страстно тоскующий по кровавым революциям, вагнерианка, с изнеможенной волей

"претерпевающая" Тристана и Изольду, -  все  они наслаждаются и  упиваются с

таинственной алчностью одним и тем же - зельями великой Цирцеи "жестокости".

При этом, конечно, нужно отогнать прочь  дурацкую старую психологию, которая

умела  твердить  о жестокости  только одно, что она возникает при виде чужих

страданий: есть большое, слишком большое наслаждение  также и  в собственном

страдании,  в причинении страдания  самому себе, - и  во всех случаях, когда

человек   склоняется   к   самоотречению   в   религиозном   смысле   или  к

самоискалечению, как у финикиян и аскетов, или  вообще к умерщвлению похоти,

к  умерщвлению  и  сокрушению плоти,  к  пуританским судорогам  покаяния,  к

вивисекции совести, к sacrificio dell'intelletto Паскаля, - его тайно влечет

и  толкает  вперед  собственная  жестокость,  им движут  опасные  содрогания

жестокости, обращенной против самой  себя. В конце концов следует принять во

внимание,   что  даже  познающий  действует   как  художник,   прославляющий

жестокость, когда он заставляет свой дух наперекор его стремлению и довольно

часто наперекор желаниям своего сердца познавать, т. е. отрицать то,  что он

хотел бы  утверждать, любить, чему  он хотел бы  поклоняться;  уже  в каждом

проникновении  вглубь  заключается   насилие,  желание  причинить  страдание

последней  воле  духа,  которая   неустанно  стремится  к   кажущемуся  и  к

поверхности, - уже в каждом стремлении к познаванию есть капля жестокости.

    230

    Быть  может, сразу  же  покажется непонятным,  что  я  сказал  здесь  о

"последней  воле духа",  и вы  позволите  мне  дать  на этот  счет некоторое

объяснение. - Повелительное  нечто,  которое народ  называет  "духом", хочет

быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно

обладает  волей,  стремящейся  к  единству  из множественности, связывающей,

обуздывающей, властолюбивой  и действительно властной волей. Его потребности

и способности в  этом отношении те  же самые,  какие установлены физиологами

для всего,  что  живет, растет и размножается.  Способность  духа  усваивать

чуждое  обнаруживается  в  сильной  склонности   уподоблять  новое  старому,

упрощать    разнообразное,    игнорировать    или   отбрасывать   совершенно

противоречивое: точно  так же, как  он  по произволу  сильнее  подчеркивает,

выделяет и подделывает под себя известные черты и линии  во всем чуждом ему,

в том, что предстает ему "извне".  При этом  его  целью  является воплощение

новых  "опытов",  включение  новых  вещей  в  старые  ряды,  -  стало  быть,

увеличение  роста,  говоря еще  точнее, чувство  роста, чувство  увеличенной

силы.  Той  же самой  воле  служит противоположное,  по-видимому, стремление

духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по

своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи,

недопускание до себя,  нечто вроде оборонительной стойки против многого, что

доступно   знанию,   удовлетворенность   темнотою,  замыкающим   горизонтом,

утверждение и одобрение  незнания:  все это  нужно в  зависимости от степени

усваивающей  силы духа, или, говоря образно, его "пищеварительной силы", - и

действительно "дух" во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится

взбалмошная воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии

того, что это на самом деле не так, а только так считается; наслаждение всем

неверным и многозначащим, ликующее  самоуслаждение  произвольной  теснотой и

уютностью угла, слишком близким, передним  планом, увеличенным, уменьшенным,

смещенным,   приукрашенным,  -   самоуслаждение  произвольностью  всех  этих

проявлений  мощи.  Наконец,  сюда  относится  эта  довольно   подозрительная

готовность  духа  обманывать других духов и притворяться  перед  ними,  этот

постоянный  гнет  и  давление  творящей,  образующей, способной  производить

изменения  силы: причем дух наслаждается  разнообразием своих  масок и своим

лукавством,  а  также  чувством  собственной  безопасности,  -  ведь  именно

благодаря  своему искусству Протея он лучше всего защищен  и скрыт!  -  Этой

воле  к кажущемуся, к упрощению,  к  маске, к плащу, словом, к поверхности -

ибо  всякая  поверхность  есть   плащ   -  противодействует  та  возвышенная

склонность  познающего,  которая рассматривает вещи  глубоко, многосторонне,

основательно  и  хочет  так  рассматривать их:  она  является  чем-то  вроде

жестокости  интеллектуальной совести  и  вкуса, которую каждый более  смелый

мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял

и  изощрял  свое зрение  по  отношению  к самому  себе  и  привык к  строгой

дисциплине и к строгим словам. Он скажет: "есть что-то жестокое в склонности

моего  духа"  -  пусть  попробуют разубедить его  в  этом  добродетельные  и

любезные люди! В  самом деле, это звучало бы учтивее, если бы, говоря  о нас

заочно, нам приписывали бы вместо жестокости, скажем, "чрезмерную честность"

и прославляли  бы за нее нас, свободных, слишком свободных умов, - что ж, не

будет  ли и в самом деле таковою некогда наша посмертная слава? А пока - ибо

до  тех пор  еще довольно  времени  -  мы меньше  всего  склонны рядиться  в

подобную мишуру и бахрому моральных слов: вся наша прежняя работа отбивает у

нас охоту именно  к  этому вкусу с его резвящейся  роскошью. Это прекрасные,

блестящие,  трескучие, праздничные  слова: "честность", "любовь  к  истине",

"любовь к мудрости", "жертва ради познания",  "героизм человека правдивого",

- в них  есть  нечто раздувающее человеческую гордость. Но мы, отшельники  и

сурки, мы уже давно убедили себя в тайнике нашей отшельнической совести, что

и  эта  достойная  словесная роскошь  принадлежит к  старому  лживонарядному

тряпью и блесткам бессознательного  человеческого тщеславия  и что под такой

льстивой  окраской  и  размалевкой  должен  быть  снова  распознан  страшный

подлинник homo natura. Перевести человека  обратно на язык природы; овладеть

многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла,

которые были до  сих пор нацарапаны и намалеваны на  этом вечном  подлиннике

homo natura; сделать так, чтобы и впредь  человек стоял перед человеком, как

нынче,  закаленный  дисциплиной  науки, он  стоит  перед  прочей  природой с

неустрашимым  взором  Эдипа  и залепленными  ушами Одиссея, глухой  ко  всем

приманкам старых метафизиков-птицеловов, которые слишком долго напевали ему:

"ты больше!  ты выше! ты  иного происхождения!"  - это была  бы редкостная и

безумная задача, но именно задача  - кто стал бы это отрицать! Зачем выбрали

мы ее, эту безумную задачу? Или, спрашивая иначе: "зачем вообще познание?" -

Всякий  спросит  нас об этом. И  мы,  припертые  таким образом к стене,  мы,

задававшие  сами себе сотни  раз  этот вопрос, мы  не находили и  не находим

лучшего ответа...

    231

    Ученье преобразует  нас, оно  делает то,  что  делает  всякое  питание,

которое  тоже  не только  "поддерживает",  - как  известно  физиологам. Но в

основе  нашего существа,  там,  "в  самом  низу",  конечно,  есть  нечто  не

поддающееся  обучению,  некий  гранит  духовного  фатума,  предопределенного

решения  и  ответа  на  предопределенные,   избранные  вопросы.  При  каждой

кардинальной  проблеме что-то неизменное говорит: "это  я";  скажем, в  теме

мужчины и женщины мыслитель  не может переучиться, а может только выучиться,

- только раскрыть  до конца то, что в нем  на сей счет "твердо установлено".

Порою  мы  находим  известные решения проблем,  которые именно  нам  внушают

сильную  веру;  может  быть,  с этих  пор  мы  начинаем  называть их  своими

"убеждениями".  Позже  -  мы  видим  в них  только  следы нашего движения  к

самопознанию,   только   путевые   столбы,  ведущие   к  проблеме,   которую

представляем собою мы, - вернее, к великой глупости, которую мы представляем

собою, к нашему духовному фатуму, к  тому не поддающемуся обучению элементу,

который лежит  там, "в самом низу". - В виду той изрядной учтивости, какую я

только что проявил по отношению к самому себе, мне, может быть, скорее будет

дозволено высказать  некоторые  истины о "женщине самой по  себе": допустив,

что теперь уже наперед известно, насколько это именно только - мои истины.

    232

    Женщина  хочет  стать  самостоятельной:   и  для  этого  она   начинает

просвещать  мужчин насчет "женщины самой по себе", - вот что является  одним

из самых  пагубных  успехов в деле всеобщего обезображения Европы.  Ибо чего

только не обнаружат  эти грубые опыты  женской  учености и  самообнажения! У

женщины так много  причин  стыдиться: в женщине скрыто  столько  педантизма,

поверхностности,    наставничества,    мелочного    высокомерия,    мелочной

разнузданности и нескромности - стоит только приглядеться к  её обхождению с

детьми,  -  что,  в  сущности,  до  сих  пор  лучше   всего  сдерживалось  и

обуздывалось страхом  перед  мужчиной.  Горе, если  только  "вечно-скучное в

женщине" -  а она богата им!  -  осмелится выйти  наружу!  Если  она  начнет

принципиально и основательно забывать свое благоразумие и  искусство, умение

быть грациозной, игривой,  отгонять  заботы,  доставлять облегчение  и самой

легко  относиться  ко всему,  -  если она  основательно утратит  свою тонкую

приспособляемость  к  приятным  вожделениям!  Уже и теперь раздаются женские

голоса, которые - клянусь святым Аристофаном! - внушают ужас;  с медицинской

ясностью раздается угроза относительно того, чего  женщина  хочет от мужчины

прежде всего и в конце концов. Разве это не проявление самого дурного вкуса,

если женщина  старается таким  образом стать ученой? До сих пор, к  счастью,

просвещать было делом и даром мужчины, - таким образом можно было оставаться

"среди  своих";  принимая  же  во  внимание  все  то,  что  женщины пишут  о

"женщине", мы имеем,  наконец, полное право усомниться, чтобы женщина хотела

просвещения умов на  свой  счет - и могла его хотеть... Если, поступая  так,

женщина  не  ищет  для  себя нового наряда,  -  а я  полагаю, что  искусство

наряжаться  относится  к Вечно-Женственному? -  значит, она хочет  внушить к

себе  страх: она хочет, может быть, этим  достигнуть господства.  Но она  не

хочет истины - какое дело  женщине  до истины!  Прежде всего ничто не  может

быть в женщине страннее, неприятнее, противнее, нежели истина  -  её великое

искусство есть ложь, её главная забота - иллюзия и красота. Сознаемся-ка мы,

мужчины:  ведь  мы  чтим  и  любим в  женщине  именно это искусство  и  этот

инстинкт;  нам  тяжко  живется,  и  для  собственного  облегчения  мы охотно

присоединяемся  к  обществу этих  существ, под  руками,  взорами  и  нежными

глупостями которых наша серьезность, наша  тяжеловесность и глубина начинают

казаться  нам  почти  глупостью.  Наконец,  я  ставлю  вопрос:  разве   было

когда-нибудь, чтобы сама женщина признала в каком-либо женском уме  глубину,

в каком-либо женском сердце справедливость? И разве не правда,  что,  вообще

говоря, до  сих пор "к  женщине" относилась с  наибольшим презрением женщина

же,  а  вовсе  не  мы?  -  Мы,  мужчины,  желаем,  чтобы  женщина  перестала

компрометировать себя разъяснениями; в том и сказалась мужская  заботливость

и бережность к женщине, что церковь постановила: mulier taceat  in ecclesia!

В  пользу  женщины  послужило  и то,  что  Наполеон дал  понять  не  в  меру

словоохотливой госпоже де  Сталь: mulier taceat in  politicis! - а  я думаю,

что  настоящий друг женщин  тот, кто нынче  возопит  к ним: mulier taceat de

muliere!

    233

    Это признак порчи  инстинкта - не  говоря уже  о том,  что это  признак

дурного  вкуса, - когда женщина  ссылается  прямо на госпожу  Ролан, или  на

госпожу Сталь,  или  на господина Жорж  Санд, как будто этим можно  доказать

что-нибудь в пользу "женщины самой по себе". Среди мужчин упомянутые особы -

только  три комические  женщины  сами  по  себе,  - не более!  - и  как  раз

сильнейшие   невольные   контраргументы   против   эмансипации   и  женского

самодержавия.

    234

    Глупость  на кухне; женщина в качестве  кухарки;  ужасающее  отсутствие

мысли в заботе о питании  семейства и его главы! Женщина  не  понимает,  что

значит пища, и хочет быть кухаркой! Если бы женщина была мыслящим созданием,

то,  конечно,  будучи  кухаркой в  течение  тысячелетий, она должна была  бы

открыть  величайшие  физиологические  факты, а  равным  образом  и  овладеть

врачебным   искусством.   Благодаря   дурным  кухаркам,   благодаря  полному

отсутствию разума  на кухне  развитие человека было дольше всего  задержано,

ему  был нанесён сильнейший ущерб; да и в наше время  дело обстоит не лучше.

Эта речь обращена к дщерям высшего склада.

    235

    Есть обороты и выбросы ума, есть сентенции - этакие небольшие пригоршни

слов,  в которых  внезапно  кристаллизуется целая культура,  целое общество.

Сюда относятся  и  следующие  случайные слова, сказанные госпожой  де Ламбер

своему сыну:  "mon  ami, пе vous  permettez  jamais que de folies,  qui vous

feront grand  plaisir"  -  говоря  мимоходом,  самые  умные  слова,  которые

когда-либо мать обращала к сыну.

    236

    То, что Данте и Гёте думали о  женщине, -  первый,  когда он пел  "ella

guardava suso,  ed io  in  lei",  второй, когда  он перевел  это  так:  "das

Ewig-Weibliche zieht uns hinan" (Вечно-Женственное влечет нас  ввысь) - я не

сомневаюсь,  каждая  более  благородная  женщина  будет  противиться  такому

убеждению, потому что то же самое она думает о Вечно-Мужественном...

    237

    Семь женских поговорок

    Где мужчина к нам ползет, мигом скука уползет!

    Седина, ах! и наука - добродетели порука.

    Как бы умной мне прослыть? Молча черное носить.

    На душе легко и тихо. Слава Богу - и портнихе!

    Молода: цветущий грот. Чуть стара: дракон ползет.

    Статен, знатен, полон сил: о, когда б моим он был!

    Речь кратка, бездонна суть - для ослицы скользкий путь!

    До сих  пор  мужчины  обращались  с  женщинами, как с птицами,  которые

сбились с пути и залетели к ним с каких-то вершин: они принимают их за нечто

в высшей степени тонкое, ранимое, дикое, причудливое, сладкое,  полное души,

- но в  то же время и за нечто, что необходимо держать взаперти, дабы оно не

улетело.

    238

    Впасть в ошибку при разрешении основной проблемы  "мужчина  и женщина",

отрицать  здесь  глубочайший  антагонизм и  необходимость  вечно враждебного

напряжения,  мечтать  здесь,  может  быть,  о   равноправии,   о   равенстве

воспитания,  равенстве  притязаний и  обязанностей -  это  типичный  признак

плоскоумия,  и  мыслителя, оказавшегося  плоским  в  этом опасном  пункте  -

плоским  в  инстинкте! -  следует вообще считать подозрительным, более того,

вполне разгаданным, выведенным на чистую воду; вероятно, и для всех вопросов

жизни,  к  тому же и  будущей  жизни, он окажется слишком  "недалеким" и  не

достигнет  никакой  глубины.  Напротив, человек,  обладающий  как умственной

глубиной, так  и глубиной вожделений,  а также и той  глубиной благоволения,

которая способна на строгость и жесткость и с лёгкостью бывает смешиваема  с

ними, может думать о женщине всегда только по-восточному: он должен видеть в

женщине  предмет  обладания,  собственность, которую можно  запирать,  нечто

предназначенное для служения и совершенствующееся в этой сфере - он должен в

данном случае положиться на  колоссальный разум  Азии,  на  превосходство ее

инстинкта,  как  это  некогда сделали греки, эти лучшие наследники и ученики

Азии, - которые, как известно, от Гомера  до Перикла, вместе  с возрастающей

культурой и  расширением власти,  шаг  за  шагом делались  строже к женщине,

короче, делались более восточными. Насколько это было необходимо,  насколько

логично,  насколько  даже по-человечески желательно, - пусть каждый рассудит

об этом про себя!

    239

    Слабый  пол  никогда  ещё  не пользовался  таким  уважением со  стороны

мужчин, как  в  наш век,  - это  относится  к демократическим склонностям  и

основным  вкусам  так  же,  как  непочтительность  к  старости,   -  что  же

удивительного, если  тотчас же начинают злоупотреблять этим уважением? Хотят

большего,  научаются требовать,  находят  наконец  эту  дань уважения  почти

оскорбительной, предпочитают домогаться  прав,  даже вести за  них настоящую

борьбу:  словом, женщина  начинает терять стыд. Прибавим тотчас же,  что она

начинает терять  и вкус. Она разучивается бояться мужчины:  но, "разучиваясь

бояться", женщина  жертвует своими  наиболее женственными  инстинктами.  Что

женщина осмеливается выступать вперёд, когда внушающая страх сторона мужчины

или, говоря определённее, когда мужчина в мужчине становится нежелательным и

не взращивается  воспитанием,  это довольно  справедливо,  а также  довольно

понятно;  труднее объяснить себе то, что  именно  благодаря этому  - женщина

вырождается.  Это  происходит в наши дни  -  не будем обманывать себя на сей

счёт!  Всюду, где  только  промышленный дух одержал  победу  над  военным  и

аристократическим духом, женщина стремится теперь к экономической и правовой

самостоятельности  приказчика:  "женщина в  роли  приказчика"  стоит  у врат

новообразующегося общества.  И  в то время как она таким образом завладевает

новыми правами, стремится к  "господству" и выставляет женский "прогресс" на

своих  знамёнах и  флажках, с  ужасающей отчётливостью происходит  обратное:

женщина идёт назад. Со времён французской революции влияние женщины в Европе

умалилось в той мере, в какой увеличились  её права и притязания; и "женская

эмансипация",  поскольку её  желают и  поощряют  сами  женщины (а не  только

тупицы  мужского   рода),  служит   таким  образом  замечательным  симптомом

возрастающего  захирения  и  притупления  наиболее  женственных  инстинктов.

Глупость скрывается в этом движении, почти мужская глупость, которой  всякая

порядочная женщина - а всякая такая женщина умна -  должна бы стыдиться всем

существом своим. Утратить  чутьё к  тому, на какой почве  вернее всего можно

достигнуть  победы;   пренебрегать  присущим  ей  умением  владеть  оружием;

распускаться  перед  мужчиной до  такой степени, что  дойти, может быть, "до

книги",  между  тем  как  прежде  в  этом отношении соблюдалась дисциплина и

тонкая  лукавая  скромность;  с добродетельной дерзостью  противодействовать

вере  мужчины  в  скрытый в женщине совершенно иной идеал,  в нечто Вечно- и

Необходимо-Женственное; настойчивой болтовнёй разубеждать мужчину в том, что

женщину,  как  очень  нежное,  причудливо  дикое  и  часто приятное домашнее

животное, следует беречь,  окружать  заботами,  охранять, щадить; неуклюже и

раздражённо  выискивать элементы  рабства и крепостничества, заключавшиеся и

всё ещё  заключающиеся  в положении женщины  при  прежнем общественном строе

(точно  рабство  есть  контраргумент, а не условие  всякой  высшей культуры,

всякого возвышения  культуры), - что  означает  всё  это, как  не разрушение

женских  инстинктов,  утрату  женственности?  Конечно, много  есть тупоумных

друзей  и развратителей женщин среди  учёных  ослов  мужского  пола, которые

советуют женщине  отделаться  таким путём от женственности и  подражать всем

тем  глупостям,  какими  болен  европейский  "мужчина",  больна  европейская

"мужественность",   -   которые  хотели  бы   низвести  женщину  до  "общего

образования", даже до чтения газет и политиканства. В иных местах хотят даже

сделать из женщин свободных мыслителей и  литераторов: как  будто нечестивая

женщина  не представляется  глубокомысленному  и безбожному  мужчине  чем-то

вполне  противным или смешным,  - почти  всюду расстраивают  их  нервы самой

болезненной  и самой опасной из всех родов  музыки  (нашей новейшей немецкой

музыкой) и делают их с каждым днём всё истеричнее и неспособнее к выполнению

своего  первого  и последнего призвания - рожать  здоровых детей. И  вообще,

хотят  ещё более "культивировать" и, как говорится,  сделать сильным "слабый

пол" при  помощи культуры: как  будто  история  не учит  нас убедительнейшим

образом  тому,  что  "культивирование"  человека  и  расслабление  -  именно

расслабление, раздробление, захирение силы воли - всегда  шли об руку  и что

самые могущественные и  влиятельные женщины мира (наконец, и мать Наполеона)

обязаны были  своим могуществом и  превосходством  над мужчинами силе  своей

воли,  а никак не школьным учителям! То, что внушает  к  женщине уважение, а

довольно часто и страх, - это её натура, которая "натуральнее"  мужской,  её

истая  хищническая,  коварная  грация,  её когти тигрицы  под перчаткой,  её

наивность  в  эгоизме,  её  не  поддающаяся  воспитанию внутренняя  дикость,

непостижимое, необъятное, неуловимое в её вожделениях и добродетелях... Что,

при  всём  страхе,  внушает  сострадание к  этой  опасной и  красивой кошке,

"женщине", -  так это то, что она является более страждущей, более уязвимой,

более нуждающейся в любви  и более обреченной на разочарования, чем какое бы

то ни было животное. Страх и сострадание: с этими чувствами стоял до сих пор

мужчина перед женщиной, всегда уже одной ногой  в трагедии, которая  терзает

его,  в  то  же  время  чаруя.  -  Как?  И  этому должен  настать  конец?  И

расколдовывание женщины  уже началось? И женщина будет  делаться  постепенно

всё  более  и  более скучной?  О Европа! Европа! Мы  знаем  рогатого  зверя,

который всегда казался тебе  особенно притягательным, - от которого тебе все

еще грозит опасность! Твоя  старая басня  может еще  раз стать "историей", -

еще раз чудовищная глупость может овладеть тобою и унести тебя! И под нею не

скрывается никакой бог, нет! только "идея", "современная идея"!..

       "ОТДЕЛ ВОСЬМОЙ:"

    НАРОДЫ И ОТЕЧЕСТВА

    240

    Я   слушал,  снова  в   первый   раз  -  увертюру  Рихарда  Вагнера   к

Мейстерзингерам: это  роскошное, перегруженное, тяжелое и позднее искусство,

которое гордится тем,  что предполагает  еще живыми  два столетия музыки для

своего понимания, - хвала  и честь немцам, что такая гордость  не ошиблась в

расчете!  Какие только  соки и силы, какие времена года и климаты не смешаны

здесь!  Эта  музыка прельщает  нас то  чем-то  старинным, то  чем-то чуждым,

терпким и  сверх  меры  юным, в  ней  столько  же  произвольного, сколько  и

помпезно-традиционного, она нередко плутлива, а еще чаще дюжа и груба, - она

дышит огнем и мужеством, и вместе с тем в ней чувствуется дряблая, поблекшая

кожа слишком  поздно созревающих плодов. Она струится широко  и  полно,  - и

вдруг  наступает  мгновение необъяснимого  замедления, как бы некий  пробел,

отделяющий причину от действия;  какой-то  гнет,  заставляющий  нас грезить,

почти кошмар, - но вот уже снова растет и  ширится старый поток наслаждений,

разнообразнейшего  наслаждения, старого  и нового счастья,  с  очень сильной

примесью собственного счастья  художника,  которого  он не хочет скрывать, с

примесью  его  удивленного счастливого сознания мастерства, проявляющегося в

употребленных им здесь  новых средствах,  новоприобретенных, неиспробованных

художественных средствах, - вот что он, по-видимому, хочет разгласить нам. В

общем, в  этой музыке нет красоты, нет  юга,  в ней не чувствуется ни  южной

прозрачной ясности небес, ни грации,  ни танца, почти никакой воли к логике;

есть даже  некоторая неуклюжесть, которая еще подчеркивается, точно художник

хотел  сказать  нам:  "это входило в  мои  намерения";  какое-то  громоздкое

одеяние, что-то своенравно варварское и  торжественное, какая-то рябь ученых

и почтенных драгоценностей и кружев; нечто немецкое в лучшем и худшем смысле

слова, нечто на немецкий  лад  разнообразное, бесформенное  и неисчерпаемое;

известная немецкая мощь  и полнота души,  которая  не  боится прятаться  под

raffinements  упадка, -  которая,  быть может, только там и  чувствует  себя

прекрасно;  чистый,   истый  признак  немецкой  души,  одновременно  юной  и

устарелой,  перезрелой и  переполненной еще будущностью.  Музыка  этого рода

лучше всего  выражает то,  что  я думаю о немцах:  они люди позавчерашнего и

послезавтрашнего дня, - у них еще нет сегодняшнего дня.

    241

    И  у нас, "добрых  европейцев",  бывают часы,  когда мы  позволяем себе

лихую  патриотщину и снова бултыхаемся в  волны  старой любви  и узости  - я

только   что   привел  тому   пример,   -   часы   национального   волнения,

патриотического  нуда  и всякого иного допотопного  преизбытка  чувств.  Умы

более  неповоротливые,  нежели  мы,  могут  справиться  с  тем,  что  у  нас

ограничивается  часами  и разыгрывается в несколько  часов,  только в  более

продолжительные  промежутки   времени,   одни   в   полгода,  другие  в  пол

человеческой жизни, смотря по быстроте и силе, с которой они переваривают  и

совершают свой  "обмен  веществ".  Да, я  мог  бы представить  себе  тупые и

инертные  расы, которым  даже и  в  нашей расторопной Европе понадобилось бы

полвека,  чтобы  превозмочь  такие  атавистические  припадки  патриотщины  и

привязанности к  клочку земли и снова вернуться к разуму, я хочу сказать,  к

"доброму европеизму". И  вот,  покуда  я  распространяюсь  на  тему  об этой

возможности,  мне  приводится   случайно  подслушать  разговор  двух  старых

"патриотов":  оба  они, очевидно, были туговаты  на  ухо,  а потому говорили

очень громко. "Кто думает и знает о философии столько же,  сколько мужик или

член студенческой  корпорации, - сказал один из них,  - тот еще невинен.  Но

что теперь  в  этом!  Теперь  век  масс:  они ползают  на брюхе  перед  всем

массовым. И то же самое  in policitis. Государственный муж, который построит

им новую вавилонскую  башню,  создаст какое-нибудь  чудовищно могущественное

государство, называется у них "великим"  - какая польза в том, что мы, более

осторожные и сдержанные, пока еще не отступаемся  от  старой веры в то,  что

только  великая  мысль   сообщает  величие  делам  и   вещам.  Положим,  что

какой-нибудь государственный человек доведет свой народ до такого положения,

что  ему  придется  с  этих  пор вести "великую  политику", к  чему он плохо

приноровлен и подготовлен от природы: так что он будет вынужден пожертвовать

в угоду новой сомнительной посредственности  своими  старыми и  несомненными

добродетелями, - положим, что  какой-нибудь государственный человек  обречет

свой народ на "рассуждения о политике" вообще,  между тем как этот  народ до

сих пор мог делать нечто лучшее, мог думать о чем-нибудь лучшем и сохранил в

глубине своей души предусмотрительное  отвращение  к беспокойству, пустоте и

шумной  бранчливости народов, действительно любящих рассуждать о политике, -

положим,  что такой государственный  человек  разожжет  заснувшие  страсти и

вожделения  своего народа,  представит  ему его  прежнюю  робость  и желание

оставаться в стороне неким  позорным пятном, вменит ему в вину его  любовь к

иноземному и  тайное стремление к бесконечному, обесценит в его глазах самые

сердечные его  склонности, вывернет  наизнанку  его совесть,  сузит его  ум,

сделает  его  вкус "национальным"  -  как!  разве  государственный  человек,

который  проделал бы  все это, деяния  которого  его  народ принужден был бы

искупать в течение всего своего будущего, если у него есть будущее, -  разве

такой государственный человек велик!" - "Без сомнения! - ответил ему с жаром

другой старый патриот. - Иначе он не мог бы этого сделать! Может  быть, было

безумно желать чего-либо подобного? Но может быть,  все великое было вначале

только безумием!" - "Злоупотребление словами! - воскликнул его собеседник. -

Он  силен!  силен!  силен  и  безумен!  Но  не  велик!"  -  Старики  заметно

разгорячились, выкрикивая таким образом в лицо друг другу свои истины; я же,

чувствуя себя  счастливым, что стою по  ту  сторону всего этого, размышлял о

том, скоро ли  над сильным будет еще  более сильный  господин, и  о том, что

умственное  опошление  одного  народа   уравнивается  тем,  что  ум  другого

становится глубже. -

    242

    Пусть  называют то, в чем нынче ищут  отличительную  черту  европейцев,

"цивилизацией", или  "гуманизацией",  или  "прогрессом"; пусть называют  это

просто,  без похвалы и  порицания,  политической формулой  - демократическое

движение  Европы: за всеми моральными  и политическими  рампами,  на которые

указывают  эти  формулы,  совершается  чудовищный  физиологический  процесс,

развивающийся все более  и более, - процесс взаимоуподобления европейцев, их

возрастающее  освобождение  от   условий,  среди  которых   возникают  расы,

связанные климатом и  сословиями, их увеличивающаяся независимость от всякой

определенной  среды,  которая  в   течение  целых  столетий  с   одинаковыми

требованиями стремится запечатлеться в душе и плоти  человека, - стало быть,

совершается медленное возникновение по существу своему сверх-национального и

кочевого   вида   человека,    отличительной    чертой    которого,   говоря

физиологически,  является  maximum  искусства и  силы  приспособления.  Этот

процесс  становящегося  европейца,  который  может  быть  замедлен  в  темпе

сильными рецидивами, но, возможно, как раз благодаря этому выигрывает в силе

и глубине и  растет -  сюда относится все  еще  свирепствующая  ныне  буря и

натиск  "национального  чувства",  а  также  и возникающий  на наших  глазах

анархизм: этот  процесс, по всей  вероятности, ведет к таким результатам, на

которые меньше  всего  рассчитывают  его  наивные поборники  и  панегиристы,

апостолы "современных идей". Те же самые новые условия, под влиянием которых

в общем  совершается уравнение людей  и приведение их к посредственности, т.

е. возникновение полезного,  трудолюбивого, на  многое  пригодного и ловкого

стадного животного  "человек", в высшей степени  благоприятствуют  появлению

исключительных людей,  обладающих опаснейшими и обаятельнейшими  качествами.

Между тем как упомянутая сила  приспособления, постоянно пробуя всё новые  и

новые  условия и начиная  с каждым поколением, почти  с каждым  десятилетием

новую работу, делает совершенно невозможной  мощность  типа; между  тем  как

такие  будущие  европейцы,  по  всей  вероятности,  будут производить  общее

впечатление  разношерстной  толпы болтливых, бедных  волею  и пригодных  для

самых разнообразных целей работников, нуждающихся  в господине и повелителе,

как  в хлебе  насущном;  между тем  как, стало  быть, демократизация  Европы

клонится к нарождению типа, подготовленного к рабству в  самом тонком смысле

слова:  сильный  человек  в  отдельных   и   исключительных  случаях  должен

становиться сильнее и богаче, чем он, может быть, был когда-либо до сих пор,

- благодаря отсутствию  влияния предрассудков на  его  воспитание, благодаря

огромному разнообразию упражнений,  искусств  и притворств.  Я хочу сказать,

что  демократизация  Европы  есть  вместе  с  тем  невольное  мероприятие  к

распложению тиранов  - если понимать  это  слово во всевозможных смыслах,  а

также и в умственном.

    243

    Я  с удовольствием слышу, что наше  Солнце  быстро движется к созвездию

Геркулеса,  -  и  надеюсь,  что  человек  на  Земле  будет  в этом отношении

подражать Солнцу. И впереди окажемся мы, добрые европейцы!

    244

    Было  время,  когда вошло в  привычку называть  немцев  "глубокими",  -

теперь же,  когда  наиболее удачный тип  нового немецкого духа жаждет совсем

иных почестей  и, быть  может, замечает, что  во  всем  обладающем  глубиной

недостает "удали", почти своевременным и  патриотичным является сомнение, не

обманывали ли себя  некогда этой похвалою, - словом, не есть ли  в  сущности

немецкая глубина  нечто иное и худшее -  и нечто такое, от чего, слава Богу,

намерены  с  успехом отделаться. Итак,  сделаем  попытку  переучиться насчет

немецкой  глубины:  для этого нужно только  произвести небольшую  вивисекцию

немецкой души. - Немецкая душа  прежде всего многообразна, источники, давшие

ей начало, различны,  она больше  составлена и сложена, нежели действительно

построена, - это коренится в ее происхождении.  Немец, который осмелился  бы

сказать:  "ах! две  души живут в  груди  моей",  жестоко погрешил  бы против

истины,  вернее,   остался  бы  на  много  душ  позади  истины.  Как  народ,

происшедший от чудовищного смешения  и  скрещивания рас,  быть может даже  с

преобладанием до-арийского элемента,  как "народ середины" во всех  смыслах,

немцы  являются  по  натуре  более  непостижимыми,   более  широкими,  более

противоречивыми,  менее   известными,  труднее  поддающимися  оценке,  более

поражающими, даже более  ужасными,  нежели другие народы в своих собственных

глазах, - они ускользают от определения и уже одним этим приводят в отчаяние

французов.  Характеристичен  для  немцев  тот  факт, что  их  вечно занимает

вопрос: "что  такое  немецкое?"  Коцебу наверное знал довольно хорошо  своих

немцев:  "мы узнаны", -  ликовали  они ему навстречу, но и  Занд  думал, что

знает  их. Жан Поль  знал, что делал, когда с  такой  яростью  ополчился  на

лживую, но патриотическую лесть и преувеличения Фихте, - но  очень вероятно,

что  Гёте  думал  о  немцах иначе, чем  Жан Поль,  хотя  и  соглашался с ним

относительно Фихте. Что же собственно думал Гёте о немцах?  - Но он  никогда

не высказывался  ясно о многом  окружающем его и всю  жизнь  умел  сохранять

тонкое молчание: вероятно, у него были на это веские причины. Достоверно то,

что не "войны  за  свободу" заставили его  веселее смотреть на  жизнь  и  не

французская  революция, - событием, благодаря  которому он передумал  своего

Фауста  и даже всю проблему "человек", было появление Наполеона. Есть  слова

Гёте, которыми  он, точно  иностранец, с  нетерпеливой суровостью произносит

приговор  тому, чем гордятся немцы; знаменитое немецкое Gemut  он определяет

как "снисходительность  к чужим и своим слабостям". Разве он не прав в этом?

-  Для немцев  характерно то, что  по отношению  к  ним  редко бывают вполне

неправыми. В немецкой душе есть ходы и  переходы, в ней есть пещеры, тайники

и подземелья; в ее беспорядке много прелести таинственного; немец знает толк

в окольных путях к  хаосу. И  так как всякая  тварь любит свое подобие, то и

немец  любит  облака  и  все, что  неясно, что  образуется,  все сумеречное,

влажное и скрытое завесой: все неведомое, несформовавшееся, передвигающееся,

растущее  кажется ему  "глубоким".  И сам  немец не есть, он  становится, он

"развивается".  Поэтому  "развитие"  является  истинно немецкой  находкой  и

вкладом  в огромное царство философских формул:  оно  представляет собою  то

доминирующее понятие, которое  в союзе  с немецким  пивом и немецкой музыкой

стремится  онемечить  всю  Европу.  Иностранцев  изумляют  и  привлекают  те

загадки, которые задает им противоречивая в  своей основе  природа  немецкой

души  (загадки,  которые Гегель  привел  в  систему, а Рихард Вагнер в конце

концов  даже   положил  на   музыку).  "Добродушный   и  коварный"  -  такое

сопоставление,  бессмысленное  по  отношению  ко всякому другому  народу,  к

сожалению,  слишком  часто  оправдывается  в  Германии  -   поживите  только

некоторое  время  между  швабами!  Тяжеловесность   немецкого  ученого,  его

бестолковость  в  обществе ужасающим  образом уживаются в  нем  с внутренней

эквилибристикой и легкомысленной отвагой, которой уже  научились бояться все

боги. Кто  хочет продемонстрировать  "немецкую  душу" ad  oculos, пусть  тот

только приглядится к немецкому вкусу, к немецким искусствам и нравам:  какое

мужицкое равнодушие  к  "вкусу"! Как часто самое  благородное и самое пошлое

стоят здесь  рядом! Как  беспорядочно и богато  все  это душевное хозяйство!

Немец возится со  своей душой: он возится со всем,  что переживает. Он плохо

переваривает  события своей жизни, он никогда  не может  "покончить" с  этим

делом;   очень  часто   немецкая  глубина  есть  только  тяжелое,  медленное

"переваривание".  И  так  как  все  привычно-больные, все  диспептики  имеют

склонность к удобству, то  и немец любит "откровенность" и "прямодушие": как

удобно   быть   откровенным  и   прямодушным!   -  Эта   доверчивость,   эта

предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в  наше

время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец,  - это

его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он еще может "далеко пойти"!

Немец живет на авось,  к тому же  смотрит на все своими  честными, голубыми,

ничего не выражающими немецкими глазами - и иностранцы тотчас  же  смешивают

его  с  его  халатом!  Я  хотел сказать: пусть "немецкая глубина"  будет чем

угодно - между собой мы, может, и позволим себе посмеяться над  ней? - но мы

поступим  хорошо,  если и впредь будем относиться с почтением  к ее внешнему

виду,  к  ее  доброму имени  и не  променяем  слишком  дешево  нашей  старой

репутации   глубокомысленного  народа  на   прусскую  "удаль"  и  берлинское

остроумие  и  пыль.  Умен  тот  народ, который выставляет себя  и  позволяет

выставлять себя глубоким, неловким, добродушным, честным и глупым: это могло

бы даже быть - глубоко! В конце концов: надо же оказать честь своему  имени,

-   ведь   недаром   зовешься   das   "tiusche"   Volk,   das   Tausche-Volk

(народ-обманщик)...

    245

    "Доброе старое время" прошло,  оно отзвучало в мелодиях Моцарта, -  как

счастливы мы,  что нам еще доступно его рококо, что  его "хорошее общество",

его нежная мечтательность, его детская страсть к китайскому и вычурному, его

сердечная  учтивость,  его  влечение  к  изящному, влюбленному,  танцующему,

трогательному, его вера в Юг может все еще апеллировать к какому-то  остатку

в нас!  Ах, когда-нибудь и  это станет  прошлым; но кто может  сомневаться в

том, что еще раньше этого перестанут понимать Бетховена и наслаждаться им! -

ведь  он был  только  отзвуком перехода  и  перелома  стиля, а  не,  подобно

Моцарту,  отзвуком  великого,  многовекового  европейского  вкуса.  Бетховен

представляет  собой  промежуточное  явление  между  старой,  дряхлой  душой,

которая постоянно разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно

нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной,

необузданной надежды,  - тот самый свет, в лучах  которого  купалась Европа,

когда она грезила вместе с Руссо,  плясала вокруг древа  свободы революции и

наконец чуть не  боготворила Наполеона.  Но как быстро меркнет теперь именно

это чувство, как  трудно дается в наши дни  даже понимание этого чувства,  -

как чуждо звучит  для нашего уха язык этих  Руссо, Шиллера,  Шелли, Байрона,

которые все вместе выразили словами ту  же самую судьбу Европы, что вызвучил

в музыке Бетховен! - То, что появилось  в немецкой музыке после, относится к

области  романтизма,  т.   е.   в   историческом  отношении,  к   еще  более

непродолжительному,  еще   более  мимолетному,   еще  более   поверхностному

движению, чем тот великий антракт, тот переход Европы от Руссо к Наполеону и

к водворению демократии. Вебер - но что  такое  для  нас  теперь  Фрейшютц и

Оберон! Или Ганс  Гейлинг и  Вампир  Маршнера!  Или даже Тангейзер  Вагнера!

Отзвучавшая,  если к тому же еще и не забытая  музыка.  Кроме  того, вся эта

музыка  романтизма  была недостаточно благородна, недостаточно музыка, чтобы

быть признанной всюду, а  не только  в  театре  и перед толпой; она с самого

начала  была музыкой второго ранга, которой истинные  музыканты уделяли мало

внимания. Иначе  обстояло дело  с Феликсом Мендельсоном, этим халкионическим

маэстро, который благодаря своей ничем не омраченной, чистой, полной счастья

душе  скоро стяжал лавры и  так же  скоро  был  забыт:  это  был  прекрасный

инцидент  в  немецкой  музыке.  Что  же  касается  Роберта  Шумана,  который

относился  к  делу серьезно и  к  которому  с самого начала также  отнеслись

серьезно, -  он был последний основатель школы - разве не кажется нам теперь

счастьем, облегчением, освобождением то, что с  этой шумановской  романтикой

наконец  покончено?  Шуман,  удирающий  в "саксонскую Швейцарию" своей души,

созданный  по образцу  не то  Вертера, не то Жан Поля,  но  уж  наверняка не

Бетховена!  наверняка не Байрона! -  музыка его Манфреда представляет  собой

какой-то невероятный  промах  и  недоразумение, -  Шуман,  со своим  вкусом,

который был  в  сущности  мелочным  вкусом (именно, опасной, а  среди немцев

вдвойне  опасной  склонностью  к тихому лиризму и опьянению чувства), Шуман,

постоянно идущий стороной, пугливо медлящий и отступающий назад, благородный

неженка, утопающий в  чисто анонимном счастье и  горе, представляющий  собою

нечто вроде девицы  и noli me tangere с самого начала:  этот  Шуман  был уже

только немецким событием в музыке, а не европейским, как Бетховен, как в еще

большей степени  Моцарт, - в  лице его немецкой  музыке  грозила  величайшая

опасность  перестать  быть  голосом  души  Европы  и  принизиться  до  голой

отечественности. -

    246

    -  Какое  мучение представляют  собою  написанные  по-немецки книги для

того, у кого есть третье ухо! С какой неохотой стоит он возле этого медленно

вращающегося  болота  звуков  без  звучности,   ритмов  без  танца,  которое

называется у немцев  "книгой"! А сам немец, читающий  книги! Как лениво, как

неохотно, как плохо он читает! Многие ли немцы  знают и считают своим долгом

знать,  что  в  каждом хорошо составленном предложении  кроется искусство, -

искусство, которое нужно разгадать, если хочешь понять предложение!  Скажем,

стоит  только неверно  взять  его темп,  и  само предложение  будет  неверно

понято.  Что нельзя  допускать  сомнения  относительно  ритмически  решающих

слогов,  что  нужно  чувствовать преднамеренность  и  прелесть  в  нарушении

слишком строгой  симметрии,  что  нужно  улавливать  чутким  терпеливым ухом

каждое   staccato,    каждое   rubato,   что   надо    угадывать   смысл   в

последовательности гласных и дифтонгов, которые могут получать такую  нежную

и богатую окраску и  так изменять ее  в зависимости от их чередования, - кто

из  читающих  книги  немцев  согласится  добровольно  признать  такого  рода

обязанности и требования  и прислушиваться к  такому  количеству искусства и

намеренности в языке? В конце  концов у них "нет на это уха":  таким образом

сильнейшие  контрасты  стиля  остаются незамеченными,  и тончайшие ухищрения

художника расточаются, словно перед глухими. - Таковы  были мои мысли, когда

я  заметил, как грубо  и как  бессознательно смешивали  друг с  другом  двух

мастеров  прозы: одного, у которого слова  падают  медленно  и холодно,  как

капли со  сводов сырой пещеры, - он и рассчитывает  на  их  глухие  звуки  и

отзвуки, - и другого, который владеет речью, как гибкой шпагой, и всем телом

чувствует  опасное счастье  дрожащего, слишком острого клинка, который хочет

кусать, шипеть в воздухе и резать. -

    247

    Как мало внимания уделяет немецкий стиль благозвучию и слуху, это видно

из  того факта, что именно наши выдающиеся музыканты  пишут  плохо. Немец не

читает вслух,  он  читает не  для уха, а  только глазами: он прячет при этом

свои уши  в ящик.  Античный человек, если он читал  - это случалось довольно

редко, -  то  читал себе вслух, и притом  громким голосом;  если  кто-нибудь

читал тихо, то этому удивлялись и втайне спрашивали себя о причинах. Громким

голосом  -  это  значит со  всеми повышениями,  изгибами,  переходами тона и

изменениями  темпа,  которыми  наслаждалась античная  публика.  Тогда законы

письменного стиля были те же,  что  и законы  стиля ораторского;  законы  же

последнего  зависели  частично  от  изумительного  развития,  от  утонченных

потребностей  уха и  гортани,  частично  от силы,  крепости  и мощи античных

легких.  В глазах  древних  период есть прежде всего физиологическое  целое,

поскольку   его   нужно   произносить  одним  духом.  Такие  периоды,  какие

встречаются у Демосфена и  Цицерона, с двумя повышениями и двумя понижениями

- и  все  это не  переводя  духа, -  доставляли наслаждение  древним  людям,

которые  по  собственной выучке  умели ценить  в  этом  талант, умели ценить

редкое искусство и трудность произнесения таких периодов, - мы собственно не

имеем права на длинные периоды, мы, современные люди, мы, страдающие одышкой

во всех  смыслах! Ведь  все эти  древние были  сами дилетантами в ораторском

искусстве, следовательно,  знатоками,  следовательно, критиками, - этим  они

заставляли  своих ораторов доходить до крайних  пределов совершенства; вроде

того,  как в  прошлом столетии, когда все  итальянцы и итальянки умели петь,

виртуозность вокального искусства (а вместе с тем и  искусство мелодики  - )

достигала у  них  кульминации. В Германии  же (до самого  недавнего времени,

когда нечто  вроде трибунного  красноречия стало  довольно  робко и неуклюже

распускать свои молодые крылья) был собственно только один  род публичного и

мало-мальски художественного ораторства: он раздавался  с церковной кафедры.

Только проповедник  и  знал в Германии,  какое значение  имеет  каждый слог,

каждое  слово,  насколько  фраза   бьет,   прыгает,   низвергается,   течет,

изливается, только в его слухе и  обитала совесть,  довольно часто  нечистая

совесть: ибо есть  слишком достаточно  причин, в силу  которых  именно немец

редко, почти всегда  слишком  поздно  научается  искусству  хорошо говорить.

Шедевром  немецкой прозы является  поэтому, как и следовало ожидать,  шедевр

величайшего  немецкого проповедника: Библия была до  сих пор лучшей немецкой

книгой.  По  сравнению с Библией  Лютера  почти  все  остальное есть  только

"литература" -  нечто,  выросшее не в  Германии,  а  потому не  вросшее и не

врастающее в немецкие сердца, как вросла в них Библия.

    248

    Есть  два  вида  гения:  один,  который  главным  образом производит  и

стремится производить, и другой,  который охотно даёт оплодотворять  себя  и

рождает. Точно так же между гениальными народами есть такие, на долю которых

выпала  женская проблема беременности  и  таинственная  задача формирования,

вынашивания,  завершения,  -  таким  народом  были,  например, греки, равным

образом французы, - но есть  и другие, назначение  которых - оплодотворять и

становиться причиной нового строя жизни - подобно евреям, римлянам и - да не

покажется нескромным наш  вопрос -  уж  не немцам  ли? - народы,  мучимые  и

возбуждаемые какой-то неведомой лихорадкой  и неодолимо влекомые  из  границ

собственной природы, влюбленные и похотливые по  отношению к чуждым расам (к

таким, которые  "дают оплодотворять" себя - )  и при этом властолюбивые, как

всё, что  сознаёт себя  исполненным  производительных сил, а  следовательно,

существующим  "Божьею милостью".  Эти  два вида гения  ищут друг  друга, как

мужчина  и женщина; но  они  также не  понимают друг друга, - как мужчина  и

женщина.

    249

    У каждого народа есть свое  собственное тартюфство, которое он называет

своими добродетелями. - Лучшее, что есть в нас, остается неизвестным, -  его

нельзя знать.

    250

    Чем обязана Европа евреям? - Многим,  хорошим и дурным,  и прежде всего

тем, что является  вместе и очень хорошим, и очень дурным: высоким стилем  в

морали,   грозностью   и   величием   бесконечных  требований,   бесконечных

наставлений,  всей  романтикой  и  возвышенностью моральных  вопросов,  -  а

следовательно,  всем, что есть самого привлекательного, самого  обманчивого,

самого  отборного в этом переливе цветов, в этих приманках  жизни, отблеском

которых горит нынче небо нашей европейской культуры,  её вечернее небо, - и,

быть  может, угасает. Мы, артисты среди зрителей и философов, благодарны  за

это - евреям. -

    251

    Приходится мириться с тем, что если какой-нибудь народ страдает и хочет

страдать национальной горячкой  и политическим честолюбием, то его постигает

порою некоторое умственное расстройство, его ум  заволакивают  тучи, словом,

он испытывает  небольшие приступы одурения: например, у  современных  немцев

появляется то антифранцузская  глупость, то антиеврейская,  то антипольская,

то  романтико-христианская,  то  вагнерианская, то  тевтонская,  то прусская

(стоит только обратить внимание на этих  бедных историков, на этих Зибелей и

Трейчке и  их  туго забинтованные головы  - ), их и не перечтешь,  всех этих

маленьких помрачений немецкого  ума и совести. Да простят мне, что и я после

непродолжительного,  но рискованного пребывания  в сильно зараженной области

до  некоторой степени тоже  подвергся  болезни и, следуя общему примеру, уже

стал  беспокоиться о таких вещах, которые меня  вовсе не касаются, -  первый

признак политической инфекции. Например, насчет евреев  - послушайте. Я  еще

не встречал  ни одного немца, который относился  бы благосклонно к евреям; и

как бы  решительно ни отрекались от истинного антисемитства все осторожные и

политические люди,  все же эта осторожность и  политика направлены не против

рода самого чувства, а только против его опасной чрезмерности, в особенности

же  против  неблаговоспитанного  и  позорного  выражения  этого  чрезмерного

чувства, - на  сей  счет  не  следует обманываться.  Что в Германии  слишком

достаточно евреев, что немецкому желудку, немецкой крови трудно (и еще долго

будет  трудно) справиться хотя  бы только  с этим количеством "еврея", - как

справились  с ним итальянец,  француз и  англичанин вследствие  своего более

энергичного пищеварения -  это ясно подсказывает  общий инстинкт, к которому

надо бы прислушиваться, которому  надо  следовать. "Не пускать  больше новых

евреев!  И запереть двери  именно  с  востока (а  также из Австрии)!" -  так

повелевает  инстинкт  народа,  обладающего  еще  слабой  и  неустановившейся

натурой, вследствие чего она легко стушевывается и заглушается более сильной

расой.  Евреи же,  без  всякого сомнения, самая сильная, самая цепкая, самая

чистая раса из всего теперешнего населения Европы;  они  умеют пробиваться и

при  наиболее дурных условиях (даже лучше, чем  при  благоприятных),  в силу

неких  добродетелей, которые нынче  охотно  клеймятся  названием  пороков, -

прежде   всего   благодаря   решительной  вере,  которой  нечего   стыдиться

"современных идей";  они изменяются, если только они изменяются, всегда лишь

так,  как Россия расширяет свои владения, - как государство, имеющее время и

существующее  не  со вчерашнего дня,  именно,  следуя  принципу:  "как можно

медленнее!" Мыслитель, на  совести которого лежит  будущее Европы, при  всех

планах, которые  он  составляет  себе  относительно  этого  будущего,  будет

считаться  с  евреями и  с  русскими  как  с наиболее надёжными и вероятными

факторами в  великой игре и  борьбе сил. То, что нынче  называется в  Европе

"нацией" и собственно есть больше res facta, чем nata (даже порою походит на

res  ficta  et picta до того, что их легко смешать),  есть во всяком  случае

нечто становящееся, молодое, неустойчивое, вовсе еще не  раса, не говоря уже

о таком aere  perennius,  как  евреи:  этим "нациям"  следовало бы тщательно

остерегаться всякой  рьяной конкуренции и враждебности!  Что евреи, если  бы

захотели  -  или  если бы их  к  тому  принудили,  чего, по-видимому,  хотят

добиться  антисемиты, -  уже  и теперь  могли  бы  получить перевес,  даже в

буквальном  смысле  господство  над  Европой,  это  несомненно;  что  они не

домогаются  и  не  замышляют этого, также  несомненно. Пока они, напротив, и

даже  с  некоторой  назойливостью  стремятся  в Европе  к  тому, чтобы  быть

впитанными Европой, они жаждут возможности осесть наконец где-нибудь прочно,

законно, пользоваться  уважением и  положить  конец кочевой жизни,  "вечному

жиду";  и  конечно,  следовало  бы  обратить  внимание  на  это  влечение  и

стремление  (в  котором, может  быть,  сказывается  уже  смягчение еврейских

инстинктов) и  пойти навстречу  ему: для  чего было бы,  пожалуй,  полезно и

справедливо выгнать из страны антисемитических крикунов. Пойти  навстречу со

всей  осторожностью, с  разбором;  примерно  так, как это  делает английское

дворянство. Очевидно,  что еще безопаснее  было бы  теснее сблизиться с ними

более сильным и уже более прочно установившимся типам новой Германии, скажем

знатному бранденбургскому офицеру:  было бы во многих  отношениях  интересно

посмотреть,  не приобщится ли, не привьется ли к  наследственному  искусству

повелевания и  повиновения  - в  обоих упомянутая провинция может  считаться

нынче классическою  -  гений  денег  и терпения  (и прежде  всего  некоторое

количество ума, в чем  там чувствуется изрядный недостаток). Но на  этом мне

следует прервать  мою  веселую  германоманию  и торжественную  речь:  ибо  я

касаюсь уже моей серьезной проблемы, "европейской проблемы", как  я  понимаю

ее, воспитания новой господствующей над Европой касты. -

    252

    Это  вовсе не философская раса -  эти англичане: Бэкон знаменует  собою

нападение на  философский ум вообще, Гоббс,  Юм и Локк - унижение и умаление

значения понятия "философ" более чем на целое столетие. Против Юма восстал и

поднялся Кант; Локк был тем философом, о котором  Шеллинг осмелился сказать:

"Je meprise Locke";  в  борьбе  с  англо-механистическим оболваниванием мира

действовали  заодно  Гегель  и  Шопенгауэр  (с  Гёте),  эти  оба  враждебные

братья-гении в философии, стремившиеся к противоположным полюсам германского

духа  и  при  этом  относившиеся  друг  к  другу  несправедливо,  как  могут

относиться только братья.  - Чего не хватает и  всегда не хватало в  Англии,

это  довольно  хорошо  знал  полуактер и  ритор,  нудный  путаник  Карлейль,

пытавшийся  скрыть  под гримасами  страсти  то, что  он  знал о самом  себе:

именно,  чего не хватало в Карлейле - настоящей мощи ума,  настоящей глубины

умственного взгляда, словом, философии. - Характерно для такой нефилософской

расы,  что она строго придерживается христианства: ей нужна  его  дисциплина

для  "морализирования"   и   очеловечивания.  Англичанин,   будучи  угрюмее,

чувственнее, сильнее волею, грубее немца, - именно в  силу этого, как натура

более низменная, также и благочестивее его: христианство ему еще нужнее, чем

немцу.  Более тонкие  ноздри уловят даже  и в этом  английском  христианстве

истинно английский припах сплина и злоупотребления алкоголем, против которых

эта религия вполне основательно применяется в качестве целебного средства, -

именно, как более тонкий яд против более грубого: отравление утонченным ядом

в  самом   деле  является  у  грубых  народов  уже  прогрессом,  ступенью  к

одухотворению. Христианская  мимика, молитвы  и  пение  псалмов  еще  вполне

сносно  маскируют английскую  грубость  и  мужицкую  серьезность, вернее,  -

изъясняют  ее и  перетолковывают; и для такого скотского  племени  пьяниц  и

развратников,  которое некогда упражнялось в моральном хрюканье под влиянием

методизма,  а с недавнего времени снова упражняется в том же качестве "армии

спасения",   судорога   покаяния  действительно   может  представлять  собою

относительно  высшее  проявление "гуманности", какого оно только в состоянии

достигнуть, - с этим  можно вполне согласиться. Но что шокирует даже в самом

гуманном англичанине, так это отсутствие  в нем музыки, говоря  в переносном

(а также  и  в  прямом - )  смысле: в  движениях его души и тела нет такта и

танца, нет даже влечения  к такту и  танцу,  к "музыке".  Послушайте, как он

говорит, посмотрите, как ходят прелестнейшие англичанки, - ни в одной стране

нет более прекрасных голубок и лебедей, - наконец: послушайте, как они поют!

Но я требую слишком многого...

    253

    Есть  истины, которые лучше  всего познаются посредственными  головами,

потому   что   они   вполне  соответствуют   им;   есть   истины,  кажущиеся

привлекательными и  соблазнительными только посредственным умам, - на такой,

быть  может,  неприятный  вывод  наталкиваешься  именно  теперь,  когда  дух

почтенных, но посредственных англичан - назову Дарвина, Джона  Стюарта Милля

и Герберта Спенсера - начинает  брать перевес в слоях средних представителей

европейского вкуса. В самом деле, кто станет сомневаться в пользе того,  что

такие умы временно достигают господства? Было бы ошибкой считать, что именно

высокородные  и  парящие  в  стороне  умы  обладают  особенной  способностью

устанавливать  многочисленные мелкие общие факты, собирать их и втискивать в

выводы:  как  исключения,  они  скорее  занимают  прямо-таки неблагоприятное

положение по отношению к  "правилам". В конце концов они должны делать нечто

большее, чем  только  познавать, -  они должны  быть чем-то  новым, означать

что-то  новое,  представлять  новые  ценности!  Пропасть  между "знанием"  и

"умением",  быть может, больше, а также  страшнее, чем думают: возможно, что

могущий в высшем  смысле, т. е. творящий, должен быть незнающим, - тогда как

с другой  стороны  научным открытиям, подобным  открытиям  Дарвина, пожалуй,

даже способствует известная узость, сухость и  рачительность, словом,  нечто

английское. -  В конце концов не следует забывать того,  что  англичане с их

глубокой  посредственностью  уже  однажды  были  причиной  общего  понижения

умственного уровня Европы: то, что  называют "новейшими идеями", или "идеями

восемнадцатого века", или также "французскими идеями", - то,  следовательно,

против чего с глубоким отвращением  восстал немецкий дух, - было английского

происхождения,   в  этом  не  может  быть  сомнения.  Французы  были  только

обезьянами  и  актерами этих идей,  вместе  с тем  их лучшими солдатами и, к

сожалению,  равным  образом их первой и  самой значительной  жертвой: ибо от

проклятой англомании  "новейших  идей"  l'ame  francaise сделалась  в  конце

концов такой жидкой и истощенной, что мы теперь вспоминаем о ее шестнадцатом

и семнадцатом столетиях, о ее глубокой  силе страстей, о ее  изобретательном

аристократизме, почти  не  веря, что  это  было когда-то.  Но  нужно  крепко

держаться этого исторически верного положения и защищать его от  мгновения и

видимости: европейская noblesse - чувства, вкуса, обычаев,  словом, noblesse

во всяком высшем смысле  - есть  дело  и  изобретение Франции, а европейская

пошлость, плебейство новейших идей - дело Англии. -

    254

    Еще  и  нынче  Франция   является   средоточием  самой  возвышенной   и

рафинированной  духовной культуры Европы и  высокой школой вкуса  - но нужно

уметь находить эту "Францию вкуса". Кто принадлежит  к ней, тот умеет хорошо

скрываться: быть может,  есть небольшое число  людей, в которых она живет, к

тому  же,  быть может, людей, не  очень твердо  стоящих на  ногах,  частично

фаталистов,   угрюмых,   больных,   частично   изнеженных   и    пропитанных

искусственностью,  таких  людей, которых  честолюбие заставляет  скрываться.

Есть  нечто общее  всем  им; они  затыкают  уши перед неистовой  глупостью и

крикливой  болтовней  демократических   bourgeois.  Действительно  нынче  на

авансцене валяется одуревшая и огрубевшая Франция, - она учинила недавно, на

похоронах Виктора Гюго, настоящую оргию безвкусия  и  самопреклонения. У них

есть  также  и  другая  общая черта:  добрая воля  защищаться  от  духовного

онемечения - и еще большая неспособность к этому! Может быть, уже и теперь в

этой Франции ума, являющейся вместе с тем  и Францией пессимизма, Шопенгауэр

более  у себя дома,  более пришелся  ко  двору,  чем  когда-либо в Германии;

нечего и говорить о Генрихе  Гейне, уже давно вошедшем в плоть и кровь более

тонких и притязательных лириков Парижа, или о Гегеле, который нынче в образе

Тэна - т. е. первого из  живущих  историков - пользуется почти  тираническим

влиянием. Что же касается Рихарда Вагнера, то, чем более французская  музыка

будет приспособляться к действительным  нуждам  de l'ame moderne,  тем более

будет она  "вагнеризироваться", это можно предсказать заранее, - она  уже  и

теперь делает  это в достаточной  степени! Однако есть  три вещи, на которые

еще  и нынче  французы могут  указать с  гордостью  как  на свое наследие  и

непотерянный  признак  их  старого  культурного  превосходства  над Европой,

несмотря  на все добровольное  или  невольное  онемечение  и  демократизацию

вкуса: во-первых,  способность  к  артистическим страстям,  приверженность к

"форме",  для  которой в числе  тысячи других  выдумано выражение l'art pour

l'art,  - в течение  трех столетий в этом не было недостатка  во Франции, и,

опять-таки благодаря уважению к  "меньшинству", это всегда делало  возможным

существование в литературе чего-то вроде  камерной музыки, чего, пожалуй, не

найти в остальной  Европе.  -  Второе, на чем французы могут основывать свое

превосходство  над  Европой,  есть их  старая многосторонняя моралистическая

культура, благодаря  которой в общем  мы встречаем даже у маленьких газетных

romanciers  и   случайных  boulevardiers  de  Paris   такую  психологическую

восприимчивость и любознательность,  о какой  в Германии, например, не имеют

никакого понятия (не говоря  уже  о фактическом отсутствии  таких качеств!).

Немцам не хватает для  этого нескольких  столетий моралистической работы, на

которую,  как  сказано,  не поскупилась Франция; кто называет немцев в  силу

этого "наивными",  тот хвалит их за недостаток. (Противоположностью немецкой

неопытности  и невинности in  voluptate  psychologica,  состоящей не в очень

дальнем  родстве  со  скукой  немецкой  общественной  жизни, - и  удачнейшим

выразителем  истинно французской любознательности и изобретательности в этой

области  нежных  трепетов  может считаться  Анри  Бейль, этот  замечательный

предтеча и провозвестник, прошедший наполеоновским темпом через свою Европу,

через многие столетия европейской души, как лазутчик и первооткрыватель этой

души, - понадобились  целых два  поколения,  чтобы  как-нибудь  догнать его,

чтобы разгадать некоторые  из загадок, мучивших  и восхищавших этого чудного

эпикурейца и человека  вопросительных  знаков, который был последним великим

психологом Франции -.) У  французов есть еще третье право  на превосходство:

их натура представляет собою наполовину удавшийся синтез Севера  и  Юга, что

дает им  возможность  понимать  многие вещи и  заставляет  их делать другие,

которых никогда не поймет англичанин; их периодически поворачивающийся к Югу

и отворачивающийся  от него темперамент, свидетельствующий о том,  что  в их

жилах  порой  закипает  провансальская  и лигурийская кровь, охраняет их  от

ужасающей   северной  бесцветности,  беспросветной  призрачности  понятий  и

малокровия,  - от нашей немецкой болезни вкуса,  против чрезмерного развития

которой были тотчас же  весьма решительно прописаны  кровь и  железо,  т. е.

"великая  политика"  (в  духе  довольно опасной  медицины, которая учит меня

ждать  и ждать, но  до сих пор еще не научила надеяться -  ) Еще и теперь во

Франции  встречают  пониманием  и  предупредительностью тех  редких  и редко

удовлетворяющихся людей,  которые слишком  богаты  духовно для  того,  чтобы

находить  удовлетворение  в  какой-то узкой  патриотщине, и умеют любить  на

Севере  Юг,  а  на  Юге   Север,  -  прирожденных   средиземников,   "добрых

европейцев".  - Для  них написал  свою  музыку  Бизе, этот последний  гений,

видевший новую красоту и новые чары, - открывший уголок Юга в музыке.

    .

    255

    По отношению к немецкой музыке я считаю необходимым соблюдать некоторую

осторожность. Если кто-нибудь  любит  Юг так, как  люблю его я, как  великую

школу   оздоровления   в  умственном   и  чувственном  смысле,  как  страну,

изобилующую  светом  и солнечным  сиянием,  изливающимся  на  самодержавное,

верящее  само  в  себя  бытие,  -  то   такой  человек  научится   несколько

остерегаться немецкой музыки, ибо она, портя его вкус, портит вместе с тем и

его здоровье. Такой  южанин, не по происхождению, а по вере,  если только он

мечтает о будущности музыки, должен также мечтать об освобождении музыки  от

Севера,  и в его ушах должны звучать прелюдии более глубокой,  более мощной,

быть может, более злой  и таинственной музыки, сверхнемецкой музыки, которая

не смолкнет, не поблекнет, не побледнеет перед синевой  сладострастного моря

и  сиянием средиземных  небес,  подобно  всякой  немецкой музыке; в его ушах

должны  звучать  прелюдии  сверхъевропейской музыки,  которая не потеряла бы

своих  прав и перед темно-красными закатами  в пустыне, музыки, душа которой

родственна  пальме  и привыкла  жить  и блуждать среди  больших, прекрасных,

одиноких хищных зверей...  Я мог бы представить себе музыку, редкостные чары

которой заключались бы в том, что она не знала бы уже ничего о добре и зле и

над которой лишь порой  проносилось бы что-то похожее на ностальгию  моряка,

пробегали  бы какие-то золотые тени и нежные истомы: искусство, к  которому,

ища  убежища,  стекались  бы  издалека  краски  угасающего,  ставшего  почти

непонятным морального  мира и которое  было  бы  достаточно  гостеприимным и

глубоким для приема таких запоздалых беглецов. -

    256

    Благодаря  болезненному  отчуждению, порожденному  и  еще  порождаемому

среди народов Европы националистическим безумием, благодаря в равной степени

близоруким и  быстроруким политикам,  которые нынче с его помощью  всплывают

наверх  и  совершенно  не  догадываются  о том,  что политика  разъединения,

которой они следуют, неизбежно является лишь политикой антракта, - благодаря

всему этому и кое-чему другому, в наше время совершенно невыразимому, теперь

не  замечаются или  произвольно  и  ложно  перетолковываются  несомненнейшие

признаки, свидетельствующие  о том,  что Европа стремится  к объединению.  У

всех более глубоких и обширных умов этого столетия в основе  их таинственной

духовной работы в  сущности лежало одно общее стремление - подготовить  путь

для этого  нового синтеза и  в виде опыта упредить  европейца будущего:  они

были сынами  своего  "отечества"  только с  внешней  стороны  или  в  минуты

слабости, как, например, в старости, - они отдыхали от самих себя, становясь

"патриотами". Я имею в  виду  таких  людей,  как  Наполеон, Гёте,  Бетховен,

Стендаль,  Генрих  Гейне,  Шопенгауэр: да не зачтется  мне  в  упрек, если я

причислю  к ним также  и  Рихарда Вагнера,  насчет  которого нас  не  должно

вводить в заблуждение  его собственное самонепонимание, - гениям  этого рода

редко бывает  дано понимать  самих себя. Еще менее того, конечно, должен нас

обманывать   неприличный   шум,   подымаемый  нынче   во   Франции   людьми,

открещивающимися от  Рихарда  Вагнера,  -  несмотря  на  это, факт теснейшей

внутренней связи позднейшего  французского  романтизма сороковых с  Рихардом

Вагнером остается фактом.  Они родственны,  кровно родственны друг  другу на

всех высотах и  глубинах своих потребностей: это Европа, единая Европа, душа

которой  выражает  в их многостороннем и бурном  искусстве свое стремление в

какую-то даль и высь - куда? не к новому ли свету? не к новому ли солнцу? Но

кто в состоянии точно высказать то, чего  не  могли высказать ясно  все  эти

мастера новых средств выражения? Достоверно лишь то, что их мучили одни и те

же бури и натиски, что они шли в своих исканиях одними и теми же путями, эти

последние великие искатели! Они  подвластны литературе всем  существом своим

до   зрения   и   слуха    включительно    -   эти   первые   художники   со

всемирно-литературным  образованием, - большей  частью даже  сами  писатели,

поэты, посредники и  смесители  искусств  и чувств (Вагнер  принадлежит  как

музыкант  -  к  живописцам, как поэт - к музыкантам, как художник вообще - к

актерам); все  они фанатики  выражения "во что бы  то  ни  стало"  - укажу в

особенности  на  Делакруа, близко  родственного Вагнеру,  -  все  они велики

открытиями  в области возвышенного, а также безобразного  и отвратительного,

еще  более  в области эффектов,  в  искусстве  выставлять напоказ;  все  они

таланты - далеко за пределами сферы их гения, - виртуозы  до мозга костей, с

ужасающими  доступами  ко всему,  что  соблазняет,  привлекает,  принуждает,

опрокидывает;  прирожденные враги логики  и прямых линий,  алчные  ко  всему

чуждому, экзотическому,  чудовищному, кривому, самопротиворечащему; как люди

они Танталы  воли, плебеи-выскочки, не знавшие ни в жизни,  ни  в творчестве

аристократического   темпа   lento   -   вспомните,  например,  Бальзака,  -

разнузданные работники, почти губящие себя работой; антиномисты  и мятежники

в   области   нравов;   честолюбивые,  ненасытные  люди  без  равновесия   и

наслаждения; в конце концов  все они гибнут от христианского креста и падают

ниц перед ним (и это совершенно справедливо: ибо разве кто-нибудь из них был

достаточно  глубок  и самобытен для  философии Антихриста? - ).  В общем это

отважно-смелая,  великолепно-мощная,  высоко  парящая  и  высоко стремящаяся

порода высших людей, которые впервые  преподали своему веку - а ведь это век

толпы!  -  понятие "высший человек"... Пусть немецкие друзья Рихарда Вагнера

поразмыслят  наедине,  представляет  ли собою  вагнеровское искусство  нечто

исключительно немецкое, или не служит ли, напротив, его отличительной чертой

именно то, что оно вытекает из сверхнемецких источников и инстинктов; причем

не  следует игнорировать того обстоятельства, что  для развития такого типа,

как Вагнер, был  необходим  именно Париж, куда в самое решительное время его

влекла глубина  его  инстинктов,  и  что  вся  его  манера  выступать  перед

публикой, все его самоапостольство могло достигнуть своего апогея только под

влиянием образцов французского социализма. Может быть, при  более тщательном

сравнении мы найдем, к  чести немецкой натуры Рихарда Вагнера, что он был во

всем сильнее, смелее, суровее, выше, чем мог  бы быть француз девятнадцатого

столетия, -  благодаря  тому  обстоятельству, что  мы, немцы, стоим ближе  к

варварству,  чем французы,  - может быть,  самое  замечательное из того, что

создал Рихард Вагнер, останется не только теперь, но и навсегда недоступным,

непонятным, неподражаемым для всей столь поздней латинской расы: я говорю об

образе Зигфрида, этого  очень свободного человека, который, пожалуй, в самом

деле слишком свободен, слишком суров, слишком жизнерадостен, слишком здоров,

слишком  антикатоличен, чтобы  потакать  вкусу старых  и  дряблых культурных

народов.  Он,  пожалуй,   является  даже  грехом  против   романтизма,  этот

антироманский  Зигфрид;  но  Вагнер  с избытком расплатился  за  этот грех в

сумрачные дни своей старости,  когда он - предвосхитив вкус, привившийся тем

временем к политике, - начал со свойственным ему религиозным рвением  если и

не идти  сам  к  Риму,  то  проповедовать его.  -  Во  избежание превратного

понимания моих последних слов я призову на помощь несколько крепких  стихов,

которые откроют даже и не особенно тонкому слуху  то, что  я хочу сказать, -

что я имею против "последнего Вагнера" и музыки его Парсифаля:

    - Что тут немецкого?

    В немецком духе разве эти завыванья?

    В немецком теле эти самоистязанья?

    Иль это рук горе вздыманье

    И чувств кадильное благоуханье?

    То замирать в молитвенном экстазе,

    То падать ниц в немецком духе разве?

    А эти звоны, эти переливы

    И к небесам фальшивые порывы?

    - Что тут немецкого?

    Нет, вы в преддверьи лишь, я уверять готов:

    Ведь в этих звуках Рим, - католицизм

    без слое!

       "ОТДЕЛ ДЕВЯТЫЙ:"

    ЧТО АРИСТОКРАТИЧНО?

    257

    Всякое  возвышение типа "человек" было до  сих  пор - и  будет всегда -

делом  аристократического  общества, как  общества, которое верит  в длинную

лестницу рангов  и в разноценность людей и которому в некотором смысле нужно

рабство.  Без пафоса дистанции, порождаемого воплощенным различием сословий,

постоянной  привычкой господствующей  касты смотреть испытующе и свысока  на

подданных,  служащих ей  орудием,  и  столь же  постоянным упражнением ее  в

повиновении  и повелевании,  в порабощении  и умении держать подчиненных  на

почтительном расстоянии, совершенно  не  мог бы  иметь  места  другой, более

таинственный  пафос  - стремление  к  увеличению  дистанции  в  самой  душе,

достижение  все  более возвышенных,  более  редких, более отдаленных,  более

напряженных  и широких состояний,  словом,  не  могло бы  иметь места именно

возвышение типа "человек", продолжающееся "самопреодоление человека", - если

употреблять моральную  формулу в сверхморальном смысле. Конечно,  не следует

поддаваться    гуманитарным    обманам    насчет    истории    возникновения

аристократического  общества  (т.  е.  предусловия  этого   возвышения  типа

"человек" - ): истина  сурова. Не будем  же щадить  себя и скажем прямо, как

начиналась   до  сих  пор  всякая   высшая  культура  на  земле!  Люди,  еще

естественные по натуре,  варвары в самом ужасном смысле  слова, хищные люди,

обладающие  еще не  надломленной  силой воли и  жаждой власти,  бросались на

более  слабые,  более  благонравные,  более  миролюбивые  расы,  быть  может

занимавшиеся  торговлей  или  скотоводством,   или  на  старые,  одряхлевшие

культуры, в которых блестящим фейерверком  остроумия и порчи сгорали остатки

жизненной  силы.  Каста  знатных  была   вначале  всегда  кастой   варваров:

превосходство  ее  заключалось прежде  всего  не  в  физической  силе,  а  в

душевной, - это были более цельные  люди  (что на  всякой  ступени  развития

означает также и "более цельные звери" - ).

    258

    Коррупция, как  выражение того, что внутреннему миру  инстинктов грозит

анархия  и  что  потрясен основной  строй  аффектов,  называемый "жизнью", -

коррупция,  в  зависимости  от  склада  жизни, при котором она  проявляется,

представляет  собою  нечто  в корне различное. Если, например, аристократия,

как  это  было  во  Франции  в  начале  революции,  с  каким-то  возвышенным

отвращением отрекается от  своих привилегий и  приносит сама  себя  в жертву

распущенности   своего   морального  чувства,  то  это  коррупция:  это  был

собственно лишь  заключительный  акт той длившейся  века коррупции,  в  силу

которой она шаг за шагом уступала свои права на господство и  принизилась до

функции королевской власти (а в конце концов даже до ее наряда и украшения).

Но в хорошей и здоровой аристократии существенно то, что она  чувствует себя

не функцией (всё равно, королевской власти или общества), а смыслом и высшим

оправданием существующего  строя - что  она  поэтому  со  спокойной совестью

принимает жертвы огромного количества людей, которые должны быть подавлены и

принижены ради неё до степени людей неполных,  до степени рабов и орудий. Её

основная вера должна заключаться именно в том,  что  общество имеет право на

существование  не  для общества,  а  лишь как фундамент  и  помост,  могущий

служить  подножием некоему  виду избранных существ для  выполнения их высшей

задачи  и вообще для высшего бытия: ее можно  сравнить с теми стремящимися к

солнцу  вьющимися  растениями  на Яве,  -  их называют Sipo Matador, которые

охватывают своими  ветвями ствол дуба до тех пор,  пока не вознесутся высоко

над ним, и тогда, опираясь на него, вволю распускают свою крону и выставляют

напоказ свое счастье. -

    259

    Взаимно  воздерживаться  от  оскорблений, от  насилия  и  эксплуатации,

соразмерять свою волю с волею другого - это можно считать в известном грубом

смысле  добронравием среди индивидуумов, если даны  нужные для этого условия

(именно, их  фактическое сходство по силам и достоинствам и принадлежность к

одной  корпорации). Но как только  мы попробуем взять  этот  принцип в более

широком  смысле  и  по  возможности  даже  сделать  его  основным  принципом

общества, то он  тотчас же  окажется тем, что он и есть, - волей к отрицанию

жизни,  принципом распадения и гибели.  Тут нужно  основательно  вдуматься в

самую суть дела  и  воздержаться от  всякой сентиментальной  слабости:  сама

жизнь по  существу своему есть присваивание,  нанесение вреда, преодолевание

чуждого  и более  слабого,  угнетение, суровость, насильственное навязывание

собственных форм, аннексия  и по меньшей мере, по мягкой мере, эксплуатация,

- но зачем же постоянно употреблять  именно такие слова,  на которые клевета

наложила издревле свою печать? И та корпорация, отдельные члены которой, как

сказано ранее,  считают себя равными  - а это имеет место во всякой здоровой

аристократии, - должна сама, если  только она представляет собою живой, а не

умирающий организм, делать по отношению к другим корпорациям всё то, от чего

воздерживаются  её  члены  по  отношению  друг  к  другу:  она  должна  быть

воплощённой  волей  к  власти,  она  будет  стремиться  расти,  усиливаться,

присваивать, будет стараться достигнуть  преобладания, - и всё это не в силу

каких-нибудь нравственных или безнравственных принципов, а в силу того,  что

она живёт и  что жизнь и есть воля к власти. Но именно в этом пункте труднее

всего сломить общие  убеждения европейцев; теперь  всюду мечтают, и даже под

прикрытием  науки,  о  будущем   состоянии   общества,  лишенном  "характера

эксплуатации", - это производит  на меня  такое впечатление,  как  будто мне

обещают  изобрести жизнь, которая воздерживалась бы от  всяких  органических

функций.  "Эксплуатация"   не  является  принадлежностью   испорченного  или

несовершенного и  примитивного общества: она находится в  связи  с сущностью

всего  живого,  как  основная  органическая  функция,  она  есть   следствие

действительной воли к власти,  которая именно и есть  воля жизни. - Положим,

что как теория это новость, - как  реальность это изначальный факт всяческой

истории; будем же настолько честны по отношению к себе! -

    260

    Странствуя   по  многим  областям  и   утонченных  и  грубых   моралей,

господствовавших  до  сих  пор  или еще  нынче  господствующих  на  земле, я

постоянно наталкивался на  правильное совместное повторение и взаимную связь

известных  черт  - пока наконец мне не предстали два  основных типа  и  одно

основное  различие между  ними. Есть  мораль господ  и мораль  рабов,  спешу

прибавить, что во всех высших и  смешанных культурах мы видим также  попытки

согласовать обе морали, ещё чаще видим, что они переплетаются одна с другою,

взаимно  не понимая друг друга, иногда же упорно существуют бок о бок - даже

в одном и  том  же человеке, в одной душе.  Различения  моральных  ценностей

возникли либо среди господствующей касты, которая с удовлетворением  сознаёт

своё отличие от подвластных ей людей, - либо среди подвластных,  среди рабов

и  зависимых  всех  степеней.  В  первом  случае,  когда  понятие  "хороший"

устанавливается  господствующей кастой,  отличительной чертой,  определяющей

ранг, считаются возвышенные, гордые состояния души. Знатный человек отделяет

от себя существ, выражающих собою  нечто противоположное таким  возвышенным,

гордым  состояниям: он презирает их.  Следует  заметить, что в  этой  морали

первого рода противоположение  "хороший" и  "плохой" значит то же самое, что

"знатный"  и  "презренный",  - противоположение  "добрый" и  "злой"  другого

происхождения.   Презрением   клеймят   человека  трусливого,   малодушного,

мелочного, думающего об  узкой пользе, а  также  недоверчивого, со  взглядом

исподлобья,  унижающегося,   -   собачью  породу   людей,  выносящую  дурное

обхождение, попрошайку-льстеца и прежде всего лжеца: все аристократы глубоко

уверены в  лживости простого  народа. "Мы, правдивые"  -  так  называли себя

благородные в Древней Греции.  Очевидно,  что обозначение моральной ценности

прилагалось сначала к людям, и только в отвлечённом виде  и позже перенесено

на поступки, поэтому историки морали делают большую ошибку, беря за исходную

точку, например, вопрос: "почему восхвалялся сострадательный поступок?" Люди

знатной  породы  чувствуют  себя  мерилом  ценностей,  они  не  нуждаются  в

одобрении, они говорят: "что вредно для меня, то  вредно само по себе",  они

сознают себя тем, что  вообще  только и даёт достоинство вещам, они созидают

ценности.   Они  чтут  всё,  что   знают   в   себе,  -  такая  мораль  есть

самопрославление.  Тут мы видим  на первом плане  чувство  избытка,  чувство

мощи, бьющей через край, счастье высокого  напряжения,  сознание  богатства,

готового  дарить и раздавать: и знатный человек  помогает несчастному, но не

или  почти не из  сострадания,  а больше из побуждения, вызываемого избытком

мощи. Знатный человек чтит в себе человека мощного, а  также такого, который

властвует над самим собой, который умеет говорить и безмолвствовать, который

охотно  проявляет строгость  и  суровость  по  отношению  к  самому  себе  и

благоговеет  перед всем строгим  и суровым.  "Твёрдое  сердце вложил Вотан в

грудь  мою", говорится в одной старой скандинавской саге; и вполне верны эти

слова.  вырвавшиеся из  души  гордого викинга. Такая  порода  людей гордится

именно  тем,  что  она  создана  не для сострадания,  - отчего герой саги  и

предостерегает: "у  кого смолоду  сердце  не  твёрдо,  у того  оно не  будет

твёрдым никогда". Думающие  так  знатные и  храбрые люди  слишком далеки  от

морали,  видящей  в сострадании, или  в  альтруистических  поступках, или  в

desinteressement  отличительный признак  нравственного;  вера в самого себя,

гордость  самим  собою,  глубокая  враждебность  и  ирония  по  отношению  к

"бескорыстию" столь  же несомненно  относятся  к морали знатных, как  лёгкое

презрение и  осторожность по отношению к сочувствию и "сердечной теплоте". -

Если кто  умеет чтить,  так это именно люди  сильные, это их  искусство, это

изобретено  ими. Глубокое уважение  к  древности и родовитости  - всё  право

зиждется на этом двойном уважении, - вера и предрассудки, благоприятствующие

предкам  и  неблагоприятствующие  потомкам,  есть типичное  в  морали  людей

сильных; и если, обратно, люди "современных идей" почти инстинктивно верят в

"прогресс" и "будущее", всё более и более теряя уважение к древности, то это

уже  в достаточной  степени  свидетельствует  о незнатном происхождении этих

"идей".   Но  более  всего   мораль  людей  властвующих  чужда  и   тягостна

современному вкусу  строгостью  своего принципа,  что обязанности существуют

только по отношению  к  себе  подобным, что  по отношению к  существам более

низкого  ранга,   по  отношению   ко  всему  чуждому  можно   поступать   по

благоусмотрению или "по влечению сердца" и, во всяком  случае,  находясь "по

ту сторону  добра  и  зла",  -  сюда  может  относиться  сострадание и  тому

подобное. Способность и обязанность к  долгой благодарности и долгой мести -

и то и другое лишь в среде себе подобных, - изощрённость по части возмездия,

утончённость понятия дружбы, до известной степени необходимость иметь врагов

(как  бы  в качестве  отводных каналов для  аффектов зависти, сварливости  и

заносчивости, - в сущности, для того, чтобы  иметь возможность  быть хорошим

другом) - всё это типичные признаки морали знатных, которая, как сказано, не

есть  мораль  "современных  идей",  и  оттого  нынче  её  столь  же   трудно

восчувствовать, сколь  трудно выкопать  и раскрыть. - Иначе  обстоит дело со

вторым  типом морали, с  моралью  рабов.  Положим, что морализировать начнут

люди насилуемые, угнетённые, страдающие,  несвободные, не уверенные в  самих

себе  и  усталые, -  какова  будет их  моральная  оценка?  Вероятно,  в  ней

выразится пессимистически подозрительное отношение  ко всей участи человека,

быть  может  даже  осуждение  человека  вместе с  его  участью.  Раб смотрит

недоброжелательно  на  добродетели  сильного: он  относится скептически  и с

недоверием, с тонким недоверием  ко всему "хорошему",  что чтится ими, - ему

хочется убедить себя, что само счастье их не истинное. Наоборот, он окружает

ореолом  и  выдвигает  на  первый план  такие качества,  которые  служат для

облегчения   существования  страждущих:   таким   образом   входят  в  честь

сострадание,  услужливая,   готовая  на  помощь  рука,   сердечная  теплота,

терпение, прилежание,  кротость и дружелюбие, - ибо здесь это наиполезнейшие

качества и почти  единственные  средства, дающие  возможность выносить бремя

существования. Мораль рабов  по существу своему  есть мораль полезности. Вот

где источник возникновения знаменитого противоположения "добрый"  и "злой" -

в  категорию злого  зачисляется всё мощное и опасное, обладающее грозностью,

хитростью и  силой, не  допускающей  презрения.  Стало быть, согласно морали

рабов,  "злой" возбуждает страх; согласно же морали господ, именно "хороший"

человек возбуждает и стремится возбуждать страх, тогда как "плохой" вызывает

к себе презрение. Контраст становится особенно  резким, когда в конце концов

как необходимое следствие рабской морали  к чувству,  возбуждаемому "добрым"

человеком  в  её  духе,  примешивается некоторое пренебрежение -  пусть даже

лёгкое и благодушное, - ибо добрый, по понятиям рабов, должен быть во всяком

случае неопасным  человеком:  он  добродушен, легко  поддаётся обману,  быть

может,  немножко  глуп,  un  bonhomme.  Всюду,  где  мораль  рабов  является

преобладающей,  язык  обнаруживает  склонность  к сближению слов "добрый"  и

"глупый". - Последнее коренное различие: стремление к свободе, инстинктивная

жажда  счастья  и  наслаждений,   порождаемых  чувством  свободы,  столь  же

необходимо  связана  с  рабской  моралью  и  моральностью, как  искусство  и

энтузиазм  в  благоговении  и  преданности  является  регулярным   симптомом

аристократического образа мыслей и аристократической  оценки вещей. - Отсюда

понятно  само  собою,  отчего любовь, как  страсть  - эта  наша  европейская

специальность,  -  непременно  должна  быть   знатного  происхождения:   как

известно,  она изобретена провансальскими трубадурами, этими великолепными и

изобретательными  представителями "gai saber", которым Европа  обязана столь

многим и почти что своим собственным существованием. -

    261

    К вещам, быть может менее всего доступным  пониманию знатного человека,

относится тщеславие: он пытается  отрицать его даже  там,  где люди  другого

сорта  не  сомневаются  в  его  очевидности.  Для  него  является  проблемой

представить  себе таких  людей,  которые стараются внушить  о  себе  хорошее

мнение,  хотя  сами  о  себе  его  не  имеют  -  и,  стало  быть,  также  не

"заслуживают",  - и  которые  затем сами  проникаются  верой  в это  хорошее

мнение. Это кажется ему, с одной стороны, настолько безвкусным и недостойным

по отношению к самому себе, с другой -  настолько вычурно неразумным, что он

готов считать  тщеславие исключением и в  большинстве случаев,  когда о  нем

заходит речь,  сомневаться в его наличности. Он  может сказать, например: "я

могу  ошибаться  в  своих  достоинствах и тем  не менее, с  другой  стороны,

желать, чтобы и другие признавали их именно такими, какими я их считаю, - но

это вовсе не тщеславие (а высокое мнение о себе  или,  гораздо чаще, то, что

называется "смирением", а также "скромностью")". Или он скажет: "я по многим

причинам  могу радоваться хорошему о себе мнению других людей,  быть  может,

потому,  что я уважаю и  люблю их и радуюсь каждой  радости их, быть  может,

также потому,  что их хорошее мнение санкционирует и укрепляет во мне веру в

мое  собственное  хорошее  мнение, быть  может, потому,  что хорошее  мнение

других,  даже в случаях, когда  я  не  разделяю  его,  все-таки приносит мне

пользу или обещает  ее в  будущем,  - но  все  это не  тщеславие".  Только с

большим  усилием, в  особенности с  помощью истории,  может знатный  человек

сделать  доступным своему представлению тот факт, что с  незапамятных времен

во всех сколько-нибудь зависимых слоях народа заурядный человек  был  только

тем, чем его считали: вовсе не  привыкший сам  устанавливать цену, он и себе

не придавал  никакой  другой  цены,  кроме  назначенной  ему  его  господами

(создавать ценности  - это  истинное право  господ). Можно,  пожалуй, видеть

следствие чудовищного атавизма в том, что обыкновенный человек и  теперь все

еще сперва ждет мнения о себе  и затем инстинктивно подчиняется ему: и вовсе

не только "хорошему" мнению, но также дурному  и несправедливому  (обратите,

например, внимание на большую часть тех самооценок и самонедооценок, которым

верующие женщины научаются от  своих духовников и вообще  верующие христиане

от  своей церкви).  Фактически  в  настоящее время, вследствие  возникающего

мало-помалу   демократического   порядка   вещей    (и   его    причины    -

кровосмесительства  господ  и  рабов),  все  более  и  более  усиливается  и

распространяется  бывшее искони свойством людей знатных и редкое  стремление

устанавливать самому себе  цену  и "хорошо думать" о себе; но  ему постоянно

противодействует склонность  более  древняя,  шире распространенная и глубже

вкоренившаяся,  -  и  в   феномене  "тщеславия"  эта  древнейшая  склонность

побеждает позднейшую.  Тщеславный  человек радуется каждому хорошему мнению,

которое он слышит о себе  (совершенно независимо от его полезности,  а также

не обращая  внимания на  его истинность или ложность), точно так же  как  от

всякого  дурного мнения  он страдает: ибо он подчиняется обоим, он чувствует

себя подвластным им в  силу того древнейшего  инстинкта подчинения,  который

проявляется в  нем. -  Это "раб"  сказывается в крови тщеславца, это остаток

лукавства раба - а сколько "рабского"  осталось, например, еще  до сих пор в

женщине! - силится соблазнить на хорошее мнение о себе, и тот же  раб падает

тотчас же ниц перед  этими мнениями,  как  будто  не сам  он  вызвал их. - И

говоря еще раз: тщеславие есть атавизм.

    262

    Возникновение  вида, упрочение и усиление типа совершается под влиянием

долгой   борьбы  с   существенно  одинаковыми   неблагоприятными  условиями.

Напротив,  из опытов животноводов и  садоводов  известно, что  виды, на долю

которых достаются излишки корма и вообще много ухода и заботливости,  тотчас

же начинают обнаруживать склонность к варьированию типа и богаты диковинными

и чудовищными  отклонениями  (а также  и чудовищными пороками). Посмотрим же

теперь  на  какое-нибудь  аристократическое  общество,  скажем,  на  древний

греческий  полис   или  Венецию,  как  на  добровольное  или  недобровольное

учреждение для целей культивирования  породы: мы увидим там живущих вместе и

предоставленных собственным силам  людей, которые стремятся отстаивать  свой

вид главным образом потому, что они должны отстаивать себя или подвергнуться

страшной  опасности быть  истребленными. Тут нет  тех благоприятных условий,

того  изобилия, той защиты, которые благоприятствуют варьированию  типа; тут

вид необходим  себе как вид, как  нечто такое,  что именно  благодаря  своей

твердости,  однообразию,  простоте  формы  вообще  может  отстаивать себя  и

упрочить  свое  существование  при  постоянной   борьбе  с  соседями  или  с

восставшими, или  угрожающими восстанием угнетенными. Разностороннейший опыт

учит  его,  каким своим  свойствам он главным образом  обязан  тем,  что еще

существует и постоянно одерживает верх, наперекор всем богам и людям, -  эти

свойства он называет добродетелями и только их и культивирует. Он делает это

с  суровостью,  он  даже  хочет суровости;  всякая  аристократическая мораль

отличается нетерпимостью,  в воспитании ли  юношества,  в  главенстве ли над

женщиной,  в семейных ли нравах, в отношениях ли между старыми и молодыми, в

карающих ли  законах (обращённых только на отщепенцев): она причисляет  даже

саму нетерпимость к  числу добродетелей  под именем "справедливость".  Таким

образом на много поколений вперед прочно устанавливается тип с немногими, но

сильными  чертами,   устанавливается   вид  людей   строгих,   воинственных,

мудро-молчаливых,  живущих сплоченным  и  замкнутым  кругом (и в  силу этого

обладающих утонченным пониманием всех  чар  и nuances общества);  постоянная

борьба  со  всегда  одинаковыми  неблагоприятными  условиями,  как  сказано,

является причиной того, что тип становится  устойчивым и твердым. Но наконец

наступают-таки благоприятные обстоятельства, огромное напряжение ослабевает;

быть может, уже среди соседей  нет более врагов,  и средства к жизни, даже к

наслаждению жизнью, проявляются  в  избытке. Одним разом  разрываются узы, и

исчезает  гнет  старой  культивации:  она  перестает  уже  быть  необходимым

условием существования -  если бы она хотела продолжить  свое существование,

то  могла  бы  проявляться  только  в форме роскоши,  архаизирующего  вкуса.

Вариации, в форме ли отклонения (в нечто высшее, более тонкое, более редкое)

или вырождения и чудовищности, вдруг появляются на сцене в великом множестве

и  в полном великолепии; индивид отваживается стоять особняком и возноситься

над общим уровнем.  На  этих поворотных  пунктах истории чередуются и  часто

сплетаются друг с другом  -  великолепное, многообразное,  первобытно-мощное

произрастание   и  стремление  ввысь,  что-то  вроде  тропического  темпа  в

состоянии  растительного  царства,  и  чудовищная гибель  и  самоуничтожение

благодаря свирепствующим друг  против  друга,  как бы взрывающимся эгоизмам,

которые борются за "солнце и свет"  и уже не знают  никаких границ, никакого

удержа, никакой  пощады, к чему  могла  бы их обязывать прежняя мораль. Ведь

сама эта мораль и способствовала столь чудовищному накоплению сил, ведь сама

она и  натянула столь угрожающе тетиву  лука: теперь она "отжила" свой  век,

теперь она становится отжившей. Достигнута та опасная и зловещая граница, за

которую поверх старой морали  вживается более высокая, более разносторонняя,

более  широкая  жизнь;  увлеченный  ее потоком "индивидуум" вынужден  теперь

сделаться  своим  собственным  законодателем,  измышлять  разные   уловки  и

хитрости  для  самосохранения,  самовозвышения,  самоосвобождения.  Сплошные

новые "зачем", сплошные  новые "чем" выступают на сцену,  нет  более никаких

общих формул, непонимание  и неуважение заключают тесный союз друг с другом,

гибель,  порча и высшие вожделения ужасающим образом сплетаются между собой,

гений расы изливается из  всех рогов  изобилия,  Доброго  и Злого, наступает

роковая   одновременность   весны   и  осени,   полная  новой   прелести   и

таинственности, которые  свойственны юной, еще не исчерпавшей своих сил, еще

не знающей усталости порче.  Снова появляется опасность,  великая опасность,

мать  морали,  - на  этот  раз она кроется в самом индивидууме, в ближнем  и

друге,  на стогнах,  в  собственном ребенке, в собственном сердце,  во  всех

самых  задушевных  и  затаенных  желаниях  и  устремлениях:  что  же  должны

проповедовать  теперь  мораль-философы,   появляющиеся  в  это  время?   Они

обнаружат,  эти проницательные  наблюдатели и  поденщики,  что  все  идет  к

близкому концу, что все вокруг них  портится  и наводит порчу, что  ничто не

устоит  до  послезавтрашнего  дня,  кроме   одного  вида  людей,  неизлечимо

посредственных. Одни  посредственные  только и имеют  шансы на продолжение и

распложение, - они люди будущего, единственные, которые переживут настоящее;

"будьте такими, как они! сделайтесь посредственными!"  -  вот что повелевает

единственная мораль, еще имеющая смысл и находящая еще уши. - Но  как трудно

проповедовать эту  мораль посредственности! -  она ведь  никогда  не посмеет

сознаться,  что  она  такое  и  чего  она  хочет!  она  должна  говорить  об

умеренности и достоинстве, об обязанностях  и любви к  ближнему, -  ей будет

трудно скрыть иронию! -

    263

    Есть   инстинкт  распознавания  ранга,  который  более  всего  является

признаком высокого ранга; есть наслаждение, доставляемое нюансами почитания,

и  оно указывает  на  знатное  происхождение  и связанные  с  ним  привычки.

Утонченность, доброкачественность и возвышенность души подвергается опасному

испытанию, когда перед  ней проходит нечто принадлежащее к первому рангу, но

еще не защищенное возбуждающим трепет авторитетом от нахального  обращения и

грубостей: когда нечто ничем не отмеченное, неразгаданное, испытующее,  быть

может умышленно скрытое и переодетое,  идет своей дорогой, как живой пробный

камень. Кто ставит себе задачей исследование душ и занимается им, тот  будет

пользоваться  в  различных  формах именно  этим  искусством для того,  чтобы

вполне определить ценность  данной души, определить неизменный, прирожденный

ей ранг: он будет подвергать ее испытанию со стороны ее инстинкта почитания.

Difference  engendre  haine:  пошлость  иной  натуры прорывается внезапно  и

брызжет,  как помои,  когда  мимо  проносят  какой-нибудь  священный  сосуд,

какую-нибудь драгоценность, извлеченную из запертого хранилища, какую-нибудь

книгу с  печатью  великой  судьбы; с  другой  стороны, бывает иной  раз, что

человек невольно немеет, взор  его  останавливается  и  весь он  застывает в

неподвижности,  -  это  значит, что  душа  его  чувствует  близость  чего-то

достойного поклонения. Способ,  которым до сих пор  в  Европе поддерживается

благоговение перед Библией, есть,  быть может, лучшее в дисциплинировании  и

утончении нравов, каковыми Европа обязана христианству: книги такой  глубины

и  окончательного  значения  должны  быть  охраняемы  тиранией  постороннего

авторитета, дабы просуществовать столько тысячелетий, сколько необходимо для

исчерпания и разгадки  их  смысла.  Уже  достигнуто  многое,  если  большому

количеству людей (всех сортов тупицам и быстро срабатывающим кишкам) наконец

привито это  чувство, говорящее  им, что они не ко всему  могут прикасаться,

что  есть священные  события, перед  которыми  они  должны  снимать обувь  и

держать подальше свои нечистые руки, - это почти высшая степень, которой они

могут  достигнуть  в  сфере  человечности.  Напротив,  ничто  не  возбуждает

большего   отвращения   к   так   называемым   интеллигентам,   исповедующим

"современные идеи",  как отсутствие у  них стыда, спокойная наглость взора и

рук, с которой они все трогают, лижут и ощупывают; и возможно, что в народе,

среди низших слоев, именно у  крестьян,  нынче сравнительно  гораздо  больше

благородства вкуса и такта  в почитании,  чем у читающего газеты умственного

полусвета, у образованных людей.

    264

    Из души человека нельзя изгладить того, что больше всего любили  делать

и чем постоянно занимались его предки: были  ли они, например, трудолюбивыми

скопидомами, неразлучными с письменным столом и денежным сундуком, скромными

и буржуазными  в своих вожделениях, скромными также и в своих  добродетелях;

были ли  они  привычны  повелевать  с  утра  до  вечера,  склонны  к  грубым

удовольствиям и  при этом, быть  может,  к еще  более грубым обязанностям  и

ответственности;  или,  наконец,   пожертвовали   ли   они  некогда   своими

привилегиями рождения и собственности, чтобы всецело отдаться служению своей

вере  -  своему "Богу" - в качестве  людей,  обладающих  неумолимой и чуткой

совестью, краснеющей от всякого посредничества. Совершенно невозможно, чтобы

человек  не  унаследовал  от  своих   родителей  и  предков  их  качеств   и

пристрастий, что бы ни говорила против этого очевидность. В этом заключается

проблема  расы. Если мы знаем кое-что о родителях, то  позволительно сделать

заключение  о  детях:  отвратительная  невоздержанность,  затаенная зависть,

грубое   самооправдывание  -  три   качества,  служившие   во   все  времена

неотъемлемой принадлежностью плебейского  типа, - все  это должно перейти  к

детям столь же неизбежно, как  испорченная кровь; и с помощью самого лучшего

воспитания и образования  можно достигнуть лишь обманчивой маскировки такого

наследия.  - А к чему же иному стремится  нынче воспитание и образование!  В

наш   слишком   народный,  лучше  сказать  плебейский,  век  "воспитание"  и

"образование"  должно  быть  по  существу  своему  искусством  обманывать  -

обманывать насчет происхождения, обманчиво скрывать унаследованное  душой  и

телом   плебейство.  Воспитатель,   который  стал  бы  теперь  прежде  всего

проповедовать правдивость и  постоянно взывал бы  к  своим питомцам: "будьте

правдивыми! будьте естественными, кажитесь тем, что вы есть!", - даже  такой

добродетельный и прямодушный осел научился бы со  временем прибегать к furca

Горация, чтобы naturam expellere: с каким успехом? "Чернь" usque recurret -

    265

    Рискуя оскорбить слух  невинных,  я  говорю:  эгоизм есть  существенное

свойство знатной души; я подразумеваю под ним непоколебимую веру в  то,  что

существу, "подобному нам", естественно должны подчиняться и приносить себя в

жертву  другие существа.  Знатная  душа  принимает  этот  факт  собственного

эгоизма  без  всякого  вопросительного  знака,  не  чувствуя  в  нём никакой

жестокости, никакого  насилия и произвола, напротив, усматривая в нём нечто,

быть может  коренящееся  в  изначальном  законе вещей,  -  если бы она стала

подыскивать ему  имя,  то сказала бы,  что "это  сама  справедливость".  Она

признаётся себе  при  случае,  хотя сначала и  неохотно,  что есть  существа

равноправные  с ней;  но как  только  этот  вопрос ранга  становится для неё

решённым, она начинает вращаться среди  этих равных,  равноправных, соблюдая

по  отношению  к ним  ту же стыдливость и  тонкую почтительность,  какую она

соблюдает по отношению  к самой себе, сообразно некой  прирождённой небесной

механике, в которой знают толк все звёзды. Эта тонкость  и самоограничение в

обращении  с себе подобными является лишним проявлением её  эгоизма - каждая

звезда представляет  собой такого эгоиста: она чтит  себя в них и  в правах,

признаваемых ею  за ними; она не сомневается, что обмен почестями и  правами

также  относится к  естественному порядку  вещей,  являясь  сущностью всяких

отношений. Знатная  душа  даёт,  как  и  берёт, подчиняясь  инстинктивной  и

легковозбуждаемой   страсти  возмездия,  таящейся  в  глубине  её.   Понятие

"милость" не имеет inter pares никакого смысла и  благоухания; быть может, и

есть благородный способ получать дары, как бы допуская, чтобы они изливались

на нас свыше, и жадно упиваться ими, как каплями росы; но к такому искусству

и к такому жесту знатная душа никак не приноровлена. Её эгоизм  препятствует

этому:  она  вообще неохотно  устремляет  взор  свой  в  "высь", предпочитая

смотреть или перед собой,  горизонтально и медлительно, или сверху вниз: она

сознаёт себя на высоте. -

    266

    "Истинно  почитать можно лишь  того, кто не ищет  самого себя".  - Гёте

советнику Шлоссеру.

    267

    У китайцев  есть  поговорка,  которой  матери  учат  уже  своих  детей:

siao-sin,  "уменьши свое  сердце!".  Такова  по сути  и основная  склонность

поздних цивилизаций  - я  не сомненаюсь, что  античному  греку прежде  всего

бросилось бы в  глаза в нас, нынешних европейцах, самоумаление, - уже  одним

этим мы пришлись бы ему "не по вкусу". -

    268

    Что же такое  в конце  концов общность? - Слова суть звуковые знаки для

понятий;  понятия же - это более или менее определенные  образные знаки  для

часто  повторяющихся  и  одновременно  проявляющихся  ощущений, целых  групп

ощущений. Чтобы понимать друг друга, недостаточно еще употреблять одинаковые

слова, - нужно также употреблять одинаковые  слова для однородных внутренних

переживаний;  нужно  в  конце  концов  иметь  общий  опыт с другими  людьми.

Оттого-то  люди, принадлежащие  к одному народу, понимают друг друга  лучше,

чем представители  разных народов, даже  когда  они говорят на одном  языке;

или,  обратно, если  люди долго  жили вместе  при сходных условиях (климата,

почвы,  опасности,  потребностей,  работы),  то  из  этого  возникает  нечто

"понимающее  самого  себя" - народ.  Во  всех  душах одинаковое  число часто

повторяющихся переживаний  получает перевес над более редкими: в  этой сфере

люди начинают понимать друг друга все быстрее и быстрее - история языка есть

история процесса сокращения, - а это быстрое понимание порождает все более и

более тесную взаимную  связь. Чем больше опасность, тем больше и потребность

быстро и легко сговориться о необходимом; отсутствие взаимного непонимания в

опасности  - вот условие, без которого  никак  не может установиться общение

между людьми.  Даже в каждой дружеской  или любовной  связи испытывают  друг

друга в этом  отношении: такая связь не  может быть прочной,  раз становится

ясно, что одинаковые слова производят разное впечатление на обоих, вызывая в

одном  из них иные  чувства, мысли, догадки,  желания  и  страхи,  нежели  в

другом.  (Боязнь "вечного  непонимания" -  вот  тот  доброжелательный гений,

который так часто удерживает особей разного пола от слишком поспешной связи,

хотя чувства  и сердце влекут к  ней, - а вовсе не какой-то шопенгауэровский

"гений рода" - !) Группы ощущений, которые могут наиболее быстро пробудиться

в глубине  души, заговорить и давать приказания, имеют решающее значение для

всей  табели  о рангах ее  ценностей и в конце концов определяют скрижаль ее

благ. Оценка вещей данным человеком выдает нам до некоторой степени строение

его души и то, что она считает условиями жизни, в чем видит подлинную нужду.

Положим теперь, что  нужда сближала издревле лишь таких людей, которые могли

выражать сходными знаками сходные потребности,  сходные переживания, тогда в

общем  оказывается,  что  легкая   сообщаемость  нужды,  т.  е.  в  сущности

переживание только средних и  общих явлений жизни, должна быть величайшею из

всех сил, распоряжавшихся до сих пор судьбою человека.  Более сходные, более

обыкновенные люди имели  и  всегда  имеют преимущество,  люди же  избранные,

более  утонченные,  более  необычные,  труднее  понимаемые,  легко  остаются

одинокими,   подвергаются   в   своем   разобщении   злоключениям  и   редко

распложаются. Нужно  призвать  на  помощь  чудовищные обратные  силы,  чтобы

воспрепятствовать этому  естественному, слишком естественному  progressus in

simile, этому  постепенному преобразованию  человечества  в  нечто  сходное,

среднее, обычное, стадное - в нечто общее!

    269

    Чем более  психолог - прирожденный, неизбежный психолог и разгадчик душ

- начинает заниматься выдающимися случаями  и людьми,  тем более грозит  ему

опасность задохнуться от сострадания: ему нужна твердость сердца и веселость

больше, чем кому-либо другому. Гибель, падение высших людей, чужеродных душ,

есть именно  правило: ужасно иметь  такое  правило постоянно перед  глазами.

Многообразные мучения  психолога,  который  открыл эту гибель,  который  раз

открыл и затем почти  беспрерывно снова  открывает в объеме всей истории эту

общую  внутреннюю  "неисцелимость" высшего  человека,  это  вечное  "слишком

поздно!" во  всех смыслах, может, пожалуй, в  один прекрасный день сделаться

причиной того,  что он с ожесточением восстанет на свою собственную судьбу и

сделает попытку истребить себя,  -  что он  сам "погибнет". Почти у  каждого

психолога замечается  предательское  пристрастие  и склонность к  общению  с

заурядными и уравновешенными людьми: этим  выдает себя  то, что он постоянно

нуждается в исцелении, что ему нужно нечто вроде забвения и бегства от того,

чем  отягощают  его совесть его  прозрения и  разрезы,  его  "ремесло".  Ему

свойственна боязнь собственной  памяти. Он легко становится безгласным перед

суждением  других:   с  бесстрастным  лицом  внимает  он,  как  поклоняются,

удивляются,  любят, прославляют  там,  где он видел, -  или он даже скрывает

свое безгласие, умышленно соглашаясь с  каким-нибудь поверхностным  мнением.

Быть  может,  парадоксальность  его  положения  доходит  до такой  ужасающей

степени, что  как раз  там, где  он научился великому состраданию и вместе с

тем великому презрению, толпа, образованные люди, мечтатели  учатся великому

почитанию - почитанию "великих  людей" и  диковинных животных, ради  которых

благословляют и чтут отечество, землю, человеческое достоинство, самих себя,

- на  которых указывают юношеству, по  образцу которых  его воспитывают... И

кто знает, не случалось ли до сих пор во всех значительных случаях одно и то

же,  именно, что толпа поклонялась богу, а "бог" был лишь бедным  жертвенным

животным!  Успех всегда был величайшим  лжецом,  - а ведь и само  "творение"

есть успех;  великий  государственный муж,  завоеватель,  человек, сделавший

какое-нибудь   открытие,   все   они  замаскированы   своими  созданиями  до

неузнаваемости; "творение",  произведение художника  или философа,  только и

создает вымышленную  личность  того,  кто  его  создал,  кто должен  был его

создать; "великие люди" в  том  виде, как их  чтут, представляют собою после

этого ничтожные, плохие вымыслы; в мире  исторических ценностей господствует

фабрикация  фальшивых монет. Эти великие поэты, например эти Байроны, Мюссе,

По, Леопарди, Клейсты, Гоголи (я не отваживаюсь назвать более великие имена,

но  подразумеваю  их),  -  если взять их такими, каковы  они на  самом деле,

какими  они,   пожалуй,  должны  быть,  -  люди   минуты,  экзальтированные,

чувственные,  ребячливые, легкомысленные  и  взбалмошные  в  недоверии  и  в

доверии; с душами, в которых обыкновенно надо  скрывать  какой-нибудь изъян;

часто мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, часто ищущие

своими взлетами забвения от слишком верной памяти; часто заблудшие в грязи и

почти  влюбленные в  нее, пока  наконец  не уподобятся  блуждающим  болотным

огням,  притворяясь в  то  же время звездами,  -  народ начинает называть их

тогда  идеалистами;  часто  борющиеся   с  продолжительным  отвращением,   с

постоянно  возвращающимся  призраком  неверия,  который   обдает  холодом  и

заставляет  их  жаждать gloria  и пожирать  "веру в  себя" из рук опьяненных

льстецов. - И каким мучением являются эти великие художники  и вообще высшие

люди для  того, кто наконец  разгадал  их! Вполне  понятно, почему именно  в

женщине  -  отличающейся  ясновидением  в  мире  страданий  и, к  сожалению,

одержимой  страстью помогать  и  спасать, страстью, далеко  превосходящей ее

силы, - вызывают они так легко  те вспышки  безграничного и самоотверженного

сострадания, которых масса, и прежде всего масса почитателей,  не понимает и

снабжает   в   изобилии  любопытными  и  самодовольными  толкованиями.   Это

сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что

любовь  все может,  -  таково  ее  своеверие. Ах, сердцевед прозревает,  как

бедна, беспомощна, притязательна,  склонна к  ошибкам и скорее пагубна,  чем

спасительна, даже самая сильная, самая глубокая любовь!  - Возможно, что под

священной  легендой  и  покровом  жизни  Иисуса  скрывается  один  из  самых

болезненных случаев мученичества от  знания, что  такое любовь: мученичество

невиннейшего и глубоко страстного  сердца, которое не могло  удовлетвориться

никакой людской любовью, которое  жаждало  любви,  жаждало  быть  любимым  и

ничем,  кроме  этого,  жаждало  упорно,  безумно,  с  ужасающими   вспышками

негодования на тех, которые отказывали ему в любви;  быть может, это история

бедного  не  насытившегося любовью  и ненасытного в  любви человека, который

должен был изобрести ад, чтобы  послать туда тех, кто не хотел его любить, -

и  который,  наконец, познав  людскую  любовь,  должен был  изобрести  Бога,

представляющего   собой  всецело  любовь,  способность  любить,   -  который

испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так

чувствует, кто  так  понимает  любовь  - тот  ищет смерти. -  Но зачем иметь

пристрастие к таким болезненным вещам? Допустив, что этого вовсе не нужно. -

    270

    Духовное  высокомерие и брезгливость каждого  человека, который глубоко

страдал, - как глубоко могут страдать люди, это почти  определяет их ранги -

его  ужасающая  уверенность,  которой   он  насквозь   пропитан  и  окрашен,

уверенность, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать

самые умные и мудрые люди, что ему ведомо много далеких и страшных  миров, в

которых он некогда "жил" и о которых "вы ничего не знаете!"...  это духовное

безмолвное  высокомерие   страдальца,  эта  гордость   избранника  познания,

"посвященного",  почти  принесенного  в  жертву,  нуждается  во  всех  видах

переодевания,   чтобы   оградить   себя   от   прикосновения   назойливых  и

сострадательных  рук  и  вообще  от  всего, что  не равно ему по  страданию.

Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. Одной из самых утонченных

форм переодевания является эпикуреизм и связанное с ним выставление  напоказ

известной доблести вкуса,  которая легко относится  к страданию и защищается

от   всего  печального  и  глубокого.  Есть  "веселые  люди",   пользующиеся

веселостью  для  того,  чтобы под  ее прикрытием оставаться непонятыми:  они

хотят, чтобы  их не понимали. Есть "люди науки", пользующиеся наукой, потому

что  она  придает  веселый вид  и  потому что  ученость  позволяет прийти  к

заключению, что человек поверхностен: они  хотят соблазнить  на такое ложное

заключение. Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что

в груди у них  разбитое, гордое, неисцелимое сердце (цинизм Гамлета - случай

Галиани), и порой даже само дурачество  служит маской злосчастному,  слишком

уверенному  знанию. -  Отсюда следует,  что  иметь  уважение "к  маске" и не

заниматься всуе психологией и любопытством есть дело утонченной гуманности.

    271

    Самую глубокую пропасть образует между двумя людьми различное понимание

чистоплотности и различная  степень  ее.  Чему  может помочь вся честность и

взаимная полезность, чему  может помочь всяческое взаимное благожелательство

- в  конце  концов это не  меняет дела: они "не могут выносить друг  друга"!

Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого  им человека в  чрезвычайно

странное   и  опасное  положение  одиночества,   как  святого:   ибо  высшее

одухотворение   названного   инстинкта   есть  именно   святость.   Познание

неописуемой  полноты  счастья,  достапляемого  купаньем,  страсть  и  жажда,

постоянно влекущая  душу от  ночи к  утру  и  от мрачного,  от  "скорби",  к

светлому,  сияющему,  глубокому,  утонченному  -  насколько  такое  влечение

выделяет людей:  это  влечение благородное,  настолько  же  и  разобщает их.

Сострадание  святого  есть  сострадание   к  грязи   человеческого,  слишком

человеческого. А есть такие  ступени и высоты, с которых он смотрит на самое

сострадание как на осквернение, как на грязь...

    272

    Признаки знатности: никогда не помышлять об унижении наших обязанностей

до  обязанностей каждого человека; не иметь  желания  передавать кому-нибудь

собственную ответственность, не иметь желания делиться ею; свои преимущества

и пользование ими причислять к своим обязанностям.

    273

    Человек, стремящийся  к великому, смотрит на каждого встречающегося ему

на пути либо как на средство, либо как на задержку и препятствие - либо  как

на  временное  ложе  для отдыха.  Свойственная ему  высокопробная  доброта к

ближним может проявиться лишь  тогда,  когда  он достигнет  своей  вершины и

станет господствовать. Нетерпение, сознание,  что до тех пор  он  обречен на

беспрерывную комедию  - ибо  даже  война есть комедия и  скрывает нечто, как

всякое  средство  скрывает  цель,  -  это   сознание  постоянно  портит  его

обхождение: такие  люди знают одиночество  и  все,  что в  нем  есть  самого

ядовитого.

    274

    Проблема ожидающих. Нужен  какой-нибудь счастливый  случай, нужно много

такого, чего нельзя предусмотреть заранее, для того, чтобы высший человек, в

котором дремлет решение известной проблемы, еще  вовремя начал действовать -

чтобы  его вовремя "прорвало", как можно  было  бы  сказать.  Вообще говоря,

этого не случается,  и во всех уголках земного шара сидят ожидающие, которые

едва знают, в какой мере они ждут, а еще  того менее, что они ждут напрасно.

Иногда же  призывный клич раздается слишком поздно,  слишком поздно является

тот случай, который даёт "позволение" действовать, - тогда, когда уже прошли

лучшие  годы юности и  лучшие  творческие  силы атрофировались  от безделья;

сколь многие, "вскочив  на ноги", с ужасом убеждались, что члены их онемели,

а ум  уже  чересчур  отяжелел! "Слишком поздно",  -  восклицали  они  тогда,

утрачивали веру в себя и становились навсегда бесполезными. - Уж не является

ли "безрукий Рафаэль", если понимать это  выражение в самом обширном смысле,

не исключением,  а правилом в  области гения? - Гений,  быть может, вовсе не

так редок:  но у него редко  есть те пятьсот рук,  которые нужны  ему, чтобы

тиранизировать "нужный момент", чтобы схватить за волосы случай!

    275

    Кто  не  хочет  видеть  высоких   качеств  другого  человека,  тот  тем

пристальнее   присматривается  к  тому,   что   есть   в  нем  низменного  и

поверхностного, - и этим выдает сам себя.

    276

    Всякого  рода  обиды и  лишения легче  переносятся  низменной  и грубой

душой, чем душой знатной: опасности, грозящие последней, должны быть больше,

вероятность,  что она  потерпит  крушение и погибнет, при многосложности  ее

жизненных условий, слишком велика. - У ящерицы снова вырастает потерянный ею

палец, у человека - нет.

    277

    -  Довольно  скверно!  Опять  старая  история! Окончив  постройку дома,

замечаешь,  что при  этом незаметно научился кое-чему, что непременно  нужно

было  знать,  прежде  чем  начинать  постройку.  Вечное  несносное  "слишком

поздно"! - Меланхолия всего закопченного!..

    278

    - Странник, кто ты?  Я вижу, что ты  идешь своей дорогой без  насмешки,

без любви, с загадочным взором; влажный и печальный,  как  лот, который,  не

насытясь, возвращается к дневному свету из каждой  глубины -  чего искал  он

там? -  с  грудью,  не издающей вздоха, с  устами, скрывающими отвращение, с

рукою,  медленно  тянущейся  к окружающему: кто  ты? что делал  ты?  Отдохни

здесь: это место гостеприимно для каждого, - отдохни же! И  кто бы ты ни был

- чего хочешь ты теперь?  Что  облегчит  тебе отдых? Назови лишь это; а все,

что у меня  есть, - к твоим услугам! -  "Отдохнуть? Отдохнуть? О любопытный,

что говоришь ты! - Но  дай мне, прошу тебя - - " Что? Что? говори же! - "Еще

одну маску! Вторую маску!" -

    279

    Люди  глубокой скорби  выдают  себя, когда бывают  счастливы:  они  так

хватаются за счастье, как будто хотят задавить и задушить его из ревности, -

ах, они слишком хорошо знают, что оно сбежит от них!

    280

    "Скверно! Скверно! Как? разве не  идет он - назад?" -  Да!  Но вы плохо

понимаете  его,  если  жалуетесь на это. Он отходит  назад,  как всякий, кто

готовится сделать большой прыжок. - -

    281

    - "Поверят ли мне? но я очень желаю, чтобы мне поверили в этом: я думал

о себе всегда лишь дурно, думал только в очень редких случаях, только будучи

вынужден  к  этому,  всегда  без  всякого  увлечения   "предметом",  готовый

удалиться  от "себя", всегда без веры в результат, благодаря  непреоборимому

сомнению в возможности самопознания,  которое  завело меня  так далеко,  что

даже в допускаемом  теоретиками  понятии "непосредственное познание"  я вижу

contradictio in adjecto, -  весь этот  факт  есть почти что самое  верное из

всего,  что  я  знаю  о себе.  Должно быть, во мне есть какое-то отвращение,

препятствующее мне думать о себе что-нибудь определенное. - Не скрывается ли

тут, быть может, загадка? Весьма вероятно; но, к счастью, не для моих зубов.

-  Быть  может, этим выдает себя та  порода,  к которой  я принадлежу?  - Но

выдает не мне - что вполне отвечает моему собственному желанию. - "

    282

    - "Но что же случилось с тобой?" - "Я не знаю, -  сказал он, запинаясь,

- быть  может,  гарпии пролетели над моим столом". - Теперь случается порою,

что  кроткий, скромный и  сдержанный  человек вдруг приходит в ярость,  бьет

тарелки,  опрокидывает стол,  кричит,  неистовствует, всех  оскорбляет  -  и

наконец  отходит в сторону, посрамленный, взбешенный  на самого себя, - куда

он уходит? зачем?  Чтобы  умирать с голоду в стороне?  Чтобы задохнуться  от

своих воспоминаний? -  Кто обладает алчностью высокой и привередливой души и

лишь изредка  видит  свой  стол  накрытым,  свою  пищу  приготовленной,  тот

подвергается  большой опасности  во  все  времена;  в настоящее же время эта

опасность  особенно велика. Вброшенный в шумный век черни, с которой он не в

силах хлебать из одной  миски, он легко может уморить себя  голодом и жаждой

или,  если он  тем не менее  наконец  "набросится" на пищу,  - от  внезапной

тошноты.  - Вероятно, уже всем нам случалось  сидеть  за столами там, где не

следовало; и именно самым умным из нас, самым привередливым по части питания

знакома  эта   опасная   dyspepsia,   порождаемая  внезапным  прозрением   и

разочарованием в нашей трапезе и сотрапезниках, - тошнота на десерт.

    283

    Если у кого-нибудь вообще есть желание хвалить, то с его стороны  будет

утонченным и  вместе  с тем аристократическим самообладанием хвалить  всегда

лишь в  тех  случаях,  когда  не  хвалят другие: иначе  ведь приходилось  бы

хвалить  и  самого себя, что противоречит хорошему  вкусу;  но, конечно, это

самообладание дает приличный повод к тому,  чтобы его постоянно не понимали.

Чтобы иметь право позволять себе эту действительную  роскошь в области вкуса

и  нравственности,  нужно  жить  не  среди болванов,  а  среди  таких людей,

непонимание  и  ошибки  которых  могут  даже  доставить  удовольствие  своей

утонченностью, - в  противном случае  за нее  придется дорого платить! - "Он

хвалит  меня,  следовательно,  признает меня  правым"  -  этот ослиный вывод

портит нам, отшельникам, половину жизни, ибо он делает ослов нашими соседями

и друзьями.

    284

    Жить, сохраняя чудовищное и гордое спокойствие; всегда по ту сторону. -

По  произволу иметь  свои  аффекты, свои "за" и "против",  или не  иметь их,

снисходить до них на время; садиться на них, как на лошадей, зачастую как на

ослов:  ведь  нужно же уметь  пользоваться как  их глупостью, так  и  пылом.

Сохранять в своем обиходе три  сотни показных мотивов, а также темные  очки:

ибо  есть случаи, когда никто не должен заглядывать  нам в глаза, а еще того

менее в наши "мотивы". И взять себе  в компаньоны этот плутоватый  и веселый

порок - учтивость. И быть  господином своих четырех  добродетелей: мужества,

прозорливости,  сочувствия,   одиночества.   Ибо   одиночество  есть  у  нас

добродетель, как свойственное  чистоплотности возвышенное  влечение, которое

провидит,   какая   неизбежная   неопрятность   должна   иметь   место   при

соприкосновении  людей между собою, - "в обществе". Как бы ни было, когда бы

ни было, где бы ни было, - всякое общение "опошляет".

    285

    Величайшие события и мысли - а величайшие мысли суть величайшие события

-  постигаются  позже  всего:  поколения  современников  таких  событий   не

переживают их  - жизнь их протекает в стороне. Здесь происходит то же, что и

в царстве  звёзд. Свет  самых  далёких звёзд позже всего доходит до людей, а

пока он ещё не  дошёл, человек отрицает, что там есть звёзды. "Сколько веков

нужно гению, чтобы его  поняли?" - это тоже масштаб, это тоже может  служить

критерием ранга и соответствующим церемониалом - для гения и звезды. -

    286

    "Здесь вид  свободный вдаль, здесь  дух парит  высоко".  -  Однако есть

противоположный вид людей,  которые  также находятся на высоте и также имеют

перед собой свободный вид - но смотрят вниз.

    287

    -  Что такое  знатность? Что означает  для нас в настоящее время  слово

"знатный"? Чем выдаёт себя знатный  человек, по каким признакам можно узнать

его под этим тёмным,  зловещим небом начинающегося господства черни,  небом,

которое делает всё  непроницаемым  для взора и свинцовым? - Этими признаками

не  могут  быть поступки: поступки  допускают всегда много  толкований,  они

всегда непостижимы; ими  не могут быть также "творения". В наше  время среди

художников и учёных есть немало таких, которые выдают своими творениями, что

глубокая страсть влечёт их к знатному, - но именно эта потребность в знатном

коренным образом отличается от потребностей  знатной  души и  как раз служит

красноречивым и опасным признаком того, чего им недостаёт. Нет, не творения,

а вера -  вот что решает здесь,  вот что устанавливает ранги,  -  если взять

старую религиозную  формулу  в  новом  и  более  глубоком  смысле:  какая-то

глубокая уверенность знатной души  в  самой себе, нечто  такое, чего  нельзя

искать,  нельзя  найти и, быть может,  также нельзя потерять. - Знатная душа

чтит сама себя.

    288

    Есть люди,  обладающие  таким умом, которого никак нельзя  скрыть;  они

могут сколько угодно изощряться и  закрывать руками предательские  глаза ( -

точно рука не  предатель!  -  ):  в конце  концов  все-таки  видно,  что они

обладают чем-то таким,  что скрывают, именно, умом.  Одно  из лучших средств

для того, чтобы, по  крайней  мере,  обманывать  возможно дольше и с успехом

представляться глупее, чем на самом деле, -  что  в обыденной жизни зачастую

приносит такую же пользу, как  дождевой зонтик,  -  называется  энтузиазмом:

причисляя сюда  и то,  что  сюда  относится, например  добродетель. Ибо, как

говорил Галиани, должно быть знавший это: vertu est enthousiasme.

    289

    В писаниях  отшельника  нам  всегда чудятся какие-то  отзвуки  пустыни,

какой-то  шорох и пугливое  озирание  одиночества; даже в  самых сильных его

словах,  в  самом его крике слышится  новый, более опасный  вид  молчания  и

замалчивания.  Кто из года  в год и день  и  ночь проводит время наедине  со

своей душой в интимных  ссорах и  диалогах, кто, сидя в своей пещере - а она

может  быть и лабиринтом, но  также и золотым рудником,  - сделался пещерным

медведем,  или искателем сокровищ, или сторожем их  и драконом,  - у того  и

самые понятия получают в конце концов какую-то особенную сумеречную окраску,

какой-то  запах  глубины  и  вместе  с  тем  плесени,  нечто  невыразимое  и

противное,  обдающее холодом всякого проходящего  мимо.  Отшельник не  верит

тому, чтобы философ - полагая, что философ всегда бывает сперва отшельником,

- когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные  мнения:  разве

книги  не пишутся именно для того, чтобы скрыть  то, что таишь в себе? -  он

даже склонен сомневаться,  может  ли вообще  философ  иметь "окончательные и

подлинные"  мнения и не  находится ли, не  должна  ли находиться  у пего  за

каждой пещерой еще  более глубокая  пещера  -  более  обширный,  неведомый и

богатый мир над каждой поверхностью,  пропасть  за  каждым  основанием,  под

каждым "обоснованием". Всякая философия есть философия авансцены - так судит

отшельник: "есть что-то произвольное в том, что он остановился именно здесь,

оглянулся назад, осмотрелся вокруг, что он здесь не копнул глубже и отбросил

в сторону заступ, - тут  есть также что-то подозрительное". Всякая философия

скрывает в  свою очередь  некую философию; всякое мнение  -  некое  убежище,

всякое слово - некую маску.

    290

    Каждый глубокий мыслитель больше боится быть понятым, чем непонятым.  -

В последнем случае,  быть может, страдает его тщеславие,  в первом  же - его

сердце,  его  сочувствие,  которое твердит постоянно: "ах,  зачем вы хотите,

чтобы и вам было так же тяжело, как мне?"

    291

    Человек,  это  многообразное,  лживое,  искусственное  и  непроницаемое

животное,  страшное другим  животным больше хитростью  и благоразумием,  чем

силой, изобрел  чистую совесть для того, чтобы наслаждаться своей душой, как

чем-то простым; и вся  мораль есть не что иное, как смелая и продолжительная

фальсификация, благодаря  которой вообще возможно  наслаждаться  созерцанием

души. С  этой точки зрения понятие "искусство" заключает в себе, быть может,

гораздо больше, чем обыкновенно думают.

    292

    Философ: это человек, который постоянно переживает необыкновенные вещи,

видит, слышит, подозревает их, надеется  на них,  грезит о них; которого его

собственные  мысли  поражают  как  бы  извне,  как  бы  сверху и снизу,  как

привычные  для него  события  и  грозовые удары;  который,  быть может,  сам

представляет  собою  грозовую тучу,  чреватую новыми молниями;  это  роковой

человек, постоянно окруженный громом, грохотом  и треском и  всякими жутями.

Философ:  ах, существо, которое  часто  бежит от самого себя,  часто  боится

себя, -  но которое  слишком любопытно  для  того, чтобы  постоянно снова не

"приходить в себя", не возвращаться к самому себе.

    293

    Человек,  который  говорит: "это нравится мне, я возьму это себе и буду

беречь и  защищать  от  каждого"; человек, который может вести  какое-нибудь

дело, выполнить  какое-нибудь решение, оставаться верным какой-нибудь мысли,

привязать к себе женщину, наказать и сокрушить дерзкого; человек, у которого

есть  свой гнев и свой  меч  и  достоянием которого охотно делаются  слабые,

страждущие и  угнетенные,  а  также  животные,  принадлежа ему  по  природе,

словом, человек, представляющий  собою прирожденного господина, - если такой

человек  обладает состраданием,  ну,  тогда это сострадание  имеет цену!  Но

какой  прок в  сострадании  тех, которые  страдают! Или  тех,  которые  даже

проповедуют  сострадание!  Теперь  почти  всюду  в  Европе  можно  встретить

болезненную  чувствительность  и  восприимчивость  к  страданиям,  а  равным

образом отвратительную невоздержанность в жалобах,  изнеженность, пытающуюся

вырядиться в нечто высшее при помощи религии и разной философской дребедени,

-  теперь существует форменный культ страдания. Немужественность того, что в

кругах  таких  экзальтированных  людей  окрещивается  именем  "сострадания",

по-моему,  постоянно и прежде всего бросается  в глаза. - Нужно  воздвигнуть

жесточайшее гонение против этого новейшего  рода дурного вкуса; и я желал бы

в конце концов, чтобы люди носили как средство против него и в сердце, и  на

шее   прекрасный  амулет  "gai   saber"  -  или,  говоря   яснее  для   моих

соотечественников, "веселую науку".

    294

    Олимпийский   порок.  Вопреки   тому   философу,  который,  как   истый

англичанин, дурно отзывался о  смехе всех мыслящих голов - "смех  есть  злой

недуг  человеческой  природы,   победить  который  будет  стремиться  всякая

мыслящая  голова" (Гоббс),  - я позволил бы себе даже  установить ранги  для

философов сообразно рангу  их смеха, поставив на высшую ступень тех, которые

способны  к золотому смеху. И если предположить, что боги тоже философствуют

-  к  чему  мне  уже  случалось  приходить в своих заключениях, -  то  я  не

сомневаюсь, что и они при этом смеются новым, сверхчеловеческим смехом - и в

ущерб   всем   серьезным   вещам!   Боги   насмешливы:   по-видимому,   даже

священнодействуя, они не могут удержаться от смеха.

    295

    Гений   сердца,   свойственный   тому   великому  Таинственному,   тому

богу-искусителю и  прирожденному  крысолову  совестей,  чей  голос  способен

проникать в  самое преисподнюю каждой  души, кто  не скажет слова, не бросит

взгляда без скрытого  намерения соблазнить, кто  обладает мастерским умением

казаться  -  и  не  тем,  что  он  есть,  а  тем,  что  может  побудить  его

последователей все  более и более приближаться к нему, проникаться все более

и более глубоким и сильным влечением следовать за ним; гений сердца, который

заставляет все громкое  и самодовольное  молчать и  прислушиваться,  который

полирует  шероховатые  души,  давая  им  отведать  нового  желанья,  -  быть

неподвижными,  как  зеркало,  чтобы в них отражалось  глубокое  небо;  гений

сердца, который научает неловкую и слишком торопкую  руку  брать медленнее и

нежнее;  который  угадывает  скрытое и забытое сокровище,  каплю благости  и

сладостной гениальности под темным толстым льдом и является волшебным жезлом

для  каждой крупицы золота, издавна погребенной в своей темнице  под  илом и

песком; гений сердца, после соприкосновения с которым каждый уходит  от него

богаче,  но   не  осыпанный   милостями  и   пораженный  неожиданностью,  не

осчастливленный  и подавленный чужими  благами,  а богаче самим собою, новее

для самого  себя, чем прежде, раскрывшийся, обвеянный теплым ветром, который

подслушал все его тайны, менее уверенный, быть может, более нежный, хрупкий,

надломленный,  но  полный надежд, которым  еще нет  названья,  полный  новых

желаний и стремлений  с их  приливами и  отливами... но  что я делаю, друзья

мои?  О ком говорю  я вам?  Неужели  я так  забылся, что даже  не назвал его

имени? Но разве вы уже  сами  не догадались, кто этот загадочный дух и  бог,

которого нужно хвалить таким образом. Как случается с  каждым, кто с детских

лет  постоянно находился в пути и на чужбине, так случилось и со мной: много

странных  и небезопасных духов  перебегало  мне дорогу, главным же образом и

чаще всего тот, о котором я только что говорил, не кто иной, как бог Дионис,

этот великий и двуликий бог-искуситель, которому, как  вы знаете,  я некогда

от всего сердца и с полным благоговением посвятил моих первенцев ( - будучи,

как мне кажется,  последним  из  тех,  кто  приносил ему  жертвы:  ибо я  не

встретил  ни одного человека,  который понял бы,  что  сделал я тогда).  Тем

временем я  узнал многое,  слишком  многое  о  философии этого бога  и,  как

сказано, из его собственных  уст, - я,  последний ученик и посвященный  бога

Диониса,  -  так не имею ли  я,  наконец,  права  дать  вам,  моим  друзьям,

насколько это мне дозволено, отведать кое-что из этой философии? Разумеется,

говорить  при  этом  нужно вполголоса: ибо дело  идет здесь о чем-то тайном,

новом,  чуждом, удивительном, зловещем. Уже то обстоятельство, что  Дионис -

философ и  что, стало быть, и  боги философствуют, кажется  мне  новостью, и

новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить  недоверие

именно  среди философов,  - в вас же, друзья  мои,  она встретит  уже меньше

противодействия, если  только она явится своевременно, а  не слишком поздно:

ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов. Но может

быть, в своем откровенном  рассказе я зайду  дальше,  чем допускают  строгие

привычки вашего  слуха? При подобных диалогах названный бог заходил  дальше,

гораздо  дальше, и  был  всегда  намного впереди  меня... Если бы  это  было

дозволено, то я стал  бы  даже, по обычаю людей, называть  его великолепными

именами  и приписывать ему всякие  добродетели, я стал  бы  превозносить его

мужество в  исследованиях и открытиях,  его смелую честность,  правдивость и

любовь  к мудрости. Но  вся эта достопочтенная  ветошь и  пышность вовсе  не

нужна такому богу. "Оставь это для себя, для тебе подобных и  для  тех, кому

еще это нужно! - сказал бы он. - У меня же нет никакого основания прикрывать

мою наготу!" - Понятно: может быть, у такого божества и философа  нет стыда?

- Раз он сказал вот что: "порою мне нравятся люди, - и при этом он подмигнул

на  Ариадну, которая  была тут же, - человек,  на мои  взгляд,  симпатичное,

храброе,  изобретательное животное, которому нет подобного  на земле; ему не

страшны никакие лабиринты.  Я люблю его и часто думаю о том, как бы мне  еще

улучшить его и сделать сильнее,  злее и глубже". - "Сильнее, злее и глубже?"

- спросил я с ужасом. "Да, -  сказал он еще раз, - сильнее, злее и глубже; а

также прекраснее"  -  и  тут  бог-искуситель  улыбнулся своей халкионической

улыбкой, точно  он изрек  что-то очаровательно  учтивое. Вы  видите, у этого

божества отсутствует не только стыд; многое заставляет вообще  предполагать,

что боги  в  целом могли  бы поучиться кое-чему у  нас,  людей. Мы, люди,  -

человечнее...

    296

    Ах, что сталось с  вами, моими пером  и кистью написанными мыслями! Еще

не  так давно вы были  пестры, юны и злобны, полны шипов и тайных пряностей,

заставлявших  меня  чихать и  смеяться,  -  а теперь? Вы  уже утратили  свою

новизну, некоторые из вас, к моему отчаянию, готовы  стать  истинами: такими

бессмертными выглядят они, такими трогательно порядочными, такими  скучными!

Но  было  ли когда-нибудь  иначе?  Что же списываем и  малюем мы, мандарины,

своей китайской кисточкой, мы, увековечивающие все, что поддается  описанию,

- что в состоянии мы срисовать? Ах,  всегда лишь то, что начинает блекнуть и

выдыхаться! Ах, всегда лишь удаляющиеся и исчерпанные грозы и желтые поздние

чувства!  Ах, всегда  лишь таких  птиц,  которые  долетались  до усталости и

даются нам в руки - в наши руки! Мы увековечиваем лишь то, чему  уже недолго

осталось жить и летать, все  усталое и  дряблое! И только для ваших сумерек,

мысли  мои, написанные пером и кистью,  только  для них есть  у меня краски,

быть  может бездна красок, пестрых и нежных, целых пятьдесят  миров желтых и

бурых,  зеленых  и  красных  пятен  - но  по ним  никто не  угадает,  как вы

выглядели на заре,  вы,  внезапные  искры  и  чудеса моего одиночества,  мои

старые любимые - скверные мысли!

       "С ВЫСОКИХ ГОР"

    ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ПЕСНЬ

    О полдень жизни! Дивная пора!

    Пора расцвета!

    Тревожным счастием душа моя согрета:

    Я жду друзей с утра и до утра,

    Где ж вы, друзья? Придите! уж пора!

    О, не для вас ли нынче глетчер мой

    Оделся в розы?

    Вас ждёт ручей. Забывши бури, грозы,

    Стремятся тучи к выси голубой,

    Чтоб вас приветствовать воздушною толпой.

    Здесь пир готовлю я друзьям своим:

    Кто к далям звёздным

    Живёт так близко, - к этим страшным безднам?

    Где царство, равное владениям моим?

    А мёд мой, - кто же наслаждался им?..

    - Вот вы, друзья! - Но, горе! вижу я,

    Что не ко мне вы...

    Вы смущены, о, лучше б волю гневу

    Вы дали вашему! Так изменился я?

    И чем я стал, то чуждо вам, друзья?

    Я стал иным? И чуждым сам себе?

    Я превратился

    В бойца, который сам с собою бился?

    На самого себя наперекор судьбе

    Восстал и изнемог с самим собой в борьбе?

    Искал я, где суровый край ветров?

    Я шёл в пустыни

    Полярных стран, безлюдные доныне,

    Забыл людей, хулы, мольбы, богов?

    Стал призраком, блуждающим средь льдов?

    - Друзья былые! Ужас вас сковал,

    Немые глыбы

    Вам страшны! Нет! Здесь жить вы не могли бы:

    Ловцом, который серну бы догнал,

    Здесь надо быть, средь этих льдов и скал.

    Стал злым ловцом я! Лук натянут мой

    Крутой дугою!

    Кто обладает силою такою? - -

    Но он грозит опасною стрелой, -

    Бегите же скорей от смерти злой!..

    Они ушли?.. О сердце, соверши

    Судьбы веленье

    И новым дверь друзьям открой! Без сожаленья

    Воспоминание о старых заглуши!

    Здесь новой юностью ты расцвело в тиши!

    Одной надеждой с ними жило ты,

    Но бледно стало,

    Что некогда любовь в неё вписала.

    Кто вас прочтёт, истлевшие листы

    Письмен, хранивших юные мечты?

    Уж не друзья - лишь призраки их вы,

    Друзья-виденья!

    Они мои смущают сновиденья

    И говорят: "всё ж были мы?" Увы!

    Слова увядшие, - как розы, пахли вы!

    Влеченье юности, не понятое мной!

    Кого желал я,

    Кого себе подобными считал я.

    Те старостью своей разлучены со мной:

    Лишь кто меняется, тот родствен мне душой.

    О полдень жизни! Новой юности пора!

    Пора расцвета!

    Тревожным счастием душа моя согрета!

    Я новых жду друзей с утра и до утра, -

    Придите же, друзья! придите, уж пора!

    Я кончил песнь, и замер сладкий стон

    В моей гортани.

    То совершил герой моих мечтаний,

    Полдневный друг, - зачем вам знать, кто он -

    Один в двоих был в полдень превращён...

    И праздник праздников настал для нас,

    Час славы бранной:

    Пришёл друг Заратустра, гость желанный!

    Смеётся мир, завеса порвалась,

    В объятьях брачных с светом тьма слилась...

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Ecce Homo, как становятся самим собой"

    Ницше датировал появление книги промежутком от 15 октября (днём  своего

рождения)до  4  ноября  1888  г., однако  работа над текстом продолжалась  в

течение всего уже столь  короткого срока отведённой ему сознательной жизни -

последний отрывок, принадлежащий  к "Ecce  Homo",  датирован 2 января,  т.е.

днём, предществующим катастрофе. О  приведении  в порядок  всего  материала,

разумеется,  не  могло   быть  и  речи;  этим  занялся  Архив   в   лице  Э.

Фёрстер-Ницше, сестры писателя, и П. Гаста.

    Рукопись  увидела свет  в  1908 г. Спустя 53 года,  в 1961 году,  Э. Ф.

Подаху  путём тщательной работы в Архиве  Ницше удалось восстановить  полный

текст в хронологической  последовательности  отрывков. Результаты  оказались

самыми неожиданными:  выяснилось, что самой книги просто не существует и что

речь  идёт   о  серии  многочисленных  вариантов  и  параллелей,  так  и  не

дождавшихся   последней  авторской  правки  и  композиции.  Тем   не  менее,

значимость этой  публикации и относительная цельность традиционного  издания

позволяет всё-таки включить это сочинение  в раздел книг  Ницше, хотя  и  на

самой грани, за которой начинается раздел чернового наследия.

    Произведение публикуется  по  изданию: Фридрих  Ницше, сочинения в  2-х

томах, том 2, издательство "Мысль", Москва 1990.

    Перевод - Ю. М. Антоновского.

       "ПРЕДИСЛОВИЕ"

    1

    В предвидении, что не далёк  тот день, когда я должен  буду подвергнуть

человечество испытанию  более тяжкому, чем все  те,  каким  оно подвергалось

когда-либо, я считаю необходимым сказать, кто я. Знать это в сущности не так

трудно, ибо  я  не раз  "свидетельствовал о  себе". Но  несоответствие между

величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что

меня не слышали и даже не видели. Я живу на свой собственный кредит, и, быть

может, то,  что  я  живу,  -  один  предрассудок?..  Мне  достаточно  только

поговорить с каким-нибудь "культурным"  человеком, проведшим  лето в Верхнем

Энгадине,  чтобы убедиться,  что  я не живу... При этих  условиях  возникает

обязанность, против которой в сущности  возмущается моя обычная сдержанность

и  ещё  больше  гордость   моих  инстинктов,  именно   обязанность  сказать:

Выслушайте меня! ибо я такой-то и  такой-то. Прежде всего не смешивайте меня

с другими!

    2

    Я, например, вовсе не  пугало, не моральное чудовище, - я даже  натура,

противоположная   той  породе   людей,  которую  до  сих  пор  почитали  как

добродетельную.  Между нами, как мне  кажется, именно это составляет предмет

моей гордости.  Я  ученик  философа  Диониса,  я  предпочёл  бы скорее  быть

сатиром,  чем святым. Но прочтите-ка это сочинение. Быть может, оно не имеет

другого смысла, как объяснить названную  противоположность в более светлой и

доброжелательной  форме. "Улучшить" человечество - было  бы последним, что я

мог бы  обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во  что

обходятся глиняные  ноги.  Моё  ремесло скорее  -  низвергать  идолов -  так

называю я  "идеалы". В  той  мере,  в какой выдумали мир идеальный, отняли у

реальности её ценность,  её  смысл, её истинность... "Мир истинный"  и  "мир

кажущийся" - по-немецки: мир изолганный и реальность... Ложь идеала  была до

сих  пор   проклятием,  тяготевшим  над  реальностью,   само   человечество,

проникаясь этой  ложью, извращалось вплоть до глубочайших  своих инстинктов,

до обоготворения  ценностей, обратных тем, которые обеспечивали бы развитие,

будущность, высшее право на будущее.

    3

    - Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что  это воздух

высот,  здоровый  воздух.  Надо  быть созданным  для  него,  иначе  рискуешь

простудиться.  Лёд  вблизи,  чудовищное  одиночество  -  но  как  безмятежно

покоятся  все вещи в свете дня! как  легко дышится!  сколь многое чувствуешь

ниже  себя! -  Философия, как я её  до сих  пор  понимал  и  переживал, есть

добровольное пребывание среди льдов и горных высот,  искание всего странного

и загадочного  в существовании, всего, что было до сих пор гонимого моралью.

Долгий  опыт, приобретённый мною в этом странствовании по запретному, научил

меня  смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, заставлявшие до

сих пор  морализировать  и создавать  идеалы. Мне открылась  скрытая история

философов, психология их великих имён. - Та степень истины, какую только дух

переносит, та степень истины, до которой только и дерзает дух, - вот что всё

больше и больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. Заблуждение

(вера  в  идеал)  не  есть  слепота,  заблуждение  есть  трусость...  Всякое

завоевание, всякий шаг вперёд в познании вытекает из  мужества, из строгости

к  себе,  из  чистоплотности  в отношении себя... Я  не отвергаю идеалов,  я

только  надеваю  в  их  присутствии  перчатки...  Nitimur  in vetitum:  этим

знамением  некогда  победит  моя  философия,  ибо  до  сих  пор основательно

запрещалась только истина.

    4

    -  Среди моих сочинений мой Заратустра занимает особое место. Им сделал

я человечеству  величайший дар из всех сделанных ему до сих пор. Эта книга с

голосом, звучащим над тысячелетиями, есть  не  только самая  высокая  книга,

которая  когда-либо  существовала,  настоящая книга горного воздуха  - самый

факт человек  лежит  в  чудовищной дали  ниже её  -  она также  книга  самая

глубокая, рождённая из самых сокровенных недр истины, неисчерпаемый колодец,

откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на  поверхность полным золота

и  доброты.  Здесь  говорит не  "пророк",  не  какой-нибудь  из тех  ужасных

гермафродитов болезни и воли к власти, которые зовутся основателями религий.

Надо прежде  всего  правильно  вслушаться в голос,  исходящий из этих уст, в

этот халкионический тон, чтобы не ошибиться  в значении его мудрости. "Самые

тихие слова - те, что приносят бурю. Мысли, приходящие как голубь, управляют

миром". -

    Плоды падают со смоковниц, они сочны  и  сладки;  и, пока  они  падают,

сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.

    Так, подобно плодам смоковницы, падают  к вам  эти наставления,  друзья

мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо! Осень вокруг нас, и чистое

небо, и время после полудня. -

    Здесь говорит  не  фанатик,  здесь не "проповедуют", здесь  не  требуют

веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей,

слово за  словом  - нежная  медленность есть темп этих речей.  Подобные речи

доходят  только  до самых  избранных; быть  здесь слушателем  - несравненное

преимущество;  не  всякий имеет  уши  для  Заратустры...  Тем  не  менее  не

соблазнитель  ли Заратустра?.. Но  что же говорит он сам, когда в первый раз

опять  возвращается  к своему  одиночеству? Прямо противоположное тому,  что

сказал бы в  этом случае какой-нибудь  "мудрец", "святой", "спаситель  мира"

или какой-нибудь decadent... Он не только говорит иначе, он и сам иной...

    Ученики мои, теперь ухожу я один! Уходите теперь и вы, и тоже одни! Так

хочу я.

    Уходите от  меня  и защищайтесь от  Заратустры!  А ещё лучше: стыдитесь

его! Быть может, он обманул вас.

    Человек  познания  должен  не  только  любить  своих врагов,  но  уметь

ненавидеть даже своих друзей.

    Плохо отплачивает тот учителю, кто навсегда остаётся только учеником. И

почему не хотите вы ощипать венок мой?

    Вы уважаете меня; но что будет, если когда-нибудь падёт  уважение ваше?

Берегитесь, чтобы статуя не убила вас!

    Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что  толку в Заратустре?  Вы -

верующие в меня; но что толку во всех верующих!

    Вы  ещё  не искали себя, когда нашли меня. Так поступают все  верующие;

потому-то вера так мало значит.

    Теперь я велю вам потерять меня и  найти себя;  и  только когда вы  все

отречетесь от меня, я вернусь к вам...

    Фридрих Ницше

    В  тот совершенный день, когда все достигает зрелости и  не одни только

виноградные грозди краснеют, упал луч солнца  и на мою  жизнь:  я  оглянулся

назад, я посмотрел вперед, и никогда не видел я сразу столько хороших вещей.

Не напрасно  хоронил  я сегодня  мой  сорок четвертый год, у меня было право

хоронить  его - что  было в нем  жизненно, было  спасено, стало бессмертным.

Первая  книга Переоценки всех ценностей, Песни Заратустры,  Сумерки  идолов,

моя попытка  философствовать молотом -  сплошные дары,  принесенные мне этим

годом, даже его последней четвертью! Почему же мне не  быть благодарным всей

своей жизни? - Итак, я рассказываю себе свою жизнь.

       "ПОЧЕМУ Я ТАК МУДР"

    Счастье моего  существования, его уникальность лежит, быть может, в его

судьбе: выражаясь в форме загадки, я умер уже  в качестве моего отца,  но  в

качестве моей матери я еще живу и старею. Это двойственное происхождение как

бы  от  самой  высшей  и  от  самой  низшей  ступени  на  лестнице  жизни  -

одновременно  и  decadent,  и начало  - всего лучше  объясняет, быть  может,

отличительную  для меня  нейтральность,  беспартийность  в  отношении  общей

проблемы жизни. У меня более тонкое, чем у кого другого,  чутье восходящей и

нисходящей эволюции; в этой  области я  учитель par exellence -  я знаю ту и

другую, я  воплощаю ту  и другую. - Мой отец умер тридцати шести лет: он был

хрупким,  добрым  и  болезненным  существом,  которому  суждено было  пройти

бесследно, -  он был скорее добрым воспоминанием  о жизни, чем самой жизнью.

Его существование пришло в упадок в том же году, что и мое: в тридцать шесть

лет я опустился до самого низшего предела своей витальности -  я еще жил, но

не видел на расстоянии трех шагов впереди себя. В то время - это было в 1879

году - я покинул профессуру в Базеле,  прожил летом как тень в Санкт-Морице,

а следующую  зиму, самую бедную солнцем  зиму  моей жизни, провел как тень в

Наумбурге. Это был  мой минимум: "Странник  и его тень" возник тем временем.

Без сомнения, я знал тогда толк в тенях... В следующую зиму, мою первую зиму

в  Генуе, то смягчение  и одухотворение,  которые  почти обусловлены крайним

оскудением в крови и мускулах, создали "Утреннюю зарю". Совершенная ясность,

прозрачность, даже чрезмерность духа, отразившиеся в названном произведении,

уживались во мне не только с  самой глубокой физиологической слабостью, но и

с  эксцессом чувства боли.  Среди  пытки  трехдневных  непрерывных  головных

болей,  сопровождавшихся  мучительной рвотой со слизью,  я обладал  ясностью

диалектика par  exellence, очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых

в более здоровых  условиях  не нашел  бы в себе  достаточно  утонченности  и

спокойствия,  не  нашел  бы  дерзости скалолаза. Мои читатели,  должно быть,

знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в

самом  знаменитом случае:  в  случае Сократа.  - Все  болезненные  нарушения

интеллекта, даже  полуобморок,  следующий за лихорадкою, оставались  до сего

времени совершенно чуждыми  для  меня вещами,  о природе  которых  я впервые

узнал лишь  научным  путем. Моя  кровь  бежит  медленно. Никому  никогда  не

удавалось  обнаружить  у  меня  жар.  Один  врач,  долго  лечивший меня  как

нервнобольного, сказал наконец: "Нет! больны не Ваши нервы, я сам лишь болен

нервами". Конечно, хотя  этого  и  нельзя доказать,  во мне  есть  частичное

вырождение;  мой  организм  не  поражен никакой  гастрической  болезнью,  но

вследствие общего истощения я страдаю  крайней слабостью желудочной системы.

Болезнь глаз, доводившая меня  подчас  почти до слепоты, была не причиной, а

только   следствием;   всякий  раз,  как   возрастали  мои  жизненные  силы,

возвращалось ко мне в известной степени и зрение. - Длинный, слишком длинный

ряд лет означает у меня выздоровление - он означает, к сожалению, и обратный

кризис,  упадок,  периодичность известного  рода  decadence. Нужно ли  после

этого говорить, что я  испытан  в вопросах  decadence? Я  прошел его во всех

направлениях, взад  и  вперед. Само это  филигранное искусство схватывать  и

понимать вообще, этот указатель nuances, эта психология оттенков и изгибов и

все, что  образует мою особенность, все  это  было  тогда  впервые изучено и

составило  истинный дар  того  времени,  когда все  во мне  утончилось, само

наблюдение и  все органы  наблюдения. Рассматривать с точки  зрения больного

более здоровые  понятия  и ценности, и  наоборот,  с  точки зрения полноты и

самоуверенности  более   богатой  жизни  смотреть   на  таинственную  работу

инстинкта  декаданса  -   таково   было   мое  длительное  упражнение,   мой

действительный опыт, и если в чем, так именно в этом я стал мастером. Теперь

у  меня  есть  опыт,  опыт  в  том, чтобы  перемещать  перспективы:  главное

основание,   почему  одному  только  мне,  пожалуй,  стала  вообще  доступна

"переоценка ценностей". -

    2

    Если  исключить,  что я decadent,  я еще  и его  противоположность. Мое

доказательство, между  прочим,  состоит  в том,  что  я  всегда инстинктивно

выбирал  верные средства против болезненных  состояний:  тогда  как decadent

всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum, я был здоров;

как частность, как специальный случай, я был decadent. Энергия к абсолютному

одиночеству, отказ от  привычных  условий  жизни, усилие  над  собою,  чтобы

больше не заботиться о себе, не служить себе и не позволять себе лечиться, -

все это обнаруживает безусловный инстинкт-уверенность в понимании, что  было

тогда  прежде  всего необходимо. Я сам взял себя в  руки, я сам  сделал себя

наново здоровым: условие для  этого  -  всякий физиолог  согласится с этим -

быть  в  основе  здоровым.  Существо типически  болезненное не  может  стать

здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым; для типически здорового,

напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом  к жизни, к  продлению

жизни. Так  фактически представляется мне теперь этот долгий период болезни:

я  как  бы вновь  открыл жизнь, включил себя  в нее, я находил вкус во  всех

хороших  и  даже  незначительных  вещах, тогда  как  другие  не легко  могут

находить в них  вкус, -  я сделал из  моей воли  к здоровью,  к  жизни,  мою

философию... Потому что - и это надо отметить -  я перестал быть пессимистом

в годы моей  наименьшей  витальности: инстинкт самовосстановления  воспретил

мне философию нищеты и уныния... А в чём проявляется в сущности удачность! В

том,  что удачный человек приятен нашим внешним  чувствам, что он вырезан из

дерева твёрдого, нежного и  вместе с тем благоухающего. Ему  нравится только

то, что  ему полезно;  его  удовольствие, его  желание  прекращается,  когда

переступается   мера  полезного.  Он  угадывает  целебные   средства  против

повреждений, он  обращает в  свою  пользу  вредные  случайности;  что его не

губит, делает  его сильнее.  Он инстинктивно собирает  из всего, что  видит,

слышит,  переживает,  свою сумму:  он  сам есть принцип  отбора,  он  многое

пропускает мимо. Он всегда в своём обществе, окружён  ли  он книгами, людьми

или  ландшафтами;  он  удостаивает чести,  выбирая,  допуская,  доверяя.  Он

реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медленностью,  которую

выработали в нём долгая осторожность и намеренная гордость,  - он испытывает

раздражение, которое приходит к  нему, но он  далёк от того,  чтобы идти ему

навстречу. Он  не  верит  ни  в "несчастье",  ни  в "вину"; он справляется с

собою,  с  другими, он  умеет забывать,  -  он достаточно силён,  чтобы  всё

обращать себе на благо. Ну что ж, я есмь  противоположность decadent: ибо  я

только что описал себя.

    3

    Этот  двойной ряд опытов,  эта доступность  в мнимо разъединённые  миры

повторяется  в моей натуре  во  всех отношениях - я  двойник, у меня есть  и

"второе"  лицо  кроме  первого.  И,  должно  быть,  ещё и третье...  Уже моё

происхождение  позволяет   мне   проникать  взором   по  ту   сторону   всех

обусловленных только местностью, только национальностью перспектив;  мне  не

стоит  никакого  труда быть  "добрым европейцем". С другой стороны, я, может

быть,  больше немец,  чем им  могут  быть нынешние  немцы, простые имперские

немцы,  -  я  последний  антиполитический немец.  И однако,  мои предки были

польские дворяне: от них в моём теле много расовых  инстинктов, кто знает? в

конце концов даже и liberum veto. Когда  я думаю о том, как часто обращаются

ко мне в  дороге как к поляку даже сами поляки, как  редко меня принимают за

немца, может  показаться, что я принадлежу  лишь к краплёным немцам.  Однако

моя мать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же  как

и моя бабка с отцовской  стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою

молодость  в добром старом Веймаре, не  без общения с кругом Гёте.  Её брат,

профессор богословия Краузе  в Кенигсберге, был призван после смерти Гердера

в  Веймар в  качестве  генерал-суперинтенданта. Возможно, что их  мать,  моя

прабабка,  фигурирует под именем "Мутген"  в дневнике юного Гёте. Она  вышла

замуж вторично  за  суперинтенданта Ницше в  Эйленбурге; в  тот день великой

войны  1813  года,  когда Наполеон  со своим генеральным  штабом вступил  10

октября  в  Эйленбург, она  разрешилась от бремени. Она, как  саксонка, была

большой почитательницей Наполеона;  возможно, что это перешло и ко мне.  Мой

отец,  родившийся в  1813  году,  умер в  1849. До вступления в  обязанности

приходского священника  общины  Рёккен близ Лютцена он жил  несколько  лет в

Альтенбургском  дворце  и  был  там  преподавателем  четырёх  принцесс.  Его

ученицами  были  ганноверская  королева,  жена  великого князя  Константина,

великая герцогиня  Ольденбургская и принцесса Тереза  Саксен-Альтенбургская.

Он   был   преисполнен  глубокого   благоговения  перед   прусским   королём

Фридрихом-Вильгельмом IV, от  которого  и получил церковный приход;  события

1848 года  чрезвычайно опечалили  его.  Я  сам, рождённый  в  день  рождения

названного короля, 15 октября, получил, как и следовало,  имя Гогенцоллернов

- Фридрих  Вильгельм. Одну выгоду во всяком  случае представлял  выбор этого

дня: день моего рождения был в  течение всего моего детства  праздником. - Я

считаю большим  преимуществом  то, что у  меня был такой  отец:  мне кажется

также, что этим  объясняются все другие мои преимущества - за вычетом жизни,

великого  утверждения жизни. Прежде всего  то, что  я вовсе  не  нуждаюсь  в

намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир высоких

и  хрупких вещей: я  там дома, моя  сокровеннейшая  страсть  становится  там

впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни,

не  есть, конечно,  несправедливая сделка. - Чтобы только понять что-либо  в

моём Заратустре, надо, быть  может, находиться в тех же условиях, что и я, -

одной ногой стоять по ту сторону жизни...

    4

    Я никогда не  знал искусства восстанавливать против себя - этим я также

обязан моему несравненному отцу,  - в  тех даже случаях, когда это  казалось

мне  крайне важным. Я даже, как  бы  не по-христиански ни выглядело  это, не

восстановлен против самого  себя; можно  вращать  мою  жизнь  как угодно,  и

редко,   в   сущности   один    только   раз,    будут   обнаружены    следы

недоброжелательства  ко мне,  -  но, пожалуй, найдется слишком  много следов

доброй воли...  Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные

опыты, говорят без исключения в  их пользу; я приручаю всякого  медведя; я и

шутов делаю благонравными.  В течение семи лет, когда я преподавал греческий

язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода

прибегнуть к наказанию; самые  ленивые были у меня  прилежны.  Я всегда выше

случая;  мне не  надо  быть  подготовленным, чтобы  владеть собой. Из какого

угодно  инструмента,  будь он  даже  так  расстроен, как  только  может быть

расстроен инструмент "человек", мне удается, если  я не болен, извлечь нечто

такое, что можно  слушать. И как часто слышал я от самих "инструментов", что

еще никогда они так не звучали... Лучше  всего, может быть,  слышал я это от

того непростительно рано умершего Генриха фон Штейна, который однажды, после

заботливо испрошенного позволения, явился на три дня в Сильс-Мария, объясняя

всем  и  каждому,  что он приехал не ради Энгадина.  Этот отличный  человек,

погрязший  со всей стремительной наивностью прусского  юнкера в вагнеровском

болоте (и кроме того, еще и  в  дюринговском!), был  за  эти три дня  словно

перерожден бурным  ветром свободы, подобно тому, кто  вдруг  поднимается  на

свою высоту  и получает крылья. Я  повторял ему,  что это результат хорошего

воздуха здесь наверху, что  так бывает с каждым, кто не  зря  поднимается на

высоту  6000  футов  над Байрейтом,  -  но он  не хотел мне  верить... Если,

несмотря  на  это,  против  меня  прегрешали  не  одним  малым  или  большим

проступком, то причиной тому была не "воля", меньше всего  злая воля: скорее

я мог бы - я только что указал на  это - сетовать на добрую  волю, внесшую в

мою жизнь немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к

так  называемым  "бескорыстным"  инстинктам, к  "любви  к  ближнему", всегда

готовой сунуться словом и делом.  Для  меня она сама по себе есть  слабость,

отдельный случай  неспособности сопротивляться  раздражениям, -  сострадание

только у decadents зовётся  добродетелью. Я упрекаю  сострадательных  в том,

что   они  легко  утрачивают  стыдливость,  уважение  и  деликатное  чувство

дистанции,  что от сострадания во мгновение ока разит чернью и  оно походит,

до возможности смешения, на дурные  манеры, - что сострадательные руки могут

при  случае разрушительно  вторгнуться  в великую судьбу, в  уединение после

ран,  в  преимущественное  право  на  тяжёлую вину. Преодоление  сострадания

отношу я к аристократическим добродетелям: в "Искушении Заратустры" я описал

тот случай, когда  до него доходит великий крик о помощи, когда сострадание,

как  последний грех, нисходит на него  и хочет его заставить  изменить себе.

Здесь  остаться  господином,  здесь  высоту своей задачи сохранить в чистоте

перед   более  низкими  и  близорукими  побуждениями,   действующими  в  так

называемых бескорыстных  поступках,  в  этом и есть  испытание, может  быть,

последнее  испытание,   которое  должен   пройти   Заратустра,   -  истинное

доказательство его силы...

    5

    Также  и  в  другом  отношении я  являюсь еще раз моим отцом  и как  бы

продолжением  его жизни после  слишком  ранней смерти. Подобно  каждому, кто

никогда  не  жил  среди  равных  себе  и  кому понятие  "возмездие"  так  же

недоступно, как понятие "равные права", я запрещаю себе в тех случаях, когда

в отношении меня совершается малая или  очень большая глупость,  всякую меру

противодействия, всякую  меру защиты, -  равно как и всякую оборону,  всякое

"оправдание". Мой способ  возмездия состоит в  том,  чтобы  как можно скорее

послать вслед глупости что-нибудь  умное: таким образом, пожалуй,  можно еще

догнать ее. Говоря притчей: я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от

кислой истории... Стоит только дурно поступить со мною, как я "мщу" за  это,

в  этом  можно  быть уверенным: я  нахожу  в скором времени  повод  выразить

"злодею"  свою  благодарность  (между  прочим,  даже  за  злодеяние)  -  или

попросить его о чем-то, что обязывает к большему, чем что-либо дать... Также

кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое  письмо все-таки вежливее,

все-таки честнее молчания. Тем,  кто молчит, недостает почти всегда тонкости

и учтивости сердца; молчание есть возражение; проглатывание по необходимости

создает дурной характер - оно портит даже желудок.  Все молчальники страдают

дурным пищеварением. - Как видно, я не хотел бы, чтобы грубость была оценена

слишком  низко,  она  является самой гуманной формой  противоречия  и, среди

современной  изнеженности,  одной   из  наших  первых  добродетелей.  -  Кто

достаточно  богат,   для  того  является  даже   счастьем  нести   на   себе

несправедливость. Бог,  который сошел бы на землю, не стал бы ничего другого

делать, кроме  несправедливости,  - взять  на  себя не наказание, а  вину, -

только это и было бы божественно.

    6

    Свобода  от  ressentiment,  ясное понимание ressentiment -  кто  знает,

какой благодарностью обязан  я  за это своей долгой болезни! Проблема не так

проста:  надо пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости. Если следует

что-нибудь вообще  возразить  против  состояния  болезни,  против  состояния

слабости, так это то, что в нем слабеет действительный инстинкт исцеления, а

это  и есть инстинкт обороны  и нападения в человеке. Ни от  чего  не можешь

отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть - всё

оскорбляет.  Люди  и вещи  подходят назойливо  близко,  переживания поражают

слишком   глубоко,   воспоминание  предстает  гноящейся  раной.  Болезненное

состояние само есть  своего рода  ressentiment. -  Против него существует  у

больного только  одно великое целебное  средство  - я  называю  его  русским

фатализмом, тем безропотным фатализмом,  с каким  русский  солдат, когда ему

слишком  в тягость военный поход, ложится наконец в снег.  Ничего больше  не

принимать,  не  допускать  к  себе,  не  воспринимать  в  себя  -  вообще не

реагировать больше... Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть

только мужество к смерти, но и сохранение жизни при  самых опасных для жизни

обстоятельствах, выражает ослабление  обмена веществ, его замедление, своего

рода  волю к  зимней  спячке. Еще несколько шагов дальше в  этой логике -  и

приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Так как истощался бы слишком

быстро,  если бы  реагировал  вообще,  то уже и вовсе  не  реагируешь  - это

логика.  Но ни  от чего не  сгорают быстрее,  чем  от аффектов ressentiment.

Досада,  болезненная  чувствительность  к оскорблениям,  бессилие  в  мести,

желание, жажда  мести,  отравление во всяком смысле - все это для истощенных

есть,  несомненно,  самый опасный род  реагирования:  быстрая трата  нервной

силы,  болезненное  усиление  вредных  выделений, например желчи в  желудок,

обусловлены всем  этим.  Ressentiment есть  нечто само по себе запретное для

больного  -  его  зло:  к  сожалению,  также  и  его  наиболее  естественная

склонность. -  Это  понимал глубокий  физиолог Будда. Его "религия", которую

можно было  бы  скорее  назвать  гигиеной, дабы  не  смешивать  ее с  такими

достойными  жалости  вещами,  как  христианство,  ставила  свое  действие  в

зависимость от победы над ressentiment: освободить от него душу  есть первый

шаг к выздоровлению. "Не  враждою оканчивается вражда,  дружбою оканчивается

вражда"  - это  стоит в  начале  учения  Будды: так  говорит не мораль,  так

говорит  физиология.  -  Ressentiment, рожденный  из слабости, всего вреднее

самому  слабому -  в  противоположном случае, когда  предполагается  богатая

натура,  ressentiment  является  лишним   чувством,  чувством,  над  которым

остаться   господином  есть   уже   доказательство  богатства.   Кто   знает

серьезность,  с  какой  моя  философия  предприняла  борьбу  с  мстительными

последышами  чувства  вплоть  до  учения  о "свободной воле" - моя борьба  с

христианством есть только  частный случай  ее, -  тот поймет, почему  именно

здесь  я  выясняю  свое   личное  поведение,  свой  инстинкт-уверенность  на

практике.  Во времена decadence я запрещал их себе как вредные;  как  только

жизнь  становилась вновь достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе как

нечто,  что  ниже  меня.  Тот  "русский  фатализм",  о  котором  я  говорил,

проявлялся у меня в том, что годами  я упорно  держался за почти невыносимые

положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, - это

было  лучше,  чем  изменять  их,  чем  чувствовать  их  изменчивыми,  -  чем

восставать против них... Мешать  себе в  этом фатализме, насильно возбуждать

себя считал я  тогда смертельно  вредным: поистине,  это  и было  всякий раз

смертельно опасно. - Принимать себя самого как фатум,  не хотеть себя "иным"

- это и есть в таких обстоятельствах само великое разумение.

    7

    Иное дело  война. Я по-своему  воинствен. Нападать принадлежит  к  моим

инстинктам. Уметь быть  врагом, быть врагом - это предполагает, быть  может,

сильную натуру, во всяком случае это обусловлено в каждой сильной натуре. Ей

нужны  сопротивления,  следовательно,  она  ищет сопротивления:  агрессивный

пафос  так  же необходимо принадлежит  к  силе,  как  мстительные  последыши

чувства к  слабости.  Женщина,  например,  мстительна:  это  обусловлено  её

слабостью, как и её чувствительность к чужой беде.  - Сила нападающего имеет

в  противнике,  который  ему нужен, своего  рода  меру,  всякое  возрастание

проявляется в искании более сильного противника - или проблемы: ибо философ,

который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача  не  в том, чтобы

победить вообще сопротивление, но преодолеть такое сопротивление, на которое

нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, -  равного

противника... Равенство  перед врагом есть первое условие честной дуэли. Где

презирают, там  нельзя вести  войну;  где повелевают, где  видят  нечто ниже

себя,  там не должно быть войны. - Мой праксис  войны  выражается  в четырёх

положениях.  Во-первых: я нападаю только на вещи,  которые  победоносны, - я

жду, когда они при случае будут победоносны. Во-вторых: я  нападаю только на

вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один - где я только

себя компрометирую...  Я никогда публично не сделал ни  одного шага, который

не  компрометировал  бы:  это  мой  критерий  правильного  образа  действий.

В-третьих: я никогда не нападаю  на личности - я  пользуюсь личностью только

как сильным увеличительным  стеклом,  которое может сделать очевидным общее,

но ускользающее и  трудноуловимое  бедствие. Так  напал я на Давида Штрауса,

вернее, на успех его дряхлой книги у немецкого "образования", - так поймал я

это образование с поличным... Так напал я  на Вагнера, точнее,  на лживость,

на  половинчатый инстинкт нашей "культуры", которая смешивает  утончённых  с

богатыми, запоздалых с великими. В-четвёртых: я нападаю только  на вещи, где

исключено всякое  различие  личностей,  где  нет  никакой  подоплёки  дурных

опытов. Напротив, нападение есть для  меня доказательство доброжелательства,

при  некоторых  обстоятельствах  даже  благодарности. Я  оказываю  честь,  я

отличаю тем, что связываю своё имя с вещью, с личностью: за или против - это

мне безразлично. Если  я веду войну  с христианством, то это  подобает  мне,

потому что с этой стороны я не переживал никаких фатальностей и стеснений, -

самые убеждённые христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник

христианства de rigueur, далёк от того, чтобы мстить отдельным лицам  за то,

что является судьбой тысячелетий. -

    8

    Могу ли  я  осмелиться указать ещё  одну, последнюю черту  моей натуры,

которая в  общении с  людьми причиняет мне  немалые затруднения? Мне присуща

совершенно жуткая  впечатлительность инстинкта  чистоты, так что близость  -

что говорю я? -  самое сокровенное, или "потроха", всякой души я воспринимаю

физиологически -  обоняю... В этой впечатлительности -  мои  психологические

усики, которыми я ощупываю и овладеваю  всякой тайною: большая скрытая грязь

на   дне   иных  душ,  обусловленная,   быть   может,  дурной   кровью,   но

замаскированная  побелкой воспитания,  становится  мне  известной почти  при

первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие не примиримые с

моей чистоплотностью натуры относятся в  свою  очередь с предосторожностью к

моему отвращению: но от этого  они не становятся благоухающими... Как я себя

постоянно приучал  -  крайняя чистота в отношении себя  есть предварительное

условие  моего  существования,  я  погибаю в нечистых условиях, - я  как  бы

плаваю, купаюсь  и  плескаюсь  постоянно в  светлой воде  или в каком-нибудь

другом совершенно прозрачном и блестящем элементе. Это делает мне из общения

с  людьми немалое испытание терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы

сочувствовать  человеку, как он есть,  а в том,  чтобы  переносить само  это

сочувствие  к  нему... Моя  гуманность есть постоянное самопреодоление. - Но

мне  нужно  одиночество,  я  хочу сказать,  исцеление,  возвращение  к себе,

дыхание свободного, лёгкого, играющего  воздуха... Весь мой  Заратустра есть

дифирамб  одиночеству,  или,  если  меня поняли, чистоте...  К  счастью,  не

чистому безумству. - У кого есть глаза для красок, тот назовёт его алмазным.

-   Отвращение  к  человеку,   к  "отребью"  было   всегда  моей  величайшей

опасностью...  Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит  о своём

освобождении от отвращения?

    Что же случилось со мной?  Как избавился  я от отвращения? Кто омолодил

мой взор? Как вознёсся я на высоту, где отребье не сидит уже у источника?

    Разве  не  само моё  отвращение  создало  мне крылья и силы,  угадавшие

источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести

родник радости! -

    О, я нашёл его, братья мои! Здесь,  на самой выси, бьёт для меня родник

радости! И существует же жизнь, от которой не пьёт отребье вместе со мной!

    Слишком стремительно течёшь  ты  для  меня, источник радости!  И  часто

опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.

    И мне надо ещё научиться более скромно приближаться к тебе: ещё слишком

стремительно бьётся моё сердце навстречу тебе:

    моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно

блаженное, - как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!

    Миновала медлительная печаль моей  весны!  Миновала злоба моих  снежных

хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!

    Летом  в самой выси,  с холодными источниками и блаженной  тишиной - о,

придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!

    Ибо это  -  наша высь и наша родина: слишком высоко  и  круто  живём мы

здесь для всех нечистых и для жажды их.

    Бросьте  же, друзья, свой  чистый  взор  в  родник  моей радости! Разве

помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей чистотою.

    На  дереве  будущего  вьём мы  своё гнездо;  орлы должны в своих клювах

приносить пищу нам, одиноким!

    Поистине, не ту пищу, которую могли  бы вкушать и нечистые! Им казалось

бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки.

    Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было

бы наше счастье для тела и духа их!

    И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи

снегу, соседи солнцу - так живут могучие ветры.

    И,  подобно ветру, хочу я когда-нибудь  ещё  подуть  среди  них и своим

духом отнять дыхание у духа их - так хочет моё будущее.

    Поистине,  могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет  даёт

от  своим врагам и всем, кто плюёт и харкает: остерегайтесь  харкать  против

ветра!..

    ПОЧЕМУ Я ТАК УМЁН

    Почему  я о  некоторых вещах знаю больше?  Почему я вообще так умён?  Я

никогда  не думал над  вопросами, которые не  являются таковыми, - я себя не

расточал. - Настоящих религиозных затруднений, например, я не знаю по опыту.

От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть "склонным ко греху". Точно

так же у меня нет надёжного критерия для того,  что такое угрызение совести:

по тому,  что судачат на сей счёт, угрызение совести не  представляется  мне

чем-то  достойным уважения... Я не хотел бы  отказываться от  поступка после

его  совершения,   я   предпочёл   бы  совершенно  исключить  дурной  исход,

последствия из вопроса  о  ценности.  При дурном исходе слишком легко теряют

верный глаз на  то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего

рода "дурным глазом". Чтить тем выше то, что не удалось, как раз потому, что

оно  не удалось,  -  это уже  скорее  принадлежит  к моей  морали. -  "Бог",

"бессмертие  души",  "искупление", "потусторонний  мир" - сплошные  понятия,

которым  я  никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребёнком,  - быть

может, я  никогда  не  был достаточно  ребёнком для этого? -  Я  знаю атеизм

отнюдь не  как  результат, ещё меньше как  событие; он разумеется у  меня из

инстинкта. Я слишком  любопытен, слишком загадочен, слишком  надменен, чтобы

позволить  себе  ответ, грубый, как  кулак. Бог и  есть  грубый, как  кулак,

ответ,  неделикатность по отношению к  нам, мыслителям,  - в  сущности, даже

просто  грубый, как  кулак, запрет  для нас:  вам  нечего  думать!.. Гораздо

больше  интересует  меня  вопрос,   от  которого  больше  зависит  "спасение

человечества",  чем  от  какой-нибудь  теологической курьезности:  вопрос  о

питании. Для обиходного употребления можно сформулировать его таким образом:

"как  должен именно ты  питаться,  чтобы  достигнуть своего максимума  силы,

virtu в стиле Ренессанс, добродетели,  свободной от  моралина?" - Мои  опыты

здесь из ряда вои плохи; я изумлен, что  так поздно внял  этому вопросу, так

поздно научился из этих опытов "разуму". Только совершенная негодность нашей

немецкой культуры  - ее  "идеализм" - объясняет  мне до  некоторой  степени,

почему я  именно здесь отстал до  святости. Эта  "культура", которая наперед

учит  терять   из  виду   реальности,   чтобы   гнаться   за   исключительно

проблематическими,   так   называемыми  "идеальными"  целями,   например  за

"классическим образованием", - как будто уже не осуждено наперед  соединение

в  одном понятии  "классического"  и "немецкого"!  Более того, это действует

увеселительно   -  представьте  себе   "классически   образованного"  жителя

Лейпцига! - В самом деле, до  самого  зрелого возраста  я всегда  ел плохо -

выражаясь морально, "безлично", "бескорыстно", "альтруистически", - на благо

поваров  и прочих братьев во  Христе. Я  очень серьезно  отрицал,  например,

благодаря  лейпцигской  кухне,   одновременно   с   началом  моего  изучения

Шопенгауэра (1865), свою "волю к жизни". В целях недостаточного питания  еще

испортить себе и  желудок  - эту проблему названная кухня разрешает, как мне

казалось,  удивительно счастливо. (Говорят, 1866 год внес сюда перемену.) Но

немецкая кухня вообще - чего только нет  у нее  на совести! Суп перед обедом

(еще в венецианских поваренных книгах XVI века это называлось alla tedesca);

вареное мясо,  жирно и мучнисто приготовленные овощи; извращение мучных блюд

в пресс-папье! Если прибавить к этому еще прямо скотскую потребность в питье

после еды  старых,  отнюдь не  одних  только старых  немцев,  то  становится

понятным  происхождение  немецкого  духа  -  из  расстроенного  кишечника...

Немецкий дух есть несварение,  он ни с чем не справляется. - Но и английская

диета, которая по  сравнению с немецкой и даже французской кухней есть нечто

вроде "возвращения к природе", именно к каннибализму, глубоко противна моему

собственному инстинкту; мне  кажется, что она дает духу тяжелые ноги  - ноги

англичанок... Лучшая кухня - кухня Пьемонта. - Спиртные напитки  мне вредны;

стакана вина или пива в день  вполне достаточно, чтобы сделать  мне из жизни

"юдоль скорби", -  в Мюнхене живут мои антиподы. Если даже предположить, что

я  несколько поздно  понял  это, все-таки я  переживал это с самого  раннего

детства. Мальчиком  я  думал,  что потребление вина,  как и курение  табака,

вначале есть только  суета молодых людей, позднее -  дурная  привычка. Может

быть, в этом терпком суждении виновно также наумбургское вино. Чтобы верить,

что  вино просветляет, для этого я должен был  бы быть  христианином,  стало

быть, верить в то, что является для меня абсурдом. Довольно странно, что при

этой крайней способности  расстраиваться от малых, сильно  разбавленных  доз

алкоголя я становлюсь почти  моряком, когда  дело идет о сильных  дозах. Еще

мальчиком  вкладывал я  в это свою смелость. Написать  и также  переписать в

течение  одной ночи  длинное латинское  сочинение,  с  честолюбием  в  пере,

стремящимся  подражать  в строгости и  сжатости  моему образцу Саллюстию,  и

выпить  за латынью  грог  самого  тяжелого  калибра  - это,  в  бытность мою

учеником  почтенной Шульпфорты, вовсе не противоречило моей физиологии, быть

может,  и  физиологии  Саллюстия, что  бы ни думала  на сей  счет  почтенная

Шульпфорта... Позже, к середине жизни, я восставал, правда,  все решительнее

против всяких  "духовных" напитков:  я, противник  вегетарианства  по опыту,

совсем как  обративший меня Рихард  Вагнер, могу  вполне серьезно советовать

всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя.  Достаточно

воды... Я  предпочитаю местности,  где есть возможность черпать  из  текущих

родников (Ницца, Турин, Сильс); маленький стакан следует  всюду за мною, как

собака. In vino veritas: кажется, и здесь я опять не согласен со  всем миром

в  понятии  "истины"  -  для  меня  дух носится  над  водою... Еще несколько

указаний из моей морали.  Сытный обед переваривается легче небольшого обеда.

Приведение  в действие  желудка, как  целого, есть первое  условие  хорошего

пищеварения.  Величину  своего желудка надо  знать. По  той  же  причине  не

следует советовать тех продолжительных обедов, которые я называю прерванными

жертвенными торжествами, -  таковы обеды  за table d'hote. - Никаких ужинов,

никакого кофе: кофе омрачает. Чай только утром полезен. Немного, но крепкий;

чай  очень вреден и делает больным на  целый день, если  он  на один  градус

слабее нужного.  У каждого здесь своя мера, часто в самых узких и деликатных

границах. В очень раздражающем  климате не  следует  советовать чай сначала:

нужно  начинать за час до чаю чашкой густого,  очищенного  от масла какао. -

Как можно меньше сидеть; не доверять  ни одной мысли, которая не родилась на

воздухе и  в свободном движении - когда и мускулы  празднуют  свой праздник.

Все предрассудки  происходят от кишечника. - Сидячая  жизнь - я  уже говорил

однажды - есть истинный грех против духа святого. -

    2

    С вопросом о питании тесно связан вопрос  о месте и климате.  Никто  не

волен жить где угодно; а кому  суждено решать великие задачи, требующие всей

его силы, тот даже весьма ограничен в выборе. Климатическое влияние на обмен

веществ, его замедление и ускорение, заходит так далеко, что  ошибка в месте

и климате может не  только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе

скрыть от него эту  задачу:  он никогда не увидит ее. Животный vigor никогда

не станет в нем настолько большим, чтобы было достигнуто то чувство свободы,

наполняющей дух, когда человек  признает: это могу я один...  Обратившейся в

привычку,  самой  малой вялости кишечника вполне достаточно,  чтобы из гения

сделать нечто посредственное,  нечто  "немецкое"; одного  немецкого  климата

достаточно,  чтобы  лишить  мужества  сильный,   даже  склонный  к  героизму

кишечник. Темп  обмена веществ стоит  в прямом  отношении  к подвижности или

слабости  ног духа;  ведь сам "дух"  есть  только род  этого обмена веществ.

Пусть сопоставят места, где есть и были богатые  духом люди,  где остроумие,

утонченность, злость  принадлежали  к счастью,  где гений  почти  необходимо

чувствовал  себя  дома:  они  имеют все замечательно  сухой  воздух.  Париж,

Прованс, Флоренция, Иерусалим, Афины  - эти имена  о чем-нибудь  да говорят:

гений обусловлен сухим воздухом, чистым небом -  стало быть, быстрым обменом

веществ, возможностью всегда  вновь доставлять себе  большие, даже  огромные

количества силы.  У меня перед глазами случай, где значительный и склонный к

свободе  дух  только  из-за  недостатка  инстинкта-тонкости в  климатическом

отношении сделался узким, кропотливым специалистом и брюзгой. Я и сам мог бы

в конце концов обратиться в  такой случай, если бы болезнь не принудила меня

к разуму, к  размышлению о разуме в реальности. Теперь, когда я,  вследствие

долгого    упражнения,   отмечаю   на   себе   влияния    климатического   и

метеорологического происхождения, как на тонком и верном инструменте, и даже

при коротком путешествии, скажем, из Турина  в Милан вычисляю физиологически

на себе перемену в градусах влажности воздуха,  теперь я со страхом думаю  о

том зловещем факте, что моя жизнь до последних десяти лет, опасных для жизни

лет,  всегда  протекала  в  неподобающих  и  как  раз  для  меня   запретных

местностях.  Наумбург, Шульпфорта, Тюрингия вообще, Лейпциг, Базель, Венеция

-  все  это  несчастные места  для моей  физиологии. Если у меня вообще  нет

приятного воспоминания обо всем моем детстве и юности, то было  бы глупостью

приписывать  это так называемым  моральным  причинам, - например бесспорному

недостатку удовлетворительного  общества:  ибо  этот недостаток существует и

теперь,  как он существовал всегда, но  не мешал мне  быть бодрым и  смелым.

Невежество  in  physiologicis -  проклятый  "идеализм" - вот  действительная

напасть в  моей  жизни,  лишнее и  глупое в ней,  нечто, из  чего не выросло

ничего  доброго,  с  чем нет примирения, чему нет  возмещения. Последствиями

этого   "идеализма"   объясняю   я   себе    все   промахи,    все   большие

инстинкты-заблуждения  и   "скромности"  в   отношении  задачи  моей  жизни,

например, что я стал филологом - почему по меньшей мере не врачом или вообще

чем-нибудь раскрывающим  глаза?  В базельскую пору вся моя духовная диета, в

том  числе распределение дня, была совершенно бессмысленным злоупотреблением

исключительных сил, без какого-либо покрывающего их трату притока, без мысли

о потреблении и  возмещении. Не было никакого более тонкого эгоизма, не было

никакой  охраны повелительного инстинкта; это было приравнивание себя к кому

угодно, это было  "бескорыстие",  забвение  своей дистанции - нечто,  чего я

себе никогда не  прощу. Когда я пришел почти к концу, именно  потому, что  я

пришел  почти к концу, я стал размышлять об этой основной неразумности своей

жизни - об "идеализме". Только болезнь привела меня к разуму. -

    3

    Выбор пищи; выбор климата и места; третье, в чем  ни за что не  следует

ошибиться,  есть выбор  своего  способа отдыха.  И  здесь,  смотря  по тому,

насколько дух есть  sui generis, пределы ему  дозволенного, т. е. полезного,

очень  узки.  В  моем  случае  всякое  чтение  принадлежит  к моему  отдыху:

следовательно, к тому,  что освобождает  меня  от  себя,  что  позволяет мне

гулять  по чужим  наукам и чужим душам  -  чего я не  принимаю уже  всерьез.

Чтение есть для меня  отдых именно  от  моей серьезности.  В глубоко рабочее

время у меня  не  видать книг: я остерегся  бы позволить кому-нибудь  вблизи

меня говорить или даже думать. А это  и называю я  читать... Заметили ли вы,

что в том глубоком  напряжении,  на какое  беременность  обрекает  дух  и  в

сущности весь организм,  всякая случайность,  всякий  род  раздражения извне

влияют слишком  болезненно,  "поражают" слишком глубоко? Надо по возможности

устранить  со  своего  пути  случайность,  внешнее  раздражение; нечто вроде

самозамуровывания   принадлежит   к   первым   мудрым  инстинктам   духовной

беременности.  Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? - А это

и  называлось  бы читать... За временем работы  и  ее  плодов следует  время

отдыха: ко мне тогда, приятные, умные книги, которых я только что избегал! -

Будут  ли  это  немецкие книги?..  Я  должен отсчитать полгода  назад, чтобы

поймать себя  с книгой в руке.  Но что же это  была  за книга? -  Прекрасное

исследование  Виктора  Брошара,  les  Sceptiques  Grecs,  в  котором  хорошо

использованы и мои Laertiana. Скептики - это единственный достойный уважения

тип  среди от двух- до  пятисмысленной семьи  философов!.. Впрочем, я  почти

всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом  их числе, именно

в доказанных для меня книгах. Мне, быть может, не свойственно читать много и

многое:  читальная  комната делает  меня больным.  Мне не свойственно  также

много и многое любить. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее

принадлежит к моему инстинкту, чем "терпимость", "largeur du coeur" и прочая

"любовь  к  ближнему"...  Я  всегда возвращаюсь к небольшому  числу  старших

французов: я верю  только  во французскую  культуру  и считаю недоразумением

все, что кроме нее называется в Европе "культурой", не говоря уже о немецкой

культуре...  Те  немногие  случаи высокой  культуры,  которые я  встречал  в

Германии, были  все французского  происхождения, прежде всего госпожа Козима

Вагнер, самый ценный  голос  в  вопросах вкуса, какой я когда-либо слышал. -

Что я не читаю Паскаля, но люблю как самую поучительную жертву христианства,

которую  медленно убивали  сначала телесно, потом  психологически, люблю как

целую логику  ужаснейшей формы  нечеловеческой жестокости; что в моем  духе,

кто  знает? должно быть, и в теле  есть нечто от  причудливости Монтеня; что

мой артистический вкус не без злобы встает на защиту имен Мольера, Корнеля и

Расина  против дикого  гения, каков  Шекспир, -  все  это в конце  концов не

исключает  возможности,  чтобы  и  самые  молодые  французы  были  для  меня

очаровательным обществом. Я отнюдь не  вижу, в каком столетии истории  можно

было бы собрать столь интересных и вместе с тем столь деликатных психологов,

как в  нынешнем Париже: называю  наугад  -  ибо  их число совсем не  мало  -

господа Поль Бурже, Пьер Лоти, Жип,  Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр или,

чтобы назвать одного из сильной расы, истого латинянина, которому я особенно

предан, -  Ги де Мопассан.  Я предпочитаю это поколение, между нами  говоря,

даже  их  великим учителям,  которые  все были испорчены немецкой философией

(господин Тэн, например, Гегелем,  которому  он обязан непониманием  великих

людей  и  эпох).  Куда бы  ни  простиралась Германия,  она  портит культуру.

Впервые  война "освободила"  дух  во  Франции...  Стендаль,  одна  из  самых

прекрасных случайностей моей жизни  - ибо все,  что в ней составляет  эпоху,

принес мне  случай и  никогда рекомендация,  -  совершенно  неоценим  с  его

предвосхищающим  глазом  психолога,  с  его  схватыванием  фактов,   которое

напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem); наконец, и

это  немалая  заслуга,  как  честный  атеист  -  редкая  и  почти  с  трудом

отыскиваемая во  Франции species -  надо  воздать должное Просперу Мериме...

Может быть, я  и  сам  завидую Стендалю?  Он  отнял  у  меня  лучшую остроту

атеиста, которую именно  я мог бы сказать: "Единственное оправдание для Бога

состоит в том, что он не существует"... Я  и сам сказал  где-то: что было до

сих пор самым большим возражением против существования? Бог...

    4

    Высшее понятие о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во

всех царствах тысячелетий столь сладкой и страстной музыки.  Он  обладал той

божественной  злобой, без  которой  я  не  могу  мыслить совершенства,  -  я

определяю  ценность  людей,  народов по тому, насколько неотделим их бог  от

сатира. - И как он владел немецким языком! Когда-нибудь  скажут, что Гейне и

я были лучшими артистами немецкого языка - в неизмеримом отдалении от всего,

что сделали с ним просто немцы. -  С Манфредом Байрона должны меня связывать

глубокие родственные узы: я находил в себе все эти бездны - в тринадцать лет

я был уже зрел для  этого  произведения. У меня нет  слов, только взгляд для

тех, кто осмеливается в присутствии Манфреда произнести слово "Фауст". Немцы

неспособны к пониманию величия: доказательство - Шуман. Я сочинил намеренно,

из злобы к этим слащавым саксонцам контрувертюру к Манфреду, о которой  Ганс

фон Бюлов сказал, что ничего подобного он еще не видел на нотной бумаге: что

это как  бы насилие  над Евтерпой.  -  Когда я  ищу  свою высшую формулу для

Шекспира, я всегда  нахожу  только  то,  что  он создал тип Цезаря. Подобных

вещей не угадывают - это есть или этого нет. Великий поэт черпает  только из

своей  реальности -  до  такой  степени, что наконец  он  сам не выдерживает

своего произведения... Когда я бросаю взгляд на своего Заратустру, я полчаса

хожу по комнате взад и вперед, неспособный совладать с невыносимым приступом

рыданий. - Я не знаю более разрывающего душу чтения, чем Шекспир: что должен

выстрадать  человек,  чтобы  почувствовать  необходимость  стать  шутом!   -

Понимают  ли Гамлета?  Не сомнение, а несомненность есть то,  что  сводит  с

ума...  Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы

так  чувствовать... Мы все боимся истины... И я должен  признаться в этом; я

инстинктивно уверен в том,  что лорд  Бэкон есть родоначальник и саможиводер

этого  самого  жуткого  рода  литературы,  -  что  мне  до  жалкой  болтовни

американских  плоских и  тупых голов? Но  сила  к  самой  могучей реальности

образа не только совместима  с самой могучей силой к действию, к чудовищному

действию,  к преступлению - она  даже  предполагает  ее. Мы знаем далеко  не

достаточно о лорде  Бэконе, первом  реалисте в великом значении слова, чтобы

знать,  что  он делал, чего хотел,  что пережил в себе...  К  черту, господа

критики! Если предположить, что я окрестил Заратустру чужим именем, например

именем Рихарда  Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетий  на то,

чтобы  узнать  в  авторе  "Человеческого,  слишком  человеческого"  провидца

Заратустры...

    5

    Здесь, где я говорю о том,  что служило отдохновением  в  моей жизни, я

должен  сказать слово благодарности  тому,  на чем я отдыхал  всего глубже и

сердечнее.  Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагнером. Я не

высоко ценю мои  остальные отношения с людьми, но  я  ни  за что не хотел бы

вычеркнуть из своей жизни дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья,

высоких  случайностей  -  глубоких  мгновений...  Я  не  знаю,  что   другие

переживали с Вагнером, - на нашем  небе никогда не было облаков. - И здесь я

еще  раз  возвращаюсь  к  Франции, -  у  меня  нет  доводов,  у меня  только

презрительная усмешка  против вагнерианцев и  против hoc genus omne, которые

думают, что  чтят  Вагнера  тем,  что находят его  похожим  на самих себя...

Таким, как я есть, чуждый  в своих глубочайших  инстинктах всему  немецкому,

так  что уже близость немца замедляет мое пищеварение, - я вздохнул в первый

раз в жизни при первом соприкосновении с Вагнером: я принимал, я почитал его

как  заграницу,  как  противоположность,   как  живой  протест  против  всех

"немецких добродетелей". - Мы,  которые в болотном воздухе пятидесятых годов

были детьми, мы необходимо являемся пессимистами для понятия  "немецкое"; мы

и не можем  быть  ничем  иным, как  революционерами, -  мы не  примиримся  с

положением вещей,  где  господствует  лицемер. Мне  совершенно  безразлично,

играет ли  он  теперь другими  красками, облачен ли он в пурпур  или одет  в

форму гусара... Ну что ж! Вагнер был революционером, он бежал от немцев... У

артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; delicatesse всех пяти чувств в

искусстве,   которую   предполагает   искусство   Вагнера,  чутье   nuances,

психологическую болезненность - всё это находят  только  в Париже. Нигде нет

этой  страсти в  вопросах  формы,  этой  серьезности в mise  en scene  - это

парижская серьезность par exellence. В Германии не имеют никакого  понятия о

чудовищном честолюбии, живущем в душе парижского артиста. Немец добродушен -

Вагнер был отнюдь не добродушен... Но я уже  достаточно высказался (в "По ту

сторону добра  и зла" II 724 cл.)  [II 377 cл.], куда относится Вагнер,  кто

его ближние:  это  французская  позднейшая романтика,  те  высоко  парящие и

стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с неким fond  болезни,

неисцелимости в существе, сплошные фанатики  выражения, насквозь виртуозы...

Кто был первым интеллигентным приверженцем Вагнера вообще? Шарль Бодлер, тот

самый, кто первый понял Делакруа, первый типический decadent, в ком опознало

себя  целое поколение артистов,  -  он был, возможно, и последним... Чего  я

никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошел  к немцам - что он сделался

имперсконемецким... Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру. -

    6

    Если взвесить все, то  я не  перенес бы  своей  юности без вагнеровской

музыки.  Ибо  я  был  приговорен  к  немцам.  Если  хочешь  освободиться  от

невыносимого гнета, нужен гашиш. Ну что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер есть

противоядие  против  всего  немецкого  par exellence  - яда, я  не оспариваю

этого... С  той  минуты, как появился клавираусцуг  Тристана -  примите  мой

комплимент,  господин  фон  Бюлов!  -  я  был   вагнерианцем.  Более  ранние

произведения Вагнера я  считал ниже себя  - еще слишком вульгарными, слишком

"немецкими"...  Но  и   поныне  я   ищу,   ищу  тщетно  во  всех  искусствах

произведения,  равного Тристану  по его опасной  обольстительности,  по  его

грозной  и  сладкой   бесконечности.  Вся  загадочность  Леонардо  да  Винчи

утрачивает свое  очарование  при первом  звуке  Тристана.  Это  произведение

положительно non plus ultra Вагнера; он отдыхал от него на Мейстерзингерах и

Кольце. Сделаться более здоровым - это шаг назад для натуры, каков Вагнер...

Я  считаю первостепенным счастьем,  что  я  жил  в нужное время и жил именно

среди  немцев,  чтобы быть зрелым  для этого  произведения: так  велико  мое

любопытство психолога.  Мир  беден  для того, кто никогда не  был достаточно

болен для этого "сладострастия ада":  здесь позволено, здесь почти приказано

прибегнуть к мистической  формуле. - Я думаю, я знаю лучше кого-либо другого

то  чудовищное,  что  доступно  было  Вагнеру,  те  пятьдесят  миров  чуждых

восторгов, для которых ни у  кого, кроме  Вагнера, не было  крыльев; и  лишь

такой, как я, бывает достаточно силен, чтобы самое загадочное, самое опасное

обращать себе на  пользу и  через  то  становиться еще  сильнее;  я  называю

Вагнера  великим благодетелем моей жизни. Нас сближает  то, что  мы  глубоко

страдали,  страдали также один  за другого, страдали больше, чем люди  этого

столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе;  и

как Вагнер,  несомненно, является  только недоразумением среди немцев, так и

я, несомненно, останусь им навсегда. - Прежде всего два века психологической

и артистической дисциплины, господа германцы!.. Но  этого нельзя наверстать.

-

    7

    - Я скажу еще одно слово для самых изысканных ушей: чего  я  в сущности

требую от музыки? Чтобы она была ясной

    и  глубокой,  как  октябрьский  день  после  полудня.  Чтобы  она  была

причудливой,  шаловливой,  нежной, как  маленькая  сладкая  женщина,  полная

лукавства и грации... Я никогда не  допущу, чтобы немец мог знать, что такое

музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были

иностранцы,  славяне, кроаты,  итальянцы,  нидерландцы  - или евреи;  в ином

случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я

сам все  еще  достаточно поляк, чтобы за Шопена отдать всю остальную музыку:

по трем причинам я исключаю Зигфрид-идиллию  Вагнера, может быть,  некоторые

произведения  Листа,  который  благородством  оркестровки  превосходит  всех

музыкантов; и в конце концов все, что создано по ту сторону Альп - по эту же

сторону... Я не  мог  бы  обойтись без Россини, еще меньше  без моего  Юга в

музыке,  без музыки  моего  венецианского  maёstro  Pietro  Gasti. И когда я

говорю:  по ту  сторону Альп, я собственно говорю только о  Венеции. Когда я

ищу другого слова для музыки,  я всегда нахожу только  слово "Венеция". Я не

умею делать разницы между слезами и музыкой - я знаю счастье думать о Юге не

иначе как с дрожью ужаса.

    В юности, в светлую ночь

    раз на мосту я стоял.

    Издали слышалось пенье;

    словно по влаге дрожащей

    золота струи текли.

    Гондолы, факелы, музыка -

    В сумерках всё расплывалось...

    Звуками теми втайне задеты,

    струны души зазвенели,

    и гондольеру запела,

    дрогнув от яркого счастья, душа.

    - Слышал ли кто ее песнь?

    8

    Во  всем этом  -  в  выборе пищи, места,  климата, отдыха -  повелевает

инстинкт  самосохранения, который самым несомненным образом  проявляется как

инстинкт самозащиты.  Многого не видеть,  не слышать, не допускать  к себе -

первое  благоразумие,  первое  доказательство  того,  что  человек  не  есть

случайность,  а необходимость. Расхожее название этого  инстинкта самозащиты

есть вкус. Его императив повелевает не  только говорить Нет там, где Да было

бы  "бескорыстием", но и  говорить Нет так редко,  как только возможно. Надо

отделять,  устранять  себя от всего, что делало бы это Нет все вновь и вновь

необходимым. Разумность здесь заключается в  том,  что  издержки на оборону,

даже  самые   малые,  обращаясь  в   правило,   в  привычку,   обусловливают

чрезвычайное и совершенно лишнее оскудение. Наши большие издержки суть самые

частые  малые  издержки.  Отстранение,  недопущение приблизиться к себе есть

издержка  - пусть  в  этом не заблуждаются, -  растраченная на отрицательные

цели сила.  От  постоянной необходимости обороны  можно  ослабеть настолько,

чтобы не иметь более возможности  обороняться.  -  Предположим, я  выхожу из

своего дома и нахожу перед собою вместо спокойного аристократического Турина

немецкий  городишко:  мой  инстинкт   должен  был  бы  насторожиться,  чтобы

отстранить все, что хлынуло бы на него из этого плоского и  трусливого мира.

Или  мне  предстал бы немецкий  большой город,  этот застроенный порок,  где

ничего  не произрастает,  куда  все, хорошее и  дурное,  втаскивается извне.

Разве не  пришлось бы мне обратиться в ежа?  - Но иметь иглы есть мотовство,

даже двойная роскошь, когда дана свобода иметь не иглы, а открытые руки...

    Второе  благоразумие  и самозащита  состоит  в  том,  чтобы  свести  до

возможного минимума реагирование и отстранять от  себя  положения и условия,

где человек  обречен  как бы отрешиться от  своей "свободы"  и  инициативы и

обратиться  в простой  реагент.  Я беру  для сравнения  общение  с  книгами.

Ученый, который в сущности лишь "переворачивает" горы книг - средний филолог

до 200 в день, - совершенно теряет в конце концов способность самостоятельно

мыслить. Если он не переворачивает, он не мыслит. Он отвечает на раздражение

(на  прочтенную  мысль),  когда  он  мыслит,  -  он в  конце  концов  только

реагирует.  Ученый  отдает  всю свою  силу  на  утверждение и отрицание,  на

критику уже продуманного, - сам  он не думает больше...  Инстинкт самозащиты

притупился в нем, иначе он оборонялся  бы от книг. Ученый есть decadent. Это

я видел своими глазами: одаренные, богатые и свободные натуры уже к тридцати

годам "позорно начитанны",  они только спички,  которые надо потереть, чтобы

они дали искру - "мысль". - Ранним утром, в начале дня, во всей свежести, на

утренней заре своих сил читать книгу - это называю я порочным! -

    9

    В этом  месте  нельзя уклониться  от истинного  ответа  на вопрос,  как

становятся  сами  собою.  И этим  я  касаюсь  главного  пункта  в  искусстве

самосохранения - эгоизма... Если допустить, что  задача, определение, судьба

задачи значительно превосходит среднюю  меру, то  нет большей опасности, как

увидеть себя самого одновременно с  этой задачей.  Если  люди  слишком  рано

становятся сами собою, это  предполагает, что они даже отдаленнейшим образом

не  подозревают,  что они есть.  С этой точки  зрения имеют свой собственный

смысл и ценность даже жизненные ошибки, временное блуждание и окольные пути,

остановки, "скромности",  серьезность, растраченная на задачи, которые лежат

по ту сторону собственной задачи. В этом находит выражение великая мудрость,

даже высшая мудрость, где nosce te  ipsum  было  бы рецептом для гибели, где

забвение себя, непонимание себя,  умаление себя, сужение, сведение  себя  на

нечто  среднее  становится  самим  разумом.  Выражаясь  морально:  любовь  к

ближнему, жизнь для  других и  другого может  быть охранительной  мерой  для

сохранения самой  твердой  любви к себе; это  исключительный случай, когда я

против  своих  правил  и  убеждений  становлюсь  на  сторону  "бескорыстных"

инстинктов  -  они  служат  здесь эгоизму  и воспитанию  своего  Я. Надо всю

поверхность сознания  -  сознание  есть поверхность  - сохранить  чистой  от

какого бы то  ни было  великого  императива. Надо  остерегаться даже всякого

высокопарного  слова,  всякой высокопарной  позы!  Это  сплошные  опасности,

препятствующие  слишком  раннему "самоуразумению"  инстинкта. - Между тем  в

глубине постепенно растёт организующая, призванная к господству "идея" - она

начинает повелевать,  она  медленно  выводит  обратно  с  окольных  путей  и

блужданий,  она  подготовляет  отдельные  качества  и  способности,  которые

проявятся  когда-нибудь  как  необходимое   средство  для  целого,   -   она

вырабатывает   поочередно  все  служебные   способности  еще  до  того,  как

предположит что-либо о  доминирующей  задаче,  о "цели"  и "смысле".  - Если

рассматривать  мою  жизнь  с  этой  стороны,  она  представится положительно

чудесной. Для задачи переоценки ценностей  потребовалось бы, пожалуй, больше

способностей,  чем  когда-либо  соединялось  в   одном  лице,  прежде  всего

потребовалась  бы протипоположность способностей  без того,  чтобы они  друг

другу  мешали,  друг  друга  разрушали.  Иерархия  способностей,  дистанция,

искусство  разделять, не  создавая вражды;  ничего  не  смешивать, ничего не

"примирять";   огромное   множество,   которое,  несмотря   на   это,   есть

противоположность хаоса,  -  таково  было  предварительное  условие,  долгая

сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлялся

до  такой степени  сильно, что  я  ни в  коем случае  и не  подозревал,  что

созревает во  мне,  -  что  все мои  способности  в один  день  распустились

внезапно,  зрелые  в  их  последнем совершенстве.  Я  не  помню,  чтобы  мне

когда-нибудь пришлось стараться,  - ни одной  черты борьбы нельзя указать  в

моей  жизни.  Я составляю противоположность героической  натуры. Чего-нибудь

"хотеть",  к  чему-нибудь "стремиться",  иметь  в  виду  "цель", "желание" -

ничего этого  я  не знаю из  опыта. И  в  данное мгновение я  смотрю на своё

будущее - широкое будущее! - как на гладкое море: ни одно желание не пенится

в нём, я ничуть не хочу,  чтобы что-либо стало  иным, нежели оно есть; я сам

не хочу стать иным... Но так жил я всегда. У меня не было ни одного желания.

Едва ли  кто другой на сорок пятом году жизни может сказать, что он  никогда

не заботился  о почестях, о женщинах, о деньгах! - Не то, чтобы у меня их не

было... Так, сделался я, например, однажды профессором университета - я даже

отдалённейшим образом не помышлял об этом, потому  что  мне едва исполнилось

24  года.  Так,  двумя годами  раньше  сделался  я однажды филологом: в  том

смысле,  что моя первая филологическая работа, моё начало во всяком  смысле,

была принята моим учителем Ричлем для напечатания в его "Rheinisches Museum"

(Ричль - я говорю это с уважением - единственный гениальный учёный, которого

я до сих пор видел. Он  обладал той милой испорченностью,  которая  отличает

нас, тюрингенцев, и  при которой даже немец становится симпатичным  - даже к

истине мы  предпочитаем идти окольными путями.  Я не хотел  бы этими словами

сказать,   что   я   недостаточно   высоко   ценю   моего   более   близкого

соотечественника, умного Леопольда фон Ранке...).

    10

    -  Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и,  по

распространённому мнению,  безразличные  вещи; этим  я врежу себе самому тем

более, если я  призван решать  великие  задачи. Ответ:  эти маленькие вещи -

питание, место, климат, отдых,  вся казуистика себялюбия - неизмеримо важнее

всего,  что  до  сих  пор   почиталось  важным.  Именно  здесь  надо  начать

переучиваться. То, что человечество до сих пор серьёзно оценивало, были даже

не реальности, а простые химеры, говоря строже,  ложь,  рождённая  из дурных

инстинктов больных, в самом глубоком смысле вредных натур -  все эти понятия

"Бог", "душа", "добродетель", "грех", "потусторонний мир", "истина", "вечная

жизнь"...    Но   в    них   искали   величия   человеческой    натуры,   её

"божественность"...  Все вопросы политики, общественного  строя,  воспитания

извращены до основания  тем, что самых вредных  людей  принимали  за великих

людей, - что учили презирать "маленькие" вещи, стало  быть, основные условия

самой жизни... Когда я сравниваю себя с  людьми, которых до сих пор почитали

как первых людей, разница становится осязательной. Я даже не отношу этих так

называемых  первых людей к людям вообще - для меня они отбросы человечества,

выродки болезней  и  мстительных инстинктов:  все  они нездоровые, в  основе

неизлечимые чудовища,  мстящие жизни... Я  хочу быть  их противоположностью:

моё преимущество состоит  в самом тонком  понимании всех  признаков здоровых

инстинктов.  Во  мне  нет  ни  одной  болезненной черты; даже в пору тяжёлой

болезни я  не  сделался болезненным;  напрасно ищут  в  моём  существе черту

фанатизма. Ни в одно мгновение моей жизни нельзя указать  мне самонадеянного

или патетического поведения. Пафос позы не есть принадлежность величия; кому

нужны вообще позы,  тот лжив...  Берегитесь  всех  живописных людей! - Жизнь

становилась для  меня  лёгкой,  легче  всего,  когда она  требовала от  меня

наиболее тяжёлого. Кто видел меня в те семьдесят дней  этой  осени, когда я,

без перерыва, писал  только вещи первого ранга, каких никто не  создавал  ни

до, ни после меня, с ответственностью за все тысячелетия после  меня, тот не

заметил во мне следов напряжения; больше того, во мне была бьющая через край

свежесть  и бодрость. Никогда не ел  я с более приятным чувством, никогда не

спал я лучше.  Я знаю  только одно отношение  к  великим задачам - игру: как

признак величия  это  есть существенное условие.  Малейшее напряжение, более

угрюмая мина, какой-нибудь жёсткий звук в горле, всё  это будет  возражением

против человека и  ещё больше  против его творения!.. Нельзя иметь нервов...

Страдать от безлюдья есть  также  возражение  -  я всегда страдал  только от

"многолюдья"...  В  абсурдно  раннем возрасте, семи лет, я  знал уже, что до

меня  не  дойдёт  ни  одно  человеческое  слово,  -  видели  ли,  чтобы  это

когда-нибудь меня огорчило? - И нынче я также любезен со всеми, я даже полон

внимания  к  самым   низменным  существам  -  во  всём  этом  нет  ни  грана

высокомерия, ни скрытого  презрения. Кого  я презираю, тот угадывает, что он

мною презираем:  я возмущаю одним своим существованием всё, что носит в теле

дурную  кровь... Моя формула для величия человека есть amor fati:  не хотеть

ничего  другого  ни  впереди,  ни  позади,  ни  во  веки вечные.  Не  только

переносить  необходимость, но и не скрывать  её - всякий идеализм есть  ложь

перед необходимостью, - любить её...

       "ПОЧЕМУ Я ПИШУ ТАКИЕ ХОРОШИЕ КНИГИ"

    Я одно, мои сочинения другое. Здесь,  раньше чем я буду говорить о них,

следует коснуться вопроса о понимании и непонимании этих сочинений. Я говорю

об этом со  всей  подобающей небрежностью, ибо это  отнюдь не  своевременный

вопрос.  Я  и  сам  ещё не  своевременен,  иные  люди  рождаются  посмертно.

Когда-нибудь  понадобятся учреждения, где будут жить и учить, как  я понимаю

жизнь  и учение; будут, быть может, учреждены  особые кафедры для толкования

Заратустры.  Но это  совершенно противоречило  бы мне,  если бы я теперь уже

ожидал ушей  и рук для моих истин: что нынче не  слышат, что нынче не  умеют

брать  от  меня  -  это  не  только  понятно,  но  даже  представляется  мне

справедливым. Я  не  хочу, чтобы меня смешивали  с  другими, -  а для  этого

нужно, чтобы и я сам не смешивал себя  с другими. - Повторяю ещё раз, в моей

жизни почти отсутствуют следы "злой воли"; я едва ли мог бы рассказать  хоть

один случай литературной  "злой воли". Зато слишком много чистого безумия!..

Мне кажется, что, если кто-нибудь берёт в руки  мою книгу, он этим оказывает

себе  самую редкую честь, какую только можно себе оказать - я допускаю,  что

он  снимает при этом обувь,  не говоря уже о сапогах... Когда однажды доктор

Генрих фон  Штейн  откровенно жаловался,  что ни слова  не  понимает  в моем

Заратустре, я сказал ему, что это в порядке вещей:  кто понял, т. е. пережил

хотя бы  шесть предложений из Заратустры,  тот уже поднялся на более высокую

ступень, чем та, которая доступна "современным" людям. Как мог бы я при этом

чувстве  дистанции хотя  бы только желать, чтобы меня читали "современники",

которых я знаю! Мое  превосходство прямо обратно превосходству Шопенгауэра -

я говорю: "non legor, non legar". - Не то, чтобы я низко ценил удовольствие,

которое мне не раз  доставляла  невинность в отрицании моих  сочинений.  Еще

этим  летом, когда я  своей веской,  слишком тяжеловесной литературой мог бы

вывести из  равновесия всю остальную литературу,  один профессор Берлинского

университета  дал мне  благосклонно  понять,  что  мне  следует пользоваться

другой формой: таких вещей никто  не читает. - В конце концов не Германия, а

Швейцария дала мне два таких примера. Статья доктора В. Видмана в  "Bund"  о

"По ту  сторону  добра и зла" под заглавием "Опасная книга  Ницше"  и  общий

обзор  моих  сочинений, сделанный господином Карлом  Шпиттелером  в  том  же

"Bund", были в моей жизни максимумом - остерегаюсь сказать чего... Последний

трактовал, например, моего Заратустру  как  высшее упражнение стиля и желал,

чтобы  впредь  я  позаботился  и  о содержании;  доктор  Видман выражал свое

уважение перед мужеством, с каким  я стремлюсь к уничтожению всех пристойных

чувств. -  Благодаря  шутке  со  стороны случая каждое  предложение здесь  с

удивлявшей меня последовательностью было истиной, поставленной вверх ногами:

в  сущности,  не оставалось  ничего другого, как "переоценить все ценности",

чтобы  с замечательной точностью бить  по самой головке гвоздя - вместо того

чтобы  гвоздем  бить  по  моей  голове... Тем  не  менее  я  попытаюсь  дать

объяснение. - В конце концов никто не может из вещей, в том числе и из книг,

узнать  больше,  чем  он уже знает. Если для какого-нибудь  переживания  нет

доступа, для него нет уже и  уха. Представим себе  крайний случай: допустим,

что книга  говорит о переживаниях, которые лежат совершенно  вне возможности

частых  или даже редких опытов - что она является  первым  словом для нового

ряда опытов.  В  этом случае  ничего нельзя  уже и слышать,  благодаря  тому

акустическому заблуждению, будто там,  где ничего не слышно, ничего и нет...

Это и есть мой средний опыт и, если угодно,  оригинальность моего опыта. Кто

думал, что  он что-нибудь  понимал у меня, тот делал из меня нечто  подобное

своему образу,  нечто нередко противоположное мне, например "идеалиста"; кто

ничего не понимал у меня, тот отрицал, что со мной можно и вообще считаться.

- Слово  "сверхчеловек"  для обозначения  типа самой высокой удачливости,  в

противоположность "современным" людям, "добрым"  людям,  христианам и прочим

нигилистам - слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, вызывает

множество толков,  - почти всюду  было понято  с полной невинностью в смысле

ценностей,  противоположных  тем,   которые   были  представлены  в   образе

Заратустры: я хочу сказать,  как "идеалистический"  тип высшей породы людей,

как "полусвятой", как "полугений"...  Другой  ученый рогатый скот заподозрил

меня из-за него в дарвинизме: в нем находили даже столь зло отвергнутый мною

"культ  героев"  Карлейля,  этого крупного фальшивомонетчика знания и  воли.

Когда же я шептал на ухо, что скорее в нем можно видеть  Чезаре  Борджа, чем

Парсифаля, то не верили своим ушам. - Надо простить мне, что я отношусь  без

всякого любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья,

мои издатели  знают  об этом и никогда не говорят мне  ни  о чем подобном. В

одном только особом случае  я увидел однажды воочию все грехи, совершенные в

отношении к одной-единственной книге - дело касалось "По ту сторону добра  и

зла";  я  многое  мог   бы   рассказать  об  этом.  Мыслимое  ли  дело,  что

"Nationalzeitung" - прусская газета, к сведению моих иностранных  читателей,

-  сам  я, с позволения, читаю только Journal des Debats  - дошла совершенно

серьезно  до понимания этой книги как "знамения времени",  как бравой правой

юнкерской философии, которой недоставало лишь мужества "Kreuzzeitung"?..

    2

    Это  было сказано для немцев: ибо  всюду, кроме  Германии,  есть у меня

читатели  -  сплошь  изысканные,  испытанные  умы,  характеры, воспитанные в

высоких   положениях  и  обязанностях;   есть   среди  моих  читателей  даже

действительные  гении.  В   Вене,   в  Санкт-Петербурге,  в  Стокгольме,   в

Копенгагене, в  Париже и  Нью-Йорке - везде  открыли  меня: меня не  открыли

только в плоскомании Европы, в Германии... И я  должен признаться,  что меня

больше  радуют те, кто меня не читает, кто никогда не слышал ни моего имени,

ни слова  "философия"; но  куда бы я ни пришел, например, здесь,  в  Турине,

лицо каждого при взгляде на меня проясняется и  добреет. Что мне до  сих пор

особенно льстило, так  это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не

выберут  для меня самый сладкий из их винограда. Надо быть до такой  степени

философом... Недаром поляков зовут французами  среди  славян. Очаровательная

русская женщина  ни на одну минуту не ошибется в  моем происхождении. Мне не

удается  стать  торжественным,  самое  большее  - я  прихожу  в  смущение...

По-немецки думать,  по-немецки чувствовать -  я могу всё, но  это свыше моих

сил... Мой старый  учитель Ричль  утверждал  даже, что  свои  филологические

исследования я  конципирую, как парижский romancier - абсурдно увлекательно.

Даже  в Париже изумлялись  по  поводу "toutes  mes audaces  et  finesses"  -

выражение господина Тэна; я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно

найти  у  меня  примесь  той  соли,  которая  никогда  не  бывает  глупой  -

"немецкой":  esprit... Я не  могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. - Мы знаем

все, некоторые даже из опыта, что такое длинноухое  животное.  Ну  что  ж, я

смею утверждать,  что  у  меня самые маленькие  уши.  Это  немало интересует

бабенок - мне кажется, они  чувствуют, что я их лучше  понимаю?.. Я Антиосёл

par  excellence,  и  благодаря  этому  я  всемирно-историческое чудовище,  -

по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист...

    3

    Я  несколько знаю  свои  преимущества, как писателя;  отдельные  случаи

доказали мне, как сильно "портит" вкус привычка к моим сочинениям. Просто не

переносишь  других книг, особенно  философских.  Это несравненное отличие  -

войти в столь благородный и утонченный мир: для  этого отнюдь не обязательно

быть  немцем; в конце концов  это  отличие, которое надо  заслужить. Но  кто

приближается  ко  мне  высотою хотения,  тот  переживает  при этом  истинные

экстазы познания: ибо я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица,

я  знаю  бездны,  куда не  ступала  ни одна нога.  Мне говорили,  что нельзя

оторваться ни  от одной из  моих книг, - я нарушаю даже ночной покой...  Нет

более гордых и  вместе  с тем более рафинированных книг: они достигают порою

наивысшего, что достижимо на  земле, - цинизма; для завоевания  их нужны как

самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Всякая дряхлость души, даже

всякое расстройство желудка устранены из них раз и навсегда: никаких нервов,

только веселое  брюхо. Не только бедность и затхлый запах  души устранены из

них,  но в  еще большей  степени  все трусливое, нечистоплотное, скрытное  и

мстительное в наших внутренностях: одно мое слово  гонит  наружу  все дурные

инстинкты.  Среди  моих знакомых  есть  множество  подопытных  животных,  на

которых  я  изучаю  различную,  весьма  поучительно различную реакцию на мои

сочинения. Кто и  знать  ничего не хочет об их содержании, например мои  так

называемые  друзья, тот становится при этом "безличным":  меня поздравляют с

тем, что  я  снова зашел "так далеко",  - говорят  также об  успехе в смысле

большей  ясности  тона...  Совершенно  порочные  "умы",  "прекрасные  души",

изолгавшиеся  дотла,  совсем  не  знают, что им делать  с этими  книгами,  -

следовательно, они считают их ниже себя, прекрасная  последовательность всех

"прекрасных  душ".  Рогатый  скот  среди  моих  знакомых,  немцы,  с  вашего

позволения,  дают  понять, что не  всегда разделяют моего мнения, но все  же

иногда... Это я слышал даже о Заратустре... Точно так же всякий "феминизм" в

человеке, даже в  мужчине,  является для меня закрытыми воротами: никогда не

войдет он  в этот  лабиринт дерзновенных  познаний. Никогда не  надо  щадить

себя, жесткость должна  стать привычкой, чтобы  среди сплошных жестких истин

быть веселым и бодрым. Когда  я  рисую себе образ совершенного  читателя, он

всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства,  кроме того, еще

чем-то гибким, хитрым,  осторожным,  прирожденным  искателем  приключений  и

открывателем.  В конце концов я не  мог бы сказать лучше Заратустры - к нему

одному в сущности я и обращаюсь: кому захочет он рассказать свою загадку?

    Вам,  смелым искателям,  испытателям и  всем, кто когда-либо плавал под

коварными парусами по страшным морям, -

    вам,  опьяненным  загадками,  любителям сумерек, чья  душа привлекается

звуками свирели ко всякой обманчивой пучине:

    -  ибо  вы не хотите  нащупывать нить трусливой  рукой и, где можете вы

угадать, там ненавидите вы делать выводы...

    4

    Вместе  с тем  я делаю  ещё общее  замечание  о  моём  искусстве стиля.

Поделиться  состоянием,  внутренней  напряжённостью  пафоса  путём   знаков,

включая  сюда и темп этих знаков,  - в этом состоит смысл всякого  стиля; и,

ввиду    того   что    множество   внутренних    состояний   является   моей

исключительностью,  у  меня  есть  много  возможностей  для  стиля  -  самое

многообразное искусство стиля вообще, каким когда-либо наделён  был человек.

Хорош  всякий  стиль,  который действительно  передаёт внутреннее состояние,

который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах - все законы периода

суть искусство жеста. Мой инстинкт бывает здесь безошибочен. - Хороший стиль

сам по себе - чистое безумие, сплошной "идеализм": всё равно что "прекрасное

само  по себе" или "доброе само по себе"  или "вещь сама по себе"... При том

непременном  условии, что  есть  уши - уши, способные  на  подобный  пафос и

достойные  его, - что  нет недостатка в  тех, с кем позволительно делиться.-

Мой Заратустра, например, ещё ищет их - ах! он будет ещё долго искать  их! -

Нужно  быть достойным  того, чтобы испытывать  его... А  до тех пор не будет

никого,  кто бы  понял  искусство,  здесь  расточенное: никогда  и никто  не

расточал ещё столько новых, неслыханных, поистине  впервые  здесь  созданных

средств искусства. Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке

-  это ещё нужно было доказать: я и сам раньше решительно отрицал бы это. До

меня не  знали, что можно сделать  из  немецкого языка, что можно сделать из

языка  вообще.  Искусство великого ритма,  великий  стиль  периодичности для

выражения  огромного  восхождения  и нисхождения высокой,  сверхчеловеческой

страсти,  был  впервые  открыт  мною;  дифирамбом  "Семь  печатей",  которым

завершается третья,  последняя часть Заратустры, я поднялся на  тысячу  миль

надо всем, что когда-либо называлось поэзией.

    5

    - Что в моих сочинениях говорит  не  знающий себе равных психолог, это,

быть  может, есть первое  убеждение, к которому приходит  хороший читатель -

читатель, которого я заслуживаю, который  читает меня так, как добрые старые

филологи  читали своего  Горация.  Положения,  в  отношении  которых  был  в

сущности согласен весь мир - не говоря уже о всемирных философах, моралистах

и о  прочих  пустых  горшках  и кочанах,  -  у  меня являются как  наивности

заблуждения:  такова,  например,  вера   в   то,   что   "эгоистическое"   и

"неэгоистическое" суть  противоположности, тогда  как  само ego  есть только

"высшее мошенничество", "идеал"... Нет ни  эгоистических, ни неэгоистических

поступков:  оба  понятия суть  психологическая  бессмыслица. Или  положение:

"человек  стремится к  счастью"...  Или  положение:  "счастье  есть  награда

добродетели"... Или положение:  "радость и страдание противоположны". Цирцея

человечества,   мораль,  извратила  -  обморалила  -   все  psychologica  до

глубочайших основ,  до  той ужасной  бессмыслицы, будто  любовь  есть  нечто

"неэгоистическое"... Надо крепко сидеть на себе, надо  смело стоять на обеих

своих ногах, иначе совсем  нельзя  любить. Это в конце концов слишком хорошо

знают  бабёнки:  они  ни  черта   не  беспокоятся   о  бескорыстных,  просто

объективных  мужчинах... Могу  ли я при этом  высказать предположение, что я

знаю  бабёнок? Это  принадлежит к моему дионисическому приданому. Кто знает?

может, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня - это старая

история  -  не   считая  неудачных   бабёнок,  "эмансипированных",  лишённых

способности  деторождения.  -  К  счастью,  я  не  намерен  отдать  себя  на

растерзание: совершенная  женщина  терзает,  когда она любит... Знаю  я этих

прелестных  вакханок...  О,  что   это  за  опасное,  скользящее,  подземное

маленькое хищное животное!  И столь  сладкое при этом!..  Маленькая женщина,

ищущая мщения, способна  опрокинуть даже судьбу.  - Женщина несравненно злее

мужчины и умнее  его; доброта в женщине есть уже форма вырождения... Все так

называемые   "прекрасные   души"  страдают   в   своей  основе  каким-нибудь

физиологическим  недостатком,  -   я  говорю,  не  все,  иначе  я  стал   бы

меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни:  всякий врач

знает это. - Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от

прав вообще:  ведь  естественное состояние, вечная война  полов, отводит  ей

первое  место.  Есть  ли  уши  для  моего определения  любви?  оно  является

единственным достойным  философа.  Любовь - в своих средствах война, в своей

основе смертельная ненависть полов. - Слышали ли вы мой ответ на вопрос, как

излечивают  женщину -  "освобождают" её? Ей  делают  ребёнка.  Женщине нужен

ребёнок,   мужчина  всегда  лишь  средство:   так   говорил  Заратустра.   -

"Эмансипация женщины" - это инстинктивная  ненависть  неудачной,  т.  е.  не

приспособленной  к  деторождению,  женщины к  женщине  удачной  -  борьба  с

"мужчиной" есть  только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя

как "женщину в себе", как "высшую женщину", как "идеалистку", понизить общий

уровень  женщины; нет  для этого  более  верного средства, как гимназическое

воспитание,  штаны  и  политические права  голосующего  скота.  В  сущности,

эмансипированные   женщины  суть  анархистки  в  мире  "Вечно-Женственного",

неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение...  Целое поколение

хитрого "идеализма"  - который, впрочем, встречается и у  мужчин, например у

Генрика  Ибсена, этой типичной старой  девы, - преследует  целью  отравление

чистой совести, природы в половой любви... И для того, чтобы  не  оставалось

никакого сомнения  в моём столь  же честном, сколь  суровом взгляде на  этот

вопрос, я  приведу ещё одно  положение  из своего  морального кодекса против

порока: под словом  "порок" я борюсь  со всякого рода противоестественностью

или,  если  любят  красивые  слова, с идеализмом.  Это  положение  означает:

"проповедь     целомудрия     есть     публичное     подстрекательство     к

противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение её

понятием "нечистого"  есть преступление  перед жизнью, - есть истинный  грех

против святого духа жизни". -

    6

    Чтобы дать  понятие о себе  как  психологе, привожу любопытную страницу

психологии из "По ту сторону добра и зла" - я воспрещаю, впрочем, какие-либо

предположения  относительно  того,  кого  я описываю  в этом  месте.  "Гений

сердца, свойственный  тому великому  Таинственному,  тому  богу-искусителю и

прирожденному  крысолову  совестей,  чей  голос способен проникать  в  самую

преисподнюю каждой души, кто не скажет слова, не бросит взгляда без скрытого

намерения  соблазнить, кто обладает мастерским умением  казаться - и не тем,

что он есть, а тем, что может побудить его последователей все более  и более

приближаться  к  нему,  проникаться  все  более и  более глубоким  и сильным

влечением следовать за ним, - гений сердца, который заставляет все громкое и

самодовольное молчать  и  прислушиваться, который полирует шероховатые души,

давая  им отведать  нового желания - быть неподвижными  как зеркало, чтобы в

них отражалось глубокое небо, - гений  сердца,  который  научает  неловкую и

слишком торопкую руку  брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и

забытое  сокровище,  каплю благости и  сладостной  гениальности  под  темным

толстым  льдом, и  является волшебным  жезлом  для  каждой  крупицы  золота,

издавна погребенной в своей  темнице под  илом и песком; гений сердца, после

соприкосновения с  которым  каждый  уходит от него богаче, но  не  осыпанный

милостями  и  пораженный неожиданностью,  не  осчастливленный  и подавленный

чужими благами,  а богаче самим собою, новее для  самого себя,  чем  прежде,

раскрывшийся,  обвеянный  теплым ветром, который  подслушал все  его  тайны,

менее уверенный, быть может,  более нежный, хрупкий, надломленный, но полный

надежд,  которым  еще нет названья, полный  новых желаний и стремлений с  их

приливами и отливами..."

       "РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ"

    Чтобы  быть  справедливым к  "Рождению трагедии"  (1872), надо забыть о

некоторых вещах. Эта  книга влияла  и даже очаровывала тем,  что было в  ней

неудачного,  - своим  применением к  вагнерщине, как если бы последняя  была

симптомом восхождения.  Именно  поэтому  это сочинение было событием в жизни

Вагнера: лишь с тех пор стали  связывать с именем  Вагнера  большие надежды.

Еще  и  теперь  напоминают  мне  иногда  при  представлении  Парсифаля,  что

собственно  на  моей совести  лежит  происхождение столь  высокого  мнения о

культурной ценности этого движения.  - Я  неоднократно встречал  цитирование

книги как "Возрождения трагедии из  духа  музыки": были уши только для новой

формулы искусства, цели, задачи Вагнера - сверх этого не услышали всего, что

эта книга скрывала в основе своей ценного. "Эллинство и пессимизм": это было

бы более  недвусмысленным заглавием  - именно,  как первый  урок того, каким

образом  греки отделывались  от пессимизма, - чем  они  преодолевали  его...

Трагедия и есть доказательство, что  греки не были  пессимистами. Шопенгауэр

ошибся  здесь,  как  он  ошибался во  всем.  -  Взятое в  руки  с  некоторой

нейтральностью, "Рождение  трагедии"  выглядит весьма несвоевременным:  и во

сне нельзя  было бы представить, что оно начато под  гром битвы при Верте. Я

продумал эту проблему под стенами Метца в холодные  сентябрьские ночи, среди

обязанностей санитарной службы;  скорее  можно  было бы  вообразить, что это

сочинение старше  пятьюдесятью годами. Оно  политически  индифферентно - "не

по-немецки",  скажут теперь, - от него  разит  неприлично гегелевским духом,

оно только в  нескольких формулах отдает трупным запахом Шопенгауэра. "Идея"

-  противоположность  дионисического  и  аполлонического  -  перемещенная  в

метафизику;  сама история,  как развитие этой  идеи; упраздненная в трагедии

противоположность единству, - при  подобной оптике все эти вещи, еще никогда

не смотревшие друг другу в лицо, теперь были внезапно противопоставлены одна

другой,  одна  через  другую  освещены  и   поняты...  Например,   опера   и

революция...   Два  решительных   новшества  книги  составляют,   во-первых,

толкование дионисического феномена у греков - оно дает его первую психологию

и видит в  нем  единый  корень  всего  греческого  искусства.  -  Во-вторых,

толкование  сократизма:  Сократ,  узнанный  впервые  как  орудие  греческого

разложения,  как   типичный   decadent.   "Разумность"   против   инстинкта.

"Разумность"  любой  ценой,  как опасная, подрывающая жизнь  сила!  Глубокое

враждебное  умолчание   христианства  на  протяжении  всей   книги.  Оно  ни

аполлонично,  ни  дионисично;  оно  отрицает  все  эстетические  ценности  -

единственные  ценности,   которые   признает  "Рождение  трагедии":  оно   в

глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут

самый  крайний  предел  утверждения.  В  то  же  время  здесь есть  намек на

христианских священников как на "коварный род карликов", "подпольщиков"...

    2

    Это  начало  замечательно  сверх  всякой  меры.  Для   своего  наиболее

сокровенного  опыта я открыл  единственное иносказание  и  подобие,  которым

обладает   история,  -   именно  этим  я  первый  постиг  чудесный   феномен

дионисического. Точно так  же  фактом признания decadent в Сократе дано было

вполне недвусмысленное  доказательство того, сколь мало угрожает уверенности

моей  психологической хватки  опасность  со стороны  какой-нибудь  моральной

идиосинкразии, - сама  мораль,  как симптом декаданса, есть новшество,  есть

единственная и первостепенная вещь в истории познания. Как высоко поднялся я

в  этом  отношении над жалкой,  плоской  болтовней на  тему: оптимизм contra

пессимизм!  - Я  впервые  узрел  истинную противоположность -  вырождающийся

инстинкт,  обращённый с подземной мстительностью против жизни (христианство,

философия  Шопенгауэра,  в известном  смысле  уже  философия  Платона,  весь

идеализм,  как его типичные формы), и  рождённая  из  избытка, из преизбытка

формула высшего утверждения, утверждения без ограничений, утверждения даже к

страданию,  даже   к   вине,  даже  ко  всему  загадочному  и   странному  в

существовании...  Это   последнее,   самое  радостное,  самое  чрезмерное  и

надменное  утверждение  жизни есть  не  только самое  высокое убеждение, оно

также  и  самое  глубокое,  наиболее строго  утверждённое  и  подтверждённое

истиной  и наукой.  Ничто существующее  не должно быть устранено, нет ничего

лишнего   -   отвергаемые   христианами   и   прочими   нигилистами  стороны

существования занимают  в  иерархии ценностей даже  бесконечно более высокое

место, чем  то,  что  мог бы  одобрить, назвать  хорошим инстинкт decadence.

Чтобы  постичь это, нужно мужество  и,  как  его условие, избыток силы: ибо,

насколько мужество  может отважиться на движение вперёд,  настолько  по этой

мерке силы приближаемся и мы к истине.  Познание, утверждение реальности для

сильного  есть  такая  же  необходимость,  как  для  слабого, под  давлением

слабости, трусость  и бегство от реальности  - "идеал"... Слабые  не  вольны

познавать: decadents  нуждаются  во  лжи - она составляет одно из условий их

существования. - Кто не только понимает слово "дионисическое", но понимает и

себя в этом слове, тому не нужны опровержения Платона, или христианства, или

Шопенгауэра, - он обоняет разложение...

    3

    В какой мере я  нашёл понятие "трагического",  конечное познание  того,

что такое психология трагедии, это  выражено мною ещё в  Сумерках идолов (II

1032) [II 636]: "Подтверждение  жизни даже в самых непостижимых и суровых её

проблемах; воля к жизни, ликующая в жертве своими высшими типами собственной

неисчерпаемости, - вот что назвал я дионисическим, вот в чём угадал я мост к

психологии  трагического поэта.  Не для  того, чтобы освободиться от ужаса и

сострадания, не  для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурным  его

разряжением  -  так понимал  это Аристотель, - а для того, чтобы,  наперекор

ужасу  и  состраданию,  быть  самому  вечной  радостью  становления,  -  той

радостью,  которая заключает  в  себе также и радость уничтожения..." В этом

смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа -

стало   быть,   как  самую  крайнюю  противоположность  и  антипода  всякого

пессимистического  философа.  До  меня  не  существовало  этого  превращения

дионисического  состояния  в  философский  пафос:   недоставало  трагической

мудрости - тщетно искал я её признаков даже у великих греческих философов за

два  века  до  Сократа. Сомнение оставил  во мне Гераклит, вблизи которого я

чувствую  себя вообще теплее и  приятнее,  чем где-нибудь  в  другом  месте.

Подтверждение  исчезновения  и уничтожения,  отличительное для дионисической

философии,  подтверждение   противоположности  и   войны,  становление,  при

радикальном устранении самого понятия "бытие" - в этом я должен признать при

всех  обстоятельствах  самое  близкое  мне  из  всего,  что до  сих пор было

помыслено.  Учение  о  "вечном  возвращении",  стало быть,  о безусловном  и

бесконечно  повторяющемся круговороте  всех  вещей, -  это учение Заратустры

могло бы однажды уже существовать у  Гераклита.  Следы его есть  по  крайней

мере  у стоиков, которые унаследовали от Гераклита  почти  все свои основные

представления. -

    4

    Из  этого сочинения говорит чудовищная надежда.  В конце  концов у меня

нет  никакого  основания  отказываться от  надежды на дионисическое  будущее

музыки. Бросим взгляд  на  столетие  вперёд,  предположим  случай,  что  моё

покушение на  два тысячелетия противоестественности  и  человеческого позора

будет иметь  успех.  Та новая  партия  жизни, которая  возьмёт в  свои  руки

величайшую из  всех  задач, более высокое воспитание  человечества, и в  том

числе  беспощадное  уничтожение  всего  вырождающегося   и  паразитического,

сделает  возможным  на  земле преизбыток  жизни, из  которого  должно  снова

вырасти дионисическое состояние.  Я обещаю трагический век: высшее искусство

в  утверждении   жизни,   трагедия,  возродится,   когда  человечество,  без

страдания, оставит  позади  себя  сознание  о  самых  жестоких,  но  и самых

необходимых войнах... Психолог мог бы еще  добавить, что то,  что я слышал в

юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего  с  Вагнером;

что  когда  я описывал дионисическую музыку, я описывал то,  что я слышал, -

что  я  инстинктивно должен был перенести  и перевоплотить в  тот новый дух,

который  я носил в себе. Доказательство тому - настолько  сильное, насколько

доказательство может быть сильным, - есть мое сочинение "Вагнер в Байрейте":

во всех психологически-решающих  местах речь идет только обо мне - можно без

всяких  предосторожностей  поставить мое имя или слово "Заратустра" там, где

текст дает  слово: Вагнер. Весь образ  дифирамбического художника есть образ

предсуществующего  поэта  Заратустры, зарисованный с величайшей глубиною,  -

без малейшего касания вагнеровской реальности. У самого Вагнера было об этом

понятие; он не  признал  себя  в  моем  сочинении. -  Равным  образом  "идея

Байрейта"  превратилась в  нечто  такое, что не окажется загадочным понятием

для знатоков  моего  Заратустры:  в  тот  великий  полдень,  когда  наиболее

избранные посвящают  себя величайшей из всех задач,  -  кто  знает?  призрак

праздника,   который  я   еще   переживу...   Пафос  первых   страниц   есть

всемирно-исторический  пафос;  взгляд,   о  котором  идет  речь  на  седьмой

странице, есть доподлинный взгляд Заратустры; Вагнер, Байрейт, все маленькое

немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана

будущего.  Даже  психологически  все  отличительные  черты моей  собственной

натуры перенесены  на натуру Вагнера - совместность самых  светлых  и  самых

роковых  сил,  воля  к  власти,  какой   никогда  еще  не  обладал  человек,

безоглядная смелость в сфере духа, неограниченная сила к изучению,  без того

чтобы  ею  подавлялась воля  к  действию.  Всё в  этом  сочинении  возвещено

наперед:    близость    возвращения     греческого    духа,    необходимость

анти-Александров, которые  снова  завяжут  однажды разрубленный гордиев узел

греческой  культуры...  Пусть  вслушаются  во  всемирно-исторические  слова,

которые вводят (I  34 сл.) понятие "трагического чувства": в  этом сочинении

есть только всемирно-исторические слова. Это самая странная "объективность",

какая только может  существовать: абсолютная уверенность в том, что  я собою

представляю, проецировалась на любую случайную  реальность, - истина обо мне

говорила  из полной страха  глубины.  На стр.  55 описан  и  предвосхищен  с

поразительной  надежностью  стиль  Заратустры;  и  никогда  не найдут  более

великолепного выражения  для события Заратустра,  для этого акта чудовищного

очищения и освящения человечества, чем на стр. 41-44.

       "НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ"

    Четыре   Несвоевременных  являются   исключительно  воинственными.  Они

доказывают,   что   я  не   был   "Гансом-мечтателем",  что  мне  доставляет

удовольствие владеть шпагой, - может быть, также и то, что у меня рискованно

ловкое  запястье.  Первое  нападение  (1873)  было  на немецкую культуру, на

которую  я уже  тогда  смотрел сверху  вниз с  беспощадным  презрением.  Без

смысла, без содержания,  без цели: сплошное "общественное мнение". Нет более

пагубного  недоразумения,  чем думать, что  большой успех  немецкого  оружия

доказывает что-нибудь в пользу этой культуры или даже в пользу ее победы над

Францией...   Второе  Несвоевременное  (1874)  освещает  все   опасное,  все

подтачивающее  и отравляющее жизнь в наших  приемах  научной  работы: жизнь,

больную  от этой обесчеловеченной  шестеренки  и механизма, от "безличности"

работника, от  ложной  экономии  "разделения  труда".  Утрачивается  цель  -

культура: средства  -  современные  научные  приемы  - низводят  на  уровень

варварства...  В  этом исследовании впервые  признается болезнью, типическим

признаком упадка  "историческое  чувство", которым гордится этот  век.  -  В

третьем  и  четвертом  Несвоевременном,  как  указание  к  высшему пониманию

культуры  и  к  восстановлению  понятия  "культура",  выставлены два  образа

суровейшего эгоизма  и самодисциплины,  несвоевременные типы  par exellence,

полные суверенного презрения ко всему, что вокруг них называлось "Империей",

"образованием",  "христианством", "Бисмарком",  "успехом",  -  Шопенгауэр  и

Вагнер, или, одним словом, Ницше...

    2

    Из этих четырех  покушений первое имело  исключительный успех. Шум,  им

вызванный, был во всех отношениях  великолепен.  Я коснулся  уязвимого места

победоносной  нации -  что  ее  победа  не культурное  событие,  а возможно,

возможно,  нечто совсем другое... Ответы приходили со всех сторон,  и отнюдь

не только от старых  друзей Давида Штрауса, которого я сделал посмешищем как

тип  филистера  немецкой  культуры  и  satisfait,  короче,  как  автора  его

распивочного евангелия о "старой и новой вере" ( - слово "филистер культуры"

перешло из моей книги в разговорную речь). Эти старые друзья, вюртембержцы и

швабы,  глубоко уязвленные  тем, что  я нашел смешным их чудо,  их  Штрауса,

отвечали  мне  так  честно  и  грубо,  как  только  мог  я  желать; прусские

возражения  были  умнее  -  в  них  было больше  "берлинской  хмели".  Самое

неприличное  выкинул  один лейпцигский листок,  обесславленные "Grenzboten";

мне  стоило  больших  усилий  удержать возмущенных базельцев от  решительных

шагов. Безусловно  высказались  за  меня  лишь несколько  старых господ,  по

различным  и  отчасти необъяснимым  основаниям.  Между  ними  был Эвальд  из

Гёттингена,  давший  понять,  что мое нападение  оказалось  смертельным  для

Штрауса. Точно так же высказался старый гегельянец Бруно Бауэр, в котором  я

имел с  тех пор  одного  из  самых внимательных моих читателей. Он любил,  в

последние годы  своей  жизни, ссылаться на меня, чтобы намекнуть,  например,

прусскому историографу господину  фон  Трейчке,  у  кого  именно  мог  бы он

получить    сведения   об    утраченном   им   понятии   "культура".   Самое

глубокомысленное и  самое  обстоятельное  о  моей  книге  и ее  авторе  было

высказано   старым  учеником  философа  Баадера,  профессором   Гофманом  из

Вюрцбурга.  По  моему сочинению он  предвидел для  меня великое назначение -

вызвать  род кризиса  и  дать  наилучшее  разрешение  проблемы  атеизма;  он

угадывал во  мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм

был тем,  что привело меня к Шопенгауэру. -  Лучше всего была выслушана и  с

наибольшей  горечью  воспринята  чрезвычайно сильная и  смелая защитительная

речь обыкновенно столь мягкого Карла Гиллебранда, этого последнего немецкого

гуманиста, умевшего  владеть  пером. Раньше его статью  читали в "Augsburger

Zeitung", а теперь ее можно прочесть, в несколько более  осторожной форме, в

собрании  его  сочинений.  Здесь  моя  книга представлена как  событие,  как

поворотный  пункт,  как   первое  самосознание,  как  лучшее  знамение,  как

действительное   возвращение  немецкой  серьезности  и  немецкой  страсти  в

вопросах  духа.  Гиллебранд  был полон  высоких  похвал форме сочинения, его

зрелому  вкусу,  его  совершенному  такту в различении личности  и вещи:  он

отмечал  его  как  лучшее полемическое  сочинение,  написанное по-немецки  -

именно  в  столь опасном  для  немцев  искусстве, как полемика,  которое  не

следует  им рекомендовать.  Безусловно утверждая, даже  обостряя  то, что  я

осмелился сказать о  порче языка в Германии (теперь они разыгрывают пуристов

и  не  могут уже  составить предложения), высказывая  такое  же  презрение к

"первым писателям"  этой нации, он кончил выражением своего  удивления моему

мужеству, тому "высшему мужеству, которое приводит любимцев народа на скамью

подсудимых"... Последующее влияние этого сочинения  совершенно  неоценимо  в

моей жизни. Никто с тех пор не спорил со мною. Теперь все молчат обо мне, со

мною обходятся  в  Германии с угрюмой осторожностью: в течение  целых лет  я

пользовался безусловной свободой слова, для которой ни у  кого, меньше всего

в  "Империи",  нет достаточно свободной руки.  Мой рай  покоится "под  сенью

моего  меча"...  В  сущности  я  применил  правило  Стендаля:   он  советует

ознаменовать  свое  вступление  в общество  дуэлью. И какого я  выбрал  себе

противника!  первого  немецкого  вольнодумца!.. На  деле  этим  был  впервые

выражен совсем новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более

чуждого  и менее  родственного,  чем вся европейская  и американская species

"libres   penseurs".  С  ними,  как   с   неисправимыми  тупицами  и  шутами

"современных идей", нахожусь  я  даже  в более  глубоком  разногласии, чем с

кем-либо   из   их   противников.   Они  тоже   хотят  по-своему  "улучшить"

человечество, по собственному образцу; они вели бы непримиримую войну против

всего, в чем выражается мое Я, чего я  хочу, если предположить, что они  это

поняли бы, - они еще верят совокупно в "идеал"... Я первый имморалист. -

    3

    Я не хотел бы утверждать, что  отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера

Несвоевременные могут особенно  служить к  уяснению  или  хотя  бы  только к

психологической  постановке  вопроса   об   обоих  случаях  -  исключая,  по

справедливости, частности. Так, например, с глубокой уверенностью-инстинктом

здесь  обозначен   главный  элемент  в  натуре  Вагнера,  дарование  актера,

извлекающее  из  своих  средств  и  намерений свои собственные  следствия. В

сущности, вовсе  не психологией хотел я  заниматься  в этих  сочинениях:  не

сравнимая  ни  с  чем  проблема  воспитания,  новое  понятие самодисциплины,

самозащиты до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам еще

требовали  своего  первого  выражения.  В общем  я  притянул  за  волосы два

знаменитых и еще  вовсе  не  установленных  типа, как притягивают  за волосы

всякую  случайность,  дабы  выразить  нечто,  дабы  располагать  несколькими

лишними формулами, знаками и средствами выражения. Это отмечено напоследок с

особой тревожной  прозорливостью на стр.  350 третьего Несвоевременного. Так

Платон пользовался Сократом, как  семиотикой для Платона. - Теперь, когда из

некоторого отдаления я оглядываюсь на  те  состояния, свидетельством которых

являются  эти сочинения,  я  не стану  отрицать, что в сущности они  говорят

исключительно обо мне. Сочинение "Вагнер  в  Байрейте"  есть  видение  моего

будущего; напротив, в "Шопенгауэре  как воспитателе" вписана  моя внутренняя

история, мое становление. Прежде всего мой обет!.. То, чем являюсь я теперь,

то, где нахожусь  я теперь,  - на высоте,  где я  говорю уже  не словами,  а

молниями, - о, как далек я был тогда еще от этого! - Но я видел землю - я ни

на одно мгновение не обманулся в пути,  в море, в опасности - и успехе! Этот

великий  покой в  обещании,  этот счастливый  взгляд в  будущее, которое  не

должно остаться только обещанием! - Здесь  каждое слово  пережито,  глубоко,

интимно;  нет недостатка  в  самом  болезненном  чувстве, есть  слова  прямо

кровоточащие. Но ветер  великой свободы проносится надо всем;  сама  рана не

действует как возражение.  - О том, как понимаю  я  философа  - как страшное

взрывчатое вещество, перед которым все  пребывает в опасности, - как отделяю

я свое  понятие  философа на  целые мили  от  такого понятия  о нем, которое

включает в себя даже какого-нибудь  Канта,  не говоря уже  об  академических

"жвачных животных"  и прочих  профессорах  философии: на  этот счет дает мое

сочинение бесценный урок,  даже  если,  в  сущности,  речь здесь  идет  не о

"Шопенгауэре  как  воспитателе",  а  о его противоположности  -  "Ницше  как

воспитателе".  - Если  принять во  внимание,  что  моим  ремеслом было тогда

ремесло  ученого  и  что  я,   пожалуй,  хорошо  понимал  свое  ремесло,  то

представится  не  лишенный  значения  суровый  образец  психологии  ученого,

внезапно  выдвинутый  в  этом  сочинении:  он  выражает  чувство  дистанции,

глубокую  уверенность в  том, что может  быть  у  меня  задачей, что  только

средством,  отдыхом и  побочным делом. Моя  мудрость выражается в том, чтобы

быть  многим  и  многосущим для умения  стать единым -  для умения  прийти к

единому. Я должен был еще некоторое время оставаться ученым.

       "ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ, СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ"

    С двумя продолжениями

    "Человеческое,  слишком  человеческое"   есть  памятник   кризиса.  Оно

называется  книгой  для  свободных умов: почти  каждая  фраза в нём выражает

победу - с этой книгой я освободился от всего  не присущего моей  натуре. Не

присущ мне  идеализм -  заглавие говорит: "где вы видите идеальные вещи, там

вижу  я - человеческое,  ах,  только слишком человеческое!.."  Я лучше  знаю

человека...  Ни  в  каком  ином  смысле не должно  быть понято  здесь  слово

"свободный ум":  освободившийся  ум, который снова овладел самим собою. Тон,

тембр голоса совершенно изменился: книгу  найдут умной, холодной, при случае

даже   жестокой   и   насмешливой.  Кажется,   будто  известная   духовность

аристократического   вкуса   постоянно   одерживает   верх   над   страстным

стремлением,  скрывающимся  на дне.  В этом  сочетании  есть тот  смысл, что

именно  столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878

году.  Ибо  Вольтер, в противоположность всем, кто  писал  после  него, есть

прежде всего  grandseigneur духа:  так же,  как  и я. - Имя Вольтера на моем

сочинении - это был действительно шаг вперед -  ко мне... Если присмотреться

ближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все  закоулки, где идеал

чувствует себя дома, где находятся его подземелья и его последнее убежище. С

факелом в руках, дающим  отнюдь не "дрожащий от факела"  свет, освещается  с

режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и

дыма,  без воинственных поз,  без пафоса и вывихнутых членов - перечисленное

было бы еще "идеализмом". Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал

не  опровергается -  он  замерзает...  Здесь,  например, замерзает  "гений";

немного дальше замерзает "святой"; под толстым слоем льда замерзает "герой";

в  конце замерзает  "вера",  так называемое  "убеждение", даже "сострадание"

значительно остывает - почти всюду замерзает "вещь в себе"...

    2

    Возникновение  этой  книги   относится  к  неделям  первых  байрейтских

фестшпилей; глубокая отчужденность от  всего,  что  меня там  окружало, есть

одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже

тогда  пробежали по моему  пути,  может угадать,  что творилось в моей душе,

когда я однажды проснулся в Байрейте.  Совсем как если бы я грезил... Где же

я был? Я ничего не узнавал,  я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои

воспоминания. Трибшен -  далекий  остров блаженных:  нет  ни  тени сходства.

Несравненные  дни  закладки,  маленькая группа людей, которые были  на своем

месте и праздновали эту закладку и вовсе  не  нуждались в пальцах для нежных

вещей: нет ни тени  сходства. Что случилось? - Вагнера  перевели на немецкий

язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий

маэстро!  немецкое пиво!..  Мы, знающие слишком хорошо,  к каким  утонченным

артистам, к какому  космополитизму  вкуса обращается  искусство Вагнера,  мы

были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими "добродетелями". - Я думаю,

что  знаю  вагнерианца,  я "пережил" три поколения,  от  покойного Бренделя,

путавшего Вагнера  с Гегелем,  до "идеалистов" Байрейтских листков, путавших

Вагнера  с собою,  -  я  слышал всякого  рода  исповеди "прекрасных  душ"  о

Вагнере.  Полцарства  за  одно  осмысленное  слово!  Поистине, общество,  от

которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль - грациозные in infinitum! Ни

в каком ублюдке  здесь нет недостатка, даже в антисемите.  - Бедный  Вагнер!

Куда он попал! - Если  бы  он попал еще к свиньям! А то  к немцам!.. В конце

концов  следовало  бы,  в  назидание  потомству,  сделать  чучело  истинного

байрейтца  или, еще лучше, посадить его в спирт,  ибо именно спиритуальности

ему  и недостает, - с надписью: так выглядел "дух", на котором была основана

"Империя"...  Довольно,  я  уехал  среди  празднеств  на  несколько  недель,

совершенно внезапно,  несмотря  на  то, что  одна  очаровательная  парижанка

пробовала меня утешить;  я извинился перед  Вагнером только  фаталистической

телеграммой.  В  Клингенбрунне, глубоко затерянном в лесах местечке Богемии,

носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал

время от времени в свою записную книжку под общим названием "Сошник" тезисы,

сплошные  жесткие psychologica, которые, может  быть, встречаются  еще раз в

"Человеческом, слишком человеческом".

    3

    То, что тогда во  мне  решилось, был  не только  разрыв с Вагнером -  я

понял  общее  заблуждение  своего  инстинкта,  отдельные  промахи  которого,

называйся  они  Вагнером  или базельской  профессурой,  были лишь знамением.

Нетерпение  к себе охватило  меня; я увидел,  что настала пора сознать себя.

Сразу сделалось мне  ясно до ужаса, как  много времени было потрачено -  как

бесполезно,  как произвольно  было  для  моей  задачи все  мое существование

филолога. Я стыдился этой  ложной скромности... Десять лет за плечами, когда

питание  моего духа  было  совершенно приостановлено,  когда  я  не научился

ничему  годному,  когда  я  безумно многое  забыл, корпя над  хламом пыльной

учености.   Тщательно,  с  больными  глазами  пробираться   среди   античных

стихотворцев -  вот  до  чего я  дошел!  - С сожалением видел я себя  вконец

исхудавшим, вконец изголодавшимся: реальностей вовсе не  было в моем знании,

а "идеальности" ни черта не стоили! - Поистине, жгучая жажда охватила меня -

с этих  пор я действительно  не  занимался ничем  другим, кроме  физиологии,

медицины и  естественных  наук, - даже к собственно историческим  занятиям я

вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к этому моя задача.

Тогда  же   я  впервые  угадал  связь   между  избранной  вопреки  инстинкту

деятельностью,  так называемым "призванием", к  которому я  менее  всего был

призван,  -  и  потребностью  в   заглушении   чувства   пустоты   и  голода

наркотическим искусством  -  например,  вагнеровским  искусством.  Осторожно

оглядевшись вокруг себя, я открыл, что  то же бедствие постигает большинство

молодых  людей:  одна  противоестественность буквально вынуждает  другую.  В

Германии,  в  "Империи",  чтобы  говорить  недвусмысленно,   слишком  многие

осуждены  принять  несвоевременно   какое-нибудь   решение,   а  потом,  под

неустранимым бременем, зачахнуть... Эти нуждаются в  Вагнере как в  опиуме -

они забываются, они избавляются от себя  на мгновение...  Что  говорю я!  на

пять, на шесть часов! -

    4

    Тогда неумолимо восстал мой инстинкт против  дальнейших уступок, против

следования за другими, против  смешения себя  с  другими.  Любой  род жизни,

самые  неблагоприятные   условия,  болезнь,  бедность  -  все  казалось  мне

предпочтительнее того недостойного "бескорыстия", в которое я поначалу попал

по незнанию, по молодости  и в  котором позднее застрял из трусости,  из так

называемого "чувства долга". - Здесь, самым изумительным образом, и притом в

самое нужное время, пришло мне на помощь  дурное наследство со стороны моего

отца,  - в  сущности,  предопределение  к ранней  смерти.  Болезнь  медленно

высвобождала   меня:   она   избавила  меня  от  всякого  разрыва,   всякого

насильственного   и  неприличного   шага.   Я  не  утратил   тогда   ничьего

доброжелательства и еще приобрел много нового.  Болезнь дала мне также право

на  совершенный  переворот  во  всех  моих  привычках;  она  позволила,  она

приказала  мне  забвение; она  одарила  меня принуждением к  бездействию,  к

праздности, к выжиданию  и терпению...  Но ведь это  и значит  думать!.. Мои

глаза одни положили конец всякому буквоедству,  по-немецки: филологии; я был

избавлен  от "книги", я годами ничего уже не читал - величайшее благодеяние,

какое  я  себе   когда-либо   оказывал!  -  Глубоко  скрытое  Само,  как  бы

погребенное, как бы умолкшее  перед постоянной высшей необходимостью слушать

другие Само  ( - а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно,  робко,

колеблясь, - но наконец оно заговорило. Никогда не находил я столько счастья

в себе, как  в самые болезненные, самые страдальческие  времена моей  жизни:

стоит  только  взглянуть на "Утреннюю зарю" или  на  "Странника и его тень",

чтобы  понять,  чем  было  это  "возвращение  к себе":  самым  высшим  родом

выздоровления!... Другое только следовало из него. -

    5

    Человеческое,    слишком    человеческое,    этот   памятник    суровой

самодисциплины,  с   помощью   которой  я   внезапно   положил  конец  всему

привнесённому  в  меня   "мошенничеству   высшего   порядка",   "идеализму",

"прекрасному  чувству"  и прочим женственностям, - было во всем существенном

написано в Сорренто; оно  получило свое заключение, свою окончательную форму

зимою, проведенною в Базеле, в несравненно менее благоприятных условиях, чем

условия Сорренто. В сущности, эта книга  лежит на совести у господина Петера

Гаста,  тогда студента  Базельского  университета,  очень  преданного мне. Я

диктовал, с обвязанной  и больной головой, он писал, он также исправлял - он

был  в  сущности  писателем,  а я только  автором. Когда в  руках моих  была

завершенная вконец книга - к глубокому удивлению тяжелобольного, - я послал,

между  прочим,   два  экземпляра  и  в  Байрейт.   Каким-то   чудом  смысла,

проявившегося  в  случайности,  до меня  в  то  же  время  дошел  прекрасный

экземпляр текста Парсифаля с посвящением Вагнера мне - "моему дорогому другу

Фридриху  Ницше, Рихард Вагнер,  церковный советник". -  Это  было скрещение

двух книг - мне казалось, будто я слышал при этом зловещий  звук. Не звучало

ли это так, как если бы скрестились две шпаги?.. Во всяком случае мы оба так

именно  и восприняли это:  ибо  мы оба  молчали. -  К тому времени появились

первые Байрейтские листки: я понял, чему настала пора. - Невероятно!  Вагнер

стал набожным...

    6

    Что  я  думал тогда (1876) о себе,  с какой чудовищной  уверенностью  я

держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, - об

этом свидетельствует вся книга, и прежде  всего одно  очень выразительное  в

ней место: с инстинктивной во мне хитростью я  и здесь вновь обошел словечко

Я; но  на  сей раз  не Шопенгауэра или Вагнера,  а  одного  из  моих друзей,

превосходного доктора  Пауля Рэ  я  озарил всемирно-исторической  славой - к

счастью, он оказался  слишком тонким животным,  чтобы... Другие  были  менее

хитры:  безнадежных  среди  моих  читателей,  например  типичного  немецкого

профессора, я  всегда  узнавал по тому, что  они, основываясь на этом месте,

считали  себя  обязанными   понимать   всю  книгу  как   высший  рэализм.  В

действительности  она  заключала  противоречие лишь пяти-шести тезисам моего

друга: об этом  можно прочесть в  предисловии к "Генеалогии морали".  -  Это

место гласит:  каково  же то главное положение,  к  которому пришел  один из

самых сильных и холодных мыслителей, автор книги "О происхождении  моральных

чувств"  (lisez:  Ницше,  первый имморалист),  с помощью  своего  острого  и

проницательного анализа человеческого поведения? "Моральный человек стоит не

ближе  к умопостигаемому  миру, чем человек физический, -  ибо не существует

умопостигаемого мира"... Это положение, ставшее твердым и острым под ударами

молота исторического  познания  (lisez:  переоценки  всех  ценностей), может

некогда в  будущем -  1890! - послужить  секирой,  которая  будет положена у

корней  "метафизической потребности" человечества,  - на благо или проклятие

человечеству, кто мог бы это сказать?  Но  во всяком случае,  как положение,

чреватое важнейшими последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее

на  мир тем  двойственным взглядом,  который бывает присущ всякому  великому

познанию...

       "УТРЕННЯЯ ЗАРЯ"

    Мысли о морали как предрассудке

    Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя

бы едва, чувствовался запах пороха -  скорее в ней распознают совсем другие,

и  гораздо  более  нежные,  запахи,  особенно  если  предположить  некоторую

тонкость ноздрей. Ни тяжелой, ни даже легкой артиллерии; если действие книги

отрицательное, то  тем  менее отрицательны ее средства, из которых  действие

следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с

боязливой осторожностью  ко всему тому, что до сих  пор  почиталось  и  даже

боготворилось под именем морали, это не находится в противоречии  с тем, что

во  всей  книге не  встречается  ни одного  отрицательного слова, ни  одного

нападения,  ни  одной  злости,  -  скорее  она  лежит  на  солнце,  круглая,

счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов

я  сам  был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой  книги было

измышлено, выскользнуто  в том сумбуре скал близ Генуи, где я одиночествовал

и имел общие с морем тайны. Еще и теперь, при случайном моем соприкосновении

с этой книгой, почти каждое  предложение становится крючком, которым я снова

извлекаю  из глубины что-нибудь  несравнимое:  вся ее кожа дрожит  от нежной

дрожи  воспоминаний.  Искусство,  которое  она  предполагает,  есть  немалое

искусство  закреплять  вещи,  скользящие   легко  и  без  шума,   закреплять

мгновения, называемые мною божественными ящерицами, закреплять, правда, не с

жестокостью того  юного  греческого бога,  который просто прокалывал  бедных

ящериц, но все же закреплять  при помощи некоторого  острия - пером... "Есть

так много  утренних  зорь, которые  ещё не светили"  - эта индийская надпись

высится на двери к этой книге. Где же ищет её автор того нового утра, ту  до

сих  пор ещё  не открытую  нежную зарю, с которой начнётся снова день? - ах,

целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении

от  всех моральных ценностей, в утверждении и доверчивом отношении ко всему,

что  до  сих  пор запрещали, презирали,  проклинали.  Эта утверждающая книга

изливает  свой свет, свою любовь, свою  нежность на сплошь  дурные вещи, она

снова возвращает им "душу", чистую совесть, право, преимущественное право на

существование. На мораль не нападают, её просто не принимают в расчёт... Эта

книга  заканчивается   словом  "или?"  -  это  единственная  книга,  которая

заканчивается словом "или?"...

    2

    Моя  задача  -  подготовить  человечеству  момент высшего самосознания,

великий  полдень, когда  оно оглянется  назад и  взглянет  вперёд, когда оно

выйдет из-под владычества случая и  священников и поставит себе впервые, как

целое, вопросы:  почему? к  чему? - эта задача с необходимостью  вытекает из

воззрения, что человечество  само по себе  не находится на верном пути,  что

оно  управляется  вовсе  не  божественно,  что,  напротив, среди  его  самых

священных понятий о ценности соблазнительно господствует инстинкт отрицания,

порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого

и является для меня вопросом  первостепенной важности, что  он обусловливает

будущее человечества. Требование, чтобы верили, что всё в сущности находится

в наилучших руках, что одна книга, Библия, даст окончательную  уверенность в

божественном  руководительстве   и  мудрости  в  судьбах  человечества,  это

требование, перенесённое обратно в реальность, есть воля к подавлению истины

о жалкой противоположности сказанного,  именно, что  человечество до сих пор

пребывало  в  наисквернейших  руках,  что  оно  управлялось  неудачниками  и

коварными  мстителями,  так  называемыми  святыми,  этими  мирохулителями  и

человекоосквернителями.  Решающий  признак, устанавливающий,  что  священник

(включая  и  затаившихся  священников  -  философов) сделался господином  не

только в пределах  определённой религиозной общины,  но и всюду вообще, есть

мораль  decadence, воля к концу, которая  ценится как  мораль сама по себе и

заключается в безусловной ценности,  приписываемой началу неэгоистическому и

враждебному всякому эгоизму. Кто  в этом  пункте  не  заодно со  мною,  того

считаю я  инфицированным... Но  весь мир не заодно со  мною... Для физиолога

такое  противопоставление  ценностей не оставляет никакого сомнения. Если  в

организме  самый  незначительный  орган  хотя бы  в малой степени  ослабляет

совершенно точное проявление своего  самоподдержания, возмещения своей силы,

своего "эгоизма", то вырождается и весь организм. Физиолог требует ампутации

выродившейся  части, он отрицает всякую солидарность с нею,  он стоит  всего

дальше  от сострадания к  ней. Но священник хочет именно  вырождения целого,

вырождения человечества: оттого и консервирует он вырождающееся - этой ценой

господствует он над ним... Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия

морали  -  "душа", "дух",  "свободная  воля",  "Бог"  -  как  не тот,  чтобы

физиологически  руинировать  человечество?..  Когда   отклоняют  серьёзность

самосохранения и увеличения силы тела, т.  е. жизни, когда из бледной немочи

конструируют идеал, из презрения  к телу - "спасение души",  то что же  это,

как  не рецепт decadence?  -  Утрата равновесия, сопротивление  естественным

инстинктам,  "самоотречение"  -  одним  словом, это  называлось до  сих  пор

моралью...  С  "Утренней  зарёй" предпринял я  впервые борьбу против  морали

самоотречения. -

    ВЕСЁЛАЯ НАУКА

    ("la gaya scienza")

    "Утренняя  заря"  есть  утверждающая  книга,  глубокая,  но  светлая  и

доброжелательная.  То  же, но ещё в  большей степени, применимо и  к la gaya

scienza: почти в  каждой строке её нежно держатся  за руки  глубокомыслие  и

резвость. Стихи,  выражающие благодарность самому чудесному  месяцу, январю,

который  я  пережил - вся  книга есть его подарок,  - в  достаточной степени

объясняют, из какой глубины "наука" стала здесь весёлой:

    Ты, что огненною пикой

    Лёд души моей разбил,

    И к морям надежд великих

    Бурный путь ей проложил:

    И душа светла и в здравье,

    И вольна среди обуз

    Чудеса твои прославит,

    Дивный Януариус! -

    Может ли  тот, кто видит, как заблистала, в заключение четвёртой книги,

алмазная красота  первых слов Заратустры, может ли он сомневаться в том, что

называется здесь  "великой надеждой"? - Или тот, кто читает гранитные строки

в конце третьей книги, с помощью которых впервые отливается в формулы судьба

всех  времён?  Песни принца  Фогельфрай, в лучшей  своей части  написанные в

Сицилии, весьма выразительно  напоминают о том провансальском  понятии "gaya

scienza",  о том  единстве певца,  рыцаря и  вольнодумца,  которым  чудесная

ранняя  культура провансальцев  отличалась  от всех  двусмысленных  культур;

самое последнее  стихотворение "к Мистралю", бурная танцевальная песнь, где,

с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм. -

       "ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА"

    Книга для всех и ни для кого

    Теперь   я  расскажу   историю  Заратустры.  Основная  концепция  этого

произведения,  мысль  о вечном  возвращении, эта  высшая  форма утверждения,

которая  вообще может быть достигнута, - относится к августу 1881  года: она

набросана  на  листе бумаги с надписью: "6000 футов по ту сторону человека и

времени". Я шел в этот  день вдоль озера Сильваплана через леса; у могучего,

пирамидально   нагроможденного   блока  камней,  недалеко   от   Сурлея,   я

остановился.  Там пришла  мне  эта мысль. - Когда  я отсчитываю от этого дня

несколько месяцев назад, я нахожу, как предзнаменование, внезапную и глубоко

решительную перемену моего вкуса,  прежде всего в  музыке. Может быть, всего

Заратустру  позволительно причислить  к  музыке  -  несомненно,  возрождение

искусства слышать было его  предварительным условием.  В Рекоаро,  маленьком

горном курорте, близ Винченцы, где я провел весну 1881 года, я открыл вместе

с моим maёstro  и  другом  Петером Гастом,  тоже  "возрожденным", что феникс

Музыка  пролетел мимо нас в перьях более легких и светоносных,  чем когда бы

то ни было. Если, напротив, я считаю от этого дня вперед до внезапного и при

самых невероятных условиях протекавшего  разрешения  в феврале  1883 года от

бремени - заключительная часть, та самая,  из которой я цитировал  несколько

изречений  в Предисловии, была дописана как  раз в тот священный  час, когда

умер  в  Венеции  Рихард  Вагнер,  -  то  оказывается  восемнадцать  месяцев

беременности. Это число, именно восемнадцать месяцев,  могло бы  навести  на

мысль,  по крайней мере  среди буддистов, что  я  в  сущности слон-самка.  -

Промежуточному  времени  принадлежит  "gaya  scienza",   которая  несет  сто

предзнаменований близости  чего-то несравнимого; наконец она дает даже самое

начало Заратустры, она дает в предпоследнем отрывке четвертой книги основную

мысль Заратустры. - Этому же промежуточному времени принадлежит и тот Гимн к

жизни (для смешанного хора и оркестра), партитура которого  вышла  два  года

тому назад у Э. В. Фрицша в Лейпциге: может быть, это -  не малозначительный

симптом для  состояния этого  года, когда утверждающий пафос par  exellence,

названный мною  трагическим  пафосом, был мне  присущ в  наивысшей  степени.

Позднее его некогда будут петь в память обо  мне. - Текст, отмечаю ясно, ибо

по этому  поводу распространено недоразумение, принадлежит не мне:  он  есть

изумительное  вдохновение  молодой  русской  девушки, с которой я тогда  был

дружен,  -  фрейлейн Лу  фон Саломе.  Кто  сумеет  извлечь  вообще смысл  из

последних слов  этого стихотворения,  тот  угадает, почему я предпочел его и

восхищался им: в  них есть величие.  Страдание не служит возражением  против

жизни: "Если у тебя нет больше счастья, чтобы дать мне его, ну что ж! у тебя

есть еще  твоя  мука..."  Быть может, и  в  моей музыке  в  этом месте  есть

величие.  (Последняя нота кларнета в  строе  ля cis, а  не с.  Опечатка.)  -

Следующую  затем  зиму я  жил в той уютно  тихой бухте Рапалло,  недалеко от

Генуи, которая врезается между Кьявари и мысом  Портофино. Мое здоровье было

не  из  лучших;  зима  выдалась  холодная и чрезмерно  дождливая;  маленькая

гостиница, расположенная у  самого моря,  так что ночью прилив просто  лишал

сна, представляла почти во всем противоположность желательного.  Несмотря на

это и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает

"несмотря",  в  эту  зиму  и  в  этих  неблагоприятных  условиях  возник мой

Заратустра.  -  В  дообеденное время я  поднимался в  южном  направлении  по

чудесной  улице вверх  к Зоальи,  мимо сосен  и  глядя далеко в море;  после

обеда, так часто, как только  позволяло мое здоровье, я обходил всю бухту от

Санта-Маргериты до  местности, расположенной  за Портофино. Эта местность  и

этот ландшафт сделались еще ближе моему сердцу  благодаря той любви, которую

чувствовал к  ним  император Фридрих III;  случайно осенью  1886  года я был

опять у этих берегов,  когда он уже  в последний раз посетил этот  маленький

забытый мир счастья. - На обеих этих дорогах пришел мне в голову весь первый

Заратустра, и прежде всего  сам Заратустра, как тип: точнее, он  снизошел на

меня...

    2

    Чтобы понять этот  тип,  надо  сперва уяснить  себе его физиологическую

предпосылку;  она  есть  то,  что я называю  великим  здоровьем. Я  не  могу

разъяснить это  понятие  лучше, более лично, чем я уже сделал это в одном из

заключительных разделов пятой  книги "gaya scienza". "Мы, новые, безымянные,

труднодоступные,  -  говорится  там,  -  мы, недоноски  еще  не  доказанного

будущего, -  нам  для новой  цели потребно  и  новое средство, именно, новое

здоровье,  более  крепкое,  более умудренное, более  цепкое, более отважное,

более веселое,  чем  все бывшие до сих пор  здоровья. Тот,  чья  душа жаждет

пережить во всем объеме прежние ценности и устремления и обогнуть все берега

этого идеального "Средиземноморья", кто ищет  из приключений сокровеннейшего

опыта  узнать, каково на душе у завоевателя  и  первопроходца идеала, равным

образом  у художника, у святого, у  законодателя,  у мудреца,  у ученого,  у

благочестивого,  у  предсказателя,  у пустынножителя  старого  стиля,  - тот

прежде всего нуждается для этого  в великом  здоровье  - в таком, которое не

только имеют, но и постоянно приобретают и  должны приобретать, ибо им вечно

поступаются, должны поступаться!..  И вот же,  после  того как  мы так долго

были  в пути,  мы, аргонавты идеала, более  храбрые, должно быть,  чем этого

требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но,

как сказано, более здоровые, чем хотели  бы нам позволить, опасно  здоровые,

все  вновь  и  вновь   здоровые,  -  нам  начинает  казаться,  будто  мы,  в

вознаграждение за это, видим какую-то еще не открытую страну, границ которой

никто  еще  не  обозрел, некое по  ту  сторону всех прежних земель и уголков

идеала,  мир до того  богатый  прекрасным,  чуждым, сомнительным, страшным и

божественным, что наше любопытство,  как и наша  жажда обладания, выходит из

себя - ах! и мы уже ничем не можем насытиться! Как смогли бы мы, после таких

перспектив и с таким ненасытным голодом на совесть и весть, довольствоваться

еще  современным человеком?  Довольно  скверно:  но и  невозможно,  чтобы мы

только с деланной  серьезностью взирали и, пожалуй, даже вовсе не взирали на

его почтеннейшие  цели и надежды. Нам предносится другой идеал, причудливый,

соблазнительный, рискованный  идеал,  к которому  мы  никого  не  хотели  бы

склонить, ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа,

который  наивно,  стало быть,  сам того не желая  и из  бьющего  через  край

избытка полноты и мощи играет со  всем, что до сих пор называлось священным,

добрым, неприкосновенным,  божественным;  для  которого то наивысшее,  в чем

народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало  бы  уже

опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту,  временное

самозабвение;    идеал    человечески-сверхчеловеческого    благополучия   и

благоволения,  который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда

он  рядом  со  всей  бывшей на  земле серьезностью,  рядом со  всякого  рода

торжественностью  в  жесте,  слове,  звучании,   взгляде,  морали  и  задаче

изображает как  бы их живейшую  непроизвольную  пародию, - и  со  всем  тем,

несмотря на все то, быть может, только  теперь и появляется  впервые великая

серьезность,  впервые  ставится вопросительный знак,  поворачивается  судьба

души, сдвигается стрелка, начинается трагедия..."

    3

    Есть ли у  кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное понятие  о

том, что поэты  сильных эпох называли инспирацией? В противном случае я хочу

это  описать.  -  При  самом  малом  остатке  суеверия действительно  трудно

защититься от представления, что ты только  инкарнация, только рупор, только

медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что  нечто внезапно

с  несказанной уверенностью  и  точностью становится видимым, слышимым  и до

самой  глубины  потрясает  и  опрокидывает человека,  есть  просто  описание

фактического состояния. Слышишь без поисков; берешь, не спрашивая, кто здесь

дает;   как  молния,  вспыхивает  мысль,  с   необходимостью,  в  форме,  не

допускающей колебаний, - у меня никогда не  было  выбора. Восторг,  огромное

напряжение  которого  разрешается порою  в  потоках  слез, при котором  шаги

невольно  становятся  то бурными,  то медленными;  частичная невменяемость с

предельно ясным сознанием бесчисленного множества  тонких дрожаний  до самых

пальцев  ног; глубина  счастья,  где  самое  болезненное  и  самое  жестокое

действуют  не  как  противоречие, но  как  нечто вытекающее из  поставленных

условий, как  необходимая  окраска  внутри такого  избытка  света;  инстинкт

ритмических    отношений,   охватывающий   далекие   пространства   форм   -

продолжительность,  потребность в далеко напряженном  ритме, есть почти мера

для силы вдохновения, своего рода возмещение за его давление и напряжение...

Все  происходит в высшей степени  непроизвольно, но как бы  в потоке чувства

свободы,  безусловности,  силы, божественности...  Непроизвольность  образа,

символа есть самое замечательное; не имеешь больше понятия о том, что образ,

что сравнение;  все  приходит  как самое  близкое,  самое правильное,  самое

простое выражение. Действительно, кажется, вспоминая слова Заратустры, будто

вещи  сами приходят и предлагают себя  в символы.  ("Сюда приходят все вещи,

ластясь  к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят  скакать  верхом  на твоей

спине. Верхом  на всех  символах скачешь ты  здесь  ко всем  истинам.  Здесь

раскрываются тебе слова и ларчики слов  всякого  бытия:  здесь  всякое бытие

хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у тебя говорить

- ".)  Это  мой опыт  инспирации; я  не сомневаюсь,  что  надо вернуться  на

тысячелетия назад,  чтобы  найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: "это и

мой опыт". -

    4

    Потом  я  лежал  несколько  недель  больной  в  Генуе.  Вслед  за  этим

последовала  тоскливая весна  в Риме,  куда я  переехал  жить,  -  это  было

нелегко. В сущности  меня сверх меры  раздражало это  самое неприличное  для

поэта  Заратустры место на земле, которое я выбрал не добровольно; я пытался

освободиться  - я  хотел в Аквилу, понятие, противоположное Риму, основанное

из вражды  к Риму, как и я когда-нибудь осную место, воспоминание об атеисте

и  враге   церкви  comme  il  faut,  моем  ближайшем  родственнике,  великом

императоре Гогенштауфене, Фридрихе II. Но во всем этом был рок: я должен был

вернуться. В  конце концов я удовлетворился piazza Barberini, после того как

меня утомили заботы  об антихристианской местности.  Боюсь, что однажды,  во

избежание по возможности дурных  запахов, я справлялся  даже  на palazzo del

Quirinale,  нет ли  там  тихой комнаты для философа. В  loggia,  высоко  над

вышеназванной piazza, откуда виден Рим и слышно внизу журчание fontana, была

создана самая одинокая песнь, какая когда-либо была создана, Ночная песнь; в

это  время носилась вокруг меня мелодия несказанной  тоски, напев которой  я

снова  нашел в словах: "мертвый от бессмертия"... Летом, вернувшись домой, к

священному месту, где  мне  сверкнула первая  молния мысли  о Заратустре,  я

нашел вторую  его  часть.  Десяти дней было достаточно; ни  на первую, ни на

третью и последнюю часть я ни в  коем случае не употребил  больше времени. В

следующую  затем  зиму,  под   халкионическим  небом  Ниццы,  которое  тогда

заблистало впервые в моей  жизни, нашел я третью часть Заратустры  -  и  был

готов. Меньше года хватило на  все.  Много  заброшенных уголков  и высот  из

ландшафта  Ниццы освящены  для меня  незабвенными  мгновениями; та  решающая

часть, которая носит название "О старых и новых скрижалях", была создана при

труднейшем восхождении от станции  к чудесному мавританскому  горному гнезду

Эца - ловкость мускулов была  у меня всегда наибольшей,  когда  и творческая

сила  текла  в изобилии. Тело одухотворено: оставим "душу" в  покое...  Меня

часто  видели  танцующим;  я  мог  тогда,  без  понятия  об  утомлении, быть

пять-шесть  часов в пути в горах.  Я хорошо спал, я много смеялся  -  у меня

была совершенная выносливость и терпение.

    5

    За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом

после  Заратустры  были  несравнимым  бедствием. Дорого  искупается  -  быть

бессмертным:  за это умираешь не  раз  живьем. - Есть нечто,  что  называю я

rancune  великого:  все  великое,  всякое  творение,  всякое  дело,  однажды

содеянное, немедленно обращается против того, кто его содеял. Именно потому,

что он его  содеял, он слаб теперь, он не выдерживает больше своего дела, он

не смотрит больше ему  в лицо. Иметь за собой  нечто, чего никогда  не  смел

хотеть,  нечто, в  чем  завязан узел  в  судьбе  человечества, - и иметь это

теперь на себе!.. Это почти придавливает... Rancune великого! - Второе,  это

ужасная тишина, которую  слышишь вокруг себя. У одиночества семь шкур; ничто

не проникает  сквозь  них.  Приходишь к  людям, приветствуешь друзей:  новая

пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения.

Такое  возмущение, но в очень  различной  степени испытывал и я,  и почти от

каждого, кто был мне близок; кажется,  ничто не оскорбляет  глубже, чем если

вдруг дать почувствовать дистанцию, -  благородные натуры,  которые не могут

жить  без  глубокого почитания,  бывают  редки. -  Третье  -  это  абсурдная

раздражительность  кожи к  маленьким уколам, своего рода беспомощность перед

всем маленьким.  Она  кажется  мне  обусловленной той огромной  тратой  всех

оборонительных  сил,   которая  является  предпосылкой  всякого  творческого

действия, всякого  действия,  проистекающего  из наиболее  личного, наиболее

интимного,  наиболее  сокровенного.  Маленькие оборонительные  силы  как  бы

уничтожены; они не имеют никакого притока сил. - Я решаюсь  еще указать, что

ухудшается  пищеварение, начинаешь неохотно двигаться,  часто  подвергаешься

ознобу, также  и  чувству  недоверия  -  того  недоверия, которое  во многих

случаях есть простая этиологическая ошибка. В таком состоянии почувствовал я

однажды приближение  стада  коров,  прежде чем  я  увидел его,  -  благодаря

возвращению   более  нежных,  более  человеколюбивых  мыслей:  в  этом  есть

теплота...

    6

    Произведение это стоит совершенно  особняком. Оставим в стороне поэтов;

быть может, вообще  никогда  и ничто  не было сотворено  от  равного избытка

силы. Моё понятие "дионисическое"  претворилось здесь  в наивысшее действие;

применительно к нему вся остальная человеческая деятельность выглядит бедной

и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь  Шекспир ни  минуты не  могли бы

дышать в  этой атмосфере чудовищной страсти  и высоты, Данте  в  сравнении с

Заратустрой есть  только  верующий, а не тот,  кто  создаёт впервые  истину,

управляющий  миром  дух, рок, -  поэты Веды суть  только  священники,  и  не

достойны  даже  развязать  ремни башмаков  Заратустры; но всё это  есть  ещё

минимум  и  не  даёт  никакого  понятия  о  той дистанции,  о  том  лазурном

одиночестве,  в  котором  живёт это произведение.  У Заратустры есть  вечное

право сказать: "я замыкаю  круги вокруг себя и священные границы; всё меньше

поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более

священных гор".  Пусть  соединят воедино  дух  и доброту всех великих душ: и

совокупно  не  были  бы  они  в  состоянии  произнести  хотя  бы  одну  речь

Заратустры. Велика та лестница, по которой  он поднимается и спускается;  он

дальше  видел, дальше  хотел,  дальше мог, чем какой бы  то  ни было  другой

человек.  Он  противоречит каждым  словом,  этот самый утверждающий  из всех

умов; в  нём все противоположности связаны в новое единство. Самые высшие  и

самые низшие силы человеческой натуры, самое сладкое, самое легкомысленное и

самое  страшное  с  бессмертной  уверенностью  струятся у  него  из  единого

источника. До него не знали, что такое глубина, что такое высота, ещё меньше

знали, что такое истина. Нет  ни одного мгновения в этом откровении  истины,

которое было бы  уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших.  Не было

мудрости,  не  было  исследования   души,  не  было  искусства  говорить  до

Заратустры;  самое близкое, самое  повседневное говорит  здесь о неслыханных

вещах.  Сентенция дрожит  от  страсти;  красноречие  стало  музыкой;  молнии

сверкают  в не разгаданное доселе будущее. Самая могучая сила образов, какая

когда-либо существовала, является убожеством и игрушкой по сравнению с  этим

возвращением языка к природе образности. - А как Заратустра спускается с гор

и говорит  каждому  самое  доброжелательное! Как он  даже своих противников,

священников,  касается нежной  рукой и вместе с  ними  страдает из-за них! -

Здесь  в каждом  мгновении преодолевается  человек, понятие  "сверхчеловека"

становится здесь высшей реальностью, -  в бесконечной дали  лежит здесь всё,

что   до  сих   пор  называлось  великим  в  человеке,  лежит  ниже  его.  О

халкионическом начале, о  лёгких ногах, о совмещении  злобы  и легкомыслия и

обо  всём,  что вообще  типично для  типа  Заратустры, никогда  ещё никто не

мечтал  как о существенном  элементе величия. Заратустра  именно в этой шири

пространства,  в этой  доступности противоречиям  чувствует  себя  наивысшим

проявлением всего сущего;  и когда услышат, как он это определяет, откажутся

от поисков ему равного.

    -  душа,  имеющая  очень  длинную лестницу  и  могущая опуститься очень

низко, -

    - душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться

в себе  самой;  самая  необходимая, которая  ради удовольствия  бросается  в

случайность, -

    - душа сущая, которая погружается в становление; имущая,  которая хочет

войти в волю и в желание, -

    -  убегающая от себя  самой и  широкими  кругами себя  догоняющая; душа

самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, -

    - наиболее себя любящая, в которой все вещи находят своё течение и своё

противотечение, свой прилив и отлив -

    Но это и есть понятие самого Диониса. -  Именно к  нему приводит ещё  и

другое размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в

вопросе,  каким образом тот,  кто в  неслыханной степени говорит Нет, делает

Нет всему,  чему  до  сих пор  говорили Да, может,  несмотря  на  это,  быть

противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое

бремя судьбы, роковую задачу, может,  несмотря на это,  быть  самым лёгким и

самым  потусторонним  - Заратустра  есть танцор,  -  каким образом тот,  кто

обладает  самым  жестоким,  самым страшным познанием  действительности,  кто

продумал  "самую  бездонную мысль", не  нашёл, несмотря  на это,  возражения

против существования, даже против его вечного возвращения, - напротив, нашёл

ещё одно  основание,  чтобы  самому  быть  вечным утверждением  всех  вещей,

"говорить огромное  безграничное Да и Аминь"... "Во все бездны  несу  я своё

благословляющее утверждение"... Но это и есть ещё раз понятие Диониса.

    7

    Каким языком будет говорить подобный дух, когда ему придётся говорить с

самим  собою? Языком дифирамба.  Я изобретатель  дифирамба. Пусть послушают,

как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца: таким изумрудным

счастьем, такой  божественной нежностью не обладал ещё ни один язык до меня.

Даже глубочайшая  тоска такого Диониса всё ещё обращается в дифирамб; я беру

в  доказательство  Ночную   песнь  -  бессмертную  жалобу  того,  кто  из-за

преизбытка света и власти, из-за своей солнечной натуры обречён не любить.

    Ночь: теперь говорят громче все  бьющие ключи. И  моя душа  тоже бьющий

ключ.

    Ночь:  теперь только пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже

песнь влюблённого.

    Что-то неутолённое,  неутолимое есть  во мне; оно хочет говорить. Жажда

любви есть во мне; она сама говорит языком любви.

    Я - свет; ах, если бы быть  мне ночью! Но в том и одиночество  моё, что

опоясан я светом.

    Ах, если бы быть мне тёмным и ночным! Как упивался бы я сосцами света!

    И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки,  мерцающие, как светящиеся

червяки, на небе! - и был бы счастлив от ваших даров света.

    Но  я  живу в своём  собственном свете,  я  вновь  поглощаю пламя,  что

исходит из меня.

    Я не знаю счастья берущего; и часто  мечтал я о том, что  красть должно

быть ещё блаженнее, чем брать.

    В  том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том

моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветлённые ночи тоски.

    О горе всех, кто дарит!  О  затмение моего солнца! О алкание желаний! О

ярый голод среди пресыщения!

    Они  берут у  меня; но  затрагиваю ли  я их  душу? Целая пропасть лежит

между дарить и брать;  но и через малейшую пропасть очень  трудно перекинуть

мост.

    Голод вырастает из моей красоты;  причинить страдание  хотел  бы я тем,

кому я свечу, ограбить хотел бы одарённых мною - так алчу я злобы.

    Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как

водопад, который медлит в своём падении, - так алчу я злобы.

    Такое мщение измышляет  мой избыток; такое коварство рождается из моего

одиночества.

    Моё счастье дарить  замерло в дарении, моя добродетель  устала от  себя

самой и от своего избытка!

    Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно

раздаёт,  у   того  рука  и  сердце  натирают  себе  мозоли  от  постоянного

раздавания.

    Мои  глаза  не  делаются уже влажными  перед стыдом  просящих; моя рука

слишком огрубела для дрожания рук наполненных.

    Куда  же  девались  слёзы  из моих  глаз  и пушок  из  моего сердца?  О

одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих!

    Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что  темно, говорят

они своим светом - для меня молчат они.

    О,  в  этом  и  есть  вражда света  ко  всему  светящемуся: безжалостно

проходит он своими путями.

    Несправедливое в  глубине сердца ко  всему  светящемуся, равнодушное  к

другим солнцам - так движется всякое солнце.

    Как  буря, несутся солнца своими путями, в этом -  движение  их.  Своей

неумолимой воле следуют они, в этом - холод их.

    О,  это  вы,  тёмные  ночи, создаёте  теплоту из всего светящегося!  О,

только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!

    Ах,  лёд вокруг  меня,  моя  рука обжигается об лёд! Ах,  жажда во мне,

которая томится по вашей жажде!

    Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!

    Ночь: теперь рвётся, как родник, моё желание - желание говорить.

    Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.  И  моя душа  тоже бьющий

ключ.

    Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа  тоже  песнь

влюблённого. -

    8

    Так никогда не писали, никогда не чувствовали, никогда не страдали: так

страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного уединения в свете

была бы Ариадна... Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Ни у кого до

сих пор  не  было  разрешения всех  подобных  загадок, я  сомневаюсь,  чтобы

кто-нибудь  даже видел здесь загадки. - Заратустра определил однажды со всей

строгостью свою задачу - это также и моя задача,  - так что нельзя ошибиться

в смысле:  он есть  утверждающий  вплоть до оправдания, вплоть до искупления

всего прошедшего.

    Я хожу среди людей, как  среди обломков будущего, - того  будущего, что

вижу я.

    И в том моё творчество и стремление,  чтобы собрать и соединить воедино

всё, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью.

    И  как мог бы я быть человеком, если бы человек  не был  также  поэтом,

отгадчиком и избавителем от случая!

    Спасти тех, кто миновали, и преобразить всякое "было" в "так хотел я" -

лишь это я назвал бы избавлением.

    В другом  месте он со  всей возможной  строгостью определяет, чем может

быть для него "человек" - ни предметом любви, ни даже предметом сострадания,

- и над великим отвращением к человеку стал  Заратустра господином:  человек

для него  есть бесформенная  масса, материал, безобразный  камень, требующий

ещё ваятеля.

    Не хотеть больше, не ценить больше  и не созидать больше: ах, пусть эта

великая усталость навсегда останется от меня далёкой!

    Даже  в  познании   чувствую  я  только  радость   рождения  и  радость

становления  моей  воли; и если есть невинность в моём познании,  то потому,

что есть в нём воля к рождению.

    Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля: и что осталось бы созидать,

если бы боги - существовали!

    Но  всегда  к  человеку  влечёт  меня  сызнова  пламенная  воля  моя  к

созиданию; так устремляется молот на камень.

    Ах, люди,  в камне дремлет для  меня образ, образ моих  образов! Ах, он

должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!

    Теперь  дико устремляется мой  молот на  свою  тюрьму.  От  камня летят

куски; какое мне дело до этого?

    Завершить  хочу  я  этот  образ:  ибо  тень  подошла  ко  мне  -  самая

молчаливая, самая лёгкая приблизилась ко мне!

    Красота сверхчеловека  приблизилась ко мне, как  тень. Что мне теперь -

до богов!..

    Я  отмечаю  последнюю точку зрения: подчёркнутая  строфа  даёт доступ к

ней.   Для   дионисической  задачи  твёрдость  молота,   радость  даже   при

уничтожении,  принадлежит решительным  образом  к предварительным  условиям.

Императив:  "станьте  тверды!", самая  глубокая  уверенность в  том, что все

созидающие тверды, есть истинный отличительный признак дионисической натуры.

       "ПО ТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА"

    Прелюдия к философии будущего

    Задача  для воспоследовавших  затем  лет  была  предначертана  со  всей

возможной строгостью. После того  как  утверждающая часть  моей  задачи была

разрешена, настала очередь  негативной,  негактивной  (neintuende) половины:

переоценка бывших  до  сего  времени  ценностей,  великая война - заклинание

решающего дня. Сюда относится и  осторожный  взгляд, ищущий близких,  таких,

которые из  силы протянули бы мне руку для разрушения. - С этих  пор все мои

сочинения суть  рыболовные  крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю  толк в

рыбной ловле?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы...

    2

    Эта  книга (1886) во всём существенном  есть  критика современности, не

исключая  и   современных  наук,  современных   искусств,  даже  современной

политики, наряду с указаниями, отсылающими к противоположному типу,  который

отмечен  решительным минимумом современности, к  благородному, утверждающему

типу.  В этом  последнем смысле книга представляет собою школу  gentilhomme,

беря названное понятие  более духовно  и более  радикально,  чем  его  брали

когда-либо.  Нужно иметь мужество во  плоти, чтобы выдержать  его,  нужно не

знать страха... Все вещи, которыми так гордится наш век, пережиты здесь  как

противоречие  этому  типу,  почти как  дурные  манеры,  например  знаменитая

"объективность", "сочувствие ко всему страждущему", "историческое чувство" с

его раболепством перед чужим вкусом, с его ползанием  на животе перед petits

faits, "научность". - Если вспомнить, что эта книга следует  за Заратустрой,

то  легко угадать  тот  диететический  regime, которому  она  обязана  своим

возникновением.   Глаз,  избалованный  чудовищной   принудительностью   быть

дальнозорким  -  Заратустра дальновиднее самого царя, - вынужден здесь остро

схватывать ближайшее, время, обстание. Во всех отношениях, и прежде всего  в

форме, легко найти как бы добровольный разрыв с теми инстинктами, из которых

стал  возможным Заратустра. Рафинированность в форме, в замысле, в искусстве

молчать стоит здесь на  переднем  плане, психология трактуется  с намеренной

твёрдостью  и жестокостью  - книга отклоняет всякое добродушное  слово... На

всём этом можно отдохнуть:  впрочем, кто  угадает,  какого рода отдых  нужен

после  такой  траты  доброты, как Заратустра?.. Говоря  теологически - пусть

прислушиваются,  ибо я  редко говорю  как теолог, - сам Бог  улёгся в  конце

своего  трудового дня, подобно змее, под древо  познания: так отдыхал  он от

обязанности быть Богом... Он сотворил всё слишком  прекрасным... Дьявол есть

только праздность Бога в каждый седьмой день...

       "ГЕНЕАЛОГИЯ МОРАЛИ"

    Полемическое сочинение

    Три рассмотрения,  из которых состоит  эта  генеалогия, быть  может,  с

точки зрения  выражения, цели и  искусства изумлять есть самое зловещее, что

до сих пор было  написано. Дионис,  как  известно, есть также  бог мрака.  -

Каждый  раз  начало,  которое должно  вводить  в  заблуждение,  -  холодное,

научное, даже ироническое, нарочито выпирающее,  нарочито останавливающее на

себе.  Постепенно  больше беспокойства;  местами  молнии;  очень  неприятные

истины, слышные издали с глухим рокотом, - пока наконец не достигается tempo

feroce, где всё мчится вперёд с чудовищным напряжением. В конце, каждый раз,

среди  поистине  ужасных  раскатов,  новая истина  становится  видимой среди

густых туч. -  Истина  первого рассмотрения  есть  психология  христианства:

рождение христианства  из  духа  ressentiment,  а не  из "духа",  как  часто

думают,  - по существу движение  назад, великое восстание  против господства

аристократических  ценностей. Второе рассмотрение  даёт психологию  совести:

она не есть "голос Бога  в человеке", как  часто думают, - она есть инстинкт

жестокости, обращённый  назад,  внутрь,  после  того  как  он уже  не  может

разрядиться вовне. Жестокость  впервые  освещается  здесь как  одно из самых

старых  и самых неустранимых оснований  культуры.  Третье  рассмотрение даёт

ответ  на вопрос, откуда происходит чудовищная власть аскетического  идеала,

идеала священника, несмотря  на то что он есть идеал вредный par excellence,

воля  к  гибели,  идеал  decadence. Ответ: не потому, что  Бог действует  за

спиною священников, как обыкновенно думают,  a faute  de mieux - потому, что

это  был до сих  пор единственный идеал, ибо он  не  имел  конкурентов. "Ибо

человек предпочитает  хотеть  Ничто, чем ничего не  хотеть"... Прежде  всего

недоставало противоидеала - вплоть до Заратустры. - Меня поняли.  Здесь  три

решающие предварительные  работы психолога для переоценки всех ценностей.  -

Эта книга содержит первую психологию священника.

       "СУМЕРКИ ИДОЛОВ"

    Как философствуют молотом

    Это сочинение  менее  чем  в 150 страниц, весёлое и  зловещее по  тону,

демон, который смеётся, - произведение  столь немногих дней, что я стесняюсь

назвать их число, - является вообще исключением среди книг: нет ничего более

богатого  содержанием, более  независимого,  более опрокидывающего  -  более

злого. Если  хотят  вкратце  составить  себе понятие  о том, как до меня всё

стояло вверх ногами, пусть  начинают с  этого  сочинения. То, что называется

идолом  на титульном листе,  есть  попросту  то, что  называли  до  сих  пор

истиной. Сумерки идолов - по-немецки: старая истина приходит к концу...

    2

    Нет  ни  одной  реальности,  ни  одной  "идеальности",  которая  в этом

сочинении не была бы затронута ( - затронута: какой осторожный евфемизм!..).

Не  только  вечные идолы, но и  самые  молодые, следовательно, самые  хилые.

"Современные идеи", например.  Великий ветер  проносится между  деревьями, и

всюду  падают плоды - истины. В этом расточительность слишком богатой осени:

спотыкаешься об истины, некоторые из них даже придавлены  насмерть - до того

их много... Но то, что остаётся  в руках, это уже не проблематичное, это уже

решения. У меня впервые в руках масштаб для "истин",  я впервые могу решать.

Как если бы во мне выросло второе сознание, как если бы "воля" зажгла во мне

свет  для себя  над  кривою  тропой, по  которой она  до сих  пор спускалась

вниз... Кривая  тропа -  её называли  путём  к  "истине"... Кончилось всякое

"тёмное стремление", именно добрый человек  меньше всего смыслил в настоящем

пути...  И, говоря вполне серьёзно, никто до  меня не  знал настоящего пути,

пути вверх: только с меня начинаются снова  надежды,  задачи, предписывающие

пути культуры, - я их благостный вестник. Именно поэтому являюсь я роком...

    3

    Непосредственно за  окончанием только что названного произведения  и не

теряя ни одного дня приступил я к  чудовищной задаче Переоценки,  с чувством

царской  гордости,  с  которым  ничто  не может  сравниться,  каждую  минуту

сознавая своё бессмертие  и высекая  с уверенностью рока знак за  знаком  на

медных  скрижалях. Предисловие появилось 3 сентября 1888 года: когда  утром,

после  написания  его, я вышел на  воздух, предо мною  был  самый прекрасный

день,  какой  когда-либо  показывал  мне  Верхний  Энгадин,  -   прозрачный,

сверкающий красками, вмещающий в себя все контрасты  и нюансы между  льдом и

Югом. - Лишь 20 сентября покинул я Сильс-Марию, задержанный наводнениями и в

конце концов оставшийся единственным гостем этого  чудесного места, которому

благодарность моя приносит в дар бессмертное имя. После путешествия, полного

случайностей и даже  опасности для  жизни в залитом  водою  Комо, которого я

достиг  лишь  глубокой  ночью, я прибыл 21-го  днём в Турин, моё  доказанное

место,  мою резиденцию  отныне.  Я снял ту самую  квартиру,  которую занимал

весною, на  via Carlo Alberto 6, III против колоссального palazzo Carignano,

где родился  Vittorio Emanuele, с видом на  piazza  Carlo Alberto  и  за ним

далее на страну холмов. Не колеблясь и не  давая  ни на минуту отвлечь себя,

вернулся  я   к  работе:   оставалось   ещё   написать  последнюю   четверть

произведения.  30 сентября день великой победы; седьмой день; отдых Бога  на

берегах По. В  тот же  день написал я ещё  предисловие  к "Сумеркам идолов",

корректура их печатных листов была моим отдыхом  в сентябре. -  Я никогда не

переживал такой осени, даже  никогда не считал что-нибудь подобное возможным

на  земле  -  Клод Лоррен, продуманный  в бесконечное,  каждый  день -  день

равного беспредельного совершенства. -

       "КАЗУС ВАГНЕР"

    Проблема музыканта

    Чтобы отнестись справедливо к этому  сочинению, надо страдать от судьбы

музыки как от открытой раны. Отчего страдаю я, страдая от  судьбы музыки?  -

Оттого,   что   музыка  лишена   своего  миропрославляющего,   утверждающего

характера, - оттого,  что она сделалась  музыкой decadence и  уже  перестала

быть свирелью Диониса... Но  если кто-нибудь, подобно мне,  чувствует в деле

музыки  собственное  дело,  историю собственных страданий, то он найдёт  это

сочинение всё  ещё  слишком снисходительным, слишком мягким.  Быть весёлым в

таких  случаях и добродушно высмеивать попутно  самого себя - ridendo dicere

severum, -  где  verum  dicere  оправдало бы  всякую суровость,  -  это сама

гуманность. Кто собственно сомневается в том, что я, как старый артиллерист,

могу выкатить против Вагнера  моё тяжёлое  орудие? - Всё  решительное в этом

деле я оставил при себе  - я  любил Вагнера. -  Впрочем, в смысле и на  пути

моей задачи лежит нападение на  более  тонкого "незнакомца", которого другой

не легко разгадает - о, мне предстоит открыть ещё совсем иных "незнакомцев",

чем  какого-то Калиостро музыки, - и  конечно же более сильное  нападение на

становящуюся  в духовном  отношении всё  более  и более  трусливой и  бедной

инстинктами, всё более и более делающуюся почтенной немецкую  нацию, которая

с  завидным  аппетитом   продолжает  питаться  противоположностями   и   без

расстройства желудка проглатывает "веру" вместе с научностью,  "христианскую

любовь" вместе  с  антисемитизмом,  волю к  власти  (к  "Империи") вместе  с

evangile   des  humbles...  Это  безучастие  среди  противоположностей!  Эта

пищеварительная  нейтральность  и  это  "бескорыстие"!  Этот  здравый  смысл

немецкого  нёба, которое всему  даёт  равные права, -  которое  всё  находит

вкусным... Без всякого сомнения,  немцы -  идеалисты... Когда  я в последний

раз посетил Германию,  я нашёл  немецкий  вкус  озабоченным  предоставлением

равных прав Вагнеру и трубачу из Зэкингена; я сам был свидетелем того, как в

Лейпциге, в  честь самого настоящего и  самого немецкого  музыканта в старом

смысле слова, а не только в смысле имперского немца, мейстера Генриха Шютца,

был  основан  ферейн Листа  с  целью  развития и  распространения извилистой

церковной музыки... Без всякого сомнения, немцы - идеалисты...

    2

    Но здесь  ничто  не должно помешать  мне стать грубым  и сказать немцам

несколько  жёстких  истин:  кто  сделает это кроме меня?  - Я  говорю об  их

непристойности  in historicis. Немецкие историки  не только утратили широкий

взгляд на ход, на ценности  культуры, но  все они  являются шутами  политики

(или  церкви):  они даже  подвергают  остракизму этот  широкий  взгляд. Надо

прежде всего  быть "немцем",  "расой", тогда уже можно  принимать  решения о

всех ценностях и не-ценностях in historicis - устанавливать их... "Немецкое"

есть аргумент, "Deutschland, Deutschland uber alles" есть  принцип, германцы

суть "нравственный миропорядок" в истории; по отношению к imperium Romanum -

носители  свободы,  по отношению к  восемнадцатому  столетию -  реставраторы

морали,   "категорического   императива"...  Существует  имперская  немецкая

историография,  я  боюсь,  что существует  даже антисемитская,  - существует

придворная историография,  и господину фон Трейчке  не  стыдно... Недавно, в

качестве   "истины",   обошло  все   немецкие  газеты  идиотское  мнение  in

historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера, с которым

должен-де согласиться всякий немец:  "Ренессанс и Реформация вместе образуют

одно целое - эстетическое  возрождение и  нравственное  возрождение". -  При

таких  тезисах моё  терпение  приходит  к  концу, и я  испытываю  желание, я

чувствую это даже как обязанность -  сказать наконец немцам, что  у них  уже

лежит  на  совести. Все  великие  преступления  против  культуры  за  четыре

столетия  лежат у них  на совести!..  И  всегда по одной  причине:  из-за их

глубокой  трусости  перед  реальностью,  которая  есть  также трусость перед

истиной,  из-за  их,  ставшей  у  них  инстинктом,  неправдивости, из-за  их

"идеализма"...  Немцы лишили Европу  жатвы, смысла последней великой  эпохи,

эпохи  Ренессанса,  в  тот  момент, когда высший  порядок  ценностей,  когда

аристократические,  жизнеутверждающие  и  обеспечивающие  будущее   ценности

достигли  победы  в  самой резиденции противоположных  ценностей,  ценностей

упадка, - и вплоть до инстинктов тех, кто там находился! Лютер, этот роковой

монах, восстановил  церковь и, что в тысячу  раз хуже,  христианство  в  тот

момент,  когда  оно было  побеждено...  Христианство,  это ставшее  религией

отрицание воли к жизни... Лютер, невозможный монах, который по причине своей

"невозможности"  напал на церковь и  -  следовательно! - восстановил её... У

католиков было бы основание устраивать празднества  в честь Лютера, сочинять

театральные  представления  в  честь   Лютера...  Лютер  -  и  "нравственное

возрождение"! К  чёрту всю психологию! - Без  сомнения,  немцы-идеалисты.  -

Дважды,  когда  с   огромным  мужеством  и  самопреодолением  был  достигнут

правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы сумели

найти  окольные  пути  к  старому  "идеалу", к примирению  между  истиной  и

"идеалом", в сущности к формулам на право отклонения от науки, на право лжи.

Лейбниц и  Кант - это два  величайших  тормоза  интеллектуальной правдивости

Европы!  - Наконец, когда на  мосту между двумя столетиями decadence явилась

force majeure  гения  и воли, достаточно сильная, чтобы  создать  из  Европы

единство, политическое и  экономическое единство, в целях управления землёй,

немцы с их  "войнами за свободу" лишили Европу  смысла,  чудесного  смысла в

существовании Наполеона, - оттого-то всё,  что  пришло после, что существует

теперь, -  лежит у  них на совести: эта самая враждебная культуре болезнь  и

безумие,  какие  только  возможны,  - национализм,  эта  nevrose  nationale,

которой  больна  Европа,  это   увековечение  маленьких  государств  Европы,

маленькой политики:  они  лишили  самое Европу  её смысла, её  разума -  они

завели  её  в тупик. -  Знает  ли  кто-нибудь,  кроме  меня, путь  из  этого

тупика?.. Задача достаточно великая - снова связать народы?..

    3

    И  в конце концов,  почему бы  не предоставить слова  моему подозрению?

Немцы и в моём случае опять испробуют всё, чтобы из чудовищной судьбы родить

мышь. Они  до сих пор компрометировали  себя  во  мне,  я сомневаюсь,  что в

будущем им удастся  это  лучшим  образом. - Ах, как  хочется мне  быть здесь

плохим пророком!.. Моими естественными читателями и слушателями уже и теперь

являются русские, скандинавы и французы, - будет ли их постоянно всё больше?

- Немцы  вписали в историю познания  только двусмысленные имена,  они всегда

производили  только  "бессознательных" фальшивомонетчиков  (Фихте, Шеллингу,

Шопенгауэру, Гегелю, Шлейермахеру приличествует это имя в той же мере, что и

Канту  и Лейбницу;  все  они только шлейермахеры): они  никогда не  дождутся

чести,  чтобы первый  правдивый  ум  в истории мысли, ум,  в котором  истина

произносит свой суд над подделкой монет  в течение четырёх  тысячелетий, был

отождествлён с немецким духом.  "Немецкий дух" - это  мой дурной воздух: я с

трудом  дышу в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности  in psychologicis,

которую выдаёт каждое  слово, каждая мина  немца. Они не  прошли вовсе через

семнадцатый  век  сурового  самоиспытания,  как  французы,   -  какой-нибудь

Ларошфуко, какой-нибудь Декарт  во сто раз превосходят  правдивостью  любого

немца, - у  них до сих пор не было  ни одного психолога. Но  психология есть

почти масштаб  для  чистоплотности или  нечистоплотности расы... И если  нет

чистоплотности, как может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться

до основания, он лишён его: вот и всё. Но при этом нельзя быть даже плоским.

- То,  что  в  Германии  называется  "глубоким", есть  именно  этот инстинкт

нечистоплотности  в  отношении себя, о котором  я  и  говорю:  нет  никакого

желания разобраться  в себе. Не могу ли  я предложить  слово  "немецкий" как

международную монету для обозначения этой психологической испорченности? - В

настоящий момент,  например,  немецкий  кайзер  называет своим "христианским

долгом"  освобождение рабов в  Африке: среди  нас,  других  европейцев,  это

называлось бы просто "немецким" долгом... Создали ли немцы  хоть одну книгу,

в  которой  была бы глубина? У них нет  даже  понятия  о том, что  глубоко в

книге.  Я  познакомился  с  учёными,  которые считали  Канта  глубоким;  при

прусском дворе, я боюсь, считают глубоким господина  фон Трейчке. А когда  я

при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что  немецкий

университетский профессор просит назвать это имя по слогам...

    4

    И  почему  бы мне  не идти до конца?  Я люблю  убирать  со стола. Слыть

человеком,  презирающим  немцев  par  excellence,  принадлежит  даже  к моей

гордости. Своё недоверие к немецкому характеру  я выразил уже двадцати шести

лет (Третье Несвоевременное) -  немцы  для меня невозможны. Когда я измышляю

себе  род человека, противоречащего всем моим  инстинктам,  из  этого всегда

выходит немец. Первое, в чём я "испытываю  утробу" человека, -  вопрос: есть

ли у него в теле чувство дистанции, видит ли он всюду ранг, степень, порядок

между  человеком  и  человеком,  умеет  ли  он  различать:  этим  отличается

gentilhomme;   во  всяком   ином   случае   он  безнадёжно   принадлежит   к

великодушному, ах! добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille -

ах! они  так добродушны...  Общение с  немцами  унижает: немец становится на

равную ногу...  За исключением  моих  отношений  с  некоторыми  художниками,

прежде  всего с  Рихардом Вагнером,  я не  переживал  с  немцами  ни  одного

хорошего  часа...  Если  представить себе, что  среди  немцев  явился  самый

глубокий  ум  всех  тысячелетий,  то  какая-нибудь  спасительница  Капитолия

вообразила  бы  себе,  что  и её непрекрасная  душа  по крайней  мере  также

принимается в  расчёт... Я  не  выношу  этой  расы, среди которой находишься

всегда в дурном обществе, у  которой нет пальцев  для nuances - горе мне!  я

есть nuance,  -  у  которой  нет  esprit в  ногах  и которая даже  не  умеет

ходить... У немцев в конце концов вовсе нет ступней, у них  только ноги... У

немцев  отсутствует  всякое  понятие  о том,  как  они  пошлы,  но  это есть

суперлатив пошлости -  они  не  стыдятся  даже быть  только  немцами...  Они

говорят обо всём, они считают самих  себя решающей инстанцией,  я боюсь, что

даже обо мне они уже приняли решение... Вся моя жизнь есть доказательство de

rigueur для этих положений. Напрасно  я  ищу хотя бы  одного признака такта,

delicatesse в  отношении  меня. Евреи  давали  их мне, немцы  - никогда. Моя

природа хочет, чтобы  я в отношении каждого был мягок и доброжелателен, -  у

меня есть право на то, чтобы  не  делать различий, - это  не мешает, однако,

чтобы у  меня были открыты глаза.  Я не делаю исключений ни для кого, меньше

всего для своих  друзей,  -  я надеюсь в конце  концов,  что это не  нанесло

никакого ущерба моей  гуманности в отношении  их. Есть пять-шесть  вещей, из

которых  я  всегда делал  себе  вопрос  чести. - Несмотря на  это,  остаётся

верным, что каждое  из писем, полученных мною  в  течение лет, я ощущаю  как

цинизм: в  доброжелательстве  ко  мне больше  цинизма,  чем  в  какой-нибудь

ненависти... Я  говорю в лицо  каждому  из  моих друзей, что он  никогда  не

утруждал  себя  изучением  хотя бы  одного  из моих  сочинений:  я  узнаю по

мельчайшим  чертам, что они даже не  знают,  что там написано.  Что касается

особенно моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел бы в нём больше, чем

недозволенную,  к счастью, совершенно безразличную самонадеянность?.. Десять

лет: и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить

моё  имя от  абсурдного  умолчания,  под  которым оно  было  погребено; лишь

иностранец,  датчанин, впервые  обнаружил достаточную  тонкость инстинкта  и

смелости  и  возмутился  против  моих  мнимых  друзей...  В  каком  немецком

университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в

Копенгагене последней весной  и этим ещё  раз доказанный психолог  д-р Георг

Брандес? -  Я сам  никогда не  страдал  из-за  всего  этого; необходимое  не

оскорбляет  меня; amor fati есть  моя  самая  внутренняя природа. Но это  не

исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот

же, почти за два года до разрушительного  удара  молнией Переоценки, которая

повергнет землю в конвульсии, я послал в мир "Казус  Вагнер": пусть же немцы

ещё раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! для этого как раз есть

ещё  время!  -  Достигнуто  ли  это?   -  Восхитительно,  господа  германцы!

Поздравляю вас...

       "ПОЧЕМУ ЯВЛЯЮСЬ Я РОКОМ"

    Я  знаю  свой  жребий.  Когда-нибудь с моим  именем  будет  связываться

воспоминание  о  чём-то чудовищном  - о кризисе, какого никогда не  было  на

земле,  о  самой  глубокой коллизии совести,  о решении, предпринятом против

всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не

человек,  я динамит. - И при всём том во мне нет ничего общего с основателем

религии - всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого

соприкосновения с религиозными людьми...  Я не хочу "верующих", я полагаю, я

слишком злобен, чтобы верить в самого себя, я никогда  не говорю к массам...

Я ужасно  боюсь, чтобы  меня не объявили когда-нибудь  святым;  вы угадаете,

почему я наперёд выпускаю  эту книгу: она должна помешать, чтобы в отношении

меня не было допущено  насилия... Я  не хочу  быть святым,  скорее  шутом...

Может быть, я и есмь шут... И не смотря на это или, скорее, несмотря  на это

-  ибо до сих пор  не было ничего более лживого, чем святые, - устами  моими

глаголет истина.  - Но моя истина  ужасна: ибо  до  сих  пор ложь называлась

истиной. - Переоценка всех ценностей  -  это моя формула для акта наивысшего

самосознания человечества, который стал во  мне плотью и гением.  Мой жребий

хочет,  чтобы  я был первым  приличным человеком, чтобы  я сознавал  себя  в

противоречии с ложью  тысячелетий... Я первый открыл истину через то,  что я

первый  ощутил - вынюхал  - ложь как ложь... Мой гений  в  моих ноздрях... Я

противоречу,  как никогда  никто  не  противоречил, и,  несмотря на  это,  я

противоположность отрицающего  духа. Я благостный вестник, какого никогда не

было, я  знаю задачи  такой  высоты,  для  которой до  сих  пор  недоставало

понятий;  впервые  с меня  опять  существуют  надежды. При  всём  том  я  по

необходимости  человек рока.  Ибо  когда  истина  вступит  в борьбу  с ложью

тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор

и долин, какие никогда не снились. Понятие политики совершенно растворится в

духовной войне,  все формы власти старого общества  взлетят  в  воздух - они

покоятся все на лжи: будут войны, каких ещё никогда не было на земле. Только

с меня начинается на земле большая политика. -

    2

    Вы хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? - Она

проставлена в моём Заратустре.

    - и кто должен быть творцом в  добре  и зле, поистине, тот  должен быть

сперва разрушителем, разбивающим ценности.

    Так  принадлежит  высшее  зло  к  высшему   благу,  а  это  благо  есть

творческое.

    Я гораздо более ужасный  человек, чем кто-либо из существовавших до сих

пор; это  не исключает того, что я буду самым благодетельным. Я знаю радость

уничтожения в степени, соразмерной моей силе уничтожения - в том и  другом я

повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицания от

утверждения. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence. -

    3

    Меня  не  спрашивали,  меня должны  были  бы спросить,  что  собственно

означает в моих устах,  устах  первого имморалиста, имя  Заратустры: ибо то,

что  составляет чудовищную единственность этого  перса  в  истории, является

прямой противоположностью мне. Заратустра первый увидел в борьбе добра и зла

истинное колесо  в  движении  вещей  - перенесение морали в  метафизику, как

силы,  причины, цели в себе, есть его дело. Но этот вопрос был бы в сущности

уже   и   ответом.   Заратустра  создал  это  роковое  заблуждение,  мораль:

следовательно, он должен быть первым, кто познает его. Не только потому, что

он имеет здесь более долгий и богатый опыт, чем всякий другой мыслитель; вся

история  есть  не  что  иное, как  экспериментальное опровержение  тезиса  о

"нравственном миропорядке", - гораздо важнее то,  что  Заратустра  правдивее

всякого   другого  мыслителя.  Его  учение,   и  только  оно  одно,  считает

правдивость высшей  добродетелью - это значит,  противоположностью  трусости

"идеалиста", который  обращается  в бегство перед реальностью; у  Заратустры

больше мужества в теле, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду

и хорошо стрелять  из лука  - такова  персидская  добродетель.  Понимают  ли

меня?.. Самопреодоление  морали из правдивости, самопреодоление  моралиста в

его противоположность - в меня - это и означает в моих устах имя Заратустры.

    4

    В  сущности  в  моём  слове  имморалист  заключаются два  отрицания.  Я

отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор считался самым высоким,

- добрых, доброжелательных,  благодетельных;  я отрицаю, во-вторых, тот  род

морали, который, как  мораль сама по себе, достиг значения и  господства,  -

мораль decadence, говоря осязательнее, христианскую мораль. Можно  на второе

отрицание смотреть как на  более решительное отрицание, ибо  слишком высокая

оценка  доброты и  доброжелательства в общем  есть  для  меня уже  следствие

decadence,  симптом слабости,  несовместимый  с  восходящей  и  утверждающей

жизнью:   в  утверждении  отрицание   и   уничтожение  суть  условия.  -   Я

останавливаюсь  прежде всего на психологии доброго человека.  Чтобы оценить,

чего стоит данный тип человека, надо  высчитать цену, во  что  обходится его

сохранение, -  надо знать его  условия существования.  Условие существования

добрых есть ложь: выражаясь иначе,  нежелание видеть  во что бы то ни стало,

какова в сущности действительность;  я  хочу  сказать, она не такова,  чтобы

каждую  минуту  вызывать   доброжелательные  инстинкты,  ещё   менее,  чтобы

допускать  ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Смотреть на

бедствия  всякого  рода  как  на  возражение,  как  на нечто,  что  подлежит

уничтожению,  есть  niaiserie par excellence, есть вообще истинное несчастье

по  своим последствиям, роковая глупость,-  почти столь же глупая, как глупа

была  бы  воля, пожелавшая  уничтожить дурную погоду,  -  из-за сострадания,

например, к  бедным людям...  В великой экономии целого ужасы реальности  (в

аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы,

чем эта форма  маленького  счастья, так называемая доброта; надо  быть очень

снисходительным, чтобы последней - ибо она обусловлена инстинктом лживости -

уделять  вообще  место. У  меня  будет серьёзный  повод  доказать  чрезмерно

зловещие  последствия  оптимизма, этого  исчадия homines  optimi,  для  всей

истории.  Заратустра  был  первый,  кто  понял,  что  оптимист есть такой же

decadent,  как и  пессимист, и,  пожалуй,  ещё  более вредный;  он  говорит:

"Добрые  люди  никогда  не  говорят  правды.  Обманчивые   берега  и  ложную

безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею.

Добрые всё извратили и  исказили  до  самого основания".  К счастью,  мир не

построен  на  таких инстинктах, чтобы  только  добродушное, стадное животное

находило в нём своё узкое счастье; требовать, чтобы всякий "добрый человек",

всякое стадное животное было голубоглазо, доброжелательно, "прекраснодушно",

или, как  этого желает господин Герберт Спенсер,  альтруистично, значило  бы

отнять  у  существования  его  великий  характер,  значило  бы  кастрировать

человечество и низвести его к жалкой китайщине.  - И это пытались сделать!..

Именно это называлось моралью... В  этом смысле именует Заратустра добрых то

"последними людьми", то "началом конца"; прежде всего  он  понимает  их  как

самый  вредный  род людей,  ибо они отстаивают  своё  существование  за счёт

истины, равно как и за счёт будущего.

    Ибо добрые - не могут созидать: они всегда начало конца -

    - они распинают того, кто  пишет новые ценности на новых скрижалях, они

приносят себе в жертву будущее - они распинают всё человеческое будущее!

    Добрые - были всегда началом конца...

    И  какой  бы  вред ни  нанесли клеветники на мир, -  вред  добрых самый

вредный вред.

    5

    Заратустра, первый психолог добрых,  есть - следовательно  - друг злых.

Когда упадочный род людей восходит на ступень  наивысшего рода, то это может

произойти только за счёт противоположного  им рода, рода сильных и уверенных

в   жизни  людей.  Когда  стадное  животное  сияет  в  блеске  самой  чистой

добродетели, тогда исключительный человек должен  быть  оценкою низведён  на

ступень злого. Когда лживость во что бы  то  ни  стало овладевает  для своей

оптики  словом "истина",  тогда  всё  действительно  правдивое должно носить

самые  дурные имена. Заратустра не  оставляет  здесь  никаких  сомнений;  он

говорит: познание добрых,  "лучших" было именно  тем, что  внушило  ему ужас

перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, чтобы "улететь в

далёкое будущее", - он не скрывает, что его  тип человека  есть сравнительно

сверхчеловеческий тип, сверхчеловечен он именно в отношении добрых, добрые и

праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом...

    Вы, высшие люди,  каких встречал мой взор! в  том сомнение моё  в вас и

тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека - дьяволом!

    Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен

в своей доброте...

    Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы  понять,

чего хочет Заратустра:  тот  род людей, который он конципирует,  конципирует

реальность, как она есть: он достаточно силён для этого - он не отчуждён, не

отдалён от неё, он и есть сама реальность, он носит в  себе всё, что есть  в

ней страшного и загадочного, только  при  этом условии в человеке может быть

величие...

    6

    - Но ещё и в другом  смысле я избрал для себя слово имморалист, как мой

отличительный знак, как  мой почётный знак;  я горд тем, что у меня есть это

слово,  выделяющее  меня  из  всего  человечества.  Никто  ещё не чувствовал

христианскую мораль  ниже себя; для  этого нужна была высота, взгляд в даль,

до сих  пор ещё совершенно неслыханная психологическая глубина  и  бездонная

пропасть. Христианская мораль  была до сих пор Цирцеей всех мыслителей - они

были у неё в  услужении.  - Кто до меня  спускался в пещеры, откуда  несётся

кверху  ядовитое дыхание от этого рода идеала - клеветы на мир?  Кто хотя бы

только осмеливался предчувствовать,  что  это пещеры? Кто вообще до меня был

среди философов психологом, а не  его противоположностью,  "мошенником более

высокого  порядка", "идеалистом"? До меня ещё не  было никакой психологии. -

Здесь быть  первым может оказаться проклятием, во всяком случае это рок: ибо

и презираешь, как первый... Отвращение к человеку есть моя опасность...

    7

    Поняли ли меня?  -  Что  меня  отделяет, что  отстраняет  меня от всего

остального  человечества,  так  это  то, что я  открыл сущность христианской

морали. Поэтому я нуждался в  слове, которое имело бы значение  вызова всем.

Что   здесь   не   раскрыли   глаз   раньше,   я   считаю   это   величайшей

нечистоплотностью,   какая   только  имеется  у   человечества  на  совести,

самообманом,  обращённым в инстинкт, принципиальной волей не  видеть  ничего

происходящего, никакой причинности,  никакой  действительности,  фабрикацией

фальшивых монет in psychologicis, доведённой до преступления.  Слепота перед

христианством  есть  преступление  par  excellence  -  преступление   против

жизни... Тысячелетия, народы, первые и последние, философы  и  старые бабы -

за исключением пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, - все стоят

друг  друга  в  этом  отношении.  Христианин  был  до  сих   пор  "моральным

существом",  curiosum  вне сравнения, а  как "моральное существо" был  более

абсурдным,  более  лживым,  более  тщеславным, более легкомысленным и  более

вредным  самому  себе,  чем это  могло  бы  присниться даже  величайшему  из

презирающих человечество. Христианская мораль - самая злостная форма воли ко

лжи, истинная Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как

заблуждение возмущает  меня  в этом  зрелище, -  не тысячелетнее  отсутствие

"доброй воли", дисциплины, приличия,  мужества в духовном отношении, которое

обнаруживается  в его победе: меня  возмущает отсутствие естественности, тот

совершенно невероятный  факт, что  сама противоестественность получила,  как

мораль, самые высокие  почести, осталась висеть над человечеством как закон,

как  категорический императив!..  В  такой  мере ошибаться, не как отдельный

человек, не как народ, но как человечество!.. Учили  презирать самопервейшие

инстинкты  жизни;  выдумали "душу", "дух", чтобы посрамить  тело;  в условии

жизни,  в половой любви,  учили переживать  нечто  нечистое;  в  глубочайшей

необходимости  для развития,  в суровом эгоизме ( -  уже одно это слово было

хулою!  - ),  искали злого начала; и напротив, в типичном признаке упадка, в

сопротивлении   инстинкту,   в  "бескорыстии",   в   утрате   равновесия,  в

"обезличивании"  и  "любви  к  ближнему" (  - одержимости  ближним!)  видели

высочайшую ценность, что говорю  я!  - ценность как  таковую!.. Как! значит,

само человечество в  decadence?  и  было ли оно в  нём всегда? -  Что твёрдо

установлено, так это  только то, что его учили лишь ценностям декаданса, как

высшим  ценностям. Мораль самоотречения  есть  мораль упадка par excellence,

факт "я погибаю"  перемещён здесь в императив: "вы все должны погибнуть" - и

не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до  сих пор учили,

мораль  самоотречения,  изобличает  волю  к  концу,  она  отрицает  жизнь  в

глубочайших  основаниях.  -  Здесь  остаётся  открытой возможность,  что  не

человечество  в  упадке,  а только  паразитический класс людей, священников,

которые благодаря морали долгались  до звания  определителей  его ценностей,

которые угадали  в христианской морали своё средство к  власти... И на самом

деле,  моё  мнение  таково: учителя,  вожди  человечества, все теологи  были

вместе  с  тем  и  decadents:  отсюда  переоценка  всех  ценностей  в  нечто

враждебное  жизни,  отсюда  мораль...  Определение  морали:   мораль  -  это

идиосинкразия decadents, с задней мыслью отомстить  жизни  - и с успехом.  Я

придаю ценность этому определению. -

    8

    Поняли  ли меня? - Я не  сказал здесь  ни одного  слова, которого  я не

сказал бы уже пятью годами раньше устами Заратустры. - Открытие христианской

морали есть событие, которому нет равного, действительная катастрофа. Кто её

разъясняет, тот force majeure, рок,  -  он разбивает историю человечества на

две  части. Живут до него, живут после него... Молния истины поразила  здесь

именно то, что  до сих  пор  стояло  выше  всего;  кто  понимает, что  здесь

уничтожено, пусть посмотрит, есть ли у него вообще  ещё что-нибудь в  руках.

Всё, что до сих  пор  называлось "истиной", признано  самой  вредной,  самой

коварной, самой подземной формой лжи; святой предлог "улучшить" человечество

признан хитростью, рассчитанной  на то, чтобы  высосать самое жизнь, сделать

её малокровной. Мораль как вампиризм... Кто открыл мораль, открыл  тем самым

негодность  всех ценностей,  в  которые верят или верили; он  уже  не  видит

ничего достойного почитания в наиболее  почитаемых, даже объявленных святыми

типах  человека,  он  видит  в  них  самый  роковой   вид  уродов,  ибо  они

очаровывали... Понятие "Бог" выдумано как противоположность понятию жизни  -

в  нём всё  вредное, отравляющее,  клеветническое, вся  смертельная вражда к

жизни  сведены в ужасающее единство! Понятие "по ту сторону", "истинный мир"

выдуманы,  чтобы обесценить единственный  мир,  который существует, чтобы не

оставить никакой  цели,  никакого разума,  никакой задачи  для  нашей земной

реальности?  Понятия "душа", "дух",  в конце концов даже "бессмертная  душа"

выдуманы, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным  - "святым", чтобы

всему, что  в  жизни  заслуживает  серьёзного  отношения, вопросам  питания,

жилища,  духовной  диеты,  ухода  за   больными,   чистоплотности,  климата,

противопоставить  ужасное  легкомыслие!  Вместо здоровья  "спасение души"  -

другими словами,  folie  circulaire, начиная с  судорог покаяния до  истерии

искупления! Понятие "греха"  выдумано  вместе  с  принадлежащим сюда орудием

пытки,  понятием "свободной воли", чтобы спутать инстинкт, чтобы недоверие к

инстинктам  сделать  второю  натурой!  В понятии  человека  "бескорыстного",

"самоотрекающегося" истинный признак decadence, податливость всему вредному,

неумение  найти  свою  пользу,  саморазрушение  обращены  вообще  в  признак

ценности, в "долг", "святость", "божественность" в человеке! Наконец - и это

самое  ужасное  - в понятие доброго человека включено всё  слабое,  больное,

неудачное,  страдающее  из-за самого  себя,  всё,  что  должно  погибнуть, -

нарушен  закон  отбора, сделан  идеал  из  противоречия человеку  гордому  и

удачному,  утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее

- он  называется отныне  злым... И всему этому верили как морали! -  Ecrasez

l'infame! -

    9

    - Поняли ли меня? - Дионис против Распятого...

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления: "О пользе и вреде истории для жизни"

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

    Friedrich Nietzsche

    "Vom Nutzen und Vorteil der Historie fur das Leben"

    Это  сочинение  является  вторым  по счету в замысленной Ницше сразу по

выходе   в   свет  "Рождения   трагедии"   серии   культуркритических  эссе,

объединенных  общим  названием "Несвоевременные размышления". Первоначальный

замысел  Ницше  охватывает  двадцать тем или, точнее,  двадцать  вариаций на

единую  культуркритическую  тему. Со  временем этот  план то сокращался  (до

тринадцати), то увеличивался (до двадцати четырех).

    Из  замысленного ряда удалось осуществить  лишь  четыре  очерка: "Давид

Штраус, исповедник и  писатель" (1873), "О пользе и вреде истории для жизни"

(1874),  "Шопенгауэр  как  воспитатель" (1874), "Рихард  Вагнер  в Байрейте"

(1875-1876).

    Произведение  публикуется по изданию:  Фридрих Ницше, сочинения  в  2-х

томах, том 1, издательство "Мысль", Москва 1990.

    Перевод - Я. Бермана.

       "ПРЕДИСЛОВИЕ"

    "Мне, во всяком  случае, ненавистно все,  что  только  поучает меня, не

расширяя и  непосредственно не оживляя  моей деятельности".  Эти слова Гете,

это его  задушевное  ceterum censeo могло бы  служить  вступлением  к нашему

рассуждению о положительной  или отрицательной  ценности истории. Ибо в этом

рассуждении  мы  намерены показать,  почему поучение  без оживления,  почему

знание,   сопряженное   с  ослаблением  деятельности,  почему  история,  как

драгоценный избыток  знания и роскошь, нам должны  быть,  по выражению Гете,

серьезно  ненавистны,  -  а  именно  потому,  что  мы нуждаемся еще в  самом

необходимом, и потому, что все излишнее есть враг необходимого. Конечно, нам

нужна  история, но мы  нуждаемся  в  ней иначе, чем избалованный и  праздный

любитель в саду знания,  с каким бы высокомерным пренебрежением последний ни

смотрел  на наши грубые и неизящные потребности и нужды. Это значит, что она

нужна нам для  жизни и  деятельности, а не для удобного уклонения от жизни и

деятельности или  тем менее для  оправдания  себялюбивой жизни и трусливой и

дурной деятельности. Лишь поскольку история служит  жизни, постольку мы сами

согласны ей  служить; а между тем существует такой способ служения истории и

такая  оценка  ее, которые  ведут к захирению  и вырождению  жизни: явление,

исследовать которое в связи с  выдающимися симптомами нашего  времени теперь

настолько же необходимо, насколько, может быть, это и тягостно.

    Я стремился изобразить чувство, которое неоднократно меня  мучило; моей

местью  ему пусть будет  то, что я его теперь предаю гласности.  Может быть,

это изображение побудит кого-нибудь заявить мне,  что  и он тоже испытал это

чувство, но что мне оно известно не в его  чистом, первоначальном виде и что

я  выразил его  далеко не  с подобающей уверенностью и зрелостью  понимания.

Таково,  может  быть, мнение некоторых; большинство же скажет мне, что это -

совершенно   извращенное,    неестественное,    отвратительное   и    просто

непозволительное чувство или  даже что я показал себя в нем недостойным того

могущественного  тяготения нашего  времени к истории, которое, как известно,

ясно обнаружилось за последние два поколения, в особенности среди немцев. Но

во  всяком случае тем, что я беру  на  себя смелость  дать  точное  описание

природы  моего чувства, я скорее способствую охране господствующих приличий,

чем  подрываю  их,   ибо  я  таким   образом  доставляю  возможность  многим

рассыпаться  в  комплиментах  перед  подобным  направлением  времени.  Я  же

приобретаю для себя еще нечто, что для меня гораздо дороже, чем общественное

благоприличие, именно, возможность  получить  публичное  поучение и  строгое

наставление насчет смысла нашего времени.

    Несвоевременным  я  считаю также и это  рассуждение, ибо  я делаю в нем

попытку объяснить нечто, чем наше  время не без основания  гордится, именно,

его  историческое образование, как  зло,  недуг и  недостаток,  свойственные

времени,  ибо я думаю  даже, что мы все страдаем изнурительной  исторической

лихорадкой и должны были бы по крайней мере сознаться в том, что мы страдаем

ею.  Если  же  Гете  был  прав,  когда  утверждал,   что,  культивируя  наши

добродетели, мы культивируем  также и наши  пороки, и если, как это известно

всем,   гипертрофированная   добродетель   -   каковой  представляется   мне

историческое чувство нашего времени - может сделаться столь же гибельной для

народа,  как  и  гипертрофированный  порок,  -  то  почему  бы не  дать  мне

возможности сказать то, что я думаю? К моему оправданию, не умолчу также и о

том, что наблюдения, вызвавшие во мне  упомянутые выше мучительные ощущения,

сделаны мною в значительной части над самим собою и только в целях сравнения

над  другими  и  что  я, оставаясь  сыном  своего  времени, пришел  к  столь

несвоевременным  выводам лишь  в той мере, в  какой  я вместе  с тем являюсь

питомцем прежних эпох, особенно греческой. Некоторое право на это дает  мне,

как мне думается, также и моя специальность классического филолога: ибо я не

знаю,  какой  еще смысл могла бы иметь классическая  филология в наше время,

как  не тот,  чтобы  действовать  несвоевременно,  т.  е.  вразрез  с  нашим

временем,  и благодаря этому влиять на  него, - нужно надеяться, в интересах

грядущей эпохи.

       "1"

    Погляди  на стадо, которое пасется около тебя: оно  не знает, что такое

вчера, что такое  сегодня, оно скачет,  жует траву,  отдыхает,  переваривает

пищу, снова скачет, и так с утра до ночи и изо дня в день, тесно привязанное

в своей радости и в своем  страдании  к столбу мгновения и потому не зная ни

меланхолии, ни пресыщения. Зрелище  это для человека очень тягостно, так как

он гордится  перед животным тем, что он  человек,  и в то же время  ревнивым

оком  смотрит  на  его  счастье - ибо он, подобно  животному, желает  только

одного:  жить,  не  зная  ни  пресыщения,  ни  боли,  но стремится  к  этому

безуспешно,  ибо желает  он  этого  не  так,  как  животное. Человек  может,

пожалуй,  спросить  животное: "Почему  ты  мне  ничего  не  говоришь о твоем

счастье, а только смотришь на меня?" Животное  не прочь ответить и  сказать:

"Это происходит потому, что я сейчас же забываю то, что  хочу сказать", - но

тут же оно забывает и этот ответ и молчит, что немало удивляет человека.

    Но  человек удивляется  также  и  самому  себе, тому, что  он не  может

научиться забвению  и  что он навсегда прикован к прошлому; как бы  далеко и

как бы быстро  он  ни  бежал,  цепь  бежит  вместе  с ним.  Не  чудо ли, что

мгновение,  которое столь же быстролетно появляется, как и исчезает, которое

возникает из ничего  и превращается в ничто, что это  мгновение тем не менее

возвращается снова,  как  призрак,  и  нарушает покой  другого,  позднейшего

мгновения. Непрерывно от свитка времени отделяются отдельные листы, выпадают

и  улетают прочь, чтобы  внезапно  снова  упасть в  самого  человека.  Тогда

человек говорит:  "Я вспоминаю"  - и завидует  животному,  которое сейчас же

забывает и для которого каждое мгновение действительно умирает, погружаясь в

туман  и  ночь и угасая навсегда. Столь  неисторически живет  животное:  оно

растворяется  в настоящем,  как  целое число,  не оставляя по  себе  никаких

странных дробей,  оно не умеет  притворяться, ничего не скрывает и  в каждый

данный  момент  является вполне тем, что оно есть, и потому не может не быть

честным. Человек же,  напротив, должен  всячески упираться против громадной,

все  увеличивающейся тяжести прошлого; последняя или пригибает его вниз, или

отклоняет его в сторону, она затрудняет его движение, как невидимая и темная

ноша,  от  которой  он для виду  готов  иногда отречься,  как это он слишком

охотно и  делает  в  обществе равных  себе, чтобы  возбудить  в них зависть.

Поэтому-то  его  волнует,  как  воспоминание   об  утраченном  рае,  зрелище

пасущегося стада  или  более  знакомое  зрелище ребенка,  которому  еще  нет

надобности   отрекаться  от  какого-либо  прошлого  и  который  в  блаженном

неведении играет между гранями прошедшего и будущего. И все же играм ребенка

также наступает конец:  слишком рано отнимается у него способность забвения.

Тогда научается  он  понимать  значение  слова "было",  того рокового слова,

которое, знаменуя для человека борьбу, страдание  и  пресыщение,  напоминает

ему,  что  его  существование,   в  корне,  есть  никогда  не  завершающееся

Imperfectum. Когда  же  смерть приносит  наконец  желанное забвение,  то она

похищает  одновременно  и  настоящее  вместе   с   жизнью  человека  и  этим

прикладывает   свою  печать  к  той  истине,  что  наше  существование  есть

непрерывный  уход   в   прошлое,  т.   е.  вещь,  которая  живет  постоянным

самоотрицанием, самопожиранием и самопротиворечием.

    Если  счастье, если  погоня за  новым счастьем  в  каком бы  то ни было

смысле  есть  то, что  привязывает  живущего  к жизни и  побуждает  его жить

дальше, то может быть циник ближе к истине,  чем всякий другой  философ, ибо

счастье   животного,   как   самого  совершенного   циника,   служит   живым

доказательством истинности цинизма. Самое крошечное счастье, если только оно

непрерывно и делает человека  счастливым,  конечно, есть несравненно большее

счастье, чем величайшее счастье, которое появляется только  как эпизод  или,

так сказать, как мимолетное настроение, как безумный каприз среди постоянных

страданий, страстей и  лишений.  Но  как  для  самого маленького,  так и для

самого  большого счастья  существует  только  одно  условие, которое  делает

счастье  счастьем:  способность  забвения,  или,   выражаясь  более  научно,

способность  в  течение того времени,  пока длится это счастье,  чувствовать

неисторически. Кто не может замереть на пороге мгновения, забыв все прошлое,

кто не может  без  головокружения и  страха стоять на одной  точке,  подобно

богине победы, тот никогда не будет знать, что такое счастье, или, еще хуже:

он  никогда  не  сумеет  совершить  того,  что  делает  счастливыми  других.

Представьте себе  как  крайний  пример человека,  который был  бы совершенно

лишен способности забывать, который  был бы осужден  видеть  повсюду  только

становление: такой человек потерял бы веру в свое  собственное бытие, в себя

самого, для  такого человека все расплылось бы в  ряд движущихся точек, и он

затерялся бы в  этом потоке  становления: подобно верному ученику Гераклита,

он  в  конце  концов не нашел бы в себе мужества  пошевелить пальцем. Всякая

деятельность нуждается  в  забвении, подобно  тому  как всякая  органическая

жизнь  нуждается не только в свете, но и в темноте. Человек, который пожелал

бы  переживать  все только исторически, был бы похож  на  того, кто вынужден

воздерживаться от сна, или  же на животное, осужденное жить только все новым

и новым пережевыванием одной и  той же жвачки. Таким образом, жить почти без

воспоминаний, и даже счастливо жить без них, вполне возможно, как показывает

пример  животного; но совершенно и безусловно немыслимо жить без возможности

забвения вообще.  Или, чтобы  еще проще выразить мою мысль: существует такая

степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития

исторического  чувства, которая  влечет за собой  громадный  ущерб для всего

живого  и  в конце концов  приводит  его  к гибели, будет  ли  то  отдельный

человек, или народ, или культура.

    Чтобы  найти  эту  степень и  при  помощи  ее  определить  границу,  за

пределами которой прошедшее подлежит  забвению, если мы не желаем, чтобы оно

стало могильщиком  настоящего,  необходимо  знать  в  точности,  как  велика

пластическая сила человека, народа  или культуры; я разумею силу своеобразно

расти из себя самого, претворять и поглощать прошедшее  и чужое и излечивать

раны, возмещать  утраченное и восстанавливать из себя самого разбитые формы.

Существуют люди, которые обладают этой силой в столь незначительной степени,

что  они  исходят безнадежно кровью от одного какого-нибудь  переживания, от

одного  какого-либо  страдания,  часто  даже от  одной  какой-нибудь  легкой

несправедливости,  как  от совершенно незаметной кровавой ранки; с другой же

стороны, есть  и такие,  которых самые нелепые и самые ужасные  невзгоды или

даже их собственные злые деяния столь мало трогают, что они даже среди всего

этого  или  вскоре  после  этого  достигают  сравнительного  благополучия  и

некоторого спокойствия совести. Чем глубже у данного человека заложены корни

его внутренней природы, тем большую часть  прошлого способен он усвоить себе

или переработать по-своему; и если бы мы пожелали представить  себе наиболее

могучую и  наиболее необузданную натуру, то мы могли  бы узнать  ее по тому,

что для нее историческое чувство не имело бы никакой границы, за которой оно

могло  бы оказывать вредное или  разрушительное влияние; она  все прошедшее,

принадлежи это последнее  ей или будь оно совершенно ей чуждо, привлекала бы

к себе, усвояла и претворяла бы, так сказать,  в свою  кровь. То, чего такая

натура не может подчинить себе, она сумела бы забыть; оно бы не существовало

для  нее,  горизонт  ее был  бы замкнут  и  закончен,  и  ничто не  могло бы

напомнить  ей, что по ту  сторону  этого горизонта существуют люди, страсти,

учения, цели. И  это всеобщий закон: все живое может стать здоровым, сильным

и плодотворным  только внутри известного горизонта; если  же оно не способно

ограничить себя известным горизонтом  и  в то  же время слишком  себялюбиво,

чтобы  проникнуть взором  в пределы  чужого,  то  оно  истощается,  медленно

ослабевая, или порывисто идет к преждевременной гибели. Веселость, спокойная

совесть, радостная деятельность, доверие к грядущему - все это зависит как у

отдельного  человека, так и у народа от  того, существует ли для него линия,

которая  отделяет доступное зрению и светлое  от  непроницаемого для света и

темного, зависит от того, умеет ли он одинаково хорошо вовремя забывать, как

и  вовремя  вспоминать, от способности  здравого инстинкта определять, когда

нужно  ощущать исторически и  когда -  неисторически.  Отсюда  положение,  к

рассмотрению  которого  я приглашаю читателя: историческое  и неисторическое

одинаково необходимы для здоровья отдельного человека, народа и культуры.

    Относительно   сказанного  каждый  ближайшим  образом   может   сделать

следующее  наблюдение: исторические знание  и  чувство  известного  человека

могут  быть  весьма ограничены, его горизонт может  быть так  же  сужен, как

горизонт обитателя альпийской долины,  в каждое суждение он может вкладывать

какую-нибудь несправедливость, в  каждый опыт  -  ложное  убеждение, что  он

первый  его сделал,  - и, несмотря  на  всю свою несправедливость и все свои

ошибки,  он будет стоять перед нами в своем неискоренимом здоровье и  полной

силе  и радовать все взоры,  в то  время  как  рядом с ним несравненно более

справедливый  и образованный человек  болеет и падает  вследствие  того, что

линии  его  горизонта  постоянно  беспокойно передвигаются и  что он поэтому

никак   не  может   выпутаться  из  несравненно  более  тонкой   сети  своей

справедливости и истины, чтобы снова вернуться к непосредственным желаниям и

влечениям. С другой стороны, мы видели  животное, которое, будучи совершенно

лишено  исторического чувства и заключено внутри горизонта, сводящегося чуть

ли не  к  одной точке, наслаждается  тем не менее известным  счастьем или по

крайней мере  живет, не  зная пресыщения  и  притворства; поэтому мы  должны

считать  способность чувствовать  в известных  пределах  неисторически более

важной  и  более  первоначальной, поскольку  она  является  фундаментом,  на

котором только вообще и может  быть построено нечто  правильное,  здоровое и

великое,  нечто подлинно  человеческое.  Неисторическое подобно  окутывающей

атмосфере,  в которой жизнь создается лишь  с тем,  чтобы  исчезнуть вновь с

уничтожением  этой  атмосферы.  Правда, только благодаря  тому, что  человек

может  ввести  в  границы  этот  неисторический  элемент при  помощи  мысли,

передумывания, сравнения, отделения и соединения, только благодаря тому, что

это  обволакивающее, ограничивающее  туманное  облако  прорезывается  ярким,

молниеносным лучом света, -  т. е. только благодаря способности использовать

прошедшее  для жизни  и  бывшее вновь превращать в историю, человек делается

человеком;  но  в избытке истории человек снова перестает  быть человеком, а

без упомянутой  оболочки  неисторического  он  никогда  бы  не  начал  и  не

отважился  бы начать человеческого  существования. Где  мы найдем те деяния,

которые человек  мог бы совершить, не войдя предварительно в туманную полосу

неисторического? Или,  оставляя в стороне  образы и прибегая для иллюстрации

этой  мысли к  примеру, представим себе  человека,  которого бросает во  все

стороны и влечет какая-нибудь сильная страсть  к женщине или к великой идее:

как  изменяется для  него  его  мир!  Оглядываясь назад, он  чувствует  себя

слепым; когда он прислушивается  к чему-нибудь со стороны, все чужое кажется

ему глухим шумом, лишенным  всякого значения; все же, что он вообще способен

теперь  воспринимать,  никогда  он  еще  не  воспринимал  столь  ощутительно

близким, столь  красочным,  звучащим, освещенным, как бы действующим  на все

его чувства одновременно. Все его оценки подверглись изменению или  потеряли

прежнее значение; многого он совсем  не может более ценить, ибо почти  вовсе

не  ощущает его: он спрашивает  себя, неужели он так долго был  рабом  чужих

слов,  чужих мнений;  он удивляется тому, что его память неутомимо вращается

все в  том же круге и в то же время слишком слаба и утомлена, чтобы хоть раз

решиться сделать скачок за пределы этого круга. Это  самое несправедливое на

свете   состояние,   ограниченное,  неблагодарное   к  прошлому,   слепое  к

опасностям, глухое к  предупреждениям, маленький  живой водоворот  в мертвом

море   ночи  и   забвения;  и  все-таки   это  состояние  -  будучи  глубоко

неисторическим и антиисторическим  -  является лоном, порождающим не  только

несправедливое, но, скорее, всякое действительное деяние, и ни один художник

никогда не напишет  своей  картины, ни один полководец не одержит победы, ни

один  народ  не  завоюет  свободы,  если  все они  в подобном неисторическом

состоянии предварительно  не жаждали этой  цели и не  стремились  к ней. Как

всякий деятель, по  выражению Гете, всегда  бессовестен,  так  же он и  чужд

знанию, он забывает все остальное, чтобы достигнуть  одного, он несправедлив

к тому, что лежит позади его, и  знает только одно право - право того, что в

данную минуту должно совершиться. Поэтому каждый деятель любит свое деяние в

бесконечно  большей степени,  чем  оно этого заслуживает;  и  лучшие  деяния

совершаются при  таком избытке любви, которого они во всяком случае не могут

заслуживать, как бы неизмеримо велика ни была вообще их ценность.

    Если бы  кто получил возможность в  целом  ряде случаев проникнуть в ту

неисторическую  атмосферу, в  которой  возникает каждое великое историческое

событие, и подышать ею  некоторое  время,  то  такой человек сумел бы, может

быть,  как познающее существо, возвыситься до над-исторической точки зрения,

на которую  Нибур однажды  указал  как на возможный  результат  исторических

размышлении.  "Для  одной цели,  по крайней мере, -  говорит он, -  пригодна

история, ясно и основательно понятая: она показывает,  что даже величайшие и

гениальнейшие представители нашего человеческого рода не сознают,  насколько

случайно их глаз принял ту форму, через которую  они не только сами смотрят,

но и насильственно заставляют смотреть всех других, - насильственно  потому,

что интенсивность их сознания необыкновенно велика. Кто не знает и не  понял

этого  совершенно  определенно  и  на  основании  целого ряда случаев,  того

порабощает  явление  могучего духа,  вкладывающего  в  данную  форму  высшее

напряжение страсти". Над-исторической мы могли  бы назвать эту  точку зрения

потому,  что тот, кто  стоит на  ней,  мог  бы навсегда потерять охоту  жить

дольше  и участвовать  в исторической  работе,  постигнув с  полной ясностью

важнейшее   условие   всякой   деятельности,   именно   ту   слепоту  и   ту

несправедливость,  которые царствуют в душе каждого деятеля;  он был бы даже

излечен  от чрезмерного  уважения к  истории: ведь он научился бы  по поводу

каждого человека, по поводу каждого события  греческой или турецкой  истории

времен первого или девятнадцатого  столетия давать себе ответ на вопрос, как

и для чего мы живем. Тот, кто вздумал бы спросить своих знакомых,  желали бы

они еще  раз  пережить  последние  десять или двадцать  лет,  мог  бы  легко

подметить, кто из них имеет задатки для той над-исторической точки зрения, о

которой мы упоминали  выше; правда, что они  все  ответили  бы, вероятно, на

этот вопрос: "нет", но  они указали бы различные основания для  этого "нет".

Одни, может  быть,  для своего утешения  скажут:  "Следующие двадцать  будут

лучше". Это те, о которых Дэвид Юм насмешливо замечает:

    And from the dregs of life hope to receive,

    What the first sprigthly running could not give.

    Таких  людей  мы назовем  историческими; всякое  обращение  к  прошлому

вызывает в них стремление  к будущему, распаляет в них  решимость продолжать

жизненную  борьбу, воспламеняет в них надежду на то,  что нужное еще придет,

что счастье скрывается за той горой, к которой они направляют свой путь. Эти

исторические  люди   верят,  что   смысл   существования  будет   все  более

раскрываться в течение процесса существования, они оглядываются назад только

затем,  чтобы  путем  изучения  предшествующих стадий  процесса  понять  его

настоящее  и  научиться  энергичнее  желать  будущего; они  не знают  вовсе,

насколько  неисторически  они мыслят  и  действуют,  несмотря  на весь  свой

историзм,  и  в  какой  степени их занятия  историей  являются служением  не

чистому познанию, но жизни.

    Но тот же вопрос,  на который мы получили первый  ответ,  может вызвать

иногда и другой ответ. Правда, и этот ответ сведется к тому же "нет!" - но к

иначе  обоснованному  "нет",  именно  к  "нет"  над-исторического  человека,

который видит спасение не в процессе, но для которого мир в каждое отдельное

мгновение представляется как бы остановившимся и законченным.  Чему, в самом

деле, могли  бы еще научить  новые  десять лет  такого человека, если это не

удалось сделать предыдущим десяти годам!

    Заключается ли смысл исторического поучения в счастье или в резиньяции,

в добродетели  или в покаянии, в  этом над-исторические люди никогда не были

согласны между  собой;  но,  в  противоположность всем  историческим  точкам

зрения на прошлое, все они  с полным единодушием  приходят  к одному выводу:

прошлое  и  настоящее - это одно  и  то же, именно нечто,  при  всем видимом

разнообразии  типически одинаковое и, как постоянное повторение непреходящих

типов,  представляющее собой неподвижный образ  неизменной ценности  и вечно

одинакового  значения. Сотни различных языков соответствуют тем же типически

прочным  потребностям  человека,  так что  тот,  кто  понял бы сущность этих

потребностей,  не мог бы из всех этих языков узнать ничего нового; точно так

же над-исторический  мыслитель освещает себе изнутри всю историю  народов  и

отдельных личностей, восстанавливая в своем ясновидении первоначальный смысл

различных исторических иероглифов и постепенно даже уклоняясь от утомляющего

притока  все   новых   и   новых   письмен:   ибо   бесконечный   преизбыток

развертывающихся пред ним событий  не может не вызывать в нем в конце концов

чувства  сытости,  пресыщения  и даже отвращения! Поэтому  даже самый смелый

между ними в конечном счете, может быть, готов  сказать своему сердцу вместе

с Джакомо  Леопарди: "Среди живущего нет ничего, что было бы достойно твоего

сочувствия,  и  земля  не  стоит  твоего  вздоха.  Наше  существование  есть

страдание и скука, а мир не что иное как грязь. Успокойся".

    Но оставим  над-историческим людям их отвращение и их мудрость: давайте

лучше радоваться сегодня от всего сердца нашему неразумию и приветствовать в

лице себя тех,  кто деятельно идет вперед и поклоняется процессу. Пусть наша

оценка исторического есть только предрассудок Запада - лишь бы мы в пределах

этих предубеждений шли вперед, а не стояли на месте! Если бы только мы могли

постоянно делать успехи в одном - именно в изучении истории для целей жизни!

Мы охотно будем тогда  готовы признать,  что  над-исторические люди обладают

большим запасом мудрости, чем мы, если только мы могли  бы быть уверены, что

у нас больше жизни, чем у  них: ибо  тогда  наше неразумие  имеет  во всяком

случае больше будущности,  чем их  мудрость.  И  чтобы  не  оставить никаких

сомнений  в значении  этой  противоположности между  жизнью  и мудростью, я,

пользуясь издавна известным и применявшимся всегда с успехом приемом,  прямо

выставлю несколько тезисов.

    Историческое  явление,  всесторонне  познанное  в  его  чистом  виде  и

претворенное в познавательный феномен, представляется для того,  кто  познал

его, мертвым: ибо  он  узнал  в  нем  заблуждение,  несправедливость, слепую

страсть и вообще  весь темный земной горизонт этого  явления и вместе  с тем

научился видеть  именно  в этом его  историческую  силу.  Эта сила сделалась

теперь бессильной для него, как познавшего, но, может быть, еще не сделалась

таковой для него, как живущего.

    История   понимается  как  чистая  наука   и,  ставшая   самодержавной,

представляет собой  для  человечества род  окончательного расчета с  жизнью.

Историческое  образование  может  считаться   целительным  и  обеспечивающим

будущее, только когда оно  сопровождается  новым могучим жизненным течением,

например  нарождающейся культурой, т. е. когда оно находится во власти  и  в

распоряжении  какой-нибудь  высшей  силы,   а  не  владеет  и  распоряжается

самостоятельно.

    История,  поскольку  она  сама состоит на  службе  у  жизни,  подчинена

неисторической  власти  и потому не  может и не  должна  стать, ввиду такого

своего подчиненного положения,  чистой наукой вроде,  например,  математики.

Вопрос же, в какой степени  жизнь  вообще нуждается в услугах истории,  есть

один из важнейших вопросов, связанных с заботой о здоровье  человека, народа

и   культуры.  Ибо  при  некотором  избытке   истории  жизнь  разрушается  и

вырождается, а вслед за нею вырождается под конец и сама история.

       "2"

    Что  тем  не менее жизнь нуждается в услугах  истории,  это должно быть

понято  с  тою же  ясностью, как и другое  положение, которое будет доказано

дальше,  именно,  что  избыток  истории  вредит  жизни.  История принадлежит

живущему в трояком отношении:  как существу  деятельному и стремящемуся, как

существу охраняющему и почитающему и, наконец,  как  существу страждущему  и

нуждающемуся  в  освобождении. Этой  тройственности  отношений соответствует

тройственность  родов  истории,  поскольку можно  различать  монументальный,

антикварный и критический род истории.

    История принадлежит прежде всего деятельному и мощному, тому, кто ведет

великую борьбу, кто нуждается  в образцах,  учителях, утешителях и не  может

найти  таковых между своими  современниками и в настоящем. Так  принадлежала

история  Шиллеру: ибо наше  время, по словам  Гете, так худо,  что  поэт  не

встречает  более  в  окружающей его жизни нужной  ему  натуры.  Имея  в виду

деятельные  натуры,  Полибий,   например,  называет   политическую   историю

действительной   школой   для  подготовки   к  управлению   государством   и

превосходным учителем,  который  помогает  нам  мужественно  выносить  смены

счастья,  напоминая о  несчастьях  других. Кто научился осматривать именно в

этом  смысл истории, тому должно быть крайне досадно  видеть, как любопытные

путешественники  иди педантичные  микрологи карабкаются по пирамидам великих

эпох   прошлого;    там,   где   он   находит   стимулы   к   подражанию   и

усовершенствованию, ему противно встретить жадного до развлечений и сенсации

туриста, который фланирует среди исторических событий, как среди накопленных

сокровищ   картинной   галереи.  Деятельная   натура,   чтобы  не   потерять

окончательно  мужества  и  не   почувствовать  отвращения  среди  дряблых  и

безнадежных празднолюбцев,  среди  мнимо деятельных,  в  действительности же

только  волнующихся  и  барахтающихся  современников,  огладывается назад  и

прерывает  свой  стремительный   бег  к  поставленной  цели,  чтобы  немного

перевести дух. Целью  же  своей деятель всегда избирает какое-либо  счастье,

если не свое  собственное, то счастье целого народа или  всего человечества;

он  бежит  от   резиньяции  и  пользуется  историей  как  средством   против

резиньяции. Большею  частью его  не ждет никакая  награда,  а  разве  только

слава, т. е. право на почетное место  в храме истории, где он может, в  свою

очередь,   быть    для   следующих    поколений   учителем,   утешителем   и

предостерегателем.  Ибо  его  заповедь  гласит:  то,  что   однажды  помогло

развернуть и наполнить еще более  прекрасным  содержанием понятие "человек",

то должно быть сохранено  навеки,  чтобы вечно выполнять это назначение. Что

великие  моменты  в  борьбе  единиц  образуют  одну цепь,  что  эти моменты,

соединяясь в одно целое, знаменуют подъем человечества на вершины развития в

ходе  тысячелетий, что  для меня вершина  подобного  давно минувшего момента

сохраняется  во  всей своей живости,  яркости и величии, -  в этом именно  и

находит  свое  выражение  основная  мысль той  веры в  человечество, которая

вызывает требование  монументальной  истории. Но именно  вокруг  требования,

чтобы  великое было  вечным, и разгорается наиболее ожесточенная борьба. Ибо

все остальное,  что живет, громко протестует против этого. Монументальное не

должно  появляться  - вот  обратный лозунг.  Тупая  привычка, все  мелкое  и

низкое, заполняющее все уголки мира и окутывающее тяжелым земным туманом все

великое, становится поперек пути, которым шествует это великое к бессмертию,

воздвигая  всяческие препятствия, наводя на  ложный след и выделяя удушливые

испарения. Путь  же этот идет через мозг людей, через головы  затравленных и

скоропреходящих животных, которые снова  и  снова  появляются на поверхности

жизни  для  тех  же  бед  и  с  трудом  поддерживают  некоторое  время  свое

существование.  Ибо они прежде  всего хотят  одного:  жить во  что бы  то ни

стало.  Кто  мог  бы  предположить, что  между ними  происходит  то  упорное

состязание в беге с факелами,  устраиваемое монументальной историей, которым

только и  может  жить  дальше великое! И  все-таки снова и снова просыпаются

единицы, которые, оглядываясь на прошлое величие и подкрепленные созерцанием

его, испытывают такое блаженство, словно  человеческая  жизнь - великолепное

дело, а самым  прекрасным плодом этого горького растения  является сознание,

что некогда  люди, совершая круг своего существования, кто - гордо  и мощно,

кто  - глубокомысленно, кто - полный сострадания и готовности помочь другим,

- все завещали потомству одно учение: наиболее  прекрасна жизнь того, кто не

печется о ней.  Тогда как обыкновенный человек относится  к  отведенному ему

сроку существования с глубочайшей серьезностью и страстностью, те, о которых

мы  только  что  говорили,  сумели, напротив,  подняться  в своем шествии  к

бессмертию  и монументальной истории  до олимпийского смеха или,  по крайней

мере,  до  снисходительного  презрения;  они  нередко  сходили  в  могилу  с

иронической улыбкой, ибо,  в самом деле, что могло  быть  в  них похоронено!

Разве  только то, что  всегда  угнетало их, как нечистый нарост  тщеславия и

животных инстинктов, и что  осуждено теперь  на забвение,  будучи  уже давно

заклеймено их собственным презрением. Но одно будет жить - это монограмма их

сокровеннейшего существа, их произведения,  их деяния, редкие  проблески  их

вдохновения,  их  творения;  это  будет  жить,  ибо  ни  одно из  позднейших

поколений  не  может  обойтись  без  него. В  этом просветленном  виде слава

является   все-таки  чем-то  большим,  чем  простым  лакомым  блюдом  нашего

себялюбия,  как  ее характеризовал Шопенгауэр,  ибо она  есть вера в  тесную

связь  и   непрерывность  великого  всех  эпох,  она  есть  протест   против

непрестанной смены поколений и изменчивости вещей.

    Чем  же,  в таком  случае,  может  быть  полезно  современному человеку

монументальное воззрение  на  прошлое,  т. е.  изучение того,  что  является

классическим и редким в прежних эпохах? Тем, что  он научается понимать, что

то великое,  которое некогда существовало, было, во  всяком случае, хоть раз

возможно, и что поэтому оно может стать возможным  когда-нибудь еще раз;  он

совершает   свой   путь   с   большим  мужеством,  ибо  теперь  сомнения   в

осуществимости  его  желаний, овладевающие им  в  минуты  слабости, лишаются

всякой почвы.  Предположим, что кто-нибудь  поверил, что для  основательного

искоренения вошедшей ныне в моду в  Германии образованности достаточно сотни

продуктивных, воспитанных в новом духе и деятельных людей - как сильно может

ободрить  его тот  факт, что культура  эпохи  Возрождения  была вынесена  на

плечах такой же кучкой в сто умов.

    И  все-таки  -  чтобы  на основании  этого примера  получить  сейчас же

некоторые  новые  выводы -  насколько расплывчато  и неустойчиво,  насколько

неточно было  бы такое уподобление,  сколь многое  приходится игнорировать в

целях этого укрепляющего  действия!  К какому насилию приходится  прибегать,

чтобы втиснуть  индивидуальность  прошлого  в  одну  общую форму и  в  целях

полного соответствия  обломать  все ее острые углы и линии! В  сущности, то,

что было возможно однажды, могло  бы снова сделаться возможным во второй раз

лишь  в  том  случае,  если  справедливо  убеждение  пифагорейцев,  что  при

одинаковой констелляции небесных тел должны  повторяться на земле одинаковые

положения вещей вплоть до отдельных, незначительных мелочей;  так что всякий

раз,  как  звезды  занимали бы известное положение,  стоик  соединялся  бы с

эпикурейцем для  того,  чтобы  убить Цезаря, а  при  другом положении Колумб

открывал бы  Америку.  Только  в  том  случае,  если  бы  земля  каждый  раз

разыгрывала  сызнова  свою  пьесу после пятого акта,  если  бы  с  точностью

установлено было, что будут возвращаться снова через определенные промежутки

времени то же сплетение мотивов, тот же deus ex  machina,  та же катастрофа,

могучий  человек  мог бы  пожелать  этой монументальной истории в ее  полной

иконической  истинности,  т. е.  каждого  факта  в его  точно  установленной

особенности и индивидуальности;  вероятно, поэтому не прежде, чем  астрономы

снова  превратятся   в   астрологов.   Но   до  наступления   этого  момента

монументальная  история  не  может нуждаться в такой полной  истинности: она

всегда   будет  сближать  разнородные   элементы,   обобщать   и,   наконец,

отождествлять  их; она всегда будет  смягчать различия мотивов и побуждений,

чтобы за счет causae представить effectus в монументальном  виде, именно как

нечто  типичное  и достойное подражания;  ввиду того что она по  возможности

игнорирует  причины,  ее  можно  было  бы  назвать  почти  без преувеличения

собранием "эффектов  в себе", т.  е.  таких событий, которые будут всегда  и

везде производить эффект. То, что  празднует народ  в своих празднествах или

во время религиозных или военных годовщин, и есть, в сущности, такой "эффект

в себе"; именно  он не дает спать честолюбивым людям, его, как амулет, носят

на  сердце предприимчивые  натур,  а  вовсе  не  действительное историческое

сплетение причин и следствий,  которое,  всесторонне исследованное, могло бы

служить только доказательством того, что в азартной  игре  будущего и случая

никогда не повторяется вполне одинаковая комбинация.

    До  тех пор пока душа  исторического описания  будет заключаться в  тех

великих  побуждениях,  которые  почерпает  из него  могучая  личность,  пока

прошлое будет  изображаться как нечто достойное  подражания и как  доступное

подражанию  и  могущее повториться  еще раз,  - до тех пор истории, конечно,

грозит опасность подвергнуться некоторому искажению, приукрашиванию и в силу

этого  сближению  со свободным  вымыслом; мало  того,  были  эпохи,  которые

совершенно   не  могли  провести  границу  между  монументальным  прошлым  и

мифического характера фикцией; ибо как из того, так  и из другого мира могут

быть   извлечены   одинаковые   стимулы.  Если   поэтому   монументалистское

изображение  прошлого  господствует над  остальными способами  исторического

описания, т.  е. над антикварным  и критическим, то от этого страдает прежде

всего само прошлое:  целые значительные отделы прошлого предаются забвению и

пренебрежению и образуют как  бы  серый,  однообразный поток, среди которого

возвышаются, как острова, отдельные разукрашенные факты; в редких личностях,

которые выделяются на этом  фоне, бросается в  глаза нечто неестественное  и

чудесное  вроде золотого  бедра,  которое  ученики Пифагора мнили  видеть  у

своего  учителя.  Монументальная  история  вводит в заблуждение  при  помощи

аналогий: мужественных она  путем соблазнительных параллелей воодушевляет на

подвиги  отчаянной  смелости, а  одушевление  превращает  в  фанатизм; когда

такого  рода  история западает  в  головы способных  эгоистов и мечтательных

злодеев,  то  в   результате  подвергаются  разрушению  царства,   убиваются

властители, возникают войны и революции, и  число исторических  "эффектов  в

себе", т. е. следствий без достаточных причин, снова  увеличивается. До  сих

пор шла речь о бедах, которые может натворить монументальная история в среде

могучих и деятельных натур, безразлично, будут  ли эти последние добрыми или

злыми;  но  можно  себе представить,  каким  окажется  ее  влияние,  если ею

завладеют и постараются ее использовать бессильные и малодеятельные натуры!

    Возьмем самый простой и наиболее часто встречающийся пример. Представим

себе  нехудожественные  и  малохудожественные натуры во  всеоружии  средств,

которые может дать монументальная история искусства. Против кого они обратят

теперь  свое  оружие? Против  своих  наследственных врагов, против  людей  с

сильно  выраженной  художественной  индивидуальностью,  т.  е.  против  тех,

которые  одни  были бы  в  состоянии  у  этого  рода  истории  действительно

научиться, т. е. научиться тому, что нужно для жизни, и могли  бы претворить

воспринятое в более высокую практику. Но им-то  и преграждают  путь, им-то и

заслоняют   свет,    кружась   с    необыкновенным   усердием   в   какой-то

идолопоклоннической  пляске  вокруг  плохо понятого  монумента какого-нибудь

великого прошлого и как бы  желая тем сказать им: "Смотрите,  вот истинное и

настоящее  искусство;  не обращайте никакого  внимания  на  тех, кто чего-то

ищет,  к чему-то стремится!" По-видимому, эта пляшущая  толпа присвоила себе

даже привилегию "хорошего  вкуса":  ибо всегда творческие натуры оттеснялись

теми, кто были только зрителями и сами не прикладывали рук к делу, точно так

же  как  во все эпохи политические болтуны  казались  умнее,  справедливее и

рассудительнее,  чем стоявшие  во главе правительства  государственные люди.

Если же мы перенесем в  область искусства  обычаи всенародного голосования и

преобладание численного большинства и заставим  художника защищать свое дело

как  бы  перед  трибуналом  эстетических  бездельников,  то  можно   заранее

поклясться, что он  будет осужден, и осужден не вопреки, а  именно благодаря

тому,   что  судьи  его  торжественно  провозгласили  канон  монументального

искусства  (т.  е.   того   искусства,  которое,  в  согласии  с  предыдущим

объяснением,  во  все  времена  "производило эффект"):  ведь  у них  нет  ни

потребности, ни  бескорыстной склонности к современному искусству,  т.  е. к

еще  не  успевшему  сделаться  монументальным   и  не  освященному  для  них

авторитетом истории искусству. Напротив,  их  инстинкт подсказывает  им, что

искусство  может  быть  убито искусством же: монументальное  не должно ни  в

каком  случае  вновь  возникать,  а для этой цели  именно  пригодно  то, что

однажды уже заручилось в прошлом авторитетом монументального. Таким образом,

они  -  ценители  искусства потому,  что они  вообще  хотели  бы  упразднить

искусство; они  выдают  себя  за врачей, тогда как  они в сущности  задаются

целью отравить  искусство;  они совершенствуют свой язык и  свой вкус только

для того, чтобы в своей  изощренности  найти оправдание упорному  отказу  от

предлагаемых  им  питательных художественных  блюд. Ибо они вовсе  не хотят,

чтобы  было создано  что-нибудь  великое:  средством  для них  служит фраза:

"Смотрите,  великое  уже  существует!" В  действительности их  так  же  мало

трогает то великое,  которое уже существует, как и то, которое возникает; об

этом   свидетельствует  вся  их  жизнь.   Монументальная  история   есть  то

маскарадное платье, под которым их ненависть  к могучим и  великим личностям

их эпохи выдает себя за удовлетворенное преклонение пред великими и могучими

личностями  прошедших  времен;  этот маскарад нужен  также для  того,  чтобы

истинныи   смысл   этого   способа  исторического   рассмотрения   подменить

противоположным: сознают  ли они  это  ясно  или нет, но  во  всяком  случае

действуют они так, как будто девиз их был: "Пусть мертвые погребают живых".

    Каждый из существующих  трех типов истории  может  законно  развиваться

лишь на  известной почве и в  известном климате,  на  всякой другой почве он

вырождается в  сорную  траву,  заглушающую  здоровые  побеги. Если  человек,

желающий создать нечто великое, вообще нуждается в прошлом, то он овладевает

им  при помощи  монументальной  истории; кто,  напротив, желает оставаться в

пределах привычного и освященного преданием, тот смотрит на  прошлое глазами

историка-антиквария,  и  только  тот,  чью  грудь  теснит  забота  о  нуждах

настоящего и кто  задался целью  сбросить с  себя какою бы то  ни было ценою

угнетающую его тягость, чувствует потребность в критической, т. е. судящей и

осуждающей, истории. Бесцельное пересаживание растений порождает немало зла:

критик помимо нужды, антикварий без пиэтета, знаток великого без способности

к  великому  суть именно такие заросшие сорной травой, оторванные  от родной

почвы и поэтому выродившиеся растения.

       "3"

    Итак, история, во вторую  очередь,  принадлежит  тому,  кто  охраняет и

почитает прошлое, кто  с верностью и любовью обращает свой взор туда, откуда

он появился, где он стал тем, что он есть; этим благоговейным  отношением он

как  бы  погашает  долг  благодарности за самый факт  своего  существования.

Заботливой рукой  оберегая  издавна существующее, он  стремится сохранить  в

неприкосновенности  условия,  среди  которых  он развился, для  тех, которые

должны прийти после него, - и в этом выражается его  служение жизни. В такой

душе домашняя обстановка предков получает совершенно иной смысл: если предки

владели  ею, то  теперь  она  владеет  этой душой. Все мелкое, ограниченное,

подгнившее и устарелое приобретает свою особую, независимую ценность и право

на  неприкосновенность вследствие того, что консервативная  и  благочестивая

душа  антикварного человека как бы  переселяется в эти вещи и устраивается в

них, как в уютном гнезде. История  родного города становится его собственной

историей;  городские  стены,  башни  на   городских  воротах,  постановления

городской  думы,  народные  празднества ему  так же  знакомы и  близки,  как

украшенный картинками дневник его юности; он  открывает самого  себя во всем

этом, свою  силу,  свое  усердие,  свои  удовольствия, свои  суждения,  свою

глупость  и свои причуды. Здесь жилось  недурно, говорит он,  ибо  и  сейчас

живется  недурно;  здесь можно  будет  жить  недурно  и  в  будущем, ибо  мы

достаточно упорны и с нами не так-то легко справиться. При помощи этого "мы"

он  поднимается   над   уровнем   преходящего  загадочного   индивидуального

существования  и  представляется  самому  себе гением  своего  дома,  рода и

города. По  временам он даже  за длинным  рядом  затемняющих и  затрудняющих

понимание  столетий  приветствует душу своего  народа, как свою  собственную

душу;  способность  проникать в сокровенный смысл  событий,  предчувствовать

этот смысл, способность идти по почти стершимся следам, инстинктивное умение

правильно  читать   закрывающие  друг  друга   письмена   прошлого,  быстрое

расшифровывание  палимпсестов  и  даже  полипсестов  -  вот  его  таланты  и

добродетели.  Во  всеоружии  последних стоял  некогда  Гете пред  памятником

Эрвина  фон  Штейнбаха;  в   буре  овладевших  его  душой  чувств  порвалась

историческая туманная завеса, отделявшая его от той эпохи; он  в первый  раз

снова  увидел создание  немецкого  духа,  "выросшее  из  сильной  и  суровой

немецкой души". Такой же  инстинкт  и такие же  чутье  и влечение руководили

итальянцами эпохи Возрождения и пробудили в их поэтах  античный гений Италии

к  новой  жизни, к  "чудесному  новому  звону  древней  музыки  струн",  как

выразился   Якоб    Буркхардт.   Но   наивысшую    ценность    имеет   такой

исторически-антикварный инстинкт благоговения там,  где он озаряет скромные,

суровые  и  даже  убогие  условия,  в  которых  живет  отдельный человек или

народность,  светом   простого,  трогательного  чувства   удовлетворения   и

довольства; Нибур, например, с  искренней прямотой сознается в  том,  что он

чувствует  себя  прекрасно  среди  степей  и болот,  у  свободных  крестьян,

создавших свою историю, и нисколько не страдает от отсутствия искусства. Чем

могла бы история лучше служить жизни, как не тем, что она привязывает даже и

менее избалованные  судьбой поколения и  народности  к  их  родине и  родным

обычаям, делает их  более оседлыми и удерживает от стремления искать счастья

на чужбине  и  бороться за него  с  другими?  По временам кажется даже,  что

только упрямство и  неразумие могут как  бы пригвождать отдельную личность к

этому обществу,  к этой обстановке, к этому исполненному  лишений привычному

существованию, к этим голым утесам; но в действительности это - спасительное

и в высшей степени полезное с точки зрения  интереса общества неразумие, как

это  хорошо известно каждому, кто ясно представляет себе ужасные последствия

страсти  к переселениям, в особенности когда  она овладевает целыми группами

народов, или  кто  наблюдал вблизи состояние народа, потерявшего преданность

своему  прошлому  и  ставшего  жертвой неутомимых  космополитических поисков

новых форм. Противоположное  этому  чувство,  чувство  благополучия  дерева,

пустившего  прочные   корни,  счастье,  связанное   с  сознанием,  что  твое

существование не есть дело случайности и произвола, но есть наследство, цвет

и  плод известного прошлого и что оно в  этом находит  свое извинение и даже

оправдание, --  вот  что теперь  предпочитают называть истинным историческим

чувством.

    Разумеется,  это не есть  то  состояние,  в  котором  человек  наиболее

способен  переработать  прошлое  в  чистое  знание,  так что мы и  тут можем

наблюдать то же, что мы наблюдали  и  в области монументальной истории: само

прошлое неизбежно  подвергается  искажению,  пока  история  призвана служить

жизни и пока она  подчинена  власти  жизненных инстинктов. Или,  прибегая  к

несколько вольному сравнению: дерево скорее  чувствует свои корни, чем видит

их, сила  же этого чувства измеряется для него величиной и мощью видимых для

него  ветвей. Разумеется, дерево  при  этом  очень  часто становится жертвой

ошибки, но можно себе представить, как велики ошибки дерева, когда дело идет

об окружающем его лесе, о котором оно знает и  присутствие которого ощущает,

лишь поскольку  этот лес задерживает его  собственный  рост или способствует

ему - но и только. Антикварное чувство отдельной личности,  городской общины

или целого народа ограничено очень тесными горизонтами; многого они вовсе не

замечают, а то  немногое,  что входит в круг их  зрения, они  видят  слишком

близко и  слишком изолированно;  они не  находят  подходящего  масштаба  для

последнего,  считают  поэтому  все одинаково важным и  тем  придают  слишком

большое значение каждому отдельному явлению.  В отношении фактов  прошлого в

этом случае не существует никаких  различий в ценности  и пропорции, которые

были бы вполне пригодны для сравнения этих фактов друг  с  другом, но всегда

лишь  меры  и  пропорции, определяющие отношения  этих фактов к личности или

народам, изучающим прошлое с антикварной точки зрения.

    Но  тут  всегда  близка одна опасность:  в конце  концов  все старое  и

прошлое, раз  оно только  попадает в  круг  нашего  зрения, объявляется  без

дальнейших рассуждений равно достойным уважения, а  все,  что не соглашается

преклониться   пред   этим   старым,   т.   е.   все  новое  и  возникающее,

заподозревается  и отклоняется. Так,  даже греки  мирились  с существованием

гиератического стиля в их изобразительном искусстве  наряду с существованием

свободного и великого стиля, а впоследствии они не только мирились с острыми

носами и  ледяной улыбкой,  но даже усматривали  в  них особую  изысканность

вкуса. Когда чувства народа делаются настолько грубыми, когда история служит

минувшей жизни так, что подрывает дальнейшую жизнь и в особенности высшие ее

формы, когда историческое чувство народа не сохраняет, а бальзамирует жизнь,

-  тогда  дерево умирает, и притом,  вразрез с  естественным порядком вещей,

умирает постепенно, начиная от вершины и кончая корнями, которые обыкновенно

также в конце концов  погибают. Сама антикварная  история вырождается, когда

живая  современная жизнь  перестает  ее  одухотворять  и  одушевлять.  Тогда

умирает благоговейное отношение к истории,  остается только известный ученый

навык,  эгоистически самодовольно  вращающийся вокруг своего  центра. Тут-то

нашим  взорам открывается отвратительное зрелище слепой страсти к  собиранию

фактов, неутомимого накапливания всего, что когда-либо существовало. Человек

окружает себя атмосферой затхлости; ему удается благодаря антикварной манере

низвести даже более  выдающиеся способности и более  благородную потребность

на  уровень ненасытного  любопытства  к  новому или, точнее,  любопытства  к

старому  и  всезнайства;  часто  же  он  падает  так низко,  что  под  конец

довольствуется   всякой   пищей   и  с  удовольствием   глотает   даже  пыль

библиографических мелочей.

    Но  даже  когда  такое  вырождение не  наблюдается,  когда  антикварная

история  не  теряет  из-под  ног  почвы,  на  которой  она  только  и  может

произрастать  на благо  жизни, все-таки опасность  еще  не  может  считаться

совершенно устраненной, именно если  антикварная история развивается слишком

пышно  и своим  ростом заглушает развитие  других методов изучения прошлого.

Ведь  она способна  только сохранять жизнь, а  не порождать ее,  поэтому она

всегда  приуменьшает  значение  нарождающегося, не  обладая  для  правильной

оценки   его   тем   чутким   инстинктом,   каким   располагает,   например,

монументальная история. Благодаря этому она задерживает энергичную решимость

на  новое, парализует силы деятеля, который в качестве такового всегда будет

и должен оскорблять некоторые святыни. Самый факт, что известная вещь успела

состариться,   порождает  теперь  требование  признать   за  ней  право   на

бессмертие: ибо если подсчитать  все,  что  такой обломок старины  -  старый

обычай отцов, религиозное  верование, унаследованная политическая привилегия

-  переиспытал  в  течение  своего   существования,  если  подсчитать  сумму

благоговения и  поклонения, которыми  он окружался со  стороны отдельных лиц

или  поколений,  то  представляется большой дерзостью  или  даже  кощунством

требовать замены подобной  старины  какой-либо новизной, а такому громадному

скоплению  благоговении  и поклонении  противопоставлять  единицы  нового  и

современного.

    Не  ясно  ли  теперь,  насколько  необходим подчас  человеку  наряду  с

монументальным и антикварным способами изучения прошлого также третий способ

- критический, но  и в  этом случае  только в целях служения  жизни. Человек

должен  обладать и  от времени  до  времени пользоваться  силой разбивать  и

разрушать прошлое, чтобы иметь возможность жить  дальше; этой цели достигает

он  тем, что привлекает прошлое на суд истории, подвергает  последнее самому

тщательному  допросу  и, наконец,  выносит ему  приговор;  но всякое прошлое

достойно того, чтобы быть  осужденным - ибо таковы уж все человеческие дела:

всегда в них мощно сказывались человеческая сила и человеческая слабость. Не

справедливость здесь  творит суд  и не милость диктует приговор,  но  только

жизнь  как некая темная,  влекущая,  ненасытно  и страстно сама себя  ищущая

сила. Ее приговоры всегда  немилостивы, всегда пристрастны,  ибо они никогда

не проистекают из чистого источника познания; но если бы даже приговоры были

продиктованы самой справедливостью,  то в  громадном большинстве случаев они

не были бы  иными. "Ибо все, что возникает, достойно гибели. Поэтому было бы

лучше, если бы  ничто не возникало". Нужно очень много  силы, чтобы  быть  в

состоянии жить и забывать, в какой мере жить и быть несправедливым есть одно

и  то же. Даже Лютер выразился  однажды, что мир обязан своим возникновением

забывчивости Бога:  дело в  том, что  если бы Бог вспомнил  о  "дальнобойном

орудии",  то  он  не  сотворил бы мира.  Но по  временам та же  самая жизнь,

которая  нуждается в забвении, требует  временного  прекращения  способности

забвения;  это  происходит, когда  необходимо  пролить свет  на  то, сколько

несправедливости  заключается  в  существовании  какой-нибудь вещи, например

известной привилегии,  известной касты, известной династии, и  насколько эта

самая  вещь  достойна  гибели.  Тогда прошлое  ее подвергается  критическому

рассмотрению, тогда подступают с ножом к ее корням, тогда жестоко попираются

все святыни. Но это всегда очень опасная операция, опасная именно для  самой

жизни,  а  те люди  или эпохи, которые  служат жизни  этим  способом, т.  е.

привлекая прошлое на суд и  разрушая его, суть опасные и сами подвергающиеся

опасности люди  и эпохи.  Ибо так как мы  непременно должны  быть продуктами

прежних поколений, то мы являемся в то же время продуктами и их заблуждений,

страстей и ошибок и даже преступлений, и невозможно совершенно оторваться от

этой  цепи. Если  даже мы осуждаем  эти  заблуждения и считаем  себя от  них

свободными, то тем самым  не устраняется факт, что  мы  связаны  с ним нашим

происхождением.   В   лучшем   случае   мы  приходим   к   конфликту   между

унаследованными нами, прирожденными нам  свойствами и нашим познанием, может

быть, к борьбе  между новой,  суровой дисциплиной и усвоенным  воспитанием и

врожденными  навыками,   мы  стараемся  вырастить  в  себе  известную  новую

привычку, новый инстинкт,  вторую  натуру,  чтобы таким  образом  искоренить

первую  натуру. Это  как бы попытка создать себе a posteriori такое прошлое,

от которого мы желали бы происходить в  противоположность тому прошлому,  от

которого мы действительно  происходим,  -  попытка  всегда опасная,  так как

очень нелегко найти надлежащую границу в отрицании прошлого и так как вторая

натура по большей части слабее первой. Очень часто дело ограничивается одним

пониманием того, что  хорошо, без  осуществления его на деле, ибо мы  иногда

знаем  то, что является лучшим,  не  будучи  в  состоянии  перейти от  этого

сознания к  делу.  Но от времени до  времени победа все-таки удается, а  для

борющихся,  для тех,  кто пользуется критической историей  для целей  жизни,

остается даже  своеобразное утешение: знать,  что  та  первая  природа также

некогда была второй природой и что  каждая вторая природа, одерживающая верх

в борьбе, становится первой.

       "4"

    Таковы услуги,  которые  может оказать жизни история; каждый человек  и

каждый народ  нуждается,  смотря  по  его целям,  силам  и  потребностям,  в

известном знакомстве с прошлым, в форме  то  монументальной, то антикварной,

то  критической  истории,  но  нуждается  в  этом   не  как  сборище  чистых

мыслителей,  ограничивающихся  одним  созерцанием  жизни,  и  даже  не   как

отдельные  единицы,  которые в  жажде  познания могут удовлетвориться только

познанием  и для которых  расширение этого последнего является самоцелью, но

всегда в  виду  жизни,  а следовательно,  всегда  под  властью  и  верховным

руководством этой жизни. Что таково  естественное отношение известной эпохи,

известной  культуры,  известного  народа  к  истории  - вызываемое  голодом,

регулируемое  степенью   потребности,  удерживаемое  в   известных  границах

внутренней пластической  силой, - что, далее, знание прошлого во все времена

признавалось  желательным только в интересах будущего и настоящего, а не для

ослабления   современности,   не   для  подрывания   устоев   жизнеспособной

будущности, -  это  все очень просто, как  проста  сама  истина,  и ясно  до

очевидности  и для  того, кто не  считает  необходимым требовать и по  этому

поводу исторических доказательств.

    А теперь попробуем бросить беглый взгляд на наше время! Мы испуганы, мы

готовы бежать прочь: куда исчезла вся ясность, вся  естественность и чистота

упомянутого  отношения жизни к  истории,  сколь запутанной, сколь  непомерно

раздутой, сколь беспокойно колеблющейся является теперь эта проблема  нашему

взору!  Быть может, в этом виноваты мы  -  исследователи?  Или на самом деле

констелляция  жизни  и  истории изменилась  благодаря тому, что  между  ними

встала какая-то  могучая и  враждебная звезда? Пусть другие  доказывают, что

наше  зрение обманывает нас; мы  расскажем  то, что  мы видим. Такая звезда,

звезда  сверкающая  и  великолепная,  действительно  встала между  жизнью  и

историей,  констелляция  действительно  изменилась, и  изменилась  благодаря

науке, благодаря требованию, чтобы история сделалась наукой. Теперь  не одна

жизнь царствует и подчиняет себе  знание  прошлого - нет, пограничные столбы

сброшены,  и  все,  что  когда-либо  было,  обрушивается  на  человека.  Все

перспективы  отодвигаются  назад,   к  началу  всякого  развития,  т.  е.  в

бесконечность.  Ни   перед  одним  поколением  не  открывалось  еще   такого

необозримого зрелища, какое  развертывает перед нами теперь наука о всеобщем

развитии  -  история; правда, она  руководится  при этом  весьма  смелым, но

опасным девизом: fiat veritas, pereat vita.

    Попытаемся теперь составить себе представление о том духовном процессе,

который  возникает  при  этом   в  душе  современного  человека.  Словно  из

неиссякаемого источника, изливаются  на человека все  новые  и  новые потоки

исторического знания,  чуждое и  лишенное связи надвигается  на него, память

широко  отворяет свои  двери, все же не  будучи в состоянии  вместить всего,

природа  прилагает все усилия, чтобы достойным образом принять, разместить и

почтить  чужестранных  гостей,  но  эти  последние враждуют  между собой, и,

по-видимому, она должна одолеть и подчинить себе всех их, чтобы не погибнуть

самой в  их  столкновении.  Привычка  к  такому  беспорядочному,  бурному  и

воинственному хозяйничанью становится постепенно второй  натурой, хотя уже с

самого  начала   ясно,  что  эта  вторая  натура   гораздо  слабее,  гораздо

беспокойнее  и во всех отношениях  менее здорова,  чем  первая.  Современный

человек  вынужден под конец всюду  таскать  с  собой невероятное  количество

неудобоваримых камней  знаний, которые впоследствии  при  случае могут,  как

говорится в  сказке,  "изрядно  стучать  в  желудке".  Эта  стукотня  выдает

существенное  свойство  современного  человека  -  удивительное противоречие

между  внутренней  сущностью,  которой  не  соответствует  ничто внешнее,  и

внешностью,  которой  не  соответствует  никакая   внутренняя   сущность,  -

противоречие,  которого  не  знали  древние  народы.  Знание,  поглощаемое в

избытке  не  ради  утоления  голода  и  даже  сверх  потребности,  перестает

действовать  в  качестве мотива,  преобразующего и  побуждающего  проявиться

вовне,  и остается  скрытым в недрах некоего  хаотического внутреннего мира,

который современный человек  со странной гордостью  считает свойственной ему

лично  "духовностью". В таких случаях обыкновенно  говорят: содержание у нас

есть,  нам  не  хватает  только формы;  но  для всего  живого это совершенно

недопустимое противоречие. Наша современная  культура  именно потому и имеет

характер  чего-то  неживого,  что  ее совершенно  нельзя  понять  вне  этого

противоречия, или, говоря иначе, она, в сущности, и не может вовсе считаться

настоящей  культурой; она не идет дальше некоторого знания о культуре, это -

мысль   о    культуре,   чувство    культуры,   она   не   претворяется    в

культуру-решимость. То же, что на самом деле действует как мотив, проявляясь

в поступке, то является  часто не более как безразличной условностью, жалким

подражанием  или  даже  грубой гримасой.  Внутреннее  чувство в этом  случае

покоится, подобно  той змее,  которая,  проглотив  целого  кролика, спокойно

укладывается на солнце, избегая  всяких движений, кроме  самых  необходимых.

Внутренний  процесс  становится  теперь  самоцелью:   он   и  есть  истинная

"культура".  Такая культура  может вызвать у каждого  наблюдателя со стороны

лишь одно  пожелание -  чтобы  она  не погибла  от  неудобоваримости  своего

содержания. Если мы представим  себе, что в роли такого наблюдателя является

грек, то последний,  наверно,  пришел  бы к заключению, что для  новых людей

понятия "образованный"  и "исторически  образованный" переплелись  так тесно

между собой, как будто бы они были  тождественны  и отличались друг от друга

только числом слов.  Если бы  он далее  к этому прибавил еще, что можно быть

очень  образованным  и  не  иметь  в  то  же  время  никакого  исторического

образования, то многие подумали бы,  что они ослышались, и, наверно, в ответ

на  это  только  покачали  бы  головой. Одна  довольно  известная  небольшая

народность не  очень  отдаленного  прошлого -  я разумею  греков - в  период

своего   величайшего   могущества  сумела  упорно   сохранить   присущее  ей

неисторическое  чувство; если бы современный  человек каким-нибудь чудом был

перенесен в  эту атмосферу, он, по всей вероятности, нашел  бы  греков очень

"необразованными", чем,  правда,  была  бы  раскрыта  и  отдана  на всеобщее

посмешище столь тщательно скрываемая тайна современного образования, ибо мы,

современные, ничего не имеем своего; только благодаря тому, что мы нагружаем

и  перегружаем  себя  чужими  эпохами,  нравами,  искусствами,  философскими

учениями, религиями,  знаниями, мы  становимся  чем-то достойным внимания, а

именно, ходячими энциклопедиями,  за которые,  может  быть, нас и  принял бы

древний эллин, перенесенный в нашу эпоху. Ценность же энциклопедий заключена

только в  их содержании, т.  е. в  том, что в них  написано, а не в том, что

напечатано на обложке, не во внешней оболочке, не в переплете; точно так  же

и сущность всего современного образования заключается в  его содержимом;  на

обложке  же  его  переплетчик  напечатал  что-то   вроде:   "руководство  по

внутреннему   образованию  для   варваров  по  внешности".  Мало  того,  это

противоречие между внешним и внутренним делает внешнее еще более варварским,

чем оно  было бы, если  бы  дело  шло о  каком-нибудь  некультурном  народе,

развивающемся  только  из себя сообразно  своим  грубым потребностям. Ибо, в

самом деле,  какое средство остается природе, чтобы одолеть массу с излишком

притекающего  материала? Конечно, только  одно - воспринимать  этот материал

насколько можно легче, чтобы потом тем скорее  снова устранить его и от него

отделаться. Отсюда  возникает привычка  oтноситься  к  действительным  вещам

несерьезно; на  этой почве  образуется  "слабая  личность", вследствие  чего

действительное, существующее производит  только  незначительное впечатление;

по внешности люди становятся  все более пассивными и индифферентными, причем

опасная пропасть между содержанием и формой все расширяется до тех пор, пока

человек пе  сделается совершенно нечувствительным к проявлениям  варварства,

при  условии,  однако,   чтобы  память   постоянно  возбуждалась,  чтобы  не

прекращался приток новых  интересных явлений, которые могли  бы быть опрятно

разложены по ящикам этой памяти.  Культура  известного народа,  взятая в  ее

противоположности  варварству,  была  однажды определена не  без  некоторого

основания как единство художественного стиля во всех проявлениях жизни этого

народа; определение это, однако, не должно быть понимаемо  в том смысле, что

здесь имеется  в  виду  противоположность  между  варварством  и  прекрасным

стилем; народ, за  которым  признается право на известную  культуру,  должен

только представлять собой в действительности известное живое  единство и  не

распадаться  столь безобразно на внешнюю и внутреннюю стороны, на содержание

и форму.  Кто стремится к развитию культуры  известного  народа  или  желает

содействовать  ей,   тот  должен  стремиться  к  этому  высшему  единству  и

содействовать  ему,  работая  над  вытеснением   современной  образованности

истинным образованием; он должен иметь смелость поставить  себе ясно вопрос,

каким  образом может быть восстановлено подорванное историей здоровье народа

и  как  последнему  снова  обрести  свои  инстинкты и  вместе  с  ними  свою

честность.

    Я  имею  в  виду  при  этом главным  образом  нас,  современных немцев,

страдающих, более чем какой-либо другой народ, упомянутой слабостью личности

и противоречием между  содержанием и формой.  Форма в глазах  наших является

лишь простой условностью, как некоторая  маска или притворство, и потому она

если  не  внушает  прямой  ненависти,  то, во  всяком случае, не  пользуется

любовью.  Еще  правильнее  было  бы  сказать,  что  мы  испытываем  какой-то

необыкновенный  страх  перед  словом "условность",  да  и перед самим фактом

условности. Из-за этого страха немец  ушел  из школы французов: ибо он хотел

стать более естественным и, следовательно, более немцем. Но, по-видимому, он

просчитался в  этом "следовательно":  освободившись от школы  условности, он

побрел, как  и куда ему  казалось  более приятным, а  проделывал  теперь,  в

сущности неряшливо и безалаберно и  как бы спросонья, то  же, чему он прежде

столь старательно и часто небезуспешно подражал.  Так живем мы, по сравнению

с  прежними  временами, и  поныне  еще среди  какой-то развязно-некорректной

французской условности, как об этом свидетельствует вся  наша манера ходить,

стоять,  беседовать,   одеваться  и  жить.  Думая   возвратиться   назад,  к

естественности,   мы,   в   сущности,  усвоили  себе  какую-то   халатность,

распущенность,  желание  как  можно  меньше  утруждать  себя.  Стоит  только

пройтись по улицам немецкого города, чтобы увидеть, что вся наша условность,

в сравнении с  национальными особенностями иностранных  городов, сказывается

только  на  отрицательной  стороне  дела -  все  бесцветно, затаскано, плохо

скопировано,   небрежно.  Каждый  действует  в  силу   своего   собственного

усмотрения, но не в  силу мощного  продуманного усмотрения,  а  по правилам,

подсказанным   прежде   всего   всеобщей  торопливостью  и  затем   всеобщим

стремлением  не  очень  обременять  себя.  Какая-нибудь одежда,  изобретение

которой не требует особенных  усилий мысли,  а надевание - особенной затраты

времени, другими словами, одежда, заимствованная у  иностранцев и  сшитая по

их  образцу возможно небрежно, у  немцев сейчас  же сходит за  дополнение  к

немецкому национальному костюму. Чувство формы отрицается немцами чуть ли не

с насмешкой - ибо ведь  у них есть чувство содержания: недаром  они славятся

как народ внутренней содержательности.

    Но  эта  внутренняя содержательность связана  и с одной очень известной

опасностью: само содержание, которое, согласно предположению, не проявляется

ни в чем вовне, может при случае совершенно улетучиться, а между тем снаружи

отсутствие его совершенно не было бы заметно,  как незаметно было раньше его

присутствие.  Но допустим, что немецкий народ очень далек от этой опасности;

все-таки иностранцы  всегда  до известной степени правы, когда они  упрекают

нас   в  том,  что  наша  внутренняя   содержательность   слишком  слаба   и

неупорядоченна,  чтобы проявить себя вовне и вылиться в  определенную форму.

Тем не менее этот  внутренний мир может отличаться в  высокой степени тонкой

восприимчивостью, серьезностью, глубиной,  искренностью,  добротой  и,  быть

может,  более богат, чем  у других народов; но как целое он остается слабым,

ибо все эти прекрасные отдельные  волокна не сплетаются в один  мощный узел;

поэтому  видимое  внешнее  действие   не   может  считаться   проявлением  и

откровением  целого внутреннего  мира, а  только слабой  или грубой попыткой

одного  такого отдельного волокна выдать  себя  за  целое.  Поэтому  о немце

совершенно  нельзя  судить по  одному  его поступку,  и индивидуальность его

может и после  этого поступка оставаться  совершенно скрытен. Как  известно,

немца нужно судить по  его мыслям и чувствам, а эти последние  высказываются

им  в  настоящее  время  в  его  книгах. Если  бы только  эти самые книги не

возбуждали за последнее время, более чем когда-либо, сомнения, продолжает ли

действительно эта знаменитая внутренняя содержательность гнездиться  в своем

недоступном маленьком храме; а то возможна ужасная мысль, что эта внутренняя

содержательность в один прекрасный день исчезла  и  что осталась только одна

внешность - та высокомерно неуклюжая и униженно развязная внешность, которая

составляет характерную особенность немца. Это было бы почти столь же ужасно,

как если  бы внутренний  мир  незаметно  был в своем  храме подменен другим,

поддельным, подкрашенным и  накрашенным, и превратился бы в комедианта, если

не во что-либо  еще худшее; так склонен был,  например,  думать на основании

своего      театрально-драматического      опыта      Грильпарцер,      этот

созерцательно-спокойный   сторонний   наблюдатель.  "Мы  ощущаем  с  помощью

абстракций, -  говорит  он, - и  мы  едва  ли  можем  себе  представить, как

выражается  ощущение у  наших современников;  мы заставляем  его проделывать

скачки,  которых  оно теперь само  не  делает.  Шекспир  испортил всех  нас,

новейших писателей".

    Это - единичный и,  может быть, слишком быстро обобщенный факт; но  как

ужасно было бы, если бы мы действительно имели право  обобщить его,  если бы

единичные факты такого рода слишком часто попадались на глаза наблюдателю, -

каким отчаянием  тогда  звучал  бы  вывод:  мы,  немцы,  ощущаем  с  помощью

абстракции,  мы все испорчены историей, - вывод, который мог бы подорвать  в

самом корне всякую надежду  на грядущую  национальную  культуру:  ибо всякая

подобная    надежда   является   продуктом    веры   в   неподдельность    и

непосредственность немецкого чувства, веры  в нетронутость внутреннего мира.

К  чему  еще  надеяться, к чему верить, когда самый источник веры и  надежды

замутился;  когда  наша внутренняя природа научилась делать скачки, плясать,

румяниться,  проявлять  себя  в абстрактной форме  и  с известным  расчетом,

постепенно утрачивая  способность находить самое  себя! И как может  великий

продуктивный  ум  долго выдержать среди народа,  который не уверен  больше в

единстве своего внутреннего  мира и  который  распался на две  половины:  на

образованных с искаженным и  запутанным внутренним миром и на необразованных

с недоступным внутренним миром! Как может  он это  выдержать, когда единство

народного чувства утрачено, когда он кроме того,  знает,  что именно чувства

той части народа, которая называет себя образованной и заявляет претензии на

представительство   национального    художественного   духа,   поддельны   и

подкрашены. Пусть даже в  отдельных случаях суждение и вкус единиц сделались

более  утонченными  и изощренными, -  это  не  может  его  вознаградить:  не

мучительно ли для  него чувствовать, что ему приходится  говорить как бы для

какой-то  кучки  сектантов  и  что он более не  нужен в среде своего народа.

Может быть, ему было бы приятнее теперь закопать в землю свои сокровища, ибо

ему противно высокомерное покровительство секты в то время, когда его сердце

полно  любви ко всем.  Инстинкт  народа уже  больше  не идет  ему навстречу;

бесполезно  раскрывать ему со страстной надеждой свои объятия.  Что остается

ему  теперь делать, как не направить всю  силу своей ненависти  против этого

связывающего его заклятия, против  препятствий, воздвигаемых на его пути так

называемой  культурой  его  народа,  чтобы  заклеймить,  по крайней  мере  в

качестве судьи,  то,  что  для  него, живого  и  творящего  жизнь,  означает

разрушение  и осквернение: таким  образом он вынужден променять божественную

радость  творчества и содействия  на глубокое сознание  неотвратимости своей

судьбы и  окончить свое существование,  как одинокий мыслитель и пресыщенный

знаниями мудрец. Это - тягостнейшее из всех зрелищ: в каждом наблюдателе оно

пробуждает чувство  священной обязанности; он  скажет себе: здесь нужна твоя

помощь,  ибо  то  высшее  единство  в  природе  и  душе народа  должно  быть

восстановлено и  разрыв  между  внутренним  и  внешним должен  исчезнуть под

ударами молота  нужды. К каким же средствам он должен теперь обратиться? Что

ему  остается  опять-таки,  кроме  глубокого   понимания?  Высказывая   свое

убеждение,  распространяя его,  сея его  щедрой рукой, он надеется взрастить

известную  потребность, а сильная  потребность  когда-нибудь породит  мощное

дело.  И  чтобы  не было  никаких  сомнений, в  чем я  вижу  эту  нужду, эту

потребность, это познание,  о котором я  говорил только что, - я удостоверяю

здесь определенно, что то  единство, к которому мы стремимся, и стремимся  с

большей  страстностью,  чем  к  политическому  объединению,   есть  немецкое

единство,   единство  немецкого  духа  и  жизни,  основанное  на  устранении

противоположности   между   формой   и  содержанием,   внутренним   миром  и

условностью.

       "5"

    В  пяти отношениях  представляется  мне опасным  и  вредным  для  жизни

перенасыщение  известной   эпохи   историей:  избытком  истории  порождается

описанный выше  контраст между  внешним и внутренним и ослабляется тем самым

личность;  этот  избыток  создает для известной эпохи  иллюзию, будто  она в

большей степени, чем всякая другая, обладает редчайшей  из всех добродетелей

-  справедливостью: избытком этим нарушаются инстинкты народа, задерживается

созревание как  отдельных  личностей, так и целого;  на почве  этого избытка

вырастает  вредная  при всех условиях вера  в старость человечества - вера в

то, что наше поколение есть запоздалое поколение эпигонов: благодаря тому же

избытку  известная  эпоха  усваивает себе опасное настроение иронии  к самой

себе, которое в  свою  очередь влечет за собой еще более опасное  настроение

цинизма, а  это  последнее  способствует все большему  развитию  расчетливой

эгоистической  практики, парализующей и в конце концов подрывающей жизненные

силы.

    А  теперь возвратимся  к  нашему первоначальному положению: современный

человек  страдает ослаблением  личности.  Римлянин  императорского  периода,

зная,  что к услугам  его  целый  мир,  перестал  быть  римлянином  и  среди

нахлынувшего на него  потока чуждых ему элементов утратил  способность  быть

самим собой  и выродился под влиянием космополитического карнавала  религий,

нравов и искусств;  эта же участь, очевидно,  ждет и  современного человека,

который устраивает себе при помощи  художников истории  непрерывный праздник

всемирной  выставки; он превратился в  наслаждающегося и бродячего зрителя и

переживает такое состояние, из которого даже великие войны и революции могут

вывести его разве только на одно мгновение. Война еще не кончилась, а ее уже

успели сто тысяч  раз переработать  в печатную бумагу, она  уже предлагается

как  новейшее  средство  для  возбуждения  испорченного  аппетита  обжиралам

истории. И кажется почти невозможным извлечь  сильный  и полный тон даже при

помощи сильнейшего удара по струнам: он  сейчас же  слабеет и в следующее же

мгновение звучит исторически-нежно и в бессилии замирает. Выражаясь на языке

морали,  вы не  умеете  удержаться на  почве возвышенного, ваши деяния  суть

внезапные удары, а не раскаты грома.  Даже если  вам удастся совершить нечто

грандиозное и удивительное  - оно  все же без  песни и без звуков нисходит в

Орк. Ибо искусство сейчас же обращается в бегство, как только вы приступаете

к  возведению исторического шатра над вашими подвигами. Тот, кто стремится в

один миг понять, рассчитать и  постигнуть там, где  он, глубоко потрясенный,

должен был бы  стараться удержать непонятное, ибо оно возвышенно, может быть

назван  рассудительным,  но только в том  смысле, в котором Шиллер говорит о

рассудке рассудительных;  он  не  видит  кое-чего, что видит ребенок,  он не

слышит  кое-чего,  что слышит ребенок; но  это кое-что и есть  именно  самое

важное; а  так  как оно ему  не  понятно, то его понимание оказывается более

ребячливым, чем ребенок, и более нескладным, чем нескладность, - несмотря на

все хитрые складки  в пергаментных чертах его  лица и виртуозное  искусство,

обнаруживаемое его  пальцами в деле распутывания запутанного. Это значит: он

уничтожил  и  утратил свой  инстинкт,  он  не  может  по-прежнему,  отпустив

поводья,  ввериться  "божественному зверю"  в тех случаях, когда  разум  ему

изменяет, а  путь  идет  через  пустыни.  От этого  индивид делается робким,

нерешительным и не  смеет больше рассчитывать на самого себя. Он погружается

в  самого  себя,  в  свой  внутренний  мир,  т.  е.  в  беспорядочную  груду

накопленного  знания, которое не проявляет  себя ничем вовне, и образования,

которое не претворяется  в жизнь. Если мы обратим внимание на внешнее, то мы

заметим,  что  подавление  инстинктов  историей  превратило  людей  почти  в

сплошные abstractis и тени: никто не осмеливается проявить свою личность, но

каждый  носит  маску или образованного человека, или ученого, или поэта, или

политика.  Когда  же  кто-нибудь вздумает  напасть на  эти  маски  в  полной

уверенности, что это не шутовская  комедия, а серьезное дело,  - ибо все они

выставляют на вид свою серьезность, - то в руках у него внезапно оказываются

только лохмотья и пестрые  лоскутья. Поэтому не следует поддаваться  обману,

но нужно  прикрикнуть: "Или снимите ваши маскарадные уборы, или  будьте тем,

чем  вы кажетесь". Каждый  по  природе серьезный человек не должен  делаться

Дон-Кихотом,  ибо  у  него есть лучшее занятие, чем борьба с такими  мнимыми

реальностями. Во  всяком случае он  должен  зорко вглядываться в окружающее,

при  виде  замаскированных  людей  он должен  кричать:  "Стой, кто тут?" - и

срывать с них личины. Странно! История должна была  бы прежде всего сообщать

людям мужество быть честными, хотя бы даже честными  глупцами; и таково было

действительно всегда ее влияние, но только не теперь! Мы видим одновременное

господство исторического образования и  универсального буржуазного  сюртука.

Между тем еще никогда не говорилось с таким  пафосом о "свободной личности",

как теперь, мы  не видим не  только  свободных, но  даже просто личностей, а

только  боязливо  закутанных универсальных людей. Индивид притаился в  своем

внутреннем  мире:  снаружи  его совершенно  незаметно, причем  позволительно

усомниться, могут ли вообще существовать причины без  следствий. Или,  может

быть,     необходимо     поколение    евнухов    для     охраны     великого

всемирно-исторического  гарема? Им,  конечно,  чистая  объективность очень к

лицу. Дело похоже на то, что задача  сводится к охране истории,  с тем чтобы

из нее  получались  лишь разные "истории", а не  действительные события, и к

предотвращению  возможности для  личности сделаться при  посредстве  истории

"свободной", т. е. правдивой  в отношении себя  самой, правдивой в отношении

других, и притом не только на  словах, но и  на деле. Только благодаря такой

правдивости обнаружатся убожество и внутренняя нищета современного человека,

а на место тщательно все прикрывающей условности и маскарада могут появиться

в  качестве  истинных  спасителей искусство и религия,  чтобы  общими силами

создать такую культуру, которая отвечала бы истинным потребностям человека и

которая  не учила бы  нас  только, подобно современному  общему образованию,

обманывать  самих себя  относительно этих потребностей и  превращаться таким

образом в ходячую ложь.

    В какие неестественные, искусственные и  во всяком  случае  недостойные

положения   приходится   попадать   в  эпоху,   страдающую   недугом  общего

образования, правдивейшей из всех  наук,  честной, нагой Богине Философии! В

этом  мире  вынужденного,  внешнего  однообразия  она  остается лишь  ученым

монологом  одинокого   скитальца,  случайной  добычей  отдельного  охотника,

скрытой  кабинетной  тайной  или  неопасной  болтовней между  академическими

старцами и  детьми. Никто  не  осмеливается применить  к самому  себе  закон

философии,  никто  не  решается  жить  как  философ, обнаруживая ту  простую

верность  мужа,  которая  заставляла  античного мыслителя  вести  себя,  как

приличествовало  стоику,  где бы  он  ни находился и что  бы ни делал,  если

только  он  однажды  присягнул  на  верность  стоической  философии.  Все же

современное философствование  носит политический и  полицейский  характер  и

осуждено правительствами, церковью, академиями,  нравами и людской трусостью

на  роль только ученой внешности; оно  ограничивается или вздохом:  "о, если

бы...", или  же  сознанием: "это было некогда".  Философия теряет свой смысл

при историческом образовании, если только она хочет быть чем-то большим, чем

задержанным  внутри  человека  знанием  без   внешнего   действия:  если  бы

современный человек вообще мог быть мужественным и решительным,  если бы  он

не был  даже  в  своих  антипатиях существом  исключительно  внутренним,  он

отрекся бы от такой философии; теперь же он довольствуется тем, что стыдливо

прикрывает ее  наготу. Да, можно думать, писать, говорить, учить философски,

- все  это  еще, пожалуй,  разрешается;  только в области  действия,  в  так

называемой жизни, дело обстоит иначе: тут позволено  только что-нибудь одно,

а все остальное просто невозможно; так угодно историческому  образованию. Да

и люди ли это действительно, спрашиваешь себя тогда, или, может быть, только

думающие, пишущие и говорящие машины?

    Гете  говорит   где-то  о  Шекспире:   "Никто  не   ставил  так   низко

материального наряда, как он; он отлично знал внутренний человеческий наряд,

а в этой области все  похожи друг на друга. Говорят, что он хорошо изобразил

римлян; я  этого не нахожу, его  римляне -  все  кровные англичане,  но они,

конечно,  люди, люди до мозга костей, и, как  таковым, им может быть впору и

римская  тога". Теперь я спрашиваю, мыслимо ли  изобразить наших  теперешних

литераторов, представителей народа, чиновников  и политиков  в виде  римлян:

это безусловно недостижимо, ибо они не люди,  а только воплощенные  учебники

и, так сказать, конкретные абстракции. Если  даже у них  имеются  характер и

своеобразность,  то  они  запрятаны  настолько  глубоко, что  их  невозможно

извлечь  на свет  Божий: если они и  могут  считаться людьми,  то только для

того, кто "испытует утробы". Для всякого другого они нечто другое:  не люди,

не боги,  не животные,  а продукты исторического  образования, одно сплошное

образование, образ,  форма  без  сколько-нибудь заметного содержания,  и,  к

сожалению, лишь  плохая  форма, к тому же  еще и униформа. И в  этом  смысле

должно  быть понято и  оценено мое  положение: историю  могут вынести только

сильные личности, слабых же она совершенно подавляет. Причина лежит  в  том,

что  она  сбивает с  толку наши  чувства и ощущения в тех случаях, когда эти

последние  недостаточно  мощны,  чтобы помериться  с  прошлым. Тот,  кто  не

осмеливается  больше полагаться  на самого себя, но невольно для определения

своего  чувства обращается к истории  за  советом: "как  мне в  этом  случае

ощущать?",  тот  из  трусости  постепенно  превращается  в  актера и  играет

какую-нибудь роль,  большей частью даже  несколько ролей,  и  потому  играет

каждую  из  них  так  плохо  и  так   плоско.  Постепенно  исчезает   всякое

соответствие  между  человеком и  областью  его  исторических  изысканий; мы

видим, что мелкие самоуверенные юнцы обращаются с римлянами запанибрата, они

копаются, роются в останках греческих поэтов  так, как  будто и эти  corpora

сохранились только для их хирургических операций и были бы vilia, подобно их

собственным  литературным  corpora.  Если,  положим,  кто-нибудь  занимается

изучением  Демокрита,   то  мне   всегда  хочется  спросить:  почему  именно

Демокритом? почему не Гераклитом? или  Филоном? или Бэконом? или Декартом? и

так  дальше  по  усмотрению. И  далее: почему  именно философом?  почему  не

поэтом, не оратором? И почему вообще греком, почему не англичанином, турком?

Разве  прошлое  не  достаточно  обширно,  чтобы в нем  не нашлось и  для вас

чего-нибудь, что не  делало бы ваш выбор  столь случайным и смешным?  Но как

уже сказано, это - поколение евнухов: ибо для евнухов все женщины одинаковы,

для них женщина есть женщина вообще, женщина  в себе, вечно недоступное -  и

потому  совершенно  безразлично, чем  бы  вы ни  занимались, лишь  бы только

история  могла сохранить  свою прекрасную  "объективность", именно благодаря

усилиям тех, кто никогда бы не мог  сам делать историю. И так как вас икогда

не будет притягивать к себе вечно-женственное,  то вы его низводите до  себя

и, будучи сами среднего рода, трактуете историю как  нечто среднего рода. Но

чтобы   кто-нибудь   не   подумал,  что  я   всерьез  сравниваю  историю   с

вечно-женственным,  считаю  нужным  подчеркнуть,  что я рассматриваю историю

скорее  как  нечто  вечно-мужественное;  для тех же, кто  насквозь  пропитан

"историческим  образованием",  довольно   безразлично,  должна  ли   история

рассматриваться  как  первое  или второе; ведь они сами и не  женщины, и  не

мужчины, и даже не communia, а всегда только средний род, или, выражаясь  на

языке "образованных", только вечно объективное.

    А   раз   личности   выветрелись   описанным   выше  путем   до  полной

бессубъективности, или,  как  говорят, объективности, то уже ничто больше не

может  на  них  действовать; пусть совершается что-либо благое и  полезное в

области практики, поэзии или музыки, такой выхолощенный носитель образования

сейчас же, не обращая внимания на самое дело, начинает интересоваться только

историей  автора.  Если  последний успел уже  создать что-нибудь  раньше, то

критик стремится сейчас же уяснить себе как прежний, так и вероятный будущий

ход его развития, сейчас же автор сопоставляется с другими авторами  в целях

сравнения,  анатомируется  в  отношении  выбора  материала  и   способа  его

трактования, разрывается на  части, которые потом мудро вновь  соединяются в

целое, а вообще автор получает наставление  и наставляется на путь истинный.

Какие  бы   изумительные  вещи  не  совершались,   всегда  появляется  толпа

исторически нейтральных людей, готовых уже издали обозреть  автора. И сейчас

же эхо дает свой ответ,  но всегда только как "критика", хотя еще за  минуту

до того критику и не снилась даже самая возможность совершающегося. Но нигде

в  этих случаях мы не видим  практических результатов, а  всегда только одну

"критику";   и  сама  критика  не  производит   какого-нибудь  практического

действия,  а  порождает  опять только  критику.  При  этом  вошло  в  обычай

рассматривать  обилие критики  как  успех,  а  незначительное число  ее  или

отсутствие - как неуспех. В сущности же все остается даже при наличии такого

"успеха"  по-старому: поболтают, правда, некоторое  время о  чем-то новом, а

затем  опять о другом  новом, но  продолжают  делать тем временем то же, что

всегда делалось  раньше. Историческое образование наших критиков  совершенно

не допускает более, чтобы  получился  какой-нибудь  практический результат в

действительном значении этого слова, именно, в смысле известного воздействия

на жизнь и деятельность людей: на самое  четкое  черным по белому они тотчас

накладывают свою промокательную  бумагу, самый изящный  рисунок они  пачкают

жирными штрихами своей кисти, которые выдают за поправки, -  и дело сделано.

Но их критическое перо никогда не прекращает своей работы,  ибо они утратили

власть над  ним:  скорее  оно  владеет  ими,  чем они  им. Как  раз  в  этой

безудержности  их  критических  излияний, в  отсутствии способности  владеть

собой,  в  том,  что  римляне  называли impotentia,  и сказывается  слабость

современной личности.

       "6"

    Но  оставим  эту слабость.  Обратимся  лучше к  одной из  прославленных

способностей современного  человека с вопросом, правда несколько щекотливым:

дает  ли  ему  его знаменитая историческая  "объективность" право называться

сильным, точнее, справедливым, и  справедливым  в большей  степени, чем люди

других  эпох?  Верно  ли,  что  эта  объективность  имеет  своим  источником

повышенную потребность  в  справедливости и  стремление к ней?  Или же  она,

будучи действием совсем других причин, только по внешности производит  такое

впечатление,  как  будто  справедливость  служит  истинной   причиной  этого

действия?  Не   создает  ли   она,  быть   может,   вредный  предрассудок  о

превосходстве  современного человека, вредный в силу того,  что  он является

слишком   для  него   лестным?   -   Сократ  считал  болезнью,   близкой   к

помешательству, уверенность человека в обладании такой добродетелью, которой

у  него в действительности  нет; и на самом  деле такая иллюзия опаснее, чем

противоположное   заблуждение,  заключающееся  в  приписывании  себе  мнимых

недостатков или пороков. Ибо при последнем заблуждении человек еще не  лишен

возможности сделаться лучше: упомянутая же  выше иллюзия делает человека или

известную эпоху  с каждым днем все хуже  и хуже, т. е. -  в данном  случае -

несправедливее.

    Поистине, никто  не имеет больших прав на наше  уважение, чем  тот, кто

хочет  и  может  быть  справедливым.  Ибо  в  справедливости  совмещаются  и

скрываются  высшие  и  редчайшие добродетели,  как  в  море,  принимающем  и

поглощающем  в  своей неизведанной глубине  впадающие в  него со всех сторон

реки. Рука справедливого, управомоченного творить суд, уже не дрожит больше,

когда  ей приходится  держать  весы  правосудия; неумолимый  к самому  себе,

кладет  он  гирю  за  гирей,  взор  его  не  омрачается,  когда  чаша  весов

поднимается  и опускается, а голос его не звучит ни излишней суровостью,  ни

излишней мягкостью, когда он  провозглашает приговор. Если  бы он был просто

холодным  демоном  познания, то  он  распространял  бы  вокруг себя  ледяную

атмосферу  сверхчеловечески ужасного  величия,  которой  мы  должны были  бы

страшиться,  а не  почитать ее; но что  он, оставаясь человеком, пытается от

поверхностного   сомнения  подняться  к  строгой  достоверности,  от  мягкой

терпимости к  императиву  "ты  должен", от редкой добродетели  великодушия к

редчайшей добродетели справедливости,  - что  он теперь имеет сходство с тем

демоном, будучи, однако, с самого начала не чем  иным, как слабым человеком,

- и прежде всего что он в каждый отдельный  момент  должен искуплять в самом

себе свою  человечность и  трагически изнемогать в  стремлении к невозможной

добродетели - все это возносит его на одинокую высоту как достойный уважения

экземпляр  человеческой породы: ибо истины желает  он, но  не как холодного,

самодовлеющего  познания,  а  как  упорядочивающего  и  карающего судьи;  он

стремится к истине не как к эгоистическому предмету обладания для отдельного

лица,  но  как  к  священному  праву  передвигать  все  грани  эгоистических

владений, -  словом, к истине как  к  вселенскому  суду, а  отнюдь  не как к

пойманной добыче  и радости  одинокого  охотника.  Лишь поскольку  правдивый

человек обладает безусловной  решимостью  быть справедливым, постольку можно

видеть нечто великое в  столь бессмысленно всегда восхваляемом стремлении  к

истине; тогда как для  более  тупого  взора  с  этим  стремлением  к истине,

имеющим свои  корни в справедливости, сливается обыкновенно целый  ряд самых

разнообразных инстинктов, как-то: любопытство,  бегство  от скуки,  зависть,

тщеславие, страсть  к  игре - инстинкты, которые  не  имеют ничего общего  с

истиной.  Поэтому,  хотя мир  кажется переполненным  людьми, которые "служат

истине", тем  не менее добродетель справедливости встречается  очень  редко,

еще реже признается и  почти всегда возбуждает смертельную ненависть к себе,

между  тем как  толпа  мнимых добродетелей  всегда  совершала свое  шествие,

окруженная почтением и блеском. Мало кто  воистину  служит истине,  ибо лишь

немногие обладают чистою волей быть справедливыми, и из числа последних лишь

совсем  немногие  достаточно  сильны,  чтобы  на  деле  быть  справедливыми.

Совершенно недостаточно обладать только волей  к истине; и наиболее  ужасные

страдания выпадают на долю  людей, обладающих стремлением  к справедливости,

но  без достаточной  силы суждения; поэтому интересы  общего  благосостояния

требуют  прежде всего самого  широкого  посева способности суждения, которая

позволила бы нам отличить фанатика  от судьи и слепую страсть творить суд от

сознательной  уверенности  в  праве  судить.  Но  где   найти  средство  для

культивации такой  способности суждения! Поэтому люди,  когда  им говорят об

истине и справедливости, обречены испытывать вечно боязливую неуверенность в

том, говорит  ли с ними фанатик  или судья. Ввиду этого им следует простить,

если они всегда с  особой  благосклонностью  приветствовали тех  "служителей

истины",  которые   не  обладают   ни   волей,  ни   способностью  судить  и

ограничиваются задачей  найти "чистое, самодовлеющее"  познание или, точнее,

истину, ни  к  чему  не  приводящую.  Существует  масса безразличных  истин;

существуют  проблемы,  для  правильного  решения  которых  не нужно никакого

усилия над  собой, не  говоря  уже о  самопожертвовании.  В  этой безвредной

области  безразличия человеку, пожалуй, и удается  иногда делаться  холодным

демоном познания; и все-таки, даже когда, в особенно счастливые эпохи, целые

когорты  ученых и исследователей превращаются в таких демонов, не исключена,

к сожалению, возможность, что эта эпоха будет страдать недостатком строгой и

возвышенной справедливости, короче -  отсутствием благороднейшей  сердцевины

так называемого инстинкта истины.

    Допустим  теперь,  что  мы  имеем  перед  собой исторического  виртуоза

современности;  может  ли  он  считаться  справедливейшим  человеком  своего

времени?  Совершенно  верно,  что  он выработал  в  себе  такую  тонкость  и

возбудимость ощущения, что  ничто человеческое не  остается ему чуждо; самые

разнообразные  эпохи  и   личности   находят  себе  немедленно  отголосок  в

родственных звуках его  лиры:  он  сделался пассивным  эхом, которое  своими

отзвуками в свою  очередь действует на  другие подобные пассивные отголоски,

пока   наконец  вся  атмосфера   данной   эпохи   не   переполнится   такими

переплетающимися  нежными и родственными отзвуками. Но мне  кажется, что при

этом мы слышим  только  как бы обертоны каждого  оригинального исторического

основного тона: крепость  и мощь  оригинала не находят себе выражения в этом

небесно-прозрачном и  остром звоне  струн. Если основной  тон  вызывал в нас

большей частью мысль о делах, нуждах, ужасах, то  это  эхо убаюкивает нас  и

превращает  в  изнеженных  сибаритов;  словно  кто-то переложил  героическую

симфонию  для двух флейт и приспособил ее к вкусам  погруженных в свои грезы

курильщиков опиума. Уже отсюда можно видеть, насколько эти виртуозы способны

осуществить верховные притязания современного человека, именно притязания на

более возвышенную  и чистую справедливость, ибо эта последняя добродетель не

знает мягких приемов  и ей  чужды нежные волнения; она сурова и ужасна.  Как

низко  в  сравнении с  ней  стоит  на лестнице  добродетели  великодушие,  -

великодушие, которое может считаться  преимуществом лишь некоторых, и притом

весьма  редких,   историков!  Но  большинству  удается  подняться  лишь   до

терпимости, до признания того, что не может быть оспорено, до приспособления

и  умеренно-благосклонного  приукрашивания; они  исходят при  этом из вполне

основательного предположения, что когда прошлое излагается без суровых нот в

голосе и без выражения ненависти, то для неопытного читателя это может сойти

за  добродетель  справедливости. Но творить суд может  только  превосходящая

сила, слабость должна быть терпимой,  если она  не хочет симулировать силу и

превращать в  комедию суд, творимый справедливостью. И  вот же, остается еще

одна  ужасная  разновидность историков;  это  - дельные, суровые  и  честные

характеры,  но - узкие  головы;  здесь имеются  налицо как твердая решимость

быть справедливым, так и пафос творящего суд;  но все  приговоры неправильны

по  той  же  приблизительно   причине,  по   которой  неправильны  приговоры

обыкновенных коллегий присяжных. Таким  образом, мы видим, как мало вероятно

частое появление  исторических талантов. Мы не станем  уже  говорить здесь о

замаскированных эгоистах и людях партий, которые стараются объективной миной

прикрыть свою злую игру.  Точно так же обойдем  молчанием тех легкомысленных

людей, которые  пишут историю в  наивной уверенности,  что все  общепринятые

взгляды  их эпохи правильны  и что  описывать события с точки зрения  данной

эпохи  - значит вообще  быть справедливым;  это -  та вера,  в которой живет

каждая религия и по поводу которой, поскольку речь идет о религиях, не стоит

тратить  много слов.  Эти  наивные  историки понимают  под  "объективностью"

оценку  мнений и подвигов прошлого  на основании ходячих суждений  минуты: в

них видят они канон всех  истин;  их  труд  есть приспособление  прошлого  к

современной  тривиальности.  Наоборот,  они  называют "субъективным"  всякое

историческое описание, которое не считает эти ходячие мнения незыблемыми.

    И  разве  не  примешивается  некоторая   доля  иллюзии  даже  к  самому

возвышенному пониманию слова "объективность"? Ведь под этим  словом понимают

такое  душевное  состояние  историка, при  котором  он  созерцает  известное

событие со всеми его  мотивами и  следствиями в такой  чистоте,  что  оно не

оказывает никакого  влияния  на его  личность;  при этом  имеют  в  виду тот

эстетический феномен, ту  свободу  от личного интереса, которую обнаруживает

художник,  созерцающий среди  бурного ландшафта, под  гром и молнию,  или на

море во время  шторма свои  внутренние  образы и забывающий при этом о своей

личности.   На  этом  же   основании  к  историку  предъявляются  требования

художественной созерцательности и  полнейшего погружения в  событие; тем  не

менее было бы предрассудком полагать,  что  образ, который  принимают вещи в

душе  настроенного  таким  образом   человека,   воспроизводит  эмпирическую

сущность вещей. Ведь не можем же мы думать, что в такие моменты  вещи как бы

самопроизвольно запечатлеваются, копируются,  фотографируются душой в  чисто

пассивном состоянии.

    Это, конечно, было бы  мифологией,  и притом  весьма  неудачной;  кроме

того,  здесь упускалось бы  из виду,  что  именно этот момент  и есть момент

наиболее энергичной  и наиболее  самодеятельной созидательной  работы в душе

художника,  -  момент  наивысшего  напряжения  его  творческой  способности,

результатом  которого  может  быть  только  художественно  правдивое,  а  не

исторически  верное изображение. Объективно мыслить историю - значит, с этой

точки зрения, проделывать сосредоточенную работу драматурга, именно, мыслить

все в известной  связи,  разрозненное сплетать  в целое,  исходя  всегда  из

предположения, что в вещи должно вложить некое единство плана, если его даже

раньше в них не было. Так человек покрывает прошлое как бы сетью и подчиняет

его себе,  так  выражается его художественный  инстинкт,  но не его инстинкт

правды и  справедливости.  Объективность и  справедливость  не имеют  ничего

общего между собой.  Вполне мыслимо такое историческое описание, которое  не

заключало бы в себе ни одной йоты обыкновенной эмпирической истины и которое

в  то  же  время  могло  бы  с  полным  основанием  претендовать  на  эпитет

объективного.  А  Грильпарцер имеет мужество  даже заявить  следующее:  "Что

такое история,  как  не  способ, которым  человеческое сознание воспринимает

недоступное для  него событие,  соединяет  в  одно  целое, что,  Бог  знает,

находится  ли  в какой-либо связи, заменяет  непонятное  чем-либо  понятным,

приписывает  свои понятия  о  внешней  целесообразности  некоторому  целому,

которому  известна   только  внутренняя   целесообразность,  и  предполагает

наличность  случая там,  где действуют тысячи мелких  причин? Каждый человек

подчинен в  то  же  время  и  своей  индивидуальной  необходимости,  так что

миллионы направлений идут  параллельно друг другу в форме прямых или  кривых

линий,   взаимно  перекрещиваются,  ускоряют  или  задерживают  друг  друга,

стремятся  вперед  или  назад  и получают  благодаря  этому  друг для  друга

значение   случая,   делая   таким    образом   невозможным   доказательство

существования всепроникающей,  всеохватывающей  необходимости событий,  если

даже и не считаться при этом с влиянием явлений природы". А между тем именно

такая  необходимость  должна выясниться  в  конечном  результате упомянутого

"объективного"   рассмотрения   вещей!   Это   -   предположение,   которое,

выставленное  историком  в  качестве догмата,  может  принять  только  самую

курьезную  форму;  Шиллер,  правда,  ничуть   не   заблуждался  относительно

настоящего, чисто субъективного характера этого предположения, когда говорил

об  историке:  "Одно явление  за  другим начинает  ускользать из-под  власти

слепой случайности и беспорядочной свободы  и включаться как соответствующее

звено в известное гармоническое целое - которое, правда, существует только в

его воображении". Но что сказать о  следующем утверждении одного знаменитого

виртуоза  истории,  выставленном с  полной верой,  а на самом  деле  искусно

держащемся на границе, отделяющей  тавтологию от бессмыслицы:  "Не  подлежит

никакому сомнению, что вся человеческая деятельность подчинена незаметному и

часто ускользающему от наблюдения, но могучему и неудержимому ходу вещей". В

такого рода утверждении  чувствуется не столько загадочная мудрость, сколько

отнюдь  не  загадочное  недомыслие, как  в  изречении гетевского придворного

садовника: "Природу можно форсировать, но нельзя принудить" - или в  вывеске

одной  ярмарочной лавки,  о  которой  рассказывает Свифт: "Здесь  показывают

величайшего в мире  слона,  за исключением его самого".  Ибо какая, на самом

деле, может быть  противоположность между деятельностью людей и ходом вещей?

И  вообще, не странно ли, что  историки,  подобные тому,  чье  изречение  мы

цитировали выше,  не могут быть поучительными,  как скоро  они  переходят на

общие   темы  и  пытаются  замаскировать  сознание  своей  слабости  разными

неясностями. В других науках  общие положения суть  самое главное, поскольку

они  содержат   в  себе   законы;   если   же  такого  рода  положения,  как

вышеприведенное, должны считаться законами, то на  это можно  возразить, что

тогда работа исторического исследователя потрачена даром, ибо то, что вообще

в таких положениях, за вычетом темного,  неразложимого остатка, о котором мы

говорили,  остается  истинного,  -   должно  считаться  известным   и   даже

тривиальным, это бросается в глаза каждому, как бы ни  была мала  сфера  его

опыта. Но  беспокоить по данному поводу целые  народы и  затрачивать на  это

годы  тяжелого  труда не  равносильно  ли это  нагромождению  в естественных

науках опытов,  несмотря на  то что искомый  закон мог бы  быть  выведен  на

основании  уже  имеющегося запаса  опытов;  это  бессмысленное излишество  в

экспериментировании и составляет, впрочем, согласно Цельнеру, слабую сторону

современного  естествознания.  Если бы  ценность драмы заключалась только  в

главной идее, выясняющейся к концу ее, то драма сама представлялась бы самым

длинным, окольным и  тяжелым  путем  к цели; поэтому я  надеюсь, что история

вправе  усматривать свое значение не в  общих идеях,  выдаваемых  за некоего

рода цвет  и  плод,  но что  ценность ее в  том и  заключается,  чтобы, взяв

знакомую, может  быть,  обыкновенную  тему, будничную  мелодию,  придать  ей

остроумную форму, поднять ее, повысить на степень всеохватывающего символа и

таким способом дать  почувствовать  присутствие в первоначальной теме целого

мира глубокомыслия, мощи и красоты.

    Но   для   этого   необходимы   прежде  всего  большие   художественные

способности, творческое парение  мысли, любовное погружение  в  эмпирические

данные,  поэтическая переработка типов -  для этого нужна во  всяком  случае

объективность,   но  как   положительное  свойство.   Как   часто,   однако,

объективность является  простой  фразой! Место сверкающего внутри,  а  извне

неподвижного   и   темного  спокойствия   художественного   взора  заступает

аффектированное спокойствие, совершенно  так  же,  как  недостаток пафоса  и

моральной  силы  обыкновенно  выдает  себя  за  острый  холод  анализа. А  в

известных случаях  банальность мысли  и ходячая мудрость, которые производят

на  первый  взгляд  впечатление  чего-то спокойного  и  невозмутимого только

благодаря  окружающей  их скуке,  отваживаются  даже  выдавать  себя  за  то

состояние художественного творчества,  во время которого смолкает и делается

совершенно незаметным  субъект. Тогда  пускается в ход  все,  что вообще  не

волнует  читателя, причем  все излагается  самыми  сухими  словами.  В  этом

стремлении заходят даже так далеко, что  призванным к изображению известного

момента прошлого  считается тот, кого этот момент  нисколько не затрагивает.

Таково  зачастую взаимное  отношение филологов  и  древних  греков: они ведь

совершенно равнодушны друг к другу, и это называется тогда "объективностью"!

Но в особенности возмутительны умышленное и торжественно выставляемое на вид

беспристрастие и изысканные трезвенно-плоские приемы  объяснения именно там,

где дело идет об изображении наиболее возвышенных и наиболее редких моментов

истории;  это  имеет  место  обыкновенно  в  тех случаях,  когда  равнодушие

историка, старающееся казаться объективным,  обусловливается его тщеславием.

Вообще  при  оценке  таких авторов следует исходить из  принципа, что каждый

человек  именно  настолько тщеславен,  насколько  ему не  хватает ума.  Нет,

будьте по крайней мере честны! Не старайтесь придать себе вид художественной

силы, которая действительно может быть названа объективностью, не старайтесь

казаться  справедливыми, если  вы не  рождены  для  ответственного призвания

справедливых. Как  будто  задача каждой эпохи заключается в  том, чтобы быть

справедливой  по  отношению  ко  всему,  что  когда-нибудь  имело  место!  В

сущности,  ни  одна  эпоха и ни  одно поколение не  имеют права считать себя

судьями  всех прежних эпох и  поколений; эта  столь тяжкая  миссия  выпадает

всегда лишь  на долю отдельных  личностей, и  притом  крайне редких. Кто вас

принуждает быть судьями? И  далее,  испытайте  себя хорошенько, можете ли вы

быть справедливыми, если бы вы этого и захотели! В  качестве судей вы должны

стоять  выше  того, кого  вы судите, тогда как, в  сущности, вы лишь явились

позже на  историческую арену. Гости, которые  приходят  последними на званый

обед,  должны,  по справедливости,  получить  последние  места;  а вы хотите

получить  первые!  Ну,  тогда  по крайней  мере стремитесь  совершить  нечто

великое и возвышенное, и, может быть, вам тогда действительно уступят место,

хотя бы вы и пришли последними.

    В объяснении прошлого вы должны исходить из того. что составляет высшую

силу современности. Только путем наивысшего  напряжения ваших благороднейших

свойств вы сумеете угадать в прошлом то, что  в  нем представляется  стоящим

познания  и  сохранения и что есть  в нем великого. Равное  познается только

равным,  иначе  вы всегда  буяете  принижать  прошлое  до  себя.  Не  верьте

историческому  труду, если  он не является  продуктом редчайших умов;  а  вы

всегда сумеете заметить, какого качества ум историка, по  тем случаям, когда

ему приходится высказать какое-нибудь общее положение или повторять еще  раз

хорошо  известные   вещи:  истинный  историк  должен  обладать  способностью

перечеканивать общеизвестное  в  нечто  неслыханное  и  провозглашать  общее

положение в  такой  простой  и  глубокой  форме,  что  при этом  простота не

замечается  из-за  глубины  и глубина  из-за  простоты. Никто не  может быть

одновременно великим  историком, художественной натурой и  плоским  умом, но

отсюда не  следует, что можно  относиться с пренебрежением к тем работникам,

которые подвозят  материал, складывают его в  кучи и  сортируют  его, только

потому, что они ни в каком случае не  могут  сделаться  великими историками;

их,  разумеется,  не следует смешивать  с последними,  но  рассматривать как

необходимых сотрудников и помощников на службе  их хозяина-мастера: в  таком

же  примерно  смысле,  в  каком французы  -  с  большей наивностью, чем  это

возможно у немцев, -  обыкновенно говорят об historiens de  M.  Thiers.  Эти

работники,  возможно, станут постепенно большими учеными,  но все же никогда

не смогут стать мастерами.  Большая  ученость  и  большое  плоскоумие -  эти

свойства уже гораздо легче уживаются друг с другом в одной голове.

    Итак, история  пишется только испытанными  и выдающимися  умами. Кто не

пережил  некоторых  вещей шире  и  глубже  всех, тот  не сумеет растолковать

чего-либо из великого и возвышенного в прошлом. Заветы  прошлого суть всегда

изречения  оракула:  только  в  качестве   строителей  будущего  и  знатоков

настоящего вы поймете их.  Теперь принято объяснять необыкновенно глубокое и

широкое  влияние  Дельфов главным образом  тем, что  дельфийские  жрецы были

удивительными  знатоками прошлого;  но пора  уже понять, что только тот, кто

строит будущее, имеет  право  быть  судьей прошлого.  Тем,  что  вы смотрите

вперед, ставите себе великую цель, вы обуздываете в то же время ту страсть к

анализу,  которая своим пышным развитием  теперь  опустошает современность и

делает   почти  невозможным   всякое  спокойствие,   всякий  мирный  рост  и

созревание. Окружите себя частоколом великой и  широко захватывающей надежды

и полного  упований стремления вперед. Творите в себе идеал, которому должно

отвечать будущее, и отбросьте предрассудок, что вы эпигоны. Довольно с вас и

того,  что вы  должны  создавать и  изобретать, устремив свой взор к будущей

жизни; но не требуйте от истории, чтобы  она ответила вам на вопросы:  как и

посредством  чего? Если же вы,  напротив, вживетесь в историю великих людей,

то вам удастся  извлечь  оттуда верховную заповедь  стремления  к зрелости и

освобождения себя  от  парализующего воспитательного  гнета  эпохи,  которая

видит свою выгоду  в  том, чтобы не  позволить вам  сделаться  зрелыми, дабы

властвовать   над  вашей  незрелостью  и  эксплуатировать  вас.  И  если  вы

интересуетесь  биографиями, то требуйте не тех, в которых повторяется припев

"имярек и его эпоха", но только таких,  на  заглавном  листе которых  должно

значиться:  "Борец  против  своего времени".  Старайтесь насытить  ваши души

Плутархом и  имейте мужество верить в самих себя,  веря  в его героев. Сотня

таких воспитанных не в духе времени, т. е. достигших зрелости  и привычных к

героическому,   людей  может  заставить  замолчать   навеки   все  крикливое

лжеобразование нашей эпохи.

       "7"

    Историческое чувство, когда оно властвует безудержно и доходит до своих

крайних выводов, подрывает  будущее, разрушая иллюзии и отнимая у окружающих

нас  вещей их  атмосферу, в  которой они  только и могут  жить. Историческая

справедливость  даже тогда, когда  она неподдельна и проистекает  из чистого

сердца, есть ужасная добродетель, потому что она постоянно подкапывается под

живое  и  приводит   его  к  гибели:  суд  ее  всегда  разрушителен.   Когда

исторический инстинкт не соединяется с инстинктом созидания, когда разрушают

и расчищают  место не для того, чтобы  будущее, уже живущее в надежде, имело

возможность  возвести свое здание  на освободившейся почве,  когда властвует

одна  справедливость, тогда  творческий  инстинкт  утрачивает  свою  мощь  и

мужество.   Так,  например,  религия,  которая   под   воздействием   чистой

справедливости способна  претвориться  в  историческое  знание,  -  религия,

которая  подлежит строго научному изучению, - осуждена  в  то  же  время  на

полное  уничтожение  в  конце этого  пути.  Причина заключается  в том,  что

исторической  поверке  обнаруживается  каждый раз  такая  масса  фальшивого,

грубого,  бесчеловечного,  нелепого, насильственного, что  та  благоговейная

атмосфера  иллюзии,  в  которой только  и  может  жить  все, что хочет жить,

необходимо  должна рассеяться:  только  в  любви, только  осененный иллюзией

любви может  творить человек, т. е. только в безусловной вере в совершенство

и правду.  У  каждого,  кого  лишают  возможности  любить  безусловно,  этим

подрезываются  в  корне  его  силы:  он  должен  увянуть,  т.  е.  сделаться

бесчестным. В этой  области истории должно быть противопоставлено искусство;

и  только  в  том   случае,   если  бы   история  могла  быть  претворена  в

художественное произведение, т. е. сделаться  чистым созданием искусства, ей

удалось  бы, быть  может,  поддерживать  или даже пробуждать  инстинкты.  Но

такого рода понимание истории стало бы в полное противоречие с аналитическим

и  антихудожественным  направлением  нашего  времени  и  ощущалось  бы  даже

последним как подделка. Истоирия же, которая только разрушает, не руководясь

при этом внутренним  стремлением к  созиданию, делает в  конце концов  своих

работников пресыщенными и неестественными, ибо такие люди разрушают иллюзии,

а "того, кто разрушает иллюзию в себе или других,  того  природа наказывает,

как  самый  жестокий  тиран".  Некоторое  время,  правда,  можно  заниматься

историей в  полной  беспечности и беззаботности, без оглядки,  как будто это

такое же занятие, как всякое другое; в особенности это относится к новейшему

богословию,  которое,  по-видимому,   только   благодаря   своей   полнейшей

беспечности завязало  сношения с историей и даже теперь не  успело заметить,

что оно тем самым, вероятно  против  своей воли,  служит делу вольтеровского

ecrasez.  Пусть  никто  не  ищет  за  этим   каких-нибудь  новых  и  сидбных

созидательных  инстинктов,  разве только если  рассматривать так  называемый

союз протестантов как зародыш новой религии, а юриста Гольцендорфа (издателя

и провозвестника так называемой библии протестантов) - как Иоанна Крестителя

на берегах  Иордана. Некоторое время  укреплению такой  беззаботности  может

способствовать   еще  продолжающая  бродить  в  головах  старшего  поколения

гегелевская  философия, хотя бы  в  той  форме,  что различают  между "идеей

христианства"  и разными  несовершенными  "формами проявления" ее и  внушают

себе мысль, что мы имеем дело здесь "с особой склонностью  идеи" воплощаться

все в более  чистых  формах и в последней инстанции в самую чистую, конечно,

самую  прозрачную  и  даже  едва доступную  наблюдению  форму,  которую  она

принимает  в   мозгу   теперешнего  theologus   liberalis   vulgaris.   Если

прислушаться к тому, как эти наиболее очищенные формы христианства оценивают

предшествующие  нечистые его формы, то  на  беспристрастного  слушателя  это

зачастую производит впечатление, словно речь идет не  о христианстве, а о...

право, не знаю,  о  чем может  идти речь, когда мы слышим,  что  "величайший

богослов  столетия" определяет христианство  как религию,  которая позволяет

"ощутить  сущность всех  существующих и еще  некоторых  других  пока  только

возможных религий", и когда "истинной церковью" должна считаться та, которая

"превращается в текущую  массу, где не  заметно  никаких твердых очертаний и

каждая часть находится  то  там,  то здесь  и  все мирно смешивается  друг с

другом". - Еще раз, о чем может идти в данном случае речь?

    То,  чему нас  учит  пример  христианства,  которое  благодаря  влиянию

историзирующей обработки стало равнодушным  и неестественным в ожидании того

момента,   пока   доведенная  до  совершенства   историческая,  справедливая

интерпретация не растворит  его в чистое знание о христианстве и тем погубит

его  окончательно,  мы могли бы  наблюдать на  всем,  что  обладает  жизнью:

именно,  что оно  перестает жить, раз его разрезали  на части без остатка, и

что оно  влачит  болезненное  и мучительное  существование,  когда  над  ним

начинают  проделывать опыты исторического  анатомирования. Существуют  люди,

которые верят в преодолевающее  и преобразующее целительное влияние немецкой

музыки   на  немцев.  Они   смотрят  с  негодованием,  как   на   величайшую

несправедливость,  допускаемую по  отношению  к самым  живым элементам нашей

культуры,  на  то,  что  такие  люди,  как  Моцарт  и Бетховен,  уже  теперь

оказываются почти засыпанными всем ученым хламом биографических  работ и что

они вынуждаются исторической критикой путем целой системы пыток давать ответ

на тысячи  назойливых  вопросов. Разве мы не  отбрасываем  преждевременно  в

сторону или по крайней мере не обессиливаем то, что еще ни  в коем случае не

может  считаться  исчерпанным в его живых влияниях, когда мы сосредоточиваем

нашу  любознательность на  бесчисленных  мелочах жизни и произведений и ищем

познавательные проблемы  там,  где  следовало  бы  просто  учиться  жизни  и

забывать  все  проблемы? Представьте себе, что несколько  таких  современных

биографов перенесено на родину христианства  или  лютеровской Реформации; их

трезвая, прагматизирующая любознательность оказалась бы как раз достаточной,

чтобы  сделать  невозможной  всякую  чудесную  духовную  actio   in  distans

совершенно так же, как самое  презренное животное путем  поглощения  желудей

может  помешать  зарождению  могучего дуба. Все живое нуждается в  известной

окружающей его атмосфере, в  таинственной пелене  тумана.  Если мы отнимем у

него  эту  оболочку,  если  мы заставим  какую-нибудь религию,  какое-нибудь

искусство, какого-нибудь гения кружить в пространстве, подобно созвездию без

атмосферы, то нам не  следует удивляться  их быстрому увяданию, засыханию  и

бесплодию.  Так дело  обстоит  со всеми великими вещами, "которые никогда не

удаются вне некоторого безумия", как говорит Ганс Сакс в "Мейстерзингерах".

    Но каждый  народ,  даже  каждый  человек,  который стремится  сделаться

зрелым,  нуждается  в  подобном  обволакивающем   его  безумии,  в  подобном

предохранительном  и  закутывающем   облаке;  теперь   же  вообще  ненавидят

созерцание, так как чтут историю больше жизни. Теперь даже ликуют по  поводу

того,  что   "наука  начинает   господствовать  над   жизнью":  нет   ничего

невозможного в  том, что этого  удастся достигнуть, но не подлежит сомнению,

что  такая  покоренная  жизнь  не имеет большой  ценности, потому что  она в

значительно  меньшей  мере является жизнью и в значительно  меньшей  степени

обеспечивает жизнь  в  будущем,  чем  прежняя,  управляемая  не знанием,  но

инстинктами и могучими иллюзиями. Но наше время,  скажут нам, и не стремится

стать  веком  достигших  законченности  и  зрелости,  гармонически  развитых

личностей,  а  только  веком  общего  и  наиболее  производительного  труда.

Последнее значило бы лишь: в соответствии с задачами эпохи люди должны  быть

выдрессированы так, чтобы  как  можно скорее принять участие в общей работе;

они должны работать на фабрике  общеполезных вещей, прежде  чем они  созреют

или, вернее, для того, чтобы они не могли созреть, ибо это было бы роскошью,

которая отняла бы массу сил у "рынка труда". Некоторых птиц ослепляют, чтобы

они лучше пели; я не верю, чтобы современные люди пели лучше, чем их предки,

но   знаю,  что   их  заблаговременно  ослепляют.  Средством  же,  проклятым

средством, к которому прибегают для того, чтобы  их ослепить, служит слишком

яркий,  слишком внезапный, слишком быстро меняющийся свет. Молодежь  как  бы

прогоняется  сквозь  строй   столетий:  юноша,  который  не  имеет  никакого

представления  о  войне,  о дипломатических действиях, о  торговой политике,

признается  тем не менее достойным  введения в область политической истории.

Совершенно  так  же,  как юноша бегло  знакомится  с  историей,  так  же мы,

современные,  на бегу осматриваем хранилища  искусств  и так же  слушаем  мы

концерты. Мы чувствуем, конечно, что одно звучит так, другое иначе, что одно

действует так, а другое иначе;  но утрачивать все более и более это  чувство

различия  и  новизны,  ничему  более  чрезмерно  не удивляться  и,  наконец,

примиряться  со  всем  -  вот  что  называют теперь  историческим  чувством,

историческим  образованием.  Говоря  без  прикрас,  масса  притекающего  так

велика,  чуждое,  варварское и насильственное, "свернувшись в отвратительный

клубок",  с такой  силой устремляется  на  юношескую  душу,  что  она  может

сохранить себя только при  помощи преднамеренной тупости чувств. Там же, где

в основе лежит более утонченное и более здоровое сознание, на сцену является

также и другое ощущение - отвращение.  Юноша чувствует себя лишенным почвы и

начинает  сомневаться во  всех  нравственных устоях и  понятиях.  Теперь  он

твердо  знает:  в различные времена все  было  иначе, и потому совершенно не

важно, каков ты сам.  В меланхолическом  равнодушии он перебирает мнение  за

мнением  и  научается  понимать слова  и  настроение Гельдерлина  при чтении

сочинения Диогена  Лаэрция о жизни  и учении греческих философов:  "Я  снова

испытал то, что уже  раньше  было знакомо  мне,  а  именно что  преходящее и

изменчивое в человеческих идеях и системах действует на меня, пожалуй, более

трагически, чем изменчивость судеб, которую обыкновенно  считают единственно

реальной".   Нет,  такое   все  затопляющее,   оглушающее  и  насильственное

историзирование, без сомнения, не нужно для юношества, как показывает пример

древних,  и  даже  в  высшей степени  опасно, как  об  этом  свидетельствует

новейшая   история.  Взгляните   на  студента,   изучающего  историю,  этого

наследника скороспелой, появляющейся чуть ли не в детские годы пресыщенности

и разочарования.  Теперь  "метод"  заменяет  ему  действительную  работу, он

усваивает себе сноровку  и  важный тон,  манеру своего  учителя;  совершенно

изолированный отрывок прошлого отдан на жертву его остроумию и усвоенному им

методу; он уже успел  нечто произвести на свет, или, употребляя более важный

стиль, он  нечто "создал",  теперь  он  стал  служителем истины  на  деле  и

является хозяином  во  всемирном  царстве  истории. Если  он уже как мальчик

считался  "готовым", то теперь  он  сверхготов: стоит только его  хорошенько

потрясти,  и  на  вас с треском  посыплется  его мудрость; но  мудрость  эта

подгнила,  и  в  каждом яблоке  есть  червоточина.  Верьте  мне,  если  люди

принуждены работать на научной фабрике и приносить свою  долю пользы прежде,

чем они дозреют, то науке грозит в ближайшем будущем такая же гибель, как  и

невольникам, слишком рано  принужденным работать на этой фабрике. Я сожалею,

что  принужден  прибегать  к  жаргону  рабовладельцев  и  работодателей  для

описания таких отношений, которые, собственно, должны  мыслиться  свободными

от  всяких  утилитарных соображений и жизненной нужды,  но  слова "фабрика",

"рабочий  рынок",  "спрос",  "утилизация"  и  тому подобные  вспомогательные

термины  эгоизма  невольно  просятся  на язык,  когда  приходится изображать

молодое  поколение ученых.  Добросовестная  посредственность  становится все

посредственнее, а наука  в смысле  экономическом  все  полезнее.  Собственно

говоря, новейшее поколение ученых мудро  только в одном отношении и  в  этом

отношении, пожалуй, мудрее,  чем все  люди  прошлого,  во  всех же остальных

отношениях  оно  только,  мягко  выражаясь,  бесконечно  отлично  от  ученых

прежнего склада.  Несмотря  на это,  они требуют себе  почестей и выгод, как

будто государство и общественное мнение были бы обязаны считать новые монеты

столь же полновесными, как и старые. Ломовые извозчики заключили между собой

рабочий договор и объявили гения излишним, признав печать его на себе самих,

но  позднейшее  поколение,  вероятно,  сейчас  же  заметит,  что  их  здание

представляет  собой  груду  свезенного  в кучу  материала,  а  не правильную

постройку. Тем, кто неутомимо твердит современный боевой и  жертвенный клич:

"разделение труда! плечо  к плечу!",  нужно раз  и навсегда  коротко  и ясно

сказать:  если вы  хотите  двинуть науку как  можно  быстрее вперед,  то  вы

рискуете  ее очень быстро погубить, подобно тому как у вас погибнет наседка,

если  вы  вздумаете  принуждать  ее искусственными  мерами нести  как  можно

быстрее яйца. О, конечно, наука в последнее  десятилетие изумительно  быстро

шагнула  вперед,  но  взгляните на ваших  ученых,  этих  истощенных наседок.

Поистине, они  не похожи  на "гармонические"  натуры; только  кудахтать  они

умеют больше, чем когда-либо, так как они чаще несут яйца; правда, зато яйца

делаются  все  меньше  (хотя  книги все  толще).  Последним  и  естественным

результатом  такого   положения   вещей   является   пользующаяся  всеобщими

симпатиями   "популяризация   науки"   (наряду   с   ее   "феминизацией"   и

"инфантизацией"),  т.  е.  пресловутая  кройка  научного  платья  по  фигуре

"смешанной публики",  чтобы  отличить здесь портновскую деятельность отменно

портновским немецким языком. Гете  видел в  этом злоупотребление и требовал,

чтобы науки влияли на  внешний мир только повышенной действенностью.  Ученым

старших поколений такое  злоупотребление  наукой представлялось, кроме того,

по весьма веским причинам делом тяжелым и обременительным, и  точно так же в

силу весьма  веских  причин  ученые младшего  поколения  относятся  к  этому

вопросу  весьма  легко,  ибо  они сами, за  исключением маленького уголка их

знаний, представляют  собой весьма смешанную публику,  разделяющую  также  и

потребности последней. Им стоит  только удобно усесться,  чтобы открыть этой

популярной  смеси потребности и  любопытства  доступ в  скромную  область их

изысканий. И этот-то  простой  акт  удобства они претенциозно  характеризуют

словами:  "Ученый  скромно  снисходит к своему народу",  в то  время  как  в

сущности ученый лишь снизошел  к самому  себе, поскольку он  сам является не

ученым, а чернью. Создайте себе истинную идею "народа": она никогда не может

быть слишком  благородной  и  возвышенной.  Если бы вы  в  самом  деле  были

высокого мнения о народе, то вы были бы милосердны  к нему  и  поостереглись

бы, конечно, предлагать  ему  вашу историческую  "царскую  водку" в качестве

подкрепляющего  и жизненного напитка. Но вы в глубине души весьма невысокого

мнения о нем, ибо не можете  иметь истинного и прочно обоснованного уважения

к его будущему; вы  действуете как  практические пессимисты, я хочу сказать,

как люди, которыми  руководит предчувствие гибели и которые вследствие этого

сделались апатично-равнодушными к чужому благу и даже к своему собственному.

Лишь бы земля нас носила! И если она не хочет нас больше носить, то и в этом

случае  невелика  беда,  -  так  чувствуют  они  и  ведут  свое  ироническое

существование.

       "8"

    Может показаться странным, но отнюдь  не противоречивым, если я тем  не

менее приписываю той самой эпохе, которая имеет обыкновение  в такой громкой

и  назойливой  форме предаваться  беззаботнейшему ликованию по поводу своего

исторического   образования,   род   иронического   самосознания,  некоторое

носящееся  в  воздухе предчувствие того, что здесь  нет  места ликованию,  и

страх,  что,  может  быть,  близок  конец  всем  наслаждениям  исторического

познавания.  Такого  же  рода  загадку,  но  только  относительно  отдельных

личностей поставил нам Гете в своей замечательной характеристике Ньютона: он

находит в глубине (или,  правильнее, на вершинах)  существа Ньютона "смутное

предчувствие его неправоты",  как некоторое,  заметное только в определенные

моменты,  проявление высшего контролирующего сознания, достигшего известного

иронического обозрения необходимо присущей ему природы. Точно так же в более

широко и высоко развитых исторических людях мы встречаем часто пониженное до

уровня всеобшего  скептицизма  сознание,  какая  нелепость и предрассудок  -

вера, что  воспитание  народа  должно носить  исторический  по  преимуществу

характер, как это имеет место сейчас; ведь именно наиболее сильные народы, и

притом сильные своими  делами  и подвигами, жили  иначе,  иначе  воспитывали

юношество. Но  именно нам  эта нелепость, этот предрассудок и приличествует,

обыкновенно  возражают  скептики, нам,  поздним  пришельцам, нам,  последним

выцветшим  отпрыскам могучих и  жизнерадостных  поколений,  нам,  к  которым

следует отнести пророчество Гесиода,  что  люди  некогда  будут рождаться  с

седыми волосами  и что Зевс истребит  это поколение,  как только в нем  ясно

обозначится названный признак. Историческое образование должно действительно

считаться родом прирожденного седовласия, и те, кто с  детства носят на себе

его печать, вынуждены в  конце концов прийти к инстинктивной вере в старость

человечества;  а  старости  и  приличествует  теперь  стариковское  занятие,

именно,  заглядывание в прошлое, поверка счетов,  подведение итогов,  поиски

утешения в прошлом в форме воспоминаний,  короче - историческое образование.

Но человеческий род крепок и устойчив и не желает, чтобы его рассматривали в

его  развитии вперед или  назад  по тысячелетиям  или даже сотням тысяч лет;

другими словами, он вовсе не желает, как целое, подвергаться рассмотрению со

стороны бесконечно малого атома, точки - отдельного человека. Ибо что значат

каких-нибудь несколько тысячелетий (или, выражаясь иначе, промежуток времени

в 34 следующие друг за другом человеческие жизни, считая по 60 лет в каждой)

и можно ли говорить  в начале такого периода о "юности", а в конце его уже о

"старости человечества"? Не скрывается ли скорее за этой  парализующей верой

в уже начавшееся увядание человечества  некоторое недоразумение, выросшее на

почве    унаследованного   от    средних   веков   христианско-богословского

представления  или  мысли о близком конце мира и о страшном суде? Не приняло

ли это  представление  лишь новую форму под влиянием повышенной исторической

потребности в суде, словно наша эпоха последняя из возможных и сама призвана

организовать  тот мировой  суд над всем прошлым, который  христианская догма

ожидала  отнюдь не  от людей, а  от "Сына Человеческого"? Раньше это memento

mori,  обращенное  как  к   человечеству,  так  и   к  отдельным  личностям,

представляло  вечно терзающее  жало  и как бы  острую вершину средневекового

знания и средневековой  совести.  Провозглашенный  новейшей  эпохой  в  виде

протеста  лозунг  memento  vivere звучит пока,  говоря  откровенно, довольно

робко, произносится  не полным  голосом и едва ли не заключает в себе что-то

неискреннее. Ибо человечество еще прочно сидит  на memento mori и выдает это

обстоятельство своей универсальной потребностью  в истории: знание, несмотря

на свой могучий размах, не  сумело еще вырваться на волю,  глубокое  чувство

безнадежности  еще  осталось и приняло ту  историческую  окраску,  которая в

настоящее время окутывает меланхолической дымкой все наше высшее образование

и воспитание. Религия, для которой из всех часов человеческой жизни наиболее

важным  является последний,  которая предсказывает прекращение  земной жизни

вообще и заставляет всех  живущих жить, так сказать,  в пятом акте трагедии,

конечно, пробуждает  глубочайшие  и  благороднейшие  силы,  но она враждебна

всякому  насаждению  нового,  всякому  смелому  опыту,  всякому   свободному

желанию; она противится всякому полету в область неизвестного, так как там у

нее  нет  ни привязанностей,  ни надежд;  она мирится с  вновь  возникающим,

только скрепя  сердце, чтобы  при  первом  удобном  случае  отодвинуть его в

сторону и принести в жертву, как соблазн  к жизни,  как ложь в оценке бытия.

То же, что  сделали флорентийцы, когда под впечатлением покаянных проповедей

Савонаролы они  устроили знаменитое  аутодафе из картин, рукописей, зеркал и

масок, готово  сделать христианство с каждой культурой,  которая побуждает к

стремлению вперед и избирает своим девизом упомянутое memento vivere, и если

оно  не  может добиться этого прямым путем, без околичностей,  т.  е.  путем

применения силы, то оно достигает все же этой своей цели, действуя в союзе с

историческим образованием, по большей  части даже без ведома  последнего, и,

говоря затем от его имени, пожимая плечами, отрицает  все вновь возникающее,

стараясь  набросить   на  него   оттенок   чего-то  крайне   запоздалого   и

свойственного   эпигонам,  короче  говоря,   характер  прирожденной  седины.

Проникнутые горечью  и  глубокомысленно-серьезные размышления о тщете  всего

земного, о  близости  страшного суда  приняли  теперь более утонченную форму

скептического  сознания,  в  силу  которого  быть  знакомым   со  всем,  что

происходило  раньше, хорошо потому,  что все равно уже слишком поздно, чтобы

создать  что-нибудь   лучшее.   Таким  путем  историческое  чувство   делает

обладателей его  пассивными  и  ретроспективными, и  разве только  в  момент

минутного  самозабвения,   когда  именно  это  чувство   временно  перестает

действовать, страдающий исторической лихорадкой человек становится активным,

чтобы  сейчас  же  по   совершении   какого-либо  действия  подвергнуть  его

анатомическому  сечению,  задержать  при помощи аналитического  рассмотрения

дальнейшее его влияние и препарировать его как  "историю". В этом  смысле мы

еще живем  в  средние века, а  история продолжает оставаться замаскированной

теологией, так же как  и почтительность, с которой неученый профан относится

к  касте ученых, ведет  свое происхождение  от  благоговения перед духовными

лицами. То,  что раньше  воздавалось  церкви, то воздается и теперь,  хотя в

более скромных  размерах, науке; но  факт этой жертвы  вообще есть результат

прежнего влияния церкви,  а  не современного духа, который  при  всех  своих

других достоинствах отличается, как известно, некоторой скаредностью и плохо

знаком с благородной добродетелью щедрости.

    Быть может, этот вывод не понравится и встретит так же мало сочувствия,

как сделанная выше попытка вывести избыток истории из средневекового memento

mori, а также  из той безнадежности, с которой христианство в глубине своего

сердца  относится  ко  всем  грядущим  эпохам земного  существования.  Пусть

попытаются подыскать на место приведенного объяснения, принятого мною  также

не совсем без  колебании, лучшие объяснения, ибо что  касается происхождения

исторического образования - и его внутреннего, во всех  отношениях коренного

противоречия  духу "нового  времени" и  "современного  сознания",  - то  это

происхождение должно  быть  в  свою очередь  объяснено исторически,  история

должна сама разрешить  проблему истории,  знание  должно обратить свое  жало

против  самого  себя -  этот  тройной  долг и  есть  императив духа  "нового

времени", если действительно  в последнем  имеются элементы  чего-то нового,

могучего, жизнеспособного и  изначального. Или же правы те, которые говорят,

что  мы,  немцы,  оставляя  в  стороне  романские  народы,  во  всех  высших

проявлениях культуры осуждены быть постоянно только  "потомками" потому, что

мы только  и  можем быть  ими; это весьма  спорное положение было  высказано

однажды Вильгельмом Ваккернагелем в такой форме: "Мы, немцы, народ потомков,

мы со  всем  нашим высшим знанием  и даже с нашей  верой  только  наследники

античного  мира; даже  те, кто, будучи враждебно  к этому настроенными, и не

хотели  бы этого,  вдыхают  непрерывно наряду с  духом  христианства также и

бессмертный дух  древнеклассического  образования,  и  если  бы  кому-нибудь

удалось  исключить эти  два  элемента  из  жизненной  атмосферы,  окружающей

внутреннего  человека, то вряд ли от нее  осталось бы даже столько,  сколько

необходимо  для  поддержания  духовной жизни".  Но  если  бы  даже мы охотно

успокоились на том, что наше  призвание  - быть наследниками древнего  мира,

если бы мы  даже решились неуклонно рассматривать это наше призвание во всей

его  строгости и  величии и в  этой неуклонности видели  бы наше почетное  и

единственное преимущество, то мы тем  не  менее были  бы вынуждены  спросить

себя, действительно ли  вечное наше  назначение  должно  заключаться  в том,

чтобы быть питомцами  древнего мира на его склоне: будет же нам когда-нибудь

разрешено  ставить себе  шаг за шагом  все более  высокие  и  далекие  цели,

когда-нибудь  будет же за  нами признана та  заслуга, что  мы воспроизвели в

себе дух александрийско-римской культуры - и это  благодаря нашей склонности

к  универсальной  истории - в таких  плодотворных и грандиозных  формах, что

имеем право теперь,  в  качестве благороднейшей награды,  поставить себе еще

более  грандиозную задачу -  связать себя с миром, лежащим за и вместе с тем

над александрийской  эпохой,  и  смело направить свои  поиски за идеалами  в

древнегреческий мир великого, естественного и человеческого. Но там мы видим

реальность по существу неисторической  культуры и вместе с тем, несмотря  на

это или скорее  благодаря этому, культуры  несказанно богатой  и  жизненной.

Если  бы  даже  мы,  немцы,  были  не чем иным,  как потомками, мы  могли бы

рассматривать такую культуру как наследство, которое мы должны усвоить себе,

видеть наше величие и гордость именно в качестве потомков.

    Этим мы хотим сказать одно,  и только  одно,  что  даже столь тягостное

иногда представление о себе как об эпигонах может, при  условии широкого его

понимания, обусловить  как для отдельных лиц, так и для целого народа весьма

важные последствия  и полное  надежды влечение к  будущему именно постольку,

поскольку мы смотрим на себя как на наследников  и потомков изумительных сил

классического  мира и  поскольку  мы  в  этом  усматриваем нашу  честь, наше

отличие. Но  мы никоим образом не должны смотреть на себя как на выцветших и

захиревших  последышей  сильных  поколений,  -  последышей,  ведущих  жалкое

существование  антиквариев  и могильщиков  этих поколений. Таким  последышам

действительно выпадает в  удел ироническое существование: разрушение следует

за  ними по  пятам на  всем  течении их убогого  жизненного странствия;  они

содрогаются  перед   этим   разрушением,   наслаждаясь   прошлым,  ибо   они

представляют собой  ходячую память, и  в  то же  время их  воспоминание  без

наследников  не имеет никакой цены. Поэтому в их душе живет смутное чувство,

что их жизнь есть несправедливость,  ибо она не может быть оправдана никакой

грядущей жизнью.

    Представим  себе, что  эти  последыши-антикварии  внезапно  решились бы

заменить  такое  иронически-болезненное  самоограничение  беззастенчивостью;

представим себе,  что  они  зычным  голосом возвестили бы: наше поколение на

вершине своего развития, ибо только теперь оно обладает знанием о самом себе

и  только  теперь оно  само себе открылось, - и  тогда мы  имели бы зрелище,

которое  могло  бы  прекрасно   проиллюстрировать  загадочное  значение  для

немецкого образования одной весьма знаменитой  философской системы. Я думаю,

что  в истории немецкой образованности за последнее столетие мы не найдем ни

одного опасного  колебания или  уклонения,  которое  не  стало  еще  опаснее

благодаря  громадному  и  продолжающемуся  до  настоящей минуты влиянию этой

философии, именно гегелевской. Поистине парализует и удручает вера в то, что

ты последыш  времен, но  ужасной  и разрушительной представляется  эта вера,

когда в один прекрасный  день она  путем дерзкого  поворота  мыслей начинает

обоготворять   этого   последыша   как   истинную   цель   и   смысл   всего

предшествовавшего развития,  а  в  ученом  убожестве  его  видит  завершение

всемирной истории. Такой способ мышления приучил немцев  говорить о "мировом

процессе"  и  оправдывать  свою  эпоху как  необходимый результат всемирного

процесса; эта точка  зрения поставила историю на место других духовных  сил,

искусства и религии, как единственную верховную силу, поскольку она является

"реализующим самое себя понятием",  "диалектикой духа  народов"  и  "мировым

судом".

    Эту  понятую на  гегелевский  лад  историю  в  насмешку  назвали земным

шествием Бога, хотя названный  Бог есть,  в свою очередь, лишь продукт самой

истории.  Но этот Бог  стал сам себе прозрачно  ясным  и понятным  в  недрах

гегелевского мозга и успел пройти все диалектически возможные ступени своего

развития, вплоть до упомянутого самооткровения, так что для Гегеля вершина и

конечный  пункт  мирового  процесса  совпали  в  его  собственном берлинском

существовании. Мало того,  ему бы следовало сказать, что все, что произойдет

после него,  в сущности должно  рассматриваться  только как музыкальная кода

всемирно-исторического рондо или, еще  точнее, как нечто совершенно ненужное

и лишнее. Этого  он не сказал, но зато он привил пропитанным его философской

закваской  поколениям  то  восхищение перед  "властью  истории",  которое на

практике  постоянно   вырождается  в  голое  преклонение  перед   успехом  и

идолопоклонство  перед  фактом, для каковой  цели теперь приспособили крайне

мифологическое  и,  сверх  того,  весьма  немецкое  выражение  "считаться  с

фактами". Но кто привык с самого начала  гнуть спину и склонять голову перед

"властью истории",  тот  под  конец станет, подобно  китайскому  болванчику,

механически   поддакивать  всякой  власти,  будет   ли   то   правительство,

общественное мнение  или  численное большинство, и  двигать  своими  членами

строго  в  такт  с   движениями  нитки,   за  которую  дергает  какая-нибудь

управляющая им  "власть". Если  каждый  успех заключает в себе  какую-нибудь

разумную  необходимость,  если каждое  событие есть  победа  логического или

"идеи", тогда нам остается  только  стремительно преклонить  колени и в этой

позе пройти всю лестницу  "успехов"!  И  после этого вы говорите, что  время

господства мифологии прошло или что религии находятся в состоянии вымирания?

Взгляните  только на религию  исторического могущества, обратите внимание на

священнослужителей мифологии  идей  и  их израненные колена!  И разве  мы не

видим, что даже сами добродетели шествуют в свите этой новой веры? Разве это

не самоотречение,  когда  исторический человек  позволяет превратить  себя в

объективное зеркало? Разве это не великодушие, когда он отрекается от всякой

власти на небе и земле,  преклоняясь  в  лице каждой  власти перед властью в

себе? Разве это не  справедливость, когда он постоянно держит в руках  весы,

взвешивающие  власти, зорко  наблюдая, которая, как более  могущественная  и

тяжелая,  перевесит  другую?  А  какой  школой благоприличия  является такое

отношение к  истории! Все рассматривать объективно, ни на  что не гневаться,

ничего не любить, все понимать - это делает человека столь кротким и гибким;

и даже тогда, когда один из воспитанников названной  школы начинает публично

негодовать и раздражаться, этому только радуются, ибо все хорошо знают,  что

это  нужно понимать в смысле артистическом и что это есть  ira и studium и в

то же время вполне sine ira et studio.

    Какими устарелыми должны казаться  мысли, которые  вызывают в моей душе

зрелище такого сочетания мифологии и добродетели! Но мне надо их  как-нибудь

высказать,  и пусть их  осмеивают,  сколько хотят. Я бы сказал так:  история

постоянно твердит: "так было  однажды", а мораль:  "вы не должны" или "вы не

должны  были бы".  С  этой точки зрения история является в  действительности

компендиумом фактической  безнравственности. В какую  грубую ошибку впал  бы

тот,  кто  стал бы рассматривать  историю  в  то же время и  как судью  этой

фактической безнравственности!  Так, например, тот факт, что  Рафаэль должен

был умереть,  едва  достигнув  36 лет, оскорбляет наше нравственное чувство:

существо, подобное Рафаэлю,  не должно умирать. Если же вы хотите прийти  на

помощь истории в качестве  апологетов факта, вы скажете: он выразил все, что

имел  выразить, а если бы  и  продолжал жить, то мог бы постоянно  создавать

прекрасное, подобное  прежнему,  а не новую  красоту  и  т. д. Но, идя  этим

путем, вы становитесь адвокатами дьявола и  именно потому, что вы из успеха,

из факта  делаете  себе  идола,  в  то время как  факт всегда глуп и во  все

времена походил  скорее  на тельца, чем  на Бога.  Но кроме  того, вам,  как

апологетам  истории, служит суфлером также и невежество: ибо  только потому,

что вы не знаете, что представляет собой такая natura naturans, как Рафаэль,

вы  можете  оставаться равнодушным к тому, что  он был и  что его  больше не

будет.  По поводу Гете нас недавно тоже кто-то  хотел просветить, утверждая,

что в  свои 82 года  он уже пережил себя;  а  я все-таки  охотно променял бы

целые  возы свежих высокосовременных  жизней  на несколько  лет "пережившего

себя"  Гете,  чтобы быть  еще участником  таковых  бесед, какие вел  Гете  с

Эккерманом, и чтобы этим способом избавиться от всех современных поучений со

стороны  легионеров минуты. Сколь  немногие из  живущих имеют  вообще  право

жить, когда такие люди умирают! Что живы многие и что тех немногих уже нет в

живых, это -  только грубая истина,  т. е. непоправимая  глупость, неуклюжее

"так  уж  заведено", противопоставленное  моральному "этого  не должно  было

быть". Да, противопоставленное моральному! Ибо о какой  бы добродетели мы ни

говорили -  о  справедливости,  о  великодушии,  о храбрости,  о мудрости  и

сострадании человека, - везде он добродетелен потому, что он восстает против

этой слепой власти фактов, против тирании  действительного и подчиняется при

этом  законам, которые  не  тождественны  с законами исторических приливов и

отливов. Он плывет всегда  против исторического  течения, борется  ли он  со

своими  страстями,  как  ближайшей  к нему  формой  окружающей  его  нелепой

действительности, или стремится быть  честным,  в то время как  вокруг  него

ложь плетет свои блестящие сети. Если бы даже вообще история не представляла

собой  ничего, кроме "мировой  системы  страсти и заблуждения",  то  человек

должен был бы так читать ее, как Гете некогда советовал читать "Вертера", т.

е. слышать в ней зов: "Будь мужем и не следуй моему примеру!" К счастью, она

сохраняет  и  память  о великих борцах  против истории, т.  е. против слепой

власти действительного, и пригвождает себя сама к позорному столбу тем,  что

выделяет  в качестве подлинных исторических натур именно те натуры, которые,

мало  заботясь  о "так  оно  есть",  с  радостной  гордостью  подчиняют свою

деятельность  принципу  "так должно  быть".  Не  хоронить  свое  собственное

поколение, но создать новое поколение - вот цель, которая неустанно увлекает

их вперед; и если даже сами они родились последышами -  существует такой род

жизни, который  может заставить забыть это, - грядущее поколение будет знать

их только как первенцев.

       "9"

    Не есть ли, быть  может, наше время такой  первенец?  - И в самом деле,

острота   его  исторического  чувства  так  велика  и  выражается  в   столь

универсальной и прямо безграничной форме, что по крайней мере в этом будущие

эпохи  признают его первенство -  если вообще  эти  будущие эпохи  в  смысле

культурном когда-либо наступят. Но именно в этом пункте остается возможность

тяжелых  сомнений.  В  современном  человеке  рядом  с  гордостью  уживается

ироническое отношение к самому себе,  сознание,  что  ему приходится жить  в

историзирующем  и как  бы вечернем  настроении, и  страх,  что он не  сумеет

ничего сохранить  для будущего  из своих юношеских надежд и юношеских сил. В

некоторых  отношениях  идут  еще  дальше,  вплоть  до  цинизма,   оправдывая

исторический ход вещей или даже  всего  мирового  развития  исключительно  в

интересах современного человека согласно циническому канону: именно так дело

и должно  было  быть, как оно  сейчас происходит, именно  таким, а не другим

должен был  сделаться  человек, какими  являются  теперь люди,  против  этой

необходимости никто не должен восставать. Под спасительную сень  такого рода

цинизма спешит укрыться тот, кто не может выдержать состояния иронии; помимо

этого последнее  десятилетие предоставило в  его распоряжение одно  из своих

лучших изобретений - именно громкую и закругленную фразу для выражения этого

цинизма,  характеризуя его своевременное и  не  знающее сомнений отношение к

жизни как  "полное  растворение личности в  мировом  процессе".  Личность  и

мировой  процесс!  Мировой  процесс  и  личность  земной блохи!  Когда же мы

наконец  устанем  вечно повторять эту  гиперболу из  гипербол, твердить  это

выражение: "Мир,  мир, мир", в то время как по совести каждый из  нас должен

был  бы  лишь  повторять: "Человек,  человек, человек!" Наследники греков  и

римлян?  христианства?  Это  в глазах  циников  не  имеет  никакой цены;  но

наследники  мирового процесса!  Вершины и мишени мирового процесса!  Смысл и

разгадка всех загадок становления, отлившиеся в форму современного человека,

этого наиболее зрелого из всех плодов древа  познания! -  вот что я  называю

высокоразвитым  самомнением; по этому  признаку  можно узнать первенцев всех

эпох, если бы даже они и явились  последними.  Так далеко еще  не заносилось

никогда историческое  созерцание, даже и тогда,  когда оно  видело  сны; ибо

теперь история  человечества  есть  только продолжение истории  животного  и

растительного  царства;  даже   на  дне  морском  исторический  универсалист

ухитряется  находить  свои  следы в  виде  живой  слизи. Если мы  удивляемся

громадности  пути, пройденного уже  человеком, как некоему чуду, то взор наш

останавливается   с  головокружительным   изумлением,  как  на   еще   более

поразительном чуде, на современном человеке, который достиг  того, что может

мысленно  проследить  весь этот путь;  он гордо  стоит  на вершине  пирамиды

мирового процесса; закладывая последний, замковый камень своего познания, он

как бы хочет крикнуть прислушивающейся к  его словам природе: "Мы у цели, мы

- сама цель, мы - венец природы!"

    Надменный  европеец  девятнадцатого столетия, ты  неистовствуешь!  Твое

знание  не  завершает  природу,   а,  напротив,  убивает  твою  собственную.

Сопоставь  хоть  однажды  высоту  твоего познания с  глубиной твоей немощи в

действии. Цепляясь за  солнечные лучи знания, ты,  правда, поднимаешься  все

ближе к небу, но  также  и  спускаешься  в  хаос. Твой  способ передвижения,

именно, карабкание  вверх по лестнице  знания,  является для  тебя  роковым;

основа и почва ускользают из-под твоих ног куда-то в неизвестное; жизнь твоя

лишается  всех точек  опоры и  держится  только на паутинных  нитях, которые

рвутся при каждом новом усилии твоего познания. - Но не стоит больше тратить

по этому поводу серьезных слов, когда можно сказать нечто веселое.

    Неистово-необдуманное  раздробление   и  разрушение  всех  фундаментов,

растворение их в непрерывно-текучее и расплывающееся становление, неустанное

расщепление  и  историзирование всего прошлого современным человеком -  этим

большим  пауком-крестовиком в центре всемирной  паутины - пусть  занимают  и

озабочивают  моралиста,  художника,   верующего   и   даже  государственного

человека; нас  же  пусть сегодня позабавит все это, созерцаемое в  блестящем

волшебном  зеркале философа-пародиста, в голове которого наше время дошло до

иронического  отношения  к  самому себе,  и притом  явно  "до  нечестивости"

(говоря по-гетевски). Гегель где-то поучает нас, что  "когда дух делает  шаг

вперед, то философы  двигаются  вместе с ним":  наша эпоха сделала такой шаг

вперед в направлении иронического самопознания и - гляди-ка! Эд. фон Гартман

очутился тут как  тут и  создал  свою знаменитую философию  бессознательного

или,  говоря  точнее,  свою  философию  бессознательной  иронии.  Редко  нам

случалось  встречать  более  забавную  выдумку  и  более  удачные  образчики

философского  плутовства, чем в  сочинениях  Гартмана;  кто  не уяснил  себе

процесса  становления  или   не  освободился  внутренне  от  него  благодаря

Гартману, тот действительно  созрел для прошедшего времени.  Начало  и  цель

мирового  процесса,  от  первого  недоумения  сознания  и до  его  обратного

погружения в ничто, вместе с точно  формулированной задачей нашего поколения

по  отношению  к  мировому  процессу,  все  это  изображено  с  точки зрения

бессознательного, в котором  столь остроумно найден источник  вдохновения  и

которое  освещено  каким-то  апокалиптическим  светом,  все подделано  столь

искусно  и  с такой  искренней  серьезностью, как  будто  это  действительно

серьезная философия,  а не философия  в шутку,  и  все  это, взятое в целом,

заставляет  видеть в  авторе  первого  философского  пародиста  всех времен;

принесем  ввиду этого жертву на его  алтарь, пусть этой жертвой изобретателю

истинного универсального лекарства  будет локон - воспользуемся украденным у

Шлейермахера выражением восхищения. Ибо, в самом деле, какое лекарство может

быть  действительнее  против  избытка   исторического  образования,  как  не

гартмановская пародия на всемирную историю?

    Если бы мы захотели выразить без прикрас  то, что Гартман возвещает нам

с высоты своего  окутанного курениями треножника бессознательной  иронии, то

мы должны  были бы сказать: он возвещает нам, что наше время именно  таково,

каким оно должно было быть, чтобы человечество  вдруг почувствовало,  что  с

него  решительно  довольно  такого  существования, чему  мы от всего  сердца

верим. То ужасное закостенение нашего  времени, то  беспокойное постукивание

костями,  которое  Давид   Штраус  в  своей   наивности  изобразил  нам  как

прекраснейшую  действительность,  у  Гартмана  находит  свое  оправдание  не

только, так сказать,  сзади, ex causis efficientibus, но даже и спереди,  ex

causa finali;  этот шутник  рассматривает нашу эпоху  в  свете дня страшного

суда, причем оказывается, что она очень хороша именно для того, кто сам ищет

возможно острых страданий  от неудобоваримости жизни и  кто ждет не дождется

наступления  страшного суда. Правда,  Гартман называет  возраст,  к которому

теперь приближается человечество, "возрастом возмужалости", а таковым, с его

точки зрения,  должно считаться то счастливое состояние,  когда господствует

только одна "золотая посредственность"  и когда искусство делается тем,  чем

примерно  для  "берлинского  биржевика является  вечером  фарс",  когда "нет

спроса на  гениев, потому что это равносильно было  бы метанию  бисера перед

свиньями  или  же  потому  что  наша  эпоха  шагнула через  стадию,  которой

приличествовали   гении,  к  более  важной  стадии",  именно  к  той  стадии

социального развития, в которой каждый работник "благодаря рабочему времени,

оставляющему ему достаточный досуг для его интеллектуальных  запросов, может

вести  комфортабельное   существование".   Ах,   шутник  из   шутников,   ты

высказываешь страстное желание  современного  человечества, но тебе в  то же

время известно, что за призрак угрожает человечеству в конце этого  возраста

его возмужалости как результат  такого интеллектуального развития до золотой

посредственности - именно отвращение. Совершенно ясно,  что сейчас положение

дел крайне неутешительно, но что в  будущем  будет еще хуже: "антихрист  все

шире  и  шире  раскидывает  свои  сети",  но  так  должно быть,  так  должно

происходить и впредь,  ибо тем  самым  мы  находимся  на  вернейшем  пути  к

отвращению от всего  существующего. "Поэтому  вперед по пути  процесса жизни

без колебаний, как работники в вертограде Господнем, ибо только один процесс

сам по себе может нас привести к спасению!"

    Вертоград Господа! Процесс! К спасению! Разве в этих словах не видно  и

не  слышно   голоса   исторического  образования,   знающего   только  слово

"становиться",  умышленно   замаскированного   уродливой   пародией  и   под

прикрытием нелепой маски рассказывающего о себе самые невероятные  небылицы!

Ибо  чего,  в сущности,  требует от работников в  вертограде Господнем  этот

обращенный к ним лукавый  призыв? К какой работе во имя неустанного движения

вперед  призывает их?  Или, формулируя тот же  вопрос  иначе: что еще  нужно

сделать  исторически образованному человеку, фанатику процесса, плывущему  в

потоке  становления  и  уже  захлебнувшемуся  в  нем,  чтобы  собрать  жатву

отвращения, этот  драгоценнейший  плод вертограда Господня? - Ему ничего  не

нужно предпринимать, а только продолжать жить, как он жил раньше, продолжать

любить то, что он любил, продолжать ненавидеть то,  что он ненавидел до  сих

пор, и продолжать  читать  газеты,  которые  он читал  до сих пор;  для него

существует лишь один  грех - жить иначе, чем он жил до сих пор. А как он жил

до сих пор, об этом нам говорит с лапидарной ясностью та знаменитая страница

с напечатанными крупным шрифтом тезисами, по поводу которых вся  современная

образованная  чернь впала в  слепой  восторг и восторженное бешенство, ибо в

этих тезисах она  усмотрела оправдание своему собственному существованию,  и

притом оправдание  с какой-то  апокалиптической точки  зрения. Ибо от каждой

отдельной  личности   наш   бессознательный   пародист   требовал   "полного

растворения личности в мировом процессе ради конечной цели последнего, т. е.

спасения  мира"  - или, еще яснее  и  прозрачнее: "Утверждение воли к  жизни

провозглашается нами как единственно правильный предварительный принцип: ибо

только путем  полного слияния личности с жизнью и ее страданиями, а не путем

малодушного самоотречения личности и удаления от света может быть что-нибудь

сделано  для мирового процесса"; "Стремление к отрицанию индивидуальной воли

так  же глупо и бесполезно, как  самоубийство,  или,  может  быть,  даже еще

глупее"; "Мыслящий читатель  поймет  и без дальнейших  указаний, какую форму

должна получить основанная  на этих принципах  практическая философия  и то,

что такая философия должна влечь за собой не разлад, а примирение с жизнью".

    Мыслящий читатель поймет  это; и  как могли не понять Гартмана! И сколь

бесконечно  забавно, что его неправильно понимали! И находятся люди, которые

говорят,  что  современные  немцы  очень  проницательны?   Один  прямодушный

англичанин  констатирует  у  них отсутствие  delicacy  of perception и  даже

осмеливается утверждать,  что "in  the  German  mind there  does seem to  be

something  splay,  something  blunt-edged,  unhandy   and  infelicitous"   -

согласился ли бы с этим великий немецкий пародист? Хотя,  по его объяснению,

мы и  приближаемся к "тому идеальному состоянию,  в котором человеческий род

будет сознательно творить свою историю", но совершенно ясно, что мы довольно

далеки от  того еще более  идеального  состояния, когда человечество  сможет

вполне  сознательно прочесть книгу Гартмана. Когда же такое  время наступит,

то ни один человек не сумеет произнести без улыбки  слова "мировой процесс",

ибо  при этом он непременно  вспомнит о том времени, когда евангелие-пародия

Гартмана    воспринималось,    впитывалось,     оспаривалось,    почиталось,

распространялось  и  канонизировалось  со  всей  простоватостью  упомянутого

german  mind  или даже,  по выражению Гете,  с "гримасничающей  серьезностью

совы".  Но мир должен идти вперед, а  то  идеальное состояние, о котором шла

речь выше,  не  может  быть создано грезами, оно  может лишь быть  добыто  в

борьбе  и завоевано, и  путь к  спасению, к  избавлению  от  мнимой  совиной

серьезности  лежит  через веселую жизнерадостность.  Это будет такое  время,

когда  люди  станут  благоразумно  воздерживаться  от всяких  конструктивных

предположений насчет  мирового  процесса или  даже  истории  человечества, -

такое время, когда в центре внимания будут  уже не массы,  а снова отдельные

личности, образующие род моста через необозримый  поток  становления. И  эти

личности  не представляют собой звеньев какого-нибудь процесса, но живут как

бы одновременно и вне  времени благодаря  истории, которая делает  возможным

такое сотрудничество;  они составляют  как бы республику гениальных людей, о

которой где-то рассказывает  Шопенгауэр: один великан окликает другого через

пустынные промежутки времени,  и  эти беседы исполинов духа продолжаются, не

нарушаемые резвой суетой шумного поколения карликов, которые копошатся у  их

ног. Задача истории заключается в том, чтобы служить посредницей между  ними

и  этим путем снова  и  снова способствовать созданию великого и  давать ему

силы.  Нет, цель  человечества не может лежать  в  конце его, а только в его

совершеннейших экземплярах.

    На это,  правда, наш  комик со своей  достойной  удивления диалектикой,

которая в  такой же  степени неподдельна, в какой ее поклонники  заслуживают

удивления,  возражает  нам: "Так же мало, как с понятием развития совместимо

было бы допущение бесконечной продолжительности мирового процесса в прошлом,

ибо в этом случае все мыслимые формы развития были бы уже осуществлены, чего

мы,  однако, не  видим (каков  хитрец!), столь  же мало можем  мы  допустить

бесконечное  продолжение  процесса  в  будущем;  оба  эти  допущения были бы

равносильны упразднению  понятия развития в направлении к определенной  цели

(еще раз -  каков  хитрец!) и уподобили  бы мировой процесс  работе  Данаид.

Полная  же  победа логического  над нелогическим  (о, хитрец  из  хитрецов!)

должна  совпадать  с  окончанием  мирового процесса во времени, т. е. с днем

страшного суда!" Нет, ясный и насмешливый  дух, пока нелогическое продолжает

властвовать так же, как сейчас, пока,  например, о "мировом  процессе" можно

при всеобщем одобрении  рассуждать так, как ты  рассуждаешь,  день страшного

суда еще  далек: ибо на этой земле еще слишком светло и радостно, еще цветут

некоторые иллюзии вроде, например, иллюзии  твоих современников относительно

тебя, мы  еще  недостаточно  зрелы для того, чтобы быть  снова низринутыми в

твое ничто: ибо мы  верим в то, что здесь  на земле  станет еще веселее, как

только начнут правильно понимать тебя, о непонятый  Бессознательный. Если же

все-таки отвращение  с силой овладеет человечеством, как ты это предсказывал

твоим читателям, если твоя характеристика современности и  будущего окажется

правильной  -  а  никто  ведь  не  относился  к  ним с  таким  презрением  и

отвращением,  как  ты,  -  то я  готов голосовать  вместе с  большинством  в

предложенной тобой форме  за то, чтобы твой  мир погиб в ближайшую субботу в

12 часов ночи; и принятый нами закон  пусть заканчивается такими  словами: с

завтрашнего дня время  больше не существует и ни одна газета не будет больше

выходить. Но может быть, ожидаемого действия не последует и наше голосование

будет  напрасно:  ну,  тогда  у  нас во всяком  случае  останется достаточно

времени для следующего интересного эксперимента. Возьмем весы и  положим  на

одну чашу гартмановское Бессознательное, а на другую - гартмановский Мировой

процесс. Есть люди, которые полагают, что чаши весов будут в равновесии: ибо

в  каждой  чаше мы  имели бы по  одному  одинаково плохому слову  и по одной

удачной шутке. - Когда все поймут, что Гартман шутил, то  уже никто не будет

говорить о "мировом процессе" Гартмана  иначе как только в шутку. И на самом

деле, уже давно  пора пустить в ход  против излишеств исторического чувства,

против  чрезмерного  увлечения  процессом  в  ущерб  бытию  и жизни,  против

необдуманного отодвигания всех перспектив все имеющееся в нашем распоряжении

оружие  сатирической  злости;  а  творцу  философии  бессознательного  нужно

поставить в неумирающую заслугу,  что  он первый живо  почувствовал  все  то

смешное, что связано с представлением "мирового процесса", а еще живее сумел

дать  это почувствовать  своим  читателям при  помощи  нарочитой серьезности

своего   изложения.  Для   чего  существует  "мир",   для  чего   существует

"человечество" -  этим  мы пока заниматься  не  станем, разве только  мы  бы

вздумали немного позабавиться:  ибо дерзость маленького червяка-человека  не

есть ли  самое забавное и самое веселое из  всего  совершающегося на  земной

сцене; но для чего существует отдельный человек - вот что ты должен спросить

у самого себя, и если  бы никто не сумел тебе  ответить на это, то ты должен

попытаться найти оправдание своему существованию, как бы a posteriori, ставя

себе  самому  известные задачи, известные цели, известное  "ради", высокое и

благородное "ради".  Пусть тебя  ждет  на этом пути даже гибель  - я не знаю

лучшего  жизненного жребия, как погибнуть от великого и невозможного, animae

magnae  prodigus.  Если же, напротив, учения  о  верховности  становления, о

текучести  всех  понятий, типов  и  родов, об отсутствии серьезного различия

между человеком  и животным - учения, которые я  считаю хотя и истинными, но

смертоносными,  -  будут  хотя  бы   в  течение  одного  человеческого  века

распространяться  среди  народных   масс   с  обычным  для  нашего   времени

просветительским  рвением,  то никто не должен удивляться  тому,  что  народ

будет   гибнуть   благодаря  эгоистической   мелочности   и   эгоистическому

ничтожеству, благодаря закостенению и себялюбию, предварительно расколовшись

на части  и перестав быть народом; на  место последнего на  арене  будущего,

может  быть,  появятся  системы  отдельных  эгоизмов,  будут  образовываться

братства  в целях хищнической эксплуатации  всех стоящих вне братств и  тому

подобные создания  утилитарной пошлости.  Чтобы  расчистить почву  для таких

организаций, нужно только продолжать  излагать историю с точки зрения масс и

стараться открыть  в  истории такие законы, которые  могут быть  выведены из

потребностей этих масс, т. е. законов  движения низших слоев общества. Массы

представляются  мне  достойными внимания  только  в трех отношениях:  прежде

всего,  как  плохие копии  великих людей, изготовленные  на плохой бумаге со

стертых  негативов, затем, как противодействие великим людям и, наконец, как

орудие  великих  людей; в  остальном же побери  их  черт и  статистика! Как!

Статистика, по вашему мнению, доказывает, что в истории есть законы? Законы?

Да, она показывает нам, насколько пошла  и до тошноты  однообразна масса; но

разве действие  сил тяготения, глупости, рабского подражания, любви и голода

можно называть законами?  Хорошо, допустим это; но тогда мы  должны признать

правильность и  такого  положения: поскольку  в  истории  действуют  законы,

постольку эти законы  не имеют никакой цены, как не имеет никакой цены тогда

и  сама  история. Но  в  настоящее  время  как  раз  и  пользуется  всеобщим

признанием тот род истории, который видит в главных инстинктах масс наиболее

важные и значительные факторы истории, а на  всех  великих людей смотрит как

на  наиболее  яркое  выражение их, как  на  род  пузырьков,  отражающихся на

поверхности воды. При  этом масса сама  по  себе должна порождать великое, а

хаос - порядок; и в заключение, конечно, затягивают гимн  в честь творческих

способностей  масс. "Великим"  с этой  точки  зрения  называют все  то,  что

двигало в течение более или менее продолжительного времени  такими массами и

что  представляло  собой, как говорят, "историческую силу". Но не значило ли

бы это умышленно смешивать количество и качество? Если грубой массе пришлась

по душе какая-либо идея, например религиозная идея, если она упорно защищала

ее  и  в течение веков цепко  за нее держалась, то  следует  ли отсюда,  что

творец данной идеи  должен считаться в  силу этого и  только  в  силу  этого

великим  человеком?  Но  почему,  собственно?  Благороднейшее  и  высочайшее

совершенно  не  действует на  массы;  исторический  успех христианства,  его

историческая  мощь,  живучесть  и прочность - все это,  к счастью, ничего не

говорит в  пользу величия его  основателя, ибо, в сущности,  оно говорило бы

против  него;  но  между ним и тем  историческим  успехом христианства лежит

весьма  земной  и  темный слой страстей,  ошибок, жажды власти  и  почестей,

действующих  и  поныне  сил  imperil  romani, т. е.  тот  слой, от  которого

христианство  получило  земной   привкус  и  земной  придаток,  обусловившие

возможность  его  существования в  этом  мире  и  как  бы  обеспечившие  его

устойчивость.  Величие не  должно зависеть  от  успеха; и Демосфен  завоевал

величие, хотя он и не  имел успеха. Наиболее  чистые и наиболее искренние из

последователей христианства  всегда относились скептически  к  его  светским

успехам, к  его так  называемому  "историческому влиянию" и скорее старались

парализовать их развитие, чем способствовать им; ибо они обыкновенно ставили

себя вне  "мира  сего"  и не  заботились  о  "процессе  христианской  идеи";

благодаря этому они в большинстве случаев и остались совершенно неизвестными

и  безымянными  в  истории. Или,  выражаясь по-христиански:  владыкой мира и

вершителем успеха и  прогресса является  дьявол; он есть истинная  сила всех

исторических сил и  так  будет, в сущности, всегда, хотя это, может быть,  и

покажется  весьма  обидным для  эпохи, которая  привыкла преклоняться  перед

успехом  и исторической  силой. Эта эпоха приобрела  большой навык  именно в

искусстве  давать  вещам новые имена  и даже  дьявола  ухитрилась  окрестить

наново.  Несомненно,  мы  переживаем  час великой  опасности:  человечество,

по-видимому, весьма близко к открытию той истины, что  рычагом  исторических

движений всегда служил эгоизм отдельных лиц,  групп или масс; в то  же время

это открытие отнюдь не возбуждает ни в ком тревоги, напротив, оно возводится

в степень закона: эгоизм да будет  нашим богом.  Опираясь на эту новую веру,

мы собираемся с полнейшей сознательностью возвести здание будущей истории на

фундаменте эгоизма, но только этот эгоизм должен быть  эгоизмом разумным, т.

е.  таким, который сам на себя налагает известные ограничения, чтобы прочнее

укрепиться  в  своих  позициях,  и  который  изучает историю именно  с целью

узнать,  что  представляет  собой  эгоизм  неразумный. Такого  рода  занятие

историей научило нас, что в  образовавшейся мировой системе эгоизмов на долю

государства  выпадает  особая  миссия: оно  должно стать  покровителем  всех

разумных  эгоизмов для того, чтобы оградить  их  при помощи своей военной  и

полицейской  силы от ужасных взрывов  неразумного эгоизма.  Для той  же цели

неразумным и потому опасным народным и рабочим  массам тщательно прививается

история,  и именно  история животного  царства и  история  человечества, ибо

известно, что  даже  крупица  исторического образования  в состоянии сломить

силу  грубых и  тупых  инстинктов  и  страстей  или  направить  их  в  русло

утонченного эгоизма. In summa: современный  человек,  говоря словами Э.  фон

Гартмана, "озабочен устройством  здесь, на своей земной  родине, удобного  и

комфортабельного  жилья, имеющего в виду будущее". Этот  же  самый  писатель

называет  подобную  эпоху  "возрастом возмужалости  человечества"  как  бы в

насмешку над тем, что теперь  называется "мужем", словно под этим  последним

словом   понимается  только  "трезвый  себялюбец";  совершенно  так   же  он

предсказывает, что за этим  возрастом возмужалости  наступит соответствующий

возраст старости, также,  очевидно, только для  того, чтобы  посмеяться  над

нашими  современными  старцами,  ибо  он  не  раз  упоминает  о  той  зрелой

созерцательности, с которой они  "оглядываются назад, на бурные  треволнения

прожитых годов,  и понимают  всю  тщету прежних ложных целей их стремлений".

Нет,  зрелому возрасту  этого  лукавого  и исторически образованного эгоизма

соответствует  такой  старческий   возраст,  который  с   отвратительной   и

унизительной жадностью цепляется  за жизнь,  а затем последний акт,  которым

"заканчивается эта  странно  изменчивая  история,  второе детство, полнейшее

забвение, лишенное зрения, зубов, вкуса и всего".

    Все равно, угрожает ли  нашей  жизни и нашей культуре опасность от этих

беспутных,  лишенных  зубов  и  вкуса  старцев  или от так называемых  мужей

Гартмана, будем зубами отстаивать  против тех и других права нашей молодости

и неустанно защищать в нашей молодости будущее от покушений этих иконоборцев

будущего.  Но  в  этой  борьбе  нам  предстоит  сделать  еще  одно  особенно

неприятное наблюдение,  а  именно, что излишества исторического чувства,  от

которых страдает современность, умышленно поощряются и поддерживаются, с тем

чтобы использовать их в известных целях.

    Пользуются  же  ими как  средством, чтобы  привить юношеству этот столь

тщательно повсюду насаждаемый эгоизм зрелого возраста; ими пользуются, чтобы

побороть  в юношестве естественное  отвращение к этим излишествам при помощи

нарочитого  научно-магического   освещения,   в  котором  изображается  этот

мужественный  и  в то  же время  недостойный мужчины  эгоизм. Да,  мы хорошо

знаем, к каким результатам может привести  чрезмерное  преобладание истории,

мы слишком хорошо это знаем; оно  может  в корне подрезать  наиболее могучие

инстинкты   юности:   юношеский  огонь,   юношеский   задор,  способность  к

самозабвению и  к любви, охладить пыл  присущего ей чувства  справедливости,

подавить или оттеснить  на  второй  план  упорное  стремление  к  медленному

созреванию,   посредством   противоположного  стремления   возможно   скорее

сделаться готовым, полезным и продуктивным, привить яд сомнения ее юношеской

честности и смелости  чувства; более  того, история может  лишить юность  ее

лучшего преимущества - ее способности  проникаться глубокой верой в  великую

идею и претворять ее в недрах своего существа в еще более  великую идею. Все

это может натворить известный избыток истории, мы это видели;  и именно тем,

что она путем постоянного  искажения горизонтов  и  перспектив и  устранения

предохранительной  атмосферы не позволяет человеку чувствовать и действовать

неисторически. От безграничных горизонтов он обращается тогда к самому себе,

в свою  узкую,  эгоистическую  сферу,  в  которой  он  неизбежно  завянет  и

засохнет; может быть, ему удастся таким способом достигнуть благоразумия, но

ни в  коем случае  мудрости. Он доступен  убеждению,  он умеет  считаться  с

обстоятельствами и приспособляться к ним,  хорошо  владеет  собой, смекает и

умеет извлекать  выгоду  для себя  и для  своей партии  из чужих  выгод  или

невыгод;  он  утрачивает  совершенно ненужную  способность стыдиться и таким

путем,  шаг  за  шагом,  превращается  в  гартмановского  зрелого  "мужа"  и

"старца". Но это  и есть то, во что он должен превратиться, именно в  этом и

заключается смысл предъявляемого теперь с таким цинизмом требования "полного

растворения  личности  в  мировом  процессе"  - ради цели  последнего, т. е.

спасения  мира,  как  нас уверяет шутник Э.  фон Гартман. Ну, воля-то и цель

этих гартмановских "мужей" и "старцев" едва ли заключается в  спасении мира,

но, несомненно, мир был бы ближе ко спасению, если бы ему удалось избавиться

от этих мужей и старцев. Ибо тогда наступило бы царство юности. -

       "10"

    Упомянувши здесь о юности, я готов воскликнуть: земля! земля! Довольно,

слишком довольно этих  страстных  исканий  и  блуждания  по чужим незнакомым

морям! Теперь виднеется наконец вдали берег;  каков бы ни был этот берег, мы

должны  к  нему  пристать,  и  наихудшая   гавань  лучше,  чем  блуждание  и

возвращение   в  безнадежную,  скептическую   бесконечность.   Будем  крепко

держаться на обретенной земле, мы всегда сумеем найти потом хорошие гавани и

облегчить потомству возможность пристать к ним.

    Опасно и полно тревог  было это плавание. Как  далеки  мы теперь от той

спокойной  созерцательности, с  которой мы наблюдали начало  плавания нашего

корабля!  Исследуя  шаг  за  шагом опасности истории,  мы  увидели, что сами

подвергнуты в наисильнейшей степени  всем этим опасностям; мы носим на самих

себе  следы тех страданий, которые выпали на долю людей новейшего  поколения

вследствие  избытка  истории, и именно  это  исследование, чего я  отнюдь не

намерен  скрывать  от себя,  носит  вполне  современный  характер,  характер

слабовыраженной индивидуальности, проявляющейся в неумеренности его критики,

в  незрелости его человечности, в частом  переходе от  иронии к  цинизму, от

самоуверенности  к  скептицизму. И все-таки  я полагаюсь на ту вдохновляющую

силу, которая,  как гений, направляет мой  корабль. И  все-таки я верю,  что

юность направила меня на  истинный путь, заставив  меня протестовать  против

исторического образования  современного юношества и заставив меня требовать,

чтобы  человек прежде  всего  учился  жить и  чтобы, только научившись жить,

пользовался историей - исключительно для целей жизни. Нужно быть юным, чтобы

понимать  этот  протест,  более того:  при преждевременном седовласии нашего

теперешнего  юношества  нельзя  быть  достаточно юным, чтобы  почувствовать,

против  чего,  в  сущности,  здесь направлен  протест. Я прибегну  к  помощи

примера.  Не  далее  как столетие  тому  назад  в  известной части  молодого

поколения Германии пробудилось естественное  тяготение к тому, что  называют

поэзией. Можно ли заключить отсюда, что поколения, жившие до этого времени и

в это самое время, никогда не заикались об этом роде искусства, внутренне им

чуждом  и  неестественном  с  их точки  зрения? Напротив,  мы  знаем как раз

обратное: что эти поколения по мере своих  сил размышляли, писали, спорили о

"поэзии" посредством  слов о  словах,  словах,  словах. Но такое наступающее

пробуждение известного слова к жизни вовсе не влекло за  собой  исчезновения

самих сочинителей слов; в известном смысле они живы еще и  поныне; ибо если,

как говорит Гиббон,  не  требуется  ничего, кроме времени,  хотя  и  многого

времени,  для того чтобы  погибла известная эпоха,  то точно так же не нужно

ничего, кроме  времени, хотя  и гораздо большего времени,  чтобы в Германии,

"этой стране постепенности", исчезло навсегда какое-либо  ложное понятие. Во

всяком  случае  понимающих поэзию людей теперь  найдется, пожалуй, на  сотню

больше, чем  столетие  тому назад;  может  быть,  через сто лет найдется еще

сотня людей, которые за это  время научатся понимать,  что такое культура, а

также и то, что у  немцев нет до  сих  пор никакой культуры, как  бы  они ни

распространялись и ни важничали на сей счет. Им столь  распространенная ныне

удовлетворенность  немцев  своим  "образованием" будет  казаться в такой  же

степени невероятной и такой же  нелепой,  как нам -  некогда  общепризнанная

классичность Готшеда  или возведение Рамлера в  сан немецкого  Пиндара. Они,

может быть, придут к выводу, что это образование  есть только известный  вид

знания  об образовании,  и  к  тому же  совершенно ложного и  поверхностного

знания.  Ложным же и поверхностным оно  должно считаться  именно потому, что

противоречие   между   жизнью  и  знанием  принималось   всегда  как   нечто

естественное   и   не   замечалось   наиболее   характерное   в  образовании

действительно  культурных народов  явление,  а  именно  что  культура  может

вырасти и  развиться лишь на почве жизни, в то время как она у немцев как бы

прикрепляется  к жизни вроде  бумажного цветка к торту или, подобно сахарной

глазури, обливает снаружи  торт  и потому  должна всегда оставаться лживой и

бесплодной. Немецкое же воспитание  юношества опирается именно на это ложное

и  бесплодное  представление о культуре:  конечной целью  его, понимаемой  в

чистом  и высоком смысле,  является вовсе не свободный человек культуры,  но

ученый  человек  науки,  и  притом   такой  человек  науки,  которого  можно

использовать возможно раньше и который отстраняется от жизни, чтобы возможно

точнее  познать  ее; результатом такого  воспитания с общеэмпирической точки

зрения является историческо-эстетический  филистер образования, умный  не по

летам  и  самонадеянный болтун  о  государстве,  церкви  и искусстве,  общее

чувствилище  для тысячи  разнообразных ощущений, ненасытный желудок, который

тем не менее  не  знает, что такое настоящие  голод и жажда. Что воспитание,

поставившее   себе  подобные   цели  и   приводящее  к  таким   результатам,

противоестественно,  это  чувствует  только  тот,  кто  еще окончательно  не

сложился под влиянием его, это чувствует только инстинкт  юности, ибо только

она  сохраняет  еще  инстинкт  естественного,  который это воспитание  может

заглушить лишь при помощи искусственных и насильственных мер. Но кто, в свою

очередь,  пожелал  бы  бороться  с  таким  воспитанием,  тот  должен  помочь

юношеству сказать свое  слово, тот должен  путем  уяснения  понятий осветить

путь  для бессознательного протеста  юношества  и  сделать последний  вполне

сознательным  и смело  заявляющим  свои  права. Каким  же способом  он может

достигнуть этой не совсем обычной цели?

    Прежде всего путем разрушения известного предрассудка  - а именно, веры

в необходимость вышеуказанной воспитательной операции. Существует же мнение,

что  невозможна  никакая иная  действительность,  кроме  нашей  современной,

крайне убогой, действительности. Если  бы кто-нибудь вздумал  проверить этот

факт на литературе,  посвященной высшему школьному образованию и  воспитанию

за  последние  десятилетия,  то  он  был   бы  неприятно  удивлен,  заметив,

насколько,  при  всей  неустойчивости  предположений  и  при  всей   остроте

противоречий,  однообразны  господствующие  представления  о  конечной  цели

образования,  насколько  единодушно  и  решительно  продукт  предшествующего

развития - "образованный человек", как его теперь понимают, - принимается за

необходимое  и  разумное  основание  всякого дальнейшего воспитания.  И  это

единодушие  нашло  бы себе выражение, вероятно,  в следующей формуле: "Юноша

должен начать  с науки об образовании, но не с науки о жизни и уж  ни в коем

случае не с  самой  жизни или  жизненного  опыта". Эта  наука об образовании

внедряется  к тому же  в  головы  юношей  как историческое  знание;  другими

словами, головы их начиняются невероятным количеством понятий, выведенных на

основании  весьма  отдаленного знакомства с  эпохами и народами прошлого, но

отнюдь не на основании  прямого наблюдения над жизнью. Страстная потребность

юноши   узнать   что-нибудь  собственными  силами,   страстная   потребность

чувствовать,  как  внутри его  зреет  стройная и  живая  система собственных

переживаний, - эти потребности всячески стараются  в нем  заглушить и как бы

опьянить, пробуждая в нем соблазнительную, но ложную уверенность, что  можно

в течение немногих лет  переработать  в  себе  важнейшие  и замечательнейшие

результаты опыта  прошлых  эпох, и притом  величайших из  эпох.  Это тот  же

претенциозный  метод,  в  силу  которого   наши  молодые  художники  изучают

искусство  в  музеях и галереях вместо того, чтобы изучать  его в мастерских

великих художников, и прежде всего в  единственной в  своем роде  мастерской

единственной великой мастерицы - природы. Как будто  поверхностной  прогулки

по владениям истории достаточно для того, чтобы перенять у прошлых времен их

приемы и уловки  и усвоить себе их жизненные итоги! Или как будто сама жизнь

не  есть известное  ремесло,  которое  мы  должны  основательно и  неустанно

изучать и, не щадя усилий,  упражняться в  нем, если мы не хотим,  чтобы  им

завладели дилетанты и болтуны!

    Платон думал, что первое  поколение его нового  общества (в совершенном

государстве) должно быть воспитано  при помощи могучей вынужденной лжи; дети

должны быть воспитаны в уверенности, что они уже раньше жили под землей, как

бы в  состоянии сна, где  их лепил и формовал по своему усмотрению фабричный

мастер природы.  Немыслимо  поэтому  восставать против  прошлого!  Немыслимо

противодействовать   делу   богов!   Следующее   правило   должно  считаться

ненарушимым законом природы: кто  родился философом,  тот сделан из  золота,

кто родился  стражем,  тот сделан из серебра,  а  ремесленник - из железа  и

сплавов. Как  невозможно,  говорит Платон, сплавить  вместе эти металлы, так

невозможно  будет когда-либо  уничтожить кастовое  устройство  и  перемешать

касты  друг  с  другом;  вера  в  aeterna veritas  этого  устройства  и есть

фундамент  нового  воспитания и вместе с тем нового государства.  Совершенно

так же  верит  и  современный  немец в  aeterna  veritas своего воспитания и

своего  вида  культуры;  и  все-таки  эта  вера  погибнет,  как  погибло  бы

платоновское  государство, если бы  необходимой лжи  была  противопоставлена

необходимая истина: у немца нет своей культуры, ибо он  не может обладать ею

благодаря  своему воспитанию.  Он хочет цветка без корня и  стебля, и  хочет

поэтому  его  напрасно.  Такова  простая  истина,  неприятная  и  неизящная,

настоящая необходимая истина.

    Но  в  этой  необходимой  истине  должно  быть  воспитано  наше  первое

поколение; ему,  разумеется, придется в особенности сильно страдать  от нее,

ибо оно должно при помощи ее само себя  воспитывать,  и притом воспитывать в

себе в борьбе с  самим собой новые привычки  и новую природу взамен старой и

первоначальной природы и привычек,  так что оно могло бы сказать самому себе

на  староиспанском  наречии: "Defienda  me Dios de my"  -  да  защитит  меня

Господь от меня самого, т. е. от уже  привитой мне воспитанием природы.  Оно

должно усваивать себе эту истину  каплю  за каплей,  как горькое и противное

лекарство,   и  каждый  отдельный  член  этого  поколения  должен   решиться

произнести над  самим  собой  тот  приговор,  с которым  ему  легче было  бы

примириться,  если  бы  он  относился  вообще  ко  всей  эпохе:  у  нас  нет

образования,  мы  непригодны  для  жизни, мы не способны правильно  и просто

смотреть   и   слушать,  нам   недоступно  счастье   обладания  ближайшим  и

естественным,  и  до  настоящего  времени  мы  не  заложили даже  фундамента

культуры,  ибо сами  не  убеждены в том,  что мы  живем настоящей жизнью. Мы

распались на мелкие  куски,  мы в  нашем целом разделены  полумеханически на

внутреннее и  внешнее,  мы засыпаны понятиями,  как  драконовыми  зубами, из

которых вырастают  понятия-драконы;  мы страдаем болезнью слов,  не  доверяя

никакому собственному ощущению, если оно еще не  запечатлено в форме слов; в

качестве такой мертвой и в то  же  время жутко шевелящейся фабрики понятий и

слов я, может быть, еще имею  право сказать о себе самом: cogito,  ergo sum,

но не vivo, ergo cogito. За мной обеспечено право на пустое "бытие", а не на

полную  и  цветущую  "жизнь";  мое первоначальное  ощущение служит  мне лишь

порукой  в  том,  что я являюсь  мыслящим, но не в том,  что я являюсь живым

существом, порукою в том, что я - не animal, а разве только в крайнем случае

- cogital.  Подарите мне сначала жизнь, а я уж создам вам из нее культуру! -

Так восклицает  каждый  отдельный  член этого первого  поколения, и все  эти

отдельные  личности  имеют  возможность  узнать  друг  друга  по такому  вот

восклицанию. Но кто подарит им эту жизнь?

    Не Бог  и  не  человек, а только  их собственная юность:  снимите с нее

оковы, и вы  вместе с  нею освободите и жизнь. Ибо  она только  до  поры  до

времени скрывалась  в темнице,  она еще не засохла и не завяла -  об этом вы

можете спросить самих себя.

    Но  она больна, эта освобожденная от  оков жизнь, и  ее нужно лечить. У

нее  множество недугов,  ее заставляют  страдать  не  только воспоминания  о

прежних  оковах,  но  и  новая  болезнь,  которая нас здесь главным  образом

интересует,  -  историческая болезнь.  Избыток истории подорвал пластическую

силу жизни, она не способна больше  пользоваться прошлым как здоровой пищей.

Болезнь  ужасна, и  тем не менее  если бы природа не  наделила  юность даром

ясновидения, то никто  бы не знал, что это болезнь и  что рай здоровья  нами

утрачен. Та же самая  юность при помощи  все того же спасительного инстинкта

природы угадывает, каким образом мы могли бы завоевать  обратно этот рай; ей

известны бальзамы  и лекарства против исторической  болезни, против  избытка

исторического: как же называются эти лекарства?

    Пусть не удивляются, это  названия  ядов: средства против исторического

называются  неисторическим и  надисторическим.  Эти термины возвращают нас к

исходным пунктам нашего исследования и к их спокойствию.

    Словом "неисторическое" я обозначаю искусство и  способность забывать и

замыкаться  внутри известного ограниченного горизонта;  "надисторическим"  я

называю  силы,  которые  отвлекают наше  внимание от  процесса  становления,

сосредоточивая  его  на  том,   что   сообщает  бытию  характер   вечного  и

неизменного, именно на искусстве и религии. Наука - ведь о ядах говорила бы,

конечно,  она - видит  в этой  способности, в этих  силах враждебные  силы и

способности:  ибо она  считает только  такое исследование  вещей  истинным и

правильным  и, следовательно, научным,  которое  видит всюду  совершившееся,

историческое  и  нигде  не  видит  существующего,  вечного;  она  живет   во

внутреннем противоречии с  вечными силами искусства и религии точно  так же,

как она ненавидит забвение, эту смерть знания,  как она стремится уничтожить

все ограничения горизонтами и  погружает  человека в бесконечно-безграничное

световое море познанного становления.

    Как  может  он   жить  в  нем!  Подобно  тому  как  при  землетрясениях

разрушаются и пустеют города и человек лишь боязливо и на скорую руку строит

свой дом на  вулканической  почве,  так жизнь колеблется  в  своих устоях  и

лишается силы  и  мужества,  когда под воздействием науки сотрясается  почва

понятий, отнимая у человека фундамент, на котором покоится его уверенность и

спокойствие, а также  веру в  устойчивое и вечное. Должна  ли господствовать

жизнь над познанием,  над наукой  или познание над жизнью? Какая из двух сил

есть   высшая   и  решающая?   Никто  не  усомнится:  жизнь   есть   высшая,

господствующая сила, ибо  познание, которое уничтожило  бы жизнь, уничтожило

бы вместе с нею и само себя. Познание предполагает жизнь и поэтому настолько

же   заинтересовано   в  сохранении   жизни,   насколько   каждое   существо

заинтересовано  в продолжении  своего  собственного  существования.  Поэтому

наука нуждается в высшем надзоре и контроле; рядом с наукой возникает учение

о  гигиене  жизни,  а  одно  из  положений  этого  учения  гласило  бы  так:

неисторическое    и   надисторическое    должны    считаться   естественными

противоядиями  против  заглушения жизни  историческим,  против  исторической

болезни. По всей вероятности, мы,  больные историей, будем страдать также  и

от противоядий.  Но то обстоятельство, что противоядия  также  причиняют нам

страдания,  не может  считаться  аргументом против  правильности  избранного

метода лечения.

    И вот в этом-то я и  усматриваю  миссию того  юношества,  того  первого

поколения  борцов  и  истребителей  змей,  которое  идет  в авангарде  более

счастливого и  более прекрасного образования и человечности,  не получая  от

этого  грядущего счастья  и будущей  красоты  ничего,  кроме многообещающего

предчувствия. Это юное поколение будет одновременно страдать и от болезни, и

от противоядий, и  все-таки оно имеет  больше  прав говорить о  своем  более

крепком здоровье  и  более естественной природе, чем  предыдущие поколения -

поколения образованных  "мужей"  и "старцев" современности.  Миссия  же  его

заключается в  том, чтобы подорвать  веру в  понятия,  которые  господствуют

теперь  относительно "здоровья"  и "образования", и  возбудить  ненависть  и

презрение к  этим чудовищным  понятиям-ублюдкам; и наивернейшим  показателем

более прочного здоровья этой молодежи должно служить именно то, что она  для

обозначения  истинной  своей  сущности  не  находит подходящего понятия  или

партийного термина  в  обращающейся в  современной  публике монете слов  или

понятий,  а  только  в  каждую  удачную минуту своей  жизни  сознает в  себе

действие  живущей  в ней боевой отборочной и  рассасывающей  силы  и  всегда

повышенного чувства жизни.  Можно оспаривать, что эта молодежь  уже обладает

образованием - но какой молодежи это могло бы быть поставлено в упрек? Можно

обвинять  ее в  грубости и неумеренности  - но  она еще недостаточно стара и

умудрена  опытом,  чтобы  сдерживать  свои порывы;  да, прежде  всего ей нет

никакой  надобности  лицемерно претендовать  на  законченное  образование  и

защищать его, ибо она имеет право на все утешения  и преимущества юности,  в

особенности  на преимущество смелой  и не знающей колебаний честности  и  на

утешения воодушевляющей надежды.

    Я  знаю, что для всех живущих такой  надеждой эти обобщения  понятны  и

близки  и их  собственный  опыт даст им  возможность претворить  их в личную

доктрину;  остальные же,  быть  может,  не  увидят в этом пока ничего, кроме

покрытых блюд, смогших бы, пожалуй,  оказаться и пустыми, покуда они однажды

не изумятся и не увидят  собственными глазами, что блюда полны  и что в этих

обобщениях заключались  уложенные и сжатые  нападки,  требования,  жизненные

инстинкты и страсти, которые,  однако,  не  могли  долго лежать  под спудом.

Отсылая  подобных  скептиков к  выводящему  все на свет Божий  времени,  я в

заключение обращаюсь к этому кругу уповающих, чтобы показать им символически

ход и течение их исцеления, их избавления от исторической болезни и вместе с

тем их собственную историю вплоть до момента,  когда они настолько оправятся

от болезни, что смогут снова заняться историей  и под верховным руководством

жизни использовать прошлое в трояком смысле: монументальном, антикварном или

критическом.  В  этот момент они будут  невежественнее наших  "образованных"

современников,  ибо  они многое  забудут и даже потеряют всякую охоту вообще

интересоваться  тем,  что  эти  образованные  хотели  знать   прежде  всего;

отличительными их  признаками, с точки  зрения образованных,  будут  служить

именно их  "необразованность", их равнодушие  и замкнутость по отношению  ко

многому окруженному громкой славой и даже к некоторым хорошим вещам. Но зато

они  станут в этом конечном пункте своего лечения  снова людьми и перестанут

быть  человекоподобными агрегатами, -  а это есть  нечто!  В  этом заключены

надежды!  Не радуется  ли  при такой перспективе  сердце в вашей  груди, вы,

уповающие?

    Но  как  мы  достигнем  этой  цели?  -  спросите  вы.  Дельфийский  бог

напутствует  вас в  самом  начале  вашего  шествия  к  этой цели изречением:

"Познай самого себя". Это трудная заповедь:  ибо названный бог "не  скрывает

ничего и не возвещает ничего, он только показывает", как сказал Гераклит. На

что же он указывает вам?

    В   продолжение  столетий  грекам  грозила  та  же  опасность,  которой

подвергаемся мы, именно, опасность погибнуть от затопления чужим и прошлым -

"историей". Они никогда не жили в гордой изолированности;  их "образование",

напротив,  в  течение   долгого  времени   представляло   собой  хаотическое

нагромождение чужеземных, семитических, вавилонских,  лидийских,  египетских

форм и понятий, а религия их изображала настоящую битву богов всего Востока;

совершенно  так  же, например,  как теперь "немецкое  образование" и религия

являют  собой  хаос  борющихся  сил  всех чужих стран и  всего  прошлого.  И

все-таки  эллинская  культура не  превратилась  в  простой агрегат благодаря

упомянутой аполлоновской заповеди. Греки постепенно научились организовывать

хаос; этого они достигали  тем, что  в согласии с дельфийским  учением снова

вернулись к самим себе, т. е. к своим истинным потребностям, заглушив в себе

мнимые потребности. Этим  путем  они снова вернули себе обладание собой; они

не  оставались  долго  переобремененными  наследниками  и   эпигонами  всего

Востока;  они  сумели даже после тяжелой борьбы с  самими собою стать  путем

применения  на  практике  этого  изречения  счастливейшими  обогатителями  и

множителями унаследованных сокровищ,  первенцами и прообразами всех грядущих

культурных народов.

    Вот символ для каждого из нас: он должен организовать в себе хаос путем

обдуманного  возвращения к своим  истинным потребностям. Его честность,  все

здоровое и правдивое в его натуре должно  же когда-нибудь  возмутиться  тем,

что его  заставляют постоянно  говорить с чужого  голоса,  учиться  по чужим

образцам и  повторять за  другими; он  начинает тогда понимать, что культура

может стать чем-то большим, чем простой декорацией жизни, т. е., в сущности,

лишь  известным способом  маскирования  и прикрытия,  ибо  всякое  украшение

скрывает украшаемое. Таким образом, для него раскрывается  истинный характер

греческих  представлений о культуре  - в  противоположность романским,  -  о

культуре как  о  новой  и улучшенной  Physis,  без разделения на  внешнее  и

внутреннее,   без  притворства   и   условности,  о  культуре   как   полной

согласованности  жизни,  мышления,  видимости  и  воли. Так научается  он на

основании  собственного  опыта понимать, что грекам удалось одержать  победу

над  всеми  другими культурами благодаря более высокой силе  их нравственной

природы  и  что  всякое  умножение  правдивости  должно   служить   также  и

подготовлению и развитию истинного  образования,  хотя бы  эта правдивость и

могла  при  случае  причинить серьезный  ущерб  столь  высоко  ныне  ценимой

образованности, хотя бы  она и повлекла за  собой падение целой декоративной

культуры.

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления: "Давид Штраус, исповедник и писатель""

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

    (критика книги "Старая и новая вера")

    Friedrich Nietzsche

    Это сочинение  является первым по счету в замысленной  Ницше  сразу  по

выходе   в   свет  "Рождения  трагедии"   серии   культуркритических   эссе,

объединенных общим  названием  "Несвоевременные размышления". Первоначальный

замысел Ницше  охватывает  двадцать тем  или, точнее,  двадцать вариаций  на

единую  культуркритическую  тему. Со временем  этот план  то  сокращался (до

тринадцати), то увеличивался (до двадцати четырех).

    Из  замысленного ряда удалось  осуществить лишь  четыре  очерка: "Давид

Штраус, исповедник и писатель" (1873), "О  пользе и вреде истории для жизни"

(1874),  "Шопенгауэр  как  воспитатель" (1874), "Рихард Вагнер  в  Байрейте"

(1875-1876).

       "1"

    Общественное мнение в Германии как будто бы запрещает говорить о дурных

и опасных последствиях войны,  а  в  особенности счастливо оконченной войны;

зато, тем охотнее  слушают тех писателей, которые  не знают другого  мнения,

кроме того общественного, и  соревнуются в  восхвалении  воина, торжествующе

следя за могущественным проявлением ее влияния на нравственность, культуру и

искусство.  Однако,  следует  сказать:  чем  больше  победа,  тем  больше  и

опасность.  Человеческая  натура  переносит ее  труднее,  нежели  поражение,

кажется,  даже легче одержать победу, чем  вынести ее так, чтобы от этого не

произошло  еще   более  сильного  поражения.  Из  всех  дурных   последствий

франко-прусской  войны,  самое  дурное,  это распространенное  повсюду, даже

общее  заблуждение, - именно заблуждение  общественного  мнения относительно

того, что в этой борьбе одержала победу также и немецкая культура,  а потому

она  достойна  быть  увенчана  венками соответственно  таким  необыкновенным

происшествиям и успехам. Это заблуждение страшно гибельно не потому, что оно

заблуждение, так как существуют  очень благодатные и целебные заблуждения, -

а  потому,  что  оно  может  превратить  нашу победу в  полное  поражение, в

поражение  и   даже   искоренение   немецкого  духа,  на  пользу  "немецкого

государства".

    Следует  принять за  основание,  что  если две  культуры борются  между

собою,  все-таки мерила оценки победителей остаются очень относительными  и,

при известных  обстоятельствах, вовсе не  дают права  на  победное веселье и

самовосхваление.  Сначала надо знать,  что  стоит эта  побежденная культура:

может  быть очень мало. В таком случае победа, даже  самая блистательная, не

дает победившей культуре ни малейшего повода к триумфу.

    В данном же случае не может быть и речи о победе немецкой культуры,  по

самым  простым  причинам:   потому,  что   французская  культура  продолжает

существовать  как и прежде, и мы также зависим от нее как и раньше. Она даже

не содействовала военным успехам.  Нашей  победе содействовали  элементы, не

имеющие ничего общего с культурой  и недостающие нашему  противнику: строгая

дисциплина, прирожденная храбрость  и выдержка,  обдуманность предводителей,

единодушие  и  послушание подчиненных. Одному  только  остается  удивляться:

именно тому, что  то, что в Германии теперь называется "культурой", не стало

препятствовать этим великим военным  успехам,  может быть, потому,  что  это

"нечто",  именующее   себя  культурой,  считало   более  выгодным  для  себя

показаться на  этот раз услужливым. Если  этому "нечто"  позволить вырасти и

размножаться, избаловать его лестью, что будто бы оно победило, то оно будет

в состоянии, как я сказал,  искоренить  немецкий дух и, кто  знает, будет ли

оставшееся немецкое тело еще на что-либо пригодно!

    Если возможно возбудить ту  спокойную и упорную  храбрость, какую немцы

противопоставили патетическому и мгновенному воодушевлению французов, против

внутреннего  врага, против той  в  высшей степени двойственной и, во  всяком

случае, ненациональной  "образованности" ("Gebildesheit"), которую теперь, с

опасным непониманием, называют культурой, то не вся  еще утрачена надежда на

настоящее немецкое образование,  противоположное "образованности", указанной

выше, так  как  у  немцев  никогда  не  было  недостатка  в  умных и храбрых

предводителях и полководцах, но последним часто недоставало немцев. Возможно

ли  немецкой храбрости дать это новое направление, становится  мне все более

сомнительным, а после войны мне по временам кажется даже невероятным, потому

что я вижу, как  всякий убежден, что  вовсе нет надобности в  такой борьбе и

храбрости,  что,  наоборот, все  так прекрасно устроено и, во всяком случае,

все необходимое давно уже изобретено и сделано;  одним  словом, лучшая смена

культуры везде уже отчасти посеяна, отчасти стоит в свежей зелени, а кое-где

даже и в  полном цвету. В этой области существует не только довольство, но и

счастье и упоение. Я чувствую это  упоение и счастье в несравненно уверенном

поведении немецких  журналистов, этих фабрикантов романов, трагедий, песен и

историй, составляющих по-видимому дружное общество, которое как бы поклялось

овладеть досугами и послеобеденными  часами современного человека,  т.е. его

"культурными моментами", чтобы  оглушить его  посредством  печатной  бумаги.

Теперь после войны в этом обществе сосредоточились все счастье, самосознание

и достоинство; после таких "успехов немецкой культуры" оно чувствует себя не

только утвержденным и санкционированным, но почти  что  священным и  говорит

поэтому торжественнее, любит воззвания  к немецкому народу, издает также как

и классики сборники сочинений и рекламирует  в своих журналах новых немецких

классиков  и  образцовых  писателей,  вышедших  из  их  среды.  Может  быть,

следовало  бы ожидать, что  опасности такого  злоупотребления  успехом будут

признаны более благоразумной и ученой частью немецких образованных людей или

что, по  крайней мере, они почувствуют всю мучительность этой драмы;  что же

может быть мучительней,  как  видеть уродливого напыщенного петуха, стоящего

перед зеркалом и восторженно  любующегося своим отражением.  Ученое сословие

охотно допускает все,  что  случается:  оно и без того слишком занято собою,

чтобы еще взять на себя  заботу о немецком духе. К тому же  члены его вполне

уверены,  что их собственное  образование самое лучшее и самое зрелое в наше

время  и  даже  во  все времена,  и  не  понимают  забот об  общем  немецком

образовании, так как они сами  и  равные  им  стоят выше  такого рода забот.

Впрочем,  от  более  внимательного  наблюдателя,   в  особенности  если   он

иностранец,  не  может ускользнуть то, что  разница между тем,  что немецкий

ученый  считает  своим образованием, и тем торжествующим образованием  новых

немецких классиков состоится лишь в  количестве знания; всюду,  где является

вопрос о способности,  а не о знании, об искусстве,  а не  о  сведении, т.е.

всюду, где жизнь должна свидетельствовать о свойстве образования, существует

теперь только  одно  немецкое образование -  и  оно  ли одержало победу  над

Францией?

    Это  утверждение  кажется совсем  непонятным:  самыми  беспристрастными

судьями, и даже  самими  французами,  было  отдано решительное  предпочтение

более  обширным  знаниям  немецких  офицеров,  большей  обученности немецких

солдат и ученому ведению войны. В каком же смысле могла бы победить немецкая

образованность, если бы  отняли у  нее немецкую обученность? Ни в каком; так

как  нравственные  качества  строгой  дисциплины и  спокойного послушания не

имеют ничего общего  с образованием, например, уже македонские войска далеко

превзошли стоявших выше  их по своему образованию  греческих солдат.  Только

вследствие недоразумения можно говорить по победе немецкой образованности  и

культуры,  -   недоразумения,   которое  объясняется  тем,  что  в  Германии

совершенно исчезло чистое понятие о культуре.

    Культура,  -  прежде  всего,  единство  художественного стиля  во  всех

жизненных проявлениях народа. Но обладание большим запасом знаний или учения

вовсе не  есть  необходимое средство  культуры или  призрак ее и,  в крайнем

случае,  отлично  уживается  с   варварством,  т.е.  отсутствием  стиля  или

хаотическим смешением всех стилей.

    В  таком хаотическом  смешении всевозможных стилей и  живет современный

немец; и остается серьезной проблемой то, каким  образом  он, при всей своей

обученности,  не  замечает  этого  и  способен  от   души  радоваться  своей

"образованности".  Каждый  взгляд на  свою  одежду, свои комнаты,  свой дом,

каждый шаг  по улицам  своего  города  и каждое посещение  магазинов модного

искусства - все это должно обучить его;  в общественных  сношениях он скорее

должен  был  бы  понять  происхождение  своих манер  и движений,  а  в наших

художественных   академиях,   концертах,  театрах  и  музеях   сознаться   в

причудливом  смешении  всевозможных  стилей. Формы,  краски  производства  и

курьезы  всех  времен и  стран немец собирает вокруг  себя и  таким  образом

составляется   эта  модная  ярмарочная  пестрота;  их   ученые  считают  это

опять-таки "своим новейшим", сам же  он остается  спокойным, несмотря на всю

путаницу   стилей.  С  такой   "культурой",  представляющею  из  себя   лишь

флегматичную   бесчувственность  ко   всякой   культуре,   нельзя   победить

неприятеля, а  в особенности французов, имеющих действительную  продуктивную

культуру,  какой  бы  то ни было  цены,  и  французов,  которым  мы во  всем

подражали и притом еще по большей части без всякого таланта.

    Если  бы мы действительно  перестали подражать им,  то этим  мы  еще не

победили бы  их, а лишь освободились бы от них, и только  в том случае, если

бы мы навязали  им  свою оригинальную  немецкую культуру,  мы могли бы вести

речь о триумфе немецкой культуры.  Между тем замечаем, что  мы  и до сих пор

еще во  всем,  что касается форм, зависим от Парижа - и должны зависеть, так

как еще до сих пор не существует оригинальной немецкой культуры.

    Все это  мы должны бы сами знать  о  себе; к тому же, один из немногих,

имевших право говорить  в  тон  упрека,  заявил  уже публично:  "Мы -  немцы

прошлого",  - сказал однажды Гете Эккерману,  хотя  мы сильно культивируемся

вот  уже целое  столетие; все же  может пройти еще несколько  столетий, пока

наши  соотечественники проникнутся духом,  и высшая культура  станет  у  них

общей, что  о них можно  будет сказать: "Далеко  то время,  когда  они  были

варварами".

       "2"

    Если наша общественная  и частная жизнь, видимо,  обозначена признаками

продуктивной и стильной  культуры  и если  к тому же  наши великие художники

признались  и  признаются  в  этом  ужасном,  глубоко  постыдном  для такого

способного народа факте, да еще так  твердо и честно, вполне  соответственно

их величию, как же после всего этого  может  господствовать между  немецкими

образованными людьми великое самодовольство,  такое самодовольство, которое,

по окончании последней войны, поминутно  проявляет готовность превратиться в

заносчивое  ликование  и торжество? Во всяком  случае, они  живут  с твердой

верой, что обладают настоящей культурой,  так  как громадный  контраст между

этой  довольной,  даже  ликующей  верой   и  очевидным  дефектом  замечается

незначительным меньшинством  и,  вообще, редко.  Так как все, что согласно с

общественным мнением,  закрыло себе  глаза, заткнуло уши - в этом  случае не

должно существовать никакого контраста. Но как же это возможно? Какая сила в

состоянии предписать  это "не должно?"  Какая порода  людей  господствует  в

Германии, что она в состоянии запретить такие сильные и простые чувства, или

препятствовать их выражению? И эту силу, эту породу людей назову я по имени,

это "образованные филистеры".

    Слово филистер, как известно, заимствовано у студентов и в обширном, но

совсем  популярном  смысле обозначает  противоположность  поэту, художнику и

настоящему  культурному  человеку. Но изучать тип  образованного филистера и

выслушивать его исповедь  становится  для  нас неприятной  обязанностью;  он

выделяется в  идее породы  "филистеров"  одним лишь суеверием; он  мнит себя

питомцем  музы  и  культурным  человеком; это  непостижимая мечта, и из  нее

следует,  что  он вовсе не  знает, что  такое филистер.  При  таком  скудном

самопознании,  он  себя  чувствует  вполне   убежденным  в  том,   что   его

"образование" именно и  есть полное выражение настоящей немецкой культуры. А

так как он встречает повсюду образованных в  его же  роде и все общественные

заведения,  школы и академии  устроены  соразмерно с  его  образованностью и

потребностями,   то   он  всюду  выносит  победоносное   сознание,  что   он

представитель современной немецкой культуры, и сообразно с этим  ставит свои

требования и  претензии. Если истинная культура предполагает единство стилей

и даже плохая и выродившаяся культура немыслима без  гармонии единого стиля,

то путаница иллюзий образованного филистера происходит от того, что он всюду

видит  собственное  отражение  и  из  этого  однообразия всех "образованных"

выводит  заключение  о  единстве   стиля  немецкой  образованности,  т.е.  о

культуре. Повсюду вокруг себя он видит одни и те  же  потребности, одни и те

же  взгляды. Всюду,  куда он вступает, его окружает молчаливое соглашение  о

многих  вещах,  а  в  особенности  в вопросах  религии  и  искусства,  и эта

импонирующая однородность, это непринужденное, но  все же  сразу выступающее

titti  unisono, соблазняет его  верить, что  здесь  царит  культура. Но хотя

систематическое, доведенное до господства  филистерство и имеет систему, это

далеко  еще  не  культура,  даже  не   плохая  культура,   а   только   лишь

противоположность  ей,  именно варварство, которое создавалось очень  долго.

Так  как все  единство отпечатка,  которое  так однообразно бросается  нам в

глаза  в  каждом  современном  немецком  образованном  человеке,  становится

единством лишь посредством сознательного  или бессознательного исключения  и

отрицания всех художественно-продуктивных форм и требований истинного стиля.

В   голове  образованного   филистера  произошло,  Должно  быть,  несчастное

искажение; он считает культурой  все  то, что она  на самом деле отрицает, а

так как он действует последовательно, то и  получается в конце концов тесная

группа  таких отрицаний,  система  антикультуры, которой можно еще приписать

своего рода "единство  стиля", если вообще есть смысл говорить о варварстве,

имеющем свой стиль. Если  ему  предоставить свободный выбор  между действием

соразмерно  стилю  и  его  противоположностью, то  он непременно  предпочтет

последнее, а  поэтому все его  действия принимают  отрицательной  однородный

отпечаток.  В  нем-то  он и  признает  характерные  черты  патентованной  им

"немецкой культуры" и в несогласии с этим  отпечатком он  видит враждебное и

противное  ему. В  таком  случае образованный  филистер только  отклоняется,

отрицает, отдаляется, затыкает себе уши и не глядит; он существо, отрицающее

даже в  своей ненависти и вражде. Но он  никого так  не ненавидит, как того,

кто обращается с ним как с филистером и высказывает ему кто он такой: помеха

всех сильных созидателей, лабиринт для всех сомневающихся и  заблуждающихся,

болото всех утомленных, кандалы  всех  стремящихся  к высшим целям, ядовитый

туман  всех свежих  зачатков,  иссушающая пустыня немецкого духа, ищущего  и

жаждущего новой жизни. Да, он ищет, этот немецкий дух!  А  вы его ненавидите

потому, что он ищет и  не желает верить вам,  что вы  уже  нашли то,  что он

ищет.  Как  это  вообще  возможно,  что образуется такой  тип  образованного

филистера, и, в случае, если он  образовался, каким образом мог он  возрасти

до  такого  могущества и  стать верховным судьею  всех  немецких  культурных

проблем? Возможно ли это после того, как пред  нами прошел целый ряд великих

исторических личностей,  которые  во всех своих движениях, во всем выражении

лица,  в вопросе, которым звучал их голос, и в огненном взгляде, высказывали

только одно: они  были  ищущие, и именно того, о  чем  образованный филистер

думает, что он нашел,  именно настоящей исконной немецкой культуры. Казалось

бы, что они спрашивали, существует ли земля, такая чистая, нетронутая, такой

девственной святости, что только на ней и больше нигде  мог  бы немецкий дух

выстроить свое жилище? С таким вопросом шли они через глушь и заросли грубых

времен и стесненных  обстоятельств, и, во время своих  поисков, скрылись они

от наших взоров, так что один из них в глубокой старости, от имени всех, мог

сказать: "Целых полвека мне трудно было жить, и я не давал себе ни малейшего

покоя, но все стремления,  исследовал и  работал так старательно, как только

мог".

    Но как рассуждает  там филистерская образованность об этих ищущих?  Она

их принимает просто за обретших  и кажется забывает, что те  сами признавали

себя лишь ищущими. Ведь мы имеем свою культуру, говорят они, у нас есть свои

"классики", и фундамент не только положен, но и здание  уже давно возведено,

- мы сами это здание и при этом филистер показывает на себя.

    Чтобы  обсуждать так фальшиво и почитать так  позорно наших  классиков,

нужно совершенно не знать их; и это действительно так. Так как, иначе, знали

бы, что существует лишь один способ чтить их, а именно неустанно  продолжать

поиски  в  их  духе,  не  теряя при этом мужества.  Наоборот,  придавать  им

сомнительное   слово  "классики"  и,  время  от   времени,  "назидаться"  их

сочинениями, значит, предаться вялым и эгоистическим  побуждениям, обещающим

всякому заплатившему наши концерты и театры; воздвигать памятники и называть

их  именами  праздники  и  клубы,  -  все это  лишь  звонкая  плата, которой

расплачивается с  ними образованный филистер,  чтобы затем с ними больше уже

не знаться, а в особенности, чтобы не следовать им  и больше  не искать; так

как "более не должно искать", - это лозунг филистеров.

    Когда-то   лозунг  этот   имел  известный  смысл;  это  было  в  первом

десятилетии  нашего  века,  когда в  Германии  начинались и  волновались без

всякого порядка  такие разнообразные  и темные поиски, произведение  опытов,

разрушение,  предчувствие  и  надежды,   что  духовному  среднему  сословию,

поневоле  приходилось жутко. Оно  справедливо  отказалось  тогда  от  варева

фантастических, искажающих  язык,  философий и  мечтательно-целесознательных

исторических наблюдений, карнавала всех богов и мифов, собранных романтиками

и  вымышленных в опьянении поэтической модою и безумствованием; справедливо,

потому что  филистер не имел даже права отступать. Но он воспользовался этим

случаем и, с лукавством мелочных натур, возбудил подозрение насчет поисков и

предложил  найденное  как  нечто   более  удобное.  Все  счастье  филистеров

открылось его взорам; он спасается от всех произведений опытов  в идиллию  и

противопоставляет  беспокойной творческой  склонности художника своего  рода

наслаждение  своей собственной  узостью,  своим  спокойствием  и даже  своей

собственной  ограниченностью.  Его  палец, без  всякой совести, указывал  на

скрытые  и  затаенные уголки его жизни, на множество трогательных и  наивных

радостей,   подобно   скромным   цветам,   выросшим   на   скудной   глубине

некультивированного существования и на болотной почве филистерской жизни.

    Встречались  таланты, которые  своей  изящной  кистью  рисовали  только

счастье,   уютность,   обыденность,   деревенское   здоровье   и   удобство,

распространенное в детских, кабинетах ученых  и крестьянских избах. С такими

раскрашенными книгами  действительности  в руках, любящие удобство старались

навсегда  отречься  от  вдумчивых  классиков и  от  их  призыва к дальнейшим

поискам. Они  выдумывали понятие о веке эпигонов лишь для того,  чтобы иметь

полный  покой и  во всех неудобных новшествах  иметь наготове оправдательный

приговор "эпигонического сочинения". Для  того,  чтобы оградить  свой покой,

они  завладели  самой историей,  и все  науки,  которые  могли  нарушить  их

удобства,  они  старались  превратить  в  исторические  дисциплины заодно  с

философией и классической филологией.  Благодаря  историческому сознанию они

спаслись от энтузиазма, потому что не в этом должна проявляться история, как

это осмелился думать Гете, а скорее целью этих нефилософских почитателей nil

admirari  будет притупление, если они хотят  понять  исторически. Делая вид,

что  ненавидят  фанатизм   и  всякого  рода  нетерпимость,  они  в  сущности

ненавидели власть гения и тиранию  истинно культурных требований,  а  потому

приложили  все усилия, чтобы  ослабить,  притупить и  уничтожить все, откуда

можно  было  ожидать  свежих  и  сильных  движений.  Философия,  скрывшая  в

причудливых  извилинах  филистерскую  исповедь,  изобрела для этого  формулу

обоготворения  обыденного;   она   проповедовала  о   разумности   всего,  о

действительности и этим подслуживалась образованному филистеру, который тоже

любит причудливые извороты  и главным образом считает настоящим одного себя,

и  только  свою  действительность принимает за мерило разума во  всем свете.

Теперь он разрешил себе и каждому немного  подумать, исследовать, заниматься

эстетикой,  в  особенности  же  поэзией и музыкой, а  также писать картины и

философские произведения. Только, ради Бога, пусть все останется по-старому,

пусть ни что  в мире  не будет поколеблено в "разумном"  и "действительном",

т.е.  в  самом  филистерстве.  Он  даже любит время  от времени  предаваться

приятному и отважному распутству в искусстве, и  скептической историографии,

и ценит прелесть таких объектов развлечений  и  беседы  недешево,  но строго

отделяет  серьезную сторону, "серьез жизни", т.е. призвание, занятие, вместе

с женой  и  детьми  от  шуток; а к  последнему причислять почти  все то, что

касается  культуры. А  потому  горе тому  искусству,  которое само  начинает

серьезно  ставить требования  и затрагивает  его  промысел,  занятие  и  его

привычки,  т.е.  собственный  серьез  филистера;   от  такого  искусства  он

отворачивается,  как   от  разврата,   и   с  миной   целомудренного  стража

предостерегает всякую требующую защиты добродетель от взгляда на это.

    Он  очень красноречив, когда  отговаривает,  и бывает  очень благодарен

художнику,  если тот  его слушает  и  принимает его советы; ему  же  он дает

понять, что на  него  будут  смотреть легче и  снисходительнее  и  от  него,

признанного  единомышленника,   потребуют  не   превосходных  художественных

произведений, а  только одного  из двух:  или подражания действительности до

обезьянства в идиллиях и  добродушных юмористических сатирах, или  свободных

копий  самых  признанных  и  знаменитейших  произведений  классиков,  но  со

стыдливыми  индульгенциями  современному  вкусу.  Если же  он  ценит  только

эпигоническое подражание или иконологическую верность современных портретов,

то он знает, что последняя прославляет его самого и увеличивает удовольствие

от "действительности", а первая ему не вредит и даже  способствует славе его

имени,  как классического судьи и, в общем, не  составляет для  него никаких

затруднений, так как он уже раз и навсегда  отказался от классиков. В  конце

концов  он изобретает  для своих привычек,  образов созерцания, отклонений и

покровительств  одному  общую форму  "здоровья"  и, под предлогом  болезни и

переутомления, отстраняет всякого неудобного нарушителя  покоя. Давид Штраус

-  истинное выражение состояния  нашего образования и типичный филистер  - с

оригинальным  оборотом речи говорит  об  Артуре Шопенгауэре, об этом "хотя и

очень  остроумном,  но  все  же  нездоровом  и бесполезном философе".  Это в

сущности  роковое событие, что "ум" с особенной симпатией останавливается на

"нездоровом и бесполезном", и  даже сам  филистер, если  он честно  и строго

относится  к себе, в философских рассуждениях, воспроизводящих его  самого и

ему  подобных, проявляет  много  бездарной, но  зато совершенно  здоровой  и

полезной философии.

    Если филистеры  и  сами  по  себе  будут  повсюду предаваться упоению и

честно,  словоохотливо  и наивно вспоминать о великих военных  подвигах,  то

всплывет наружу многое, что до сих пор боязливо скрывалось, и  нередко  один

из  них выбалтывает основные тайны своего братства. Такой  случай  произошел

недавно с известным эстетиком  Гегелевской школы разума. Положим, побуждений

к тому было необыкновенно  много: целый круг филистеров справлял  поминки по

истинному  и настоящему  антифилистеру, да еще  к тому по такому, который  в

самом  строгом смысле этого  слова  погиб  благодаря  филистерам;  это  было

чествование  памяти  славного  Гельдерлина,  а  по  этому поводу  знаменитый

эстетик  имел  полное право говорить  о  трагических  душах, погибающих  под

влиянием  "действительности",  которую  следует  понимать  в  смысле  разума

филистеров. "Действительность" стала теперь другой  и следовало бы поставить

вопрос,  мог ли  бы справиться Гельдерлин в настоящее великое время.  "Я  не

знаю, говорит Фр. Фишер, - могла ли бы его душа выдержать столько  суровости

и  испорченности  в каждой войне, сколько, как  мы видим, размножается после

нее на всех поприщах. Он, может быть, опять предался бы безутешности; он был

одною из тех невооруженных душ, он был Вертер Греции, безнадежно влюбленный,

он был  жизнь,  исполненная нежности и тоски, он владел  и смыслом  и силою,

величие,  изобилие  и  жизнь были в его стиле,  повсюду напоминающем Эсхила.

Однако, дух его имеет слишком мало твердости; он  не был достаточно вооружен

юмором, и не мог  примириться с мыслью, что  будучи  филистером, он вовсе не

становится  варваром.  Нам важна здесь несоболезнующая речь этого оратора, а

его последнее признание. Они допускают, что они филистеры, но чтобы они были

варварами  - никогда. Бедный Гельдерлин не мог,  к сожалению, провести такое

тонкое  различие.  Если  под  словом варварство  понимать  противоположность

цивилизации   и  даже   морских  пиратов  и  людоедов,  то  такое   различие

справедливо;  но,  по-видимому, эстетик  хочет  нам сказать, что можно  быть

филистером и  одновременно культурным человеком, и в этом  заключается  весь

юмор, недостающий  бедному Гельдерлину,  от недостатка  которого  он  должен

погибнуть.

    Тогда  же вырвалось у него  еще одно признание,  что  "не сила  воли, а

наоборот, слабость возносит нас над страстным желанием трагических душ"; это

было высказано от  имени  всех  собравшихся  "нас, т.е.  вознесенных", своей

слабости. Будем довольствоваться и этими признаниями! Теперь мы уже знаем от

одного  посвященного  два пункта: во-первых то, что это  "мы" вознеслись над

желаниями  прекрасного, а  во-вторых  вознеслись  посредством слабости.  Эта

именно  слабость  раньше,  в  менее  откровенные минуты, носила  еще  лучшее

название; это было  всем известное  "здоровье"  образованного филистера.  По

этому последнему толкованию можно бы  позволить себе говорить о них не как о

"здоровых", а, скорее, как о слабеньких, или,  выражаясь сильнее, слабых. О,

если бы только эти слабые не обладали силой! Какое им дело, как их называют!

Ведь они властвуют, а тот, кто не  может снести насмешки, не  властвует. Да,

только  достигнув власти, выучиваешься смеяться  над  самим собой. Что же за

беда в том, что обнаружится что-нибудь; ведь  порфира и триумфальное одеяние

скрывают  все! Сила образованного филистера обнаруживается лишь там,  где он

сознается в своей слабости, и, чем больше и циничней он сознается, тем яснее

выдает он самого себя и показывает, до чего он себя чувствует важным и  выше

других.  Это период  цинического признания филистеров.  Как Фридрих Фишер  в

своей  речи, так и Давид Штраус в  своей книге высказал свои признания; и те

слова были циничны, и эта книга признания сплошной цинизм.

       "3"

    Давид  Штраус двояким  образом  исповедует  образование  филистеров,  а

именно  словами  исповедника  и  творением  писателя.  Его книга озаглавлена

"Старая  и  новая  вера";  ее  содержание и форма  изложения  - беспрерывное

исповедание веры;  и уже в том, что он  позволяет публично  высказывать свою

веру, лежит исповедание.

    Каждый  может  иметь право  писать  свою  биографию,  прожив лет сорок,

потому что и самый ничтожный  человек может видеть и близко переживать нечто

такое, что для мыслителя весьма ценно и достойно внимания, но исповедываться

в  своей вере должно несравненно взыскательный,  так как предполагается, что

исповедник ценит не только одно  то, что он пережил и видел, а также то,  во

что  он верил.  В конце  концов настоящий мыслитель пожелает  узнать, что же

именно  служит  предметом  верований  таких  штраусовских  натур  и что  они

"сочинили в  своих плумечтаниях"  (стр. 10) о  вещах, о  которых имеет право

говорить лишь  тот, кто узнал их из первых рук. Если бы кто имел потребность

справиться  о вероисповедании Ранке  или Моммзена,  которые были  совершенно

иными учеными и  историками, чем Штраус, и если бы они вздумали говорить нам

о своей  вере, а  не о научных познаниях, то они, к  сожалению, вышли  бы из

своих  пределов,  -  так поступает и Штраус,  говоря  о своей вере. Никто не

имеет   желания  узнать  о  ней  хоть  что-нибудь,  разве  только  некоторые

ограниченные  противники  штраусовских  познаний,  предчувствовавшие  в  них

истинно  сатанинские догматы  и  желающие,  чтобы Штраус  оповещением  таких

сатанинских  мыслей  компрометировал бы  свои предположения. Может быть, эти

грубые  молодцы и нашли для себя пользу в этой  книге,  но мы, остальные, не

имеющие  повода  предполагать  такие  сатанинские  мысли,  не  нашли  ничего

подобного, и  вовсе  не  были бы  слишком недовольными, если  бы нашли здесь

нечто  сатанинское.  Потому,  что, подобно Штраусу, который говорит о  своей

новой  вере,  не может говорить злой дух, да и вообще  никакой дух, а  менее

всего  истинный гений.  Так говорят только люди,  выведенные Штраусом своими

"мы", люди, россказни которых об их вере томят нас более, нежели россказни о

чьих  бы то ни было грезах,  "ученых или художников, чиновников или военных,

промышленников или помещиков, которых  считают в стране тысячами и не самыми

дурными".  Если они не хотят остаться тихими в стране  и  городе,  а  желают

оглушать своими признаниями, то и весь шум их единогласия не мог бы обмануть

относительно  нищеты и пошлости мелодии, которую они поют. Может ли что-либо

быть для нас более благоприятным,  чем услышать, что признание,  разделяемое

многими, такого свойства, что мы каждому из этих многих, желающему высказать

его  нам, не  даем  договорить  и,  зевая,  прерываем его  рассказ.  Если ты

разделяешь  взгляд на такую веру и если  наше назначение  установить ее, то,

ради  Бога, берегись и  не  выдай  себя. Может быть,  были  и  раньше  такие

простаки,  искавшие  в  Давиде Штраусе мыслителя, теперь же  они нашли в нем

верующего и разочаровались. Если бы он молчал, то остался бы по крайней мере

для них философом, теперь же он не признается таковым никем; но  его вовсе и

не прельщает название  мыслителя, - он хочет  быть неофитом  веры и гордится

своей "новой верой".  Высказывая  ее  письменно,  он  полагает,  что написал

катехизис  "современных идей" и проложил "мировую дорогу будущности". Да, на

самом деле, наши филистеры уже более не стыдливы, не робки, а самоуверены до

цинизма. Было  время,  но оно  уже  далеко,  когда  его терпели,  как  нечто

безмолвное, и о нем  не говорили, но опять-таки было время, когда сглаживали

его  морщины, находили  его смешным и  говорили о нем.  Мало-помалу  он стал

фатом и от души радовался  своим морщинам и непоколебимо честным  принципам;

теперь он сам говорит  в  духе дилетантской музыки Риля. "О, что я вижу? Сон

это  или действительность? Каким широким стал мой размах. Теперь  он катится

уже, как бегемот,  по  мировой дороге будущности",  -  и  из его ворчания  и

ржания  образовался гордый тон основателя религии. Может быть, вам, господин

мастер,  остается  основать  новую религию? "Мне кажется,  что время  еще не

пришло  (стр. 18). Я  даже вовсе  не думаю разорять какую-либо  церковь". Но

почему  же, господин магистр?  Дело  ведь только  в том,  возможно  ли  это?

Впрочем,  говоря  правду,  вы ведь  сами  верите  в то,  что вы  это можете;

взгляните лишь на вашу  последнюю  страницу. Там, как вы  знаете, ваш  новый

путь  есть  "единственная  мировая  дорога  к  будущности,  которая,  только

местами,  вероятно,  совершенно  готова  и  должна  быть,  главным  образом,

объезжена, для  того,  чтобы  потом  стать  более  удобной  и приятной".  Не

отрицайте же теперь следующего: основатель религии признан; новый, удобный и

приятный путь к штраусовскому раю проведен. Одним только экипажем, в котором

должны нас везти, вы, скромный человек, несовсем довольны.

    В конце концов скажете: "Я не  хочу утверждать,  чтобы экипаж, которому

доверились мои уважаемые читатели, соответствовал бы всем требованиям" (стр.

367), - напротив,  чувствуешь  себя совершенно разбитым.  Ах,  вы  галантный

основатель религии,  вы  хотите услышать  что-нибудь приветливое!  А  мы вам

лучше  скажем  нечто правдивое.  Если  вам, читатель, распределить  эти  368

страниц вашего катехизиса так, чтобы каждый  день читать одну страницу, т.е.

в самых малых дозах, то мы думаем,  что он  в конце концов будет чувствовать

себя  скверно,  а  именно  от  злости, что не осталось никакого впечатления.

Напротив того, глотайте смелее, как  можно больше за раз, так говорит рецепт

всех  современных  книг.  В таком  случае выпитое не может вредить  и пьющий

будет себя чувствовать не худо, а  весело  и  приятно, будто  бы  ничего  не

произошло, и будто никакая религия не разрушена, не проведен никакой мировой

путь, не сделано никакого признания  - вот  это  я  называл  действием.  Все

забыто: и  доктор,  и лекарство,  и болезнь!  Затем веселый смех! Постоянное

побуждение  к  смеху!  Право, вам  можно  позавидовать  милостивый государь,

потому что вы основали самую приятную религию, именно ту, основатель которой

почитается за то, что подвергается постоянным насмешкам.

       "4"

    Филистер, основатель новой религии будущности,  это новая  вера в самом

выразительном   изображении;  филистер,  превратившийся  в   мечтателя,  это

неслыханный  феномен, являющийся отличительной чертой современных немцев.  В

отношении  этой мечты  оставим пока  известную  степень  осторожности, никто

иной,  как сам Давид Штраус, посоветовал нам  такую осторожность в следующих

мудрых  изречениях,  в которых мы  должны подразумевать не самого Штрауса, а

основателя христианства (стр. 80): "Мы знаем, что существовали благородные и

остроумные  мечтатели,  а  мечтатель  может  возбуждать,  возвышать  и  даже

действовать  исторически  весьма продолжительно;  но  проводником  мы его не

пожелаем избрать. Он сведет нас  с истинного пути, если мы не подвергнем его

контролю  нашего  разума".  Еще  больше  мы  знаем:   мы  знаем,  что  могут

существовать глупые  мечтатели, не  возбуждающие, не возвышающие, но имеющие

надежду  стать вождями в  жизни, действовать исторически и продолжительно, и

обладать  будущностью;  и  поэтому  мы  имеем  больше  причин  подвергать их

мечтания  контролю  нашего  разума.  Лихтенберг   даже   предполагает,   что

"существуют бездарные  мечтатели, очень опасные  люди". Пока мы  требуем  от

этого контроля разума лишь частичного ответа на три вопроса. Во-первых - как

представляет себе последователь  новой веры  небо? Во-вторых  -  как  велико

мужество, которое внушается ему новой верой? И в-третьих - как пишет он свои

книги?   Штраус-исповедник  отвечает   на   первый  и   второй   вопрос,   а

Штраус-писатель - на третий.

    Небо исповедующих новую  религию должно  находиться, конечно, на земле,

так  как христианские  "надежды  на  бессмертную, загробную жизнь, вместе со

всеми  другими утешениями, безвозвратно  исчезли"  для  того,  кто "хотя  бы

только одной ногой" стоит на точке зрения Штрауса (стр. 364). Это что-нибудь

да значит, если какая-нибудь религия  так или иначе воображает себе небо,  и

если правда, что христианская религия  не знает другого занятия кроме музыки

и пения, то это не  может служить утешением  для штраусовского  филистера. В

книге признаний есть одна райская страница  - страница 294.  Главным образом

разверни этот пергамент, осчастливленный филистер. В нем все небо опускается

к тебе. "Мы хотим только  намекнуть, как мы действуем, - говорит Штраус, - и

как  мы  действовали  долгие годы. Рядом с  нашим  призванием  -  ведь и  мы

принадлежим  к разным видам призваний,  - не одни только ученые и художники,

но и чиновники и военные, промышленники и помещики, и, еще раз повторяю, нас

не мало, а много тысяч, и  мы не из худших  в стране;  итак,  рядом  с нашим

признанием, говорю  я,  мы стараемся иметь ум  как можно  более открытый для

всех высших  интересов человечества; в  последние  годы мы  принимали  живое

участие   в  великой   национальной  войне   и  в  восстановлении  немецкого

государства и чувствуем себя в этой, столь неожиданной и счастливой перемене

судьбы нашей много пережившей  нации, возвышенными духовно! Понимаю этого мы

помогаем  нашими историческими трудами, которые теперь сделались легки и для

неученого человека,  так как существует  целый ряд  исторических  сочинений,

написанных  в  национальном  духе; кроме того, мы  стараемся расширить  наше

естествознание, и  в этой области  у  нас тоже нет  недостатка в  популярных

пособиях,  наконец, в  сочинениях наших великих писателей и, при  исполнении

произведений наших знаменитых  виртуозов, мы находим поощрение и для  духа и

для мужества, для фантазии и юмора, поощрение, не  оставляющее желать ничего

большего. Так мы живем, как благодетельно проводим жизнь".

    "Вот  наш человек!" -  восклицает филистер, читая  это, потому  что  мы

действительно  так живем и все  время так.  И  как хорошо  умеет он  описать

положение  вещей.  Что иное  может  он,  напр.,  понимать под  историческими

произведениями, которыми мы помогаем пониманию  политического положения, как

не чтение газет? Что иное, как не ежедневное посещение пивной, подразумевает

он  под  принятием  живого участия  в  созидании  немецкого  государства?  А

прогулка  по  зоологическому  саду?  Не  есть  ли  она  простое  "популярное

пособие", которым мы распространяем наше  естествознание. Наконец  - театры,

концерты,  из  которых  мы приносим  домой  "поощрение  фантазии  и  юмора",

"поощрение, которое не  оставляет  желать ничего  лучшего...  как достойно и

остроумно говорить обо всем возбуждающем сомнения. Вот это наш человек, наш,

потому что его небо - наше небо!"

    Так восклицает  филистер, и если мы не настолько удовлетворены, как он,

это  ему  все  равно,  что  мы желали бы знать еще  больше. Скампер  говорил

обыкновенно: "Что  нам  за дело, пил ли Монтэнь красное  или белое вино". Но

как должны бы мы ценить такое точное  объяснение в данном  серьезном случае.

Как  бы  нам  узнать,  сколько  трубок  выкуривает  в день филистер,  следуя

догматам  новой веры,  какая газета  симпатичнее  ему за  утренним кофе? Это

самое горячее проявление  нашей любознательности. Только  в одном случае  мы

узнаем больше  и, по счастливой случайности, нападем на  это учение о  небе,

именно в  тех  маленьких эстетических  частных  квартирах, которые посвящены

великим  писателям  и  виртуозам,  в которых  филистер  "развивает"  себя, в

которых даже,  согласно его  собственному признанию, "выводятся и  смываются

все его пятна".

    Итак,  нам  следует   смотреть  на  эти   частные  квартирки,  как   на

очистительные купели. "Но ведь это только минуты, ведь это случается и имеет

силу  только  в  царстве  фантазии;  коль   скоро  мы  вернемся  к   суровой

действительности и замкнутой жизни, то прежняя нужда обрушивается на  нас со

всех сторон",  - так стонет наш магистр. Воспользуемся  этими быстротекущими

минутами,  которые  мы должны коротать  в этих квартирах и время покажет нам

именно идеальное изображение филистера, иначе говоря, того самого филистера,

с  которого смыты  все  пятна  и  который  в  настоящее  время  представляет

совершенный, готовый и чистейший тип филистера, с какой бы стороны мы его на

разбирали.  Говоря серьезно,  в данном  случае  поучительно  то,  что  здесь

предлагается: пусть всякий, кто целиком принесен в жертву древу познания, не

роняет  из рук, не прочитавши этих дополнений,  подписанных "нашими великими

музыкантами  и  знаменитыми  виртуозами". Вот  в  этом-то  и состоит  радуга

обетования  нового  завета и кто  разделяет радости  при виде этого  завтра,

"тому  вообще не следует  помогать  и  тот,  - как говорит Штраус  в  другом

случае,  - не  мог  бы сказать  и здесь еще не созрел  для нашего  основного

положения".   В  этом  случае  мы  достигли  кульминационного  пункта  неба.

Вдохновенное  толкование  предлагает   нам  водить  самих  себя  за  нос   и

оправдывается  тогда,  когда  хочет  сказать  слишком много,  начиная  самым

величайшим удовольствием и кончая всем самым  лучшим. Он говорит нам: "Может

быть я должен сделаться более словоохотливым, чем  в данном  случае следует,

это читатель должен мне поставить в  заслугу,  - у кого сердце полно, у того

не хватает слов". Он раньше должен быть  уверен только в том, что то, что он

будет  впоследствии читать, не стоит из более старых истин, которые я  здесь

привел, но написано  для данного случая и  вполне уместно.  Это признание на

мгновение приводит нас в изумление.

    Какое нам дело, что эти маленькие прекрасные главы написаны заново! Да,

если бы дело шло только о писании!..

    Правда, я хотел бы,  чтобы они  были написаны на  четверть века раньше,

тогда бы я знал,  почему эти мысли  ставят меня в тупик,  и почему эти мысли

ставят меня в тупик,  и прочему эти мысли имеют специфический запах новейшей

древности.  Но что касается того, что написано  в 1872 году и уже  в  том же

1872 году пахнет гнилью, то это для меня непонятно.

    Предположим, например, что кто-нибудь при чтении этой главы уснет от ее

запаха, что  ему приснится?  Один  мой друг  признался  мне, так как  он это

испытал, ему снился  кабинет восковых фигур; там стояли классики,  тщательно

сделанные из воска, они двигали руками и ногами, и при этом внутри их щелкал

какой-то винт. Так  он увидел что-то наводящее ужас, завешенное листочками и

пожелтевшей  бумагой. У этой бесформенной фигуры  изо  рта висел  ярлык,  на

котором была надпись "Лессинг". Мой друг хотел подойти поближе и рассмотреть

это страшилище; это оказалась гомеровская химера.  Спереди  это  был Штраус,

сзади  Гервинус, посредине  химера,  а  все  вместе  Лессинг.  Это  открытие

заставило его страшно вскрикнуть, он проснулся и уже более не читал.

    Ах, господин магистр, зачем написали вы подобную гнилую главу?

    Правда, от этих писателей мы можем научиться кой-чему новому. Например,

через Гервинуса мы знаем, как и почему  Гете не был  драматическим талантом;

мы знаем, что он  во 2-ой части Фауста вывел только аллегорически-призрачный

элемент, что Валленштейн - это тот же Макбет, и что он похож на Гамлета, что

читатель Штрауса выбирает новеллы из годов странствования, как невоспитанные

дети  выковыривают  изюм  и  миндаль  из  хрупкого  пирога,  что  без  всего

сильнодействующего и  подавляющего не может быть  достигнуто  никакое полное

творчество на сцене и что Шиллер вышел из Канта,  как  будто бы  из холодной

ванны.  Конечно,  все  это  ново и бросается  в глаза, но нам совсем  не все

равно, бросается ли  это  в глаза тотчас же; и, конечно, оно настолько ново,

что без сомнения никогда  не состарится, потому что оно никогда не было юно,

но явилось на свет  уже состарившимся. Какие мысли  приходят в  голову людям

благочестивым по новому  стилю относительно их  Небесного царства?  И почему

они не позабыли хотя бы чего-нибудь  одного, когда оно так  неэстетично, так

суетно  и  скоропреходяще и  носит  такой ясный  отпечаток  нелепости,  как,

например,  некоторые тезисы Гервинуса? Может  даже  казаться, что  известное

величие подобного  Штрауса  и неизвестное  ничтожество  Гервинуса  едва-едва

способны перенести  друг друга; тогда благо всем благочестивым, благо и  нам

неверующим, если этот несмущающийся  судья искусства будет снова  продолжать

развивать  свой  ученый энтузиазм  и  полет  мысли, о  которых  с величайшей

точностью говорил четный Грильпарцер, и скоро все небо зазвучит  под ударами

копыт этого несущегося  вскачь воодушевления. Тогда,  по  меньшей мере, дело

шло  бы  более  пылко  и  более гласно,  чем  теперь,  когда  невежественное

воодушевление  нашего  проводника  по  небу и,  основанное  только на звуках

красноречия его уст, надолго доставляют нам чувство  утомления и  омерзения.

Мне хотелось бы знать, как звучит аллилуя из уст Штрауса. Мне кажется, нужно

хорошенько  прислушаться, иначе можно  услышать вежливое извинение или  едва

понятную  вежливость.  Я  могу  привести  в  данном  случае  поучительный  и

устрашающий пример. Штраус рассердился на одного из своих противников за то,

что  тот говорит  о  своих поклонниках перед Лессингом  - несчастный  видимо

ослышался. Штраус, конечно, утверждает, что  тот,  кто не прочувствовал  его

простых слов относительно  Лессинга,  помещенных  в  No  90,  насколько  они

исходят от горячего  сердца, тот полный  невежда.  Я вовсе не  сомневаюсь  в

горячности  его  чувств, напротив,  это расположение Штрауса  к  Лессингу  я

считал чем-то подозрительным.

    Это же горячее чувство к Лессингу я нахожу и у Гервинуса, и оно  горячо

от пота.  Конечно, вообще, никто  из великих немецких  писателей непопулярен

так у  незначительных  писателей, как  Лессинг,  но,  однако, они за это  не

заслуживают никакой благодарности, потому  что, в конце концов, они хвалят в

Лессинге? Во-первых, всеобъемлющий талант: он и критик, и поэт, и  археолог,

и  философ,  и  драматург. Затем "это  единство писателя и  человека, ума  и

сердца".  Это  последнее качество обрисовывает  каждого великого писателя  и

даже  незначительного. В  результате всякое узкое  мировоззрение изумительно

совмещается  с узким сердцем. Самое первое качество - всеобъемлющий талант -

сам по себе это вовсе невыдающееся качество, особенно же для  Лессинга, - он

был только гибельным.

    Еще  более удивительно у  этих энтузиастов-последователей Лессинга  то,

что  они не имеют никакого мировоззрения, никакого чувства на то, что к этой

всеобъемлемости  Лессинга  влекла   гнетущая   нужда,   что  этот   человек,

блеснувший, как  метеор, сгорел слишком быстро;  эти энтузиасты нисколько не

сердились  за то, что общее стесненное  положение и  духовная бедность  всех

окружавших его и в особенности его ученых современников  колола,  терзала  и

мучила  таким ужасным  образом; так  что эта хваленая всеобъемлемость должна

была быть для него глубочайшим мучением. "Пожалейте же, - восклицает Гете, -

необыкновенного  человека  за  то, что  он живет  в  такое  время, достойное

сожаления, за то, что он  все время  должен был  действовать полемически". А

вы, мои  милые филистеры, разве  не смеете  думать  о Лессинге,  не краснея,

потому  что именно он  погиб в борьбе за  вашу глупость, в борьбе  с  вашими

смешными предрассудками, подавленный подлостью вашего театра, ваших  ученых,

ваших  теологов и при  этом он никогда  не  мог  осмелиться  следовать  тому

вечному  влечению, для  которого  он  был  рожден?  Что  вы  чувствуете  при

упоминании  о  Винкельмане, который для того,  чтобы  освободиться от  ваших

грациозных дурачеств,  отправился к  иезуитам,  вымаливая  у них  помощь,  и

поздний переход которого в другую веру опозорил не его, а  вас? Вы не смеете

назвать  имя  Шиллера, не  краснея, взгляните  на  его портрет!..  Блестящий

взгляд,  который с презрением  обходит вас, эти  щеки, покрытые  смертельной

бледностью, разве они вам ничего не говорят?

    Для  вас это только  прелестная, божественная  игрушка, которая сломана

вами.  Возьмите еще, как  пример,  дружбу  Гете,  эту  полную  забот  жизнь,

подвергавшуюся травле до самой смерти;  от вас ведь зависело потушить ее как

можно скорей. Вы не помогли никому из  ваших великих гениев и  теперь хотите

установить на основании этого догму, что никому не следует помогать. Но ведь

для  каждого  гения  вы  были тем "препятствием  глупого  света", о  котором

упоминает Гете в  своем эпилоге к "Колоколу", перечисляя всех по именам; для

каждого вы были невольными тупицами, или завистливыми эгоистами, или полными

злобы себялюбцами. Против вас писали они свои сочинения, на вас обращали они

свои нападки и неустанно трудились с утра до вечера, ведя неумолимую  борьбу

с вами,  посылали  вам благодарность.  И  вам теперь  должно быть  позволено

хвалить подобных людей, и к тому же еще в выражениях, из которых ясно видно,

о  ком вы, в  конце концов,  думаете  при этой похвале и которые потому "как

горячо рвутся  из  сердца" что  надо быть  слишком  наивным, чтобы ничего не

заметить, к кому  относятся, наконец, эти поклоны. "Действительно  нам нужен

Лессинг" - воскликнул  уже Гете, и горе всем честолюбивым магистрам  и всему

эстетическому  небесному  царству,  когда впервые  выйдет  на добычу молодой

тигр,  беспокойная сила которого видна всюду и в напряженных мускулах,  и  в

блеске глаз.

       "5"

    Как умен  был мой  друг, что  он  не стал больше  читать, проникнувшись

химерическим чудовищем Штраусовского Лессинга и самого Штрауса. Но мы прочли

дальше  и  добились у  привратника-неофита  впуска  в  музыкальную  святыню.

Магистр  открывает, входит  туда вместе  с нами, объясняет, называет  имена;

наконец, мы  недоверчиво  останавливаемся  и  смотрим  на  него,  думая,  не

угрожает  ли нам то же  самое,  что пришлось во сне испытать нашему  бедному

другу. Виртуозы, о  которых говорит Штраус во все  время своей речи  о  них,

производят  на нас впечатление фальшиво понятых, и  нам кажется,  что  здесь

речь  идет о чем-то ином, если не о  достойных смеха  призраках.  Когда  он,

напр., произносил с тем же пылом, который был нам подозрителен в его похвале

Лессингу, имя Гейдна и, ломаясь, выставляет себя жрецом и священнослужителем

культа  того же Гейдна  и сравнивает его (Гейдна)  с "праздничным  супом", а

Бетховена с "конфеткой"  (хотя бы в  его  взгляде на квартетную музыку (стр.

326),  то нам одно только  ясно непоколебимо: именно то, что  его сладенький

Бетховен не наш Бетховен, его супный Гейдн не наш Гейдн. Кроме того, магистр

находит,  что  наш  оркестр  слишком  хорош  для  исполнения  его  Гейдна  и

настаивает на том,  что только самые  кроткие  дилетанты  могут  понять  эту

музыку;  это  опять-таки  признание  в  том,   что  они  говорят   о  других

художественных произведениях; может быть, о дилетантской музыке Риля?

    Но кто  же этот Штраусовский сладенький Бетховен. Он, очевидно, написал

9 симфоний, из которых пасторали, при  исполнении третьей симфонии,  как  мы

узнаем, его влекло "забыться  и искать  приключений". Из этого  мы должны бы

вывести заключение  о  каком-то двойном  существе, полу-лошади, полу-рыцаре.

Разбирая известную "Eroica", наш цензор совершенно серьезно  прибавляет, что

ему не удалось высказать, о чем  идет дело, о битвах ли в открытом поле, или

в  глубине человеческой  души. В пасторали есть одна "действительно свирепая

буря", которая слишком непонятна, чтобы прервать танец крестьян.

    И  эта  симфония,  которая  "по  меньшей  мере  самая  одухотворенная",

вследствие "произвольной  привязанности к  низменным и тривиальным доводам",

как  звучит  только что приведенный  отзыв,  такова,  что  магистру-классику

кажется даже, что перед ним парили грубые слова; но он стремится, как он сам

говорит, выразить их "с пристойною скромностью". Но  нет, наш магистр вместе

с  теми  неправ и  еще  в  одном отношении,  здесь он  действительно слишком

скромен. Кто же должен научить нас относительно  сладенького  Бетховена, как

не сам Штраус, единственный, как кажется, понимающий его? Относительно этого

является теперь более сильный довод, обещанный с "пристойною нескромностью",

и действительно, как раз относительно девятой симфонии;  ведь  она  наиболее

излюблена   теми,   кто  считает   "странное   гениальным,   бесформенное  -

возвышенным"  (стр. 359). Конечно, если бы она имела  такого критика, какого

видели в Гервинусе, именно как подтверждение Гервинусовской доктрины, то он,

Штраус,   был  бы  далек  от  того,   чтобы  в   подобном  "проблематическом

произведении"  искать заслугу "своего" Бетховена. "Ужасно то, - восклицает с

глубоким стенанием наш магистр,  - что у Бетховена  все наслаждения и охотно

оплачиваемое удивление должно пасть под влиянием подобного ограничения". Наш

магистр действительно  любитель граций; они-то ему  и рассказали,  что шли с

Бетховеном  лишь небольшое пространство,  и что затем он опять потерял их из

виду...  "Это недостаток,  - восклицает  он, - но разве  можно было думать и

верить, что  именно он  явится  еще  и  преимуществом?"  "Тот,  кто проведет

музыкальную мысль  без труда и не переводя духа, исполнит и более трудную, и

осущ5ествит более сложную (стр. 355, 356)". Вот так признание, и, правда, не

только  относительно  Бетховена, но само  по себе  признание  "классического

прозаика"; его, известного автора, не спускают с рук грации; во все времена,

начиная с игр и легких забав, штраусовских забав, и кончая  самым серьезным,

штраусовским серьезным, они, не смущаясь ничем, остаются при нем.

    Он, классический художник, легко и играючи несет свое бремя,  тогда как

Бетховен выбивается из сил.  Он,  как  кажется, забавляется  своим бременем;

разве же можно подумать, что  это недостаток? Конечно, это может быть только

у тех,  кто считает странное -  гениальным, бесформенное -  возвышенным,  не

правда ли, веселый любимец Граций?

    Мы не порицаем  никого  за  те произведения, которые он творит  в  тиши

своей  каморки  или  в  новом,  исправленном  раю,  но  из  всех  возможных,

произведение  Штрауса,  самое  удивительное, потому что он созидает себя  на

маленьком  жертвенном  очаге,   на  который  он  бросает  самые   выдающиеся

произведения немецкой нации, чтобы их дымом кадить своим кумирам. Представим

себе, что было  бы, если бы случайно "Eroica", Пасторали  и Девятая симфония

были бы поручены во  владение нашему  служителю граций, и  если бы только от

него  зависело  сохранить  картину  художника  в  чистоте,  удалив  подобные

"проблематические  произведения". Кто может сомневаться, что он бы не сжег и

их?

    Так  поступают  постоянно Штраусы нашего времени:  они желают  знать  о

любом художнике лишь постольку,  поскольку он касается их домашнего обихода,

а в противном случае  признают только курение фимиама и сожжение ароматов. В

этом им должна быть предоставлена свобода, но самое удивительное заключается

в том,  что общественное мнение об эстетике так бесцветно,  шатко и  в то же

время так заманчиво, что оно без протеста позволяет, чтобы подобная выставка

самого жадного филистерства нравилась;  оно  не чувствует всего  комизма той

сцены, когда маленький неэстетический магистр сидит в  роли судьи Бетховена.

Что   же   касается   Моцарта,  то,  в   данном  случае,   следует  признать

действительным то, что Аристотель говорит  о Платоне: "Даже  хвалить его  не

должно  быть дозволено дурному". Однако, в  этом  отношении  утрачен  всякий

стыд, как у  публики, так  и  у магистра; ему позволяют  не  только  открыто

открещиваться от величайших  и  чистейших  проявлений германского гения, как

будто  бы  он увидел  что-то  скверное  и безбожное,  но даже  радуются  его

неуязвимым признаниям и исповедованию грехов,  в особенности когда он кается

не в тех грехах, которые он совершил, а в тех, которые должны были совершить

великие  умы.  Ах, если  на  самом  деле  наш  магистр прав?! -  думают  его

почтенные читатели, находясь, между прочим, в припадке сомнения;  а он сам в

эту  минуту  присутствует  там,   посмеиваясь,  глубоко  уверенный  в  себе,

произносит важные речи, проклинает и  благословляет, сам снимает перед собой

шляпу  и  каждую секунду готов сказать то, что сказала  герцогиня де-Ла-Форт

госпоже де-Сталь: "Я должна признаться, мой милый друг, что  никто не бывает

постоянно так прав, как я!"

       "6"

    Труп - это прекрасная  идея для  червяка, а червь  - страшная идея  для

всего живого. Черви представляют себе рай  в виде  жирного тела,  профессора

философии в отыскивании  внутреннего  смысла  идей Шопенгауэра и  пока будут

существовать  грызуны, будет существовать рай и для них.  Поэтому наш первый

вопрос будет  таков: как представляет себе последователь новой  религии свой

рай?  Ответ  на  него  следующий.   Штраусовский  филистер  распоряжается  в

произведениях  наших великих писателей  и виртуозов  так, как червь, который

живет - разрушая, удивляется - пожирая, и молится - переваривая пищу.

    Теперь следует наш второй вопрос.

    Где  обитает  тот  подъем духа, которым  наполняет новая религия  своих

верующих?  И на  этот  вопрос  был бы  готовый ответ, если бы  подъем духа и

нескромность были бы одно и то же, потому  что тогда у Штрауса не было бы ни

малейшего недостатка  в действительном и настоящем мужестве мамелюка, и  эта

достойная скромность, о которой Штраус  говорит в  вышеприведенном отрывке о

Бетховене, есть только стилистический, а не моральный оборот. Штраус попутно

принимает  участие  в  смелых  подвигах,  на   которые  отваживается  всякий

прославленный  победами  герой;  все  цветы распускаются лишь для  него, для

победителя, и он хвалит солнце за то, что оно вовремя  освещает  именно  его

окна. Даже старую почтенную вселенную он не оставляет без похвалы, как будто

бы этою похвалой она  была  освещена  впервые и  с этих пор должна двигаться

вокруг одного только центрального  атома - Штрауса. Вселенная,  учит он нас,

это машина с железными шестернями, тяжелыми молотами  и  толчеями, но "в ней

движутся не  только  бездушные колеса,  но льется и смазывающее  масло,  как

смягчение страданий (стр.  365)". Вселенная не сумеет  выразить,  рьяному на

образы магистру, свою благодарность за то, что он не нашел лучшего сравнения

для  похвалы ей, раз уж  она заслужила похвалы Штрауса. Как же называется то

масло, которое, по каплям, истекает на  молоты и толчеи машины? Как печально

было бы для работника узнать, что это масло изливается и на него в то время,

как машина задевает его.  Предположим,  что эта картина неудачна, тогда наше

внимание привлекает  другое явление, которое Штраус старается пустить в ход,

чтобы  удостоверить,  как  именно  он относится  к вселенной,  явление,  при

котором  у  него  на устах  является фраза Гретхен:  "Любит?", "Не  любит?",

"Любит?"...  Если  при этом  Штраус не  обрывает  лепестков  цветка  или  не

отсчитывает  пуговицы на  своем сюртуке, то что  он делает, по  меньшей мере

невинно, хотя может быть, и для этого нужна некоторая доля мужества. Штраус,

желая узнать на опыте, омертвело и расслаблено ли его чувство к вселенной, к

этому "все" или нет, сам себя  колет,  потому что он знает, что можно колоть

иглой  любой  член  без  боли  в  том  случае,  если  он  омертвлен  и  стал

расслабленным.  Собственно говоря, он  совсем и не колет  себя, но  выбирает

другой   более  действительный  способ,   который  он  так   описывает:  "Мы

разоблачаем Шопенгауэра, который при всяком удобном случае бьет нашу идею по

лицу".  Так как  идея  сама по себе, эта  прекраснейшая Штраусовская  идея о

вселенной, не имеет лица, а имеет его тот, кто является выразителем идеи, то

весь  способ  состоит  из одного только  следующего действия: Штраус  "бьет"

Шопенгауэра и  даже разоблачает, за что,  в данном  случае,  Шопенгауэр бьет

Штрауса  по лицу. Теперь в свою очередь реакция происходит со Штраусом,  но,

уже "невинная",  именно,  он  снова обрушивается  на Шопенгауэра, говорит  о

бессмыслицах, клевете, безбожии  и объявляет даже приговор,  что  Шопенгауэр

никому  не послужил назиданием. В результате эта  перебранка  кончается тем,

что  "мы требуем для  нашей вселенной того  же благочестия,  какого  требует

верующий старого стиля, для своего Бога", - одним словом "он любит". Да, наш

любимец грации  делает себе жизнь тяжелой,  но он  храбр, как мамелюк,  и не

боится не только черта, но и Шопенгауэра.

    Сколько   целебного  бальзама  употребляет  он,  если  такие  процедуры

происходят  часто.  С другой стороны  мы  понимаем, как  должен быть  Штраус

благодарен  Шопенгауэру,  который щекотливо  льстит  ему, колет  его и бьет.

Поэтому  нас  вовсе  не  поражают  в нем выдающиеся  проявления  милости.  В

сочинениях  Артура Шопенгауэра  необходимо  только  перелистывать  страницы,

хотя,  с другой стороны, приносит пользу не одно только перелистывание, но и

серьезное  изучение  и  т.д.".  Кому,  в  конце  концов, говорит  эта  глава

филистеров, на которого можно указать, что он никогда не изучал Шопенгауэра,

о  котором сам Шопенгауэр, в свою  очередь, должен был сказать:  "Это автор,

который не заслуживает, чтобы его перелистывали, не говоря уже об изучении".

По-видимому,  Шопенгауэр  попал  ему  не  в бровь, а  в глаз,  он  старается

освободиться от него,  сам же ему надоедая.  Чтобы мера наивных  похвал была

полна, Штраус позволяет себе рекомендовать себе старого  Канта.  Он называет

"Всеобщую историю  и теорию неба", изданную в 1755  г., сочинением, "которое

мне казалось не меняя ярким, чем его позднейшая критика чистого разума. Если

в  этом сочинении  следует  удивляться  глубине взгляда, то в  том сочинении

обширности  кругозора; если  мы  в одном  сочинении имеем  старика,  который

прежде всего должен бороться за безопасность обладания знаниями, то в другом

является  перед  нами  человек,  который с полным мужеством  идет  навстречу

духовному  изыскателю  и  завоевателю". Этот  приговор Штрауса  относительно

Канта  казался  мне не менее скромным, чем первый  относительно Шопенгауэра:

если здесь мы имеем главу, который должен бороться  за право  высказать даже

такой мягкий приговор, то там мы  встречаемся с известным прозаиком, который

с полным мужеством и даже невежеством высказывает похвалы Канту. Как раз тот

невероятный  факт,  что  Штраус  не умел ничем  воспользоваться из  "Критики

чистого  разума" Канта  для  своего Катахезиса  новейших идей  и то, что  он

повсюду  говорит  в  угоду  грубому  реализму,  принадлежит  к   выдающимся,

характерным  чертам этого нового Евангелия, которое, впрочем, обрисовывается

только   как   результат   продолжительных   исторических   и   естественных

исследований, приобретенных  без труда.  Вместе с  тем, он сам отрекается от

философского элемента. Для  главы филистеров и  для его  "мы"  не существует

никакой  философии   Канта.  Он  не  может  понять,  в  чем  состоят  основы

идеализации, что такое  относительный смысл всех знаний и рассудка. С другой

стороны,  именно  самый  разум  должен был ему подсказать,  как  мало  можно

заключить о данном факте,  следуя одному разуму. Справедливо  можно сказать,

что в известном возрасте люди  не могут понимать Канта, в  особенности, если

подобно  Штраусу, они в своей ранней молодости поняли мудреца-гиганта Гегеля

или, по  крайней мере, хвастают, что поняли. Тогда, конечно, следует взяться

за Шлейермахероа, который, как  говорит Штраус, обладал даже слишком большим

остроумием. Штраусу не понравится,  если  я скажу ему,  что  он находится  в

очень  дурной  зависимости  от Гегеля  и  Шлейермахера, и  что его  учение о

вселенной  и способ оценки вещей и его искривление позвоночного столба перед

немецким благоденствием, и прежде всего бесстыдный оптимизм филистера должны

быть объяснены ранними дурными влияниями в юности, привычками и болезненными

явлениями. Кто хоть раз заболел Гегелем и Шлейермахером, тот  никогда больше

не  вылечится.  В  книге  его  признаний  есть  одно  место, в  котором  его

неизличимый оптимизм  раскрывается с  истинно-праздничной  приятностью. Если

мир есть вещь, говорит  Штраус, лучше которой не было ничего, то существует,

конечно, и мысль философа, которая образует частицу этого мира, мысль, лучше

которой нельзя себе ничего представить. Философ-оптимист не замечает, что он

прежде всего объясняет мир, как дурно выраженную мысль, но если мысль о тои,

что мир  выражен дурно, есть  мысль дурная, то  тогда мир вещь много лучшая.

Оптимизм может  облегчить  свою  задачу  согласно известным  правилам, тогда

положения Шопенгауэра  о том, что боль и оскорбление играют в  мире  большую

роль,  совершенно  уместны.  Но  каждая истинная  философия по необходимости

оптимистична,   потому  что  иначе  она  сама  лишала  бы  себя   права   на

существование. Если эти опровергающие доводу Шопенгауэра не то же самое, что

в другом  месте Штраус называет  "опровержением, сопровождаемым ликованием в

высоком зале",  в  таком  случае  я  совсем  не понимаю  этого  театрального

оборота,  которым  он  пользуется  для  своего  опровержения.  Оптимизм  уже

облегчил  себе свою  задачу, но с умыслом. Но в  том-то и состояло искусство

поступить  так,  будто  ничего  не стоило  опровергнуть  Шопенгауэра  и так,

играючи,  выполнить  эту  задачу,  чтобы  три  грации  каждую  минуту  имели

возможность насладиться  видом  играющего  оптимиста. Именно то должно  было

быть  показано  на  деле,  что  нет  никакой  надобности  принимать  всерьез

подобного  пессимиста:  следовало  доказать  неопровержимыми софизмами,  что

такая  нездоровая  и безуспешная философия,  как Шопенгауэровская,  не имеет

никакого основания, но должна только тратить слова и красивые  выражения.  В

таких местах становится  понятным объяснение Шопенгауэра, а  именно, что его

оптимизм там, где он  представляет одни только  бессмысленные фразы,  такого

рода, что не дает решительно  ничего кроме  слов и абсурдов,  даже по мнению

тупиц, но и кажется бездушным способом  мышления,  язвительной насмешкой над

человеческими страстями, которым нельзя подобрать названия.

    Когда филистер приводит все это в систем4, как  Штраус, то он  от этого

приходит  к безбожному  образу  мыслей,  т.е.  к  бессмысленному  учению  об

удобстве его "я" или его "мы" и возбуждает негодование.

    Кто,  например,  решился  бы прочесть  без  гнева  это  психологическое

объяснение?

    Ведь действительно видно, что оно  могло возрасти только на корнях этой

безбожной теории об  удобствах.  "Бетховен  никогда не решился  бы  написать

текста подобного Фигаро или Дон-Жуану. Разве сама жизнь не насмеялась бы над

ним за то, что  он так  свободно смотрел  на вещи,  так легко обходился бы с

человеческими  слабостями".   Чтобы  привести  более  сильный   пример  этой

безбожной вульгарности  образа мыслей, достаточно одного  намека на  то, что

Штраус  не  может  никаким  образом  иначе   объяснить   себе  плодотворного

стремления  к  унижению  и направлению аскетической святости, как пресыщения

половыми удовольствиями всех родов, вышедшим уже из пределов и вызванным ими

омерзением.

    "Персы  называют   это  bidamag  buden,  а  немцы  katzenjammer",  так,

нисколько  не стыдясь, цитирует сам Штраус,  мы же на  минутку  уклоняемся в

сторону для того, чтобы преодолеть отвращение.

       "7"

    На деле  наш глава  филистеров храбр,  а  на словах и  повсюду,  где он

думает вознести  свое гордое "мы" подобною храбростью, даже  безумно  храбр.

Это мы  еще  все снесем для того, чтобы изучить личное мужество, которым так

даровит  наш классический филистер Штраус.  Выслушаем хотя бы его признание:

"Конечно  неприятная и неблагодарная обязанность говорить прямо миру то, что

ему в меньшей  мере  хотелось бы выслушать. Мир всем распоряжается и  щедрой

рукой,  как знатные  господа, берет и раздает до тех пор, пока у  него есть,

что раздавать,  но если кто-нибудь считает все статьи и подведет всему итог,

то  мир обходится с ним как с  нарушителем покоя.  Именно  к  этому же давно

влекло меня мое душевное, нравственное  чувство". Подобное  духовное чувство

можно все-таки назвать мужественным, все же остается сомнение, натурально ли

и  врожденно ли подобное мужество, или оно выученное и искусственное.  Может

быть,  Штраус только  с течением времени  привык  быть  подобным нарушителем

порядка по призванию, пока он воспитывал в себе всестороннее мужество. Тогда

понятно природное малодушие, которое свойственно филистеру. Эта трусость,  в

особенности, выражается в отсутствии последовательности и тех скачках, чтобы

выразить которых нужно известное мужество. Она гремит как гром, но атмосферы

не  очищает.  Филистер  не  переносит  ее  на  постепенное действие,  но  на

постепенные фразы и выбирает их как  можно оскорбительнее и пускает в дело в

грубых и  резких выражениях то, что накопилось у него энергии и  силы. После

того, как он скажет слово, он гораздо трусливее того, кто ничего не говорил,

даже  тени его поступков и этика  показывают,  что он герой  слова  и что он

избегает всякого такого положения, в  котором необходимо от слов  перейти  к

суровой деятельности.  Он заявляет, с  достойной удивления смелостью, что он

ведь не Христос, "что он не хочет никоим образом нарушать мира". Ему кажется

несоответственным основать общество для того,  чтобы  разрушить  общество, в

чем  нет   ничего  несоответствующего.   С   уверенным   жестоким   чувством

удовольствия  он зарывается в недоступную  теорию  нашего  происхождения  от

обезьяны  и  ценит Дарвина, как  одного из самых  великих  благодетелей рода

человеческого, но мы  со стыдом видим, что его этика построена  так, что  не

вызывает вопроса, "каким образом  постигаем  мы свет".  В данном случае  ему

хотелось  показать  свое  природное мужество, потому что здесь он должен был

стать спиной  к  своему  "мы" и имел возможность храбро уйти  от войны  и от

преимуществ силы нравственных обязательств жизни, которые должны иметь  свое

начало в непоколебимом внутреннем уме подобном уму Гоббса, или в совершенной

иной, высокой любви к правде, а не  в таких умах, которые в сильных выходках

прорываются  против  духовенства.  Это потому,  что с подобной  настоящей  и

проведенной  в  жизнь  дарвиновской этикой  можно восстановить  против  себя

филистера,  которого, при данных обстоятельствах, имеют  на  своей  стороне.

Всякое  видимое  явление,  говорит  Штраус,  есть  самоуверение  в  единстве

согласно идее о роде. Следовательно, отчетливо и осязаемо передать это можно

следующими  словами: живи  как  человек,  а  не как обезьяна  и  тюлень. Это

приказание, к сожалению, совершенно непригодно  и бессильно, потому  что под

общее понятие человека подходит все самое различное, например, и патагонец и

магистр Штраус, и еще потому, что никто никогда  не осмелится сказать так же

убедительно: живи как патагонец и как магистр Штраус. Так как никто не хотел

бы предъявить притязания  - живи как гений,  т.е.,  как  идеальное выражение

понятия - человек, и не будь ни патагонцем, ни магистром Штраусом, то как бы

нам  не пришлось пострадать  от назойливости  ищущих  гениальности  глупцов,

оригиналов, которые  растут в Германии  как  грибы,  на  что  уже  жаловался

Лихтенберг, и  которые с диким криком  требуют от нас, чтобы мы выслушали их

исповедование  новой веры. Штраус  еще не знает,  что люди никогда  не могут

представить  понятие  более  видимым  и  реальным,  и  что  насколько  легко

проповедовать нравственность, настолько  трудно  установить ее.  Скорее, его

задачею  должно  было  бы доказать и  развить  на  основании теории  Дарвина

проявление  человеческой доброты,  милосердия, любви и самоунижения, которые

теперь  видимы  в  фактах,  для  того,  чтобы   одним   скачком  перейти  от

доказательства  к  повелению  и  избежать  вопросов.  При  этом  скачке  ему

приходится  перескочить  через  основное  положение,  высказанное  Дарвиным,

вследствие его  легкомыслия:  "Не забывай ни на минуту, -  говорит Штраус, -

что ты человек, а вовсе не какое-то, лишенное сознания, существо; ни на одну

минуту не забывай,  что  все  подобные  тебе люди во  всех своих  личностных

особенностях  то  же  самое,  что  и  ты,  и  что  они  обладают  такими  же

потребностями, недостатками и претензиями,  - вот в чем заключается сущность

нравственности". Но  откуда  звучит это приказание? Как может высказать  его

человек, когда  он,  согласно  Дарвину,  есть  некоторое  существо,  которое

развивается до  высоты человеческой  по совершенно иным законам, именно  как

раз  потому,  что, во-первых, он  каждую  минуту может  забыть, что все  ему

подобные существа могут иметь на что-либо права, а, во-вторых, потому что он

при  этом  может  почувствовать  себя  чем-то  более  сильным и доводить  до

совершенного  уничтожения  другие  типы, с более слабой организацией. Штраус

должен бы принять за основание,  что никогда два существа  не бывают  вполне

похожи  друг  на друга и что все  развитие человека  от ступени животного до

высоты культурного  филистера зиждется на основании  закона  индивидуального

различия.  Однако,  ему  ничего  не  стоит  объявить  совершенно  противное:

"Поступай так, как будто нет никакого индивидуального различия!"

    Где же тогда учение  о  нравственности, господин Штраус-Дарвин?! И куда

именно  девалось мужество?  Затем мы получаем новое  доказательство того, до

чего доходит это мужество  в противоречиях самому себе?  Штраус  продолжает:

"Не забывай ни на одну минуту, что ты и  то  "все", что ты находишь в себе и

вокруг  себя  правдивого,  совсем не  обломки, соединить которые нельзя,  не

дикий хаос атомов и случайностей,  но все это идет  из одного первоисточника

жизни, разума и добра, следуя вечным законам, -  в этом заключается сущность

религии". Из этого "первоисточника" иногда проистекает всякая гибель, всякое

безрассудство, все  дурное, и  этот первоисточник Штраус называет вселенной!

Как может быть это достойно религиозного почитания, как  можно  говорить  об

этом, произнося рядом имя Бога, как сейчас это делает Штраус  в пункте  365,

если  все  это  имеет такой  противоречивый и  заносчивый  характер?  Штраус

говорит: "Наш Бог не принимает нас извне прямо на свое лоно (Здесь, конечно,

как противоположность, мы ожидаем нечто весьма удивительное, именно взять на

свое лоно - изнутри!), но открывает нам источник утешения в нашем внутреннем

"я".  Он  показывает  нам, что  хотя совпадение и есть бессмысленный владыка

мира,  но  необходимость, или, иначе  говоря, сцепление причин в мире, это -

тот  же  разум" (это  изворотливость, которую не  замечают только эти  "мы",

потому  что  они  увлечены  гегелевским поклонением  чистому  разуму,  иначе

говоря, обоготворением успеха).

    "Он учит  нас познавать, что требовать исключения в уничтожении хотя бы

единственного закона  природы  - это  значит  требовать  полного уничтожения

всего".  Напротив,  господин  магистр,  честный  естествоиспытатель верит  в

безусловное соответствие  законов  природы, не высказывая ни малейшего слова

об  этическом  и  интеллектуальном  достоинстве этих законов.  При  подобном

взгляде  он  должен  был  бы  признать  величайший  акт  антропоморфического

рождения сущностью, незаключенной в рамках дозволенного,  однако в том самом

месте, где честный естествоиспытатель слагает с себя всякую ответственность,

Штраус невинно производит  "обратное  действие" для того, чтобы "религиозно"

украсить нас своими собственными  перьями на  основании естественных  наук и

бесчестно с научной точки зрения; он принимает на веру, что все происходящее

имеет  величайшее  интеллектуальное достоинство и,  таким  образом, устроено

абсолютно разумно и целесообразно и так, что заключает в самом себе признаки

вечного  блага.  Таким образом, он вполне пользуется учением о  космогонии и

вредит  тому,  кто  занимается  только  изречением  феодицией  и кто  должен

представить все  бытие  людей  как  исправительную  меру  или как  блаженное

состояние.  В  этом  пункте, в  подобном  затруднительном положении,  Штраус

допускает даже метафизическую гипотезу, самую ужасную, какая только является

невольной пародией слов Лессинга. Другое  известное  выражение Лессинга (так

гласит пункт  214): "Если Бог с правой стороны имеет всю  правду,  а с левой

только живое влечение к тому, что представляется ему исходом  из постоянного

заблуждения, то Господь должен пасть на свою левую сторону и предложить себе

все  ее содержание".  Это  выражение Лессинга  всегда причисляли  к  лучшим,

которые  он нам  оставил. В  этом  выражении  нашли  гениальный  отклик  его

неутомимой  деятельности и  стремления к  удовольствию. Лично  на  меня  это

выражение  производило  совсем особое влияние, потому  что я всегда различал

среди его субъективных понятий еще и  неясный объективный смысл.  Потому что

разве  в этих словах  мы не находим  ответа  на грубые слова  Шопенгауэра  о

зломыслящем Боге, который  не сумел сделать  ничего лучшего, как  снизойти в

этот жалкий  мир? Кто же был творцом по мнению  Лессинга, если он  предпочел

спокойному  обладанию борьбу? Итак, действительно, тот Бог, который содержит

в себе вместе  со  стремлением к правде  постоянное  заблуждение,  и подобно

Штраусу, робко уклоняется в левую сторону, чтобы сказать ему: "Возьми ты всю

правду". Если  бы Бог  и  человек были  так злономеренны,  то  это тот самый

штраусовский Бог, который обладает способностью впадать в заблуждения  и тот

же   штраусовский  человек,   который  должен  исправлять   эту   любовь   к

заблуждениям; в этом конечно,  "услышано указание  на бесконечную важность".

Вот  здесь  то  и  истекает штраусовское  универсальное масло,  здесь  можно

догадаться о  разумности всякого бытия и законов природы! Правда ли? Разве в

этом  случае,  как   однажды  выразился  Лихтенберг,  наш  мир  произведение

упорядоченного существа, которое недостаточно верно поняло положение  вещей,

не  есть  ли  первая попытка,  образец, по  которому  будут еще творить. Сам

Штраус должен бы был  тогда  признаться, что наш  мир не арена для разума, а

заблуждение,  и   что  вся  закономерность   не   содержит   в  себе  ничего

утешительного, потому что  все законы даны одним заблуждающимся  Богом и еще

заблуждающимся  ради собственного удовольствия.  Действительно, это было  бы

дивное  зрелище, увидеть Штрауса как метафизического строителя,  созидающего

облака. Но  для кого будет устроено  это зрелище? Для этих  гордых и веселых

"мы"  для того, чтобы  не исчез их юмор. Может  быть они объяты страхом пред

могучей  и незнающей  пощады работой  колес  мировой  машины и  дрожа просят

своего вождя о помощи. Поэтому Штраус  и изливает "масло", поэтому отводит в

сторону  на  веревочке  Бога,  пришедшего  в  заблуждение   из-за  страстей,

поэтому-то  он и разыгрывает  чуждую ему роль метафизического строителя. Все

это он делает потому  что последователи боятся его, да и он сам боится себя,

и  здесь-то лежит предел его мужества, отделяющий  его от этих  его "мы". Он

даже  не  осмеливается  честно  сказать  им:   "Я  освободил  вас  от  Бога,

приносящего помощь и сострадательного, вселенная это  только  могучая работа

колес;  смотрите,  как бы  ее колеса вас не  раздавили".  Он этого не  смеет

сделать, но должен  вывести на  сцену  еще пугало, именно метафизику. Но для

филистера  метафизика  Штрауса  приятнее  христианской,  а  представление  о

заблуждающемся Божестве симпатичнее  идеи о Божестве творящем  чудеса. И это

происходит потому, что сам филистер заблуждается, но при этом не сотворил ни

одного чуда.

    На том же самом основании ненавистен филистеру гений, потому что именно

он  по  праву и  призван  творить  чудеса. Познакомиться с ним  поучительно,

главным образом, потому  что в одном  месте Штраус  выставляет себя отважным

защитником  гения,  в  особенности  аристократической  натуры великого  ума.

Почему же? Из страха и даже из страха перед социал-демократами. Он ссылается

на Бисмарка и Мольтке, "величие которых тем не менее может быть умалено, чем

более выступает оно из пределов осязательных поступков. В  этом случае самые

упорные  и  самые рьяные из  их помощников должны приспособиться и взглянуть

вверх, хотя  бы для того, чтобы  их  взгляд обнял великие фигуры  только  до

колен".  Может быть,  вы, господин магистр,  желаете  дать социал-демократам

руководство,  каким образом  относиться даже к их  следам?  Доброе  желание,

давать  подобные советы  всюду  имеет  успех  и,  чтобы последователи  этого

направления могли  увидеть выдающихся личностей  "хотя бы до колен", им  уже

надо согнуться. "И  в  области наук  и  искусств",  - продолжает  Штраус,  -

"никогда не  будет недостатка в  государях-созидателях, которые дадут работу

возницам и даже целой массе их". Хорошо, а если созидают извозчики? Бывают и

такие случаи, господин метафизик, - тогда государям приходится смеяться.

    На самом  деле это унижение,  происходящее от заносчивости и  слабости,

смелые   слова  и  трусливое  стремление  к  личному  удобству,  это  точное

взвешивание  того,  согласно  каким законам  следует  противопоставить  себя

филистеру,  чем  можно его приласкать; этот недостаток характера и силы, при

кажущемся характере  и силе; этот  недостаток рассудка при всей  чопорности,

происходящей от недостатка рассудительности и  зрелого опыта, все это и есть

то, что я  ненавижу в  этой  книге. Когда я думаю, что эта  книга попадает в

руки  молодых людей, и что они могут придавать ей огромную важность, тогда я

печально  отказываюсь от надежды на  их будущее. Это  исповедь  несчастного,

лишенного надежды и ненавидящего правду филистерства, должна быть отпечатком

тех  многих тысяч "мы",  о которых  говорит Штраус, а эти  "мы"  могут  быть

отцами  следующего   поколения.   У   каждого  могут   быть   самые   темные

предположения,  у всякого, кто желал  бы  помочь следующему поколению в том,

чего  не  имеет  настоящий  век  действительной  немецкой  культуры.  Такому

человеку  все кажется  покрытым  мерзостью  запустения,  все звезды  кажутся

темными, каждое увядшее дерево, каждое запущенное поле  взывает к нему: "Нет

больше  плодов, все погибло".  Здесь  нет  больше  весны,  следует  прийти в

отчаянье, как пришел в отчаянье молодой Гете, когда в печальную, проникнутую

атеизмом полночь,  взглянул в "Systeme  de la  nature".  Ему показалась  эта

книга  настолько  мрачной, химерической и смертоносной,  что для него стоило

страшных усилий выдержать ее  направление,  и  она привела его  в  ужас  как

привидение.

       "8"

    Итак,  мы достаточно уже  изучили небо и  мужество последователя  новой

веры  и  теперь можем поставить  последний  вопрос. Каким образом пишет  он,

Штраус, свои Религиозные акты?

    Тот, кто строго и без предвзятого мнения может ответить на этот вопрос,

для  того  является  фактом,  что  штраусовская  настольная  книга немецкого

филистера  вышла  шестым  изданием. Для нас  же является в достаточной  мере

загадочным это явление, если приходится слышать,  что в ученых кругах и даже

в немецких университетах книгу этого оракула приняли очень радушно. Студенты

приветствовали ее как канон для  великих умов. Профессора не опровергали ее,

а кое-где находили ее даже евангелием  ученого. Сам Штраус дает  понять, что

его книга  признаний  не должна быть  принята  к сведению только  учеными  и

образованными  людьми,  но   мы  держимся  того  мнения,  что  она  касается

преимущественно ученых, чтобы как в зеркале показать им их жизнь, как они ее

проводят.  В том-то и весь фокус: магистр  выставляет  себя с такой стороны,

будто бы рисует новое мировоззрение,  и его собственная похвала из  всех уст

возвращается на него же потому, что каждый может думать, что он судит о мире

и  жизни именно так  и  что Штраус именно  на нем  прочувствовал то,  что он

требует  от  будущего. Этим и объясняется  необыкновенный  успех этой книги.

"Так, - как гласит эта книга, - мы живем и проводим жизнь осчастливленные" -

восклицает  ученый навстречу ей и  радуется, что и другие радуются тому  же.

Хотя он относительно некоторых вопросов и думает иначе, чем Штраус, напр., о

Дарвине или о смертной казни, он все же относится к этому почти  равнодушно,

потому что он в общем чувствует безопаснее для себя дышать своим собственным

воздухом  и  слышать  отголосок  своего   голоса,  своих  потребностей.  Так

мучительно должно затронуть это всеобщее  заключение всякого истинного друга

немецкой культуры, так неумолимо строго должен  он объяснять подобный факт и

не бояться открыто высказать свое объяснение.

    Все  мы знаем обыкновенный способ нашего века обходиться  с наукою. Да,

мы  знаем его,  потому  что  сами живем и  поэтому-то  никто не  задает себе

вопроса,  какая  польза  может  быть  для культуры  при подобном отношении к

науке,  предполагая,  конечно,  что  всюду  на первом  плане находится самое

лучшее  стремление  и самое горячее желание работать  для  культуры.  Ведь в

самом  существе  стремящегося   к  знанию  человека   лежит   действительная

странность (совершенно  несоответствующая его личному виду).  Он лишает себя

счастья, как самый гордый праздношатающийся человек, как будто-бы само бытие

не  есть нечто самое  блаженное,  несомненное, но  твердое,  гарантированное

надолго  обладание. Ему кажется возможным обращать жизнь в вопрос,  ответ на

который в своем основании имеет силу лишь для того, кто застрахован на жизнь

в  лености. Вокруг него, наследника немногих  часов, неподвижно  поднимаются

самые  ужасные  крутизны, каждый шаг должен напоминать ему "куда? зачем? для

чего?" Но  его душа  расцветает,  если представляется случай считать пылинки

цветка и разбивать  на  дороге  камни, и он  всецело отдает этой работе весь

запас своего организма:  веселье,  силу и  желание.  Эта странность,  именно

человек,  стремящийся  к  науке,  эта  новость  в  Германии довела  людей до

страшной  торопливости,  как  будто   наука   -  это  фабрика,   где  каждая

просроченная  минута  влечет за  собой  штраф.  Теперь  человек  так  упорно

работает, как четвертая  степень рабства.  Его труд уже более не  занятие, а

гнетущая необходимость. Он не  сворачивает ни вправо,  ни влево, но проходит

мимо  всего  и  даже  мимо сомнений,  которые  носит в  себе сама  жизнь. Он

проходит   мимо   всего  с  тем  полувниманием  или  с  той   отвратительной

потребностью  к  отдыху,  которая  так  свойственна  исчерпавшему свои  силы

работнику. Итак он приступает теперь к культуре. Он поступает так, как будто

для него жизнь только покой, но недостойный покой. Даже во сне он не снимает

с себя ярма, как раб, которому и на свободе грезятся необходимость, работа и

побои. Наши ученые почти не отличаются (что конечно не говорит  в их пользу)

от   землепашцев,  которые  желают   увеличить  свое   небольшое  состояние,

перешедшее им по наследству, и которые целый день, с утра до ночи, погружены

в обработку  своего поля, в  хождении  за плугом  и понукании волов. Одно из

главных положений Паскаля состоит в том, что люди так упорно посвящают жизнь

занятиям и науке лишь для того,  чтобы  избегнуть гнетущих вопросов, которые

им навязывает  каждая минута уединения и всякий действительный досуг; именно

вопросов:  "зачем? куда? и  почему?". Нашим ученым, удивительным образом, не

приходит в голову вопрос, какую пользу приносит их работа, их торопливость и

их болезненное упоение. Ведь они трудятся не для того, чтобы заработать себе

на  хлеб или добиться почетного места. Нет, конечно нет!  Но  почему  же  вы

тогда трудитесь так, как нуждающиеся, как те, которым не хватает хлеба? Ведь

вы с жадностью и без разбора просто рвете  куски о стола науки, как будто бы

вы  голодны. Если  же вы, люди науки, обходитесь с  ней так, как работник  с

уроком, заданным ему его потребностями и жизненной необходимостью,  какая же

из  этого  выйдет культура,  которая  предназначена иметь форму вынужденных,

бездушных, бросающихся  туда  и  сюда  и  даже  трепещущих  знаний  и  ждать

освобождения в минуту ее  зарождения.  Для культуры ни кто не имеет времени,

какое же значение тогда может  иметь наука  и именно наука,  если у  нее нет

времени для культуры. Так  отвечают нам, но этот ответ  менее всего отвечает

на наш вопрос: куда, зачем и почему  все знания, если они не должны  вести к

культуре.  Мы видим, что в этом направлении, ученое сословие сделало уже шаг

вперед, так  как  такие плоские  книги, как штраусовская, мнят, что  они уже

сделали достаточно не  своем пути к  развитию культуры.  Ведь как раз  в его

сочинениях  мы  находим   отвратительную  потребность  к  возвышению  и  это

полувнимательное, беглое и прислушивающееся  вхождение в сделку с культурой,

философией и, главным образом,  с  серьезностью  бытия. Следует вспомнить об

обществе ученых, которое даже в том случае, если молчит ученое мнение,  дает

свидетельство   только  об   утомлении,   стремлении  к   рассеянности,   об

растерзанности мысли и о бессвязном  жизненном опыте. Когда  мы  слышим речь

Штрауса  относительно  жизненных вопросов, будь они о  браке, о  войне или о

смертной казни,  он пугает  нас полным недостатком  настоящего образования и

тем,  что  он недостаточно  проникся основой человечества. Все же основы его

положений подведены под размеры только книги и даже, в конце концов, газеты.

Литературные  воспоминания  заступают   место   действительных  положений  и

взглядов.  Аффектированное равновесие  и  старческая мудрость  в  выражениях

должны доказать нам недостатки смысла  и  зрелости мысли. Как верно все  это

противоречит духу  окруженной  суетой  высокого положения немецкой  науки  в

больших городах.  Как симпатично  должен говорить этот дух  тому направлению

ума, потому  что  именно  на эти государства более всего истрачено культурою

усилий, потому что именно относительно их стало невозможно насаждение новой;

насколько   здесь  суетливо  снаряжение  действующих   наук,  настолько  там

подчинение  тратам  превосходит сильнейшие. С каким  фонарем  следует искать

здесь человека,  который  был бы  способен на внутреннее самопогружение и на

чистую привязанность к гению, и который имел бы  достаточно силы и мужества,

чтобы  заставить дрожать  демонов, улетевших из нашего мира. Если смотреть с

внешней стороны, то, конечно, в этих государствах можно найти  все торжество

культуры и сравнить их со внушающими уважение инструментами цейхгаузов, с их

огромными орудиями и предметами  военного дела. Мы видим сооружения  и такое

упорное  старание, будто  бы нам нужно  было  бы  брать приступом  небо  или

доставать правду из  самых  глубочайших колодцев, и в то  же время на  войне

можно в высшей степени дурно употребить  эти машины.  Точно так же настоящая

культура  при своем победном шествии оставляет в стороне  эти  государства и

лучшими своими чувствами понимает, что там  ей нечего делать и слишком много

есть такого, чего должно  бояться, потому  что единственная форма  культуры,

которой  могут отдаться  труженики ученого  сословия с  горящими  глазами  и

притупленными  органами мышления, это культура филистеров, евангелие которой

проповедовал Штраус.

    Если мы только одно мгновение займемся разбором  главного основания той

симпатии,  связывающей  тесными узами сословие ученых  тружеников и культуру

филистеров,  то  мы  сейчас  же  выйдем  на  путь, который  приведет  нас  к

классически известному писателю Штраусу и затем к нашей главной теме.

    Эта культура, во-первых,  носит  отпечаток  мира и  не желает  изменять

ничего  существенного в  противоположном  течении  немецкой  образованности;

прежде  всего  она  серьезно  убеждена  в  единстве  всех  немецких  учебных

заведений,  гимназий  и  университетов,  не предстает  навязывать  их  и  за

границей, ни минуты не сомневается в том, что при помощи этой культуры можно

стать самым образованным и самым способным к суждению народом мира. Культура

филистеров  верит  в  себя, а поэтому и во  все методы и  средства,  которые

находятся в ее распоряжении.

    Во-вторых,  она влагает самый величайший приговор относительно вопросов

культуры   и  вкуса  в  руки  ученого  и  сама  толкует   себя,   как  вечно

произрастающее  собрание   мнений  относительно   искусства,  литературы   и

философии. Ее задача принудить ученого высказать  свое положение; затем  она

их  смешивает,  процеживает  или  систематизирует,  чтобы потом  преподнести

немецкому народу, как целебное лекарство. То, что возрастет вне этого круга,

то  будет  с  тех  пор  выслушиваться  с  полусомнением  или вовсе  не будет

выслушиваться,  будет  замечаться  или  не   замечаться  пока,  наконец,  не

прозвучит из храма, в котором должна быть скрыта традиционная непогрешимость

вкуса, благоприятный голос того, кто носит в себе характер родового понятия.

Только с этого времени общественное мнение будет обладать одним лишним и как

тысячеголосное эхо  повторять  голос  одного.  На самом же деле относительно

эстетической  непогрешимости,  которая  заключается   в  каком-то   храме  и

принадлежит только одному, дело  обстоит  так, что  до  тех  пор  можно быть

уверенным  в  отсутствии  вкуса,  бессмысленности  и  эстетической  грубости

ученого,  пока  он не  доказал противного. И только немногие  могут доказать

противное. Это происходит оттого,  что очень  немногие, после того,  как они

принимали участие  в  состязании и за наличные науки, - состязании,  которое

заставило их  только  запыхаться  и вспотеть,  - могут  и  заключать  в себе

мужественный  и  успокаивающий вид борцов  культуры только тогда,  когда они

овладели   этою    способностью    видеть,   способностью,   которая   может

охарактеризовать само  состязание как варварство.  Поэтому-то  эти  немногие

должны жить в противоречии.  Что они могут предпринять  против обличенной  в

известную форму веры бесчисленных людей, которые сделали общественное мнение

всецело своим покровителем и со своей  стороны поддерживают себя этой верой?

Какая  может  быть  помощь,  если  один  только  человек  осмелится  открыто

выступить  против  Штрауса, когда очень многие подают голос за  него, и если

совращенная  ими  с   пути  истины   масса   выучилась   домогаться  сонного

филистерского напитка магистра так, что за одним идут шестеро.

    Если мы, не принимая в соображение дальнейшего, предположим,  что книга

Штрауса,   в  глазах  общественного   мнения,  одержала  верх   и   что   ее

приветствовали как победителя, то пожалуй, ее автор обратит наше внимание на

то, что  различные  суждения о его  книге, появившиеся в современной прессе,

носят  совершенно неединодушный характер и в самой  меньшей мере  безусловно

благосклонный  характер, и  что  он сам  должен  был  протестовать  в  своем

послесловии против враждебного временами тона  и  против  слишком  смелой  и

вызывающей манеры этих газетных борцов.

    Но как же  может  общественное мнение  высказывать  свой  отзыв о  моей

книге, так  говорят нам,  когда,  несмотря ни на что, всякий журналист может

объявить меня опальным и бранить  сколько ему угодно. Это противоречие легко

опровергнуть,   раз  только   в   книге   Штрауса  различать   две  стороны:

теологическую  и писательскую. Только эта последняя часть  книги затрагивает

культуру. Со стороны своей теологической окраски он стоит вне нашей немецкой

культуры и пробуждает симпатии различных теологических партий и даже каждого

отдельного немца,  если тот  по  натуре принадлежит к теологической секте, и

открывает свое, может  быть, странное, но личное верование только для  того,

чтобы иметь  возможность не согласиться со всяким  иным верованием. Но стоит

только прислушаться к тому, что  говорят о Штраусе все эти теологи-сектанты,

раз только речь зайдет о писателе-Штраусе: тотчас  же затихает теологический

шумный  диссонанс  и в  чистом звуке,  который  звучит  как бы из уст одного

существа, слышно:  "Все-таки он классический писатель". Каждый человек, даже

самый заядлый, говорит  писателю в лицо все самое доброжелательное, будь это

даже одно слово о его почти лессинговской логике  или красоте, изяществе или

о  пригодности  его  эстетических  взглядов.  Как  книга,  это  произведение

Штрауса, мне  кажется, отвечает  почти идеалу книги. Противники  ее теологи,

хотя  бы даже они говорили насколько  возможно  громко, представляют из себя

лишь  частицу всей публики; и  Штраус, в  противоположность им, будет  прав,

если утверждает: "Сравнительно со многими тысячами моих  читателей - дюжина,

другая  моих открытых прорицателей, это незаметное  меньшинство, и им  будет

трудно  доказать,  что  они безусловно  верно толкуют первых. Если в  данном

случае слово принадлежит совершенно несогласным, то согласные довольствуются

как бы  молчаливым  согласием. Таково уже свойство обстоятельств, которое мы

все   знаем".   Итак,  несмотря   на   досаду,   причиняемую   теологическим

исповеданием,   которую   Штраус   мог   возбудить   кое-где,   относительно

писателя-Штрауса, даже  при  самых фанатичных противниках, для  которых  его

голос звучит  подобно голосу  зверей  из пропасти, господствует  единодушие.

Поэтому-то  толкование,   которое   Штраус  узнал  при  помощи  литературных

приспешников теологических  партий, не доказывает ровно ничего против нашего

заключения о том, что филистерская культура отпраздновала свой триумф.

    Следует прибавить, что образованный  филистер  в среднем на один градус

менее  чистосердечен,  чем  Штраус,  или,  по  крайней  мере,  при  открытых

демонстрациях  держится более  сзади. Тем  более  правдоподобна кажется  ему

откровенность во всяком  другом:  дома  и среди подобных ему он  даже громко

рукоплещет  и  шумит  и только письменно не хотелось бы  ему  сознаться, как

именно  близко  его сердцу  все, что  говорит Штраус. Однако,  есть все-таки

что-то робкое, как мы это видим на деле, у  нашего  образованного  филистера

даже  в самых его горячих симпатиях, и именно то, что Штраус именно на  один

градус менее робок, делает его вождем, в то время как с другой стороны, и он

имеет известную  границу своего мужества. Когда бы он преступал ее,  как это

делает Шопенгауэр почти в каждом своем положении, тогда бы он более  не  был

главарем  филистеров, и его  избегали бы точно так же, как  теперь бегают за

ним. Если  кто-нибудь,  не зная  наверное  эту,  во всяком  случае, разумную

умеренность,  эту  "mediocritas"  смелости  духа,  хотелось  бы  назвать  ее

добродетелью Аристотеля, тот  конечно,  впал  бы  в  ошибку,  потому что это

духовное мужество  не может быть  серединой между двумя пороками,  но только

между  добродетелью  и  пороком,  и в  этой-то  середине,  между  пороком  и

добродетелью, и лежат все свойства филистеров.

       "9"

    "Все-таки он классический писатель!"

    Посмотрим.

    Может быть,  мне  будет теперь  позволено поговорить  о Штраусе,  как о

художнике  слова,  стилисте,   но   сначала   нам  остается  еще  принять  в

соображение, в состоянии ли он представить собою писателя и действительно ли

он  поднимает что-нибудь в архитектуре книги. Уж из этого одного можно будет

заключить, действительно ли он осмотрительный и набивший руку писатель. Если

нам  придется  сказать "Нет",  то  ему все-таки, как последнее "убежище" его

славы, останется звание классического  прозаика.  Эта последняя способность,

без  первой,  конечно, не может  возвысить его поставив  в ряды классических

писателей, а только по крайней мере классических импровизаторов и виртуозов,

которые,  правда, во всяком своем  проявлении, и в целом, и в первоначальном

только  основании  своего созидания,  показывают лишь  тяжелую руку  и узкий

взгляд писак. Итак, мы спрашиваем, имеет ли Штраус силы создать нечто целое?

Обыкновенно по первым  же наброскам писателя можно судить, все ли он обозрел

и сообразно  с  этим,  нашел  ли он общий ход  и правильное мерило. Если это

главнейшая  задача исполнена и здание сооружено  в счастливых пропорциях, то

все-таки  остается  еще   много  работы.  Сколько  маленьких  ошибок   нужно

исправить, сколько  пробелов заполнить.  Там,  где  до  сих пор  можно  было

довольствоваться временными перегородками или фальшивым полом,  всюду пыль и

сор и всюду, куда ни взглянешь, следы необходимой работы. Дом, в целом виде,

еще  необитаем, стены  голы и ветер  со  свистом врывается в открытые  окна.

Исполнен ли Штраусом весь еще  необходимый, великий и утомительный труд, так

далеко мы не заглядываем, когда  ставим вопрос, всюду ли соблюдены пропорции

здания,  и все ли приведено  в одно  целое.  Противоположностью  этому,  как

известно, будет  складывание книги  из кусочков, как это практикуется иногда

учеными. Они надеются  на  то,  что эти кусочки имеют  между собой  связь  и

смешивают логическую связь с художественной.  Само отношение четырех главных

вопросов,  которые   обрисовывают  главы  штраусовской  книги,  не  логично:

"Христиане  ли  мы еще?";  "Есть ли у  нас еще религия?"; "Как  мы  понимаем

мир?": "Как мы  регулируем нашу  жизнь?", не логично потому,  что  третий ко

второму,  четвертый  к  третьему, и все  три  к  первому не  имеют  никакого

отношения. Например, естествоиспытатель, который отбрасывает третий  вопрос,

показывает как раз тем свое незапятнанное чувство истины, что  молча обходит

второй, и что темы четвертой главы - брак, смертная казнь, республика, через

примешивание  дарвиновской  теории из третьей  главы  книги только спутаны и

затемнены; Штраус,  как кажется, сам старается постичь,  когда он фактически

не делает более обзора этих теорий.

    Вопрос же:  "Христиане ли мы?" - портит  свободу философского разбора и

окрашивает его очень неприятно в теологический цвет.  Он совсем забыл о том,

что большая часть человечества еще и теперь буддисты, а не христиане. Отсюда

очевидно, что  Штраус  никогда не  переставал  быть христианским  теологом и

потому совсем не  научился  быть  философом, так как он не умеет различать и

веру, и знание и далее называет одним, так сказать, дыханием "новую  веру" и

"новые  науки".  Или,  может  быть, эта новая вера  есть  только ироническое

обобщение, манера говорить? Так-то оно почти и  есть, когда мы видим, что он

кое-где простодушно  допускает  новую веру и  новые науки  меняться  местами

(например,  стр. 11, где он спрашивает, на чьей стороне, древней ли веры или

новых наук, больше неизбежной туманности и недостатка в человечности). Кроме

того,  после  схемы  вступления, он хочет дать  доводы, на которые опирается

новое  мировоззрение. Однако,  все  эти воззрения  он  заимствует  у науки и

выставляет себя человеком, исполненным науки, но не веры.

    В основании своем новая религия совсем не есть новая вера, но совпадает

с современными новейшими  науками, а поэтому, как таковая, вовсе не религия.

Если Штраус  все еще уверяет, что он имеет религию, то  ее основания лежат в

стороне от  новейших наук.  Только  самая незначительная часть  штраусовской

книги,  т.е. именно немногие разрозненные страницы, указывают на  то, что по

праву должен бы Штраус назвать новой верой.

    Это  именно то чувство  по отношению  ко  вселенной, для которой Штраус

требует того же  самого благочестия, которое  питал  к  своему Богу верующий

старого стиля. К тому, что находим мы на этих  страницах, совсем не подходит

название   научного.  Если  бы  только  оно  было  немного   сильнее,  более

натурально, более здраво,  а  в  особенности более  проникнуто верой! Именно

более  всего  поражает  то,  благодаря чему  наш автор впервые  приходит для

художественного образа действия к понятию о  сознании того, что он имеет еще

одну веру;  и  он приходит, подвергаясь уколам и ударам, как мы  это  видели

выше. Несчастный и  слабый, он извлекает эту вынужденную веру: нас пробирает

дрожь, когда мы смотрим на нее.

    Когда  Штраус,  в схеме  своего  введения,  обещал дать  нам обобщение,

сослужила  ли  новая  вера для верующего ту же  службу, что  и  старая  вера

по-старому,  он  сам,  наконец, чувствует,  что он слишком  много  пообещал,

потому  что последний вопрос об одинаковой пригодности и о добре и зле стоит

у него  рядом  и разобран  с застенчивой поспешностью, даже иногда смущенно:

"Кто  в  этом  вопросе  не может помочь самому себе, тому  вовсе  не следует

помогать, тот не дорос до понимания  нашего основного положения". "Напротив,

с какой силой убеждения  верил  античный старик во вселенную  и в разумность

ее. В каком свете, если толковать  так, является защита оригинальности своей

веры, которую создает  Штраус. Все равно как бы не сказать, что она нова или

стара, оригинальна или заимствована, решительно  все  равно, если только она

сильна,  здорова  и   естественна.  Сам  Штраус  оставляет  свою  очищенную,

вынужденную  веру, как только дело переходит в спор, чтобы обезоружить и нас

и  себя своими знаниями  и  представить  свои вновь  изученные, естественные

познания своим "мы" с чистой совестью. Он так робок, когда говорит о вере, и

выражается так красноречиво и полно, когда цитирует величайшего  благодетеля

новейшего человечества Дарвина;  тогда  он  не только  требует веры  в новою

Мессию,  но и в  себя, нового апостола; например, когда  он  проводит тонкую

тему естественных знаний, то с чисто античной гордостью заявляет: "Мне, быть

может, скажут, что я говорю о вещах, которых не понимаю,  но  явятся другие,

которые их поймут; они поймут и меня". Отсюда очевидно, что эти славные "мы"

будут  обязаны  не только верить  во  вселенную, но  и  в естествоиспытателя

Штрауса.  В этом случае  мы  можем  только  пожелать,  чтобы  они  не  имели

необходимости в  такой  трудной и ужасной процедуре  для  познания последней

веры, как для познания первой. Или, быть может, достаточно  для  того, чтобы

мучить  и колоть  противоположную  веру,  а не  самого  верующего,  привести

верующего   к   "религиозной  реакции",   которая   представляет  выдающуюся

особенность новой  веры? Какую услугу  окажем  мы  религиозному чувству этих

"мы"? Следует именно опасаться того, что  новейшие люди не примутся на нашей

почве без  того, чтобы  тяготиться религиозными верованиями апостола,  каким

образом они существовали до  сих пор без понятия о разумности вселенной. Все

новейшее естественное и историческое  стремление не имеет никакого отношения

к  штраусовской вере во вселенную и так как современный  филистер совершенно

не нуждается в этой вере, то он дает изображение своей жизни, которое делает

Штраус  в своей главе "как мы  регулируем нашу жизнь". Он вправе сомневаться

"отвечает   ли  все  требованиям   почтенных   читателей,   на  которые  они

рассчитывают  этот  экипаж?"  Конечно, нет:  современный  человек  двигается

вперед скоре, если он не садится в этот штраусовский экипаж, или, вернее, он

подвигался гораздо быстрее задолго до того  как существует этот экипаж. Если

бы была  правда, что  это  ограниченное  "меньшинство", о котором и  во  имя

которого  говорит Штраус,  отличается большой  последовательностью, то  оно,

конечно, должно быть так же мало довольно Штраусом, как и мы его логикой. Но

все-таки   постараемся  сделать  логичную  оценку,  может  быть,  вся  книга

объяснила  художественно  хорошо  найденную  форму  и  отвечает  понятию   о

прекрасном, раз она не отвечает хорошо обработанной мыслительной схеме.

    Здесь впервые  у нас является  вопрос, есть  ли Штраус хороший писатель

после того,  как  мы  узнали,  что  он  не  высказал  себя  ни  образованным

естествоиспытателем,  ни  строгим  и  точным  ученым-систематизатором? Может

быть, он задался  мыслью не столько  избегать  старой веры, сколько привлечь

жизнь к новому понятию о  мире, посредством вдохновенной и обильной красками

картины? Именно, если  бы он думал  об образованном  и ученом человеке как о

читателе, то он именно и должен был по опыту знать, что хотя бы он и стрелял

в  него тяжелым зарядом  естественных  доказательств, все-таки он  не мог бы

принудить  его  к  сдаче,  так как  именно  они-то  и окружают,  в  качестве

защитников,  легковооруженный соблазн искусства.  Сам Штраус  называет  свою

книгу  "легковооруженной", хотя и с известной целью; как  легко вооруженную,

принимают  ее его  открытые  почитатели, из которых один,  например,  и даже

очень любимый, описывает этот прием следующим образом.

    "Речь выступает  с одухотворенной равномерностью и одновременно, как бы

играя,  захватывает   искусство  логических  доказательств   там,  где   она

обращается с критикой к "старому", не менее  чем и там, где она представляет

"новое",  приносимое  ею  победоносно, беспрекословно,  с  привычным вкусом.

Расположение различных несхожих материй, где все предназначено к тому, чтобы

тронуть и ничего  не расширить,  обдумано замечательно тонко. Даже переходы,

которые ведут  от одной  материи к другой,  сплочены искусно,  и следует еще

более  удивляться  ловкости,  которая замалчивает  или отодвигает в  сторону

неудобные вещи".

    Мысли подобного почитателя, как это здесь видно, недостаточно проникают

в то, на что способен данный автор, но еще лучше в то, что он хочет сказать.

Что же  хочет сказать Штраус, обнаруживает  нам  его собственная самая яркая

эмфатическая  и  не совсем  безвредная  рекомендация  вольтеровских  граций,

находясь в услужении которых именно он мог научиться этому легковооруженному

искусству, о котором говорит  его  почитатель  -  и  действительно, подобная

добродетель поучительна, если магистр  может сделаться даже танцором. У кого

не является  побочных  мыслей,  когда он  читает, например,  следующие слова

Штрауса  о  Вольтере: "Как философ, Вольтер вовсе не оригинален, он является

только переделывателем английских исследований, при этом он высказывает себя

свободным  творцом материи,  которую он  извлекает  отовсюду  с несравненной

ловкостью, умеет представить во  всевозможном освещении,  и не будучи строго

методичным, умеет  удовлетворить  основным требованиям".  Все  отрицательные

черты налицо: никто не будет уверять, что  Штраус, как философ, оригинален и

строго  методичен,  но вопрос  в том,  можем ли  мы  считать  его "свободным

творцом материи" или приписать ему "необыкновенную  ловкость". Его признание

в том,  что его сочинение умышленно "легковооружено",  дает нам  возможность

заключить,  что  оно  менее  всего  посягает на  несравненную  ловкость. Наш

архитектор мечтал  выстроить на храм, не жилой дом,  но  загородную виллу со

всевозможными затеями. Ведь  кажется, что  более  всего  было  рассчитано на

таинственное чувство к вселенной, как на эстетический эффект, равным образом

как  вид   на  несуществующий  элемент  моря,  открывающийся  с   прелестной

нравственной террасы. Обзор его первых глав,  как  прохождение теологических

катакомб  с  их  темнотой, с их странной и смешной орнаментовкой, опять-таки

был эстетическим средством поднять, как контраст, чистоту, свет и разумность

главы под заглавием: "Как мы понимаем мир".  Потому что, пройдя этот длинный

темный коридор, в потемках глядя в несуществующую даль, мы вступаем в залу с

верхним освещением. Трезво  и  светло  принимает  она  нас со своими картами

неба, математическими фигурами на стенах, наполненная физическими приборами,

со скелетами, чучелами обезьян и анатомическими препаратами в шкафах. Отсюда

мы направляемся  сначала  действительно осчастливленные во  внутренние покои

наших обитателей загородной виллы.

    Мы  находим  их  в  обществе  жен  и  детей, за газетами  и  будничными

политическими разговорами,  мы  слышим,  как  они  долго говорят  о браке, о

всеобщем голосовании, о смертной  казни, о  стачках рабочих,  и  нам кажется

невозможным не помолиться по четкам общественного мнения. Наконец, мы должны

еще убедиться в классическом вкусе обитателе этого дома: короткая обстановка

в библиотеке  и музыкальной  комнате дает нам возможность заключить, что  на

полках   стоят  лучшие   книги,  на  пюпитрах  самые  известные  музыкальные

произведения. Нам даже кое-что сыграли и когда  исполняли Гайдна, то он  был

вовсе не виноват,  что  его произведение  звучало,  как  дилетантская музыка

Риля.  Хозяин дома имел,  между  прочим, случай объявить нам, что  он вполне

согласен с Лессингом,  с Гете, правда,  до его 2-ой  части Фауста.  Наконец,

владелец  виллы  хвалит себя  и высказывает мнение, что  не должно  помогать

тому,  кому не  нравится у него, кто  еще не созрел для основного положения.

После   этого   он   предлагает   нам  свой   экипаж,  но   с   единственным

предостережением: ведь  ему не  хочется утверждать,  что  этот экипаж  будет

отвечать всем нашим требованиям и притом на пути свежо насыпан щебень, и нас

может  растрясти.  После  этого  наш  эпикуреец  кланяется  с  неподражаемой

ловкостью,  которую он  умел хвастаться пред Вольтером.  Кто же может теперь

сомневаться в этой неподражаемой ловкости?

    Свободный   творец  материи  признан.   Легковооруженный  творец   сада

обнаружился и все  время мы слышим голос классика: "Как писатель, я не  хочу

быть филистером,  я не хочу.  Я хочу быть  Вольтером или,  по  крайней мере,

французским Лессингом. Мы разоблачим профессиональную тайну:  наш магистр не

знает,  кем  он хочет  быть, Вольтером  или  Лессингом.  Только  ни  за  что

филистером, а  если можно, то сразу и Вольтером и Лессингом, чтобы исполнить

то, что  написано: "У него нет никакого характера, но если  он пожелает  его

иметь, то он должен иметь его!"

       "10"

    Если мы верно поняли Штрауса, то он действительно настоящий  филистер с

узкой черствой душой  и с  учеными  и трезвыми потребностями, и вместе с тем

никогда нельзя так рассердить, назвавши  филистером,  как Давида Штрауса. Он

думает, что ему  воздают должное, если называют мужественным, дерзким, злым,

отчаянным, но  он более  всего  счастлив, если его  сравнить  с Лессингом  и

Вольтером,  потому что они именно и  не были филистерами. В поисках  за этим

счастьем,  он  чаще  становится  нерешительным,  сомневаясь,  должен  ли  он

сравняться со  смелой  диалектическою отвагою Лессинга или ему  больше  идет

держать   себя   сатирическим   и  свободомыслящим   старцем,  как  Вольтер.

Обыкновенно, когда  он садится писать, делает такое  лицо, будто бы он хочет

дать рисовать  с себя  портрет  и именно  то лессинговское, то вольтеровское

лицо. Когда  мы читаем его похвалу  вольтеровскому изображению, то, кажется,

что он убеждает современников (так как они этого не знают), какое  отношение

имеют они  к  новейшему  Вольтеру. Он  говорит: "У него есть преимущество  и

всюду оно  сохраняет  свой характер:  это простота  и  натуральность, полная

ясность, живость, подвижность и  приятное  воодушевление.  Нет  недостатка в

теплом  чувстве  и  энергии  там,  где  они  необходимы,  а  напыщенность  и

аффектация прямо  противны внутреннему характеру Вольтера; с другой стороны,

когда мы делаем общественным достоянием его иронию и чувства его страсти, то

в этом отношении он грешит не как стилист, а как человек". Штраус, очевидно,

отлично  знает,  какое  отношение  имеют  его  сочинения к  простоте  стиля;

простота была всегда отличительной чертой гения и, только как таковая, имеет

право на  простоту, натуральность и  наивность.  Она  не  доказывает  общего

честолюбия, если автор  выбирает  простую  манеру, потому  что  хотя  всякий

знает,  что  следует  считать  подобного  автора,  он все-таки  предпочитает

считать его гением. Гениальный автор высказывается  не только  в простоте  и

твердости  убеждений,  но  его  величайшие   способности  как  бы  играют  с

содержанием, как  бы  оно  не  было  опасно и трудно. Никто  не  может  идти

твердыми шагами  по неизвестной и загражденной тысячью препятствий дороге, а

гений  отважно,  смелыми  и  красивыми  прыжками  продвигается  по  подобной

тропинке и  не  считает  нужным  заботливо и осторожно  размерять  шаги.  То

обстоятельство,  что   проблемы,  мимо  которых  таковые  будут  обсуждаться

мудрецами всех столетий, знает и сам Штраус, и все-таки называет свою  книгу

"легковооруженной". Все эти  ужасы, вся эта мрачная серьезность размышления,

при  которых  невольно  являются вопросы о  цене  жизни  и  об  обязанностях

человека,  вовсе  не  страшны,   когда  гениальный   магистр  старается  нас

обморочить  словами:  "легковооруженные"  и  "с  умыслом".  Да,   они  легче

вооружены,  чем  его  Руссо, о  котором он  говорит,  что он обнажен снизу и

задрапирован сверху, в то  время как Гете надо считать задрапированным снизу

и обнаженным  сверху.  Но  кажется, что совершенно наивные гении  совсем  не

драпируются, и, может быть, выражение  "легковооруженный" употреблено только

как смягченное выражение для слова нагой. Относительно  богини Истины  очень

многие, видевшие ее, уверяют, что она нагая, и может быть, в глазах тех, кто

ее  не видел, но верит этим немногим,  нагота или  легковооруженность служат

доказательством, или, по крайней мере, ссылкой на правду.

    Само подозрение  зависит  от  выгод тщеславия автора:  например,  некто

видит что-нибудь  нагое,  а  ну  как это  правда,  восклицает он и принимает

торжественный вид, как  будто бы  это  было для него делом обычным. Автор же

тем  приобрел много преимуществ,  что он принуждает своих читателей смотреть

на  него веселее,  чем на  излюбленного тяжеловооруженного  автора. Это путь

сделаться классиком, и Штраус сам говорит нам, что "ему оказывают совершенно

неожиданную честь,  если смотрят на  него как на "классического прозаика", и

что он таким образом достиг цели своего пути. Гений Штрауса бегает по улицам

в легком  платье богини;  как  классический гений и  филистер  Штраус должен

объяснять   оригинальное   поведение   гения   "наступившим   упадком"   или

невозможностью возвращения к прежнему состоянию.

    Ах, филистер часто сворачивает с этого пути вопреки всем постановлениям

об упадке и даже очень часто сворачивает с пути!

    Ах, его  лицо, принявшее  мину Вольтера или Лессинга,  иногда  время от

времени,  принимает свои  старые добрые присущие ему  черты, лавровый  венец

гения часто падает с его головы и никогда  магистр не имел более удрученного

вида,  никогда его  движения не были  более неловкими,  чем тогда, когда  он

пытается подражать полету гения и глядеть пламенными очами гения. В том-то и

заключается опасность, что он так легко одевается при нашем холодном солнце,

и поэтому может простудиться гораздо  легче и серьезнее,  чем всякий другой.

Кроме того все  это,  конечно, очень  неприятно,  потому что это замечают  и

другие, но если он хочет исцелиться, то следует ставить откровенный диагноз.

У  нас был  Штраус, смелый, строгий и справедливый ученый, который  был  нам

также  симпатичен, как всякий  ,  кто  серьезно  и энергично служит правде и

умеет  оставаться в своих рамках. Тот же, кто известен общественному мнению,

как Давид Штраус, стал совсем иным, и теологи должны поставить себе  в вину,

что  он  так  изменился. Его  настоящая  игра  с  маской гения  нам  так  же

ненавистна  и  смешна,  как  раньше  его  серьезность  возбуждала  серьезное

отношение  и  симпатию.  Когда  он  нам  теперь  объявляет,  что  "было   бы

неблагодарностью по отношению  к моему гению, если бы я не желал радоваться,

что  я  потерял вместе с даром  беспощадной и придирчивой  критики так же  и

спокойное  художественное  чутье  к  прекрасным  образам",  то ему следовало

изумиться, что он  дает это показание о себе людям, которые  смотрят на вещи

иначе, людям, которые убеждены, что он, во-первых, никогда не имел чувства к

прекрасному, а, во-вторых,  его так называемое чутье  только спокойно. Такое

заключение делают читатели  как только они  всесторонне рассмотрят и  поймут

глубокую  и  мощную  натуру критика и ученого, т.е.  личный гений Штрауса. В

припадке безграничной честности Штраус еще прибавляет, что он всегда носил в

себе призвание, которое  говорило ему: "Таких пустяков ты никогда  не должен

делать,  этим  могут  заниматься другие!"  Это  был  голос  настоящего гения

Штрауса:   он   сам  говорит  ему,  насколько  ценно  его  настоящее  мирное

легковооруженное  признание  современного  филистера.  Это могут  сделать  и

другие! И Очень многие могут  совершить  гораздо лучше. И  те, которые могли

это сделать лучше  всего,  более  богато  одаренные,  чем  Штраус, могли  бы

сделать только безделицы.

    Я  думаю,  что  уже достаточно  понятно,  как я ценю  писателя Штрауса,

именно  как  актера,  который  играет  наивного   гения  и  классика.  Когда

Лихтенберг говорит  в  одном из  своих сочинений:  "У  писателя должна  быть

ценима простота,  потому  что  настоящий творец никогда  не  старается  быть

художественным и не мудрствует", -  то  простота  не есть еще доказательство

действительной  способности творить. Я желал бы, чтобы писатель  Штраус  был

честнее, тогда он  будет  лучше писать,  но  будет менее известен. С  другой

стороны, я пожелал  бы ему, если он непременно хочет быть актером,  чтобы он

был хорошим  актером и лучше  подражал  бы  наивному гению и  классику,  как

следует  писать классически  и гениально. Еще остается сказать,  что  Штраус

дурной актер и ничего нестоящий стилист.

       "11"

    Прорицание  "дурной  писатель" растлевает  потому, что в Германии очень

трудно быть  порядочным  и  уравновешенным, и  до невероятности  удивительно

трудно стать  хорошим писателем.  Здесь  существует недостаток естественного

основания художественной  оценки, оборотов и выражений речи.  Так как она во

всех  своих  внешних  проявлениях,  парламентская  речь,  не  приобрела  еще

национального стиля и даже потребности в стиле, и так как все, что говорят в

Германии,  не  выходит  из  рамок  наивных  опытов  языка, то у писателя нет

никакой определенной нормы и он имеет  полное право  обращаться с  языком по

своему  собственному  усмотрению.  Что  же  должно принести  в  будущем  это

растление,  не  имеющее  границ,  в  немецком  языке   настоящего   времени,

растление,  которое  самым  художественным образом обрисовано  Шопенгауэром:

"Если так  будет  продолжаться, -  говорит  он, -  то  в 1900 году  немецкие

классики не  будут более правильно  понимаемы, так  как никто не будет знать

иного  языка,  кроме  "жаргона  жуликов"  славного  настоящего  времени",  -

основной  характер  которого есть  бессилие. Действительно, теперь  немецкие

ценители  языка  и  грамматики  дают  понять в современных изданиях, что для

настоящего времени наши классики не могут служить более образцами для нашего

стиля,  так  как у  них встречается масса  слов, выражений и  синтаксических

оборотов, нами уже  утраченных,  почему и следует  собирать фигурные обороты

речи  письменных и  устных  произведения  различных знаменитых  писателей  и

давать их как образцы для  подражания, как это, например, сделано в позорном

лексиконе  Зандера, составленного  слишком  поверхностно.  В этом  отношении

классиком  является чудовище, по своему стилю, - Гутцков. Поэтому мы должны,

очевидно, привыкнуть  к совершенно новой и поразительной толпе классиков,  в

числе которых  первым  или, по крайней мере, одним из первых стоит Штраус, и

которого  мы не может  обрисовать иначе, чем мы это сделали, т.е. как ничего

настоящего стилиста.

    Особенно важно описать по  отношению к  этой  псевдокультуре филистера,

каким образом он  понимает классиков  и образцовых  писателей,  он,  который

показывает  свою   силу,  защищая  только  строго  художественный  стиль  и,

упорствуя в этой защите, он приходит к соответствию выражений, которое имеет

вид единства стиля. Возможно ли, что при этих неограниченных опытах, которые

каждый производит над языком,  все-таки  некоторые авторы находят общий тон.

Что же звучит здесь так обще?  Прежде всего,  отрицательное свойство: обилие

непристойностей, непристойно  же  все  то,  что  действительно  продуктивно.

Лишнее в том, что читает каждый немец, заключается без сомнения на страницах

газет и даже тех повременных  изданий,  в которых немец слышит одни и те  же

обороты и слова, похожие, как две капли воды, друг на друга.  Он проводит за

этим чтением большую часть  времени,  причем его разум не расположен  ничего

опровергнуть,  так что  его  слух  совершенно  свыкается с  этим  ежедневным

немецким языком и только впоследствии с болью замечает свое уклонение.

    Фабриканты  же  этих  газет совершенно соответствуют своему  занятию  и

вполне привыкли к грязи этого газетного языка, так как они  потеряли  всякий

нравственный вкус, и их язык воспринимает все самое испорченное и порочное с

особым удовольствием.

    Отсюда ясно то единогласие, с которым поднимают голос, вопреки  общему,

расслабленному  и   болезненному   состоянию,  при  каждой  вновь  найденной

грамматической ошибке: такими  пороками, как  бы мстят  языку за невероятную

скуку, которая в большинстве случаев  вводит в  издержки своих же наемников.

Мне  вспоминается,  как  я  читал воззвание  Бертольда Ауэрбаха  к немецкому

народу,  воззвание,  которое  в  каждом  обороте   написано  и  изложено  не

по-немецки  и все целиком похоже на бездушную  мозаику  слов с международным

синтаксисом;  о  позорном  южно-германском  языке,  на котором  торжественно

справлял  тризну  о Мендельсоне  Эдуард  Деврен,  конечно, следует умолчать.

Следовательно,  стилистическая  ошибка,  а  это  особенно  замечательно,  не

считается  нашим филистером за  нечто  отвратительное,  но  принимается, как

прекрасное  освежение,   лишенной  травы   и   деревьев   пустыни   немецкой

повседневной   жизни.    Но    отвратительно   ему    все,    действительно,

производительное. У  новейшего  образцового  писателя совершенно  особенный,

приподнятый  или  измочаленный  синтаксис,  его   смешными  неологизмами  не

пренебрегают,  но   ставят   в  заслугу  как   нечто  пикантное.  Горе  тому

характерному стилисту, который так же серьезно  и  твердо уступает будничным

явлениям жизни, как  по словам Шопенгауэра, "высиженному  в последнее  время

чудовищу современного  бумагомарания".  Если  все  плоское,  использованное,

бессильное,  обыденное   принимается  как   общее  правило,  все  дурное   и

испорченное как исключение, полное прелести, то все, имеющее внутреннюю силу

и  красоту,  все необыденное находится  в  пренебрежении, так что в  будущем

Германии  повторится та художественная  история  о  путешественнике, который

приходит в землю  горбатых и  с  которым  повсюду обходятся ужасным  образом

из-за  его  стройной фигуры  и  недостатка  в  горбе,  пока,  наконец,  один

священник не принял в нем участия и не  обратился  к  народу с такою  речью:

"Друзья, лучше  пожалейте  бедного  чужеземца  и принесите  благодарственную

жертву богине разума за то, что она вас украсила статной горой мяса".

    Если   бы   кто-нибудь   желал   составить   положительную   грамматику

современного всемирного  стиля  немецкого  языка, и  следовал  бы  правилам,

которые,   как  ненаписанные  и  невысказанные,  но  требующие   подражания,

приказания изощряют свою власть на письменном страхе всякого, то он напал бы

на  удивительное  представление  о  стиле и риторике, заимствованных  еще из

школьных  воспоминаний  или из давнишнего  времени  принуждения  к латинским

упражнениям в стиле или, может  быть, из чтения  французских писателей,  над

незрелостью  которых  всякий  мало-мальски  образованный француз имеет право

смеяться.  Относительно  этих  удивительных  представлений, под  главенством

которых так  скромно живет  и пишет  каждый германец,  кажется, еще никто из

основательных людей-немцев не думал.

    Мы находим требование, чтобы в сочинении от времени до времени являлась

картина или  сравнение, но это сравнение должно быть ново. Слово же "ново" и

"модно" для мозга убогого  писателя равнозначны и поэтому  он  мучается  над

тем, чтобы  извлечь свои сравнения  из  железных  дорог, телеграфов, паровых

машин и биржи, и гордится тем, что подобные картины новы, потому что  модны.

В  книге признаний Штрауса  мы  находим  также  дань  модным сравнениям.  На

протяжении полутора страниц  он развертывает изображение модного исправления

улиц,  сравнивает,  несколько страниц  выше, мир  с  машиной и ее  колесами,

штампами,  молотами  и с ее  "капающим маслом". "Обед, который начинается  с

шампанского". "Кант, - как  заведение  для  холодных купаний".  "Швейцарская

союзная  конституция  относится  к английской  так, как водяная  мельница  к

паровой  машине,  как вальс  или  песня  к  фуге или  симфонии".  "В  каждой

аппеляции  и  должны содержаться два  пункта остановок. Средний пункт  между

единичною личностью и человечеством  - есть  нация". "Если мы хотим  узнать,

жив  ли организм, который нам кажется  мертвым, то мы  пробуем это крепким и

причиняющим боль щипком или даже уколом". "Религиозная область  человеческой

души похожа на  область  американских  краснокожих".  "Проставить под  ситом

полными цифрами итог всему бывшему до  сих пор".  "Теория Дарвина похожа  на

едва намеченное  полотно  железной дороги, где весело развеваются по воздуху

флажки". Подобным  образом, даже и очень модно, отвечает Штраус филистерским

требованиям, что от времени до времени должно вводить сравнение.

    Очень  широко поставлено  и второе требование риторики, именно то,  что

все дидактическое должно развиваться  в длинных предложениях и  к тому же  в

отвлеченных,  тогда  как  доказывающие  противное  короткие   предложения  и

следующие за другим контрасты действительнее, если коротки.  У  Штрауса есть

одно  образцовое предложение,  заимствованное  из  сочинений Шлейермахера  и

продвигающееся  с  быстротой  черепахи.  "Из того положения,  что  когда  на

древних ступенях религии вместо одной первопричины было много, вместо одного

Бога множество богов, религия, после этого отклонения, приходит к  тому, что

всевозможные  силы природы и жизненные проявления,  возбуждающие в  человеке

дурное чувство  зависимости,  вначале имеют  на него дурное влияние во  всем

своем  разнообразии,  и  он  не  сознает  какой-либо  разницы   между  этими

зависимостями,   ни  того,  почему  эта  зависимость  или   бытие,  раз  она

возвращается к прежнему существованию, должна быть одна".

    Противоположный  пример  коротких  фраз  и  деланной  живости,  пример,

который так  вдохновил некоторых читателей Штрауса,  что они  сравнивают его

только с Лессингом,  звучит так: "То, что я думаю вывести в будущем, в том я

вполне  уверен, именно что бесчисленное множество людей  знает это хорошо, а

некоторые  даже лучше. Некоторые даже уже высказывали. Должен ли я  умолчать

об этом? Я думаю, что нет. Ведь мы все дополняем друг друга. Если один знает

многое лучше меня, то  я некоторое кое-что и понимаю иначе, и смотрю на вещи

иначе, чем остальные. Итак, раз уже сказано, то покажи свою окраску, чтобы я

мог судить,  настоящая ли она". Между этими  молодецки быстрым маршем  и той

походкой  полного  благоговения  похоронной  процессии  держится обыкновенно

стиль Штрауса. Но  не всегда между двумя пороками живет добродетель, но даже

очень, часто только слабость и жалкое бессилие.

    На  самом деле я разочаровался в  поисках в  книге Штрауса за тонкими и

полными мысли  чертами и оборотами и напрасно при готовил рублику, чтобы  то

там, то здесь похвалить что-либо в Штраусе, как в писателе, раз уж я н нашел

в нем, как в исповеднике,  ничего достойного  похвалы. Я искал, искал, а моя

рубрика  все-таки осталась пуста.  Зато  наполнилась  другая, под заглавием:

стилистические   ошибки,   вводящие  в  заблуждение   образы,  безвкусица  и

бессвязность, и наполнилась так, что  я только  потом  могу решиться сделать

известный выбор  из  моего  огромного  собрания  образцов. Может  быть,  мне

удастся в  этой  рубрике  сопоставить  как  раз  то,  что  у  другого немца,

думающего  противоположно,  пробуждает  мысли  о  великом, полном  прелести,

стилисте - Штраусе.

    Есть курьезы и в выражениях, которые, если и не неприятны на всем сухом

и пыльном пустые книги, то  все-таки  они болезненно  и страшно изумляют. Мы

замечаем, пользуясь  сравнением самого Штрауса,  в таких местах, по  меньшей

мере, то, что  мы  еще не умерли  и после подобного укола все еще реагируем.

Все же лишнее есть недостаток всего  странного,  т.е.  всего  продуктивного,

недостаток, который теперь  приписывают писателю-прозаику как  положительное

качество.  Наружная  гниль  и  сухость,  действительно  дошедшая до  голода,

пробуждает  теперь в образованной массе ненормальный прием, как будто она-то

именно и служила признаком здоровья, так что здесь имеет силу именно то, что

автор называет  dialogus de  oratorubus. Потому-то они ненавидят  совершенно

инстинктивно  всякое  "здоровье",  что  оно  дает  показание  о  совсем ином

"здоровье",  чем  ихнее;  потому-то и  стараются навлечь подозрение  на  это

"здоровье", на твердую  достоверность, на огненную силу движений, на полноту

и упругость мускульной системы. Они  условились извращать природу  и  именно

природу фактов, и заранее говорить о "здоровье" там, где  мы видим слабость,

а о болезни и переутомлении,  где  навстречу  нам выступает "здоровье".  Вот

чего стоит  Штраус, как  писатель-классик.  Если бы его состояние разложения

было строго  логическим разложением, нор именно  эта  "слабость"  и породила

отказ  от простоты  и строгости  изложения и в их  власти сам  язык сделался

нелогичным. Попробуйте только перевести этот штраусовский стиль на латинский

язык, что  вполне возможно сделать даже с Кантом  и удобно и  превосходно  с

Шопенгауэром! Причина того, что дело не идет на лад со штраусовским немецким

языком,  заключается,  вероятно  не в  том,  что  этот немецкий  язык  более

немецкий, чем у этих писателей, но в том, что он у него запутан и нелогичен,

а у них полон простоты и величья.

    Если кто знает, как трудились старые писатели, чтобы научиться писать и

говорить, как не  трудятся  новые,  тот сознает, что  Шопенгауэр справедливо

сказал  о действительном облегчении,  если немецкая  книга  так  старательно

отделана,  что ее  можно перевести на все другие языки,  как  древние  так и

новые. Он говорит: "Потому что у этих людей я имею язык, действительно точно

изученный, при этом твердо установленную и тщательно  проверенную грамматику

и  орфографию и весь отдаюсь мысли. В немецком же языке, каждый раз как  мне

что-либо  не дает покоя, это  только  мудрствования  писателя, который хочет

настоять  на своих  грамматических  и  орфографических  мечтах  и  уродливых

причудах. При  этом меня раздражает нагло напыщенная глупость. Просто горько

видеть, как обходятся  невежды  и  ослы  с  прекрасным,  старым,  обладающим

классическими сочинениями языком".

    Так  взывает  к  вам Шопенгауэр  в своем святом гневе  и вы  не  должны

говорить,  что  вас  не предупредили.  Кто  же  не  желает  слушать  никаких

предупреждений  и  в   худшем  случае   желает  задуматься  над  верованиями

классического  писателя Штрауса,  тому остается еще  один совет -  подражать

ему. Попробуйте  себе  на  горе, вы будете  еще каяться и  вашим стилем,  и,

наконец,  даже своей собственной головой, так как и на вас  исполнятся слова

индийской мудрости: "Грызть рога  коровы бесполезно и  сокращает жизнь. Зубы

стираются, а соку все-таки не добьешься".

       "12"

    Предложим, наконец,  нашему классическому  прозаику обещанное  собрание

образцов стиля, которые, может  быть, Шопенгауэр  назвал бы  совсем иначе, а

именно:  "Новые образцы жаргона современных жуликов". Правда, Давиду Штраусу

может служить еще утешением, если это для него может  еще служить утешением,

что теперь весь мир  так пишет  и, даже еще хуже, что между слепыми  и косой

король. Правда,  мы оказываем ему слишком много,  если оставляем ему  и один

глаз,  но это только потому, что Штраус не пишет так, как нечестивы губители

немецкого языка - гегелианцы и их общее потомство.

    Штраус, по меньшей  мере,  желает выбраться из этого болота, и отчасти,

ему  это  удается,  но все-таки  он  далеко  не на  твердой  почве.  У  него

замечается еще  одно, именно  он в  юности заикался,  как  Гегель;  тогда он

что-то вывихнул  себе и вытянул какой-то  мускул; тогда  его  ухо,  как  ухо

мальчика, выросшего подле барабана, отупело настолько, что он уже больше  не

слышит художественно-тонких и, в  то  же время, сильных переходов звука, под

владычеством  которых живет  писатель, воспитанный на хороших образцах и под

строгим присмотром. При этом как стилист он потерял все, что имел лучшего, и

на всю жизнь  осужден  оставаться в опасном наносном песке  газетного стиля,

если он не хочет снова вернуться в гегелевское болото. Несмотря на это,  он,

в  настоящее время,  сделался  известным на несколько часов  и, может  быть,

известны  еще  и  позднейшие часы,  когда он  стал  знаменитостью,  а  затем

наступает ночь,  а  с ней и забвение.  И уже в  настоящий момент,  когда  мы

вписываем его стилистические  ошибки в  черную книгу, начинается падение его

славы.  Потому что тот,  кто осквернил  немецкий  язык,  тот осквернил тайну

немецкого  духа.  Однако,  этот  язык  спасся  через  смешение   и  перемену

национальности и древних обычаев и при помощи немецкого духа, как при помощи

метафизического колдуна. Он один гарантирует сохранение духа в будущем, если

сам  не погибнет  от безбожных рук  настоящего. Прочь толстокожее  животное!

Прочь! Это немецкий язык, на  котором выражались люди, пели  великие поэты и

писали знаменитые мыслители.

    Руки прочь!  Возьмем, например, одно предложение из штраусовской книги:

"Уже в расцвете своих сил римский католицизм признал, что вся его духовная и

светская   власть   диктатора   собирается   в  руках   папы,   объявленного

непогрешимым". Под  этой неряшливой оболочкой находятся различные положения,

которые  совсем не подходят одно к другому и несовместимы. Кто-нибудь может,

каким-либо  образом, дать понять, что он собирает свою  силу  или вручает ее

какому-нибудь  диктатору, но  он не может  диктаторски собрать  ее  в других

руках?  Если  мы  скажем о  католицизме, что  он  диктаторски собирает  свою

власть,  то  сам  он  сравнивается  с  диктатором.  Но  очевидно, здесь  сам

непогрешимый   папа   сравнивается  с  диктатором   и,   только   вследствие

неправильности мысли и недостатка литературного  чутья,  дополнение попадает

на неправильное место. Чтобы почувствовать  бессмыслицу  оборотов  я позволю

себе  подсказать следующее упрощенное  выражение: господин  собирает вожжи в

руке  своего  кучера.  "Противоположность   между  прежним  консисториальным

правлением  и стремлением к  синодальному правлению зависит от иерархической

последовательности  с  одной стороны и  от  демократической с другой,  но  в

основе все-таки лежит догматически-религиозное различие"!

    Более    непонятно    нельзя    выразиться.    Во-первых,    мы   имеем

противоположность  между правлением  и  несомненным стремлением, в основе же

этой противоположности лежит религиозное различие и это-то различие зависит,

с   одной   стороны,  от   иерархической,  с   другой,  от   демократической

последовательности.  Загадка:  что  лежит  между  двумя  другими   в  основе

третьего.  "Дни, хотя  это непонятно, вставлены  рассказчиком, как  в  раму,

между утром и вечером и  т.д." Я  предлагаю  вам перевести это  на латинский

язык,  чтобы узнать, каким  бесстыдным образом вы обходитесь с языком.  Дни,

которые  вставлены в  раму!  Рассказчиком?! Непостижимо!  И Вставлены в раму

между чем?!

    "Относительно заблуждающихся и противоречивых суждений, ложных мнений и

доказательств,  не может в Библии быть и речи". Это сказано в высшей степени

безобразно. Вы смешиваете "в Библии"  и "у Библии". Первое выражение  должно

бы  иметь место перед  "может", второе после  "может".  Я  думаю,  вы желали

сказать:  "относительно  заблуждающихся  и  противоречивых ложных  мнений  и

доказательств, находящихся в Библии, не может быть и речи".

    Не  так ли? Если же Библия, это вы, то тогда... "у Библии не может быть

речи". А для того, чтобы не ставить одно за  другим "в Библии" и "у Библии",

вы решили писать на жаргоне жуликов и смешивать предлоги. Подобную ошибку вы

допускаете  на  стр.  20:  "Компиляции   собраны  вместе   в  более   старые

произведения".  Вы  думаете,  "обработаны в более  старые  произведения" или

"компиляции,  в  которых  обработаны более старые произведения".  На той  же

странице вы выражаетесь студенческим оборотом: "Дидактическая поэма, которая

помещена  некстати,  в конце концов, много  теряет,  а затем  угрожает  быть

опровергнутой,  даже с колкостями, посредством которых стараются смягчить ее

грубость".

    Я попал в неприятное положение, не имея возможности отдать себе отчета,

что такое это нечто жестокое, что смягчается колкостями; Штраус даже говорит

об остротах, смягчаемых колотушками.

    Стр.  35:  "В противоположность Вольтеру там, здесь  был Самуил  Герман

Реймарус, безусловно типичный  для обеих наций". Человек может быть типичным

только  для одной нации и не может быть  типичным для двух,  представляя  из

себя противоположность другому человеку.

    Сто.46 "Nunstand  es aber  nur wenige  Jahre  an  nach Schleiermacher's

Tode,  das..."  Для  подобного  пачкуна  расположение слов  не  представляет

никакого затруднения,  так  как  здесь слова:  "nach Schleiermacher's  Tode"

стоят  неправильно,  именно после "an", тогда  как они должны  стоять  перед

"an". Это также звучит для их грубых ушей, как если бы вместо "пока" сказать

там, где это нужно,  "что". Стр. 13:  "Из  всех  оттенков, которыми отливает

современное христианство, мы можем толковать  лишь о внешнем, самом ярком, о

том, можем ли мы исповедовать его". На  вопрос, о  чем толкуют, может  быть,

во-первых,  один  ответ - о том-то и о том-то, или во-вторых,  можем ли мы и

т.д.  Употребление  сразу  обеих  конструкций  показывает  только  негодного

подмастерья.  Он хотел сказать больше,  именно, "принимая в соображение одну

внешнюю сторону, мы можем толковать о том, можем ли мы его исповедовать". Но

очевидно  предлоги  в  немецком языке  ставятся  только  там, где их  нельзя

избежать. На стр.  358,  например,  наш  классик  смешивает  обороты,  чтобы

убедить нас в этой необходимости. Эти  обороты: "Книга толкует о чем-либо" и

"Речь идет о..." и поэтому поводу мы должны выслушать следующее предложение:

"При  этом  нам неясно,  идет  ли речь о  внутреннем или наружном геройстве,

борьбе  в открытом поле или в глубине души". Стр. 343: "В  наш нервный  век,

когда  становится очевидной  эта болезнь музыкальных отрицаний...".  Ужасное

смешение понятий  -  "быть очевидным" и  "высказать". Подобных  исправителей

языка, без всякого различия, следует сечь, как школьников.

    Стр.  111:  "Существенная  принадлежность  личного  божества   падает".

Подумайте  же  вы, бумагомаратель,  прежде чем пачкать бумагу. Я думаю,  что

чернила должны покраснеть, если ими намарать о молитве, что она  должна быть

"принадлежностью"  и  кроме  того  еще  "принадлежностью  падения".  А   что

находится  на  стр. 134:  "Некоторые из волевых импульсов,  которые  древний

человек  прописывал   своим   божествам  -  я  хочу  привести,  как  пример,

возможность  самого быстрого измерения объема  -  он принял  на себя, следуя

рациональному владычеству над природой".

    Кто затягивает на  нас этот узел? Хорошо, древний  человек  приписывает

богам  волевые импульсы;  над этими волевыми импульсами  следует  хорошенько

подумать! Штраус думает приблизительно так: человек принял за основание, что

боги действительно обладают всем тем, чем желал бы обладать и от. Итак, боги

имеют  свойства,  которые  недоступны  людям,  следовательно, почти  волевые

импульсы.

    Затем человек  принимает на себя  согласно  учению Штрауса некоторые из

этих побуждений. Это уже совершенно  темное  происшествие, такое же  темное,

как  изображенное  на  стр.  135:  "Желание  должно  стремиться  дать  людям

возможность  с  выгодой  увернуться  от этой  зависимости  самым  кратчайшим

путем". -  "Зависимость",  -  "возможность  увернуться", "кратчайший  путь",

"желание,  которое стремится!".  Горе  тому,  кто  действительно  пожелал бы

увидеть такой  акт!  Это  просто  картинка из  книги  для  слепых. Ее  нужно

ощупать... Новый пример (стр.  222): "Поднимающееся  и,  со своим  подъемом,

выступающее  над отдельными случаями упадка  направления этого  движения"...

Или еще более сильный  (стр. 120): "Последнее направление Канта увидело, как

нам кажется,  что  оно дошло до цели  стремления,  принужденное  направиться

одним вершком дальше за пределами поля будущей жизни".

    Кто не осел, тот не найдет дороги в подобном тумане.

    "Направление,   выступающее   над   упадком!";   "Возможность   выгодно

увернуться  на кратчайшем пути!";  "Возможность, которая  должна направиться

одним вершком за пределами  поля!". Какого  поля?!  - "Поля  будущей жизни!"

Черт  возьми  всю  топографию! Свету! Свету!  Где  же  нить  Ариадны  в этом

лабиринте?  Нет, никто не должен  позволять себе писать так, будь  это самый

знаменитый прозаик,  а тем не менее человек, "с вполне зрелым  религиозным и

нравственным образом мыслей".  (Стр. 50).  Я думаю, что старику следовало бы

знать, что язык это наследие, получаемое  от предков и оставляемое потомками

наследие, к которому нужно относиться со страхом и уважением,  как к чему-то

священному, неоценимому и недоступному для оскорбления. Перестали ли слышать

ваши  уши,  так  переспросите,  загляните  в словарь,  употребляйте  хорошую

грамматику,  но  не  смейте  так   грешить  среди  белого  дня.  Как  должно

затрагивать   нас,   когда   подобное   толстокожее   животное   употребляет

новоизобретенные  или   бесформенные   старые   слова,   когда   говорит  "о

сравнивающем уме социал-демократии"; как будто бы это был  Себастиан Франко,

или когда  он в одном обороте подражает  Ивану Заксу:  "Народы угодны  Богу,

т.е. они суть натуральной  формы, в которых человечество передает себя бытию

и от которых  всякий разумный  не должен отворачиваться, и которых  ни  один

храбрый не должен отрицать"

    Стр.  252:   "Человеческий  род  различается  по   расам,  сообразно  с

известными законами". "Препятствие к проезду!"

    Штраус не  замечает,  зачем  являются лохмотья в  его покрытых плесенью

произведениях.  Всякий,  правда,  замечает, что подобные  обороты и лохмотья

украдены.  Не наш портной, ставящий латки  то там, то здесь, является в виде

творца  и  сочиняет  по-своему  новые  слова.  На  стр.  221  он  говорит  о

"разворачивающейся и выжимающейся вперед  жизни";  это выражение  "выжимать"

употребляется прачками или героем, который, окончив битву, умирает.

    "Выжимать" в значении "разворачиваться", это немецкий язык Штрауса, так

же  как  и:  "Ступени и стадии  развертывания и  свертывания".  Это  детский

немецкий лепет: "В заключительности -  вместо  в  заключение".  Стр. 137: "В

ежедневных  страданиях  средневекового  Христа,  религиозный  элемент  более

энергично и непрерывисто дошел до просьбы". "Непрерывистые" - это образцовая

сравнительная  степень,  как  и  сам  Штраус  образцовый  прозаик.  Он  даже

употребляет невозможное "совершеннее".

    А это "до просьбы"! Откуда это, отчаянный вы художник языка? Я лично не

могу понять, что здесь может помочь. Мне не представляется никакой аналогии.

Если бы  спросили самих  братьев Гримм  об этом,  то и  они бы молчали,  как

могила.  Вы,   конечно,  думаете  только   вот  что:  "Религиозный   элемент

высказывается деятельнее", - т.е вы  опять  путаете предлоги так, что волосы

становятся дыбом от невежества; смешивать понятия: "высказывать" и "просить"

-  носит отпечаток простолюдина.  Не конфузит ли вас то, что я открыто делаю

вам выговор.

    (Стр. 220):  "Так  как я  за моим  субъективным понятием слышал  еще  и

объективное, которое доносилось из бесконечной дали".

    С  вашим  слухом  происходит что-то  редкое и  дурное.  Вы  слышите как

"звучит  понятие"  и  звучит даже "за"  другим понятием, и  такое "ощущаемое

слухом  понятие" должно звучать "из  бесконечной дали". Это  бессмыслица или

простонародное "канонирское сравнение".

    (Стр.183):  "Эти  внешние  очертания   теории  даны  уже  здесь,  также

вставлены  некоторые пружины, которые устанавливают внутреннее движение ее".

Это или бессмыслица, или неподходящее сравнение позументщика! На что годился

бы  тюфяк,  который  состоит из  очертаний  и  вставленных  пружин,  которые

устанавливают  его  внутреннее движение. Мы  сомневаемся  в теории  Штрауса,

раскрываемой перед  нами,  и должны бы сказать о ней  то,  что  уже  однажды

сказал сам Штраус. (Стр.175): "Для правильной жизненности  недостает  ей еще

многих  существенных  средних   членов".  Итак,  пожалуйте  еще  и  члены!..

Очертания и пружины уже там, кожа и мускулы  уже препарированы,  но все  еще

недостает  многого для правильной жизненности  или, выражаясь по Штраусу,  -

"не так предупредительно", -  мы скажем:  "Если непосредственно сталкиваются

два таких разнообразных по  своей  оценке явления, причем не принимаются  во

внимание ни средние грации, ни средние  расстояния". (Стр. 174): "Но можно и

не иметь  места,  а все-таки  не  лежать на полу". Мы отлично  понимаем вас,

господин легко вооруженный магистр. Действительно, тот,  кто  не  стоит и не

лежит, тот  летает, может  быть парит, или  поражает.  Если  вы предполагали

высказать нечто  иное, чем порхание, как позволяет предположить общий смысл,

то я на  вашем месте, выбрал бы иное сравнение, а это выражает  нечто  иное.

(Стр. 5):  "Ветви старого  дерева,  которые  сделались общеизвестно сухими".

Какой общеизвестно сухой стиль! (Стр. 6):

    "Нельзя   отказать    непогрешимому    папе   в   уважении,   требуемом

необходимостью". Ни за какие деньги не следует смешивать падежа дательного и

винительного; даже  для мальчика  это  ошибка, а для образцового  прозаика -

преступление. На стр.  8 мы находим: "Новое  изображение новой организации в

идеальных элементах жизни народа". А  предположим,  что такая  бессмысленная

тавтология  вылилась  из чернильницы  на  бумагу,  но  тогда ее  не  следует

позволять печатать. Разве можно не заметить подобного  в корректуре, и еще в

корректуре 6-ти изданий. Далее (стр. 9), если  цитируют слова Шиллера, то по

возможности  точно,  а не  приблизительно.  Этого требует должное  уважение.

Итак, оно  должно звучать:  "Не страшась ничьей  зависти" (Стр. 16): "Потому

что  тогда  она сейчас же будет  заперта на замок,  окружена  преграждающими

стенами,  против   которых  направлено   со  страстным  неудовольствием  все

стремление прогрессирующего разума и всех таранов критики". "Здесь мы должны

кое о чем подумать. Во-первых, об этом "замке", а, во-вторых, о "стенах",  к

которым стремятся  тараны со страстным  нежеланием, или  даже  "направляется

стремление со страстным  нежеланием". Да говорите же вы  по-человечески, раз

вы  живете  с людьми!..  Тараны направляются  кем-либо,  а не сами собой,  и

только тот, кто их направляет, может иметь страстное нежелание, хотя едва ли

кто-либо  будет  иметь такое  нежелание против  стены. (Стр.  226):  "Почему

подобный слог образовал арену для демократической тупости". Это неясно! Слог

не  может  образовать  арены, но только выезжать на подобной  арене, Штраус,

может  быть,  желал сказать:  "Почему эти  исторические  моменты  всех  эпох

сделались  излюбленной ареной демократических речей и глупости". (Стр. 320):

"Внутренний смысл щедро и богато одаренного струнами поэтического призвания,

для  которого возвращение  к  милому  домашнему  очагу  честной  любви  было

постоянной потребностью, при  широкой  деятельности,  требованиях  поэзии  и

стремлении к  природе,  при  его общении с государственными  интересами".  Я

затрудняюсь вообразить призвание, которое, подобно арфе, снабжено струнами и

при  этом имеет  "широкую деятельность". Это какое-то несущееся во всю прыть

призвание, которое мчится, как вороной сказочный конь, и  потом возвращается

к мирному очагу.  Ведь  я прав, если  считаю это несущееся  во всю  прыть  и

возвращающееся  к   домашнему   очагу   призвание,  призвание,  занимающееся

политикой,   оригинальным   и  настолько  же  оригинальным  и  вышедшим   из

употребления,  насколько   невозможно  "поэтическое  призвание,   снабженное

струнами". По  таким одухотворенным изображениям или  абсурдам можно познать

классического прозаика". (Стр. 74): "Если мы откроем глаза и пожелаем честно

признаться в находке этого откровения". В этом  превосходном  обороте  ничто

так  не  бросается в  глаза,  как  это сопоставление  "находки"  со  словами

"честно". Если кто-нибудь находит что-либо  и  не  отдает, не  признается  в

находке,  то это  нечестно. Штраус поступает  наоборот и считает необходимым

открыто хвалить это и признаваться. "Но кто же бранит его", как спросил один

спартанец. Штраусу делается  еще веселее.  Вдруг  мы  видим "трех гениальных

мастеров,  из которых каждый следующий стоит  на  плечах  предшественников".

(Стр. 361):  Это  действительно образец высшей  школы верховой езды, которые

нам  дают  Гайдн,  Моцарт  и Бетховен. Мы видим  Бетховена,  как он, подобно

лошади (стр.  356)  перепрыгивает  рогатку только что проведенной вымощенной

улицы (beschlagen - подкованный). Можем ли  мы представить это себе? Правда,

мы до сих пор знали, что подкованной может быть лишь лошадь.  Так же звучит:

"Роскошный  парник  для  грабежей  и убийств" (стр.287).  Кроме этих  чудес,

является  еще "чудо,  осужденное декретом  на изгнание" (стр. 176). Внезапно

являются кометы (стр. 164), но Штраус успокаивает  нас: "При слабых народцах

кометы не может быть никакой речи о Бетховене". Действительно, это утешение,

потому  что,  иначе, при  слабом  народце, принимая  в  соображение жителей,

нельзя ни за что поручиться. Между прочим новое зрелище: Штраус сам "вьется"

орколо национального чувства человечности (стр. 258),  в то время как другой

"все время скользит вниз к демократии" (стр. 267). Вниз! Да, не вверх! Молит

наш артист языка, который на стр. 269 действительно ложно утверждает, что "к

органическому строению  принадлежит  действительное благородство".  В высшей

сфере  движутся,  непостижимо  высоко,   над  нами  явления,   заслуживающие

внимания.   Например:  "Израсходование   спиритуалистических   предвзятостей

человека, законов природы" (стр. 201) или: "Опровержение недоступности".  На

стр. 241 разыгрывается опасная драма, где "борьба за существование в царстве

зверей будет  оставлена вследствие  достаточности". На стр. 359 удивительным

образом  "подскакивает  человеческий  голос при инструментальной  музыке". А

каким   чудом   открывается  дверь,   (стр.  177):   Она   "выбрасывается  в

невозвратное"...  (стр.  123):  "Взгляд во  время  смерти  видит,  как  весь

человек,  как  он есть, погибает". Никогда еще до  Штрауса, этого укротителя

языка, взгляд не видел,  но мы  дожили  до  его райка и  готовы  теперь  это

ценить. Только впервые мы узнали  и о том,  что "наше  чувство реагирует для

вселенной, когда оно повреждено и реагирует религиозно".  По этому поводу мы

вспоминаем о соответствующей процедуре...

    Мы уже знаем,  каково возбуждающее средство, дающее возможность увидеть

"выдающиеся фигуры",  хотя бы, по меньшей мере, по колено; и  почитаем  себя

счастливыми за то, что  мы отнеслись правдоподобно к классическому прозаику,

хотя и с ограничениями его взглядов.

    Говоря честно,  все  то, что мы  видели, было только "глиняные ноги", и

что-то,  что казалось натуральным  цветом  тела,  было  только  раскрашенной

глиной. Конечно, культура филистеров в Германии будет рассержена, если будут

говорить о  размалеванных  истуканах там, где  они видят живого Бога. Кто же

осмелится опровергнуть их образы,  тому следует  серьезно опасаться говорить

им в лицо из боязни их гнева,  потому что они разучились  различать жизнь от

смерти, действительное  от мнимого,  оригинальное от поддельного, и  Бога от

идолов,  и то, что  их  здоровый  человеческий инстинкт к  действительному и

справедливому совершенно потерян. Сама культура  склоняется к упадку  и  уже

теперь падают черты ее владычества, уже  теперь, падает ее пурпурная мантия,

а  когда  падает  пурпур,  то  за  ним  и  герцог. На этом я оканчиваю  свои

разоблачения. Эти  разоблачения принадлежат одному, а что может сделать один

против целого света, даже если его голос слышен повсюду? Его при говор будет

тоже  состоять в том, чтобы украсить вас даже слишком пышно  перьями страуса

(Штрауса?), "согласно такому же  количеству субъективной правды, как без нее

объективная бывает неопровержимой". Не правда ли, мои друзья? Поэтому будьте

все-таки полны бодрости духа; когда-нибудь  вы  будете иметь по меньшей мере

результаты  вашего "относительно  такого  же  количества,  как и  без него".

Когда-нибудь!  Именно  тогда,  когда  будет  несовременным  делать  то,  что

считается  всегда  современным,  а  теперь более  чем когда-либо  необходимо

говорить правду.

       "КОНЕ"

       "Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления: "Шопенгауэр как воспитатель""

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

   Friedrich Nietzsche

    Это  сочинение  является третьим по счету в  замысленной Ницше сразу по

выходе   в   свет  "Рождения  трагедии"   серии   культуркритических   эссе,

объединенных  общим названием  "Несвоевременные размышления". Первоначальный

замысел Ницше охватывает  двадцать  тем или,  точнее,  двадцать  вариаций на

единую  культуркритическую  тему.  Со  временем  этот план то сокращался (до

тринадцати), то увеличивался (до двадцати четырех).

    Из  замысленного  ряда  удалось осуществить лишь четыре  очерка: "Давид

Штраус, исповедник и  писатель" (1873), "О пользе и вреде истории для жизни"

(1874),  "Шопенгауэр  как  воспитатель" (1874),  "Рихард  Вагнер в Байрейте"

(1875-1876).

    Произведение  публикуется по изданию:  Фридрих Ницше,  сочинения в  3-х

томах, том 2: "Странник и его тень", издательство "REFL-book", Москва, 1994.

       "1"

    Некий  путешественник, повидавший  много  стран  и народов  и несколько

частей  света,  будучи  спрошен,  какое  свойство  людей он находил повсюду,

сказал: все они  склонны  к лености. Иному  может  показаться, что  было  бы

правильнее и точнее  сказать: все  они боязливы. Они прячутся  за  обычаи  и

мнения.  В сущности,  каждый  человек  хорошо  знает, что он живет на  свете

только один раз, что он есть нечто единственное, и что даже редчайший случай

не  сольет  уже  вторично  столь дивно-пестрое  многообразие в  то единство,

которое  составляет  его личность; он это знает, но  скрывает, как  нечистую

совесть, - почему? Из страха перед соседом, который требует условности и сам

прячется за  нее. Но что же  заставляет отдельного  человека бояться соседа,

мыслить и поступать стадно и не наслаждаться самим собой? Немногих и  редких

людей,  быть  может,  - стыдливость.  Но  для  огромного  большинства это  -

изнеженность, инертность, -  словом, та склонность к лени, о которой говорил

путешественник. Он прав: люди еще более ленивы, чем трусливы, и всего больше

боятся именно трудностей, которые  на них возложила бы безусловная честность

и  обнаженность. Одни  лишь художники  ненавидят  это  небрежное щеголяние в

чужих  манерах  и надетых  на  себя мнениях  и  обнажают тайну, злую совесть

каждого, - положение,  что каждый человек есть однажды случающееся чудо; они

осмеливаются показать нам  человека,  каков он есть,  и  он  один, в  каждом

движении его мускулов; более того, что в этой строго последовательной  своей

единственности  он прекрасен  и  достопримечателен,  нов  и  невероятен, как

всякое  произведение природы, а отнюдь  не  скучен. Если  великий  мыслитель

презирает людей, то он  презирает их леность,  ибо  из-за  нее  они  кажутся

фабричным  товаром,   безразличными   существами,  недостойными   общения  и

поучения. Человеку, который не хочет принадлежать к массе, достаточно только

перестать  быть инертным в отношении  самого себя; пусть  он  следует голосу

своей совести, который  говорит ему: "Будь самим собою!  Все,  что ты теперь

делаешь, думаешь и к чему стремишься, - это не ты сам".

    Каждая юная душа слышит этот призыв днем и ночью и содрогается, ибо она

чует предназначенную ей от века меру счастья, когда думает о своем подлинном

освобождении, - того счастья, достигнуть  которого никто не может ей помочь,

пока  она окована цепями  предвзятых  мнений  и страха. И сколь безутешной и

бессмысленной может стать жизнь без этого освобождения! Нет более пустынного

и  отвратительного создания в природе,  чем человек,  который  сошел с  пути

своего гения и косится направо и налево, назад и во все стороны. В сущности,

такого  человека не стоит даже трогать, ибо  он есть одна оболочка без ядра,

сгнившее,  раскрашенное,  надутое платье, разряженное привидение, которое не

может  внушить  даже  страха,  а  тем более  сострадания.  И если  о ленивом

справедливо говорят, что  он убивает время,  то  относительно эпохи, которая

ищет своего спасения в общественных мнениях, т.  е. в частной лености, нужно

серьезно позаботиться, чтобы такое  время  действительно было убито:  я хочу

сказать, чтобы оно было вычеркнуто  из истории истинного освобождения жизни.

Как  велико будет,  вероятно, отвращение  позднейших поколений  при изучении

наследия того периода, в котором господствовали не живые люди, а общественно

мнящие  подобия  людей!  Поэтому,  быть   может,  какому-нибудь  отдаленному

потомству наша эпоха будет  казаться самым  темным и неизвестным, ибо  самым

нечеловеческим отделом истории. Я иду по новым улицам наших городов и думаю,

как  через  столетие  ничего  не  останется  от  всех  этих  гнусных  домов,

построенных  поколением,  которое  имело  общественные  мнения,  и как тогда

будут, конечно, опрокинуты также и мнения этих домостроителей. Напротив, как

много надежд  могут питать  все те,  кто не чувствует себя  гражданами этого

времени; ибо будь они таковыми, они также служили бы тому,  чтобы убить свое

время и погибнуть вместе с ним, - тогда  как  они хотят, наоборот, пробудить

время к жизни, чтобы самим продолжать жить в этой жизни.

    Но если бы даже у нас не оставалось  никакой надежды на будущее,  -  то

наше странное существование  именно в этом нынче побуждает нас сильнее всего

жить по  собственной мерке и собственному закону: та необъяснимость,  что мы

живем именно сегодня и все же имели бесконечное время для возникновения, что

мы обладаем только отрезком сегодняшнего дня и должны в нем показать, почему

и  для  чего  мы возникли именно теперь. Мы должны дать самим  себе  отчет в

нашем бытии;  следовательно, мы хотим также стать подлинными  кормчими этого

бытия   и  не   допустить,   чтобы   наше   существование  было  равносильно

бессмысленной случайности.  В  отношении  жизни  нужно  допустить  некоторое

дерзновение и  риск, тем более, что в худшем,  как и  в лучшем случае мы все

равно  ее потеряем. Для чего  быть привязанным к этому клочку земли, к этому

ремеслу,  для   чего  прислушиваться  к  тому,  что  говорит  сосед?   Какой

провинциализм - подчиняться воззрениям, которые за несколько сот миль от нас

уже не  обязательны! Восток и запад суть лишь черты, которые кто-то проводит

мелом   перед   нашими   глазами,   чтобы   обманно  воспользоваться   нашей

боязливостью. Я хочу сделать попытку прийти к свободе, -  говорит юная душа;

и  неужели  этому должно  помешать, что  случайно  две нации ненавидят  одна

другую и воюют между собой, или что между  двумя  частями  света лежит море,

или  что  всюду  вокруг   проповедуется  религия,   которая  еще   несколько

тысячелетий тому  назад  совсем не  существовала?  Все это -  не  ты  сам, -

говорит  себе  юная душа.  Никто не может построить  тебе мост,  по которому

именно ты можешь  перейти через жизненный поток, - никто, кроме тебя самого.

Правда,  есть  бесчисленные  тропинки и мосты, есть полубоги, которые  хотят

перенести  тебя  через поток; но только ценой тебя самого: ты должен  был бы

отдать себя в залог, потерять самого себя. В мире есть единственный путь, по

которому никто не может идти, кроме тебя; куда ведет он?  не спрашивай - иди

по нему!  Кто  это сказал:  "Человек никогда  не  подымается выше, когда  не

знает, куда еще может его повести его путь"?

    Но как мы обретаем  себя снова?  Как может человек  знать себя? Он есть

существо  темное и  сокровенное; и  если у зайца  есть семь кож, то  человек

может семижды семьдесят раз сдирать самого себя, и все же не сможет сказать:

"вот  это - подлинно ты, это уже  не оболочка". К тому же такое раскапывание

самого  себя  и  насильственное  нисхождение  в  глубины  своего существа по

ближайшему  пути есть мучительное  и  опасное  начинание. Как легко  человек

может  при этом  так повредить себе, что уж никакой врач  его не  исцелит! И

кроме  того:  к  чему  все  это нужно,  когда все  свидетельствует  о  нашем

существе: наша  дружба и  наша вражда, наш  взгляд и наше  рукопожатие, наша

память и все,  о чем мы забываем, наши  книги и черты нашего пера?  Но самое

лучшее средство допроса  состоит  в следующем. Пусть  юная душа обратит свой

взор на прошлую  жизнь с вопросом: что ты подлинно любила доселе, что влекло

твою душу, что владело  ею и вместе  давало ей  счастье? Поставь перед собою

ряд  этих  почитаемых  предметов,  и,  быть может,  своим  существом и своею

последовательностью  они   покажут   тебе  закон  -  основной  закон  твоего

собственного я. Сравни эти предметы,  посмотри,  как каждый из них дополняет

другой, расширяет, превосходит,  просветляет его, как они образуют лестницу,

по  которой  ты  до  сих  пор карабкался к себе  самому;  ибо  твоя истинная

сущность лежит не глубоко скрытой в тебе, а неизмеримо  высоко над тобою или

по  крайней мере над тем, что ты обычно принимаешь  за свое я. Твои истинные

воспитатели и руководители выдают тебе, что есть подлинный смысл и первичная

основа  твоего  существа:  нечто,   не  поддающееся  никакому  воспитанию  и

руководству,  и  во  всяком  случае  нечто  трудно  открываемое,  связанное,

парализованное; твои воспитатели могут быть только твоими освободителями.  И

в этом  - тайна всякого  образования: оно не дает нам искусственных  членов,

восковых носов, вооруженных очками глаз; напротив,  то, что способно было бы

приносить такие дары, есть лишь карикатура на воспитание. Воспитание же есть

освобождение,  отметение всех сорных трав,  мусора и  червей, которые  хотят

прикоснуться  к нежным зародышам  растений,  распространение  света и тепла,

любовное орошение ночным дождем; он есть подражание природе и поклонение ей,

где  она  настроена  матерински-милосердно;  оно  есть  завершение  природы,

поскольку  оно предупреждает ее жестокие и немилосердные приступы и обращает

их ко благу,  и поскольку оно набрасывает  покрывало  на проявление  злобы и

печального неразумия природы-мачехи.

    Конечно, есть и другие средства  найти себя, -  прийти  в себя  из того

оглушения,  в котором  обычно  живешь,  точно в темной  туче; но  я не  знаю

лучшего средства, чем оглянуться на  своих воспитателей и руководителей. И я

хочу помянуть сегодня  одного наставника  и  дрессировщика,  которым  я могу

похвалиться, - Артура Шопенгауэра - чтобы позднее помянуть и других.

       "2"

    Для  того,  чтобы описать, каким  событием был  для меня  первый  взор,

брошенный на  произведения  Шопенгауэра,  я должен остановиться  немного  на

одном  представлении, которое в  моей юности  посещало  меня  столь  часто и

настойчиво,  как  вряд  ли  какое-либо  другое.  Когда  я  прежде предавался

свободно  мечтам  и  желаниям, то  я  надеялся, что  судьба  избавит меня от

страшного  усилия  и обязательства воспитывать самого  себя;  что  я вовремя

найду, в качестве воспитателя, философа, настоящего философа, которому можно

было бы подчиниться без дальнейших размышлений и доверять больше, чем самому

себе. И тогда я спрашивал себя: каковы были бы те принципы, по которым он бы

меня воспитывал? И я соображал, что он сказал бы о двух правилах воспитания,

которые  господствуют  в  наше время. Одно  из них требует,  чтобы наставник

быстро  распознал  своеобразную  способность  своих  воспитанников  и  затем

направлял  именно  сюда  все  силы,  соки  и   весь  солнечный  свет,  чтобы

содействовать   правильному   созреванию   и   плодотворности   одной   этой

добродетели.   Другое   правило,   напротив,   требует,  чтобы   воспитатель

использовал все  наличные  силы,  взращивал  их  и приводил в  гармоническое

соотношение между собой.  Но нужно ли поэтому принуждать, например, к музыке

того,  кто  имеет  решительное  влечение  к ювелирному искусству?  Нужно  ли

признать правым отца  Бенвенуто Челлини, который постоянно принуждал  своего

сына к  "милому рожку", т. е. к тому, что  сын называл "проклятой дудкой?" В

отношении столь  сильных и  ясно выраженных  дарований  это, вероятно, будет

признано  неправильным; и,  таким образом, принцип  гармонического развития,

быть может,  применим  только  к  более  слабым  натурам,  которые,  правда,

содержат целое гнездо потребностей и склонностей,  не имеющих, однако, - все

в совокупности и каждая  в отдельности, - особенно большого значения? Но где

вообще  мы находим гармоническую целостность  и многоголосную  созвучность в

одной натуре, где такая  гармония поражает нас более, чем  именно  в  людях,

подобных  Челлини, в которых все - познание и вожделение, любовь и ненависть

- стремится к одному средоточию, к одной  коренной силе, и  в которых именно

принудительный и властный  перевес этого живого центра создает гармоническую

систему  разносторонних  движений? Итак,  быть  может,  оба  эти принципа не

противоречат  один  другому? Быть  может, один  из них  утверждает лишь, что

человек  должен иметь центр,  а  другой,  -  что  он  должен  иметь также  и

периферию? Тот  философ-воспитатель, о котором я мечтал, вероятно, не только

нашел бы центральную силу, но сумел бы также предупредить ее  разрушительное

влияние  на другие силы; например, задача  его воспитания, как мне казалось,

сводилась бы к тому, чтобы  преобразовать всего человека в живую и подвижную

солнечно-планетную систему и открыть закон ее высшей механики.

    Однако  такого философа  у  меня  не  было,  и  я пытал себя  в  разных

направлениях;  я  увидел,  насколько  жалкими представляемся мы, современные

люди,  по  сравнению с  греками  и римлянами, даже в  отношении серьезного и

строгого  понимания задач воспитания.  С такой потребностью в  сердце  можно

проблуждать  по  всей Германии, и в особенности  по всем университетам, и не

найти  того, чего ищешь:  ведь даже гораздо более  низкие и  простые желания

остаются здесь неудовлетворенными.  Если бы,  например, кто-нибудь из немцев

захотел получить серьезное ораторское образование или пройти школу писателя,

то он нигде не нашел бы руководителя и школы; у нас, по-видимому, никто даже

не  думал,  что  речь  и  письмо  суть  искусства,  которые  не  могут  быть

приобретены  без заботливого руководства  и  усерднейшего  обучения.  Ничто,

однако, не обнаруживает высокомерного самодовольства наших современников так

отчетливо  и вместе  с  тем  так  постыдно,  как частью  скряжеская,  частью

безмысленная скудость тех запросов, которые они предъявляют к воспитателям и

учителям. Каким  ничтожеством удовлетворяются  даже наши  наиболее знатные и

наиболее  осведомленные   люди   под   названием  домашних  учителей;  какая

кунсткамера бестолковых голов и устарелых учреждений получает одобрение  под

высоким  названием  гимназий;  что только ни удовлетворяет  нас  в  качестве

высшего образовательного  учреждения - университета  -  какие вожди и  какие

организации,  по  сравнению  с  трудностью  задачи  воспитывать  человека  в

человеке. Даже столь превозносимый  способ отношения немецких ученых к своей

науке показывает прежде всего, что они думают при этом больше о науке, чем о

человечности,  что  их  учат, как потерянный отряд, жертвовать собою,  чтобы

привлекать новые поколения к  тому же  жертвоприношению.  Общение  с наукою,

когда  оно  не  руководится  и  не  ограничивается никаким  высшим  правилом

воспитания,  а только  все более  разнуздывается, на основании принципа "чем

больше,   тем  лучше",  несомненно  столь  же  вредно  для   ученых,  как  и

экономический принцип laisser faire - для нравственности .целых народов. Кто

еще  знает,  что воспитать  ученого, не  пожертвовав его человечностью и  не

иссушив ее, есть в высшей степени  трудная проблема? И все же эту  трудность

можно  видеть воочию,  если  обратить внимание на многочисленные экземпляры,

которые, безмысленно и слишком рано отдав  себя  науке,  выросли  кривыми  и

однобокими.  Но  существует  еще  более  важный признак  отсутствия  всякого

высшего  воспитания,  - более важный,  более  опасный  и  прежде всего более

всеобщий.  Если непосредственно ясно, почему теперь нельзя воспитать оратора

или писателя,  - именно потому,  что для них  нет воспитателей;  если  почти

столь  же  ясно,   почему  ученый   должен  выходить  теперь   искаженным  и

односторонним, - потому  что  его  воспитывает  наука,  т. е. нечеловеческая

абстракция, - то спросить себя  наконец: где,  собственно, мы найдем для нас

всех, ученых  и  неученых,  знатных и простых,  наши  нравственные образцы и

знаменитости среди наших современников, - видимое воплощение всей творческой

морали  нашего  времени?  Куда,  собственно,  делось  всякое  размышление  о

нравственных  вопросах,  которое  ведь  во  все  времена   занимало   каждое

благородное общество?  Таких  знаменитостей  более  нет, и  нет такого  рода

размышления;  фактически  мы  живем унаследованным капиталом нравственности,

который  накопили  наши предки  и  который мы умеем не  умножать,  а  только

расточать; о таких вещах в нашем обществе или вообще не говорят, или говорят

с такой первобытной неумелостью и неопытностью, которая не может не вызывать

негодования.  Этим  и  объясняется,  что  наши  школы  и  наставники  просто

игнорируют  нравственное  воспитание  или  ограничиваются  формальностями; и

добродетель есть слово, при котором учитель и  ученик не мыслят уже ничего -

старомодное  слово, при  котором улыбаются, и худо, если не улыбаются, - ибо

тогда лицемерят.

    Найти  объяснение этой  дряблости  и низкого уровня всех  духовных  сил

трудно  и  сложно;  но  кто  учтет  влияние   побеждающего  христианства  на

нравственность нашего старого мира, тот не упустит из виду также и обратного

влияния современного христианства, т. е.  его все более  вероятной  судьбы в

наше время. Христианство настолько превзошло высотой своего идеала  античные

моральные  системы и повсеместно господствующую в  них естественность, что у

нас притупилось чувство к  этой естественности и появилось отвращение к ней;

затем,  однако, когда  лучшее  и  высшее  хотя и было еще  известно, но  уже

перестало быть достижимым, мы  уже  не  могли  вернуться,  несмотря  на  все

желание, к хорошему и высокому, т. е. к античной добродетели. В этом шатании

между  христианским  и  античным   началами,  между  оробевшей  или   лживой

нравственностью и столь  же трусливым и несвободным стремлением к античности

живет современный человек и чувствует себя  при этом  плохо;  унаследованная

боязнь естественного и,  с другой стороны,  возродившаяся  привлекательность

этой  естественности,  жажда  найти  где-нибудь  опору,  бессилие  сознания,

которое  постоянно колеблется  между  хорошим и  лучшим, -  все это  создает

беспокойство и  смутность в современной душе, осуждающее ее на бесплодное  и

безрадостное бытие. Никогда нравственные воспитатели не были так  нужны, как

теперь, и  никогда не было так маловероятно найти  их;  в эпохи, когда врачи

нужнее  всего,  - при  больших  эпидемиях  -  они  сами всегда  подвергаются

наибольшей опасности.  Ибо  где же врачи современного  человечества, которые

сами  стояли бы так прочно и  здорово на своих ногах, чтобы быть в состоянии

еще  поддерживать и  вести  других? На лучших личностях нашего времени лежит

какая-то  темнота  и  придавленность,   вечное  недовольство  борьбой  между

лицемерием  и  честностью, которая  разыгрывается  в  их  груди, беспокойное

недоверие к самим себе, -  и все это делает их  совершенно неспособными быть

вожаками и воспитателями других.

    Итак, я предавался действительно фантастическим  надеждам, когда мечтал

найти, в качестве воспитателя, истинного философа, который освободил бы меня

от  несовершенства моего  времени и снова  научил быть простым и  честным  в

мышлении и  жизни,  т.  е.  быть несвоевременным в глубочайшем  смысле этого

слова; ибо  люди стали теперь  столь  многосторонними  и сложными,  что  они

должны  становиться  нечестными,  если  хотят  вообще  говорить,  утверждать

что-либо и поступать согласно своим утверждениям.

    Одержимый такими нуждами, потребностями и  желаниями, я  познакомился с

Шопенгауэром.

    Я принадлежу к  тем  читателям Шопенгауэра, которые, прочитав одну  его

страницу, вполне уверены,  что  они  прочитают все,  написанное им,  и будут

слушать каждое сказанное им  слово.  У меня сразу явилось доверие к нему,  и

это доверие теперь  таково же, каким  было девять лет  тому назад. Выражаясь

нескромно  и нелепо,  но вразумительно,  я скажу:  я понял его, как будто он

писал  для  меня. Поэтому я не нашел в нем ни одного парадокса, хотя кое-где

находил мелкие  ошибки;  ибо  что такое  парадоксы, как  не утверждения,  не

внушающие доверия, потому что сам автор создал их без надлежащего доверия, -

потому что он хотел в них блистать, соблазнять и вообще казаться чем-нибудь?

Шопенгауэр никогда не  хочет  казаться: он пишет для себя, а  никто не хочет

быть обманутым, и тем более философ, который ставит себе закон: не обманывай

никого, и даже самого себя! Он не  пользуется даже тем любезным общественным

обманом, который влечет  за собою почти бессознательно; еще менее пользуется

он  более  сознательным  обманом   с  ораторской  трибуны  и  искусственными

средствами риторики. Нет,  Шопенгауэр  говорит  с  самим  собою;  или,  если

непременно  нужно  думать  о  слушателе,  то  можно представить  себе  сына,

которого  поучает  отец.  Это  -  честная, грубоватая,  добродушная беседа с

любовно  внимающим  слушателем.   Таких  писателей  нам  недостает.  Могучее

самочувствие говорящего овладевает  нами с первых звуков его голоса;  мы как

будто входим  в горный лес, мы дышим  глубоко,  и снова,  наконец, чувствуем

себя хорошо. Здесь мы  ощущаем всюду одинаковую укрепляющую атмосферу; здесь

есть какая-то неподражаемая  свобода и естественность, как бывает  у  людей,

которые  сознают себя  господами  своего  внутреннего  дома и  притом весьма

богатого дома;  в  противоположность  писателям, которые  сами больше  всего

удивляются  тому,  что  они  случайно  оказались  умными,  и  стиль  которых

приобретает  в  силу этого  какой-то  неспокойный и неестественный характер.

Столь же мало речь  Шопенгауэра напоминает  нам речь ученого, у которого  от

природы негибкие и неумелые члены  и узкая грудь и который выступает поэтому

угловато,  неуклюже и  напыщенно; тогда как, с другой стороны, неотесанная и

немного  медвежья  душа  Шопенгауэра  учит нас не столько искать изящества и

светской прелести хороших французских писателей, сколько  пренебрегать этими

качествами, и никто не найдет у него того поддельного, как бы посеребренного

мнимо-французского стиля,  к  которому так стремятся немецкие писатели. Речь

Шопенгауэра изредка напоминает мне немного речь Гете, в общем же для нее нет

немецких  образцов.  Ибо  он  умеет  говорить  глубокомысленные вещи просто,

захватывающие  - без риторики, строго-научные  - без педантизма; у какого же

немца он мог научиться этому?  Он  свободен также от  утонченной,  чрезмерно

подвижной и  - с позволения сказать - несколько не немецкой манеры Лессинга:

и это - большая заслуга, так как в отношении прозаического изложения Лессинг

- самый соблазнительный  писатель  среди  немцев. И  - чтобы  сразу  сказать

высшее, что я могу вообще сказать о его стиле, - я  отношу к нему положение:

"Философ  должен  быть  очень  честным,   чтобы  не   пользоваться  никакими

поэтическими  или  риторическими вспомогательными средствами". Что честность

есть нечто положительное,  и  даже добродетель, - это, правда, принадлежит в

эпоху общественных мнений к запрещенным частным мнениям;  и поэтому будет не

похвалою,  а только характеристикой Шопенгауэра, если я повторю: он честен и

как писатель; а ведь честных писателей так мало,  что собственно  нужно быть

недоверчивым  ко  всем  людям,  которые  пишут.  Я  знаю  только  еще одного

писателя, которого в отношении честности я  ставлю  рядом с  Шопенгауэром, и

даже  выше  его: это  -  Монтень.  Что такой  человек  вообще писал, -  это,

поистине,  увеличивает  охоту жить на этой  земле.  Мне, по крайней мере  со

времени знакомства с  этой  свободнейшей и могучей душой, хочется  сказать о

Монтене то,  что он сам говорит  о Плутархе: "едва я взглянул на него, как у

меня выросла лишняя нога или крыло". С ним был бы я заодно, если бы дело шло

о том, чтобы устроиться поуютнее на земле.

    Шопенгауэр  имеет  еще  другое  качество,  общее   с  Монтенем,  помимо

честности:  веселость,  которая  действительно веселит.  Aliis laetus,  sibi

sapiens.  Есть  два весьма  различных  рода  веселости.  Истинный  мыслитель

веселит и  утешает  всегда, высказывает ли он  свою серьезную мысль или свою

шутку, свое человеческое познание или свою божественную благость; он говорит

без жалобных жестов, дрожащих рук, слезливых глаз, всегда уверенно и просто,

бодро и сильно, быть  может  немного по-рыцарски и  сурово,  но  всегда  как

победитель;  и именно это доставляет нам самое  глубокое  и полное веселье -

видеть  побеждающего  бога рядом  со всеми чудовищами,  которых  он поборол.

Напротив, веселость, которую встречаешь порою у посредственных писателей и у

ограниченных  мыслителей,  делает   нашего  брата  несчастным,  как  я  это,

например,  испытывал  при  чтении Давида Штрауса.  Чувствуешь настоящий стыд

иметь таких веселых  современников, потому что они обличают перед потомством

наше время  и  нас,  его участников.  Подобные  весельчаки  совсем  не видят

страданий  и чудовищ, хотя они выдают себя  за мыслителей, способных знать и

побеждать их; их веселость возбуждает досаду, потому что она обманывает: она

хочет уверить нас,  что  здесь  завоевана победа. Ведь,  в сущности, веселье

есть  только там, где есть победа: и это  применимо к произведениям истинных

мыслителей в такой же мере,  как  ко всякому  художественному  произведению.

Пусть тема будет всегда столь  ужасна и серьезна, сколь ужасна и серьезна на

самом деле  проблема жизни;  подавляющим и мучительным  образом произведение

будет  действовать  на   нас  только,  когда  полумыслитель  и  полухудожник

распространит вокруг него  чад своего  бессилия;  тогда как человек не может

пережить ничего  лучшего и  более радостного, чем  близость к одному  из тех

победителей, которые,  познав  глубочайшее,  должны  полюбить  самую  основу

жизни,   и,  будучи  мудрецами,  в   конце  пути  приходят  к  красоте.  Они

действительно говорят, а не заикаются и  не  болтают вслед  за другими;  они

действительно  движутся и  живут,  и  не  в  тех  жутких  масках, в  которых

обыкновенно живут люди. Поэтому в их присутствии  мы действительно чувствуем

себя человечно  и  естественно  и готовы  воскликнуть вместе с  Гете: "Какая

роскошная,  драгоценная  вещь  -   живое!  Как  приноровлено  оно  к  своему

состоянию, как истинно, как реально!"

    Я изображаю  здесь только первое, как  бы  физиологическое впечатление,

которое  произвел на меня Шопенгауэр.  то  волшебное излияние сокровеннейшей

силы одного  творения природы  на другое,  которое  совершается при первом и

самом  слабом  прикосновении;  и   когда  я  задним  числом  анализирую  это

впечатление,  я  нахожу  в нем  соединение трех элементов:  впечатления  его

честности,  его веселости и его постоянства. Он честен, потому что говорит и

пишет с самим собой и для  себя самого, он весел, потому  что мыслью  одолел

тягчайшее,  и постоянен,  потому что должен быть таковым. Его сила,  подобно

пламени при затишьи, поднимается легко  и прямо  вверх, без  колебаний,  без

дрожи, без волнения. При всех обстоятельствах он находит свой  путь, так что

мы даже не замечаем, что он искал его; он подвигается так быстро и уверенно,

так  неизбежно,  как  будто   повинуется   закону  тяготения.   И   кто  раз

почувствовал, что значит  среди нашего  современного гибридного человечества

найти  однажды  настоящее, определенно выраженное,  стоящее и  движущееся на

собственных ногах, нестесненное и  невзнузданное естественное  существо, тот

поймет мое счастье и мое изумление, когда я нашел Шопенгауэра. Я почуял, что

нашел в нем того воспитателя и философа, которого я так долго искал. Правда,

я его  встретил лишь в книге;  и  это было  большим недостатком.  Тем  более

силился я смотреть  сквозь книгу и представить себе живого человека, великое

завещание которого я читал и который обещал сделать своими наследниками лишь

тех, кто  захотят и смогут быть не просто его читателями, но его сыновьями и

питомцами.

       "3"

    Для  меня  философ имеет значение  ровно настолько, насколько он  может

давать пример. Что своим примером он может увлечь за собою целые народы, - в

этом  нет сомнения; это показывает история Индии, которая почти тождественна

с  историей  индийской философии. Но он  должен давать  пример своей видимой

жизнью,  а  не  только  книгами,  т.  е.  так,  как  учили  философы Греции:

выражением лица, осанкой,  одеждой, едой, привычками более, чем речью, и тем

паче  писаниями. А как много недостает нам в Германии для  этой мужественной

явственности философской жизни; здесь  лишь  постепенно освобождаются  тела,

когда души, по-видимому, уже давно освобождены; и  все  же дух не может быть

истинно  свободным и  независимым,  когда  эта  достигнутая независимость  -

которая  в своей основе  есть  творческое самоограничение  - не доказывается

сызнова  каждым   взглядом  и  шагом  с  утра  до  вечера.  Кант  был  верен

университету,  подчинялся  правительствам,  сохранял  видимость  религиозной

веры, выносил своих коллег и студентов;  естественно поэтому, что его пример

породил прежде всего университетских  профессоров и профессорскую философию.

Шопенгауэр  мало  стесняется   с   ученой  кастой,  обособляется,  достигает

независимости от государства и общества, -  вот его пример,  его образец,  -

чтобы отметить здесь  лишь  наиболее внешнюю  сторону.  Но много степеней  в

освобождении  философской жизни еще неизвестны нам, немцам, хотя  и не могут

навсегда остаться неизвестными.  Наши  художники  живут  смелее и честнее; и

самый  сильный  пример,  стоящий  перед  нами  - пример  Рихарда  Вагнера  -

показывает,  что  гений  не  должен  бояться  вступать  в  самое  враждебное

противоречие с  существующими формами и  порядками,  когда хочет  вознести к

свету высший порядок и истину,  которые живут в нем.  Правда, та "истина", о

которой  так  много  говорят  наши   профессора,  есть,  по-видимому,  менее

притязательное  существо, не грозящее никаким  беспорядком  или  непорядком:

удобное и добродушное создание, которое  непрерывно уверяет все существующие

власти, что оно  никому не хочет  причинять  никаких хлопот - ведь  оно есть

лишь "чистая  наука". Итак, я хотел  сказать,  что немецкая философия должна

все  более   разучаться  быть  "чистой   наукой";  и  таков  именно   пример

Шопенгауэра-человека.

    Но что он  дорос  до этого  человеческого примера,  есть  положительное

чудо, ибо извне  и изнутри ему угрожали чудовищные  опасности, которые могли

бы раздавить или раздробить всякое более слабое существо. Было, мне кажется,

много данных к  тому, чтобы Шопенгауэр-человек погиб, оставив после  себя  в

лучшем случае "чистую  науку"; но и  то  лишь -  в лучшем случае,  вероятнее

всего не осталось бы ни человека, ни науки.

    Один новый английский писатель так изображает  самую основную опасность

для необычайных  людей, живущих  среди  общества, привязанного к обыденщине:

"такие  чужеродные  характеры сначала тяготятся, затем впадают в меланхолию,

затем заболевают  и наконец умирают. Человек вроде Шелли не  мог  бы  жить в

Англии, и  раса Шелли была бы невозможна".  Наши Гельдерлины  и Клейсты и им

подобные погибали от этой  своей необычайности и  не выдерживали климата так

называемой немецкой культуры;  и только железные натуры, как Бетховен, Гете,

Шопенгауэр и  Вагнер, могут устоять в нем. Но и у  них действие утомительной

борьбы и судорог сказывается на многих чертах и морщинах: они дышат тяжелее,

и в их тоне часто есть что-то слишком насильственное. Один опытный дипломат,

лишь мельком видевший Гете и говоривший с ним, сказал  своим друзьям:  Voila

un homme, qui а eu de  grands  chagrins! - что Гете перевел так: "Он тоже из

тех, кому  пришлось солоно!" "Если, - прибавляет Гете,- в чертах нашего лица

не  стираются  следы перенесенных  страданий и  выполненных  трудов,  то  не

удивительно, что все,  что остается от нас и наших  стремлений, носит те  же

следы". И это - Гете, на которого наши культурные филистеры указывают как на

счастливейшего немца, чтобы этим  доказать положение, что все-таки  возможно

стать  счастливым  среди них; при  этом  у  них есть  задняя  мысль:  нельзя

простить никому, кто чувствует себя среди них несчастным и одиноким. Поэтому

они даже выставили и практически поясняли с большой жестокостью утверждение,

что  во всяком  уединении лежит тайная вина. Бедный Шопенгауэр тоже имел  на

душе такую  вину,  - а  именно,  он ценил свою философию больше,  чем  своих

современников; и притом, к своему несчастью, он знал именно от Гете, что для

спасения  своей  философии он должен  всеми  средствами защищать  ее  против

невнимания своих современников, ибо существует род инквизиционной цензуры, в

которой  немцы,  по  свидетельству  Гете,  пошли  далеко;  эта  цензура есть

ненарушимое  молчание.   Оно  достигло   уже  по  меньшей  мере   того,  что

значительная часть первого издания главного  произведения Шопенгауэра  стала

макулатурой.  Грозящая опасность,  что его  великое  деяние будет уничтожено

просто его игнорированием,  привела Шопенгауэра в ужасное и трудно укротимое

беспокойство; у него не  оказывалось ни одного более или менее значительного

приверженца. Нам печально видеть, как он гонится за малейшими  следами своей

известности; и его  заключительный громкий, чрезмерно громкий триумф о  том,

что его наконец действительно читают ("legor et legar"), производит какое-то

болезненно-трогательное   впечатление.  Именно  все  те  черты,  которые  не

свидетельствуют  о достоинстве философа,  обнаруживают страдающего человека,

который  трепещет   за  судьбу  своих  ценнейших   благ;  так,   его  мучило

беспокойство потерять свое маленькое состояние и, быть может, оказаться не в

силах удержать свое  чистое, истинно античное отношение к философии; так,  в

своей жажде по вполне доверчивым и сострадательным людям, он попадал впросак

и должен был постоянно снова с грустным взором возвращаться  к  своей верной

собаке. Он был совершенным отшельником; ни один  подлинно единомыслящий друг

не утешал его, - а между одним и ни  одним здесь, как и всюду между чем-либо

и ничем, лежит бесконечность. Никто, имеющий  истинных друзей, не знает, что

такое есть подлинное одиночество, хотя бы он имел своим противником весь мир

вокруг себя.  - Ах, - я замечаю, - вы не  знаете, что такое одиночество. Где

существовали могущественные общества,  правительства,  религии, общественные

мнения, - словом, где  была какого-либо рода  тирания,  там  она  ненавидела

одинокого  философа, ибо философия открывает человеку убежище, куда не может

проникнуть никакая тирания, пещеру внутренней жизни, лабиринт сердца; и  это

досадно  тиранам.  Туда  скрываются одинокие; но там  же таится и величайшая

опасность  для одиноких.  Эти  люди, укрывшие  свою  свободу  во  внутренний

элемент, должны  иметь и внешнюю жизнь, быть видимыми,  показывать  себя;  в

силу рождения, местопребывания, воспитания, отечества, случайностей, а также

назойливости   других   людей,  они   связаны   бесчисленными  человеческими

отношениями;  точно  так  же  им приписываются  бесчисленные  мнения, просто

потому, что это  -  господствующие  мнения;  каждый  их  жест, не выражающий

отрицания, признается согласием; каждое движение руки, которое не разрушает,

толкуется как одобрение. Они знают, эти одинокие и свободные  духом, что они

всегда  в чем-либо кажутся не тем, что они суть  по своим мыслям;  тогда как

они стремятся только  к  истине  и  честности, вокруг них завязывается  сеть

недоразумений; и их страстное вожделение правды не может предупредить, чтобы

на  их  действиях  не  остался  лежать  чад  ложных мнений,  приспособления,

полупризнаний,  щадящего  умалчивания,  ошибочных  толкований.  Это собирает

облако меланхолии на  их  челе; ибо необходимость казаться не тем, что есть,

такие натуры ненавидят больше смерти; и продолжительное озлобление делает их

вулканическими  и  угрожающими.  От времени  до  времени  они мстят  за свое

насильственное самоскрывание, за свою  вынужденную сдержанность. Они выходят

из  своей пещеры со страшным выражением лица; их слова и действия суть тогда

взрывы,  и  случается,  что  они сами  от  этого погибают.  Так  опасно  жил

Шопенгауэр. Именно  такие одинокие  люди  нуждаются в любви, ищут товарищей,

перед которыми они могут быть открытыми и простыми, как перед  самими собою,

в присутствии которых прекращаются судороги  молчания и  позы. Отнимите этих

товарищей, и вы  создадите еще большую опасность; Генрих Клейст  погиб из-за

этой заброшенности, и самое опасное противоядие против необычных людей - это

вогнать  их  так  глубоко в  самих  себя, что их обратное движение  к  жизни

становится всегда  вулканическим взрывом. Но встречаются  полубоги,  которые

умеют жить  при таких  ужасных условиях и  даже жить победоносно;  и если вы

хотите услышать их одинокие песни, - слушайте музыку Бетховена.

    Такова  была  первая  опасность, в  тени которой  вырастал  Шопенгауэр:

одиночество.  Вторая  же  называется:  отчаяние   в  истине.  Эта  опасность

сопровождает  каждого  мыслителя,   путь   которого  исходит  от  кантовской

философии, если только  он сильный и  цельный человек в своих  страданиях  и

желаниях,  а  не дребезжащая  мыслительно-счетная  машина.  Мы, конечно, все

хорошо знаем,  что  именно относительно  этого  условия  дело обстоит весьма

постыдно;  мне  кажется  даже, что лишь на очень  немногих людей Кант вообще

оказал живое влияние и преобразовал их  кровь и соки. Правда, мы всюду можем

прочесть, что деяние этого тихого ученого вызвало революцию во всех областях

духовной жизни; но я не могу  поверить этому, потому что я не вижу  этого на

людях, которые должны были бы прежде всего революционизироваться сами, чтобы

революция могла захватить целые  области. Но как скоро Кант начнет оказывать

действительное  влияние  на  массы,  оно  скажется  в  форме  разъедающего и

раздробляющего скептицизма  и  релятивизма;  и  лишь у  самых  деятельных  и

благородных умов,  которые  никогда не выдерживали  состояния  сомнения, его

место заступило бы то духовное потрясение и отчаяние во всякой истине, какое

пережил, например, Генрих Клейст  под влиянием  философии Канта. "Недавно  -

пишет  он как-то в своем  захватывающем стиле - я  ознакомился с  философией

Канта, и должен теперь сообщить  тебе одну мысль из  нее; ведь мне  не нужно

бояться, что она  потрясет тебя  так  же глубоко,  так же болезненно, как  и

меня.  Мы  не можем  решить, есть  ли  то,  что мы зовем  истиной, подлинная

истина, или  это только так  нам кажется. Если верно  последнее, то  истина,

которую мы здесь  собираем, после нашей смерти  не существует  более, и  все

наше стремление приобрести достояние, которое следовало бы за нами в могилу,

тщетно. Если острие  этой мысли  не затронет твоего сердца, то  улыбнись над

другим  человеком,  который  чувствует  себя  глубоко   пораненным  в  своем

интимнейшем  святилище. Моя единственная, моя высшая цель пала, и у меня нет

другой".  Когда же  люди  будут  снова ощущать  так естественно, как Клейст,

когда  же они научатся  снова измерять  смысл философии по действию на  свое

"интимнейшее  святилище"?  И все же это необходимо, чтобы оценить, чем может

быть для  нас после Канта  Шопенгауэр - именно вождем, который  ведет  нас с

высот  скептического  недовольства  или  критического  отречения  на  высоты

трагического жизнепонимания; под  бесконечным ночным небом с его звездами, и

который сам впервые проложил себе этот путь. Его величие в том, что он стоит

перед картиной  мира, как перед  целым, и толкует ее как  нечто целое; тогда

как  даже самые острые головы не  могут освободиться от заблуждения, будто к

истолкованию  жизни  можно   приблизиться  путем   тщательного  исследования

отдельных  красок,  которыми написана картина, и материала,  на  котором она

написана;  причем  результатом исследования  может явиться вывод, что это  -

весьма тонко вытканное полотно, и  что  наложенные на  него краски химически

неопределимы. Шопенгауэр же  знал:  для  того, чтобы понять  картину,  нужно

разгадать  ее  художника. Однако  весь  цех  наук занят  постижением  только

полотна и красок, а не самой картины; можно даже сказать, что лишь  тот, кто

твердо сосредоточил внимание на общей картине жизни и бытия, может, не вредя

себе, пользоваться  отдельными науками; ибо  вне такого руководящего  общего

представления они только - отдельные нити, которые нигде не ведут до конца и

лишь запутывают и усложняют наш  жизненный ход.  Повторяю,  Шопенгауэр велик

тем, что преследует эту картину, как Гамлет -  духа, не уклоняясь в сторону,

как делают  ученые, и  не удовлетворяясь логической  схоластикой, что бывает

уделом необузданных диалектиков. Изучение всех четверть-философов нужно лишь

для того, чтобы понять, что последние попадают  сразу в  те места в строении

великих  философий,  в которых  возможны ученые  за и  против, -  хитроумные

размышения,  сомнения,  противоречия,  -   и  что  этим  они  уклоняются  от

требования всякой великой философии, которая, как целое, всегда говорит лишь

одно: вот картина всей жизни, и из нее научись понимать смысл твоей жизни. И

наоборот: читай лишь свою жизнь, и из нее понимай иероглифы жизни в целом. И

так нужно прежде всего  толковать  и философию  Шопенгауэра:  индивидуально,

исходя от  отдельной личности самой по себе,  познавая  собственную нужду  и

потребность, собственную  ограниченность,  чтобы  найти средства и  утешение

против них - именно самопожертвование, подчинение себя благороднейшим целям,

и  прежде всего  целям справедливости  и милосердия.  Он учит нас  различать

между  действительными  и  мнимыми средствами к  человеческому  счастью;  он

показывает,  что  ни  богатство,  ни почет,  ни  ученость  не могут  вывести

личность из ее глубокого недовольства ничтожеством  ее бытия, что стремление

к  этим благам  приобретает  лишь  смысл в соединении с высокой и  озаряющей

общей  целью  - с влечением к  могуществу, способному помочь нашей  Physis и

немного  исправить  ее неразумность и  неловкость. Этого  ищешь прежде всего

тоже  только для самого себя; через себя  же, в  конечном  счете,  для всех.

Правда,  это есть  стремление,  которое  приводит  к глубокому  и сердечному

смирению, ибо много  ли может быть вообще исправлено в отдельной личности  и

во всей жизни!

    Если мы  применим  эти  слова  к Шопенгауэру, то мы  коснемся третьей и

своеобразнейшей опасности,  в  которой  он  жил  и  которая  таилась во всем

строении и  скелете его  существа. Каждый человек находит обыкновенно в себе

пределы как своему дарованию, так и своей нравственной воле, и это наполняет

его тоской и меланхолией; и  если чувство  своей  греховности  влечет  его к

святости, то в качестве интеллектуального существа  он несет в себе глубокое

стремление  к своему собственному  гению.  В  этом  - корень всякой истинной

культуры, и если под последней я буду разуметь влечение человека возродиться

в образе  святого и  гения, то я  знаю, что  не нужно  быть буддистом, чтобы

понять  этот миф.  Где мы встречаем дарование без этого влечения, - в  кругу

ученых, а также среди так называемых культурных людей, - там оно внушает нам

досаду и  отвращение; ибо  мы чуем, что такие люди, при всем  своем духовном

богатстве не  содействуют, а препятствуют росту  новой культуры и  созиданию

гения,  т.   е.  цели   всякой  культуры.  Это  есть  состояние  окаменения,

равноценное  той  привычной,   холодной  и  самодовольной  добродетельности,

которая также более всего далека от истинной святости и чуждается ее. В этом

отношении   в   натуре  Шопенгауэра  лежала   странная  и   крайне   опасная

двойственность.  Лишь  немногие мыслители  ощущали  в  такой мере и  с такой

несравненной определенностью, что в них живет гений;  и его гений обещал ему

высшее -  что не будет более глубокой борозды, чем  та, которую проводит его

плуг по почве  нового человечества.  Таким образом он сознавал одну половину

своего  существа  насыщенной и  удовлетворенной, лишенной желаний  и  полной

уверенности в  своей силе, и с  величием  и достоинством нес свое  призвание

победоносно-законченного  гения.   В  другой  половине  его  существа   жило

неукротимое томление; мы узнаем его,  когда слышим, что  он с болью отвращал

свой  взор от изображения великого основателя la Trappe, Рансэ, говоря: "Это

- дело благодати". Ибо гений сильнее других стремится к святости, так как со

своей вершины он видит дальше и  яснее, чем другой человек,  - видит глубину

примирения  между познанием  и  бытием, царство  мира  и  побежденной  воли,

очертания  другого берега, о котором говорят индусы. Но в этом-то  и состоит

чудо:  сколь  непостижимо-цельной и  неразрушимой должна  была  быть  натура

Шопенгауэра, если  и эта тоска не могла разрушить и  даже ожесточить ее! Что

это означает, -  это каждый  поймет в меру того, что и сколько есть он  сам;

целиком же и во всей силе этого не поймет никто из нас.

    Чем  больше  размышляешь об  описанных трех опасностях,  тем загадочнее

представляется бодрость, с которой Шопенгауэр боролся против них, и здоровье

и крепость,  которые он вынес  из  этой  борьбы.  Правда,  он вышел из нее с

многими шрамами  и открытыми  ранами и  в настроении, которое,  быть  может,

покажется чересчур  жестким,  и  подчас  и  слишком  воинственным. Даже  над

величайшим человеком  возвышается его  собственный  идеал. Но что Шопенгауэр

может служить образцом, - это несомненно, несмотря на все эти шрамы и пятна.

Я готов даже сказать:  то, что в его существе  было  несовершенным и слишком

человеческим, именно в самом человеческом смысле сближает нас с ним, ибо  мы

видим  в нем  страждущего  и  нашего  товарища  по  страданиям, а не  только

недоступно-высокого гения.

    Те  три органические  опасности, которые угрожали Шопенгауэру, угрожают

нам всем.  Каждый  из  нас  несет в себе,  как  ядро своего  существа, некую

творческую единственность:  и  когда он осознает эту единственность,  вокруг

него появляется своеобразный ореол  - ореол  необычного. Для большинства это

есть   нечто  невыносимое,  -  ибо,   повторяю,  они   ленивы,   а   с  этой

единственностью  связана  цепь  усилий  и  тягот.  Нет  сомнения,  что   для

необычного  человека, который отягощает себя этой цепью,  жизнь теряет почти

все, чего  от  нее ждешь в  юности:  веселье, устойчивость, легкость, почет.

Судьба одиночества - вот дар,  который ему подносят  его  ближние; пустыня и

пещера всегда готовы, - он может жить, как хочет. Пусть он остерегается дать

себя  поработить,  стать  подавленным  и меланхоличным,  и  потому пусть  он

окружит  себя  образами славных и смелых борцов,  одним  из которых был  сам

Шопенгауэр.  Но и вторая опасность, угрожавшая Шопенгауэру, не совсем редка.

Иногда  человек  от природы  вооружен острым  взором,  и  его  мысли  охотно

вступают на диалектическую тропу; если он  отпустит повода своему дарованию,

-  как  легко  может  он погибнуть  духовно, чтобы вести лишь полупризрачное

существование  в "чистой  науке";  или, привыкнув  отыскивать в  вещах  за и

против, как  легко  может он отчаяться в самой истине и жить  без бодрости и

доверия,  отрицая,  сомневаясь,  критикуя  в  недовольстве, в полунадежде, в

ожидании  последнего разочарования  - es mochte kein Hund  so  langen leben!

Третья опасность  есть  ожесточение  в  нравственном  и  в  интеллектуальном

отношении: человек разрывает нить, которая его  связывала  с его идеалом; он

перестает быть плодотворным в той или иной  области, перестает созидать себе

подобное  и  в  отношении   культуры  становится  вредным  или  бесполезным.

Единственность его существа  становится  неделимым  и  необнаружимым атомом,

холодной  окаменелостью.  И,  таким  образом,  человека  может погубить  его

единственность,  как и боязнь этой  единственности, его собственное я, как и

отказ  от  него,  полнота  влечений  и  ожесточение;  и  жить  значит вообще

находиться в опасности.

    Кроме этих опасностей, которым  Шопенгауэр был бы подвержен в силу всей

своей организации,  - все равно, в какое бы время он ни жил, - есть еще иные

опасности,   которые  исходили  из  его  времени;  и   это   различие  между

органическими  опасностями  и  опасностями времени существенно для выяснения

того,   что  есть  образцового   и  воспитательного  в  натуре  Шопенгауэра.

Представим себе философа  со взором,  устремленным на бытие; он хочет  вновь

определить  его ценность.  Ибо своеобразная  работа всех  великих мыслителей

состояла в том, чтобы быть законодателями для  меры, ценности  и веса вещей.

Какой  помехой будет для него то, что  человечество, которое  он видит перед

собой, именно в его время есть  дряблый, изъеденный червями  плод. Как много

должен  он  добавлять  к  ничтожной  ценности  своего  времени,  чтобы  быть

справедливым к бытию вообще. Если изучение истории прошлых или чужих народов

ценно, то больше всего для философа, который должен произнести  справедливый

приговор  о человеческой  судьбе  в целом, т. е.  не только о средней, но  и

прежде всего о высшей судьбе,  которая может выпасть на долю отдельных людей

или целых народов.  Но все современное назойливо, оно действует и влияет  на

взор, даже  когда  философ того не хочет, и непроизвольно оно  будет слишком

высоко  оценено  в общем итоге. Поэтому  философ  должен надлежащим  образом

оценить   свое   время   в  его  отличии  от  других  эпох,  и,  преодолевая

современность  для себя, преодолеть его также в том понятии о жизни, которое

он дает, т. е. сделать незаметным и как бы затушевать. Это - тяжелая и почти

неразрешимая задача. Суждение старых греческих философов  о  ценности  жизни

говорит  бесконечно  больше, чем современное суждение,  потому что они имели

вокруг себя и перед собой самое  жизнь в ее пышнейшем расцвете, и потому что

у них  настроение мыслителя не затемнялось  раздором между желанием свободы,

красоты, величия жизни и влечением к истине, которое лишь спрашивает: какова

ценность жизни вообще?  Суждение, которое высказал  о  жизни Эмпедокл, среди

могучей и  роскошной жизнерадостности греческой культуры, сохраняет значение

для  всех времен;  оно  имеет весьма большой  вес,  тем  более,  что ему  не

противоречит  ни  одно иное  суждение какого-либо другого  великого философа

того же великого времени. Он говорит лишь отчетливее других,  но в сущности,

- т. е. если уметь как следует раскрыть уши, - они все говорят то же  самое.

Современный  же  мыслитель, повторяю, всегда будет страдать от невыполнимого

желания:  он будет  требовать,  чтобы  ему  сперва показали  снова  жизнь  -

настоящую, красную, здоровую жизнь, и лишь  затем он сможет произнести о ней

свой приговор.  По меньшей мере  в отношении  самого себя он  будет  считать

нужным быть  живым  человеком  прежде,  чем  иметь основание  признать  себя

справедливым  судьей.  Вот  почему  именно  новые  философы  принадлежат   к

могущественнейшим пособникам жизни и пробудителям  воли  к жизни, вот почему

они   стремятся  от   своей  собственной  ослабевшей  эпохи  к  культуре,  к

преображенной Physis. Но это стремление есть вместе  с тем и их опасность: в

них реформатор жизни борется с философом, т. е. с судьей жизни. И в какую бы

сторону ни склонилась победа, эта победа всегда заключает в себе потерю. Как

же избег Шопенгауэр и этой опасности?

    Если  каждый  великий человек  охотнее всего  рассматривается как истое

дитя своего времени и во всяком случае сильнее и ощутительнее страдает всеми

его  недугами,  чем  все меньшие  люди, то борьба  такого великого  человека

против своего времени есть, по-видимому, лишь бессмысленная и разрушительная

борьба с самим собой. Но именно лишь  по-видимому; ибо он борется с тем, что

мешает ему быть  великим, - а это означает у него  лишь:  свободно  и цельно

быть  самим  собой.  Отсюда следует,  что его вражда в  сущности  направлена

против  того, что хотя и есть в нем, но  не есть собственно  он сам - именно

против нечистого нагромождения чужеродных и вечно несоединимых начал, против

ложного  прицепления  своевременного  к  его  несвоевременной природе:  и  в

конечном  счете  мнимое  дитя  своего  времени  оказывается  лишь   пасынком

последнего.  Так и  Шопенгауэр  уже с  ранней  юности  выступал против  этой

мнимой,  тщеславной  и недостойной своей матери  -  своей  эпохи, и, как  бы

отгоняя ее от себя, очищал и оздоровлял свое существо и обретал себя снова в

своем исконном здоровье и  чистоте. Поэтому произведениями Шопенгауэра можно

пользоваться как  зеркалом времени; и уж конечно не  вина зеркала,  если все

своевременное  отражается  в  нем  как  искажающая  болезнь,  как  худоба  и

бледность,  как впалые глаза и вялые черты, если в нем ясно видны  страдания

пасынка. Жажда сильной натуры, здоровой и простой человечности, была  у него

влечением к  самому  себе,  и  как  только  он  преодолел  в себе время,  он

изумленным  взором  увидал своего  гения. Тайна  его  существа открылась ему

теперь, намерение мачехи-времени скрыть от него этого гения  было разрушено,

и было найдено царство преображенной Physis. И когда он  теперь безбоязненно

обращал свой взор на вопрос: "какова ценность жизни вообще?" - то ему уже не

нужно  было  осуждать  беспорядочное и бледное время и его лицемерно-смутную

жизнь.  Он хорошо знал,  что на  этой земле есть и может  быть найдено нечто

более высокое и чистое, чем подобная своевременная жизнь, и что  каждый, кто

знает и судит  бытие только по этой безобразной его форме, относится к  нему

совершенно несправедливо. Нет, теперь вызывается сам гений, чтобы  услышать,

не может ли он, этот высший плод жизни, оправдать жизнь вообще; великолепный

творческий человек должен ответить на вопрос:  "Утверждаешь ли  ты в глубине

души  это бытие? Удовлетворяет  ли  оно тебя? Хочешь ли быть его защитником,

его  искупителем?  Одно лишь правдивое "да!" из твоих уст  - и  столь  тяжко

обвиняемая  жизнь будет оправдана!" Что ответит  он на это? Его ответ - есть

ответ Эмпедокла.

       "4"

    Пусть этот последний намек  остается  пока  непонятым;  для меня теперь

дело  идет  о  чем-то  весьма  понятном,  -  я хочу  показать, как с помощью

Шопенгауэра  мы можем воспитаться в духе, противоположном нашему времени,  -

потому  что у нас есть то преимущество, что, благодаря ему, мы действительно

знаем  наше  время, - если, впрочем, видеть  в этом преимущество! Во  всяком

случае, несколькими  веками  позднее  это вообще уже  не  будет  возможно. Я

наслаждаюсь  фантазией,  что  люди  как-нибудь вскоре  пресытятся чтением, а

вдобавок и писателями, что ученый однажды опомнится, составит свое завещание

и  распорядится  в нем, чтобы его труп был сожжен вместе с его  книгами, и в

особенности вместе с его  собственными  произведениями. И  если говорят, что

леса  все редеют,  то  не может ли когда-нибудь  настать  пора  обращаться с

библиотеками  как  с  дровами,  соломой и  хворостом?  Ведь большинство книг

родилось из головного дыма и  пара; так пусть же они снова обратятся в дым и

пар!  И если в них не было огня, то пусть их огонь накажет за  это! Итак, не

лишено  возможности,  что  позднейший  век  признает  именно нашу  эпоху  за

saeculum  obscurum, потому  что  именно его произведениями будут усерднее  и

дольше  всего топить печи. Как  счастливы  мы, следовательно, что  можем еще

узнать нашу эпоху! И если  вообще имеет  смысл заниматься своим временем, то

во всяком случае надо считать счастьем столь основательное знакомство с ним,

что уж не может оставаться никаких  сомнений в нем; а это именно и дает  нам

Шопенгауэр.

    Конечно,  в   сто  раз  больше  было  бы  наше  счастье,  если  бы  это

исследование  показало,  что еще никогда не бывало чего-либо столь гордого и

обильного  надеждами,  как  наша  эпоха.  И  в  настоящую минуту  имеются  в

некоторых уголках земли, например в Германии, наивные люди, которые пытаются

верить в  нечто подобное и  которые даже совершенно серьезно говорят  о том,

что  несколько лет тому  назад мир был исправлен и что  люди,  которые, быть

может,  питают тяжелые и  темные сомнения  относительно бытия,  опровергнуты

"фактами". Ибо дело  обстоит  так: основание новой  германской  империи есть

решительный  и  уничтожающий  удар,  нанесенный всякому  "пессимистическому"

философствованию -  и ни на грош меньше. Кто хочет ответить на вопрос, какое

значение  имеет в  наше время  философ  в качестве  воспитателя, тот  должен

ответить  и  на это  весьма  распространенное  и особенно  культивируемое  в

университетах мнение, и притом следующим  образом:  срам  и позор, что такая

омерзительная,  идолопоклонствующая   перед  модой  лесть  высказывается   и

повторяется  так называемыми мыслящими и достойными  людьми;  это доказывает

лишь, что они даже не подозревают, как далеко философская правда отстоит  от

правды   газетной.  Такие  люди  потеряли   последний  остаток   не   только

философского, но и религиозного образа мыслей, и взамен всего этого получили

даже и не оптимизм, а  просто журнализм, - дух и бездушие  дня  и ежедневных

листков. Всякая  философия,  которая  верит, что политическое событие  может

вытеснить или даже разрешить  проблему  бытия, есть насмешка и карикатура на

философию. С тех пор,  как  стоит мир, государства не раз основывались;  это

довольно старая история. Как же  может политическое  новшество само  по себе

сделать людей  раз  навсегда довольными  обитателями земного шара?  Но  если

кто-либо от всей  души  верит, что это возможно,  пусть он только  заявит  о

себе;  ибо  он поистине заслуживает стать  профессором  философии в немецком

университете, подобно Гармсу  в Берлине, Юргену Мейеру в  Бонне и Карриеру в

Мюнхене.

    Здесь мы видим результаты того учения, с недавних пор проповедуемого на

всех  перекрестках,  что  государство есть  высшая цель человечества и что у

человека не может быть более высокой обязанности, чем служить государству, -

учения, в котором я усматриваю  возврат не к язычеству, а к глупости.  Может

быть  человек,  который видит в  государственной службе  свой  высший  долг,

действительно не знает никаких более  высоких  обязанностей, но из  этого не

следует, чтобы не существовало еще иных людей и обязанностей; и одна из этих

обязанностей,  которую  я  по  крайней   мере   считаю  более  высокой,  чем

государственная служба,  состоит  в том, чтобы разрушать глупость во всех ее

видах, и в том числе, стало быть, и эту глупость. Вот почему меня интересует

здесь  тот  род  людей,  телеология  которых несколько  выходит  за  пределы

государственного блага, -  именно философы,  да и  то лишь в  их отношении к

миру, который в свою очередь довольно независим от государственного блага, -

к  культуре. Среди многих  колец, которые, продетые  одно в другое, образуют

общественное бытие людей, есть золотые и есть томпаковые.

    Как же смотрит философ в наше время на культуру? Конечно, совсем иначе,

чем те  довольные  своим  государством  профессора  философии,  о которых мы

только что говорили. Он  почти воспринимает  симптомы полного  истребления и

искоренения культуры, когда думает о всеобщей спешке и возрастающей быстроте

падения,  о  прекращении  всякой созерцательности  и простоты.  Воды религии

отливают  и  оставляют за собой болото  или  топи; народы снова разделяются,

враждуют между  собой и хотят  растерзать друг друга.  Науки, культивируемые

без  всякой  меры  в слепом laisser  faire, раздробляют и  подмывают  всякую

твердую  веру;   образованные  классы   и   государства  захвачены   потоком

грандиозного и презренного денежного  хозяйства. Никогда мир не  был в такой

степени миром, никогда он не был беднее любовью и благостью. Ученые круги не

являются уже маяками или убежищами среди  всей  этой суеты  обмирщения;  они

сами  с  каждым  днем становятся  все беспокойнее, все более безмысленными и

бессердечными.  Все,  включая  и  современное  искусство  и   науку,  служит

грядущему  варварству.  Культурный человек  выродился  в  величайшего  врага

культуры, ибо он облыжно отрицает  общую  болезнь и препятствует врачам. Они

ожесточаются, эти обессиленные бедные плуты, когда говорят об  их слабости и

противодействуют их вредному  духу лжи.  Им  очень хотелось бы заставить нас

поверить, что они  побили рекорд в состязании всех  веков, и они держатся  с

искусственной  веселостью.  В  их  манере  симулировать счастье есть  подчас

что-то трогательное, так как их счастье совершенно непостижимо.  Их даже  не

хочется спросить, как Тангейзер спросил Битерольфа:  "Чем же ты, несчастный,

насладился?" Увы! Мы ведь сами хорошо знаем это. Над нами навис зимний день,

и мы живем на высокой горе,  в  нужде и  опасности. Кратка всякая радость  и

бледен  всякий  луч  солнца,  который скользит к  нам  по  белым горам.  Вот

раздается музыка, старик вертит шарманку, люди пляшут - и с трепетом смотрит

на это путник; так дико, замкнуто, бесцветно и безнадежно здесь все, и среди

этой  нищеты  слышен  звук  радости,  громкой  безмысленной радости! Но  уже

спускаются туманы  раннего вечера,  звук замолкает, и скрипят по снегу  шаги

путника;  куда  он  ни  смотрит,  он видит лишь пустынное  и  жестокое  лицо

природы.

    Но  если  бы  было  односторонним  отмечать  лишь  бледность   линий  и

туманность  красок в  картине  современной  жизни,  то,  во  всяком  случае,

обратная  сторона  ничем не отраднее,  а лишь еще  более  тревожна. Конечно,

существуют  силы, и даже огромные силы,  но это - силы дикие, первобытные  и

совершенно  немилосердные.  На  них  смотришь  с трепетным ожиданием, как на

котел волшебной кухни: каждое  мгновение что-то может дрогнуть  и блеснуть в

нем,  возвещая  ужасные  явления.  Уже  целое  столетие  мы  подготовлены  к

капитальным  потрясениям; и  если с недавних пор пытаются этому глубочайшему

современному    влечению   к   разрушениям    и   взрывам   противопоставить

обустраивающую  силу так называемого  национального государства,  то ведь  и

последнее еще  долго будет служить лишь к увеличению всеобщей  непрочности и

угрожаемости. И нас  не введет  в заблуждение, что отдельные люди живут так,

как будто бы  они  ничего не знали о  всех  этих тревогах:  их  беспокойство

показывает, что они их хорошо знают; они заняты  собой с такой торопливостью

и исключительностью, с какой еще никогда люди не думали о себе; они строят и

взращивают для текущего дня, и погоня за счастьем никогда не бывает горячее,

чем когда оно должно быть захвачено между сегодняшним и завтрашним днем, ибо

послезавтра, быть может, пора для охоты вообще  придет к концу.  Мы живем  в

эпоху  атомов и атомистического хаоса. В средние века враждебные силы  более

или  менее сдерживались  церковью, и производимое ею давление  до  известной

степени  сближало   их  между  собой.  Когда  связь  порывается  и  давление

ослабевает, одна  сила восстает против  другой.  Реформация признала  многие

вещи  за  adiaphora, -  за  области,  которые  не  должны были  определяться

религиозной мыслью; это была цена, которой она купила  себе самой  право  на

существование, - подобно тому, как и само христианство, по сравнению с более

религиозным  античным миром, утвердило  свое существование сходной  ценой. С

того времени это дифференцирование распространялось все дальше. Теперь почти

все на  свете определяется лишь самыми грубыми  и  злыми  силами  - эгоизмом

приобретателей  и военной  тиранией.  Правда, государство  в  руках  военной

власти   пытается,  как  и   эгоизм   приобретателей,  собственными   силами

организовать все снова и служить связью и давлением для всех этих враждебных

сил; т. е.  оно хочет, чтобы  люди идолопоклонствовали перед ним так же, как

они это делали прежде в отношении церкви. Будет ли  эта попытка иметь успех?

Мы еще увидим  это;  во всяком случае мы еще  теперь  живем  среди  ледохода

средних  веков;  река вскрылась, и началось  могучее опустошающее  движение.

Льдина громоздится  на льдину; все берега затоплены и находятся в опасности.

Революция совершенно  неизбежна, и притом атомистическая революция; но в чем

состоят мельчайшие, неделимые частицы человеческого общества?

    Нет сомнения, что при приближении таких эпох человеческое находится еще

в большей опасности, чем во  время самого  крушения и хаотического вихря,  и

что  боязливое  ожидание  и   жадное  использование  минуты  пробуждают  все

трусливые  и эгоистические склонности души; тогда как действительная нужда и

особенно  всеобщая великая  нужда  способна  улучшать и согревать людей. При

таких  опасностях  нашей  эпохи  кто  же  захочет  быть  стражей  и  рыцарем

человечности,   этого   неприкосновенного   святого  сокровища,   постепенно

накопленного многочисленными  поколениями? Кто  водрузит образ человека в то

время когда все  чувствуют в  себе лишь  себялюбивые  вожделения  и  собачью

трусость  и,  следовательно,  отпали  от  этого образа, возвратясь  назад  в

животную или даже мертвомеханическую стихию?

    В новое время были выставлены один вслед за другим три образа человека,

из созерцания которых смертные вероятно еще долго будут черпать стремление к

преображению  своей собственной жизни; это -  человек Руссо, человек Гете  и

человек  Шопенгауэра.  Из  них первый  образ - самый  зажигательный,  и  ему

обеспечено  широчайшее влияние; второй создан  лишь для немногих, именно для

созерцательных натур  в крупном стиле, и непонятен для массы. Третий ищет, в

качестве своих зрителей, самых деятельных  людей,  ибо лишь такие могут  без

вреда  смотреть на него; созерцательных же он ослабляет, а толпу пугает.  От

первого  образа  изошла  сила,  которая  повлекла  и  еще  влечет  к  бурным

революциям, ибо во всех  социалистических волнениях и землетрясениях все еще

движется человек Руссо, подобно древнему Тифону под  Этной.  Угнетенный и на

половину  раздавленный  высокомерными  кастами  и   беспощадным  богатством,

испорченный  священниками и дурным  воспитанием,  стыдясь перед самим  собой

смешного  склада  своей  жизни,  человек  в  своей  нужде призывает  "святую

природу" и  внезапно чувствует, что она далека от него, как какой-нибудь бог

Эпикура. Его  мольбы не достигают ее - так  глубоко  погрузился  он  в  хаос

неестественного.  С  негодованием  отбрасывает  он  все  пестрые  украшения,

которые  еще  недавно  казались  ему самым  человечным его достоянием,  свои

искусства и науки, преимущества своей  утонченной жизни, - он бьет кулаком о

стены, в тени которых он так выродился, и громко требует света, солнца, леса

и  скал.  И  когда  он  восклицает:  "Одна  лишь  природа  хороша, и  только

естественный человек человечен!", то он презирает себя и  стремится уйти  от

себя. В этом  настроении душа готова к самым ужасным решениям, но  вместе  с

тем вызывает из своих глубин все наиболее благородное и редкое.

    Человек  Гете не представляет  столь грозной  опасности, и есть  даже в

известном  смысле корректив  и квиетив  именно  к тем опасным  возбуждениям,

которым подвержен  человек Руссо. Гете сам в юности всем своим любвеобильным

сердцем  был привязан  к евангелию  доброй природы;  его Фауст  был высшей и

смелейшей копией  человека Руссо,  по  крайней  мере  поскольку  нужно  было

изобразить последнего в  его голоде по жизни, в его недовольстве и  тоске, в

его общении с  демонами сердца. И теперь посмотрите, что  рождается из всего

этого  скопления туч -  наверно уже не  молния!  Здесь именно и  сказывается

новый образ  человека,  -  человека Гете.  Можно было бы подумать, что Фауст

проходит  через  эту  всюду  стесненную  жизнь,  как  ненасытный  бунтарь  и

освободитель, как сила, отрицающая  из благости, как подлинный религиозный и

демонический  гений  переворота, -  в  противоположность  к  его  совсем  не

демоническому  спутнику (хотя он и  не может избавиться от этого спутника  и

должен одновременно  и  пользоваться  скептической злобностью  и  отрицанием

последнего, и презирать их - как это есть трагическая судьба всякого бунтаря

и  освободителя).  Но  подобное  ожидание  не  оправдывается;  человек  Гете

покидает  здесь человека Руссо;  ибо он ненавидит все насильственное, всякий

скачок, - а это значит:  всякое действие; и таким образом освободитель мира,

Фауст, становится как  бы  только путешественником вокруг света. Все царства

жизни и природы, все прошедшие эпохи, искусства, мифологии, все науки видят,

как  мимо  них  проносится  ненасытный  созерцатель;   глубочайшие  влечения

возбуждаются и умиротворяются, даже Елена не может более удержать Фауста - и

вот должно наступить  мгновение, которого поджидает его глумливый спутник. В

любом  месте земли  полет  кончается, крылья отпадают, и Мефистофель уже тут

как тут. Когда немец перестает быть Фаустом, для него нет большей опасности,

чем стать филистером  и  попасть в  руки  дьявола -  одни лишь небесные силы

могут его спасти  от этого. Человек Гете, как  я сказал, есть созерцательный

человек высокого стиля, который лишь потому не погибает на  земле от голода,

что собирает  для своего пропитания все  великое и достопримечательное,  что

когда-либо было  и еще есть  на свете, хотя жизнь есть здесь лишь переход от

одного вожделения  к  другому; он  не деятельный человек;  напротив, если он

где-либо примкнет к определенной организации деятельных  существ,  то  можно

быть уверенным, что  из  этого не  выйдет ничего путного - как, например, из

всего усердия, которое сам Гете обнаруживал  к театральному  делу - и прежде

всего,  что  не  будет  опрокинут  никакой  "порядок".   Человек  Гете  есть

консервативная и  мирная  сила, однако  в нем  таится  опасность, как  я уже

сказал, выродиться в филистера, подобно тому, как человек  Руссо легко может

стать демагогом-заговорщиком. Если бы человек  Гете обладал немного  большею

мускульной  силой  и  первобытной  дикостью,  все  его  добродетели были  бы

крупнее.  Кажется,  Гете  сам  сознавал, в  чем  опасность  и  слабость  его

человека; он наметил ее в словах, обращенных Ярно к Вильгельму Мейстеру: "Вы

недовольны и раздражены - это мило и хорошо; разозлитесь как-нибудь порядком

- и это будет еще лучше".

    Итак, говоря совершенно  открыто: чтобы  стало лучше, необходимо, чтобы

мы  когда-нибудь сделались порядком  злыми. И в этом нам должен помочь образ

шопенгауэровского   человека.   Шопенгауэровский  человек  берет   на   себя

добровольное страдание  правдивости, и  это  страдание  помогает  ему  убить

личную  волю  и  подготовить  тот  совершенный  переворот  в  его  существе,

достижение  которого и  образует  собственно смысл жизни.  Это  высказывание

правды  кажется  другим  людям  порождением  злобы,  ибо в  сохранении своей

половинчатости и искусственности они видят долг человечности и полагают, что

нужно быть злым, чтобы так разрушать их игрушки. Они склонны крикнуть такому

человеку   то,   что   Фауст   говорит  Мефистофелю:   "вечно   действенной,

целебно-творческой силе  ты противопоставляешь  холодный  кулак  дьявола"; и

тот,  кто хотел бы жить по-шопенгауэровски, походил  бы, вероятно,  более на

Мефистофеля, чем на Фауста - именно для современных близоруких глаз, которые

в  отрицании  всегда  видят  отпечаток  зла. Но  существует род  отрицания и

разрушения,  который есть именно истечение могущественной жажды освящения  и

спасения  жизни. И  первым его философским  наставником среди нас, утерявших

святость  и  подлинно обмирщенных людей, выступил Шопенгауэр. Всякое  бытие,

которое можно отрицать, тем  самым и заслуживает отрицания; и быть правдивым

значит верить лишь в  то бытие,  которого  нельзя  отрицать  и  которое само

истинно и правдиво. Поэтому  правдивый человек сознает, что его деятельность

имеет  метафизическое,  объяснимое  из  законов  иной  и  высшей жизни  и  в

глубочайшем смысле  утверждающее значение;  хотя все, что он делает, кажется

разрушением  и ломкой законов этой жизни. При этом  его деятельность  должна

стать длительным страданием;  но  он знает то, что  знает и  Мейстер Экхарт:

"быстрейшее животное, которое довезет вас до совершенства,  есть страдание".

Мне кажется, что у каждого, кто представит себе подобное  направление жизни,

должно   расшириться  сердце  и  зародиться  горячее  желание   стать  таким

шопенгауэровским человеком, т.  е. в отношении себя  и своего  личного блага

быть чистым  и изумительно равнодушным,  в своем познавании быть исполненным

могучего пожирающего пламени и бесконечно удаленным от холодной и презренной

нейтральности  так  называемых людей  науки, высоко поднимаясь над  ворчливо

раздраженными мыслями, принося всегда себя первого в жертву познанной правде

и  глубоко  сознавая  те   страдания,   которые  должны  возникнуть  из  его

правдивости. Правда, он уничтожает  свое земное счастье своею храбростью, он

должен быть  враждебен даже людям, которых  любит, и  учреждениям,  из  лона

которых он  произошел,  он  не должен щадить  ни  людей,  ни вещей, хотя сам

страдает  от наносимых им  ударов,  он  останется  непонятым и  долго  будет

считаться союзником сил, которые ненавидит; благодаря ограниченности всякого

человеческого  понимания, он  будет вынужден  быть  несправедливым, при всем

своем стремлении к справедливости; но он может утешить себя словами, которые

однажды употребляет Шопенгауэр, его  великий воспитатель:  "Счастливая жизнь

невозможна;  высшее,  чего  может  достигнуть  человек,   есть   героический

жизненный  путь.  Таким путем  идет  тот,  кто  в  какой-либо  области  и  в

каком-либо деле борется с чрезмерными трудностями за  какое-либо общее благо

и в заключение  побеждает, но при этом плохо или  совсем не вознаграждается.

Тогда  в конце пути он останавливается окаменелый, подобно принцу в Re corvo

Гоцци,  но  в  благородной  позе  и  с  великодушным жестом.  Память  о  нем

сохраняется и чествуется, как память героя; его воля, умерщвляемая в течение

целой  жизни  трудом  и  усилиями,  плохим успехом  и неблагодарностью мира,

угасает  в  нирване".  Правда,  такой  героический  жизненный  путь,  как  и

связанное  с ним умерщвление воли  менее всего соответствуют жалкому понятию

тех, кто больше всего говорят об этом, празднуют торжества в память  великих

людей и полагают, что великий  человек  просто велик  на тот же лад, как они

сами - малы, т.  е. как бы  в виде подарка и для своего удовольствия, или же

чисто  механически  и  в слепом подчинении  внутреннему принуждению; так что

тот, кто не получит подарка и не чувствует принуждения, имеет такое же право

быть  малым,  как великий  человек  - быть  великим. Но  быть  одаренным или

принужденным -  это презренные слова, с  помощью которых люди хотят  уйти от

внутреннего голоса, и хула на того,  кто вслушался  в этот  голос, т. е.  на

великого человека; именно  он меньше всех позволяет одаривать или принуждать

себя. Не хуже всякого маленького человека знает он, как можно взять  жизнь с

легкой стороны и как мягка постель, в которой он мог бы растянуться, если бы

стал  обходиться с собой и с своими ближними прилично и на обычный лад; ведь

все  людские  порядки устроены  так,  чтобы постоянно рассеивать  мысли и не

ощущать жизни.  Почему же  он  так  сильно  хочет  противоположного,  т.  е.

непременно ощущать жизнь, - а это значит - страдать от жизни? Потому, что он

замечает, что его  хотят  обмануть относительно его самого, и что существует

некоторого рода заговор, чтобы выкрасть его из его собственной пещеры. И вот

он противится, навостряет уши  и решает:  "я хочу принадлежать самому себе!"

Лишь постепенно он начинает понимать, как страшно это решение. Ибо отныне он

должен спуститься в глубины бытия, с  рядом необычайных вопросов  на  устах:

зачем я  живу? Какой урок могу я взять от жизни? Как я стал тем, что я есть,

и почему же я  страдаю от этой  моей природы? Он мучится  и видит, что никто

так  не  мучится,  что,  наоборот, руки  его  ближних  страстно протянуты  к

фантастическим событиям, разыгрывающимся на политической сцене, или что  они

сами  разгуливают в  сотне  масок,  переодетые  юношами,  мужами,  старцами,

отцами, гражданами, священниками, чиновниками, купцами, суетливо озабоченные

своею общею комедией  и нисколько не думая о себе самих. Все  они на вопрос:

зачем  ты  живешь?  -  быстро  и  гордо ответили  бы:  "чтобы стать  хорошим

гражданином, или ученым, или государственным деятелем", - и  все же они суть

что-то, что никогда не может стать иным, и  почему они суть именно это? Увы!

- это,  а  не что-либо  лучшее?  Кто понимает  свою  жизнь  лишь как точку в

развитии  поколения  или  государства  или  науки,  и, следовательно,  хочет

целиком принадлежать  к процессу становления, к истории, тот не понял урока,

заданного ему бытием,  и  должен выучить его снова. Это  вечное  становление

есть лживая кукольная  комедия, из-за  которой человек забывает себя самого,

развлечение, которое рассеивает личность во все  стороны,  нескончаемая игра

тупоумия,  которою большое дитя  - время - забавляется  перед нами и с нами.

Героизм же правдивости состоит в том, чтобы в один прекрасный день перестать

быть  его игрушкой. В становлении  все пусто, обманчиво,  плоско  и достойно

нашего  презрения;  загадку, которую  человек  должен  разрешить,  он  может

разрешить  лишь в бытии, в  бытии таким, а  не иным,  - лишь в непреходящем.

Теперь он начинает испытывать, как глубоко он сросся со становлением с одной

стороны, и с бытием - с другой; чудовищная задача восстает перед  его душой:

разрушить все становящееся, осветить все ложное  в вещах. Он  тоже хочет все

познать, но он  хочет это иначе, чем гетевский человек, не ради  благородной

изнеженности, чтобы сохранить себя и усладить многообразием вещей; напротив,

себя самого он первого приносит в жертву. Героический человек презирает свое

благополучие  и  злополучие, свои добродетели и пороки  и  вообще  измерение

вещей меркой своей личности, он ничего не ждет больше от самого себя и хочет

во  всех  вещах  увидеть  эту  безнадежную  их  основу.  Его  сила  лежит  в

самозабвении; и если  он вспоминает  себя, то  он смотрит  на  себя с высоты

своей великой цели, и  ему кажется,  что под собой и позади  себя  он  видит

неприметную  горку  шлака. Старые  мыслители  всеми силами искали  счастья и

правды  -  а никогда  человек  не найдет  того, чего он ищет -  гласит  злое

правило природы. Но кто  ищет во  всем неправды и добровольно приобщает себя

несчастью,  тому,  быть  может, уготовлено  иное  чудо разочарования:  нечто

невыразимое,  по сравнению с  чем счастье и истина  суть лишь ночные чудища,

приближается к нему,  земля  теряет  свою  тяжесть,  земные события  и  силы

становятся  сонными  грезами,  и все вокруг  озаряется  тихим светом, как  в

летний вечер.  Созерцателю  чудится, что он  только что  просыпается, и  что

вокруг него еще лишь реют облака  исчезающего сна. Этим облакам тоже суждено

когда-либо рассеяться; и тогда настанет день.

       "5"

    Но я обещал рассказать  о Шопенгауэре, как о воспитателе,  на основании

своего личного опыта. А для этого совсем недостаточно обрисовать, да к  тому

же  в несовершенных выражениях, того  идеального  человека, который  царит в

Шопенгауэре  и вокруг него, образуя как бы его  платоновскую  идею. Остается

еще самое трудное: сказать,  каким образом из этого идеала проистекает новый

круг обязанностей  и  как можно  такую высочайшую цель  связать с правильною

деятельностью,  -  словом,  доказать,  что  этот  идеал имеет воспитательное

значение. Иначе  можно  было  бы  подумать,  что  это есть  лишь  блаженное,

пленительное  настроение, которое  доступно нам на отдельные  мгновения,  но

вслед за тем  тотчас же покидает нас, отдавая  нас  во  впасть  тем большего

разочарования.  И  бесспорно, что  так  начинается  наше знакомство  с  этим

идеалом, - такими внезапными сменами света  и тьмы, упоения и  отвращения, и

что здесь повторяется  опыт,  столь же старый,  как идеалы вообще. Но  мы не

должны стоять  долго  у  дверей,  и начальное состояние  скоро  кончается. И

потому  нужно поставить строго  и  отчетливо вопрос:  возможно ли  настолько

приблизить  эту непостижимо высокую цель  чтобы, притягивая  нас  вверх, она

вместе  с  тем   воспитывала  нас?  В  противном  случае  на  нас  могли  бы

осуществиться  великие   слова  Гете:  "Человек  рожден   для  ограниченного

положения;  он  способен  видеть  простые,  близкие,  определенные  цели,  и

приучается пользоваться средствами, которые у него  тут же под рукой; но как

только  он берется за  отдаленное, он не  знает ни -  чего хочет, ни  -  что

должен  делать,  и  совершенно   безразлично,  разбрасывается  ли  он  ввиду

множества предметов, или же его выводит  из равновесия их высота  и величие.

Для  человека  всегда несчастье  стремиться к чему-либо,  с чем он  не может

связать себя правильной самодеятельностью".  Это возражение, по-видимому,  с

полным правом может  быть выставлено против шопенгауэровского человека:  его

величие  и достоинство способно лишь  выводить нас из равновесия и тем самым

снова   удаляет  нас  от   всякого   действенного  общения;   сотрудничество

обязанностей,  поток жизни -  все исчезает  при  этом. Быть  может при  этих

условиях один приучится делать  досадное  разграничение и жить  на основании

двоякого  мерила,  т.  е.  находиться  в  противоречии  с  самим собой, быть

неуверенным  и здесь  и там, и потому  с каждым  днем становиться все  менее

сильным  и  плодотворным;  тогда   как  другой  же  принципиально  откажется

участвовать в  деятельности  и еле  будет  смотреть,  как действуют  другие.

Опасности всегда велики, когда человеку приходится слишком трудно и когда он

не  в  состоянии выполнять  обязанности;  более сильные натуры могут на этом

погибнуть;  более  слабые  и  многочисленные  погружаются  в  созерцательную

леность и под конец из лености теряют даже созерцательность.

    В  ответ  на  такие возражения я  готов признать, что наша работа здесь

едва лишь началась и  что на  основании  собственного опыта  я теперь вижу и

знаю определенно лишь одно: что возможно, исходя от этого идеального образа,

надеть на себя и  других цепь выполнимых обязанностей и что некоторые из нас

уже чувствуют давление этой цепи. Но чтобы без колебаний  высказать формулу,

которой  я  хотел бы охватить этот новый  круг обязанностей,  я  нуждаюсь  в

следующих предварительных соображениях.

    Более  глубокие люди  во все времена испытывали сострадание к  животным

именно потому, что  последние  страдают  от  жизни  и все же  не имеют  силы

обратить  жало  страдания против себя самих и истолковать метафизически свое

бытие; вид  бессмысленного  страдания возмущает нас до глубины души. Поэтому

не однажды возникало предположение, что в  телах  этих  животных  помещаются

души отягощенных  виною  людей,  и что это, на первый  взгляд, возмутительно

бессмысленное  страдание, полно высшего смысла и значения перед лицом вечной

справедливости - именно  есть наказание и покаяние. Поистине, тяжкая  кара -

жить  в  образе  животного,  томясь от  голода  и вожделений, и  не имея  ни

малейшего понимания этой жизни, и нельзя придумать судьбы более тяжелой, чем

судьба  хищного  зверя, который гоним  в  пустыне  мучительной нуждой, редко

утоляет  эти  муки,  да  и то лишь так, что  само  удовлетворение становится

страданием, достигаясь  в раздирающей борьбе с другими зверями или выражаясь

в отвратительной жадности и пресыщении. Быть так  слепо и бешено привязанным

к жизни без  всякого  высшего вознаграждения с ее стороны, не  иметь даже  и

отдаленного  знания  о  том,  почему и  за  что  терпишь  это  наказание, а,

напротив,  с  ужасающей  страстью  бессмысленно жаждать  его,  как какого-то

счастья -  вот  что значит  быть животным;  и  если  вся  природа движется в

сторону  человека, то  она дает  этим понять, что  человек нужен ей  для  ее

спасения  от проклятия животной  жизни, и что в нем, наконец,  бытие находит

себе  такое отражение,  в котором жизнь  является уже  не  бессмысленной,  а

обнаруживает свою  метафизическую значительность. Но рассудим  поглубже: где

кончается  зверь  и где  начинается человек?  Тот человек, который только  и

нужен  природе? Пока кто-либо стремится к жизни, как к какому-то счастью, он

еще не поднял взора над  горизонтом зверя, и вся разница лишь в том,  что он

более сознательно стремится к  тому,  чего зверь ищет слепым инстинктом.  Но

ведь  так живем  мы все значительную часть нашей жизни: мы не выходим обычно

из  животного  состояния,  мы  сами  -  звери,  осужденные, по-видимому,  на

бессмысленное страдание.

    Но есть мгновения, когда мы  понимаем  это, тогда облака разрываются, и

мы видим,  как,  вместе со  всей  природой, нас влечет к  человеку, т.  е. к

чему-то, что стоит высоко над нами. Содрогаясь, мы  оглядываемся вокруг себя

в  этом внезапном свете  и  смотрим назад: мы  видим, как  бегут  утонченные

хищные звери  и мы  сами среди них. Чудовищная  подвижность людей в  великой

земной  пустыне,  их созидание  городов  и  государств, их ведение войн,  их

неустанное схождение  и  расхождение, их беспорядочная  беготня, их взаимное

подражание, их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик  в нужде,

их радостный рев  в победе, - все это есть продолжение  животного состояния;

как будто человеку суждено сознательно регрессировать и обмануться в надежде

на  свои метафизические задатки, - более того,  как будто природа, так долго

ждавшая человека и работавшая над  ним, отшатывается теперь от него и готова

вновь вернуться к бессознательности  инстинкта. Ах, ей нужно познание, и она

страшится  того познания, в котором нуждается; и вот пламя, беспокойно и как

бы пугаясь самого себя, колеблется во все стороны и охватывает тысячи вещей,

прежде чем охватить то,  ради чего  вообще  природа нуждается в познании. Мы

все знаем в отдельные мгновения,  что широчайшие планы нашей жизни создаются

лишь для того, чтобы убежать от нашей истинной задачи, что  мы охотно хотели

бы куда-нибудь спрятать свою  голову, где бы наша стоглазая совесть не могла

нас  поймать, что мы спешно дарим свое сердце государству,  добыванию денег,

общению  с друзьями или науке, только чтобы не владеть им более, что мы даже

отдаемся барщине ежедневного труда с такой горячностью  и  бешенством, какие

вовсе не  нужны для нашей жизни, - потому  что, нам кажется, нужнее всего не

приходить  в  сознание.  Все полны этой  спешки, ибо  каждый  бежит  от себя

самого; и все робко скрывают эту спешку, ибо хотят казаться довольными  и не

показать своей нищеты более зорким наблюдателям; все  испытывают потребность

в  новых  звучных  словесных  погремушках,  чтобы  обвешать ими  жизнь и тем

придать ей что-то шумно-праздничное. Всякому известно то странное состояние,

когда  нас  внезапно  одолевают  неприятные  воспоминания,  и  мы  стараемся

порывистыми жестами и звуками изгнать их из сознания; но  по жестам и звукам

обычной  нашей  жизни можно  угадать, что  мы  все и постоянно  находимся  в

подобном   состоянии,   -   в   состоянии   страха   перед  воспоминанием  и

самоуглублением.  Что же  так часто  задевает нас,  какая муха  не дает  нам

спать? Вокруг нас бродят привидения, каждое мгновение жизни хочет нам что-то

сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса. Мы боимся, когда мы

одни и  в  тишине, что нам прошепчут что-то на  ухо,  и  потому мы ненавидим

тишину и оглушаем себя общением с людьми.

    Повторяю,  все  это  мы  изредка понимаем и  дивимся тогда  всей  нашей

головокружительной  спешке и боязни и  всему состоянию нашей жизни, похожему

на  сон, когда мы боимся проснуться и  грезим тем  живее и  беспокойнее, чем

ближе мы к пробуждению. Но вместе с тем  мы чувствуем, что мы слишком слабы,

чтобы долго выносить такие мгновения глубочайшей сосредоточенности, и что мы

-  не те  люди,  к  которым  стремится вся  природа как  к своему  спасению;

достаточно  уже,  если  нам  вообще  удается  немного  вынырнуть  головой  и

заметить,  в какой  поток  мы так  глубоко  погружены.  Но даже вынырнуть  и

очнуться на мимолетное мгновение мы не можем собственными силами, нас должен

поднять кто-нибудь - кто же именно?

    Это  те подлинные люди, которые уже  не звери, - философы, художники  и

святые; при их появлении и в их появлении природа, которая никогда не делает

скачков, делает свой  единственный скачок, и притом скачок радости, ибо  она

чувствует себя впервые у цели, - т. е.  там, где  она  понимает,  что должна

разучиться иметь цели и что она делала слишком высокие ставки в игре жизни и

становления.  Она  преображается  при  этом  познании,  и  кроткая  вечерняя

усталость  - то, что люди зовут "красотой", - покоится  на ее лике. То,  что

она высказывает теперь с  этим преображенным выражением  лица, есть  великая

разгадка  бытия;  и  высшее  желание,  какое  может  иметь  смертный, это  -

длительно  и с открытыми ушами прислушиваться к этой разгадке. Если кто-либо

подумает о том,  что,  например, должен был услышать в  течение своей  жизни

Шопенгауэр,  то он, вероятно, скажет затем самому себе: "О,  мои глухие уши,

моя мутная голова, мой колеблющийся разум, мое сдавленное сердце, все, что я

зову своим,  как я презираю это! Не уметь летать, а только трепыхать! Видеть

над  собой высоту и не  уметь подняться  на нее! Знать путь, который ведет к

этому необозримому свободному горизонту  философа, твердой ногой вступить на

него,  и через несколько шагов отшатнуться обратно! И если  бы  хоть на один

день было осуществимо это великое желание, - как охотно можно было бы отдать

за  него  всю  остальную  жизнь!  Подняться   так  высоко,  как  поднимается

мыслитель,  в чистую  атмосферу  Альп и снегов, туда, где нет уже туманов  и

завес  и где основная сущность вещей выражается в резких и застывших формах,

но  с совершенной понятностью!  При  одной  мысли об  этом  душа  становится

одинокой  и  бесконечной;  но  если  бы  ее  желание  исполнилось,  если  бы

когда-либо взор пал на  вещи  прямо и светло,  подобно лучу света,  если  бы

замерли  стыд,  робость  и вожделение,  -  каким  словом  назвать  тогда  ее

состояние, этот новый  и загадочный трепет без возбуждения,  с  которым  она

тогда, подобно  душе Шопенгауэра, осталась бы  лежать  на великой,  писанной

образами книге бытия, на окаменевшем учении о становлении не как ночь, а как

раскаленный  красный свет,  заливающий весь мир.  И какая участь  -  почуять

своеобразное назначение и блаженство философа, чтобы ощутить всю шаткость  и

все  злосчастие нефилософов, безнадежно  жаждущих! Знать, что ты  - плод  на

дереве, который никогда не может созреть от недостатка света, и тут же рядом

с собой видеть солнечный свет, в котором ты нуждаешься!"

    Здесь достаточно  муки, чтобы  сделать такого  неудачника завистливым и

злобным, если бы он вообще  мог  стать завистливым и злобным; но вероятно он

обратит наконец свою душу в другую сторону, чтобы она не пожирала самое себя

в этом тщетном влечении, - и теперь он откроет новый круг обязанностей.

    И тут  я дошел до ответа на вопрос, возможно ли связать себя правильной

самодеятельностью с великим идеалом шопенгауэровского человека. Прежде всего

бесспорно следующее: эти  новые обязанности не суть  обязанности  одинокого;

напротив, обладая ими, принадлежишь  к  могущественному сообществу,  которое

соединено, правда, не внешними  формами  и законами, но зато единой основной

мыслью.  Это -  основная  мысль культуры, поскольку  последняя  ставит перед

каждым из нас лишь одну задачу:  содействовать созиданию философа, художника

и святого  в нас  и вне нас и тем трудиться над совершенствованием  природы.

Ибо как природа нуждается в философе,  так она нуждается и в художнике - для

метафизической цели, именно для своего  собственного самоуяснения, для того,

чтобы иметь  наконец чистый  и законченный  образ того,  что  ей  никогда не

удается  отчетливо рассмотреть в  беспокойном процессе своего становления, -

т. е. для своего  самопознания. Гете  в глубокомысленно-шутливых словах  дал

понять, что для  природы все ее попытки имеют лишь смысл, поскольку она ждет

художника,  который встретил бы  ее на  полпути, угадал наконец ее  лепет  и

высказал бы то, на что собственно направлены ее попытки. "Я часто говорил, -

восклицает он однажды, - и  еще часто буду повторять, что causa finalis всех

мировых  и  человеческих  дел  есть драматическая  поэзия.  Ведь  вся  штука

абсолютно не годится  ни  на  что другое". И, наконец, природа  нуждается  в

святом,  в  котором совершенно  растворилось  "я",  и  страдальческая  жизнь

которого уже не ощущается или почти не ощущается индивидуально, а сознается,

как глубочайшее чувство равенства, солидарности и единства со всем живущим -

в  том святом, в  котором осуществляется  чудесное превращение,  недоступное

игре  становления, высшее и  конечное вочеловечение,  к которому стремится и

влечется вся природа, как к спасению от самой себя. Нет сомнения, что мы все

родственны ему и  связаны с  ним подобно тому, как мы  родственны философу и

художнику;  бывают мгновения и как  бы искры самого  яркого и любвеобильного

пламени,  при свете которого  мы  уже  не понимаем слова "я"; по  ту сторону

нашего существа лежит нечто, что в такие мгновения становится посюсторонним,

и потому мы из  глубины души жаждем мостов между тем и этим берегом. Правда,

в  нашем  обычном  состоянии  мы  ничем  не  может  содействовать  созиданию

спасительного человека;  потому-то мы и  ненавидим себя в этом  состоянии, и

эта ненависть есть  корень того  пессимизма, которому Шопенгауэр должен  был

снова обучать наше  поколение, но который  так  же  стар, как  стремление  к

культуре.  Она есть  корень пессимизма, но не его цвет, его основание, а  не

его верхушка, начало его пути, а не его цель; ибо когда-нибудь мы должны еще

научиться ненавидеть  нечто иное  и более  всеобщее, чем нашу личность  и ее

жалкую  ограниченность, ее  изменчивость  и  ее  беспокойство - в  том более

высоком состоянии,  в котором мы будем  любить также нечто иное, чем то, что

мы можем любить теперь.  Лишь когда, в нынешней  или грядущей жизни, мы сами

будем приняты в этот возвышенный орден философов, художников и святых, будет

поставлена  и новая цель нашей любви и  ненависти; пока  же у нас есть  наша

задача и наш круг обязанностей, наша ненависть и наша любовь. Ибо мы  знаем,

что  такое культура.  Она требует  в отношении  шопенгауэровского  человека,

чтобы мы постоянно подготовляли его созидание и содействовали ему, узнавая и

устраняя  с  пути все  враждебное  культуре, -  словом, чтобы  мы  неутомимо

боролись  против всего, что  лишило нас высшего осуществления нашего  бытия,

помешав нам самим стать такими шопенгауэровскими людьми.

       "6"

    Часто бывает  труднее согласиться с  какой-либо истиной,  чем усмотреть

ее, и так и настроено, вероятно, большинство  людей, когда они  размышляют о

положении:  "человечество   должно  непрерывно   трудиться   над  созиданием

отдельных великих  людей -  и  это,  а не что иное,  есть его  задача".  Как

естественно было бы применить  к обществу и его  целям  вывод, который можно

извлечь из  рассмотрения каждой породы  животного и  растительного  царства,

именно  что  в ней все  сводится  к отдельному высшему экземпляру,  к  более

необычному,   могущественному,   сложному,  производительному,   -  если  бы

внушенные  нам  воспитанием  выдумки  о  цели общества  не  оказывали  столь

упорного противодействия. Собственно,  легко понять, что там, где какой-либо

вид достигает своей границы и своего перехода в высший вид, лежит и цель его

развития,  а  не в массе  экземпляров и  их благосостоянии и  еще менее  - в

экземплярах позднейших по времени; что эта цель скорее лежит в  разбросанных

и случайных, по-видимому,  жизнях, которые  изредка возникают там и сям  при

благоприятных  условиях;  и  столь  же  легко,  казалось  бы,  можно  понять

требование, чтобы человечество, способное осознавать свою цель, отыскивало и

устанавливало эти благоприятные условия, при которых могут возникать великие

спасительные  люди. Но этому мешает все, что  угодно:  то эта конечная  цель

должна усматриваться в счастье всех или большинства, то - в развитии крупных

сообществ;  и  сколь  быстро  человек  решается  пожертвовать своею  жизнью,

например, государству, столь же медленно и неуверенно он стал бы вести себя,

если бы  не государство, а отдельный человек потребовал этой жертвы. Кажется

нелепостью, чтобы человек жил  ради другого человека: "нет, ради всех других

людей, или по крайней мере  ради возможно большего числа!" О, милый человек,

как будто более разумно ставить решение в зависимость от числа там, где дело

идет о  ценности и значении! Ибо вопрос гласит ведь так: каким образом  твоя

жизнь - жизнь  отдельного  человека  -  может приобрести высшую  ценность  и

глубочайшее  значение?  При каких  условиях  она  менее всего растрачивается

даром? Разумеется лишь в том случае, если  ты живешь для пользы редчайших  и

ценнейших  экземпляров, а  не  для  пользы  большинства,  т.  е. экземпляров

наименее ценных, если брать их поодиночке. И именно этот  образ мыслей нужно

внедрять и укреплять в каждом молодом человеке, чтобы он смотрел на себя как

на  неудавшееся произведение природы,  но  вместе с тем как на свидетельство

величайших  и чудеснейших намерений  этой художницы;  ей не  удалось  это  -

должен  он сказать себе - но я хочу  почтить ее  великое  намерение тем, что

буду стараться, чтобы когда-либо ей это лучше удалось.

    Эта  мысль  вводит   его  в  круг  культуры;  ибо  культура  есть  дитя

самопознания  каждого  отдельного  человека и его  неудовлетворенности самим

собой.  Каждый  верующий  в культуру тем самым утверждает: "я вижу над собой

нечто более высокое  и  человечное,  чем  я сам; помогите мне все достигнуть

этого, как я хочу помочь каждому, кто исполнен того же познания и страдания,

- чтобы наконец возник снова человек, который чувствовал бы себя завершенным

и  бесконечным в познании и любви, в созерцании и действовании, и всем своим

целостным существом был бы связан с природой, как судья  всех вещей и мерило

их  ценности". Трудно  привести  человека  в  это  состояние  безбоязненного

самопознания,  потому что  невозможно  научить его любви; ибо  в одной  лишь

любви душа  находит не только ясный,  расчленяющий и полный презрения взгляд

на самое себя, но  и жажду заглянуть за пределы самого себя и  всеми  силами

искать свое скрытое где-то высшее "я". Итак, лишь тот, кто отдал свое сердце

какому-нибудь  великому   человеку,  получает  в  силу  этого   свое  первое

культурное  посвящение:  его знаком  служит самопристыжение  без озлобления,

ненависть  к собственной узости  и  связанности,  сочувствие  гению, который

всегда  вырывался  из  этой нашей  спертой и  сухой  атмосферы, предчувствие

будущности  всего развивающегося  и борющегося и  глубочайшее убеждение, что

почти всюду видишь природу в нужде, видишь, как она влечется к человеку, как

болезненно  она чувствует постоянную неудачу своего дела и  как  ей  все  же

везде  удаются  чудеснейшие зачатки,  черты и  формы;  так  что  люди, среди

которых  мы   живем,   походят  на   нагроможденные  обломки  драгоценнейших

художественных эскизов, где все взывает к нам: придите, помогите, завершите,

соедините,  что принадлежит  к одному  целому, -  мы беспредельно  стремимся

стать целыми.

    Эту  совокупность  внутренних  состояний  я  назвал  первым  культурным

посвящением; теперь же мне предстоит изобразить действие второго посвящения,

и  я  хорошо  сознаю,  что  здесь  моя  задача  труднее.  Ибо  здесь  должен

совершиться  переход от  внутренних  событий к оценке внешних событий,  взор

должен обратиться вовне, чтобы найти в великом подвижном мире то же влечение

к  культуре, которое  ему известно из описанного уже первого опыта; личность

должна  использовать свою борьбу и свое  стремление, как  азбуку, с  помощью

которой она может  теперь вычитать  смысл человеческих  влечений. Но и здесь

она не может остановиться, от этой ступени она должна подняться на еще более

высокие; культура требует от нее не только этого внутреннего переживания, не

только  оценки окружающего его  потока  внешнего  мира, но и,  кроме того  и

прежде всего, действия,  т.  е.  борьбы за культуру и вражды против влияний,

привычек, законов и  учреждений, в которых она  не может узнать своей цели -

созидания гения.

    Того,  кто способен стать на эту вторую ступень, прежде всего поражает,

как необычайно  мало  и  редко знание  этой  цели,  как  всеобще,  наоборот,

стремление к культуре и как велика масса сил,  затрачиваемая на служение ей.

В изумлении спрашиваешь себя: быть может, такое знание совсем не нужно? Быть

может, природа достигает своей цели  и тогда, когда  большинство неправильно

определяет  цель  своих  собственных  усилий?  Кто привык придавать  большое

значение бессознательной целесообразности природы, не затруднится, вероятно,

ответить: "Да так оно  и есть!  Пусть люди думают и говорят о своей конечной

цели, что хотят,  они все же  в своем темном влечении хорошо сознают  верный

путь".  Чтобы  уметь  возразить на  это,  нужно  кое-что  пережить;  но  кто

действительно  убежден в  этой цели  культуры, т. е. в  том, что она  должна

служить  возникновению  истинных  людей  и  ни чему иному, и  затем обратить

внимание  на  то, как еще  теперь, несмотря на  весь  роскошный показной вид

культуры,  возникновение  таких людей  немногим  отличается  от  длительного

истязания  животных, - тот  найдет  весьма  нужным,  чтобы  на  место  этого

"темного влечения" было, наконец,  поставлено сознательное  хотение. И это в

особенности  еще  по  другому  основанию:  именно,  чтобы  была   уничтожена

возможность пользоваться для  совсем иных  целей этим несознающим своей цели

стремлением, этим прославленным темным влечением, и вести его на  пути,  где

никогда не  может быть достигнута  указанная высшая задача - создание гения.

Ибо  существует  род  эксплуатируемой  и  взятой  в  услужение  культуры   -

оглянитесь  вокруг  себя!  И  именно  те  силы,  которые   деятельнее  всего

поддерживают культуру, питают  при  этом задние мысли, и  их  общение с  ней

лишено чистого и бескорыстного настроения.

    Тут прежде  всего  мы видим эгоизм приобретателей, который нуждается  в

содействии культуры и в свою очередь оказывает ей поддержку, но вместе с тем

хотел бы предписать ей цель и меру. Отсюда исходит то излюбленное суждение и

та цепь  заключений,  которые гласят приблизительно  так:  максимум знания и

образования,  следовательно,  максимум  потребности, следовательно, максимум

производства,  следовательно,  максимум  прибыли  и  счастья, -  такова  эта

соблазнительная формула. Образование ее  сторонники могли бы определить, как

знание, с  помощью которого  становишься в  потребностях и их удовлетворении

насквозь своевременным,  но вместе с тем лучше всего  владеешь средствами  и

путями,  чтобы  как можно легче добывать деньги. Итак,  цель  состоит в том,

чтобы создать  как можно  больше  ходячих  людей, в том смысле, в  каком  мы

называем  ходячей  монету;  и,  согласно  этому воззрению, народ  будет  тем

счастливее, чем больше в нем будет таких  ходячих людей. Поэтому безусловной

задачей  современных  образовательных  учреждений  должно  быть  -  помогать

каждому  стать  ходячим,  насколько  это  возможно  по  его природе, развить

каждого так, чтобы присущая ему степень  постижения и знания давала возможно

большую меру счастья и  прибыли. Личность должна - так гласит требование - с

помощью такого общего образования уметь точно расценивать себя, чтобы знать,

что  она может требовать от жизни; и в заключение утверждают, что существует

естественный и необходимый союз  между "интеллигентностью и  зажиточностью",

между  "богатством  и  культурой",  -  более  того,  что  этот   союз   есть

нравственная  необходимость.  Здесь  ненавистно  всякое образование, которое

делает одиноким, которое ставит цели за пределами денег и дохода и связано с

потерей большого количества  времени; такие более серьезные виды образования

обыкновенно    обзывают   презрительным    именем   "утонченного   эгоизма",

"безнравственного  эпикурейского наслаждения  культурой".  Конечно, с  точки

зрения    нравственности,   признаваемой   этими   кругами,   ценно    прямо

противоположное, именно быстрое образование, чтобы поскорее стать существом,

приобретающим  деньги,  но  вместе с тем основательное  образование,  дающее

возможность зарабатывать очень много денег. Человеку дозволяется лишь  такое

количество культуры,  какое нужно  в интересах общей  доходности  и мирового

хозяйства, но это  количество  от него  и требуется. Словом:  "человек имеет

необходимое притязание на земное счастье, -  поэтому необходима культура, но

только поэтому!"

    Тут,  во-вторых,  эгоизм  государства,  который  тоже  хочет   возможно

большего расширения и распространения культуры и имеет  в своих  руках самые

могущественные орудия, чтобы удовлетворить  свои желания.  При условии,  что

государство   сознает  себя   достаточно  сильным,  чтобы  уметь  не  только

расковывать, но и вовремя запрягать  в ярмо,  при условии, что его фундамент

достаточно  широк  и  прочен,  чтобы  выдерживать  все  здание  культуры,  -

распространение образования среди его граждан всегда идет на пользу лишь ему

самому,  в  его  соперничестве с  другими государствами.  Всюду,  где теперь

говорят о "культурном государстве",  его задачей считают освободить духовные

силы определенного поколения настолько, чтобы  оно могло служить и оказывать

помощь существующему порядку,  - но и только в этой мере;  подобно тому, как

лесной ручей частично отводится плотинами, чтобы его уменьшенная сила  могла

двигать  мельницы  - тогда  как его  полная сила была бы  скорее опасна, чем

полезна для  мельницы.  Освобождать - значит  здесь  вместе  с  тем  и еще в

гораздо  оольшей мере  заковывать в  цепи. Стоит вспомнить лишь  о  том, что

стало постепенно  из  христианства  под  влиянием государственного  эгоизма!

Христианство  есть  несомненно  одно  из  чистейших  проявлений   описанного

влечения к культуре и притом именно к непрерывному созиданию святого; но так

как  оно  в  тысяче отношений было  использовано  для  того,  чтобы  вертеть

мельницы  государственной власти,  оно  постепенно  стало  больным до  мозга

костей,   лицемерным   и  лживым  и  выродилось  до  противоречия  со  своей

первоначальной  целью. Даже его  последнее событие -  немецкая  реформация -

было бы одной внезапной и  мимолетной вспышкой,  если бы оно не заимствовало

незаконно   новых   сил   и   нового  пламени   из   возгоравшегося   пожара

государственной борьбы.

    В-третьих,  культура  поощряется всеми,  кто  сознает  безобразное  или

скучное  содержание  жизни  и хочет прикрыть его так называемой  "прекрасной

формой". С помощью внешности,  с помощью слов, жестов, украшений,  пышности,

манерности  наблюдатель   должен   быть  приведен  к  ложному  заключению  о

содержании  -  в  предположении,  что  о внутренней стороне обычно  судят по

внешней.  Мне иногда  кажется, что современные  люди  наводят друг  на друга

безграничную  скуку,  так что  находят, наконец,  необходимым  сделать  себя

интересным  с  помощью  всякого рода искусств.  И  вот они заставляют  своих

художников изготовлять из самих  себя пикантное и острое блюдо; они обливают

себя  пряностями  всего  востока и  запада: -  и, конечно, теперь они пахнут

весьма интересно,  всем  востоком  и  западом. Они устраиваются  так,  чтобы

удовлетворять всякому вкусу; и  каждый должен получить угощение,  хочется ли

ему благоухания или зловония, утонченности или мужицкой грубости, греческого

или   китайского  духа,   трагедий   или   драматизованных  непристойностей.

Знаменитейшие повара  этих современных людей, которые во что бы то  ни стало

хотят  быть  интересными  и  чувствовать интерес, находятся, как известно, у

французов,  худшие - у немцев. Это  для последних, в сущности, утешительнее,

чем  для первых, и мы ничуть не обижаемся на французов, если они насмехаются

над  нами  за недостаток в  нас интересного и элегантного, и если,  глядя на

стремление  отдельных  немцев  к  элегантности  и  манерам,  они  вспоминают

индейца, который хочет иметь кольцо в носу и вопиет, чтобы его татуировали.

    И  здесь ничто не мешает мне уклониться в сторону. Со времени последней

войны с Францией многое в Германии изменилось  и  переместилось, и ясно, что

мы  принесли  домой, между  прочим, и  некоторые новые  желания относительно

немецкой культуры.  Эта война была для  многих первым путешествием  в  более

элегантную  часть   света;  и   как   восхитительно  кажется  беспристрастие

победителя,  когда  он  не стыдится  научиться культуре  у  побежденного!  В

особенности художественному ремеслу неоднократно  указывают на необходимость

соперничества с более образованным соседом, устройство немецкого дома должно

стать похожим  на устройство французского, и даже  немецкий язык должен, при

содействии  основанной  на  французский   образец  академии,   усвоить  себе

"здоровый  вкус"  и отделаться от сомнительного  влияния, оказанного на него

Гете, - как это  совсем недавно высказал  берлинский академик  Дюбуа-Реймон.

Наши  театры уже давно  тихо  и  почтенно стремятся  к той же  цели,  и даже

элегантный немецкий ученый уже найден - и тут, конечно, следует ожидать, что

все, что доселе не могло как следует  подчиниться этому закону элегантности,

-  немецкая музыка, трагедия и философия - будет отныне признано не немецким

и  отброшено в  сторону. Но  поистине,  не стоило бы  двинуть  пальцем  ради

немецкой культуры,  если бы немец  понимал  под культурой,  которой  ему еще

недостает  и о  которой он должен теперь думать, только искусства  и манеры,

способные  сделать  жизнь  миловидной, включая  сюда  всю  изобретательность

танцмейстеров и обойщиков, - если бы и  в языке он хотел заботиться лишь  об

одобренных  академией  правилах  и  о   некоторой  введенной   во   всеобщее

употребление манерности. Более  высоких притязаний последняя война и  личное

сравнение с французами,  по-видимому,  не  возбудили;  напротив, меня  часто

берет  подозрение, что немец  хотел бы теперь  насильственно освободиться от

тех   старых  обязанностей,  которые  на  него  возлагают  его  удивительные

дарования, своеобразная  меланхолия и глубокомыслие его  натуры. Он хотел бы

охотнее начать скоморошничать, быть обезьяной, учиться манерам и искусствам,

которые делают  жизнь занимательной. Но нельзя вообще  возвести на  немецкий

дух большую хулу, чем трактуя его так, как будто он сделан из воска, так что

в  один прекрасный  день к нему  можно  прилепить  и элегантность. И если, к

сожалению,  верно,  что добрая  часть немцев охотно  готова давать лепить  и

формировать  себя,  то в ответ на это надо говорить так часто, пока  это  не

будет услышано:  в  вас  совсем  уже  не  живет та старая  немецкая  порода,

которая,  правда,  жестка, тверда и полна противодействия, но именно потому,

что она  есть  драгоценнейший  материал,  над  которым  могут работать  лишь

величайшие  мастера, ибо они одни его достойны. Напротив, то, что составляет

вас,  есть размягченный и разжиженный материал; делайте из него что  хотите,

лепите элегантных кукол и интересных  идолов, -  и на этом оправдаются слова

Рихарда   Вагнера:  "Немец  угловат  и  неуклюж,  когда  он  хочет  казаться

изысканным; но он становится возвышенным и превосходит всех,  когда запылает

огнем". И  элегантные  люди имеют все  основания  опасаться этого  немецкого

огня, - иначе  он может  их как-нибудь пожрать  вместе со всеми их восковыми

куклами и  идолами. Впрочем, можно было бы найти  еще иной и  более глубокий

источник этой распространяющейся в Германии склонности к "прекрасной форме":

это - та  суета, то,  захватывающее дух, улавливание момента,  та чрезмерная

спешка,  которая  срывает все вещи  еще  недозрелыми  с ветвей, та  погоня и

скачка, которая проводит ныне борозды по лицу людей и как бы  татуирует все,

что они делают. Они несутся вперед с неприличной озабоченностью, как будто в

них  действует какое-то зелье, не дающее им спокойно дышать,  - гонимые рабы

трех  "м"  -  момента,  мнений  и  моды; так что  отсутствие  достоинства  и

благоприличия  действительно  бросается  в  глаза уже  слишком мучительно  и

становится    необходимой    лживая    элегантность,   чтобы   замаскировать

болезненность  этой  недостойной спешки.  Такова  именно связь между  модной

жадностью  к  прекрасной форме  и  безобразным  содержанием нынешних  людей:

первая должна скрывать,  последнее  должно  быть  скрыто. Быть  образованным

означает ныне: не давать  заметить,  как жалок и дурен современный  человек,

как  он  хищен  в  своих  стремлениях,  как  ненасытен   в  накоплении,  как

своекорыстен  и  бесстыден в  наслаждении.  Мне уже  неоднократно возражали,

когда я воочию показывал кому-либо отсутсвие немецкой культуры: "Но ведь это

отсутствие совершенно естественно, потому что немцы были до сих  пор слишком

бедны и скромны. Дайте нашим согражданам стать  сперва  богатыми  и  гордыми

самими собой, тогда они будут иметь и культуру!" Пусть вера дает блаженство,

этот  род  веры делает меня  несчастным,  ибо я  чувствую,  что  та немецкая

культура, о которой здесь  мечтают, -  культура богатства, внешней отделки и

манерного актерства - есть враждебнейший противообраз той немецкой культуры,

в  которую верю  я.  Конечно, кому приходится жить среди  немцев, тот сильно

страдает от  пресловутой  серости  их жизни  и их чувств, от бесформенности,

тупоумия и  тяжкодумства, от неуклюжести  в  более тонких отношениях, а  еще

более  - от  завистливости и  некоторой скрытности  и  нечистоты  характера;

тяжела и  оскорбительна  вкоренившаяся  любовь к ложному  и  поддельному,  к

плохим  подражаниям, к  неудачным  пересадкам хороших  иностранных  вещей на

родную почву; теперь же, когда еще  присоединилось худшее зло - лихорадочное

беспокойство, погоня за  успехом и добычей и  переоценка момента, - вызывает

величайшее  негодование  мысль,  что  все  эти болезни и слабости никогда не

будут в  корне излечены,  а  всегда  лишь  будут  закрашиваться  -  подобной

"культурой интересной формы"!"  И это - у народа, который создал Шопенгауэра

и Вагнера!  И  еще часто должен  создавать!  Или, может  быть, мы безнадежно

обманываемся? Может быть, эти гении совсем не представляют ручательства, что

подобные же силы действительно присущи немецкому духу и уму? Может быть, они

сами - только исключение, как бы последние отроги и отводки качеств, которые

некогда  считались  немецкими?  Я  не  могу решить этого  вопроса  и  потому

возвращаюсь  к пути общего размышления, от которого слишком  часто отвлекают

меня  тревожные сомнения. Еще не все силы были перечислены, которые  хотя  и

содействуют культуре, но не признают ее цели - создания гения; я  назвал три

из них - эгоизм приобретателей, эгоизм государства и эгоизм  всех, кто имеет

основание скрываться и прятаться под внешней формой. Я называю, в-четвертых,

эгоизм науки и своеобразную сущность ее служителей - ученых.

    Наука относится к мудрости, как добродетельность  к жажде святости: она

холодна  и  суха,  не имеет  любви  и  ничего  не знает  о глубоком  чувстве

неудовлетворенности  и тоскующего стремления.  Она  столь  же полезна  самой

себе, сколь  вредна  своим служителям, поскольку она переносит  на  них свой

собственный  характер и  тем мертвит  их  человечность.  Пока под  культурой

разумеют,  главным  образом,   содействие,   она  проходит   с   беспощадной

холодностью мимо великого страдающего человека, потому что наука видит всюду

лишь  проблему  познания  и  потому  что  в  пределах  ее мира  страдание  в

собственном  смысле есть  нечто недопустимое и непонятное,  т. е.  в  лучшем

смысле опять-таки лишь проблема.

    Но  когда  человек приучается превращать каждый опыт  в  диалектическую

игру вопросов и ответов  и в чисто головное дело, то  изумительно, как скоро

он  засыхает в подобной деятельности  и  едва ли не превращается  в стучащий

костями скелет. Каждый  знает  и видит это; каким же  образом случается, что

юноши тем не менее нисколько  не пугаются таких скелетов и постоянно сызнова

слепо, безвольно и безмерно отдаются  наукам? Ведь это не  может проистекать

из  мнимого  "влечения  к  истине";  ибо  как  вообще могло  бы существовать

влечение   к    холодному,    чистому,   бесплодному   познанию?   Напротив,

непредубежденный взор вполне ясно может усмотреть, каковы подлинные движущие

силы в служителях науки; и следует посоветовать начать наконец исследовать и

анатомировать ученых, после того как они сами приучились дерзко  ощупывать и

разлагать все на свете, в том числе  и высшие святыни. Если  говорить вполне

откровенно, то мое суждение  гласит:  ученый состоит  из сложного  сплетения

весьма  различных побуждений и импульсов; он  - безусловно  нечистый металл.

Возьмите  прежде  всего  сильную  и  все  растущую  жажду  новизны,  искание

познавательных  авантюр,  непрерывно  действующую  силу  нового  и редкого в

противоположность  старому  и  скучному.  Присоедините  к  этому   некоторый

инстинкт  диалектической  игры  и  выслеживания, охотничью любовь к  лукавым

обходам  мысли, так что собственно ищут не истину, а само искание, и главное

наслаждение состоит в том, чтобы хитро прокрадываться, окружать и умерщвлять

по правилам искусства. Сюда привступает еще страсть к противоречию: личность

хочет  чувствовать  себя  отличной от всех  других и давать себя чувствовать

другим; борьба становится удовольствием,  и личная победа - целью, тогда как

борьба за истину  есть только  предлог.  Далее ученому  в значительной  мере

присуща склонность  открывать  некоторые "истины",  именно  из  покорности к

известным господствующим лицам,  кастам,  мнениям,  церквам, правительствам,

ибо  он чувствует, что приносит себе пользу, приводя "истину" на их сторону.

Менее  постоянно,  но все же довольно часто  ученый  обнаруживает  следующие

качества.  Во-первых,  прямодушие  и  любовь  к  простоте  -  весьма  ценные

свойства,  если  они не сводятся  к одной лишь неловкости  и  неопытности  в

симуляции, для которой ведь требуется некоторое остроумие.  И действительно,

всюду, где  особенно  бросаются  в глаза остроумие и ловкость, нужно немного

остерегаться и подвергать сомнению прямоту характера.  С другой стороны, это

прямодушие  по большей части немногого стоит  и лишь редко  приносит  пользу

даже наукам, потому  что  оно ограничивается областью привычного  и  склонно

говорить истину лишь относительно  простых или безразличных вещей, ибо здесь

инертности более соответствует говорить истину, чем ее умалчивать. И так как

все новое заставляет людей переучиваться,  то прямодушие почитает, насколько

это возможно,  старое мнение и упрекает  возвестителя нового в том,  что ему

недостает  sensus recti.  Оно  сопротивлялось  учению  Коперника  несомненно

потому, что имело  здесь за  себя наглядную видимость и привычку. Нередкая у

ученых ненависть  к философии  есть прежде  всего ненависть к длинным  цепям

умозаключений и к  искусственности  доказательств.  В сущности  даже  каждое

поколение ученых имеет естественную меру дозволенной пытливости; что выходит

за  эти  пределы, подвергается  сомнению  и служит  почти основанием,  чтобы

заподозрить прямодушие. Во-вторых,  острота  зрения  вблизи,  соединенная  с

сильной близорукостью  в  отношении далекого и  общего.  Поле зрения ученого

обыкновенно  очень  невелико,  и  он  должен  приближать  глаза  вплотную  к

предмету.  Если ученый хочет перейти от одной исследованной  точки к другой,

то он должен передвинуть весь зрительный аппарат  к этой точке. Он разлагает

картину  на отдельные пятна, подобно человеку,  который пользуется биноклем,

чтобы смотреть на  сцену,  и видит то голову, то  кусок  платья,  но никогда

ничего целого.  Эти отдельные пятна он никогда  не видит  в их соединении, а

лишь заключает  об  их связи,  поэтому общее не  производит на него сильного

впечатления. Он оценивает, например, произведение  по его  отдельным частям,

или положениям, или ошибкам, не будучи в состоянии обозреть его  в целом; он

мог  бы  утверждать, что  картина, написанная масляными красками, есть дикая

куча  мазков. В-третьих,  трезвенность и обыденность его натуры во  всех  ее

склонностях и  антипатиях. Это  свойство особенно помогает  ему  в  истории,

поскольку  он  выслеживает мотивы прошедших  людей  по знакомым ему мотивам.

Норка  крота  -  самое  подходящее  для  крота  место.  Он защищен  от  всех

искусственных и широко захватывающих гипотез;  при  упорстве он  раскапывает

все  обыденные  мотивы  прошлого,  потому  что  чувствует их  близкими себе.

Правда, именно  поэтому он  по большей части  не способен понимать и  ценить

редкое,  великое  и  необычное,  т. е.  важное и существенное.  В-четвертых,

бедность чувством и сухость. Она делает его способным даже к вивисекциям. Он

не  чует страдание, которое  часто  несет  с  собой познание,  и  потому  не

чувствует  страха в  областях, где  у  других  людей  содрогается сердце. Он

холоден и потому легко кажется жестоким. Его  считают также смелым, но он не

смел, - как  нельзя назвать смелым  мула,  который не  знает головокружения.

В-пятых,  низкая самооценка, скромность. Осужденные жить в жалком  углу, они

не  чувствуют,  что  приносят  себя  в  жертву  и  растрачивают  себя;  они,

по-видимому, в  глубине души знают, что они -  животные пресмыкающиеся, а не

летающие. Это  качество  придает им даже  трогательность. В-шестых, верность

своим учителям и  вождям.  Им они хотят помочь от всей души и хорошо  знают,

что лучше  всего помогут им истиной. Они благодарны своим  учителям,  потому

что получили через их  посредство доступ в величественные хоромы науки, куда

они  никогда не пришли  бы на собственном пути. Кто  в настоящее время умеет

быть  учителем и открыть  новую  область, в которой посредственные умы могут

работать с некоторым успехом, тот сейчас же становится знаменитым человеком:

так  велик  прилетающий  к  нему  рой.  Правда,  каждый  из  этих  верных  и

благодарных  есть вместе  с  тем беда для учителя, так как все они подражают

ему, и именно  его недостатки кажутся чрезмерно  большими и преувеличенными,

выступая на таких маленьких людях, тогда как, наоборот,  достоинства учителя

представлены  в этих людях соответственно уменьшенными. В-седьмых, привычное

шествование  по  пути,  на  который  ученого  толкнули,  любовь   к  истине,

основанная  на  безмыслии,  в силу раз  принятой привычки. Такие натуры суть

собиратели,  объяснители, составители гербариев и указателей;  они учатся  и

ищут  в пределах  данной области просто потому,  что никогда  не думали, что

есть  еще  другие   области.  В  их  трудолюбии  есть  что-то,  напоминающее

чудовищную глупость  силы тяготения; и потому они часто многое осуществляют.

В-восьмых, бегство от скуки. Тогда как подлинный  мыслитель ни к чему так не

стремится, как к  досугу, обычный  ученый  бежит от  досуга, потому  что  не

знает, что с ним начать. Его утешители - книги, т. е. он слушает, как мыслит

другой, и это занятие  сокращает ему долгий день. В особенности он  выбирает

книги,  которыми как-нибудь возбуждается его личное участие, где он может, в

силу симпатии или антипатии, перейти в  некоторое состояние  аффекта, т.  е.

книги,  в  которых  подвергается  рассмотрению он сам или его сословие,  его

политическое, или эстетическое, или даже лишь  грамматическое мнение; а если

у него есть собственная наука,  то у него никогда нет недостатка в средствах

развлечения  и  всегда  есть   возможность  прогнать  скуку  убиванием  мух.

В-девятых,  мотив   хлебного  заработка,  т.  е.,   в  сущности,  знаменитые

"борбо-ригмы  больного  желудка".  Истине  служат,  когда  она  в  состоянии

доставлять  жалование и  лучшие  места, или,  по  крайней мере,  приобретать

расположение  тех, в чьих руках - насущный хлеб  и  почет. Но и только  этой

истине  служат:  благодаря  чему  можно  провести  границу  между  полезными

истинами, которым  служат  многие,  и истинами  бесполезными;  последним  же

отдаются лишь немногие,  те,  к  кому  неприменимы  слова:  ingenii largitor

venter.  В-десятых, почтение перед другими  учеными, боязнь  их неодобрения;

более редкий, но более высокий мотив, чем предыдущий, - впрочем, тоже весьма

распространенный. Все члены цеха ревниво следят друг за  другом и озабочены,

чтобы истина, от которой зависит так много - пропитание, должность, почесть,

-  была  действительно  окрещена  именем  того,  кто  ее  открыл.  Человеку,

открывшему истину, стараются отдать должный почет,  чтобы  требовать того же

для  себя  на  случай,  если  сам  когда-нибудь  откроешь  истину.   Ложь  и

заблуждение  разрушают с  громким треском, чтобы число  конкурентов  не было

слишком велико; но иногда так же громко разрушают подлинную истину, чтобы по

крайней  мере  на  короткое  время  открыть  простор  для упорных  и дерзких

заблуждений;  ведь  нигде,   а  следовательно  и  здесь,  нет  недостатка  в

"моральных   идиотизмах",    которые   обычно    зовутся    мошенничествами.

В-одиннадцатых,  ученый  из тщеславия, уже более редкая разновидность. Он по

возможности  хочет  иметь  в  своем  исключительном  распоряжении  отдельную

область  и потому выбирает  всякого рода  редкости, в особенности, если  они

требуют  исключительных  расходов,   путешествий,  раскопок,  многочисленных

связей в различных странах. Он удовлетворяется  по большей части честью быть

самому редкостным явлением и не думает зарабатывать себе хлеб своими учеными

занятиями.  В-двенадцатых, ученый из инстинкта  игры.  Его забава  состоит в

том, чтобы отыскивать узелки  в  науках и  распутывать их; он  стремится при

этом не слишком напрягаться, чтобы не потерять чувства игры. Поэтому он и не

заходит слишком  глубоко, но  часто воспринимает  то,  чего никогда не видит

цеховой ученый своим тяжело ползущим взором. Если я, наконец, в-тринадцатых,

укажу  на  влечение  к справедливости,  как на  мотив ученого, то мне  могут

возразить, что это  благородное влечение,  имеющее уже метафизический смысл,

слишком трудно отличить от других мотивов и что оно, в сущности, неуловимо и

неопределимо  для  человеческого взора; итак, я присоединяю  этот  последний

пункт  с благочестивым  пожеланием, чтобы  это  влечение  встречалось  среди

ученых  чаще и было могущественнее, чем о том свидетельствует видимость. Ибо

даже одна искра огня справедливости, запав  в душу ученого, может осветить и

сжечь очищающим  пламенем  его жизнь и  стремление, так  что у  него уже  не

станет покоя и он навсегда  будет изгнан из  того тепловатого или  морозного

настроения, в котором обычный ученый выполняет свое ремесло.

    Представим  себе,  что  мы  смешали  и  хорошенько  взболтали  все  эти

элементы, или большинство,  или некоторые из них, - и мы имеем происхождение

служителя истины. Весьма  любопытно,  как  здесь, в  интересах, в  сущности,

внечеловеческого  и  сверхчеловеческого дела,  чистого и  самодовлеющего,  а

следовательно,  и бесстрастного познания, сливается  и  входит  в химическое

соединение множество мелких, весьма  человеческих интересов и влечений и как

результат  этого  соединения  -  ученый  -  представляется   в  свете  этого

небесного,  высокого  и безусловно  чистого дела  столь  преображенным,  что

совсем забывается  та мешанина,  которая  нужна  для его  создания. Но  есть

моменты, когда приходится  думать и напоминать как раз об этом: именно когда

речь  идет  о  значении  ученого  для  культуры.  Кто  умеет наблюдать,  тот

замечает, что  ученый  по  своему  существу  неплодотворен  -  результат его

происхождения!  -  и  что  он  испытывает  некоторую  исконную  ненависть  к

плодотворным людям,  поэтому-то во  все  времена  гении  и ученые враждовали

между  собой. Дело в том, что последние  хотят убивать природу, разлагать  и

постигать ее, первые же хотят обогащать природу новой живой природой; отсюда

противоречие  в  их настроениях и деятельностях. Вполне  счастливые эпохи не

нуждались в ученом и не знали его, совершенно  больные и хмурые эпохи ценили

его как высшего и достойнейшего человека и отдавали ему первое место.

    Где  тот  врач, который  знал  бы, в какой мере наша эпоха здорова  или

больна?  Бесспорно,  что  и  теперь  еще  в весьма многих отношениях  оценка

ученого слишком  высока и потому действует вредно, в  особенности на условия

развития  гения.  Нужды  гения не находят отклика  в  серце ученого,  он его

отчитывает  суровым,  холодным  голосом   и  пожимает   плечами,  как  будто

встретился с  чем-то странным и нелепым,  на что у  него  нет ни времени, ни

охоты. У него тоже не найти знания цели культуры.

    Что же  уяснилось нам вообще  из всех этих размышлений? Что всюду, где,

по-видимому, теперь живее всего  поощряется культура,  нет никакого сознания

ее цели. Пусть государство  громко претендует на заслуги в области культуры,

- оно поощряет ее только для себя и не понимает цели высшей,  чем свое благо

и свое сущестование. Цель желаний приобретателей в их  неустанном требовании

обучения и образования есть все-таки  лишь  приобретение. Если нуждающиеся в

красивой  форме приписывают себе подлинную работу над культурой и, например,

полагают, что все искусство принадлежит им и должно служить их потребностям,

то  ясно  лишь  одно: утверждая культуру,  они утверждают лишь  самих  себя:

следовательно,  и  их  отношение к  культуре  основано на  недоразумении. Об

ученом  было  сказано достаточно. Сколь  усердно  все  четыре силы совместно

размышляют над тем, как  им помочь  себе при  посредстве  культуры, столь же

вялы  и безмысленны они,  когда  не  затронут  их интерес. И  потому условия

возникновения гения не улучшились в новое время, и отвращение к оригинальним

людям настолько возросло, что Сократ не мог бы жить у нас и во всяком случае

не мог бы дожить до семидесяти лет.

    Но  я напомню  о  том,  что  я  развил в третьем  отделе: что весь  наш

современный мир отнюдь не представляется столь прочным  и длительным,  чтобы

можно было предсказать вечное существование и его понимание культуры. Нужно,

наоборот,  считать даже вероятным,  что ближайшее тысячелетие додумается  до

таких  новинок,  от  которых  поднялись бы  дыбом волосы  на  голове каждого

нынешнего человека.  Вера в  метафизическое значение культуры  сама по себе,

пожалуй, еще  не  испугала  бы,  но страшными,  быть  может,  показались  бы

некоторые выводы из нее в применении к воспитанию и к школьному делу.

    Нужно, правда,  совершенно  необычное  размышление, чтобы отвлечься  от

нынешних воспитательных учреждений и всмотреться в те совершенно инородные и

чужеродные  организации, которые, быть может, признает нужными уже следующее

за нами или  третье поколение. В  то время  как усилия нынешних воспитателей

направлены  на  создание либо ученого,  либо чиновника, либо  приобретателя,

либо филистера образования, либо, наконец и чаще всего, смеси из них всех, -

эти еще неоткрытые учреждения будущего преследовали бы более трудную задачу,

- впрочем, не более трудную по  существу, так как это - более естественная и

постольку и более легкая задача; и что, например, труднее, чем насильственно

изготовлять  из юноши ученого, как это теперь делается? Но  трудность  лежит

для  человека  в  том,  чтобы  переучиваться  и ставить себе новую  цель;  и

потребуются невыразимые  усилия, чтобы заменить  новой  идеей основы  нашего

нынешнего воспитания, корни которого  лежат в средневековье и которому,  как

цель законченного образования,  преподносится собственно  тип средневекового

ученого. Пора уже ясно представить  себе эти противоречия;  ибо какое-нибудь

поколение  должно же начать борьбу, в которой суждено  победить  позднейшему

поколению.  Уже  теперь  отдельный  человек, поняв эту  новую основную  идею

культуры, стоит на распутьи: если он пойдет по одному пути, он будет любезен

своему   времени,   оно  не  поскупится  на  венки   и  награды   для  него,

могущественные  партии будут  его  поддерживать, за его спиной  будет стоять

столько же единомыслящих, сколько стоит впереди него; и когда первый в  ряду

произносит лозунг, его подхватывают во всех рядах.  Здесь первая обязанность

- сражаться рука  об руку, вторая  же - считать  врагами всех,  кто не хочет

стоять  в  одном ряду с  другими.  Другой путь  сводит  его  с более редкими

попутчиками, он труднее, сложнее и круче;  идущие по первому пути высмеивают

того, кто следует по второму пути, как более трудному и опасному, и пытаются

переманить его к себе. Когда оба пути где-либо скрещиваются, то его обижают,

оттесняют  или  оставляют в  одиночестве,  пугливо  сторонясь  его.  Что  же

означает для этих разнородных путников обоих путей  организация культуры? Та

огромная толпа, которая теснится на первом  пути к своей цели, разумеет  под

ней  учреждения и законы,  которые  вносят  порядок в ее  жизнь и движение и

изгоняют всех  строптивых и  одиноких,  всех стремящихся  к более  высоким и

отдаленным целям. С точки зрения этой последней, меньшей группы, организация

культуры, конечно,  должна преследовать совсем  иную  цель:  она хотела  бы,

опираясь  на  прочную  организацию, предупредить,  чтобы огромная  толпа  не

разогнала ее  в разные стороны и не затопила, чтобы составляющие ее личности

не  погибали  от преждевременного истощения и  не отвлекались от их  великой

задачи.  Эти  личности  должны осуществить  свое  дело  -  в  этом смысл  их

единения;  и  все,   участвующие  в  организации,  должны   стараться  путем

взаимопомощи и непрерывного очищения своей жизни подготовлять рождение гения

и  созревание  его  дела.  Немало  людей, даже  из  числа  второстепенных  и

третьестепенных  дарований,  предназначены  для  такого  содействия,  и лишь

подчиняясь этому назначению,  получают сознание, что живут ради обязанностей

и что  их  жизнь  имеет  цель  и значение.  Теперь же  соблазнительный голос

нынешней модной  "культуры"  отвлекает  именно  эти дарования  с  их пути  и

заглушает  их  инстинкт:  это   искушение  обращается   к  их  своекорыстным

побуждениям, к их слабостям и тщеславию, и дух времени шепчет им  с льстивым

усердием:  "Следуйте  за мной  и не идите  туда!  Ибо там вы -  лишь  слуги,

помощники,  орудие, там вы  теряетесь в  свете высших  натур, не пользуетесь

своим своеобразием, там вас тянут за  нити и  заключают в оковы, как рабов и

даже  как автоматов:  здесь, у  меня,  вы - господа, вы наслаждаетесь  своей

свободной личностью,  ваши дарования могут блистать, вы сами будете стоять в

передних  рядах,  огромная  свита  будет  толпиться  вокруг  вас,   и   клич

общественного  мнения   доставит  вам,   конечно,  больше  наслаждения,  чем

высокомерно-милостивое   одобрение,  исходящее  от  холодных  эфирных  высот

гения". Таким соблазнам поддаются лучшие люди; и, в сущности, решающей здесь

является  не  столько  исключительность и  сила  дарования, сколько  влияние

некоторого общего героического настроения  и степень внутреннего  сродства и

слияния с гением. Ибо есть люди, которые ощущают как свою нужду, когда видят

мучительную борьбу  гения и грозящую ему опасность саморазрушения, или когда

его  произведения  равнодушно  отстраняются близоруким эгоизмом государства,

плоскомыслием  приобретателей,  сухим  самодовольством  ученых;  и потому  я

надеюсь  также,  что  найдутся люди, которые  поймут,  что я  хотел сказать,

изображая  судьбу  Шопенгауэра, и  куда, по моему  мнению, должен  нас вести

Шопенгауэр как воспитатель.

       "7"

    Но  оставим  в  стороне  все  мысли о  далеком будущем  и  о  возможном

перевороте в деле  воспитания; спрашивается, что  нужно  в  настоящее  время

желать  и,  в  случае  надобности,   доставлять  тому,  кто  готовится  быть

философом, чтобы  он вообще мог  передохнуть  и чтобы  ему было  обеспечено,

конечно,  не  легкое, но  все  же возможное существование Шопенгауэра?  Что,

кроме  того,  нужно было бы изобрести,  чтобы сделать  более  вероятным  его

воздействие на  современников? И  какие препятствия должны  быть  устранены,

чтобы прежде  всего  сделать  действительно влиятельным  его  пример,  чтобы

философ  мог воспитывать философов? Здесь наши  размышления входят в область

практического и щекотливого.

    Природа всегда  хочет быть  общеполезной, но она не всегда умеет  найти

для этой  цели лучшие и удобнейшие средства и приемы; в этом  -  ее  великое

страдание, поэтому  она  грустна. Что  созданием философа  и  художника  она

хотела сделать человеку  бытие понятным и  значительным  - это  ясно  из  ее

собственного влечения  к  искуплению;  но  как неверно, как  слабо и  бледно

действие, которое она в большинстве случаев достигает  с помощью философов и

художников! Как редко  это  действие вообще имеет  место!  Особенно  большие

затруднения доставляет ей общеполезное применение  философа; она подвигается

здесь как бы на  ощупь  и с помощью случайных догадок, так что ее  намерения

бесчисленное множество  раз не удаются и большинство философов не становятся

общеполезными.   Поведение  природы  кажется  расточительностью,  но  это  -

расточительность не от буйной роскоши, а от неопытности; можно предполагать,

что, будь  она  человеком, ее досада на  себя  и на свою неумелость была  бы

безгранична. Природа пускает философа, как стрелу, в людей; она не  целится,

но  надеется,  что стрела  куда-нибудь попадет.  При  этом она множество раз

ошибается  и  испытывает  огорчение.  В   области   культуры  она  столь  же

расточительна, как когда  сажает и сеет. Своих целей  она  достигает на один

общий и  тяжеловесный  лад;  и при этом  она растрачивает слишком много сил.

Отношение между  художником, с  одной стороны, и знатоками и  любителями его

искусства - с другой, таково  же, как отношение между тяжелой  артиллерией и

несколькими  воробьями.  Это  есть  образ  действия,  свойственный  наивному

усердию: катить лавину,  чтобы сдвинуть немного снегу, убить человека, чтобы

согнать  муху  с  его  носа.  Художник   и  философ  свидетельствуют  против

целесообразности   средств   природы,   хотя   они  представляют   блестящее

доказательство мудрости ее целей.  Они действуют лишь на немногих,  а должны

действовать на всех; и даже в этих немногих философ и художник попадают не с

той силой, с какой они посылают свой заряд. Печально, что  приходится  столь

различно оценивать искусство  как  причину и искусство  как  действие! Сколь

грандиозно  оно как  причина и сколь  слабо, наподобие  тихого отголоска,  в

своем действии!  Нет сомнения, художник созидает свое творение согласно воле

природы, для  блага других людей; и тем не  менее он знает,  что никогда уже

никто из этих других  людей не будет понимать и любить его творение так, как

он сам  понимает и любит его. Итак, эта высокая и единственная степень любви

и  понимания,  в силу неумелого распоряжения природы, необходима  для  того,

чтобы  возникла  низшая степень того и другого;  более высокое и благородное

употреблено  как  средство для возникновения более  ничтожного и низменного.

Природа хозяйствует неразумно, ее расходы  значительно превышают достигаемый

ею доход; при  всем своем богатстве она  когда-нибудь должна разориться. Она

устроилась  бы разумнее, если бы  руководилась хозяйственным правилом:  мало

издержек и стократный  доход; если бы, например,  существовало  лишь немного

художников,   и   притом   сравнительно   несильных,   но   зато   множество

воспринимающих и наслаждающихся искусством, и  если бы последние имели более

сильную и могущественную натуру, чем  сами художники, -  так, чтобы действие

художественного произведения  было  в  сто раз сильнее его  самого. Или,  по

меньшей  мере,  можно  было  бы  ожидать,   что  причина  и  действие  будут

равносильными; но как мало природа удовлетворяет это ожидание! Часто похоже,

что  художник,  а  тем более  философ, случай  для своей  эпохи, что  они  -

отшельники  или  заблудившиеся  путники в  чужом обществе. Попробуйте только

прочувствовать всей  душой, всецело и  до конца,  как велик Шопенгауэр и как

мало, как бессмысленно его влияние! Ничто не может быть постыднее именно для

честных  людей нашей  эпохи,  чем  видеть, сколь  случайным  является в  ней

Шопенгауэр  и какие силы и препятствия ослабили его влияние. Сначала и долго

ему  препятствовало  отсутствие  читателей  -  к  вечному  позору для нашего

литературного периода;  затем,  когда читатели  пришли, -  неумеренность его

первых  публичных   свидетелей;  еще  более,   мне  кажется,  отупение  всех

современных  людей  в отношении книг, которые  они  решительно  отказываются

брать всерьез: постепенно сюда присоединилась еще одна  опасность, возникшая

из многочисленных попыток приспособить  Шопенгауэра к слабосильной эпохе или

потреблять  его как  чужеродную  и  заманчивую  пряность,  как  своего  рода

метафизический перец.  Правда, он постепенно  стал известен и знаменит, и  я

думаю,  что уже теперь его имя  знает большее число людей, чем имя Гегеля; и

все  же он  еще отшельник, все же его  действие еще  не обнаружилось!  Менее

всего честь противодействия ему принадлежит  его литературным  противникам и

хулителям,  во-первых,  потому,  что  каждого,  кто  на  это  способен,  они

непосредственно приводят к Шопенгауэру, ибо кого  же может  убедить погонщик

ослов не ездить на прекрасном коне, как  бы он ни расхваливал своего осла за

счет коня?

    Но  кто  понял неразумие  в  природе нашего  времени, тот будет  искать

средства против него: его задачей  будет ознакомить с Шопенгауэром свободные

умы и всех,  кто глубоко страдает от нашего времени, собрать  их, создать из

них течение,  чтобы с  помощью его преодолеть ту неумелость, которую природа

обнаружила здесь,  как  и  обычно,  при  употреблении  философа.  Такие люди

усмотрят, что одни  и те же препятствия мешают действию великой  философии и

преграждают  путь созданию  великого философа; поэтому  они могут определить

свою  задачу как  подготовку  воссоздания  Шопенгауэра,  т.  е. философского

гения.  Но то, что сопротивлялось с самого начала действию и распространению

его учения и что стремится также всеми средствами загубить и это возрождение

философа, есть, коротко говоря, вычурность современной  человеческой натуры;

поэтому  все,  кто   на  пути  стать  великими  людьми,   должны  растратить

невероятную силу, чтобы  только спасти себя самих от этой вычурности. Мир, в

который  они   теперь  вступают,  опутан  сетью  уловок;  это  -  отнюдь  не

обязательно  религиозные   догматы,  но  и  такие  скользкие   понятия,  как

"прогресс",    "общее    образование",    "национальность",     "современное

государство", "борьба за культуру"; можно даже сказать, что все  общие слова

носят теперь на себе искусственное и неестественное одеяние, и поэтому более

светлая  позднейшая  эпоха признает наше время в  высшей степени уродливым и

искаженным, как бы громко мы ни кичились нашим "здоровьем". Красота античных

сосудов, говорит  Шопенгауэр, лежит в том,  что они  так наивно выражают то,

для  чего  они предназначены; и  то же  применимо  ко всей  остальной утвари

древних:  чувствуешь, что  если бы природа сама создала вазы, амфоры, лампы,

столы, стулья, шлемы, щиты, панцыри и прочее, они имели бы именно такой вид.

Напротив:  кто  теперь  смотрит,  как  почти  каждый  возится с  искусством,

государством, религией,  культурой, - по многим  основаниям  мы умалчиваем о

наших "сосудах", - тот находит у людей некоторую варварскую произвольность и

чрезмерность выражений, и развивающемуся  гению более всего мешает то, что в

его  время в ходу такие чудные понятия и  такие капризные потребности; это -

та свинцовая тяжесть, которая  столь  часто незаметно и необъяснимо лежит на

его руке, когда  он ведет свой  плуг:  и  даже  величайшие его произведения,

насильственно  освобождаясь от  этого  давления, должны до известной степени

нести на себе признаки этой насильственности.

    Отыскивая   условия,  с   помощью   которых  в   счастливейшем   случае

прирожденный  философ  не будет  по крайней мере  задавлен  этой современной

вычурностью,  я  замечаю нечто  знаменательное:  это  -  отчасти  именно  те

условия,  в которых, в общем и  целом, вырос сам Шопенгауэр. Правда, не было

недостатка  и в  противодействующих условиях:  так, в лице  его тщеславной и

изысканной  матери ему угрожала близость  этой вычурности нашего времени. Но

гордый  и республикански  свободный характер его  отца  как бы  спас  его от

матери и дал ему первое, что  необходимо  философу:  непоколебимую и суровую

мужественность.  Отец  его  не  был  ни  чиновником,  ни  ученым:  он  часто

путешествовал с юношей по чужим  странам - условие, благоприятствующее тому,

кто хочет знать  не книги, а  людей, и почитать не правительство,  а истину.

Своевременно он  стал  нечувствительным к  национальным  ограниченностям или

научился остро  сознавать  их; он  жил  в Англии, Франции  и Италии, как  на

родине,  и чувствовал немалую  симпатию к испанскому  духу.  В общем  он  не

почитал за  особую честь быть  рожденным  именно среди немцев;  и я  даже не

знаю, переменил ли бы  он  свое мнение при  новых  политических  условиях. О

государстве  он, как  известно, полагал, что его единственная цель  - давать

охрану  внешнюю, охрану внутреннюю и  охрану против охранителей и что, когда

ему приписывают  еще иные цели, помимо охраны, это легко может  угрожать его

истинной  цели: поэтому он,  к ужасу так называемых либералов,  завещал свое

имущество вдовам и  сиротам тех прусских  солдат, которые в 1848 году пали в

борьбе  за  порядок.  Вероятно, отныне все  более будет  признаком духовного

превосходства,  если  кто  умеет  просто  смотреть  на   государство  и  его

обязанности: ибо у кого есть в душе furor philosophicus, у того уже не будет

времени для furor politicus; и такой человек мудро остережется читать каждый

день газеты, а  тем более служить какой-либо партии; хотя он ни на мгновение

не поколеблется в случае действительной нужды своего отечества быть на своем

посту. Все  государства, в  которых  о  политике  должны  заботиться,  кроме

государственных  деятелей,  еще  другие люди,  плохо устроены и  заслуживают

того, чтобы погибнуть от этого множества политиков.

    Другое весьма благоприятное для Шопенгауэра условие состояло в том, что

он  не  сразу был предназначен и  воспитан  для ученой карьеры, но некоторое

время, хотя и с отвращением, работал в купеческой конторе и во всяком случае

всю  свою  юность  вдыхал  более  свежую атмосферу крупного  торгового дома.

Ученый никогда не может стать  философом;  даже Кант  не  смог  стать им, а,

несмотря  на врожденное влечение своего гения,  до конца оставался как  бы в

состоянии  неразвернувшейся  куколки.  Кто  думает,  что  в  этих  словах  я

несправедлив  к Канту, тот не знает,  что такое философ: ибо  философ  -  не

только великий мыслитель,  но и настоящий человек; а  когда  же  ученый  мог

стать настоящим человеком? Кто между собою и вещами ставит понятия,  мнения,

прошедшие времена и  книги, т.  е. кто в  широчайшем смысле слова рожден для

истории, тот никогда  не увидит вещи  впервые и никогда не будет  сам  такой

впервые виданной вещью; у  философа же то и  другое стоит  в  связи, так как

наибольшее поучение он приобретает из себя самого и так как он служит самому

себе копией и сокращенным выражением всего мира. Если же кто  созерцает себя

в свете чужих мнений, то не удивительно,  что он  и в себе не видит  ничего,

кроме - чужих мнений! И таковы ученые, так они  живут и созерцают. Напротив,

Шопенгауэр имел неописуемое счастье видеть гения вблизи -  не только в себе,

но и вне себя, в Гете; это двойное отражение основательно научило и умудрило

его относительно всех ученых целей и культур. Благодаря этому опыту он знал,

каким  должен быть свободный и сильный человек, к  которому стремится всякая

художественная  культура; мог ли он  после того,  что  он видел, иметь много

охоты заниматься так называемым "искусством" по  ученой или сверхкритической

манере  современных людей? Ведь  он видел  даже  нечто  еще  более  высокое:

страшную  небесную  картину  суда,  в  которой  вся  жизнь,  даже  высшая  и

совершенная, была взвешена и найдена слишком  легкой; он видел  святого, как

судью бытия. Невозможно  определить, как  рано Шопенгауэр  узрел эту картину

жизни, и притом именно в той форме, в какой  он позднее  пытался передать ее

во всех своих произведениях; можно доказать, что  уже юноша - и  хотелось бы

верить,  что уже ребенок  - имел это  страшное  видение. Все, что он позднее

усваивал из жизни и  книг, из  всех  областей  науки, служило ему почти лишь

краской и  средством  изображения; даже  философией Канта  он воспользовался

прежде  всего как исключительным  риторическим орудием, с  помощью которого,

как ему казалось,  он мог еще отчетливее высказаться  об этой картине; и той

же цели у него по временам служила буддистская и христианская мифология. Для

него  существовала только одна задача и сотни тысяч средств, чтобы разрешить

ее; один смысл и бесчисленные иероглифы, чтобы его выразить.

    К  прекрасным  условиям  его  существования  принадлежало  то,  что  он

действительно  мог  жить  для  такой  задачи,  согласно  его  девизу:  vitam

impendere  vero,  и  что  его  не  пригибала  никакая подлость, связанная  с

жизненной нуждой; известно, как горячо  он благодарил своего отца именно  за

это;   тогда  как  в  Германии   теоретический  человек  по  большей   части

осуществляет свое научное назначение за  счет  чистоты своего характера, как

"бесцеремонный  пройдоха", ищущий мест  и  почестей,  осторожный,  гибкий  и

льстивый в отношении влиятельных лиц и начальников. К сожалению,  Шопенгауэр

ничем не обидел многочисленных ученых более, чем своим несходством с ними.

       "8"

    Этим  указаны  некоторые условия, при которых философский гений  в наше

время может по крайней мере возникнуть, несмотря на вредные противодействия:

свободная мужественность характера, раннее знание людей, отсутствие  ученого

воспитания,  патриотической  узости,  нужды  зарабатывать  хлеб  и  связи  с

государством, - словом, свобода и опять свобода: та дивная и опасная стихия,

в которой дано было возрости греческим философам. Кто  захочет упрекнуть его

в том, в чем Нибур упрекал Платона, - именно, что он был плохим гражданином,

тот пусть упрекает;  он  будет прав, - и Платон также. Другой  увидит в этой

великой свободе самопревознесение; он также будет прав, ибо он сам не мог бы

ничего поделать с такой свободой,  и  несомненно весьма превознес  бы  себя,

если  бы желал  ее для себя. Эта свобода  есть действительно великая вина; и

лишь великими делами ее можно  искупить. Поистине, всякий средний сын  земли

имеет  право  смотреть с  озлоблением на  такое привилегированное  существо;

пусть  только  сохранит его  Бог  от  этой привилегии,  которая  равносильна

ужасной обязанности. Ведь он бы тотчас  же погиб от своей  свободы и  своего

одиночества и стал бы глупцом, - злостным глупцом от скуки.

    Быть может, тот или  иной отец будет в состоянии научиться чему-либо из

вышесказанного  и  сделать  какое-либо  практическое применение в  отношении

домашнего воспитания своего сына; хотя, поистине, нельзя ожидать, чтобы отцы

захотели иметь сыновьями непременно философов. Вероятно, во все времена отцы

восставали  против  философствования  своих сыновей,  как против  величайшей

причуды;  как  известно,  Сократ пал жертвой  гнева  отцов  за  "развращение

юношества", и  Платон  по  тем  же  основаниям считал  необходимым  создание

совершенно нового  государства,  чтобы не ставить  возникновение философов в

зависимость  от  неразумия отцов. И почти похоже  на то,  как  будто  Платон

действительно  чего-то   достиг.  Ибо   современное  государство  причисляет

содействие   философии  к  своим  задачам   и  стремится   во  всякое  время

осчастливить известное  число людей той "свободой", в которой мы видим самое

существенное  условие для  возникновения  философа. Но с Платоном  в истории

приключилось странное  несчастье: как только  когда-либо возникало создание,

которое   в  существенных  чертах  соответствовало  его  предложениям,   оно

оказывалось  при  ближайшем  рассмотрении  подмененным  детенышем  кобольда,

безобразным  подкидышем  -  каким  было,  например, средневековое  жреческое

государство  по  сравнению  с тем владычеством "сыновей  богов",  о  котором

мечтал Платон. Современное  государство, правда, бесконечно  далеко от мысли

сделать  властителями  именно философов  -  и  слава Богу!  прибавит  каждый

христианин; но нужно наконец  рассмотреть,  соответствует ли даже содействие

философии,  как оно  его  понимает,  Платоновскому  духу,  я  хочу  сказать:

настолько ли это содействие серьезно и искренно, как если  бы его целью было

созидание  новых  Платонов.  Если обычно  философ кажется случайным в  своей

эпохе, то действительно ли государство ставит себе теперь задачу сознательно

превратить эту случайность в необходимость, т. е.  и в этом отношении помочь

природе?

    К сожалению, опыт свидетельствует  нам об ином; он  говорит, что  ничто

так  не  препятствует  созиданию  и размножению  великих философов  милостью

природы,  как  плохие философы  милостью  государства. Щекотливая  тема,  не

правда  ли?  -  та самая  тема, на  которую, как известно,  впервые  обратил

внимание  Шопенгауэр   в  своем   знаменитом  трактате   об  университетской

философии.  Я  возвращаюсь  к  этому  предмету,  ибо  надо  заставить  людей

относиться к нему серьезно, т. е. действенно реагировать на него, и я считаю

бесполезным каждое написанное  слово, за  которым  не  стоит  такой призыв к

действию; во всяком случае полезно снова  демонстрировать вечно справедливые

суждения  Шопенгауэра,  и  притом  прямо  в  отношении  к   нашим  ближайшим

современникам, ибо добродушные  люди  могут  подумать,  что  со  времени его

тяжких обвинений все в Германии переменилось к лучшему. Его дело не доведено

до конца даже и в этом пункте, как бы ничтожен он не был.

    При ближайшем рассмотрении эта "свобода", которой государство ныне, как

я сказал, хочет осчастливить некоторых людей ко благу философии, оказывается

вообще  не  свободой,  а  должностью,  которая кормит приставленного  к  ней

человека.  Содействие  философии  состоит, следовательно,  лишь  в том,  что

государство в  настоящее время дает возможность по крайней  мере  нескольким

людям жить с помощью их философии, благодаря тому,  что  они могут делать из

нее хлебный  заработок; тогда  как  старые мудрецы  Греции  не  состояли  на

жаловании у государства, а разве только получали от него в почетный дар, как

Зенон, золотой венец  и  гробницу  на Керамике. Полезно ли для истины, когда

указывают путь, на котором она может служить источником  дохода, на это я не

могу дать  общего  ответа, ибо  здесь  все  зависит  от свойств  и  годности

отдельного  человека,  которому  открывают  этот  путь. Я  легко  могу  себе

представить такую  степень  гордости и  самоуважения,  при  которой  человек

говорит  своим  ближним:  заботьтесь  вы  обо  мне,  -  у  меня  есть  более

существенное  дело -  именно  забота  о вас. У Платона и  Шопенгауэра  такая

высота  настроения и его выражения не удивила бы  нас;  и потому  именно они

могли  бы быть даже  университетскими философами  (Платон и  бывал временами

придворным философом), не унижая достоинства философии. Но уже Кант был, как

обычно бывает наш  брат ученый,  осторожным, покорным и  лишенным величия  в

своем  отношении  к  государству;  так что он во  всяком  случае  не мог  бы

оправдать университетскую философию, если  бы  она когда-либо была обвинена.

Но если есть натуры, которые могли бы  ее оправдать,  - именно натуры в роде

Шопенгауэра  и  Платона, - то я  боюсь  одного: они никогда не  будут  иметь

повода  к  тому, ибо никогда  государство  не осмелится  покровительствовать

таким людям и принимать  их  на  такие должности. Почему именно? Потому  что

каждое государство боится  их и  всегда  будет  покровительствовать лишь тем

философам, которых  оно не боится. Дело в том, что иногда государство вообще

боится  философии,  и  именно  в этом случае  оно тем более будет стремиться

привлекать к себе философов,  чтобы  иметь вид,  как  будто на  его  стороне

философия, так  как на его стороне эти люди,  которые носят ее имя, и все же

совсем  не  страшны.  Но  если  бы  нашелся  человек,  который действительно

обнаружил бы  намерение  подходить с ножом истины ко всему, и в том  числе к

государству, то государство,  так как  оно  прежде всего  заботится  о своем

существовании, в праве освободиться от  такого  человека и относиться к нему

как к своему врагу; подобно тому, как оно исключает и гонит религию, которая

ставит себя выше  его и хочет быть его  судьей. Итак, если кто согласен быть

философом  милостью  государства,  то он должен также согласиться, чтобы  на

него смотрели, как будто он  отказался выслеживать истину во  всех потаенных

уголках. По крайней мере пока ему покровительствуют и он занимает должность,

он должен признавать над истиной еще  нечто высшее, - именно  государство; и

не одно  лишь  государство,  а  вместе  с тем  и все,  что  нужно  для блага

государства:  например,  известную форму религии,  общественного устройства,

военной  службы - на  всех  таких вещах написано "не тронь меня". Уяснил  ли

себе  когда-либо университетский  философ весь объем  своего обязательства и

самоограничения? Я  не  знаю  этого; но  если он  уяснил себе  это и  все же

остался чиновником, то он во всяком случае был плохим другом истины; если же

он никогда  не уяснил себе этого, - ну, я думаю, и  тогда его нельзя назвать

другом истины.

    Таково наиболее общее сомнение: впрочем, будучи наиболее общим, оно для

современных   людей   -   наиболее   слабое  и   безразличное.   Большинство

удовлетворится пожиманием плеч  и  словами:  "Как будто что-либо  великое  и

чистое  вообще  могло  существовать и  укрепиться на этом  свете,  не  делая

уступок  человеческой  низости!  Или  вы  хотите,  чтобы  государство  лучше

преследовало  философов,  чем  вознаграждало  их  и брало  в  услужение?" Не

отвечая сейчас  на  этот  последний  вопрос, я  прибавляю еще, что  уступки,

которые  философия делает государству, идут в настоящее время весьма далеко.

Во-первых:  государство  выбирает  себе  своих философских  слуг,  и  притом

столько,  сколько  ему  нужно  для  его учебных  заведений; оно  ведет себя,

следовательно,  так, как  будто может  различать  между  хорошими и  плохими

философами, более того, оно  предполагает, что всегда должно быть достаточно

хороших,  чтобы занять все  его кафедры. Не  только в  отношении достоинства

философов, но  и в  отношении  необходимого числа их государство есть теперь

авторитет.  Во-вторых:  оно  принуждает  тех,  кого  оно   избрало,  жить  в

определенном  месте, среди  определенных  людей  и  заниматься  определенной

деятельностью:  они должны обучать каждого юношу-студента,  который  имеет к

тому охоту,  и притом  ежедневно  в назначенные часы. Я спрашиваю: может  ли

философ  добросовестно обязаться иметь ежедневно  что-либо, чему он  мог  бы

учить? И притом учить каждого, кто  хочет слушать? Не должен  ли он  в таком

случае  напускать  на  себя вид,  будто знает  больше,  чем он действительно

знает? Не должен ли  он  говорить перед неизвестной аудиторией  о  вещах,  о

которых он мог бы безопасно говорить только с ближайшими друзьями? И вообще,

не лишает ли он  себя тем своей  высшей  свободы, - возможности следовать за

своим гением,  когда  и куда он  его  зовет, - обязанный в определенные часы

публично мыслить о наперед назначенных темах? И  это - перед  юношами! Разве

подобное мышление, так сказать,  не оскоплено уже заранее? А что, если он  в

один прекрасный день почувствует: сегодня я не могу мыслить, мне не приходит

в  голову ничего умного? - и все-таки  он должен был бы идти  и симулировать

мысль!

    Но  - возразят на это - он ведь  совсем не должен быть  мыслителем, а в

лучшем случае  лишь размышляющим и обдумывающим человеком, и прежде  всего -

ученым  знатоком  всех   прежних  мыслителей;  о  них-то  он  всегда  сможет

рассказать что-нибудь, чего не знают его ученики. Это есть  третья, в высшей

степени  опасная  уступка  государству   со  стороны  философии,  когда  она

обязывается выступать по преимуществу и главным образом как ученость. Прежде

всего, как знание истории философии; тогда как для гения, который с чистотой

и любовью  взирает на вещи, подобно поэту,  и  не  может вложить себя  в них

достаточно глубоко, рыться в многочисленных чужих и извращенных мнениях есть

едва  ли не  самое отвратительное и неуместное занятие. Ученое  историческое

знание прошлого никогда не было делом подлинных философов, ни в  Индии, ни в

Греции;  и если профессор философии  занимается подобной  работой, он должен

примириться с тем, что о нем, в лучшем случае, скажут: он - дельный филолог,

антикварий, лингвист,  историк, -  но никогда не скажут: он - философ. Да  и

первое,  повторяю, лишь в лучшем случае: ибо в отношении  большинства ученых

работ, которые  делают университетские философы, филолог испытывает чувство,

что  они  сделаны  плохо,  без  научной строгости  и в  большинстве  случаев

отвратительно скучно.  Кто освободит, например,  историю греческих философов

от того  усыпительного тумана, который  в ней распространили  ученые, но  не

слишком  научные и, к сожалению, слишком скучные  работы Риттера, Брандиса и

Целлера? Я, по,  крайней мере, читаю  Лаэрция  Диогена охотнее, чем Целлера,

ибо в первом, по крайней мере, живет дух древних философов, в последнем же -

ни этот  дух, ни какой-либо иной.  И, наконец,  самое главное: к  чему нашим

юношам история философии? Должен ли хаос  мнений  лишить их  мужества  иметь

мнения? Или их нужно  обучить участвовать  в  хоре, прославляющем  торжество

прогресса в наше время? Или, наконец,  они  должны  научиться ненавидеть или

презирать  философию? Можно  почти  допустить  последнее,  когда знаешь, как

студенты должны терзать  себя из-за философских экзаменов, чтобы втиснуть  в

свои  бедный мозг, наряду с величайшими и  труднейшими идеями  человеческого

духа, нелепейшие и  самые  путанные выдумки. Единственная критика философии,

которая  возможна и  которая  действительно  что-либо доказывает,  -  именно

попытаться, можно  ли жить  согласно ее учению, - никогда не  преподается  в

университетах,  а всегда лишь словесная  критика слов. И  теперь представьте

себе юношескую голову,  не  имеющую  большого  жизненного опыта,  в  которой

сохраняются  одновременно  и  в  беспорядке  пятьдесят  словесных  систем  и

пятьдесят их критик, - какое опустошение, какое одичание, какая насмешка над

философским  воспитанием!  И  действительно, в  университетах,  как это всем

признано, подготовляют не к философии, а к философскому экзамену, и обычный,

знакомый результат его  сводится  к  тому,  что  испытуемый  - увы!  слишком

испытуемый  -  со вздохом  признается:  "Слава  Богу,  что я  не философ,  а

христианин и гражданин своего государства!"

    А  что,  если  этот  вздох  и  есть  цель  государства,  и "философское

воспитание"  есть  не что  иное, как  отвлечение от  философии? Подумайте об

этом! - Но если бы это было так, то надо бояться лишь  одного: что юношество

наконец когда-нибудь  догадается, для чего здесь  собственно эксплуатируется

философия. Высшая цель,  создание философского  гения есть только предлог? А

цель, может  быть, именно предупредить его  возникновение?  Идеальный  смысл

превращен  в  свою  противоположность? Ну,  тогда  - горе всему  этому  миру

государственной и профессорской мудрости!

    И, может быть, что-либо  подобное  уже  чуется?  Я  не  знаю; во всяком

случае  университетская  философия  стала  предметом  всеобщего презрения  и

недоверия.  Последнее  стоит отчасти  в связи с тем, что  как раз теперь  на

кафедрах господствует слабая  порода; и если бы Шопенгауэр теперь писал свой

трактат об университетской философии,  он обошелся бы без  дубины,  а мог бы

победить  легкой  тростью.   Это  -   наследники  и  потомки  тех  уродливых

мыслителей, по бестолковым головам которых он  бил: они кажутся младенцами и

карликами  и напоминают об  индийском  изречении: "По  своим делам рождаются

люди,  -  немыми,  глухими,  глупыми и  безобразными". Эти  отцы заслуживали

такого  потомства  своими  "делами",  как  говорит  изречение.  Поэтому  нет

никакого  сомнения,  что  учащаяся  молодежь  скоро  сумеет  обходиться  без

философии, которая преподается в университетах, и что люди, не причастные  к

университету,  уже  теперь  обходятся  без нее.  Вспомните  только  о  своем

собственном студенческом времени; я по крайней мере был совешенно равнодушен

к университетским философам; они казались мне людьми, которые составляют для

себя какую-то  мешанину из  плодов других  наук,  а в свободные  часы читают

газеты  и  посещают  концерты;  впрочем,  даже  их  академические сотоварищи

относились к ним с любезно замаскированным  презрением. Предполагалось,  что

они мало знают и что у них всегда под рукой затемняющий оборот, чтобы скрыть

этот  недостаток  знания.  Поэтому  они  охотно  сосредоточивались  на таких

туманных местах, в которых не может долго находиться человек с ясным взором.

Один  возражал  против  естественных  наук: ни  одна  из  них не  может  мне

объяснить  простейшего становления,  какое же мне дело до  них  всех? Другой

говорил об  истории:  у кого  есть идеи,  тому  она не дает ничего нового, -

словом  они  всегда  находили  основания,  по  которым  более  соответствует

философскому достоинству  ничего  не  знать, чем учиться чему-либо. Если они

принимались за учение, то их тайным намерением при этом было убежать от наук

и основать темное  царство в какой-либо неисследованной  и  неосвещенной  их

области. Таким образом они шли впереди  наук лишь в том смысле, в каком дичь

идет впереди преследующих ее охотников. В  последнее время  они  забавляются

утверждением,  что они собственно суть лишь пограничная стража и надзиратели

наук; здесь  они пользуются главным образом учением Канта; из последнего они

стремятся  сделать  ленивый  скептицизм,  о  котором  скоро никто  не  будет

беспокоиться.  Лишь изредка кое-кто  из них подымается  на  высоту маленькой

метафизики, с обычными последствиями в виде  головокружения, головной боли и

кровотечения  из носа.  После  того,  как  им столь  часто  не удавалось это

путешествие  в  туманы  и  облака,  после  того,  как  какой-либо  грубый  и

твердоголовый  питомец  истинных  наук  не раз хватал их за  косу и стягивал

назад, их лицо приобретает постоянное  выражение жеманства  и  раскаяния  во

лжи. Они совершенно потеряли радостное доверие к философии, так что никто из

них не сделает и  шагу в жизни в угоду своей  философии. Некогда иные из них

мечтали  открыть новые религии или заменить старые религии своими системами;

теперь  у   них  исчезла  такая  самонадеянность,  они   по   большей  части

благочестивые, робкие и  туманные люди; никогда они не бывают храбры подобно

Лукрецию,  не чувствуют ненависти  к  бремени,  которое  лежало на  людях. И

логическому мышлению у них нельзя более научиться; обычные прежде упражнения

в  диспутах  они  прекратили,  исходя  из  естественной  оценки  своих  сил.

Несомненно,  в  настоящее  время представители  специальных  наук  логичнее,

осторожнее,   скромнее,  изобретательнее,  -   словом,  ведут   себя   более

философски,  чем  так  называемые  философы:  так  что  каждый согласится  с

беспристрастным   англичанином  Бэджготом,  когда  он   говорит  о  нынешних

строителях  систем:  "Кто  не  убежден  заранее,  что  их  посылки  содержат

удивительное смешение  истины и  заблуждения и что  поэтому  не стоит  труда

размышлять об их выводах? Готовое и законченное в этих системах, быть может,

привлекает юношей и производит впечатление на неопытных, но развитые люди не

дают себя ослепить  этим. Они всегда готовы  благоприятно  принять  намеки и

предложения, и даже  самая  незначительная  истина им любезна,  - но большая

книга,  наполненная  дедуктивной  философией,  возбуждает в  них подозрения.

Бесчисленные    недоказанные    отвлеченные    принципы    спешно    собраны

сангвиническими  людьми и  тщательно  растянуты  в книгах  и  теориях, чтобы

объяснить с помощью их весь мир. Но мир не  заботится об этих абстракциях, и

это неудивительно, ибо  они противоречат друг другу". Если некогда философы,

в особенности в Германии, были погружены в столь  глубокое  размышление, что

им  грозила  постоянная  опасность  удариться  головой о  каждое  бревно, то

теперь,  как Свифт передает это о лапутийцах,  к ним приставлена целая толпа

трещетников, которые при  случае  наносят им легкий  удар по глазам  или еще

куда-нибудь. Эти удары бывают иногда слишком сильными, и тогда отрешенные от

земли  философы  забываются  и  сами  ударяют  -  что  всегда  кончается  их

посрамлением. Не видишь ты  бревна,  что  ли,  тупая  башка!  говорит  тогда

трещетник,  - и действительно философ часто видит бревно и  становится снова

покорным.  Эти трешетники суть естественные науки и  история; постепенно они

так укротили  это царство грез и умозрения в  Германии, которое долгое время

выдавалось за  философию, что  упомянутые  господа  умозрения были бы охотно

готовы  прекратить  попытку  идти  самостоятельно;  но когда они  неожиданно

бросаются в объятия наук или  хотят прицепиться к ним, чтобы идти у  них  на

поводу, то  последние начинают тотчас же трещать как  можно страшнее,  - как

будто хотят сказать: "Этого только  недоставало, чтобы  такой  умозрительный

господин портил нам естественные науки или историю! Долой его!"  И они опять

возвращаются назад, к собственной непрочности и беспомощности; им непременно

нужно  иметь   под  руками   немножко  естествознания,   например,  в   виде

эмпирической психологии, как у гербартианцев,  а также  немножко  истории  -

тогда  они по  крайней  мере  могут  официально  изображать  из себя  людей,

занимающихся  наукой, хотя в душе они  посылают  к  черту всякую философию и

всякую науку.

    Но признаем, что эта толпа  плохих философов смехотворна - и  кто же не

признает этого? -  спрашивается, в какой  мере она также  вредна? Я  отвечаю

коротко: она вредна,  тем,  что делает  философию смехотворной.  Пока  будет

существовать эта  признанная  государством  карикатура  на  мышление, всякое

великое действие истинной  философии будет уничножаться или по  крайней мере

задерживаться, и притом именно этим проклятием смешного, которое навлекли на

себя представители  великого дела, но  которое переносится и  на  само дело.

Поэтому я считаю содействием культуре,  если философия будет  лишена  всякой

государственной и  академической санкции  и если  государство  и университет

вообще  будут  освобождены  от  непосильной  для них задачи различать  между

истинной и мнимой философией. Оставьте философов расти в  диком виде, лишите

их  всякой надежды  на получение мест  и включение в  гражданские профессии,

перестаньте щекотать их  жалованием,  более того -  преследуйте их, будьте к

ним немилостивыми - и вы увидите чудеса! Тогда они разбегутся во все стороны

и  будут  всюду  искать себе  кровли, эти  бедные мнимые мыслители; для  них

откроется то место пастора, то  должность школького учителя; иной запрячется

в  редакцию  газеты,  другой начнет писать  учебники  для  женских гимназий;

разумнейший  из них  возьмется за плуг, а самый  тщеславный пойдет ко двору.

Внезапно  все  разлетится,  и  гнездо опустеет,  ибо  нет  ничего легче, чем

освободиться    от   плохих   философов    -    стоит    только    перестать

покровительствовать  им.  И   это  во   всяком  случае  целесообразнее,  чем

официальное государственное покровительство какой-либо философии,  какова бы

она ни была.

    Государству вовсе не важна истина вообще, а исключительно лишь полезная

ему  истина, или,  говоря еще точнее лишь  все,  что  ему  полезно, будь  то

истина,  полуистина или ложь.  Союз между государством  и  философией имеет,

следовательно, смысл  лишь в том случае, если  философия может обещать  быть

всегда полезной государству,  т.  е. ставит государственную пользу выше, чем

истину.  Правда, для  государства  было  бы  великолепно  иметь и  истину  в

услужении и  на  жаловании  у себя;  но только оно само  хорошо знает, что к

природе истины  принадлежит не оказывать  никаких услуг  и не состоять ни на

чьем  жаловании.  Поэтому  в том,  что оно  имеет,  оно  имеет  лишь  ложную

"истину", существо с личиной; а  последнее, к сожалению, не  может  дать ему

того, чего оно так жаждет  от  подлинной истины,  - именно  его собственного

оправдания  и  освящения.  Когда средневековый  властитель хотел, чтобы  его

короновал папа, но не мог от него  добиться этого,  он  избирал себе другого

папу,  который и  оказывал ему эту  услугу.  Это  до  некоторой степени  еще

удавалось; но современному  государству нет удачи, когда оно  назначает свою

собственную философию, чтобы быть  легитимированным  ею; ибо оно по-прежнему

имеет  против  себя  философию, и  притом  еще  более,  чем  раньше. Я думаю

совершенно серьезно:  для  него полезнее совсем не заниматься ею,  ничего не

искать у нее и, насколько возможно, игнорировать ее, как нечто безразличное.

Если этот  нейтралитет не  удержится, если  она  станет опасной и угрожающей

ему,   то  пусть   оно  ее  преследует.  Так  как  государство  интересуется

университетом  лишь в  том  отношении,  что может с  его помощью воспитывать

преданных  и полезных граждан, то оно должно было бы поколебаться подвергать

опасности  эту  преданность  и пользу, требуя от  молодых  людей экзамена по

философии;  правда,  сделать  из философии  экзаменное пугало  может  быть в

отношении  ленивых и  неспособных голов верным средством вообще отпугнуть их

от ее изучения;  но эта выгода не возместит ущерба, который может получиться

от  этого же насильственного изучения философии дерзновенными и беспокойными

юношами:  они знакомятся с запрещенными книгами, начинают критиковать  своих

учителей  и  наконец даже  подмечают цель  университетской философии  и этих

экзаменов, - не говоря уже о тех сомнениях, которые при таких условиях могут

напасть  на  молодых богословов и в  результате  которых  богословы начинают

вымирать в  Германии, как  каменные бараны  в Тироли. Я, конечно,  знаю, что

государство могло возразить против всего этого размышления, пока еще на всех

полях росло  прекрасное зеленое гегельянство; но  после  того, как эта жатва

была  побита  градом  и  не исполнилось  ни  одного из  возлагавшихся на нее

ожиданий, все житницы остались пустыми - тут уж лучше ничего не возражать, а

просто  отвернуться  от  философии.  Теперь  государственное могущество  уже

достигнуто; тогда, во  времена  Гегеля,  его стремились достигнуть  - в этом

большая разница. Государство  не нуждается  более  в  санкции  философии,  и

потому  она  стала излишней для  него.  Если  оно  перестанет  содержать  ее

профессуры, или,  как я предвижу это для ближайшего времени, будет содержать

их  лишь  небрежно  и  на  показ,  то   это  принесет  ему  пользу;  но  мне

представляется более важным, чтобы и университет  усмотрел в этом выгоду для

себя.  По крайней мере мне думается, что приют истинной науки должен считать

благоприятным для себя обстоятельством возможность освободиться от общения с

полунаукой и  четвертьнаукой. Кроме  того,  с репутацией университетов  дело

обстоит  слишком неблагополучно,  чтобы  не  было  надобности  принципиально

желать  исключения  дисциплин, которые  низко ценятся  самими академическими

деятелями.  Ибо  стоящие вне  университета люди  имеют  серьезные  основания

вообще  пренебрежительно  относиться  к  университетам:  они упрекают  их  в

трусости,  в  том,  что  маленькие  из  них  боятся  больших,  а  большие  -

общественного  мнения; что  во всех  вопросах  высшей  культуры они  не идут

впереди, а медленно и  поздно  ковыляют  сзади; что  подлинный дух некоторых

выдающихся  наук  совсем  не  соблюдается  в них. Так, например, лингвистика

изучается  усерднее,  чем когда-либо,  но  для себя  самих считают  ненужной

строгую школу письма и речи. Индийская  древность  открывает свои ворота,  а

знатоки ее  имеют вряд  ли  иное отношение  к  самым  непреходящим творениям

индусов, к их философским творениям, чем зверь - к лире; хотя уже Шопенгауэр

считает знакомство  с  индийской философией одним из величайших  преимуществ

нашего века перед прежними. Классическая  древность уже перестала отличаться

от  всякой иной  древности и  не  влияет более,  как  нечто  классическое  и

образцовое, -  как  это показывают ее питомцы, которые уже  наверно  не суть

образцовые люди. Куда девался дух  Фридриха-Августа Вольфа, о  котором Франц

Пассов  мог сказать,  что он кажется  ему  истинно  патриотическим,  истинно

гуманным духом, достаточно сильным, чтобы зажечь и привести в брожение целую

часть  света,  -  куда  девался  этот  дух?  В  противоположность  этому,  в

университеты все более вторгается журнализм, и нередко под именем философии;

гадкая,  прикрашенная манера чтения, Фауст  и Натан мудрый всегда на  устах,

речь  и взгляды наших противных литературных  газет,  в последнее время  еще

болтовня о нашей святой  немецкой музыке, даже требование кафедр для Шиллера

и Гете, -  все эти признаки  говорят о том, что университетский дух начинает

смешивать себя с духом времени.  И тут  мне кажется в высшей степени важным,

чтобы вне университетов возник более высокий трибунал, который наблюдал бы и

за университетами и оценивал бы то образование, которое дают эти учреждения;

и как только философия выделится из университетов  и тем очистится от всяких

недостойных соображений и затемнений, она неизбежно станет таким трибуналом;

без государственной власти, без жалования и почестей,  она  сумеет исполнять

свое дело, освобожденная и от духа времени, и от страха перед ним, - словом,

живя наподобие Шопенгауэра, как судья окружающей ее так называемой культуры.

Таким способом  философ  может принести пользу и университету, не сливаясь с

ним, а наоборот, созерцая его из некоторого достойного отдаления.

    Но  в  конце  концов,  что  значит  существование  государства,  польза

университетов,  когда ведь дело идет прежде всего о  существовании философии

на земле или - чтобы не оставить ни малейшего сомнения в том, что я разумею,

-  когда  бесконечно  важнее,  чтобы  на  свете  возник  философ,  чем чтобы

продолжали  существовать  какое-либо  государство  или  университет! По мере

того, как увеличивается рабство  перед общественным  мнением и опасность для

свободы,  достоинство философии может возрасти; оно стояло  выше всего среди

катастроф погибавшей римской республики и во времена империи,  когда ее имя,

как  и   имя  истории,  стали   ingrata  principibus   nomina.  Брут  больше

свидетельствует о ее достоинствах, чем Платон; это - эпохи, в которых  этика

перестает иметь общие места. Если философия теперь мало почитается, то нужно

задать  себе  вопрос,  почему  ее  не  исповедует  теперь  ни  один  великий

полководец и государственный  деятель? Конечно,  лишь потому, что в ту пору,

когда он искал ее, он встречался под  именем философии с бессильным фантомом

-  с  ученой  мудростью  и осторожностью, проповедуемой с кафедр,  - словом,

потому,  что  философия  давно уже успела  стать смешным  делом.  Однако она

должна  была  бы  быть  страшным  делом; и  люди,  которые  призваны  искать

могущества, должны были бы знать, какой источник героизма течет в ней. Пусть

скажет им  американец, какое значение имеет великий мыслитель, приходящий на

эту землю, в качестве нового средоточия огромных сил. "Смотрите, что бывает,

- говорит Эмерсон,  - когда великий Бог посылает на нашу  планету мыслителя.

Тогда  все в опасности, как когда пожар  охватывает большой город и никто не

знает, прочно ли еще что-нибудь и чем все это кончится.  Тогда нет ничего  в

науке, чего нельзя было бы завтра поставить вверх  дном, и ничего  не значат

более ни литературные репутации, ни так называемые вечные  знаменитости; все

вещи,  которые  в  настоящую  минуту дороги  и  ценны  людям, обязаны  своим

значением   лишь   идеям,  поднявшимся   над  их   духовным   горизонтом   и

обусловливающим  современный  порядок  вещей так  же,  как  плоды определены

деревом. Новый уровень культуры мгновенно внес бы переворот во  всю  систему

человеческих стремлений".  Да, если подобные мыслители опасны, то,  конечно,

ясно, почему наши академические мыслители неопасны; ибо их мысли растут  так

мирно  в  привычном  строе,  как  плод растет  на дереве; они не  пугают, не

выбрасывают из колеи; и о всех их мыслях и мечтах можно  было бы сказать то,

что имел возразить  Диоген, когда  при нем хвалили некоего философа: "Чем же

он может гордиться, если он так давно занимается философией и  еще никого не

огорчил". Да, так должна была бы  гласить надгробная надпись университетской

философии: "она никого  не огорчила". Но это, конечно, скорее похвала старой

женщине, чем богини мудрости, и неудивительно, если те, кто знает эту богиню

лишь в  образе старой  женщины, сами весьма мало походят  на мужчин и потому

вполне по своим заслугам уже не обращают на себя внимания людей силы.

    Но  если  дело  обстоит  так  в наше  время,  то  достоинство философии

повергнуто  в  прах;  кажется,  что  она   сама  стала  чем-то  смешным  или

безразличным;  поэтому  все  истинные  ее  друзья обязаны  свидетельствовать

против этого смешения и по меньшей мере показать, что смешны или безразличны

лишь ложные служители и недостойные сановники философии. Еще лучше, если они

сами покажут на деле, что любовь к истине есть нечто страшное и могучее.

    То и другое доказал Шопенгауэр - и будет  со дня на день доказывать все

яснее.

       "КОНЕЦ"

       "Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления: "Рихард Вагнер в Байрейте""

---------------------------------------------------------------

    OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ Ў http://www.ufacom.ru/~ihtik/

---------------------------------------------------------------

    Friedrich Nietzsche

    Это сочинение  является третьим по  счету в  замысленной Ницше сразу по

выходе   в  свет   "Рождения   трагедии"   серии  культуркритических   эссе,

объединенных общим названием  "Несвоевременные  размышления". Первоначальный

замысел  Ницше охватывает двадцать  тем или,  точнее,  двадцать  вариаций на

единую культуркритическую  тему.  Со  временем  этот  план то сокращался (до

тринадцати), то увеличивался (до двадцати четырех).

    Из замысленного  ряда удалось осуществить  лишь четыре  очерка:  "Давид

Штраус, исповедник и писатель" (1873),  "О пользе и вреде истории для жизни"

(1874),  "Шопенгауэр как  воспитатель"  (1874),  "Рихард Вагнер  в Байрейте"

(1875-1876).

    Произведение публикуется  по изданию: Фридрих  Ницше, сочинения  в  3-х

томах, том 2: "Странник и его тень", издательство "REFL-book", Москва, 1994.

       "1"

    Чтобы событие  имело величие, необходимы два условия: величие духа тех,

которые осуществляют его, и тех, которые его переживают. Само по себе всякое

событие  лишено величия, и  если исчезают целые созвездия,  погибают народы,

основываются огромные государства и ведутся войны с  неимоверными усилиями и

жертвами,  то дуновение истории  развевает множество подобных  событий,  как

будто это - снежные хлопья. Но  бывает  также, что и сильный человек наносит

удар, который бесследно падает на твердый  камень; короткий, резкий отзвук -

и  все  кончено.  История почти  не  говорит о подобных заглохших  событиях.

Поэтому в душу каждого, кто видит наступающее событие, закрадывается забота,

окажутся  ли переживающие его люди достойными  его. В наших делах мы  всегда

надеемся  на  это  взаимное соответствие между деяниям  и восприимчивостью и

имеем его в виду в малом и великом, и кто хочет давать, должен позаботиться,

чтобы  люди,  принимающие  его даяние, стояли на  высоте последнего.  Именно

поэтому  единичное действие даже великого человека лишено  всякого  величия,

если оно мимолетно, глухо и бесплодно; ибо в момент,  когда он совершал его,

у него во всяком случае отсутствовало  глубокое сознание, что именно  теперь

оно необходимо;  он не  совсем  верно  метил  и не  вполне точно определил и

выбрал  время. Он  был  во власти  случайности, между тем как быть великим и

прозревать необходимость - неразрывно связано между собой.

    Поэтому  пусть  размышляют  о  своевременности и  нужности  байрейтских

событий те, кто сомневается, что Вагнер прозрел их необходимость. Нам, более

доверчивым,  кажется,  что он верит и в  величие своего действия и в величие

духа  тех,   кто  его  переживает.  Этим   должны  гордиться  все,  на  кого

распространяется эта вера; ибо что эта вера распространяется  не на всех, не

на всю эпоху и  не на весь немецкий народ в его  нынешнем виде, - это он сам

сказал в своей  торжественной речи, произнесенной 22  мая 1872 г.,  - и  нет

среди нас  никого, кто бы мог возразить ему что-либо более  утешительное. Он

сказал  тогда:  "Я  обращался  за  содействием только к  вам,  друзьям моего

особого  искусства,  моей личной  деятельности и  творчества,  только  вашей

помощи я искал, чтоб показать мои произведения в чистом  и неискаженном виде

всем, кто уделял моему творчеству серьезное внимание, несмотря на то, что до

сих пор видел мои произведения лишь в искалеченном и нечистом виде".

    Бесспорно,   в   Байрейте  стоит   посмотреть  и  на  зрителей.  Мудрый

наблюдатель,  сравнивающий достопримечательные  явления  культуры  различных

веков,  нашел  бы там  много  интересного. Он  почувствовал бы, что здесь он

внезапно попал в теплые воды, как будто, плывя по озеру, приблизился к струе

горячего ключа; "этот ключ - говорит он себе - берет начало из других, более

глубоких  источников: окружающая  вода не объясняет, откуда  он взялся,  ибо

сама  по себе  слишком  неглубока". Участники байрейтских  праздеств  должны

производить, таким образом,  впечатление  несвоевременных людей: их родина -

не  нынешнее  время, их причину и  вместе с тем оправдание  нужно  искать  в

чем-либо  ином. Мне все более становится ясным,  что "образованный" человек,

как исключительный и  совершенный продукт  современности, может  лишь  через

посредство пародии подойти  ко всему, что мыслит и делает  Вагнер, -  и  как

фактически  все это было  пародировано; он  освещает  и  байрейтское событие

далеко не волшебным фонарем наших  газетных остряков, и хорошо еще, если все

кончается только пародией! Она разряжает дух отчужденности и вражды, который

мог бы  найти другие пути и средства, и при случае уже находил их. Указанный

наблюдатель  культуры  уловит  и  это  необычайное обострение  и  напряжение

противоположных  направлений. То обстоятельство, что  единичная личность,  в

течении обыкновенной человеческой жизни, могла дать нечто во всех отношениях

новое,  должно  было  вызвать негодование всех, кто верует  в  постепенность

всякого развития, как в своего рода нравственный закон. Они сами медлительны

и требуют медленности, а тут пред ними необычайно преуспевающий; не понимая,

как это ему дается, они  раздражаются против  него. Байрейтским событиям  не

предшествовали  никакие  предвестия,  никакие  переходные  моменты,  никакие

посредствующие акты; никто, кроме Вагнера, не  знал ни самой цели, ни  длины

пути к ней. Это есть первое  кругосветное путешествие в сфере искусства; и в

нем,  по-видимому,  было открыто  не  только  новое искусство, но  и  вообще

искусство.  Все прежние искусства  нашего времени благодаря этому наполовину

обесценены, как жалкая нищета или  праздная роскошь; и даже слабые и смутные

воспоминания  об  истинном  искусстве,  которое  мы,  люди  нового  времени,

унаследовали от  греков,  должны  исчезнуть,  насколько  они не  могут  быть

озарены новым  пониманием.  Для  многого  теперь пришла пора  погибнуть; это

новое  искусство есть прорицатель,  предсказывающий  гибель не одному только

прежнему  искусству: его угрожающая  длань  должна  поселить тревогу во всей

нашей  современной  культуре, как только  замолкнут  насмешливые  пародии на

него. Пусть же останется ей краткое мгновение для забавы и смеха!

    Мы  же,  апостолы  воскресшего  искусства,  найдем  время и  охоту  для

серьезности, для глубокой святой  серьезности! Шумиха слов, которую культура

доселе  поднимала  вокруг  искусства,  ощущается нами теперь как  бесстыдная

назойливость.  Все  нас  обязывает  к  молчанию,  к  пятилетнему  пифагорову

молчанию. Кто из нас не осквернял себя  отвратительным идолопоклонством пред

современным образованием! Кто  не нуждался в  очищающей  воде! Кто не слыхал

увещевающего голоса: молчать и  быть чистым! Молчать и  быть  чистым! Только

мы,  внемлющие этому  голосу, сподобились той  широты взора, которая  нужна,

чтобы созерцать  байрейтское событие;  и  именно в этом  заключается великое

будущее этого события.

    После того, как в  один из майских  дней  1872  г. был  заложен  первый

камень на байрейтской возвышенности, Вагнер  возвращался с некоторыми из нас

в  город;  шел  проливной  дождь,  и  небо  заволокло  тучами.   Он  молчал,

погруженный в себя, и при этом долго смотрел  проникновенным взором, который

не  опишешь словами.  В этот день он  начинал  свой  шестидесятый  год:  все

прошлое было подготовлением к этому моменту. Известно, что люди, в опасные и

вообще  важные  моменты  своей  жизни,  в  состоянии   охватить  посредством

бесконечно  ускоренного внутреннего  созерцания  все  пережитое и  с  редкой

отчетливостью вновь распознать как ближайшее, так и отдаленнейшее. Что видел

Александр  Великий в то  мгновение, когда он заставил Европу  и Азию пить из

одной чаши?  Но что созерцал Вагнер,  погруженный в самого себя, размышляя о

том, чем он  был,  чем стал и  чем  будет, - об этом мы, ближайшие ему люди,

можем до известной  степени догадаться.  Только этот вагнеровский  взор дает

нам  уразуметь  его  великое  дело  -   и  в  этом  уразумении  найти  залог

плодотворности последнего.

       "2"

    Было бы  странно, если  бы то,  что человек больше всего  любит и лучше

всего  умеет делать,  не проявилось  во всем складе  его  жизни; напротив, у

высокоодаренных людей жизнь становится отображением не только характера, как

у  всякого  смертного,  но   прежде  всего   отображением  и  интеллекта   и

свойственных  ему  дарований. Жизнь эпического поэта будет  заключать в себе

нечто эпическое,  - как это, между прочим,  заметно у  Гете, в котором немцы

совсем неправильно привыкли видеть  преимущественно лирика: жизнь драматурга

будет протекать драматически.

    Драматизм в  развитии Вагнера нельзя не  заметить с того момента, когда

господствующая  в  нем  страсть  осознала  самое себя  и овладела  всей  его

натурой; тем самым пришел конец исканиям на ощупь, блужданиям и всякого рода

уклонениям  в  сторону, и в самых  запутанных его путях и странствиях, в его

часто фантастических планах господствует единая  внутренняя  закономерность,

единая воля,  которая  нам их объясняет,  как  ни странно  звучат порой  эти

объяснения. Но был и додраматический период в  жизни Вагнера - его детство и

юность, и нельзя пройти мимо них, не натолкнувшись на загадку. Его детство и

юность далеко не предвещают будущего  Вагнера, и то, что теперь, оглядываясь

назад,  можно было  бы принять за  предвестие, оказывается ближайшим образом

лишь совокупностью  качеств, которые могут возбудить  скорее  сомнение,  чем

надежду: дух беспокойства и раздражительности, нервная  суетливость в погоне

за  сотнями  вещей,  страстная   любовь  к  почти  болезненным,  напряженным

настроениям,  внезапные  переходы  от моментов  полного  душевного  покоя  к

насильственному  и   крикливому.   Его   не  стесняли   какие-либо   строгие

наследственные  и  семейные  художественные  традиции:   живопись,   поэзия,

драматическое  искусство и  музыка были ему  так  же  близки,  как и научные

образование и карьера. При поверхностном взгляде можно было подумать, что он

рожден быть  дилетантом.  Маленький  мирок, под игом  которого  он вырастал,

нельзя признать благоприятной родиной для художника. Его легко  могло увлечь

опасное удовольствие - отведывать всего понемногу,  равно как  и  обычное  в

среде ученых  самомнение,  связанное  с многознайством.  Его  чувство  легко

возбуждалось, но не  находило достаточного  удовлетворения. Как бы далеко ни

проникал взор мальчика, он видел себя окруженным стариковски-рассудительным,

но  бодрым  духом,  к  которому в смешном  и  резком  противоречии находился

пестрый  театр  и  смиряющий душу  тон  музыки. Мыслящему наблюдателю вообще

бросается в глаза, как редко именно современный человек, наделенный высокими

дарованиями,  отличается в юности и детстве наивностью, индивидуальностью  и

своеобразием.  Напротив, те  редкие  экземпляры,  которые,  подобно  Гете  и

Вагнеру, вообще  приходят к  наивности,  обретают ее скорее в зрелом, чем  в

детском  и  юношеском возрасте.  В  частности  художник,  которому  особенно

врождена  сила  подражания,  подвержен  влиянию  расслабляющего многообразия

современной  жизни, как какой-то острой детской болезни.  В детстве и юности

он  скорее  походит на  старика,  чем на самого  себя.  Удивительно  строгий

первообраз  юноши  Зигфрида  в "Кольце  Нибелунгов" мог воспроизвести только

муж, - и именно муж, лишь поздно обретший свою юность. Поздно, как и юность,

наступил  у Вагнера  и его  зрелый возраст, так  что по крайней  мере в этом

отношении он составляет противоположность предвосхищающей натуры.

    С наступлением его духовной и  нравственной зрелости начинается и драма

его жизни.  И  как изменяется теперь  его облик! Его натура кажется  страшно

упрощенной, как  бы разорванной на два влечения или  две сферы. В самом низу

бурлит в стремительном потоке могучая  воля, которая на всем пути,  во  всех

пещерах  и ущельях как  бы  рвется к свету и жаждет власти. Только чистый  и

свободный дух мог указать этой воле путь к добру и спасению; в  соединении с

более  узким  сознанием  такая   воля,  с  ее  безграничным  и  тираническим

вожделением,  могла  бы  стать роковой;  и во  всяком  случае  ей нужно было

открыть  путь к свободе, свежему воздуху и  солнечному  свету. Могучая  воля

озлобляется, когда она постоянно наталкивается на непреодолимые препятствия;

неосуществимость может зависеть  от обстоятельств, неотвратимости рока, а не

от недостатка сил: но кто не может расстаться со своим стремлением, несмотря

на   его  неосуществимость,  испытывает  некоторую  подавленность  и  потому

становится  раздражительным и  несправедливым. Он  приписывает свои  неудачи

другим, в  пылу ненависти он готов признать  виновным  весь  мир; иногда  он

дерзко пробирается  окольными и  потайными дорогами или  совершает  насилие;

поэтому  и случается,  что  прекрасные  натуры,  стремясь к лучшему,  все же

дичают.   Даже   среди   тех,   кто   искал   лишь   личного   нравственного

усовершенствования  -  среди  отшельников и монахов, - можно встретить таких

одичавших,  насквозь больных,  опустошенных  и истерзанных неудачами  людей.

Увещевающий  дух  -   дух,  преисполненный  добротой,  лаской   и  безмерной

кротостью, которому ненавистны насилие и саморазрушение  и который никого не

хочет видеть в оковах, - он говорил с Вагнером. Он снизошел на него, ласково

обвил  его  крыльями  и указал ему  путь.  Мы  подходим здесь к другой сфере

вагнеровской натуры; но как нам описать ее?

    Образы, которые творит художник, - не есть он  сам, но  ряд образов,  к

которым он  явственно  питает глубочайшую  любовь, говорит во всяком  случае

кое-что о  самом  художнике. Пусть  предстанут  перед  вами  образы  Риенци,

Моряка-Скитальца  и  Сенты,  Тангейзера  и  Елизаветы,  Лоэнгрина  и  Эльзы,

Тристана  и Марке,  Ганса Сакса, Вотана  и Брунгильды:  через все эти образы

словно проходит  непрерывный,  в  недрах  земли таящийся поток нравственного

благородства  и  величия,  который  в  своем  течении становится все чище  и

прозрачнее, и  здесь мы стоим  - правда,  со стыдливой сдержанностью - перед

внутренним  процессом  в  душе самого Вагнера.  У  какого художника  найдешь

что-либо подобное в столь грандиозной форме? Шиллеровские образы, начиная от

"Разбойников"  и  кончая  Валленштейном  и Теллем, совершают  такой же  путь

облагорожения  и так же  говорят  нечто о развитии их творца, но  у  Вагнера

масштаб больше, путь длиннее.  Все принимает участие в  этом очищении, и его

выражением служит не только миф, но и музыка. В "Кольце Нибелунгов" я нахожу

самую нравственную музыку, какую только я знаю,  например, там,  где Зигфрид

будит   Брунгильду;  здесь  Вагнер  достигает  такого   величия  и  святости

настроения, что  мы  вспоминаем  о сверкающих  ледяных  и снежных альпийских

вершинах  -  столь  чистой,  уединенной, недосягаемой,  безмятежной, облитой

светом любви  является  здесь  природа;  все  тучи и  непогоды,  и даже  все

возвышенное лежит  ниже ее. Взирая  отсюда на  Тангейзера  и  Скитальца,  мы

начинаем  понимать,  как  сложился  Вагнер-человек,  как он начал  мрачно  и

беспокойно,  как  бурно  искал  он  удовлетворения,   как  стремился  он   к

могуществу, к опьяняющим наслаждениям, как часто бежал назад с отвращением и

как он хотел  сбросить с себя бремя, хотел  забыться,  отречься, отказаться.

Поток прорывался то  в ту, то  в другую долину  и  проникал в самые  мрачные

ущелья.  Во  тьме  этого почти подземного искания высоко  над ним показалась

звезда со  скорбным  мерцанием; он назвал ее, лишь только узнал,  верностью,

бескорыстной  верностью! Почему же светила она ему яснее и чище всего, какую

тайну  всего его существа  заключает в себе  слово "верность"? Ведь на всем,

над чем он размышлял и что творил, он  запечатлел образ и проблему верности,

в его  произведениях -  почти законченный цикл  всевозможных видов верности,

включая самые прекрасные и редко прозреваемые: верность брата  сестре, друга

-  другу,  слуги  - господину,  Елизаветы - Тангейзеру, Сенты  -  Скитальцу,

Курвеналя и Марке - Тристану, Брунгильды - сокровенным желаниям  Вотана. Это

- изначальный опыт, познание, которое Вагнер черпает из личных переживаний и

чтит как религиозную тайну. Его он выражает  словом  верность, его неустанно

воплощает  в бесчисленных образах и  из глубокой благодарности наделяет всем

прекрасным,  чем сам обладает. Он  познал,  что  невинная  ясная  сфера  его

существа из  свободной бескорыстной  любви осталась  верна другой -  темной,

необузданной и тиранической.

       "3"

    Во  взаимной  связи  обеих  глубочайших сил,  в  их  взаимной  верности

заключалась  великая  необходимость, благодаря  которой  он  мог  оставаться

цельным  и  самим собой: но именно это было не в его власти, и он должен был

заимствовать это у  других,  ибо  он  сознавал, что  им постоянно овладевает

искушение  неверности  с ее  грозными  для него  опасностями.  Здесь  таится

неисчерпаемый  источник  страданий  всего  развивающегося  -  неуверенность.

Каждое из его влечений не знало меры, все жизнерадостные дарования  боролись

между собой  и жаждали полного  удовлетворения; и чем богаче они  были,  тем

большее они вносили смятение, тем враждебнее  было их столкновение. Случай и

жизнь манили к могуществу, блеску,  огненным  наслаждениям; еще более мучила

беспощадная необходимость  жить во  что бы то ни стало: всюду были западни и

оковы.  Как  можно было сохранить здесь верность,  остаться  невредимым? Это

сомнение овладевало им  часто,  и  оно выражалось в  той  форме,  в  которой

художник  может   проявлять  свои  сомнения,  -  в  художественных  образах.

Елизавета  может  только  страдать, молиться и  умереть  за  Тангейзера, она

спасает его, непостоянного и невоздержанного, своей верностью, но спасает не

для этой жизни. Опасности и  отчаяние подстерегают на жизненном пути всякого

истинного художника, заброшенного в нашу  современность.  Многими путями  он

может  достигнуть  славы  и  могущества,  не  раз  предлагают  ему  покой  и

довольство,  как  их  понимает  современный  человек,  но  честный  художник

задыхается среди этих паров. Опасность заключалась в искушении  и в борьбе с

искушением,  в отвращении к современному способу добывания радостей и чести,

в ярости против самодовольства наших современников. Представьте себе Вагнера

занимающим  какую-нибудь   должность  -   ему   ведь   приходилось   служить

капельмейстером  в  городских  и  придворных   театрах;  ощутите,  как  этот

серьезнейший   художник   насильственно  добивается   серьезности   в   этих

современных  учреждениях,  где   все  проникнуто   легкомыслием  и   требует

легкомыслия, как это удается ему в частностях, а в целом никогда не удается;

им  овладевает отвращение,  он хочет  бежать - но некуда; и он  снова должен

вернуться к цыганам и  отщепенцам нашей культуры  - здесь он  свой  человек.

Выпутываясь  из одного положения,  он редко добивается лучшего  и впадает  в

страшную нужду. Так Вагнер менял  города, страны, товарищей, и едва понятно,

как мог он вообще так долго терпеть такую среду и ее притязания. Над большей

половиной его прошлой жизни нависла  тяжелая туча. По-видимому,  его надежды

не простирались далее завтрашнего дня, - и если он  не отчаивался, то у него

не  было и веры.  Он  чувствовал себя как странник,  идущий ночью  с тяжелой

ношей,  глубоко утомленный и  все же возбужденный ночным бдением.  Внезапная

смерть являлась в его мечтах  не ужасом, а  манящим, пленительным призраком.

Бремя, путь и ночь - все с плеч долой - это звучало обольстительно. Сто крат

он бросался сызнова  в  жизнь с мимолетной надеждой и оставлял  все призраки

позади себя. Но в его действиях почти всегда было какое-то отсутствие меры -

признак  того, что  он  не  глубоко  и не  крепко  верил  в эту  надежду,  а

отуманивался ею. Противоречие между желаниями и обычной полувозможностью или

невозможностью  их  осуществления  жалило  его,  как  терния.   Раздражаемое

постоянными  лишениями,  его  воображение  теряло  меру,  когда он  внезапно

избавлялся от нужды. Жизнь становилась все более запутанной, но тем отважнее

и изобретательней был он, как драматург, в отыскании средств и выходов, хотя

то  были  лишь  драматические вспомогательные  приемы,  подмененные  мотивы,

которые обманывают на  мгновение и для мгновения изобретены.  Они  всегда  у

него под рукой,  но  так  же быстро  и  растрачиваются. Жизнь  Вагнера, если

близко  смотреть на  нее,  вблизи и холодно, имеет - пользуясь  здесь  одной

мыслью Шопенгауэра - очень много  комического и даже грубо-комического.  Как

должно  бы действовать  подобное  чувство,  сознание  грубой  низменности  в

продолжении  целого ряда лет на художника, который больше, чем кто иной, мог

свободно дышать лишь в  сфере возвышенного и  сверхвозвышенного,  - об  этом

стоит призадуматься тому, кто умеет думать.

    В  таких условиях,  которые лишь при точнейшем описании  могут  вызвать

должную степень  сострадания, ужаса  и  удивления,  развивается  способность

учиться, весьма необычайная даже для немцев, этого истинно учащегося народа;

с этим  новым увлечением выросла  и  новая опасность,  гораздо  большая, чем

опасность  беспочвенной,  непостоянной   жизни,  влекомой   во  все  стороны

беспокойной мечтой.  Из новичка, пытающего свои силы, Вагнер превратился  во

всестороннего мастера музыки и сцены, в отношении всех технических основ той

или другой он стал изобретателем и творцом.  Никто не  будет оспаривать, что

он  дал  высший  образец  искусства  великой  декламации. Но  он  достиг еще

большего, и для этого более,  чем кто-либо другой,  он должен  был трудиться

над изучением и усвоением  высшей культуры.  И как  он это  делал!  Радостно

смотреть на это; все это прирастает к нему, врастает в него,  и чем больше и

труднее постройка, тем сильнее он напрягает тетиву своего упорядочивающего и

властвующего мышления.  И  тем не  менее  редко кому был так труден доступ к

наукам  и искусствам,  и  часто он  должен был  импровизировать  пути к ним.

Обновитель  простой  драмы,   разгадчик  положения  искусства   в   истинном

человеческом обществе,  поэтический  истолкователь прошедших жизневоззрений,

философ, историк, эстетик  и критик,  мастер слова, мифолог  и мифотворец, -

Вагнер впервые объял величественное и огромное древнее создание и запечатлел

на  нем  руины своего духа.  Какое  обилие знаний  он  должен был собрать  и

сосредоточить,  чтобы подняться на  такую  высоту! И  однако  эта  масса  не

подавила  его воли к действию, и никакая пленительная деталь не отвлекла его

в сторону.  Чтобы получить представление о его  необыкновенной деятельности,

возьмем  для  примера как великий контраст  - Гете. В своем  знании и учении

Гете подобен  разветвленной речной сети, которая, однако, уносит не всю свою

силу в море, но теряет и рассеивает на своих путях  и  извилинах  по меньшей

мере столько же, сколько приносит с собой к  устью. Правда, такое  существо,

как Гете,  содержит и  дает  больше радостного; на  нем лежит печать чего-то

кроткого   и  благородно  расточительного,  тогда   как   сила   и  бурность

вагнеровского движения может испугать и отпугнуть.  Пусть боится, кто хочет;

мы же  можем стать лишь  отважнее при виде героя,  который  даже в отношении

современной культуры "не научился бояться".

    Так  же  мало научился  он искать  успокоения  в истории  и  философии,

черпать из них то, что в них есть волшебно умиротворяющего и отклоняющего от

действия. Ни творящий, ни борющийся художник не были отвлечены в нем учением

и  образованием  от  предуказанного  им  пути.  Как  только   им  овладевала

творческая сила, история  превращалась  в его руках в мягкую глину. Тогда он

сразу  становится  к ней  в другие  отношения,  чем всякий  ученый; так грек

относился к  своему мифу, когда он перерабатывал и  создавал его, правда - с

любовью  и некоторым трепетным благоговением,  но все же пользуясь верховным

правом творца. И именно  потому, что она была ему еще покорнее  и послушнее,

чем всякая греза, он мог влагать в отдельное событие типичность целых эпох и

достигать этим путем правдивости изображения, недоступной историку. Где были

так переданы в образах плоть и дух рыцарского средневековья, как это сделано

в  "Лоэнгрине"?  И  не  будут  ли  говорить  "Майстерзингеры"  отдаленнейшим

временам о германском  духе, даже больше чем говорить,  - не  будут  ли  они

самым зрелым плодом этого духа,  который всегда стремится преобразовывать, а

не разрушать и, несмотря на свое широкое довольство, не разучился испытывать

благородную неудовлетворенность, влекущую к делу обновления?

    Именно  такого рода неудовлетворенность все  снова  и  снова вызывали в

Вагнере его занятия философией и историей. Они служили ему не только оружием

для борьбы, но он  чувствовал  здесь  прежде всего  то одушевляющее  веяние,

которое  несется с могил всех великих  борцов,  всех великих  страдальцев  и

мыслителей.  Ничто  так  не  отличает  нас  от  всей  современности,  как то

употребление, которое  мы  делаем  из истории  и философии.  На долю  первой

теперь, по  обычному  о  ней представлению, выпала  задача дать современному

человеку, кряхтя и с трудом бегущему к своим целям, перевести  дух, чтобы он

хоть на мгновение мог почувствовать себя, так сказать, без хомута. Ту  роль,

которую  сыграл  одинокий Монтень в  движениях  реформационного  духа  своей

проповедью   внутреннего   успокоения,  мирного  сосредоточения  в   себе  и

отдохновения, - а  так понял его, без сомнения, лучший его читатель Шекспир,

- играет теперь для современного духа история. Если немцы уже целое столетие

занимаются  преимущественно  изучением  истории,  то  это показывает, что  в

движении  современного человечества она является задерживающей, тормозящей и

успокаивающей силой, что некоторые, пожалуй, готовы вменять ей  в заслугу. В

общем  же это  опасный  симптом,  когда  духовные искания народа  направлены

преимущественно  на  прошедшее,  - это  признак  расслабления, вырождения  и

одряхления, делающих его  добычею всех распространяющихся опасных недугов, в

особенности   же   политической   горячки.  Такое   состояние  слабости,   в

противоположность  реформационным  и  революционным движениям,  являют собой

наши ученые в истории современного духа; они не поставили себе высоко-гордой

задачи, но обеспечили себе своеобразный род безмятежного  счастья. Мимо них,

но  уж,  конечно,  не  мимо  самой  истории,  проходит  путь  каждого  более

свободного  и мужественного человека. История таит в себе совершенно  другие

силы - и это чуют именно такие натуры, как Вагнер.  Но для  этого она должна

быть  продуктом более властной души,  написана более  серьезно  и строго,  а

главное -  без того оптимизма, с каким  ее  толкуют  до  сих пор,  - словом,

совершенно иначе, чем это делают немецкие ученые. На их  произведениях лежит

печать  приукрашения,  печать  покорности  и  удовлетворенности,  они готовы

оправдать ход вещей. Хорошо  еще, если кто-либо дает понять,  что он доволен

только  потому,  что могло бы  быть и еще хуже. Большинство  из них невольно

верят, что все прекрасно, именно так, как было.  Если бы история не была все

еще скрытой христианской  теодицеей, если бы она была изложена правдивее и с

большим жаром сочувствия, то она меньше всего могла бы  служить тем, чем она

служит теперь: усыпляющим средством против всяких стремлений  к разрушению и

обновлению.  В  таком же положении находится и  философия. Большинство людей

хочет из нее извлечь поверхностное - весьма поверхностное - понимание вещей,

чтобы затем приспособиться  к ним. Даже ее благороднейшие  представители так

усердно подчеркивают  ее умиротворяющее и  утешающее влияние,  что  искатели

покоя и ленивцы могут возомнить, что они ищут того же, что и философия. Мне,

например, кажется, что самый  главный вопрос для всякой философии является в

том, насколько вещи обладают  неизменными качествами и формами, чтоб  затем,

дав   ответ   на   этот    вопрос,   с   беззаветной   храбростью   отдаться

совершенствованию той стороны мира, которая будет признана изменчивой. Этому

учат   на  деле   и   истинные   философы  тем  самым,   что   работают  над

совершенствованием весьма  изменчивых воззрений людей  и не прячут  для себя

своей мудрости; этому  учат  и истинные ученики истинной философии, которые,

подобно   Вагнеру,   умеют  извлекать   из   нее   повышенную  решимость   и

непреклонность воли, а отнюдь не  наркотическое действие. Вагнер более всего

философ там, где он дееспособен и героичен. Именно как философ Вагнер прошел

безбоязненно не только через огонь различных философских систем, но и сквозь

туман  науки и учености  и остался верен своему высшему "я", требовавшему от

него полноты проявления его многоголосного существа и повелевавшему страдать

и учиться, чтобы иметь возможность выполнить эту задачу.

       "4"

    История  развития  культуры  со  времени греков довольно  коротка, если

принимать  во  внимание  собственно  лишь  действительно  пройденный путь  и

оставить  в  стороне периоды  застоя,  регресса, колебаний и  еле  заметного

движения  вперед.  Эллинизация мира и  ее осуществление путем ориентализации

эллинизма  -  эта двойная задача Александра  Великого  -  все  еще  остается

последним великим  событием.  Старый вопрос, можно ли  вообще привить  чужую

культуру,  остается проблемой,  над  которой мучаются еще в новейшее  время.

Ритмическая игра этих двух взаимодействующих факторов -  вот что в  сущности

определяло  до  сих пор ход истории. Христианство, например, является частью

восточной  древности,  которая  и продумывается  и  осуществляется  людьми с

широкой  основательностью.  С  прекращением его  влияния  опять  усиливается

власть  эллинской культуры. Мы переживаем явления, столь  странные для  нас,

что они остались бы необъяснимыми,  как  бы висящими в воздухе, если  бы мы,

удаляясь  в глубь времен,  не  были в состоянии по  аналогии  связать  их  с

греческими  явлениями.  Таким  образом,  между  Кантом  и   элеатами,  между

Шопенгауэром и Эмпедоклом,  между  Эсхилом и Рихардом  Вагнером  оказывается

такая   близкая  и  родственная  связь,   что   становится  почти  очевидным

относительный характер всех понятий о времени: начинает казаться, что многие

вещи стоят в  связи друг  с другом, а  время лишь облако, застилающее  перед

нашими  глазами  эту  взаимную  связь. В особенности история  точных  знаний

производит  такое впечатление,  как  будто  мы именно теперь  весьма  близко

подошли к александрийско-греческому миру и маятник истории снова возвратился

к той точке, откуда он начал свои колебания, - вернулся  назад, в загадочную

даль  и  глубь  времен.  Картина нашего современного  мира  ничуть не  нова:

знатоку истории  должно  все  более казаться, будто  он вновь узнает  старые

знакомые  черты  лица. Дух  эллинской культуры в  бесконечно-рассеянном виде

почил  на нашей  современности: в  то время, как  различные силы  приходят в

столкновение и  происходит обмен плодами современного знания и умения, снова

замерцал  в  бледных   очертаниях  образ  эллинизма,  но  еще  отдаленный  и

бесплодный.  Мир, достаточно ориентализированный, снова жаждет  эллинизации.

Кто  хочет  ему  помочь  в  этом,  должен обладать  быстротой  и  окрыленной

поступью, чтобы объединить самые  разнообразные и  отдаленные  точки знания,

самые  различные  сферы  человеческого  дарования, чтобы  пройти  необъятное

поприще и завладеть им. Таким образом, необходим целый ряд анти-Александров,

обладающих  высшей  силой  -  соединять  и  связывать,  притягивать  к  себе

отдаленные  нити  и  предохранять ткань  от  разрушения. Задача  заключается

теперь не в том, чтобы  подобно Александру  разрубать Гордиев узел греческой

культуры, концы  которого  развеялись  по всем краям света, а  в том,  чтобы

завязать его  после того,  как он  уже был разрублен.  В лице Вагнера я вижу

такого  анти-Александра. Все разрозненное,  слабое и инертное он скрепляет и

соединяет, он обладает, если позволено  будет употребить медицинский термин,

вяжущими  свойствами.  В  этом  отношении  он является одной  из  крупнейших

культурных сил.  Искусство, религия,  история народов -  его сфера, здесь он

властелин;  и,  однако,  он  является противоположностью полигистора -  ума,

исключительно  собирающего  и  классифицирующего,  ибо  он  перерабатывает в

целое,  одухотворяет  собранный  материал;  он  -  упроститель  мира.  Такое

представление  не будет  ошибочным,  если мы сопоставим эту  наиболее  общую

задачу, поставленную ему его гением, с тем ближайшим и  более частным делом,

которое  непосредственно связано  для нас  теперь с именем Вагнера. От  него

ожидают реформы  театра.  Допустим,  что она ему  удастся. Какое же значение

имело бы это для той высшей и более отдаленной задачи?

    Да,  реформа  театра  изменила  бы  и   преобразовала  бы  современного

человека. В нашей  современной действительности  одно  настолько  связано  с

другим, что если выдернуть хоть один гвоздь, - все здание может зашататься и

упасть. И от всякой другой  действительной реформы можно  было бы ждать того

же,  что   и  от  вагнеровской,  хотя  и  может  показаться,  что  мы  здесь

преувеличиваем  ее значение.  Нет  никакой возможности достигнуть  высшего и

чистейшего  действия сценического  искусства,  не обновляя тем  самым всего:

морали,   государства,   воспитания   и   общественной   жизни.   Любовь   и

справедливость,  укрепляясь  в  одной области,  в данном случае  в  пределах

искусства,  должны по закону  внутренней  необходимости  распространяться  и

дальше и не могут вернуться в прежнее неподвижное  зачаточное состояние. Уже

для того  чтобы понять,  насколько отношение современного искусства к  жизни

служит только символом вырождения этой жизни, насколько наши театры являются

позором для тех, кто их строит и посещает, нужно изменить свой взгляд на все

и  научиться  смотреть на обыкновенное и повседневное как  на  нечто  весьма

необычное и запутанное. Удивительная  запутанность суждений,  плохо  скрытое

стремление  к забавам и  развлечению  во  что  бы  то  ни  стало,  -  ученые

соображения,  напускная серьезность, притворство артистов, делающих вид, что

они серьезно  относятся  к  своему искусству, грубая жажда наживы со стороны

предпринимателей,  пустота  и  бессодержательность  общества,  которое  лишь

постольку  думает  о народе,  поскольку он ему полезен или опасен, и которое

посещает  театры  и концерты,  нисколько не  думая  при  этом  о  каких-либо

обязанностях, -  все  это вместе образует  удушливую  и  пагубную  атмосферу

нашего современного искусства. Но если свыкнуться с этой атмосферой, подобно

нашим образованным классам, то, пожалуй, придешь к мысли, что она необходима

для  твоего  здоровья,  и  почувствуешь   себя  плохо,  если  по  какой-либо

принудительной необходимости очутишься  на время вне ее. Единственный способ

наглядно убедиться,  насколько  пошлы,  и притом  странно и изломанно пошлы,

наши   театральные   учреждения,   это   -   противопоставить   им   прошлую

действительность греческого театра! Допустим, что мы ничего  не  знали бы  о

греках;  в  таком случае мы, быть может, были бы совершенно  не  в состоянии

разобраться в  окружающих нас  обстоятельствах и возражения, вроде сделанных

впервые  в  широком стиле  Вагнером, показались  бы  нам  мечтаниями  людей,

обретающихся в  заоблачном  мире. Могут возразить, что раз люди таковы, то и

подобное искусство удовлетворяет и они его достойны, а другими они никогда и

не были. Но они,  без сомнения, были другими,  и даже теперь можно встретить

людей недовольных существовавшим до сего времени порядком, - доказательством

этому служит факт предприятия в Байрейте. Здесь вы находите подготовленных и

посвященных зрителей,  подъем в  людях,  сознающих  себя на  вершине  своего

счастья, чувствующих,  что в нем сосредоточено все их  существо, и черпающих

здесь силы для дальнейших  и высших стремлений.  Здесь вы находите преданную

самоотверженность художников  и прекраснейшее из всех зрелищ - победоносного

творца   произведения,   представляющего  собой  совокупность  целого   ряда

художественных подвигов.  Не кажется ли волшебством подобное явление  в наши

дни? Не  должны  ли чувствовать себя преображенными и обновленными  те,  кто

призван  участвовать  и  созерцать   это  явление,  чтобы   в  свою  очередь

преобразовывать и  обновлять в других  сферах жизни? Не обрели  ли мы  здесь

пристань  после блуждания по пустынной дали моря, не распростерлась ли здесь

тишь  над водами? Кто,  вернувшись из царящей  здесь глубины  и уединенности

настроения  к  плоской и низменной  жизни, столь не похожей  на виденное, не

будет непрестанно вопрошать себя  подобно Изольде: "Как сносила я  это?  Как

еще снесу это?" И если он не в силах будет ревниво таить в себе свою радость

и  свое  горе,  то он отныне не  пропустит  случая засвидетельствовать о них

делами. Где - спросит он - те люди, которые страдают от современного порядка

вещей? Где наши естественные союзниками, заодно с которыми мы можем вступить

в   борьбу  со   все   растущими  и  гнетущими  нас  захватами   современной

образованности? Ибо, пока у нас только один враг - пока только! Это - именно

те   "образованные",  для  которых  слово  "Байрейт"  означает  одно  из  их

позорнейших  поражений. Они не  содействовали  делу, они  яростно восставали

против  него,  или,  что  еще  действительнее,  прикидывались  глухими,  что

является  теперь обычным  оружием  наиболее  мудрых  противников. Но  именно

благодаря тому, что  они своей  враждой  и  коварством  не могли  поколебать

внутреннего существа  Вагнера, не  могли  помешать его делу, мы  узнали  еще

одно:   они  выдали  свою  слабость  и  то,  что  сопротивление   теперешних

властелинов уже не  выдержит частых натисков. Наступила благоприятная минута

для стремящихся к завоеваниям и победам, величайшие  царства широко открыты;

знак вопроса стоит  при  именах  владельцев  везде,  где только есть речь  о

владельцах.  Так,   например,  здание  воспитания  признано  уже  дряхлым  и

разваливающимся,  и везде мы встречаем лиц, которые втихомолку  уже покидают

его.  Если  бы  можно  было  тех,  которые  фактически  уже  теперь  глубоко

недовольны им, вызвать  хоть раз на  открытое возмущение и протест!  Если бы

можно было освободить их от их робкого недовольства! Я знаю, что если скинут

со счетов  всего  нашего образовательного дела скромный вклад этих людей, то

это было бы самым чувствительным кровопусканием для  него и привело бы к его

ослаблению.  Среди  ученых, например,  остались  бы  верными  старому режиму

только зараженные  политическим сумасбродством да всякого рода  литературная

братия.  Этот   отвратительный   строй,   опирающийся  на  сферы  насилия  и

несправедливости, на государственную власть и общество и видящий свою выгоду

в  том,  чтобы сделать их все  более  злыми  и  безпощадными, вне этой опоры

является чем-то слабым и  усталым.  Достаточно отнестись к нему с подобающим

презрением, чтобы  он сам  собой рухнул. Кто  борется  за  справедливость  и

любовь  между людьми,  тот  должен менее  всего  опасаться  этого строя, ибо

действительные  враги предстанут перед ним лишь тогда, когда он окончит свой

бой с их авангардом - современной культурой.

    Для  нас Байрейт имеет значение утренней молитвы в день битвы. Было  бы

высшей несправедливостью  предполагать,  что  мы  заботимся только  об одном

искусстве, предполагая,  что  оно может  служить  лекарственным  средством и

наркотиком  против  всех  остальных  бедствий.  Трагическое   художественное

произведение,  созданное  в  Байрейте,  являет  для нас именно образ  борьбы

единичных  личностей   со   всем,  что   выступает  против  них  под   видом

непреодолимой необходимости,  -  с властью,  знаком, обычаями, договорами  и

целыми порядками вещей.  Для отдельного человека нет прекраснейшей доли, как

в борьбе за справедливость и любовь созреть для смерти и пожертвовать собой.

Полный тайны  взор  трагедии,  обращенный  на нас, -  не  ослабляющая  и  не

сковывающая наши члены чара. Правда, она требует от нас покоя, пока ее  взор

устремлен на нас; ибо искусство существует не  для  самой борьбы, но для тех

минут отдыха в начале и среди ее, для тех минут,  когда, оглядываясь назад и

исполняясь предчувствия, мы постигаем символическое, когда вместе с чувством

легкой усталости  приближается освежающий сон. Приходит день и  с ним битва.

Священные тени разлетаются, и искусство снова далеко от нас, но его утешение

почиет  над человеком от  предутреннего  часа. Отдельный  человек  постоянно

наталкивается   на  свою  личную  неудовлетворительность,  свое  бессилие  и

несовершенство;  откуда  ему  взять мужества в борьбе,  если  он не посвящен

заранее  в  нечто  сверхличное?  Величайшие  страдания  отдельной  личности:

отсутствие  общности знания  у  людей,  неопределенность  конечных  выводов,

неравномерность способностей - все  это порождает  потребность  в искусстве.

Нельзя  быть счастливым, пока вокруг все страдает  и готовит себе страдания,

нельзя  быть  нравственным,  пока  ход  человеческих  вещей  обусловливается

насилием,  обманом  и несправедливостью. Нельзя  быть  даже мудрым, пока все

человечество не будет соревноваться в искании мудрости и не введет единичную

личность  разумнейшим  путем  в  сферу жизни и  знания.  Как можно  было  бы

выносить  это  троякое  чувство  неудовлетворительности,  если  бы  не  было

возможности  усмотреть  в   самой  борьбе,  в  стремлении   и  гибели  нечто

возвышенное и значительное  и научиться из трагедии находит радость  в ритме

великой страсти и в жертве  ее. Искусство, конечно, не учит и не воспитывает

к немедленной деятельности; в этом смысле художник -  и не воспитатель  и не

советник, объекты стремлений трагических героев  не суть  цели, сами по себе

достойные преследования. Пока мы находимся во власти искусства, оценка вещей

изменяется, как это бывает и во сне; то, что нам кажется настолько достойным

стремлений, что мы одобряем героя, предпочитающего смерть измене своей цели,

в реальной  жизни редко имеет ту  же цену и заслуживает той же затраты  сил;

поэтому искусство и есть деятельность отдыхающего. Борьба,  изображаемая им,

представляет собою упрощение  действительной  жизненной борьбы, его проблемы

представляют    сокращение   бесконечно   запутанного   счета   человеческой

деятельности   и  воли.  Но  именно   в  том-то  и  заключается   величие  и

необходимость искусства, что оно дает иллюзию упрощенного мира, сокращенного

решения  загадки жизни. Никто из страдающих от жизни не  может обойтись  без

этой иллюзии,  как никто  не  может обойтись  без сна. Чем  труднее  познать

законы жизни, тем пламеннее стремимся мы к иллюзии такого упрощения, хотя бы

на миг, тем  сильнее чувствуется  напряженная рознь между всеобщим познанием

вещей и духовно-нравственной силой отдельной личности.  Для  того, чтобы лук

не надломился, нам дано искусство.

    Отдельная  личность должна быть  посвящена  в нечто сверхличное - этого

требует  трагедия.  Она  должна  преодолеть  ужас тоски, навеваемой индивиду

смертью и временем, ибо в одно кратчайшее мгновение, в пределах одного атома

ее   жизненного  пути  может  совершиться  нечто  святое,  что   с  избытком

вознаградит  ее за всю борьбу и все бедствия, - это  и  называется  обладать

трагическим умонастроением. И  если всему  человечеству суждено когда-нибудь

погибнуть - а кто может в этом  сомневаться, - то  перед ним  стоит как цель

эта высшая задача  всех грядущих времен -  так  срастись  в  едином и общем,

чтобы  как  одно  целое  пойти  навстречу  предстоящей гибели с  трагическим

умонастроением.  Эта высшая  задача  несет  в  себе  залог  всего  грядущего

благородства человечества;  окончательный  отказ  от  нее  явился  бы  самым

печальным зрелищем, какое только может представить  себе  друг человечества.

Так я  это ощущаю!  Есть только  одна  надежда и одна порука  за  будущность

человечества: она лежит в  том, чтобы трагическое умонастроение не омертвело

в  нем.  По земле должен бы  пронестись небывалый вопль ужаса, если  бы люди

когда-либо совершенно утратили его, и  наоборот,  нет  более  воодушевляющей

радости, как знать то, что  мы знаем, а именно, что  трагическая мысль опять

возродилась к жизни. Ибо это - радость вполне сверхличная и всеобщая, она  -

ликование  человечества,  увидавшего залог будущей  связи и движения  вперед

всего человеческого.

       "5"

    Вагнер  направил  на  настоящую и прошлую  жизнь  яркий  луч  познания,

достаточно сильный, чтобы пролить свет на непривычные нам дали; поэтому он и

является упростителем мира, ибо в том и заключается упрощение мира, что взор

познающего   снова  овладевает  ужасающей  сложностью   и   беспредельностью

кажущегося  хаоса и  сливает  воедино то,  что  раньше было несовместимым  и

разобщенным.  Вагнеру удалось это, благодаря тому, что он  открыл  отношение

между  двумя  явлениями,  которые  казались отчужденными  друг  от  друга  и

замкнутыми как  бы  в  двух сферах:  между  музыкой и жизнью, а  также между

музыкой и драмой. Не  то,  чтобы  он  изобрел или создал эти  отношения: они

налицо  и лежат,  так  сказать, на  пути  всякого. Великая  проблема в  этом

отношении подобна  драгоценному  камню: тысячи  проходят мимо, пока  наконец

один не поднимет его. Почему - спрашивает себя Вагнер -  в жизни современных

людей именно  такое  искусство, как музыка, проявилось  с необычайной силой?

Видеть в этом проблему  еще не  значит низко оценивать нашу жизнь. Нет, если

взвесить все  великие  силы,  присущие  этой  жизни,  и  при этом вызвать из

глубины своей  души образ  существования, полного  стремлений  и  борьбы  за

сознательную  свободу и независимость  мысли, тогда только самое присутствие

музыки  в  этом мире покажется загадочным.  И тогда, пожалуй, скажешь: такая

эпоха  не  могла  породить  музыки! Но чему  тогда  приписать ее  появление?

Случаю?  Конечно, единичный великий художник мог бы появиться и случайно. Но

появление  целого  ряда  великих  художников,  как  мы это  видим в новейшей

истории музыки и как это было в  прошлом лишь  однажды - у  греков, убеждает

нас, что здесь господствует не случай,  а необходимость. Эта необходимость и

есть проблема, на которую Вагнер дает нам ответ.

    Он первый пришел к сознанию того бедственного состояния,  которое царит

теперь  везде,  где есть  народы, связанные  цивилизацией.  Всюду замечается

заболевание  речи, и  над всем  человеческим развитием  тяготеет  гнет  этой

ужасной болезни. Язык постоянно принужден был восходить на последние ступени

для  него  достижимого, все реже служа выражению  сильных движений  чувства,

которые он вначале мог передавать во всей их простоте; он стремился охватить

мир мысли, т.  е.  то,  что  наиболее  далеко  отстоит от мира  чувств.  Но,

благодаря своему  чрезмерному росту, его силы истощились в непродолжительный

период  новейшей  цивилизации.  Таким  образом  он  не  в  состоянии  больше

выполнять теперь своего единственного назначения - служить средством общения

между страждущими на почве простейших жизненных нужд. Человек не может более

при  помощи  языка  сообщить  о своей  нужде,  и,  следовательно,  не  может

действительно выразить  себя.  При этом  смутно  сознаваемом  состоянии язык

сделался повсюду какой-то независимой силой,  которая  как бы рукой призрака

хватает людей и  насильно  тащит их туда, куда они собственно не хотят идти.

Как  только  они  пытаются столковаться и  объединиться для общего дела, ими

овладевает безумие всеобщих  понятий  и даже  просто  словесных  звуков;  и,

вследствие этой  неспособности выразить себя, творения их коллективного духа

носят  на себе  печать взаимного  непонимания, отвечая  не их действительным

нуждам,  а только бессодержательности поработивших их слов  и понятий. Таким

образом  к  прочим  страданиям  человечества  присоединяются  еще  страдания

условности,   то   есть   согласованности   в   словах   и   поступках   при

несогласованности  в  чувствах.  Как  в  период  падения  всякого  искусства

наступает  момент,  когда  его  болезненно разрастающиеся  средства и  формы

начинают тиранически  подавлять  юные души художников и обращают  их в своих

рабов, точно  так же  теперь,  при  постепенном падении языка, мы становимся

рабами слова.  Под гнетом этого рабства никто  не в состоянии более проявить

себя  таким, каков он есть,  и  говорить наивно,  и только немногие вообще в

силах сохранить свою индивидуальность в борьбе с образованием, которое видит

залог своего  успеха  не в том, чтобы творчески  идти навстречу определенным

чувствам  и потребностям, а  в  том,  чтобы опутывать личность  сетью "ясных

понятий" и научать ее  правильно мыслить: как будто  имеет какую-либо цену -

сделать человека  правильно  мыслящим и умозаключающим  существом,  если  не

удалось  сделать  его предварительно существом  правильно  чувствующим. Если

теперь  в среде столь тяжело пораженного человечества раздается музыка наших

немецких  мастеров,  то что собственно  выражается  в этих звуках? Да не что

иное как верное чувство, - враждебное всему условному, всякой  искусственной

отчужденности  и  всякому  непониманию  человека человеком. Эта  музыка есть

возврат к природе,  и вместе  с  тем очищение и преображение природы; ибо  в

душе  наиболее  любящих людей пробудилась  потребность этого возврата и в их

искусстве звучит природа, претворенная в любовь.

    Это  мы можем  принять, как первый ответ Вагнера на вопрос о том, какое

значение имеет музыка в наше время;  но  у  него  есть  еще и  второй ответ.

Отношение музыки к жизни не есть только отношение одного вида речи к другому

-  оно  есть также отношение совершенного  мира звуков к миру образов в  его

целом.   Как  зрительный  образ,  существование  современного  человека  при

сравнении  с прежними  явлениями  жизни представляет несказанную  бедность и

скудость, несмотря  на несказанную пестроту, которая может обрадовать только

поверхностный взор. Стоит  только присмотреться  попристальнее  и  разложить

впечатление от этой бурно-подвижной игры красок. Не похожа ли она в целом на

сверкание   и   переливы  бесчисленного   множества  камешков   и  осколков,

заимствованных у прежних культур? Не есть ли здесь все неподходящая роскошь,

подражательная претенциозная внешность? Не одежда ли это из пестрых лоскутов

для нагого  и зябнущего?  Не напускная ли это пляска веселости у страдальца?

Не гримаса ли это гордого довольства, скрывающая глубокую  рану? И при  всем

этом - прикрытые и таящиеся под быстрым движением и вихрем - серое бессилие,

гложущее  недовольство,  трудолюбивая  скука,  позорное  убожество!  Явление

современного  человека свелось к  одной  видимости.  В  том, что  он  теперь

представляет,  он   не   только   не  виден,   а  скорее  скрыт;  и  остаток

изобретательного  искусства, сохранившийся у  некоторых  народов, например у

французов  и  итальянцев,  весь тратится  на эту игру  в прятки. Всюду,  где

теперь  требуют "формы", в  обществе,  разговоре, в  литературном  стиле,  в

сношениях  между  государствами,  невольно  понимают  под   этим   угодливую

внешность,  в противоположность истинному понятию  формы,  как  необходимого

воплощения,  не имеющего ничего  общего  с "угодным" и  "неугодным",  именно

потому,  что  оно необходимо,  а  не  произвольно. Но  даже  там, где  среди

цивилизованных народов  теперь отсутствует определенное требование формы, мы

все  же  не  встретим  этого  необходимого  воплощения;  и  только  в  своем

стремлении  к  угодливой  внешности эти народы не  так  счастливы,  хотя  по

меньшей мере столь же усердны. Насколько угодлива всюду внешность, и  почему

каждому должны нравиться  усилия  современного человека  усвоить  себе  хоть

некоторую внешнюю  форму, это чувствует каждый в той мере, в  какой  он  сам

есть  современный человек. "Только рабы на галерах, - говорит Тассо, - знают

друг друга, мы же  учтиво обманываемся  в других,  чтобы они в  свою очередь

обманывались в нас".

    И вот  в этом мире форм и преднамеренной отчужденности появляются души,

исполненные музыки.  -  Ради чего? Они движутся в  великом  свободном ритме,

проникнуты  благородной  честностью   и  сверхличной  страстью,  они  пылают

мощно-спокойным   пламенем   музыки,   которое  из   неисчерпаемой   глубины

пробивается в них к свету - и все это ради чего?

    Через посредство  этих душ музыка  призывает свою равноправную сестру -

гимнастику, как  свое необходимое воплощение в царстве видимого. В поисках и

томлении по ней  она становится судьей  над изолгавшимся  призрачным видимым

миром  современности.  Вот  второй  ответ Вагнера  на вопрос  о  том,  какое

значение  имеет музыка в наше  время. Помогите  мне -  взывает  он ко  всем,

умеющим слышать, -  помогите мне открыть ту культуру,  которую возвещает моя

музыка, как вновь обретенный язык истинного чувства; призадумайтесь над тем,

что  душа музыки стремится  теперь облечься в  плоть, что она через вас всех

ищет свой путь к видимости в движении, действии,  учреждениях и нравах. Есть

люди,  которым ясен  этот  призыв, и их  число  все возрастает.  Этим  людям

впервые  вновь  стало понятным, что  значит  основать государство на музыке:

древние греки не только понимали это, но и требовали от себя. Эти понимающие

люди   произнесут   такой   же   окончательный   приговор   над  современным

государством, какой уже  большинство людей произнесло над церковью. Средство

к достижению  столь новой, но не такой уже неслыханной цели лежит в сознании

постыднейших недостатков нашего воспитания  и  настоящей причины его вывести

нас  из варварского  состояния:  ему недостает  движущей  и созидающей  души

музыки: напротив,  его требования и учреждения возникли в такое время, когда

еще  не  родилась   эта  музыка,  на  которую  мы  теперь  возлагаем   столь

многозначительные  надежды.   Наше  воспитание  -  самое   отсталое  явление

современной  жизни  -  и  отсталое именно  по отношению к единственной новой

воспитательной  силе,  дающей  людям  настоящего преимущество  перед  людьми

прошлых веков - или давшей бы его, если  бы они отказались вперед вести свою

бессознательную жизнь под бичом минуты! Так как до сих  пор они только гнали

от  себя душу музыки,  то  они не могли  предугадать  значения  гимнастики в

греческом и  вагнеровском смысле этого слова, и в этом основание,  почему их

пластические художники  обречены на  безнадежность впредь  до тех  пор, пока

музыка не станет их путеводительницей в новый мир  зрительных образов. Пусть

появляется  сколько угодно  талантов,  они придут или  слишком  поздно,  или

слишком  рано,  и  во  всяком  случае  не  вовремя,  ибо   они  не  нужны  и

бездейственны;  ведь  даже  совершенные  и  высшие  образы  прежних  времен,

служащие  прототипами для  современных художников,  не нужны, почти утратили

свое  действие  и  не оказывают  почти  никакой  помощи в  работе. Если в их

внутреннем созерцании не возникает никаких новых образов и они  оглядываются

только  на старое, - то  и служат они  истории, а не жизни, и  еще при жизни

становятся  мертвецами.  Но  кто  теперь  чувствует в  себе  действительную,

плодотворную жизнь - что в наше  время означает: музыку,  - найдет  ли тот в

вымученных образах, формах и стилях, окружающих его,  что-либо, пробуждающее

надежды на дальнейшее?  Он выше  подобной суетности; он так же мало надеется

найти чудеса пластического творчества вне своего идеального мира звуков, как

не  ждет от наших  отживших  и  слинявших языков появления  великих  творцов

слова. Он охотнее через силу направит свой глубоко неудовлетворенный взор на

нашу современность, чем станет внимать пустым утешениям. Пусть лучше желчь и

ненависть наполняют его сердце, если оно недостаточно нежно для сострадания!

Лучше злоба и презрение, чем обманчивое самообольщение  и  тихое  опьянение,

которому  предаются наши "друзья  искусства". Но  если даже  он  способен на

что-нибудь  большее,  чем  отрицание  и  насмешку,  если  он  умеет  любить,

сострадать и  участвовать  в  творчестве,  он и  тогда  должен  прежде всего

отрицать, чтобы  тем проложить сначала дорогу своей готовой  на помощь душе.

Для  того,  чтобы  музыка могла  в будущем  благоговейно  настраивать сердца

многих  людей  и внушать им  свои  высшие  намерения,  это  столь  священное

искусство должно перестать служить предметом  увеселения и услаждения. Нужно

изгнать  именно  "друга   искусства"   -  эту   опору  наших  художественных

увеселений, театров, музеев, концертных обществ. Благосклонность, с  которой

государство  встречало  все  его  желания,  нужно  обратить в  несочувствие;

общественное мнение, особенно ценившее создание такой дружбы  с  искусством,

должно  уступить  место  более  правильному  пониманию.  А  пока  что,  даже

отъявленный  враг  искусства  может  сойти  для  нас  за  действительного  и

полезного союзника, так как то, против чего он ведет борьбу, есть искусство,

как его  понимает  "друг искусства": ведь  другого -  он не знает!  Пусть он

продолжает  укорять  этого  друга  искусства  за  безумные  траты  денег  на

постройку  его  театров  и  общественных  памятников,  на   приглашение  его

"знаменитых"  певцов  и  актеров,  на содержание его  совершенно  бесплодных

художественных школ и картинных галлерей, не говоря уже о бесцельной затрате

в каждой семье  сил,  времени  и  денег  на  воспитание  мнимого "интереса к

искусству". Здесь нет ни голода,  ни  насыщения, - а  только бледная игра во

что-то,  похожее на то и на  другое, изобретенная  ради тщеславного  желания

выставить себя на показ или  ввести людей в заблуждение, а то и  хуже: когда

на искусство  смотрят сравнительно серьезно, то  от  него требуют, чтобы оно

порождало  известного рода голод и потребность, и видят его задачу как раз в

этом  искусственно  созданном  возбуждении.   Как  бы   боясь  погибнуть  от

отвращения к себе и своей тупости,  люди вызывают  всех злых демонов,  чтобы

они преследовали их, как охотники свою добычу. Томятся  по страданию, гневу,

ненависти, возбуждению,  жаждут  внезапного испуга, напряжения,  от которого

дыхание останавливается  в груди, призывают художника,  как заклинателя этой

охоты  духов.  Искусство  в  душевном  обиходе  наших  образованных  людей в

настоящее  время  -  или  совершенно   лживая,  или  позорная,  унизительная

потребность,  оно для  них -  или ничто,  или  нечто дурное.  Лучший и более

редкий  художник как бы охвачен дурманящим сновидением, мешающим ему  видеть

все это,  и  повторяет  нетвердым и  неуверенным голосом сказочно-прекрасные

слова,  которые,  мнится, долетают  к  нему из  какой-то  дали,  но долетают

неясные  и  непонятные.  Напротив,  художник  новейшего   пошиба,  в  полном

презрении  к  мечтательным  поискам   и   речам  своего  более  благородного

сотоварища, шествует и ведет за собой на привязи всю лающую свору страстей и

мерзостей, чтобы  по первому требованию  спустить  их на современных  людей.

Последние же предпочитают быть  затравленными,  израненными и  истерзанными,

чем быть  вынужденными жить в тиши с самими собой. С самими собой! Эта мысль

потрясает современные души, это их страх и грозящий им призрак.

    Когда я в многолюдных городах вижу эти тысячи людей, проходящих с тупым

и суетливым  выражением лица,  я  твержу себе: им тяжело на душе. Но всем им

искусство служит только  для того, чтобы на душе стало еще хуже, еще тупее и

бессмысленнее, еще тревожнее и  похотливее.  Ибо неверное чувство неотступно

давит и мучит,  не дает  им признаться самим  себе в своей духовной  нищете.

Хотят ли  они  что-нибудь  сказать,  условность шепчет им  на ухо  что-либо,

отчего  они  забывают,  что  собственно  хотели  высказать;  желают  ли  они

объясниться друг с другом, их разум парализуется словно волшебным заклятьем,

и они называю счастьем  свое несчастье, да  еще старательно  объединяются на

пагубу  себе.  Так они окончательно падают,  превращаясь в безвольных  рабов

ложного чувтсва.

       "6"

    Я покажу  только на  двух примерах,  насколько извращено чувство в наше

время и насколько чуждо современности сознание этой извращенности. Некогда с

благородным  пренебрежением  смотрели  на  людей,   занимающихся   денежными

операциями,  хотя и  нуждались  в них.  Признавали,  что во всяком  обществе

неизбежны и грязные стороны. Теперь  же они стали  властвующей  силой в душе

современного  человечества,  наиболее  привлекающей  к  себе  стороной  его.

Некогда более всего остерегались придавать слишком серьезное значение дню  и

минуте и рекомендовали nil admirari и заботу  о вечных вопросах; теперь же в

современной душе осталось  только  одно серьезное  отношение -  к известиям,

которые  приносит  газета  или телеграф. Использовать  мгновение  и  для его

использования  как можно скорее  составить себе  о нем надлежащее  суждение!

Можно подумать, что у современного человека осталась только одна добродетель

- присутствие духа. К сожалению, на самом деле, это скорее везде присутствие

грязной ненасытной жадности и всюду поспевающего любопытства.  Существует ли

вообще теперь какой-либо  дух  - это  мы  предоставляем исследовать  будущим

судьям, которые некогда займутся расценкой современных людей. Но уже  теперь

пошлость нашего века очевидна, ибо он чтит именно то, что презирали прежние,

более  благородные  века.  Если   же  он   присвоил  себе   все  драгоценные

приобретения  былой мудрости и искусства и  щеголяет  в  этом богатейшем  из

одеяний, то  он  проявляет  при  этом  ужасающее  сознание  своей  пошлости,

пользуясь этой одеждой не для того, чтобы согреться, а только чтобы обмануть

других   в   отношении   себя.   Потребность   притворяться   и   скрываться

представляется ему более настоятельной, чем спасение от стужи. Так  ученые и

философы пользуются индийской и греческой мудростью не для того, чтобы самим

стать  мудрее  и  спокойнее:  их  работа  направлена  на  одно  -  доставить

современности обманчивую славу  мудрости.  Исследователи  животного  царства

стараются  представить  зверские  взрывы насилия,  хитрости и жажды  мести в

современных  взаимоотношениях  государств  и людей,  как  неизменные  законы

природы. Историки  с боязливым старанием пытаются  доказать  положение,  что

каждая  эпоха имеет  свое  право  и свои условия,  дабы,  таким образом, уже

заранее подготовить для будущего  суда, ожидающего наше время, основную идею

защиты.  Учение о государстве, народе, хозяйстве,  торговле  и  праве -  все

носит теперь этот подготовительно-апологетический характер. По-видимому, вся

сила деятельных умов, не успевшая еще израсходоваться на движение громадного

механизма наживы и власти, направлена исключительно на то, чтобы защитить  и

оправдать современность.

    Перед каким обвинителем? - с недоумением спрашиваешь себя.

    Перед собственной дурной совестью.

    И тут  сразу  становится ясной задача современного искусства: притупить

или опьянить людей! Усыпить или оглушить! Совесть,  сознание  превратить тем

или  иным  способом в  незнание! Помочь душе современного  человека уйти  от

чувства  вины,  вместо  того  чтобы вернуть ее  к невинности! И это  хоть на

немногие мгновения! Оправдать человека  в  его собственных глазах,  заставив

молчать его внутренний  голос или дав  ему  возможность  не  слышать его! Те

немногие, которые хоть раз действительно ощутили эту постыднейшую  роль, это

ужасное  унижение  искусства, будут преисполнены в душе горести и страдания,

но также и нового  неодолимого стремления. Кто  желает освободить искусство,

восстановить  его  поруганную святыню,  должен сам  сначала  освободиться от

современной души. Только невинным может он придти к невинности искусства; он

должен пройти два  великих  очищения  и  посвящения. Если он выйдет при этом

победителем  и  обратится  из  глубины  освобожденной  души  к  людям  через

посредство освобожденного искусства, тогда только встретится он с величайшей

опасностью,  тогда  только  ждет  его  самая  страшная борьба.  Люди  охотно

растерзали бы и  его,  и его искусство, чтобы только  не сознаться в глубине

своего  стыда  перед   ними.  Может  статься,  что  освобождение  искусства,

единственный  луч  надежды  в  наши  дни,  останется  событием для  немногих

одиноких душ, между тем как  большинство  будет по-прежнему довольствоваться

колеблющимся  и чадящим огнем своего  искусства. Ведь они желают не света, а

ослепления, ведь они ненавидят свет, когда он направлен на них самих.

    Поэтому они  бегут от  нового носителя света. Но он следует за ними  по

пятам, влекомый любовью, породившей его, и хочет  покорить их. "Вы должны, -

взывает он к  ним,  -  пройти  через  мои  мистерии.  Вам  нужны  очищения и

потрясения.  Дерзайте ради  вашего спасения, покиньте тускло освещенный угол

природы и  жизни, единственно, по-видимому,  знакомый вам.  Я  вас  введу  в

царство, столь же реальное. Вы сами решите, когда вернетесь из моей пещеры к

вашему свету дня, какая жизнь подлинная, и где день и где пещера.  Природа в

своих глубинах гораздо богаче, могущественнее, блаженнее, страшнее. Вы ее не

знаете в вашей  обыденной  жизни; научитесь, как вам снова стать природою, и

дайте мне претворить вас вместе с ней и в ней моими чарами любви и огня".

    Так говорит  людям голос вагнеровского искусства. Что мы,  дети жалкого

века, впервые услышали  его звуки, это показывает, сколь достоин сострадания

именно наш век, и показывает вообще, что истинная музыка есть что-то роковое

и  предопределенное;  ибо  ее  появление  именно  в  настоящее время  нельзя

приписать  пустому, бессмысленному случаю; случайный Вагнер был бы  подавлен

превосходством  сил тех  элементов, среди которых он был брошен судьбой.  Но

появление действительного Вагнера  носит характер освещающей и оправдывающей

необходимости.  Его  искусство, рассматриваемое  в  процессе  возникновения,

представляет   чудеснейшее   зрелище,   несмотря  на   страдания,   которыми

сопровождалось  его появление, ибо всюду  сказывается разум, закон  и  цель.

Созерцатель, упоенный этим зрелищем, будет славить это исполненное страданий

возникновение  и  с  радостью  отметит,  как  у  предопределенной  натуры  и

дарования  все  идет на благо и  пользу,  какую  бы  тяжелую  школу  она  ни

проходила,  как   каждая  опасность   делает  ее  отважнее,   каждая  победа

осмотрительнее, как она, питаясь ядом и невзгодами, все же остается здоровой

и  сильной.  Насмешки  и  возражения  окружающего  мира суть  для  нее  лишь

побуждение  и  стимул;  если она  заблудится,  то вернется из затерянности и

блужданий с  богатейшей добычей; если  она спит, то  "накопляет  во сне лишь

новые силы".  Она закаляет  даже тело и укрепляет его. Она живет, не истощая

жизни;  она властвует над человеком, как окрыленная страсть, и  подымает его

над землею, когда ноги его отказываются идти в  песках, когда они изранены о

камни. Ее свойство - делиться с другими, каждый должен принять участие в  ее

творчестве; она щедро рассыпает свои дары. Отвергаемая,  она становится  еще

щедрее; когда одаренные  ею злоупотребляют ее дарами,  она  отдает в придачу

свое  последнее  драгоценнейшее  сокровище  -  и  никогда  еще не  были  эти

одаренные вполне  достойны ее  дара, так  гласит опыт древнейших и  новейших

времен.  Поэтому  предопределенная натура,  через посредство которой  музыка

говорит миру  явлений,  -  самое  загадочное,  что  есть  под солнцем; она -

бездна, в которой покоятся в сочетании сила и добро; мост,  переброшенный от

"я" к "не-я". Кто мог бы точно определить цель ее существования вообще, хотя

целесообразность,  быть может, и просвечивает в процессе ее  появления? Но в

блаженном предчувствии  зарождается  вопрос: не существует ли  действительно

большее ради меньшего, величайшие  дарования ради  пользы малых  сих, высшая

добродетель и святость ради слабых? Не прозвучала ли истинная музыка оттого,

что люди  менее  всего  ее  заслужили,  но  более  всего  нуждались  в  ней.

Попробуйте  хоть  раз  проникнуться  безмерным  чудом  этой   возможности  и

оглянитесь тогда  на жизнь: она  станет светлой, как бы темна  и  туманна ни

казалась она нам раньше.

       "7"

    Иначе и быть не может:  наблюдатель, имеющий  перед собой такую натуру,

как Вагнер,  невольно от времени до времени оглядывается на самого  себя, на

свою ничтожность и  слабость, и спрашивает себя: что мне  она?  при чем  тут

собственно  ты?  - Он,  вероятно, не  найдет ответа  на  этот  вопрос,  и  в

недоумении   и  молчаливом  смущении   беспомощно   остановится  пред  своим

собственным  существом.  Пусть  он удовлетворится  тем,  что ему  дано  было

пережить,  пусть  ответом  на  те вопросы  ему послужит именно  это  чувство

отчужденности  от самого  себя.  Ибо это  чувство  и приобщает его  к самому

могучему  проявлению  духа Вагнера,  к  средоточию его силы, к  демонической

отчуждаемости  и самоотречению его  природы, которая сообщается другим точно

так же, как и сама захватывает все  другие  существа и в одарении  и приятии

обнаруживает свое величие.  Наблюдатель, как бы подчиняясь щедрой  и богатой

натуре Вагнера, тем самым приобщается ее мощи и становится как бы через него

могущественным  против  него. И  всякий, кто  внимательно вдумается в  себя,

поймет,   что   для   созерцания  необходимо   таинственное   соперничество,

свойственное всякому  созерцанию  чего-либо  вне  себя.  Если его  искусство

заставляет нас пережить все то, что испытывает душа в своих странствованиях,

вступая в общение с другими  душами, принимая участие в  их судьбах, - душа,

научающаяся  смотреть  на  мир  тысячью глаз, -  то из этой  отчужденности и

отдаленности  от  художника мы  получаем возможность  теперь  увидать и  его

самого,  пережив  его в себе. Мы  тогда определенно  сознаем,  что  весь мир

видимого  в  Вагнере углубляется в мир звуков, делается чем-то  внутренним и

ищет  свою потерянную  душу; равным образом  в Вагнере  все слышимое в  мире

стремится стать также и явлением для очей, выйти и подняться к свету, как бы

воплотиться. Его искусство  непрестанно ведет его по двойному  пути, из мира

игры звуков в загадочно родственный мир игры-зрелища и обратно. Он постоянно

принужден  - а вместе с ним и зритель - переводить видимое  движение в душу,

возвращая его к первоисточнику, и вновь затем созерцать сокровеннейшую ткань

души в зрительном явлении, облекая самое скрытое в призрачное тело жизни.  В

этом  и состоит сущность дифирамбического драматурга, если взять это понятие

во  всей его полноте, обнимающей  и актера, и  поэта, и музыканта;  значение

этого понятия может быть с полной необходимостью установлено нами на примере

единственного  совершенного  дифирамбического  драматурга, предшествовавшего

Вагнеру - Эсхила и его эллинских сотоварищей по искусству. Если были попытки

объяснять величайшие примеры развития из внутренних препятствий и недочетов,

если, например, для Гете  поэзия  была чем-то  вроде исхода для неудавшегося

живописца, если о шиллеровских драмах можно  говорить как о  переложенном  в

стихи красноречии  народного  оратора;  если Вагнер  сам пытается  объяснить

высокое развитие  музыки  немцев, между прочим, тем, что они  за отсутствием

соблазна прирожденного мелодического дарования принуждены были  отнестись  к

музыке  с такой же глубокой серьезностью, с какой их реформаторы отнеслись к

христианству  - если подобным же образом  мы  пожелали бы поставить развитие

Вагнера в связь с каким-либо внутренним препятствием, то за ним следовало бы

признать и  значительное актерское дарование,  которое,  не считая возможным

идти  обычными тривиальными  путями,  нашло  для  себя  исход  и спасение  в

привлечении   всех  отраслей  искусства  к  одному   великому   сценическому

откровению. Но  в  такой  же  степени можно допустить  другое:  что  могучая

музыкальная  натура,  придя  в  отчаяние  от  сознания,  что  ей  приходится

обращаться с речью  к полумузыкантам и  вовсе не  музыкантам,  насильственно

вторглась  в область  других искусств, чтобы таким  образом  передать  себя,

наконец, со стократной ясностью и добиться понимания, - истинно всенародного

понимания  в среде  народа.  Как бы  мы ни  представляли себе развитие этого

первобытного  драматурга,  он  в  своей  зрелости и  законченности  является

созданием,  свободным от внутренних  препятствий и  пробелов.  Он становится

истинно свободным художником, который не может  не охватить своей мыслью все

отрасли искусств, посредником и  примирителем  между разрозненными на первый

взгляд сферами, восстановителем  объединенности и  цельности художественного

дарования, которая  не может быть разгадана  и раскрыта, а  лишь показана на

деле. Тот, перед  кем внезапно совершилось это  деяние, будет  порабощен им,

как страшным  таинственным волшебством. Он очутится лицом  к  лицу  с силою,

уничтожающей  все  доводы разума,  и все, чем  он прежде жил,  покажется ему

непонятным и неразумным. Вне себя, мы плывем по какой-то загадочной огненной

стихии, перестаем понимать самих себя, узнавать то, что было нам так близко.

Мерило  ускользает  из наших  рук, все  закономерное,  застывшее приходит  в

движение,  все  предметы сверкают  в новых  красках,  говорят с  нами новыми

письменами. Надо быть Платоном, чтобы при этом смешении могучего восторга  и

страха отважиться,  как  он, на такое  обращенье к драматургу:  "Если в нашу

общину  явится   человек,  который,  благодаря   своей  мудрости,   обладает

способностью стать всем  и подражать всем вещам, мы почтим его как святого и

достойного  удивления, мы прольем елей на его голову, увенчаем его,  но в то

же время попытаемся убедить  его  уйти в  другую общину". Член  Платоновской

общины  мог и  должен был  заставить  себя  сказать нечто  подобное; мы  же,

живущие в совершенно  ином общественном союзе, томимся  и жаждем  пришествия

этого  чародея - хотя и боимся его  - именно  дабы наш  общественный союз, и

злой  разум и мощь,  воплощением  которых  он является,  хоть раз нашли свое

отрицание. Такое состояние человечества,  его  общественного  строя, нравов,

образа жизни  и общего  уклада,  при  котором  не чувствовалось  бы нужды  в

подражающем художнике,  быть может не вполне невозможно, но это "быть может"

более чем смело и пожалуй равносильно "быть не может". Говорить  о  чем-либо

подобном  позволительно  лишь  тому, кто  мог  бы,  предвосхищая, создать  и

прочувствовать  высшее  мгновенье   всего  грядущего,  а  затем   немедленно

ослепнуть, подобно Фаусту: кто бы мог это и имел бы на это право - ибо мы не

имеем  права даже  на эту слепоту  - тогда как, например, Платон  имел право

быть  слепым   по  отношению  ко  всей   эллинской  реальности   после  того

единственного взгляда, который он бросил на  идеально-эллинское. Мы, прочие,

быть  может, потому и  нуждаемся  в искусстве, что у  нас открылись глаза на

лики действительности, и  нам нужен  именно универсальный драматург, чтоб он

хоть  на несколько  часов  освободил нас от того  страшного разлада, который

прозревший  человек  испытывает  теперь  между  собой  и  обременяющими  его

задачами. При его  помощи мы восходим на  высшие ступени ощущения, и чудится

нам, что мы там снова  пребываем среди вольной природы и в царстве  свободы.

Оттуда мы  видим, как бы  в огромном мареве, себя и себе  подобных в борьбе,

победе и  гибели,  как нечто возвышенное и  значительное, нас влекут  к себе

ритм  страсти  и  жертва ее, в каждом  могучем  шаге героя мы слышим  глухой

отголосок смерти, и все близости  начинаем находить высшую  прелесть  жизни.

Так,  переродившись  в   трагических   людей,  мы  с  необычным  настроением

спокойствия возвращаемся к жизни, возвращаемся с новым чувством уверенности,

словно мы нашли обратный путь от великих опасностей, уклонений и восторгов в

свой тесный, родной круг, где теперь можно зажить с более высоким пониманием

добра, и во  всяком  случае,  более благородной  жизнью.  Ибо все, что здесь

кажется нам важным, необходимым и направленным к цели,  при сравнении с  тем

путем,  который мы прошли, хотя и в  сновидении,  представляется нам  только

странно разрозненными отрывками тех  целостных переживаний, сознание которых

наполнило  нас страхом. Нам угрожает  даже  опасность,  и мы можем впасть  в

искушение слишком легко  отнестись к  жизни, именно  потому, что мы с  такой

необычной серьезностью отнеслись к ней в искусстве,  говоря словами Вагнера,

рисующего  свою  собственную  жизненную  судьбу.  Ибо  если   для   нас,  не

созидающих,  а  только  воспринимающих подобное  искусство  дифирамбического

драматурга,  его   сновидение  кажется  большей  правдой,  чем  сама  явь  и

действительность,  то  какова  должна  быть  оценка  этой  противоположности

художником!?   Ведь  чем  является  он   среди  этого  навязчивого  шума   и

назойливости  дня,  житейских   нужд,  общества,  государства?  Быть  может,

единственным  бодрствующим,  единственным  правдиво  и  реально  настроенным

существом среди спящих, запутавшихся и измученных, среди всех  этих грезящих

и страждущих. Иногда он чувствует себя как бы охваченным долгой бессонницей,

словно он всю  свою,  как день ясную,  сознательную  жизнь должен  проводить

среди  сомнамбул и серьезно хлопочущих о чем-то  привидений.  Поэтому теперь

все то,  что  другим кажется обычным,  для него  является  странным,  и  ему

хочется  встретить  это  впечатление от  окружающих  его  явлений  надменной

насмешкой. Но как своеобразно усложняется это чувство, когда к его ясности и

дерзновенной  гордыне  присоединяется другое стремление - тоска по  низинам,

любовное желание  земли,  радости  общения. Ибо, когда он подумает обо  всем

том, чего он, одинокий творец, лишен, у него появляется потребность, подобно

Богу, сошедшему на  землю, "вознести в огненных объятиях к небу" все слабое,

человеческое, заблудшее,  чтоб  найти, наконец, любовь,  а не  поклонение  и

дойти до полного самоотречения в  этой любви. Но  именно предположенное нами

скрещивание   чувств  есть   действительное   чудо,   совершающееся  в  душе

дифирамбического  драматурга, и  если где  можно составить  себе  понятие  о

природе  последнего  - то именно здесь. Когда  он  переживает противоборство

этих чувств,  когда  в  нем  сочетается  холодно-гордая  отчужденность и  то

изумление,  которое  он   испытывает  пред  миром   со   страстным  желанием

приблизиться к нему с любовью - в такие  моменты и возникает в  нем  процесс

зачатия искусства. Взоры его, обращенные на землю и жизнь, становятся  тогда

подобными  солнечным  лучам,  "влекущим к себе  воды",  сгущающим  туманы  и

собирающим грозовые тучи. Вещим ясновидением и в то же время самоотверженной

любовью  исполнен его взор, и  всюду, где падает свет этого двойного сияния,

природа со страшной  быстротой стремится к освобождению, к  разряжению своих

сил, к откровению самых сокровенных своих тайн;  и притом от стыда. Не будет

одной лишь метафорой сказать, что его взгляд застиг врасплох природу, что он

увидал   ее   нагой,  -   и  вот   она  стыдливо   ищет  укрыться  в   своих

противоположностях. Дотоле незримое, внутреннее ищет убежища в сфере зримого

и становится явлением, дотоле лишь  видимое скрывается в темном море звуков.

Так  природа, желая скрыть  себя, раскрывает  сущность  своих контрастов.  В

бурно-ритмическом   и  все   же  легком   танце,  в  восторженных  движениях

изначальный драматург говорит  о  том,  что  происходит  теперь  в нем  и  в

природе. Дифирамб его движений выражает не только трепет познания и дерзость

прозрения, но и любовное сближение,  радость  самоотречения.  Упоенное слово

подчиняется ритму; в сочетании со словом звучит мелодия. И эта мелодия мечет

свои искры дальше  - в царство образов и  понятий.  Проносится сновидение, и

подобное, и чуждое образу природы и ее жениха; оно сгущается  в человеческие

формы, расширяется в  законченную смену  героически-дерзкой воли,  блаженной

гибели и отречения от воли. Так возникает трагедия,  так  обогащается  жизнь

прекраснейшей  мудростью  -  мудростью  трагической   мысли,  так,  наконец,

возникает  среди   смертных   их  величайший   чародей   и   благодетель   -

дифирамбический драматург.

       "8"

    Собственно   жизнь  Вагнера,  то  есть   постепенное  раскрытие  в  нем

дифирамбического драматурга,  была в  то же время его непрерывной борьбой  с

самим собой, поскольку  он был не только дифирамбическим драматургом. Борьба

с  враждебным ему миром потому и была такой страшной  и мучительной,  что он

слышал в самом себе голос  этого "мира", этого обольстительного  врага,  сам

носил  в себе  могучего  противоборствующего демона. Когда  в нем заговорила

господствующая  идея  его  жизни,  а  именно,  что  театр  может  произвести

несравненное действие, величайшее возможное  для искусства действие, все его

существо  пришло  в  сильнейшее смятение.  Этим  еще  не было  дано  ясного,

определенного ответа на вопрос, что же теперь желать и делать. Мысль явилась

ему вначале  в образе  обольстительницы,  она  была выражением темной личной

воли, ненасытно алчущей  власти  и  блеска.  Влияние, ни  с  чем несравнимое

влияние -  но  посредством чего? на кого? - это стало  навязчивым  вопросом,

постоянной задачей его ума и  сердца. Он хотел побеждать и покорять, как еще

ни один из художников не покорял и, если возможно,  одним  ударом достигнуть

той тиранической власти, к которой его так смутно влекло. Ревнивым, пытливым

взглядом  он  измерял все, что имело  успех, еще больше он присматривался  к

тем, на кого надо было оказать влияние. Волшебным оком драматурга, читающего

в сердцах  людей, как в знакомой книге, он проник и в зрителя и слушателя и,

если при  этом им  овладевало  зачастую беспокойство, он  все  же немедленно

схватился за средства покорить зрителя и слушателя. Эти средства были у него

под рукой.  То, что оказывало сильное влияние на  него самого, он  и хотел и

мог воспроизвести. На каждой ступени своего  развития он воспринимал у своих

прообразов только  то, что он сам мог в свою очередь  воспроизвести. Никогда

он не сомневался, что ему удастся все, чего только захочет. В этом отношении

он был, пожалуй,  более высокого  мнения  о себе, чем Гете, который говорил:

"Мне всегда казалось, что все уже в моей власти; мне могли бы надеть корону,

и я  нашел бы, что так оно и  должно  быть". Уменье Вагнера и  его "вкус", а

равно и его намерения - все это во все времена так подходило одно к другому,

как ключ  к своему  замку, и  одновременно достигло величия и  свободы, - но

тогда  это еще не было  так. Какое  ему  было дело  до  бессильного, хотя  и

благородного, но все же эгоистически обособленного чувства того  или другого

литературно  и  эстетически образованного друга искусства, стоящего вдали от

толпы. Но  могучие душевные бури, поднимающиеся в толпе  в отдельные высокие

моменты   драматического  пения,   это   внезапное,   овладевающее   душами,

благородное  и  насквозь  бескорыстное упоение - все это было  отзвуком  его

собственного опыта  и чувства,  и в  такие минуты  его  охватывала пламенная

надежда  на  высшее влияние и власть. В большой  опере  он,  таким  образом,

увидел  средство  для  выражения своих  основных мыслей, к  ней  влекло  его

вожделение,  на ее родину он  устремил свой  взор.  Целый  долгий период его

жизни  со  всеми  рискованными  сменами  его  планов,  работами,  переменами

местожительства, знакомствами,  объясняется исключительно этим вожделением и

теми внешними препятствиями, которые встречал этот нуждающийся, беспокойный,

страстно-наивный немецкий художник на своем пути. Другой художник  лучше его

понимал, как завоевать власть на этом поприще.  И теперь, когда  мало-помалу

раскрывается, каким  искусным хитросплетением всякого рода  влияний Мейербер

подготовлял  себе  путь и достигал своих побед,  и  с какой тщательностью он

взвешивал последовательность "эффектов" в  самой опере, можно понять степень

стыда и озлобления,  охватившего Вагнера, когда ему открылись  глаза  на эти

"художественные  средства", почти  неизбежные для  желающих сорвать успех  у

публики.   Я  сомневаюсь,  чтобы  история  могла  назвать  другого  великого

художника, который бы начал свое дело  с такого огромного заблуждения, и так

необдуманно и чистосердечно отдался самой возмутительной форме искусства. Но

то,  как он  это делал, имело свое величие, и результаты поэтому  получились

изумительно плодотворные.  Он понял,  в  своем  отчаянии  от  осознанной  им

ошибки, основы  современных успехов, современную публику  и всю  современную

ложь искусства. Он стал критиком "эффекта", и в нем пробудилось предчувствие

собственного  просветления.  С  этой  минуты дух  музыки  заговорил  с  ним,

возвещая  ему  новые душевные чары.  Он  словно вышел на  свет после  долгой

болезни и, едва доверяя своей руке и глазам, медленно пошел своей дорогой: и

тогда для него явилось чудесным открытием сознание, что он все еще музыкант,

все еще художник и что он только теперь и стал таковым.

    На  каждой  ступени  дальнейшего развития Вагнера обе основные силы его

существа  все  теснее  сплетаются;  постепенно  исчезает  страх, который они

испытывают друг к другу. Высшая сущность в нем  уже не из милости  оказывает

услуги своему порывистому эемному брату она любит его и должна  служить ему.

Все  нежное  и  чистое  на  вершине  развития находит  в  конце  концов свое

выражение  и в  самой мощи. Необузданное влечение идет своим  путем,  как  и

раньше, но по иным стезям, туда, где властвует высшая сущность, а она в свою

очередь  с любовью  нисходит на землю и во всем земном  узнает  свой символ.

Если  бы возможно  было  в  подобной  же форме  говорить о  последней цели и

результатах  этого  развития и  все  же оставаться  понятным, то нашлось бы,

вероятно,   и  образное  выражение   для  обозначения  этой  продолжительной

промежуточной  стадии  развития,  но  я  сомневаюсь  в  первом,   и   потому

отказываюсь от второго. Эта промежуточная ступень в отличие от предыдущего и

последующего  периодов  может  быть  исторически  обозначена двумя  словами:

Вагнер  становится  революционером   общества,   Вагнер  признает   в   лице

народа-поэта единственного бывшего до настоящего времени художника. К тому и

другому привела его основная его идея, которая после пережитого им глубокого

отчаяния и  раскаяния предстала  перед  ним в новом образе и могущественнее,

чем когда-либо. Влияние, несравненное влияние  при посредстве театра! Но  на

кого? Он содрогался  при воспоминании о тех, на кого он хотел  влиять до сих

пор.  Из  собственного  опыта  он  понял  все позорное положение искусства и

художников  - он  узнал бездушное, черствое общество, считающее себя добрым,

но в сущности злое, причисляющее искусство  и художника к свите своих рабов,

необходимых   ему   для   удовлетворения  мнимых  потребностей.  Современное

искусство - роскошь, он понял это: понял и то, что оно живет и падает вместе

с  правом общества,  основанного на роскоши. Это общество, с  жестокосердной

разумностью воспользовавшееся своей силою,  чтобы сделать бессильный класс -

народ - все  более покорным  и униженным, убивало  в народе все  народное  и

вырабатывало из  него  современного  "рабочего".  Оно  же лишило народ всего

великого,  благородного,  - всего того,  что  он, единый  истинный художник,

созидал для себя  под гнетом настоятельной нужды  и в чем он  кротко изливал

свою душу,  его  мифа, его напевов, его  плясок,  творческого богатства  его

речи, чтобы дистиллировать  из всего этого усладительный  напиток  для себя,

средство  против  истощения  и  скуки  своего  существования  -  современное

искусство. Каким  образом это  общество  возникло, как  оно умело высасывать

новые силы из противоположных ему на первый взгляд сфер мощи, как, например,

оно   сумело   воспользоваться   впавшим   в  лицемерие   и   половинчатость

христианством,  как  защитою против народа  для  утверждения  себя  и своего

достояния, как наука и  ученые охотно подчинились этой рабской повинности  -

все  это Вагнер  проследил  исторически, и  в  результате его  наблюдений им

овладело отвращение  и  бешеный  гнев.  Из  сострадания  к  народу  он  стал

революционером. С этой поры он возлюбил народ, тосковал по нем, как тосковал

он  по  народному искусству, ибо  -  увы! - только в нем, исчезнувшем,  едва

чуемом,  искусственно  оттесненном народе  он  думал  обрести  единственного

достойного  зрителя  и  слушателя,  которому  была  бы по  плечу  мощь  того

художественного произведения, о котором он мечтал. Так  он стал задумываться

над вопросом, как возникает народ и как он возрождается?

    Он всегда находил только один ответ. Если  бы множество людей  страдало

тем же, чем страдаю я,  думал он, то  это и был  бы народ. И где  одинаковые

страдания  порождают  одинаковые  стремления и  желания,  там будут искать и

одинакового способа  их удовлетворять, будут находить  в этом удовлетворении

одинаковое счастье.  Оглядываясь на  то, что ему самому приносило наибольшее

утешение  и  ободряло его в его нужде, в чем он находил  полнейший  душевный

отклик своему страданию, он  с блаженной уверенностью сознавал, что этим для

него были только  миф  и  музыка.  Миф, в котором он видел порождение и язык

народной нужды, и музыка, происхождение которой было родственно мифу, но еще

более загадочно.  В  оба эти  элемента погружал он свою душу, чтобы исцелить

ее,  к  ним  он тяготел наиболее страстно. Из этого он имел право заключать,

сколь родственна его нужда нужде народа в пору его возникновения и что народ

вновь  восстанет,  если в нем  будет много Вагнеров.  В  каком  же положении

находились  миф и музыка  в нашем современном обществе, поскольку они еще не

сделались жертвой этого общества? Их постигла одинаковая участь, и  это лишь

подтверждает  их  таинственную   связь.  Миф  глубоко  пал  и  исказился,  -

превратившись  в  "сказку",  занимательную  игру,  радость  детей  и  женщин

выродившегося  народа;  его дивная, строго святая мужественная  природа была

утрачена.  Музыка сохранилась  еще у бедных,  простых и одиноких.  Немецкому

музыканту   не  удалось  занять  благоприятное  положение  среди   искусств,

служивших роскоши.  Он  сам стал  чудовищной,  таинственной  сказкой, полной

трогательных   звуков  и  предвещаний,  беспомощным  вопрошателем,  каким-то

завороженным  существом, ждущим избавления.  И  художник  слышал здесь  ясно

веление,  обращенное  к  нему  одному  -  вернуть мифу  его  мужественность,

освободить музыку от завороживших ее чар и дать ей  возможность  заговорить.

Он почувствовал, как  освободился от оков его дар драматического творчества,

как  утвердилось его господство над  еще  неоткрытым промежуточным  царством

между  мифом  и  музыкой.  Свое новое художественное  создание, в котором он

соединил воедино  все, что знал могучего, действенного, несущего блаженство,

он поставил теперь пред людьми с  великим,  мучительно острым вопросом: "Где

вы,   страждущие  тем  же,  чем  страдаю  я,  и  ждущие  того   же?  Где  та

множественность, в которой я жажду увидеть народ? Я узнаю вас по тому, что у

вас будет общее со  мной счастье и общее утешение: по вашей радости я узнаю,

в чем ваши страдания!"  "Тангейзером" и  "Лоэнгрином" задан был этот вопрос;

он искал себе подобных, - одинокий жаждал множественности.

    Но что ему пришлось испытать? Ни от кого он не услыхал ответа; никто не

понял его  вопроса. Не то, чтобы  последовало молчание, - напротив, отвечали

на тысячи вопросов, им не поставленных. О новых художественных произведениях

без умолку  трещали, словно  они были  созданы  только  для  того,  чтобы их

заглушили  слова.  Среди немцев  вспыхнула  какая-то  горячка  эстетического

писательства и  болтовни. Измеряли, ощупывали художественные  произведения и

личность самого художника  с бесстыдством,  свойственным немецким ученым  не

менее,  чем немецким  журналистам. Своими писаниями Вагнер пытался облегчить

понимание поставленного  им вопроса. Новое смятение и жужжание!  Композитор,

который пишет и мыслит, показался всем какой-то невероятной диковиной. Стали

кричать, что  он  - теоретик, желающий преобразовать искусство  на основании

каких-то   отвлеченных  умствований.  Побить  его   каменьями!   Вагнер  был

ошеломлен. Его вопрос остался непонятым, его страдания не встретили отклика,

его  произведения  были обращены  к  глухим и слепым;  народ,  о  котором он

мечтал,  оказался  химерой. Он поколебался и  остановился в нерешительности.

Перед его  взорами встала  возможность полного  крушения  всего  -  но  этой

возможности  он  не  испугался.  Может  быть,  по ту  сторону  разрушения  и

запустения  есть место для новой надежды, а может быть, и нет - но во всяком

случае "ничто" лучше  отвратительного  "нечто". Вскоре он  стал политическим

изгнанником и впал в нужду.

    И  только  теперь, вместе  с этим страшным поворотом в  его  внешней  и

внутренней  судьбе, начинается период жизни  великого человека,  как золотым

отблеском  озаренный  сиянием   высшего  мастерства!  Теперь   только  гений

дифирамбической  драматургии сбрасывает  с себя последнее  покрывало!  Он  -

одинок;  время для  него  больше  не  имеет  значения; он  потерял  надежду.

Охватывающим мир взором он вновь измеряет глубь и на  этот  раз проникает до

дна  ее. Там  видит он  страданье, заложенное  в основе  вещей,  и  с  этого

времени,  как  бы отрешившись  от самого себя,  спокойнее  несет  свою  долю

страданий. Жажда  высшей  власти,  это наследие прежних  состояний,  всецело

переходит  в  художественное  творчество. В своем  творчестве  он обращается

теперь только к самому себе, а не к  публике или народу, и полагает все силы

на то, чтобы придать этому  творчеству отчетливость и силу, достойные такого

могучего диалога. Творчество  предыдущего периода было еще несколько иным: в

нем он еще принимал  в соображение, хотя и  с деликатностью и благородством,

необходимость  непосредственного действия. Ведь этим  творчеством  он  хотел

поставить  вопрос,  чтобы получить  немедленный  ответ на  него. И как часто

Вагнер хотел  облегчить тем, кого он вопрошал, понимание: он  шел  навстречу

им, снисходя  к их неопытности, к  их неуменью отвечать, и прибегал к старым

формам  и  средствам  выражения  в  искусстве  там,  где  он  имел основание

опасаться, что его собственный язык не будет иметь  требуемой убедительности

и понятности, он пытался убедить, ставя вопрос на  получуждом ему,  но более

знакомом его  слушателям  языке.  Теперь уже  ничто не побуждало его более к

такому  отношению;  он хотел  теперь  только одного - столковаться  с  самим

собою, мыслить сущность мира в событиях, философствовать  в звуках. Все, что

оставалось в нем преднамеренного, было  направлено  на последние  вопросы  о

вещах. Кто достоин знать, что в  нем  совершалось  тогда, о чем он вел сам с

собою речь в священных тайниках своей души - а немногие достойны этого - тот

пусть  слушает, созерцает и переживает "Тристана и Изольду" - этот настоящий

opus  metaphysicum  всего  искусства  -  произведение,  на  котором покоится

гаснущий взгляд умирающего, с его ненасытным,  полным  истомы  стремлением к

тайнам  ночи  и  смерти,  к бегству  от  жизни,  которая,  как  нечто  злое,

обманчивое и разлучающее, резко выделяется  в лучах таинственного, зловещего

утра; к тому  же  это -  драма, облеченная в  самую суровую, строгую  форму,

покоряющая своей величавой простотой и этим соответствующая тайне, о которой

говорит,  - тайне смерти при живом теле,  единства в раздвоенности. И все же

есть  нечто  более удивительное,  чем это  произведение, это - сам художник,

который  вслед за тем  мог создать  в самое короткое  время мировую картину,

столь богатую многообразием  красок, как  "Мейстерзингеры из  Нюрнберга",  -

который, создавая оба эти  произведения,  как  бы  отдыхал и набирался  сил,

чтобы  тем временем с размеренной спешностью возвести  набросанное и начатое

им  четырехчастное исполинское  здание, свое байрейтское творение  искусства

"Кольцо  Нибелунгов"  -  плод двадцатилетнего размышления и творчества. Кого

удивит соседство "Тристана" и "Мейстерзингеров", тот  не  понял существенной

черты в жизни и природе всех истинно великих  немцев. Он  не знает, на какой

именно  почве  выросла  оригинальная  и единственная  в  своем роде немецкая

веселость Лютера, Бетховена и  Вагнера, совершенно непонятная другим народам

и, по-видимому, утраченная даже современными  немцами,  -  та сверкающая как

золото    перебродившая    смесь    простодушия,    проникновенной    любви,

созерцательности и веселого  лукавства,  которую  Вагнер, как драгоценнейший

напиток,  поднес  всем, кто  глубоко страдал от жизни  и, как  бы с  улыбкой

выздоравливающего, снова обращает к ней свои взоры.  И по  мере того, как он

сам   более  примиренно  смотрел  на  жизнь,   реже  обуреваемый  гневом   и

отвращением, в любви и печали, скорее добровольно отказывался от власти, чем

трепетно  отступал  перед  ней; по мере  того, как он в тиши вел вперед свое

великое  дело, прибавляя к партитуре партитуру,  произошло нечто  такое, что

заставило  его  насторожиться.  Явились  друзья,  возвестившие  ему  скрытую

подземную  тревогу многих  душ. То далеко еще  не был "народ", подвигшийся и

заявивший о  себе, но, пожалуй, зародыш и первый жизненный источник воистину

человеческого общества, имеющего сложиться в грядущие времена. Это пока было

лишь порукой тому, что его великое дело когда-нибудь  можно будет отдать под

охрану и в руки верных людей,  которые  будут  хранить для будущих поколений

это чудное наследие и достойны стать его хранителями. Любовь друзей внесла в

дни жизни Вагнера новые светлые краски и тепло. Он уже не был одинок в своей

благородной  заботе: до заката закончить свое  дело  и  найти  гостеприимный

кров. И тут произошло событие,  которое он мог истолковать лишь символически

и  которое   имело   для  него   значение   нового  утешения  и  счастливого

предзнаменования.  Его  заставила  пристальнее   всмотреться  великая  война

немцев, - тех самых немцев, которых он считал столь глубоко  выродившимися и

в такой мере отпавшими от  возвышенного  немецкого  духа,  изученного  им  с

глубокой  сознательностью  и  познанного  в  самом  себе  и  других  великих

исторических немцах. Он увидал, что эти немцы в невероятно трудном положении

проявляли   две   подлинные   добродетели   -   бесхитростное   мужество   и

осмотрительность; глубоко счастливый, он начал верить, что он  еще, пожалуй,

не последний  немец  и  что со временем более  могущественная сила,  чем его

самоотверженные, но немногочисленные друзья, станет в  защиту  его дела в те

долгие дни, когда оно,  как художественное творение будущего, будет выжидать

предопределенного  будущего.  Может  быть,  эта  вера  и  не  могла  надолго

предохранить  его  от сомнений,  в  особенности,  когда  он начинал  строить

надежды на  ближайшее будущее. Но  так или иначе  он испытал могучий толчок,

напомнивший ему о неисполненном еще высоком долге.

    Его  дело не было бы готово и  доведено до  конца,  если бы  он оставил

потомству лишь немые партитуры. Ему  предстояло перед лицом всех показать  и

научить тому, что никто не мог разгадать без него, что было дано ему одному,

-  новому стилю передачи и исполнения его произведений,  дать на примере то,

чего  не  мог дать никто  другой, и таким образом установить традицию стиля,

записанную не значками на  бумаге, а впечатлениями в человеческих душах. Это

стало для него тем более серьезной обязанностью, что другие его произведения

постигла  тем  временем,  именно  в  отношении стиля  их  исполнения,  самая

нетерпимая и  нелепейшая  участь: их  прославляли,  ими восхищались  и -  их

искажали, и никто, по-видимому,  не возмущался этим.  И  как ни странно  это

может показаться, но  это  так: в  то время, как он, проницательно  оценивая

своих современников, все более определенно  отказывался от мысли иметь у них

успех и от  стремления к власти, явились  и "успех"  и  "власть"; по крайней

мере весь мир  твердил  ему об этом. Не  помогало и то, что он  решительно и

неоднократно  старался  выяснить,  что   все  эти   успехи   суть  полнейшее

недоразумение  и  позорят  его;  люди   так   мало  привыкли  встречаться  с

художником,  умеющим  строго   разбираться  в  характере   производимого  им

действия, что даже его торжественнейшим  протестам не давали веры. Когда ему

стала  ясна  связь  современных театральных порядков и театральных успехов с

характером современного человека, он от всей души порвал с этим театром. Что

ему  мог дать  эстетический  энтузиазм и  ликование возбужденной  толпы? Его

могло только озлоблять, когда  он  видел,  как  его произведения без всякого

разбора попадали  в  зияющую  пасть  ненасытной  скуки  и жажды развлечений.

Насколько  поверхностным  и неосмысленным являлось  здесь  всякое  действие,

насколько все здесь в  сущности сводилось скорее к удовлетворению ненасытной

жадности, чем к пропитанию голодного,  об этом он  прежде  всего заключал из

одного  правильно  повторяющегося  явления.  Все,   даже  сами  исполнители,

смотрели  на  его  искусство  как на  всякую  другую  театральную  музыку  и

обращались  с  ним  по  отвратительным  рецептам оперного  стиля;  рубили  и

перекраивали его произведения  при содействии  образованных капельмейстеров,

изготовляя  из  них  именно оперы; а певцы  полагали, что можно как  следует

передать их, только  старательно вытравив из них сначала всю душу.  В лучшем

случае неумело и  с боязливой неуклюжестью  следовали  предписаниям Вагнера,

поручая, например,  передачу ночного стечения  народа  на  улицах Нюрнберга,

указанного   Вагнером  во   втором   акте   "Мейстерзингеров",  искусственно

движущимся балетным танцорам  и  чистосердечно веря при этом, что  действуют

без  всяких  злых побочных  целей.  Самоотверженные  попытки Вагнера делом и

примером  показать  возможность  хотя бы только корректного и  неискаженного

исполнения,  и  его старания ознакомить отдельных певцов с новым по существу

стилем передачи  всякий раз  тонули  в  тине  господствовавшего безмыслия  и

рутины. Они сверх  того постоянно заставляли его соприкасаться  с тем именно

театром, который в основе своей был ему отвратителен. Ведь даже Гете потерял

всякую  охоту присутствовать при исполнении своей "Ифигении".  "Я невыразимо

страдаю,  - пояснял он,  -  когда я  принужден бороться с  этими призраками,

которые появляются на свете не такими, какими должны были бы  быть". "Успех"

же его  на этом опротивившем  ему театре все более возрастал.  Дело дошло до

того, что большие театры почти исключительно  жили за счет  жирных  доходов,

доставляемых им искусством  Вагнера,  обезображенным  на  оперный лад.  Даже

некоторые  друзья  Вагнера  были  введены  в  заблуждение этой  возрастающей

страстью театральной публики, он должен  был перенести худшее - этот великий

страстотерпец - видеть своих друзей, опьяненных "успехами" и "победами" там,

где исключительно  возвышенная его  мысль повергалась во  прах и отрицалась.

Казалось, что серьезный и положительный во многом народ именно в отношении к

своему самому  серьезному художнику не  хотел отказаться от систематического

легкомыслия,  как бы изливая  на него все, что было пошлого, бессмысленного,

грубого и злого в немецком духе. Когда во время немецкой войны, по-видимому,

взяло верх более широкое и свободное  течение  умов, Вагнер вспомнил о своем

долге верности  и попытался  спасти хотя бы свое величайшее произведение  от

этих  сомнительных успехов  и оскорблений  и  выставить его на образец  всем

векам  в  его  действительном  ритме.  Так пришел он  к  идее Байрейта.  Под

влиянием  нового течения  в  умах  он полагал  возможным вызвать  повышенное

чувство долга  в тех, кому он хотел доверить драгоценнейшее  свое достояние.

Из  этого  двоякого чувства  долга  возникло  событие, которое  своеобразным

солнечным блеском озарило ближайшие и  последние годы  его  жизни. Оно  было

создано   для  блага  далекого,  еще  только  возможного,  но  недоказуемого

будущего;  для  современников   и   людей,  живущих  только  настоящим,  оно

представляло  не  более, как  загадку  или  предмет  ужаса, для  немногих же

призванных  ему  содействовать  оно  было  высокого рода  предвосхищением  и

предвкушением,   благодаря   которому    они    могли    чувствовать    себя

одухотворенными,  одухотворяющими  и   плодотворными  далеко   за  пределами

настоящей минуты. Для самого же Вагнера  оно несло новый мрак трудов, забот,

размышлений, печали, новый взрыв враждебных сил; но все это - залитое лучами

звезды  самоотверженной верности  и  превращенное этим  светом в несказанное

счастье.

    Едва ли нужно говорить, что веяние трагического коснулось этой жизни. И

каждый,  душе  которого  доступно  подобное  состояние,   каждый,  кому   не

окончательно чужды чувство гнетущего трагического  разочарования в жизненных

целях,  уклоны  и  крушения  намеченных путей, а также отречение  и очищение

через  любовь,  почует   в   том,  что  Вагнер  дает   нам  теперь  в  своих

художественных  созданиях,  как   бы  видение   и   отголосок   собственного

героического  существования этого  великого человека. И кажется  нам, словно

где-то вдали Зигфрид повествует о  своих  подвигах: и проникновенное счастье

воспоминания окутано глубокой грустью увядающего лета, и вся природа затихла

в желтых отблесках вечерних лучей.

       "9"

    Всякий,  кто  думал  и мучился над тем,  как  сложился  Вагнер-человек,

должен  для  своего  исцеления  и успокоения призадуматься и  над  тем,  что

представляет собой Вагнер  как художник,  и  внимательно вглядеться в  образ

могущества  и смелости, ставших  истинно свободными.  Если  искусство вообще

есть только способность передавать другим  то, что сам пережил, если  каждое

художественное   произведение,   непонятное   другим,   является  внутренним

противоречием, то  величие Вагнера как  художника  заключается  именно в той

демонической  общительности  его природы,  которая как  бы  на  всех  языках

говорит о себе  и с величайшей  ясностью разоблачает  его  самые внутренние,

личные переживания. Его появление в истории искусства подобно вулканическому

извержению  единой нераздельной художественно-творческой силы самой природы,

после того  как  человечество привыкло считать разъединение  и разобщенность

искусств  за правило. Поэтому останавливаешься в нерешительности, какое дать

ему имя, -  назвать ли его поэтом,  пластиком  или  композитором, употребляя

даже эти слова в самом широком смысле, или создать для него новое слово.

    Поэтический элемент Вагнера сказывается в том, что он мыслит видимыми и

чувствуемыми событиями, а не  понятиями, т.  е. что он мыслит мифически, как

всегда мыслил  народ. В основе мифа  лежит не  мысль, как  это полагают сыны

искусственной  культуры, но  он сам  есть  мышление,  он передает  некоторое

представление  о  мире,  в  смене  событий,  действий  и  страданий. "Кольцо

Нибелунгов" есть огромная система мыслей,  но  не  облеченная в форму мысли,

как  понятия.  Возможно, что философ  мог  бы  противопоставить  этому нечто

вполне соответствующее, где не было бы  ни образа, ни действия, а только ряд

понятий. Тогда одно и то же нашло бы свое выражение  в двух  противоположных

сферах  - с одной стороны, для народа, а  с  другой - для  противоположности

народа -  теоретического человека. К  последнему Вагнер  не обращается,  ибо

теоретический человек смыслит  в  истинной  поэзии,  в  мифе ровно  столько,

сколько глухой в музыке, иначе говоря, оба видят только движение, которое им

кажется  бессмысленным.  Находясь  в  одной  из  этих  противоположных сфер,

невозможно заглянуть в  другую. Пока находишься под обаянием поэта, мыслишь,

как он, становишься существом исключительно чувствующим, видящим и слышащим.

Заключения,   которые  делаешь,   являются  лишь  связью  видимых   событий,

следовательно, фактическими, а не логическими причинностями.

    Когда герои  и боги мифических драм,  как их создает Вагнер, принуждены

объясняться и словами, возникает близкая опасность, как бы этот язык слов не

пробудил в  нас теоретического  человека и не перенес  нас, таким образом, в

другую,  чуждую мифу сферу;  так  что слово  в  конце концов  не  только  не

разъяснит  нам  того, что  перед  нами происходит,  но мы просто  ничего  не

поймем.  Поэтому Вагнер вернул язык к тому первобытному состоянию,  когда он

почти еще  не мыслит в понятиях,  когда  он еще сам  есть  поэзия,  образ  и

чувство. Неустрашимость, с которой Вагнер взялся  за эту прямо  отпугивающую

задачу,  показывает, как властно вел  его поэтический гений,  за  которым он

послушно следовал,  куда бы ни направлялся его призрачный вождь. Нужно было,

чтобы каждое слово этих драм могло быть спето,  чтобы оно могло быть вложено

в  уста богов  и героев: в этом заключалось необычайное  требование, которое

Вагнер предъявил своему творчеству речи. Всякий другой пришел бы в отчаяние,

ибо наш язык кажется нам слишком устарелым, истощенным, чтобы  предъявлять к

нему  такие требования, какие ему ставил Вагнер. И все  же его удар по скале

вызвал к жизни  богатый источник. Вагнер сильно любил свой язык и многого от

него  требовал.  Поэтому  именно  ему,  как  никому  из  немцев,  доставляли

страдание  вырождение и упадок языка, это постоянное обнищание и  извращение

его  форм,  неуклюжее построение предложений с помощью частиц, невозможные в

пении вспомогательные глаголы. Ведь все это вошло в  обиход языка, благодаря

прегрешениям  и   небрежности.  С   другой  стороны,  он  искренне  гордился

сохранившейся  еще  доселе  самобытностью и  неисчерпаемостью  этого  языка,

многозвучной   силой   его  корней,   в   которых   он   предчувствовал,   в

противоположность в  высшей степени производным, искусственным  риторическим

языкам романских племен, удивительное предрасположение и предуготованность к

музыке  -  к  истинной  музыке.  В поэзии  Вагнера  чувствуется  наслаждение

немецким языком, какая-то задушевность и искренность общения с ним; это,  за

исключением  Гете, не  чувствуется  в  такой  степени  ни  в одном  немецком

писателе.  Пластичность  выражений,  смелая  сжатость,  мощь  и  ритмическое

многообразие,  редкое  богатство сильных  и  выразительных  слов, упрощенная

конструкция предложений, почти единственное в своем  роде искусство находить

выражение волнующему  чувству и  предчувствию,  порой  бьющий во  всей своей

чистоте народный дух и  характерность образов, напоминающая  пословицы - вот

свойства  ее,  перечислив которые,  мы все же  упустили  бы  самое могучее и

изумительное  в ней. Кто прочтет одно за другим такие  два произведения, как

"Тристан"  и "Мейстерзингеры", испытает  такое же удивление и  недоумение по

отношению к  языку их,  какое он  испытывает  по отношению к  их музыке: как

вообще возможно было творчески овладеть двумя мирами, столь противоположными

по  форме,  краскам,  строю и  душевному складу. Это  самая  сильная сторона

дарования Вагнера,  нечто  доступное  только  великому мастеру: для  каждого

произведения вычеканить особый язык и облечь новое  внутреннее  содержание в

новую  плоть и новые  звуки. Где  налицо  такая  редчайшая  сила,  -  всякое

порицание  всегда  останется  мелочным  и   бесплодным,  хотя  бы  оно  было

направлено  на  отдельные  вольности  и  странности или  на  частую  темноту

выражения и затуманенность мысли. К тому же тех, кто громче всего до сих пор

выражал свое порицание, в сущности,  отталкивал  и поражал не  самый язык, а

душа произведения и особый род выраженных им чувств и страданий. Будем ждать

того времени, когда и их душа преобразится, тогда  они сами заговорят другим

языком, и тогда, мне кажется, и  немецкий язык будет в  общем  находиться  в

лучших условиях, чем теперь.

    Но прежде всего все размышляющие о Вагнере, как о поэте и творце языка,

не должны  забывать, что  ни одна из  вагнеровских  драм не  предназначена к

чтению, и таким образом  к ним нельзя предъявлять тех требований, которые мы

ставим  литературной  драме. Последняя  имеет в виду действовать  на чувство

исключительно путем понятий и слов; эта задача подчиняет ее власти риторики.

Но  страсть в  жизни  редко  бывает  красноречива:  в литературной драме она

неизбежно должна быть таковой, чтобы вообще выразить  себя так или иначе. Но

когда  язык   народа   находится   уже  в  состоянии   упадка  и   увядания,

драматургом-литератором  овладевает  сильное  искушение придать  необычайную

окраску  и новую  форму словам и  мыслям. Он хочет поднять язык, чтобы вновь

зазвучали в  нем повышенные чувства,  и рискует при этом остаться совершенно

непонятым.  Он  хочет также  своими  возвышенными  афоризмами  и  блестящими

мыслями поднять страсть  на  некоторую высоту, и вследствие этого попадает в

другую опасность: становится неискренним и искусственным. Ибо действительная

страсть  жизни  не говорит  сентенциями;  а опоэтизированная  страсть  легко

возбуждает  недоверие  относительно своей честности,  если  она  существенно

расходится  с   этой  действительностью.  Напротив  того,  Вагнер  -  первый

познавший  внутренние   недостатки  литературной  драмы  -  придает  каждому

драматическому действию троякую ясность выражения: в слове, жесте и  музыке.

В  музыке  души  слушатели  непосредственно переживают  глубокие  внутренние

движения  действующих лиц драмы, затем  они  в жестах артистов  воспринимают

первое воплощение  этих внутренних процессов, а наконец, в  словах встречают

второе, уже  побледневшее их отражение, перенесенное  в область сознательной

воли. Все эти действия следуют одновременно, нисколько не  мешая друг другу.

Они побуждают того, перед лицом которого проходит такая драма, к  совершенно

другому пониманию и переживанию, словно его чувства стали одновременно более

одухотворенными, а его  дух более чувственным, и  все, что рвется из  души и

жаждет откровения, ликует  в свободном блаженстве  познания. Каждое  событие

вагнеровской  драмы  раскрывается  перед зрителем  с величайшей ясностью,  и

именно  благодаря  музыке,  которая все освещает  изнутри и  накаляет  своим

пламенем,  и  поэтому-то ее  творец  и  не нуждается в средствах, к  которым

прибегает  художник  слова,  чтобы  озарить  и  согреть   свои  образы.  Все

построение  драмы здесь  становится проще. Ее зодчий мог снова отважиться на

проявление своего ритмического чувства  в общих и главных пропорциях здания.

Ибо ничто не побуждало  его более к преднамеренной  запутанности и сбивчивой

пестроте архитектурного стиля, посредством которых художник слова, добиваясь

успеха  для  своего  произведения,  старается  вызвать  чувство  удивления и

напряженного  интереса,  чтобы  затем  довести  его  до  степени  радостного

восхищения. Ему не  нужно  было при  помощи  искусственных приемов достигать

впечатления идеализирующей высоты  и дали. Речь  вернулась  от  риторической

расплывчатости  к  прежней замкнутости  и мощи  языка чувств. И хотя  артист

несравненно  меньше  прежнего говорил о том, что он  делает  и  чувствует по

пьесе, внутренние движения, которых драматург слова избегал из боязни мнимой

их  несценичности,  вызывали в  зрителе страстное сочувствие, между тем  как

сопровождающий  их  язык  жестов  мог  теперь  проявляться  в  более  мягких

переходах. Вообще выражение страсти в пении длительнее, чем в словах. Музыка

как бы растягивает ощущение, поэтому  артисту, который одновременно и певец,

приходится  преодолевать слишком  непластическую размашистость движений,  от

которой страдает на сцене литературная драма.  Он стремится  придать  больше

благородства своим жестам,  тем более,  что музыка  погружает его  чувство в

волны более чистого эфира и тем невольно приближает его к красоте.

    Чрезвычайные  задачи,  какие Вагнер  возлагает  на  актеров  и  певцов,

возбудят  среди целых поколений соревнование  в  стремлении  воплотить своей

игрой образ каждого вагнеровского героя с той пластической  законченностью и

рельефностью, которая уже дана Вагнером в самой музыке его драмы. Следуя  за

ним,  пластический  художник  увидит, наконец,  чудо  нового  мира  образов,

которые до него впервые  увидел только сам творец "Кольца  Нибелунгов", этот

создатель пластических  образов высшего  порядка, подобно Эсхилу указывающий

пути грядущему  искусству.  Уже одно соревнование  вызовет  к  жизни великие

дарования, когда искусство пластики станут сравнивать по впечатлению с такой

музыкой, как  вагнеровская. В ней  источник  светлого, лучезарного  счастья.

Когда слушаешь ее,  почти  вся  прежняя  музыка кажется  внешней, связанной,

несвободной,  как  будто  она  до сих пор служила  только игрой для тех, кто

недостоин  серьезного,  или  поучением  и  уяснением  для  тех,  которые  не

заслуживают даже  игры. Прежняя  музыка доставляла  лишь  на краткий миг  то

счастие, которое  постоянно дарует нам  вагнеровская музыка. Кажется, лишь в

редкие минуты забытья, как бы находившие на нее, она обращалась к самой себе

и  устремляла  свой взор  подобно  рафаэлевской  Цецилии,  ввысь, дальше  от

слушателей, требующих от нее развлечения, увеселения и учености.

    О Вагнере-музыканте можно  вообще сказать,  что  он дал  язык  всему  в

природе, что  до тех пор не хотело  говорить. Он не верит, чтобы  что-нибудь

могло быть  немым. Он погрузился  в  утреннюю  зарю, леса,  туманы,  ущелья,

горные вершины, ужасы ночи, блеск месяца и подметил в них затаенное желание:

и  они  также  хотят звучать.  Если  философ  говорит, что в одушевленной  и

неодушевленной  природе  существует  воля,  жаждущая   бытия,   то  музыкант

прибавляет: и эта воля на всех своих ступенях хочет бытия в звуках.

    До  Вагнера  музыка  была  в  общем  замкнута  в   тесные  рамки,   она

соответствовала  устойчивым  состояниям человека -  тому, что греки называют

ethos,  и лишь начиная с Бетховена, она впервые стала обретать язык  пафоса,

страстной воли, внутренних  драматических переживаний  человека. Прежде одно

какое-нибудь    настроение   сосредоточенности,   веселости,   благоговения,

раскаяния  должно  было  найти  выражение в  звуках;  стремились посредством

определенного  заметного  однообразия  формы  и продления этого  однообразия

внушить   слушателю  смысл   этой  музыки   и  привести   его,   наконец,  в

соответствующее   настроение.  Для  изображения  всех   таких  настроений  и

состояний были  необходимы известные формы,  и некоторые  из них.  благодаря

условности, стали в таких случаях обычными. Их продолжительность зависела от

предусмотрительности  музыканта,  имевшего   в   виду  дать  соответствующее

настроение, но в то же время не наскучить излишней монотонностью. Был сделан

шаг  вперед,  когда стали  изображать  противоположные  настроения  одно  за

другим, подметив прелесть контраста, а затем пошли и далее,  и одна и  та же

пьеса стала воспроизводить противоположные  "этосы", например противоборство

мужской и женской темы.  Все это - еще грубые и первобытные ступени  музыки.

Боязнь страсти диктует одни законы, боязнь скуки - другие. Всякое углубление

и  нарушение  границ  чувства казалось "не  этическим".  Но  после того, как

искусство  этоса в своем произведении обычных  состояний  и построений стало

бесконечно  повторяться, оно, несмотря на  удивительнейшую изобретательность

его мастеров,  истощилось. Бетховен первый заставил  музыку заговорить новым

языком,  запрещенным  до  того  времени - языком  страсти.  Но  так как  его

творчество выросло на  законах и  условностях  искусства этоса и  принуждено

было  как бы  оправдываться перед последним, то его  художественное развитие

страдало от своеобразных  затруднений и неясности. Внутреннее, драматическое

событие  - ибо всякая  страсть  имеет  драматическое  течение  -  стремилось

вылиться   в   новые  формы,   но   традиционная  схема   музыки  настроения

противоборствовала и возражала  чуть ли не с видом морали, восстающей против

вторжения  безнравственности. Иногда  кажется,  что Бетховен  поставил  себе

противоречивую  задачу  -  средствами  этоса  дать  выражение  пафосу;  но к

величайшим и позднейшим произведениям Бетховена это представление не  вполне

применимо.   Чтобы  передать  великую  кривую,  описываемую   страстью,   он

действительно нашел новое средство: он брал отдельные пункты ее траектории и

обозначил  их с  величайшей точностью, чтобы слушатель мог по ним восполнить

всю линию. С внешней стороны новая форма представлялась как бы соединением в

одно  целое  нескольких музыкальных  пьес,  из которых каждая  в отдельности

выражала как будто некоторое устойчивое  состояние,  в действительности же -

только один момент в драматическом течении страсти. Слушатель воображал, что

он   слушает   старую  музыку   настроения.   Ему  стало   лишь   непонятным

взаимоотношение  отдельных  частей,  которое нельзя  уже  было объяснить  из

канона противопоставления.  Даже у  менее  значительных композиторов явилось

некоторое  презрение  к  требованию  художественной  целостности композиции,

последовательность частей в их произведениях стала произвольной. Изобретение

великой  формы  страсти  привело  по  недоразумению   к  прежней   отдельной

музыкальной  теме с  произвольным содержанием, и взаимное соотношение частей

исчезло совершенно. Вот почему  после Бетховена  симфония представляет такую

до странности  неясную  картину, в особенности  когда она в  частностях  еще

лепечет  языком бетховенского пафоса.  Средства не соответствуют  цели, да и

самая цель в общем не  ясна слушателю,  потому  что и самому композитору она

никогда  не была ясна.  Но  именно требование,  чтобы было  сказано что-либо

определенное и притом сказано с совершенной ясностью, тем настоятельнее, чем

выше, труднее и значительнее самый род произведения.

    Поэтому все  усилия  Вагнера  были  направлены на то,  чтобы найти  все

средства, служащие ясности. Прежде всего  он должен был освободиться от всех

предрассудков и требований старой музыки состояний и заставить говорить свою

музыку - этот звучащий  процесс чувства и страсти  - вполне  недвусмысленным

языком. Если мы сравним его реформы в музыке с тем,  что сделал изобретатель

свободной группы в области пластики, то мы получим представление о том, чего

он достиг.  Вся  прежняя  музыка, при  сравнении  с  вагнеровской, покажется

скованной, боязливой  и  неловкой, как будто на  нее нельзя смотреть со всех

сторон и она  стыдится самой себя. Вагнер улавливает  каждую ступень, каждый

оттенок  чувства  с величайшей  уверенностью  и  точностью.  Он берет  самое

нежное, отдаленное, тонкое движение души, не опасаясь, что оно ускользнет от

него,  и фиксирует его как нечто твердое и устойчивое, между тем как всякому

другому  показалось  бы,  что это неуловимый,  хрупкий мотылек.  Его  музыка

никогда  не страдает неопределенностью,  никогда  не  зависит от настроения;

все,   что  говорит   ею  -  человек  или   природа   -   отличается  строго

индивидуализованной  страстью.  Буря  и  огонь  получают  у   него  характер

принудительной  мощи,  присущей  личной  воле.  Над  всеми  этими  звучащими

индивидами   и   над  борьбой  их   страстей,   над  всем  этим  водоворотом

противоположностей  парит  верховное  понимание   правящего   симфонического

разума,  непрестанно  вносящего в  борьбу  примирение.  Вся музыка Вагнера в

целом является образом мира в том смысле, как  его  понимал великий эфесский

философ,  -  как гармонии, порожденной спором, как единства справедливости и

вражды. Я  изумляюсь  возможности  найти  великую  линию  единой  страсти  в

множестве  расходящихся  по  различным  направлениям  страстей.  А  что  это

возможно, доказывает каждый отдельный акт вагнеровской драмы, рассказывающий

одновременно частные  истории  отдельных индивидов  и  вместе  с  тем  общую

историю  всех.   С  самого  начала  мы  уже  замечаем,  что  перед  нами   -

противоположные отдельные  течения, над  которыми  властвует  один  могучий,

определенно  направленный  поток.  Вначале  этот  поток неспокойно течет  по

подводным утесам, воды как будто  стремятся иногда  разделиться, броситься в

разные стороны. Но  постепенно мы  начинаем замечать,  что  внутреннее общее

течение  становится могущественнее, стремительнее.  Порывистое  беспокойство

переходит в  покой  широкого  грозного движения  к  еще  неведомой  цели.  И

внезапно, в  заключение, поток во всей своей шири  низвергается в глубину, в

демоническом  порыве  к клокочущей  бездне.  Никогда еще Вагнер не  бывал  в

большей степени самим собою, как тогда,  когда трудности удесятерялись, и он

с радостью законодателя  мог  широко проявить  свою власть. Укрощать бешеные

непокорные массы, приводя  их  к  простому ритму,  проводить  сквозь пестрое

многообразие  требований  и стремлений  единую  волю  -  таковы задачи,  для

которых  он чувствует  себя  рожденным и  в сфере  которых он чувствует себя

свободным. И при этом он никогда не изнемогает,  не падает  от истомления  у

цели. В то  время,  как другие старались сложить с  себя бремя, он постоянно

стремился  связать  себя  самыми  тяжелыми   законами.  Жизнь  и   искусство

становились  ему в  тягость,  если  он  не мог  играть  самыми  трудными  их

проблемами. Стоит  хоть раз вникнуть в отношение мелодии в пении к мелодии в

речи,  посмотреть,  как  Вагнер  относится  к  высоте,  силе  и  темпу  речи

обуреваемого  страстью человека, видя  в  ней природный прототип, подлежащий

переработке в искусстве, сообразить затем, как эта поющая страсть введена им

во все симфоническое построение музыки, чтобы получить представление  о чуде

преодоленных трудностей. При этом его изобретательность в малом и в великом,

вездесущность его духа и постоянное трудолюбие таковы, что при одном взгляде

на  вагнеровскую  партитуру  начинаешь думать, что  до него  не существовало

настоящего труда и усилий. Кажется, что и  в  отношении трудностей искусства

он  мог  бы  с  полным  правом  сказать, что  главная добродетель драматурга

заключается  в самоотверженности:  но  он,  вероятно, возразил  бы нам,  что

существует  только одна трудность,  это  - когда  человек еще  не  свободен.

Добродетель же и добро - легки.

    Общее  впечатление  от  Вагнера  как  художника  сближает его  -  чтобы

напомнить более знакомый тип - с Демосфеном: суровая строгость в отношении к

предмету, умение властно  взяться за дело  и  охватить  его: стоит ему  лишь

наложить на что-либо  свою  руку,  и  она  уже  не упустит из своих железных

пальцев  раз схваченное. Как Демосфен, он скрывает от  нас  свое  искусство,

вынуждает забыть  его,  заставляя думать о  самом деле. И  все же  он, как и

Демосфен,  - конечное и  высшее явление в целом ряде могучих  художественных

гениев, и  следовательно,  ему приходится больше скрывать, чем первым в этом

ряду. Его искусство действует как природа, как обновленная, вновь обретенная

природа. В  нем нет ничего аподиктического, как у всех прежних композиторов,

играющих при случае своим искусством и выставляющих напоказ свое мастерство.

При  исполнении  произведения  вагнеровского  искусства  не  думаешь  ни  об

интересном,  ни  о забавном,  ни о самом  Вагнере, ни вообще  об  искусстве,

чувствуешь  лишь необходимое  в нем. Какую строгость  и  выдержанность воли,

какое самоподчинение должен был проявить  художник в период своего развития,

чтобы  наконец, достигнув зрелости, с радостным чувством  свободы  в  каждую

минуту  творчества создавать  одно необходимое, - в этом едва  ли кто-либо и

когда-либо будет в  состоянии  отдать себе полный отчет. Достаточно, если мы

хоть  в отдельных  случаях замечаем,  как  его  музыка  с  какой-то  суровой

решимостью  подчиняется ходу  драмы,  неумолимому,  как рок, между  тем  как

огненная душа этого искусства жаждет хоть раз без всяких  препон  пронестись

на свободе по пустыне.

       "10"

    Художник,  имеющий  над  собой  такую  власть,  подчиняет  себе  других

художников, даже не стремясь  к этому.  С  другой  стороны, только для  него

покоренные  им  его  друзья  и  приверженцы не  представляют  опасности  или

стеснения,  между  тем как  менее  значительные  характеры,  ищущие  опоры в

друзьях, обыкновенно теряют при этом свободу.  Весьма интересно  проследить,

как Вагнер всю свою жизнь избегал всякого образования  партий, и  как все же

каждый   фазис   его  творчества  создавал   круг   приверженцев,   который,

по-видимому, имел  целью удержать его на этом фазисе. Но он всегда вырывался

из этого круга, не  позволяя связывать себя. К тому же его путь  был слишком

длинен, чтобы каждый мог легко с самого начала угнаться за ним,  и  при этом

столь необычен и крут, что у  самого верного спутника порой захватывало дух.

Почти во  все периоды  жизни Вагнера  друзья охотно возвели бы  его учение в

догму, а равным образом и враги, хотя по другим основаниям. Будь чистота его

художественного характера  на одну ступень ниже,  он  гораздо  скорее мог бы

сделаться решающим хозяином  в современном искусстве и музыке, чем он теперь

в  конце  концов  и  стал  в  том более высоком  смысле,  что  всякое  новое

художественное  творение невольно  приводится  на суд  его  творчества и его

художественной индивидуальности. Он  подчинил себе  самых ярых  противников.

Нет больше одаренного музыканта, который бы в душе не внимал ему и не считал

его более достойным внимания,  чем  себя и всех прочих  композиторов вместе.

Те,  которые во что  бы то  ни стало  желают чем-нибудь выдвинуться, борются

именно с этой  покоряющей их  внутренней прелестью, и с  боязливым старанием

замыкаются  в  кругу  старых  мастеров, предпочитая искать опоры  для  своей

"самостоятельности"  лучше в  Шуберте  и  Генделе,  чем в Вагнере. Напрасно!

Сопротивляясь лучшим порывам  своей  совести, они, как художники, становятся

незначительнее  и  мельче.  Они  портят свой характер  тем,  что  принуждены

терпеть плохих  союзников и друзей, и несмотря на все эти  жертвы, им все же

по временам приходится прислушиваться, хотя бы в сновидениях, к Вагнеру. Эти

противники достойны жалости: они воображают,  что  много  потеряют,  потеряв

самих себя, и в этом они заблуждаются.

    Вагнеру  очевидно  мало  дела  до  того,  будут  ли  отныне композиторы

сочинять по-вагнеровски,  и вообще будут ли они сочинять. Он даже делает все

возможное,  чтобы разрушить  ту губительную  веру,  будто  к нему должна еще

примкнуть новая школа композиторов. Поскольку он оказывает  непосредственное

влияние  на   музыкантов,   он  старается  научить  их   искусству  великого

исполнения. Он полагает,  что наступила  пора  в развитии  искусства,  когда

настойчивое  стремление  стать  дельным  мастером изображения  и  исполнения

гораздо ценнее, чем  капризная  прихоть  во  что  бы то  ни стало  "творить"

самому, ибо  это  творчество  на той  ступени, которой  достигло  искусство,

роковым образом ведет к тому, что  действительно  великое опошляется в своих

действиях  от постоянного  применения его без  разбора, и средства  и приемы

гения  тратятся  при  ежедневном  пользовании ими. Даже хорошее  в искусстве

излишне и вредно, если оно основано на подражании лучшему. Вагнеровские цели

и  средства  составляют  одно неразрывное целое,  и требуется  лишь  простая

художественная   честность,  чтобы  почувствовать   всю   недобросовестность

подражания его приемам в совершенно других, более мелких целях.

    Если  Вагнер, таким  образом, не  хочет  иметь ничего  общего  с толпой

сочиняющих  по-вагнеровски  музыкантов, то  тем настоятельнее  он  выдвигает

перед всеми талантливыми людьми новую задачу - отыскать вместе с ними законы

стиля  драматической  передачи. Настоятельнейшая  необходимость  влечет  его

установить для  своего искусства традицию стиля, которая дала бы возможность

erо произведениям сохраниться в  чистом виде,  пока  они  не  достигнут того

будущего, к которому они предназначены своим творцом.

    Вагнер  обладает  ненасытным   стремлением  сообщить  все,  что   имеет

отношение к этому  обоснованию стиля и тем самым к дальнейшему существованию

его  искусства.  Сделать  свое  произведение,  говоря  словами  Шопенгауэра,

священным  вкладом,  и  истинный  плод  своего  существования  -  достоянием

человечества, завещать их правильнее  судящему  потомству, -  это стало  для

него  высшей и  первой  целью,  ради  нее  он нес терновый венец, который со

временем превратится  в  лавровый. На сбережении и охранении своего создания

он  сосредоточил  все свои  стремления так же решительно,  как  насекомое  в

последней стадии своего развития прилагает все старания, чтобы охранить свои

яички и  обеспечить  свое  потомство, которого оно  никогда не  увидит.  Оно

кладет  яички там,  где оно  уверено, что они найдут жизнь  и питание,  -  и

спокойно умирает.

    Эта первая и непосредственная цель побуждает его все к новым открытиям.

Чем сильнее в нем сознание борьбы с самым враждебным  ему веком, сознательно

и упорно  не желающим внимать  ему, тем  более черпает он средств  из  своей

демонической способности сообщать себя  людям. Но постепенно  даже эта эпоха

начинает  поддаваться  его  неустанным  попыткам и  гибкой  настойчивости  и

прислушиваться к  нему. Как только  хоть  издалека  представлялся  более или

менее  значительный  случай  пояснить  свои  мысли  на  примере,  Вагнер   с

готовностью пользовался  им.  Он  применяет  свою  мысль  ко  всяким  данным

условиям и даже при самых неблагоприятных условиях для ее воплощения находит

ей выражение. Встречая душу, сколько-нибудь способную понять его, он бросает

в  нее  свои семена.  Он  не терял надежды и  там, где холодный  наблюдатель

только  пожимал  плечами.  Стократ  он  впадает  в  ошибки, чтобы  хоть  раз

оказаться правым  перед этим  наблюдателем.  Как мудрец  вступает  в  тесное

общение с людьми лишь постольку, поскольку он в состоянии через них умножить

сокровищницу  своих знаний,  так  и художник не  имеет,  по-видимому,  почти

никакого отношения  к своим  современникам, если только они не могут сделать

чего-либо для увековечения его творчества. Его можно любить, только любя это

увековечение, и равным образом ему чувствителен только один род направленной

против него ненависти, именно ненависть, которая стремится разрушить мосты к

этой  будущности  его  творчества.  Ученики, которых  Вагнер воспитал  себе,

отдельные музыканты  и  актеры,  которым  он  сказал  что-либо  или  показал

какой-либо жест, большие и малые  оркестры, которыми он дирижировал, города,

в  которых  проявлял  серьезную деятельность, властители  и женщины, которые

полубоязливо,  полулюбовно  принимали  участие   в  его   планах,  различные

европейские  страны,  где он  временно  был судьею  и  карающей  совестью их

искусства,  -  все  постепенно стало отголоском  его мысли, его  ненасытного

стремления  к грядущей  жатве.  Если  этот отклик  и  долетал к  нему  часто

искаженным  и неясным, то все  же наконец  победное могущество  его  голоса,

сотни  раз разносившегося в  мире, должно было вызвать  и  могучий отзвук; и

скоро станет немыслимым не слышать  или превратно  понимать его. Этот отклик

уже теперь потрясает посвященные искусству учреждения современных нам людей;

всякий раз, когда веяние этого гения проносилось по этим садам, все засохшее

и не способное устоять против ветра начинало шататься; но еще красноречивее,

чем   это  шатание,  говорило  везде  возникавшее  сомнение.  Никто  не  мог

предвидеть,  где и  когда  могло  внезапно  прорваться  влияние Вагнера.  Он

совершенно не  способен  рассматривать благо искусства  отдельно  от всякого

другого  блага  или  невзгоды.  Где  только  современный  дух  таит  в  себе

опасности,  он  проницательно-недоверчивым  взглядом  чует опасность  и  для

искусства.  В своем представлении он  разбирает по частям  все  здание нашей

цивилизации, и  ничто подгнившее, кое-как слаженное  не  ускользает  от  его

взора.  Если  при  этом он  наталкивается  на устойчивые стены  и вообще  на

прочные фундаменты, он ищет средства использовать их в  качестве бастионов и

защитных крыш для своего искусства. Он живет как беглец, который думает не о

своем спасении, а о сохранении тайны, как несчастная женщина,  которая хочет

спасти  не свою жизнь, а жизнь ребенка, которого она носит в себе. Он живет,

подобно Зиглинде, "ради любви".

    Ибо, конечно, полна  многообразных страданий и  стыда жизнь  того,  кто

скитальцем и чужаком живет в этом мире, и все же  принужден говорить  с ним,

обращаться  к нему  с  требованиями,  презирать его  и  не быть  в состоянии

обходиться без него. Это  собственно и есть горе  художника будущего.  Он не

может, подобно философу, в темном углу для себя лично гнаться за  познанием.

Он нуждается в человеческих душах, как в посредниках между собой и  будущим,

в общественных учреждениях, как в поруке этого будущего,  как в мостах между

настоящим  и  будущим. Его искусство не  может быть  погружено и ввезено  на

корабле  письменности, что способен  сделать  философ. Искусство нуждается в

мастерах для своей передачи, а не в буквах и нотах. В течение целых периодов

жизни  Вагнера  не  покидает  страх  не  отыскать   таких  мастеров  и  быть

вынужденным,  вместо  примеров,  которые он  мог  бы  им дать,  ограничиться

указаниями на бумаге, а  вместо примера  на деле дать слабое отражение этого

дела, пригодное для тех, кто читает книги, т. е. кто не художник.

    Вагнер, как писатель, производит тяжелое впечатление храброго  человека

с раздробленной правой рукой, вынужденного сражаться одной левой. Писать для

него  всегда мучение, когда по временно непреодолимой необходимости он лишен

настоящего,   свойственного  ему  способа  выражения  в   виде  блестящих  и

победоносных примеров. В его писаниях нет ничего канонического, строгого, но

в его произведениях заключен канон.  Его писания - это попытки осознать  тот

инстинкт, который побуждал его к творчеству, и как бы посмотреть самому себе

в глаза.  Он  надеялся, что,  если ему  удастся  претворить свой  инстинкт в

познание, в душах его читателей произойдет обратный процесс. С этой целью он

и взялся  за перо. Если  бы оказалось, что  он  в данном случае  преследовал

невозможное, то  Вагнер  разделил бы  лишь судьбу  всех,  кто  размышлял  об

искусстве;  но  перед  большинством из  них он  имеет то  преимущество,  что

обладает могущественнейшим общим инстинктом искусства.  Я не  знаю сочинений

по эстетике, которые проливали бы столько света, сколько  сочинения Вагнера.

Из них  можно узнать все, что можно вообще узнать о рождении художественного

произведения.  В  них выступает  свидетелем один  из истинно великих,  и его

показания  становятся  с  годами  более  правильными, свободными,  ясными  и

определенными. Даже  когда он  спотыкается на пути  познания, искры  брызжут

из-под  его ног.  Такие сочинения, как  "Бетховен",  "О  дирижировании", "Об

актерах и певцах", "Государство и религия",  отнимают всякую охоту возражать

и  склоняют  к  тихому,  внутреннему,  благоговейному созерцанию, словно при

открытии   драгоценных   ковчегов.  Другие,  а   именно  более  ранние   его

произведения, в том числе "Опера и драма", волнуют, возбуждают беспокойство.

В  них  чувствуется  неравномерность ритма, благодаря  чему они,  как проза,

приводят в  некоторое смущение. Диалектика часто не выдержана в них, ход их,

благодаря  скачкам чувства, скорее  замедленный,  чем  быстрый.  На них, как

тень, лежит  отпечаток какого-то отвращения автора, словно художник стыдился

отвлеченных рассуждений.  Не  вполне подготовленного читателя,  быть  может,

более  всего стесняет  тон,  исполненный  достоинства,  авторитетности,  ему

одному  свойственный и трудно поддающийся  описанию. На меня это  производит

часто такое впечатление,  словно Вагнер  говорит перед врагами, ибо  все эти

сочинения  написаны  в  разговорном,  а не в  обычном литературном стиле,  и

покажутся  более  ясными,  если их услышать  в  выразительном  чтении  перед

врагами, с которыми он не хочет сближаться, а потому и держится холодно и на

известном расстоянии. Тем  не  менее  нередко захватывающая  страстность его

чувства  прорывается   сквозь  эту   намеренную   личину.   Тогда   исчезают

искусственные,  тяжелые,  загроможденные   словами   периоды  и   вырываются

предложения  и  целые  страницы,  которые можно  причислить  к лучшему,  что

имеется в немецкой прозе. Но если даже предположить, что в этих частях своих

писаний он обращается к своим друзьям и призрак его противника  уже не стоит

около него, то все же  все эти друзья и  враги, к которым Вагнер обращается,

как писатель, имеют нечто общее, что их  глубоко отделяет от того  "народа",

ради которого  он творит как  художник.  При своем утонченном  и  бесплодном

образовании они ничуть не народны, и тот, кто хочет быть понятым ими, должен

говорить не народным языком, как и говорили наши лучшие прозаики, а вместе с

ними и сам Вагнер. Можно  себе представить, какого насилия над собой это ему

стоило.  Но  заботливое,  так сказать,  материнское  влечение,  которому  он

приносит всякие жертвы, толкает его  самого  в  туманную  атмосферу ученых и

образованных, которую он  навсегда покинул  в качестве  творца-художника. Он

подчиняется языку  образованности и всем законам  ее  речи,  хотя  он первый

почувствовал глубокое несовершенство этого способа общения.

    Ибо  различие  его  искусства  от   всего   искусства  новейших  времен

заключается именно в том, что он не говорит языком кастовой образованности и

вообще   не   признает   более   противоположности   между  образованными  и

необразованными. В этом отношении оно является прямой  противоположностью ко

всей культуре ренессанса, которая до сих пор действовала на нас, современных

людей, своими светлыми и  теневыми  сторонами. Искусство Вагнера освобождает

нас на мгновенья от нее,  и мы только тогда  и получаем возможность  окинуть

взглядом  ее  однообразный характер. Мы начинаем  видеть в  Гете и  Леопарди

последних   великих  потомков  итальянских  филологов-поэтов;  в   Фаусте  -

воплощение  самой ненародной загадки,  которую  задали себе новые  времена в

лице  жаждущего  жизни теоретического человека. Даже  гетевская  песня  есть

перепев народной песни, а не прообраз ее, и ее творец прекрасно понимал это,

когда  с такой  серьезностью  старался  внушить одному из своих приверженцев

такую мысль: "Мои произведения не могут стать популярными. Заблуждается тот,

кто думает об этом и стремится к этому".

    Нужно  было  узнать  на  опыте,  но  нельзя  было  угадать  возможность

зарождения  такого   лучезарного   и   согревающего  искусства,   способного

одновременно  и  озарить  своими  лучами малых и  нищих духом,  и  растопить

высокомерие знающих. Но в сознании  каждого, кто это узнал, этот опыт должен

теперь  совершенно  изменить  взгляды  на  воспитание и культуру.  Перед ним

поднимается завеса будущего, когда не будет высших  благ и  счастия, которые

не были бы доступны сердцам всех. И позор, который лежал до сих пор на слове

общедоступный, снимется с него. Если  предчувствие с  такой смелостью уносит

нас  в  даль, мы  не  можем не отнестись  сознательно к  пугающей социальной

неопределенности  нашего  времени  и  скрыть  от  себя  опасности,  грозящей

искусству,  не имеющему  по-видимому  никаких  корней,  разве  только  в том

отдаленном  будущем,  цветущие  ветви  которого  видны  нам,  между  тем как

основание, на  котором  оно растет, скрыто от  наших глаз. Как  нам спасти в

ожидании   будущего  это   бездомное  искусство,  как  нам  задержать  поток

по-видимому  неизбежной  всеобщей  революции  так,  чтобы  вместе  со многим

заслуженно  обреченными на  гибель  не  были унесены волнами  воодушевляющие

предвестия и залоги лучшего будущего, более свободного человечества?

    Кто задумывается над такими вопросами, тот принимает участие  в заботах

Вагнера. Он  вместе  с  ним будет  стремиться  отыскать  те устойчивые силы,

которые  согласятся  стать  гениями,  защитниками  благороднейших  ценностей

человечества в  дни  землетрясения и крушений.  Только в  этом смысле Вагнер

своими  писаниями вопрошает  образованных  людей,  хотят  ли  они  укрыть  и

сохранить  в  своих  сокровищницах  его  наследие -  драгоценное кольцо  его

искусства; и даже то великое доверие, которое Вагнер выказал немецкому  духу

в его политических стремлениях, я мог бы объяснить тем, что он верил в силу,

кротость и отвагу народа  реформации, -  в те свойства,  которые необходимы,

чтобы "ввести море революции в русло спокойно текущего потока человечества",

и я  готов допустить, что не что иное, как это хотел он выразить  символикой

своего Kaisermarsch'a.

    В общем  же готовый  на всякую  помощь  порыв  художника-творца слишком

велик,  любовь его к людям слишком  широка, чтобы взор его мог  ограничиться

пределами  национальных перегородок. Его  мысли,  как  у всякого истинного и

великого немца,  сверхнемецкие, и язык его искусства обращен не к народам, а

к людям.

    Но к людям грядущего!

    Это  и есть  его вера,  его страдание,  его гордость.  Ни один художник

прошлых времен не получил такого замечательного дара в удел от своего гения,

никто,  кроме  него,  не  был  приговорен  к  этой  капле  страшной  горечи,

примешанной к  каждому  кубку нектара, подносимому вдохновением. Не то чтобы

он был, как можно было бы подумать, непризнанный,  оскорбленный,  одинокий в

своем веке художник,  который создал себе эту веру в целях самозащиты. Успех

или неуспех у современников не могли бы ни сломить, ни утвердить  этой веры.

Он не принадлежит  к настоящему поколению, будет ли  оно  восхищаться им или

порицать его: это подсказывал  ему  его инстинкт;  и  явится ли когда-нибудь

поколение,  которое  признает его своим, этого нельзя доказать  тому, кто не

хочет в это  верить. Но  этот  неверующий может, пожалуй,  поставить вопрос,

каково  должно быть  то поколение, в котором Вагнер признал бы свой "народ",

как совокупность всех страждущих одним общим горем и ищущих спасения в одном

общем им всем искусстве. У  Шиллера, правда,  было больше веры и надежды. Он

не  спрашивал,   каково   будет  это  будущее,  если   инстинкт   художника,

возвещающего  наступление  его, окажется  не  ложным.  Он прямо  требовал от

художников:

    На смелых крыльях поднимитесь

    Над бегом проходящих лет;

    И в вашем зеркале зарею

    Грядущий отразится век!

       "11"

    Да хранит  нас здравый рассудок от веры, что  когда-нибудь человечество

может  найти  окончательный  идеальный  строй,  и  счастье,  подобно  солнцу

тропических  стран, будет посылать неизменно свои знойные  лучи  всем  людям

этого строя. Вагнер ничуть не разделяет этой  веры - он  не утопист. Если же

он не может отказаться  от веры  в будущее, то лишь постольку,  поскольку он

находит   в  современном  человеке  свойства,  не  составляющие   неизменной

принадлежности  характера  и  органического   строения   человека,  а  нечто

изменчивое  и преходящее; именно  благодаря этим  свойствам искусство  среди

людей этого времени не имеет родины,  и сам Вагнер  является предвестником и

посланником другой эпохи. Ни  золотого века, ни безоблачного неба не суждено

этим грядущим поколениям,  на которые указывает ему  его инстинкт  и смутные

черты которых  можно  угадать по тайнописи его искусства,  насколько  вообще

возможно по роду удовлетворения судить  о характере нужды. Над  полями этого

будущего не раскинутся, подобно  вечной  радуге,  сверхчеловеческое добро  и

справедливость. Быть  может, грядущее поколение покажется в общем даже более

злым, чем наше, ибо оно  будет откровеннее как в дурном, так  и  в  хорошем.

Возможно, что душа его, если бы ей дано было высказаться во  всей полноте  и

свободе, потрясла и испугала бы  наши  души,  как если бы  мы услышали голос

какого-либо дотоле скрытого злого демона в природе. Какое чувство вызвали бы

в  нас  утверждения,  что  страсть  лучше  стоицизма  и лицемерия, что  быть

честным, даже во зле, лучше,  чем  утратить  себя,  подчиняясь  традиционной

морали,  что свободный человек  равно может быть  и добрым и  злым,  но  что

человек несвободный  -  позор для  природы и для  него  нет  ни  земного, ни

небесного утешения,  что,  наконец, тот,  кто хочет  быть свободным,  должен

достигнуть этого сам, и что свобода  никому не падает в руки,  как  чудесный

дар. Как  бы резко  и страшно ни  звучали  эти слова:  это  есть голос  того

грядущего века, который действительно  нуждается в искусстве и может найти в

нем  действительное  удовлетворение, - это язык  природы, возрожденной  и  в

самом человечестве, это именно  то, что  я  назвал выше истинным  чувством в

противоположность господствующему ныне лживому чувству.

    Истинное  удовлетворение  и  спасение дается  только  настоящей,  а  не

извращенной  природе,  не лживому чувству. Извращенной  природе, если только

она осознает самое себя, остается лишь одно - стремление к небытию. Природа,

напротив, жаждет преображения силой любви. Первая хочет не быть, вторая быть

иной.  Кто понял  это, пусть пересмотрит в душевной  тишине несложные мотивы

вагнеровского искусства и спросит себя, кто здесь преследует свои только что

описанные нами цели - действительная природа или природа извращенная?

    Отчаявшийся   скиталец   находит   освобождение    от   своих   мук   в

сострадательной любви женщины, предпочитающей умереть, чем быть ему неверной

- мотив "Моряка-Скитальца". - Любяшая женщина, отрекшись от личного счастья,

путем  небесного преображения  amor в caritas, достигает святости  и спасает

душу возлюбленного - мотив "Тангейзера". - Самое дивное и высокое нисходит к

людям с открытой душой, не позволяя спрашивать себя - откуда и когда роковой

вопрос  задан,   с   мучительной  борьбой   возвращается  к  своему  высшему

существованию - мотив "Лоэнгрина".  - Любящая душа женщины, а с ней и народ,

радостно приемлют нового гения благодетеля, между тем как ревнители предания

и обычая отвергают и поносят его мотив "Мейстерзингеров". - Двое любящих, не

зная  о своей взаимной любви и считая  себя, напротив, глубоко уязвленными и

оскорбленными,  просят  друг  у  друга  смертельного  напитка,  как  бы  для

искупления  нанесенного  оскорбления,   но   в  действительности  подчиняясь

безотчетному стремлению: они в смерти хотят найти  освобождение от возможной

разлуки и  всякого  притворства. Уверенность в близкой смерти освобождает их

души  и  приводит  их  к  краткому,  полному   ужаса  счастью,  словно   они

действительно  вырвались  из  уз дня,  обманчивых грез и даже самой жизни  -

мотив "Тристана и Изольды".

    В  "Кольце Нибелунгов" трагическим  героем является  бог, все  существо

которого  жаждет власти; гоняясь за ней,  на всех  путях,  он связывает себя

договорами, теряет свою свободу, и на него падает  проклятие, тяготеющее над

властью. Он сознает свою неволю,  когда видит, что  у него нет более средств

овладеть золотым кольцом, символом всей земной  власти и вместе с тем высшей

для него опасности, пока оно в руках  его врагов. Им овладевает страх гибели

и  сумерек всех богов, а также отчаяние от сознания, что он может  лишь идти

навстречу  этой  гибели,  но  не  предотвратить  ее.  Ему  нужен  свободный,

бесстрашный человек, который восстал  бы против божественного порядка и сам,

без его совета и  содействия, по  собственной воле совершил запрещенный богу

подвиг. Он не видит  его,  и  именно тогда, когда у  него пробудилась  новая

надежда, он должен подчиниться  тяготеющему над ним року. Собственной  рукой

он  должен  погубить самое дорогое для него, самое чистое сострадание, к его

несчастью,  должно  быть  наказано.  Им  овладевает,  наконец, отвращение  к

власти, таящей в своем лоне только зло и рабство, его воля  сломлена, он сам

жаждет конца, грозящего ему издалека. И  лишь теперь совершается то, чего он

так страстно ждал, - появляется свободный, бесстрашный человек; его рождение

нарушает  все  установленные  законы.  Его  родители  несут  кару  за  союз,

противный  порядку  природы  и  нравственности.  Они  погибают,  но  Зигфрид

остается жить. При  виде его чудного роста  и расцвета  отвращение  покидает

душу Вотана. С отеческой любовью и заботливостью он следит за судьбою героя.

Как  он кует  себе меч, убивает дракона,  добывает кольцо, избегает лукавого

обмана,  пробуждает Брунгильду,  как проклятие, тяготеющее  над  кольцом, не

щадит и  его, все ближе и ближе надвигаясь на него, как он, оставаясь верным

в неверности,  из любви нанося раны любимому,  окружается  туманом  и мраком

преступлений, но наконец выходит из  туч чистый, как солнце,  и склоняется к

своему  закату, зажигая все  небо  своим  огненным сиянием и очищая  мир  от

проклятия -  все это видит бог,  могучее копье  которого  сломано в борьбе с

свободнейшим;  и  бог,  потерявший на нем  свою власть, все же  упоен  своим

поражением и полон сорадости  и  сочувствия к своему  победителю. Его  взор,

сияя мучительным блаженством, покоится на  последних событиях  в жизни мира,

он обрел свою свободу в любви, он освободился от самого себя.

    И теперь спросите сами себя  вы, поколения живущих в наше время  людей:

для вас ли это было создано? Хватит ли у вас мужества поднять руку к звездам

этого  небосклона, сияющего  красотой  и  добром, и  сказать: это нашу жизнь

Вагнер вознес к звездам?

    Кто из нас из собственной жизни  уяснил себе божественный образ Вотана?

Кто из  вас возвышается по мере своего отречения, подобно Вотану? Кто из вас

способен отрешиться от власти, сознавая и на опыте чувствуя проистекающее из

нее зло? Где те, которые, подобно  Брунгильде, приносят в жертву любви  свое

знание и  все же,  наконец,  обретают  в  своей  жизни  наивысшее  познание:

"скорбной любви глубокая мука открыла мне очи". Где свободные и бесстрашные,

вырастающие из  себя и цветущие в самобытной невинности; где  Зигфриды между

вами?

    Кто так  спрашивает и тщетно спрашивает, должен  обратить  свой взор на

будущее: и если он откроет где-нибудь вдали тот "народ",  который вычитает в

письменах Вагнера  свою собственную историю,  то он поймет  и то, чем Вагнер

будет для этого народа: именно тем, чем он не может быть для  всех нас, - не

пророком  грядущего,   каким  он  может  казаться  нам,  но  истолкователем,

преображающим прошлое.

       "КОНЕ"

  Фридрих Ницше

  Антихристианин

  Проклятие христианству

    Предисловие А.М. Руткевича

    Origin: сайт Андрея Якушева

    "Антихрист" был задуман  как первая книга "Переоценки всех ценностей" и

писался почти параллельно с "Сумерками идолов" (предисловие к этим последним

помечено датой завершения новой рукописи -- 30 сентября 1888 г.) Со временем

план изменился, и  уже 20 ноября Ницше сообщает Г. Брандесу  о лежащей перед

ним законченной "Переоценке всех ценностей". Аналогичное сообщение приведено

в письме  к  П. Дейссену  от  26  ноября: "Моя Переоценка  всех ценностей  с

основным заглавием "Антихрист" готова".

    Первое издание  "Антихриста"  имело место  в  1895  г. и  содержало ряд

неточностей  и пропусков, которые впоследствии частично  восполнялись вплоть

до окончательной аутентичной редакции Шлехты в 1956 г.

    Произведение публикуется  по  изданию: Фридрих Ницше,  сочинения в  2-х

томах, том 2, издательство "Мысль", Москва 1990. Перевод -- В. А. Флеровой.

    Эта книга принадлежит немногим.  Может быть, никто из этих немногих еще

и   не    существует.   Ими    могут   быть    те,   кто   понимает    моего

Заратустру;1 как мог бы  я смешаться с теми, у кого лишь  сегодня

открываются  уши? Только  послезавтра  принадлежит  мне. Иные  люди  родятся

posthum.

    Условия,  при   которых   меня   понимают  и  тогда   уже  понимают   с

необходимостью,  --  я  знаю   их  слишком  хорошо.  Надо  быть   честным  в

интеллектуальных вещах до жестокости, чтобы только вынести мою  серьезность,

мою страсть. Надо иметь  привычку жить на  горах -- видеть под  собою жалкую

болтовню  современной  политики  и  национального  эгоизма.  Надо  сделаться

равнодушным, никогда не спрашивать, приносит ли истина пользу или становится

роком для  личности... Пристрастие силы к  вопросам, на которые сегодня ни у

кого    нет    мужества;   мужество   к   запретному,    предназначение    к

лабиринту.2  Опыт из  семи одиночеств.3  Новые уши для

новой музыки. Новые  глаза  для  самого  дальнего. Новая совесть для  истин,

которые оставались до сих пор  немыми. И  воля к  экономии  высокого  стиля:

сплачивать  свою  силу,  свое  вдохновение. Уважение  к себе; любовь к себе;

безусловная свобода относительно себя...

    Итак,   только  это  --  мои  читатели,  мои  настоящие  читатели,  мои

предопределенные читатели:  что за дело  до  остального? Остальное  --  лишь

человечество.   Надо  стать  выше  человечества   силой,   высотой  души  --

презрением...

    Фридрих Ницше

1

    Обратимся  к себе. Мы гиперборейцы4 -- мы  достаточно хорошо

знаем, как далеко в стороне  мы  живем от других. "Ни землей, ни водой ты не

найдешь пути к гипербореям" -- так понимал нас еще Пиндар5. По ту

сторону  севера,  льда,  смерти  --  наша  жизнь,  наше счастье. Мы  открыли

счастье, мы знаем путь, мы  нашли выход из целых тысячелетий  лабиринта. Кто

же нашел его? -- Неужели современный человек? -- "Я не знаю,  куда деваться;

я   все,   что   не  знает,   куда  деваться",   --   вздыхает   современный

человек.6 Этой современностью болели мы, мы болели ленивым миром,

трусливым компромиссом, всей добродетельной нечистоплотностью современных Да

и Нет.  Эта  терпимость, largeur7 сердца, которая все "извиняет",

потому что все "понимает", действует на нас, как  сирокко. Лучше жить  среди

льдов, чем под теплыми веяниями современных добродетелей. Мы были достаточно

смелы, мы не щадили  ни  себя, ни других,  но мы  долго не  знали,  куда нам

направить нашу смелость.  Мы были  мрачны, нас называли  фаталистами.  Нашим

фатумом было: полнота, напряжение, накопление сил. Мы жаждали  молнии и дел,

мы  оставались  вдали  от счастья  немощных,  от "смирения".  Грозовые  тучи

вокруг, мрак внутри нас: мы не имели  пути, формула нашего счастья: одно Да,

одно Нет, одна прямая линия, одна цель.

2

    Что  хорошо? -- Все, что повышает  в  человеке чувство  власти,  волю к

власти, самую власть.

    Что дурно? -- Все, что происходит из слабости.

    Что есть счастье? --  Чувство  растущей власти, чувство преодолеваемого

противодействия.

    Не удовлетворенность,  но стремление к власти, не мир вообще, но война,

не добродетель,  но полнота  способностей  (добродетель в  стиле Ренессанса,

virtu8, добродетель, свободная от моралина).

    Слабые и  неудачники  должны погибнуть: первое  положение нашей любви к

человеку. И им должно еще помочь в этом.

    Что  вреднее   всякого  порока?   --  Деятельное  сострадание  ко  всем

неудачникам и слабым -- христианство.

3

    Моя   проблема   не   в   том,   как   завершает   собою   человечество

последовательный ряд сменяющихся  существ (человек --  это  конец), но какой

тип человека следует взрастить, какой тип желателен, как более ценный, более

достойный жизни, будущности.9

    Этот более ценный тип уже существовал нередко,  но лишь  как счастливая

случайность,  как  исключение,   --  и  никогда  как  нечто  преднамеренное.

Наоборот, --  его боялись более всего; до сих пор он внушал почти ужас, и из

страха перед ним желали, взращивали  и достигали  человека  противоположного

типа:  типа домашнего животного, стадного  животного,  больного животного --

христианина.

4

    Человечество   не  представляет  собою  развития   к  лучшему,  или   к

сильнейшему, или к высшему, как в это до сих пор верят. "Прогресс" есть лишь

современная идея, иначе говоря, фальшивая идея. Теперешний европеец по своей

ценности глубоко ниже европейца  эпохи Возрождения,  поступательное развитие

решительно   не  представляет  собою  какой-либо  необходимости   повышения,

усиления.

    Совсем  в  ином смысле, в единичных  случаях на  различных  территориях

земного  шара  и  среди  различных  культур, удается  проявление  того,  что

фактически  представляет  собою  высший  тип,  что  по  отношению  к  целому

человечеству  представляет  род сверхчеловека. Такие  счастливые случайности

всегда   бывали   и  всегда   могут  быть  возможны.  И   при  благоприятных

обстоятельствах такими удачами могут быть целые поколения, племена, народы.

5

    Не следует украшать  и выряжать христианство: оно объявило  смертельную

войну этому высшему типу человека, оно отреклось от всех основных инстинктов

этого типа; из этих  инстинктов  оно выцедило  понятие зла, злого  человека:

сильный человек  сделался  негодным человеком,  "отверженцем".  Христианство

взяло  сторону  всех  слабых,  униженных, неудачников,  оно создало идеал из

противоречия инстинктов поддержания сильной жизни; оно внесло порчу в  самый

разум  духовно-сильных натур,  так  как  оно научило  их чувствовать  высшие

духовные ценности как греховные, ведущие  к заблуждению, как  искушения. Вот

пример,   вызывающий  глубочайшее  сожаление:  гибель  Паскаля,10

который верил  в  то, что причиной гибели его разума был  первородный  грех,

между тем как ею было лишь христианство

6

    Мучительное, страшное  зрелище  представилось мне: я  отдернул завесу с

испорченности  человека. В моих устах это слово свободно по крайней  мере от

одного  подозрения: будто бы оно заключает в себе моральное обвинение. Слово

это --  я  желал бы подчеркнуть это еще  раз -- лишено морального смысла,  и

притом в такой степени, что испорченность эта как раз ощущается мною сильнее

всего  именно  там,  где  до  сих  пор  наиболее  сознательно  стремились  к

"добродетели",  к "божественности". Я  понимаю  испорченность,  как  об этом

можно уже  догадаться, в смысле decadence:11 я утверждаю, что все

ценности,  к  которым  в  настоящее  время  человечество  стремится,  как  к

наивысшим, -- суть ценности decadence.

    Я называю животное -- род, индивидуум -- испорченным, когда  оно теряет

свои  инстинкты, когда  оно выбирает, когда  оно  предпочитает  то, что  ему

вредно.  История "высоких  чувств",  "идеалов  человечества" -- может  быть,

именно мне нужно ею заняться -- была бы почти только выяснением того, почему

человек  так  испорчен.  Сама  жизнь  ценится  мною,  как  инстинкт   роста,

устойчивости,    накопления   сил,    власти:    где   недостает    воли   к

власти,12 там  упадок.  Я  утверждаю,  что  всем высшим ценностям

человечества   недостает  этой   воли,   что  под  самыми  святыми   именами

господствуют ценности упадка, нигилистические ценности.

7

    Христианство  называют религией сострадания. Сострадание противоположно

тоническим аффектам, повышающим  энергию жизненного чувства;  оно  действует

угнетающим  образом.  Через  сострадание  теряется  сила.  Состраданием  еще

увеличивается и усложняется убыль в силе,  наносимая жизни страданием.  Само

страдание  делается   заразительным  через   сострадание;13   при

известных  обстоятельствах  путем  сострадания  достигается  такая  величина

ущерба жизни  и жизненной энергии, которая находится в нелепо преувеличенном

отношении  к  величине причины  (  -- случай смерти Назореянина). Вот первая

точка  зрения,  но  есть  еще  и  более важная.  Если  измерять  сострадание

ценностью реакций,  которые оно  обыкновенно вызывает, то опасность  его для

жизни еще яснее.  Сострадание вообще противоречит  закону  развития, который

есть закон подбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встает на

защиту в  пользу  обездоленных  и осужденных  жизнью;  поддерживая  в  жизни

неудачное  всякого рода,  оно  делает  саму  жизнь  мрачною  и  возбуждающею

сомнение. Осмелились назвать сострадание добродетелью  (в каждой благородной

морали  оно  считается  слабостью);   пошли  еще  дальше:  сделали  из  него

добродетель по преимуществу, почву  и источник всех  добродетелей,  конечно,

лишь с точки зрения  нигилистической философии, которая пишет на  своем щите

отрицание жизни, -- и  это надо всегда иметь в виду. Шопенгауэр14

был  прав:  сострадание  отрицает  жизнь,  оно  делает  ее  более  достойной

отрицания,  -- сострадание  есть практика нигилизма.15  Повторяю:

этот угнетающий и  заразительный инстинкт уничтожает  те инстинкты,  которые

исходят из  поддержания  и  повышения ценности  жизни:  умножая  бедствие  и

охраняя  все  бедствующее,  оно  является   главным  орудием  decadence   --

сострадание увлекает в ничто!.. Не говорят "ничто": говорят вместо этого "по

ту  сторону",  или  "Бог",  или "истинная  жизнь",  или  нирвана,  спасение,

блаженство...  Эта  невинная  риторика  из  области  религиозно-нравственной

идиосинкразии  оказывается  гораздо  менее  невинной,  когда  поймешь, какая

тенденция облекается здесь в мантию возвышенных слов,  тенденция, враждебная

жизни. Шопенгауэр  был  враждебен  жизни --  поэтому сострадание сделалось у

него   добродетелью...  Аристотель,   как  известно,  видел   в  сострадании

болезненное и опасное состояние,  при котором недурно кое-когда прибегать  к

слабительному; он  понимал трагедию -- как слабительное. Исходя из инстинкта

жизни,  можно бы было в самом деле поискать средство  удалить  хирургическим

путем такое болезненное и опасное скопление сострадания,  какое представляет

случай с Шопенгауэром (и, к сожалению, весь наш литературный и артистический

decadence  от Санкт-Петербурга до  Парижа,  от  Толстого  до Вагнера)... Нет

ничего   более  нездорового   среди  нашей  нездоровой   современности,  как

христианское сострадание. Здесь  быть  врачом, здесь быть неумолимым,  здесь

действовать  ножом,  --  это надлежит нам,  это наш  род любви к человеку, с

которой живем мы -- философы, мы -- гипербореи!..

8

    Необходимо сказать, кого  мы считаем своей противоположностью: теологов

и все, что от  плоти и крови теологов, -- всю нашу философию... Нужно вблизи

увидеть роковое, больше  того -- нужно пережить  его на себе, почти дойти до

гибели,  чтобы  с ним  уже  не  шутить  более  (свободомыслие  наших  господ

естествоиспытателей  и  физиологов в моих  глазах есть  шутка; им  недостает

страсти в этих вещах,  они не страдают ими). Отрава идет гораздо далее,  чем

думают: я  нашел присущий теологам  инстинкт высокомерия  всюду,  где теперь

чувствуют себя  "идеалистами",  где,  ссылаясь на высшее происхождение, мнят

себя вправе  относиться к действительности  как к чему-то чуждому и смотреть

на нее  свысока... Идеалист совершенно так, как и жрец,  все великие понятия

держит  в  руке  (и не только  в  руке!);  он  играет  ими  с  благосклонным

презрением  к "разуму", "чувству", "чести", "благоденствию", "науке"; на все

это он  смотрит  сверху  вниз,  как на вредные и  соблазнительные  силы, над

которыми парит  "дух" в самодовлеющей чистоте: как будто жизнь до сих пор не

вредила  себе  целомудрием, бедностью, одним  словом,  -- святостью  гораздо

более,  чем всякими ужасами и пороками... Чистый дух --  есть чистая ложь...

Пока  жрец,  этот  отрицатель,  клеветник,  отравитель жизни  по  призванию,

считается  еще человеком  высшей породы, --  нет ответа на  вопрос: что есть

истина? Раз  сознательный  защитник  отрицания  жизни  является  заступником

"истины", тем самым истина ставится вверх ногами...

9

    Этому инстинкту теолога объявляю я войну: всюду находил я  следы его. У

кого в жилах течет кровь теолога, тот с самого начала не может относиться ко

всем вещам  прямо и честно. Развивающийся отсюда пафос называется вера, т.е.

раз и навсегда закрывание глаз, чтобы  не  страдать  от зрелища неисправимой

лжи. Из этого оптического обмана создают себе мораль, добродетель, святость;

чистую   совесть  связывают   с  фальшивым  взглядом;   освящая  собственное

мировоззрение  терминами "Бог", "спасение", "вечность", не допускают,  чтобы

какая-нибудь  иная  оптика  претендовала  на  ценность.  Везде  откапывал  я

инстинкт  теолога:  он есть  самая распространенная и самая подземная  форма

лжи, какая только существует на земле. Все, что ощущает теолог как истинное,

то  должно  быть  ложным:  в  этом  мы  почти  имеем  критерий  истины.  Его

глубочайший инстинкт самосохранения запрещает, чтобы реальность  в  каком бы

то  ни  было отношении пользовалась почетом  или хотя  бы просто заявляла  о

себе. Поскольку простирается влияние теологов, постольку извращается оценка,

-- необходимо подмениваются  понятия "истинный"  и "ложный": что более всего

вредит жизни,  то здесь называется "истинным"; что ее возвышает,  поднимает,

утверждает, оправдывает и доставляет  ей торжество, то  называется "ложным".

Если случается, что теологи, путем воздействия  на "совесть"  государей (или

народов), протягивают руку к  власти, то мы  не сомневаемся, что  собственно

каждый  раз  тут  происходит:  воля  к  концу,  нигилистическая  воля  волит

власти...

10

    Немцам сразу понятны мои слова, что кровь теологов испортила философию.

Протестантский пастор --  дедушка немецкой философии,  сам  протестантизм ее

peccatum    originale16.    Вот    определение    протестантизма:

односторонний  паралич христианства --  и разума... Достаточно сказать слово

"тюбингенская  школа",17  чтобы  сделалось  ясным,  что  немецкая

философия в основании своем -- коварная теология... Швабы  -- лучшие лжецы в

Германии,  --  они  лгут  невинно...  Откуда  то  ликование   при  появлении

Канта,18 которое охватило  весь немецкий ученый мир, состоящий на

три четверти из сыновей пасторов и  учителей? Откуда убеждение немцев, еще и

до сих пор находящее  свой отзвук, что с  Кантом начался  поворот к лучшему?

Инстинкт теолога в немецком ученом угадал, что  теперь  снова  сделалось  --

возможным... Открылась лазейка  к  старому идеалу;  понятие "истинный  мир",

понятие  о морали  как  сущности  мира (два  злостнейших заблуждения,  какие

только существуют!) --  эти два понятия, благодаря хитроумному  скептицизму,

если  не доказываются, то более не опровергаются... Разум, право разума сюда

не достигает... Из реальности сделали "видимость", из совершенно изолганного

мира, мира  сущего,  сделали  реальность...  Успех  Канта  есть  лишь  успех

теолога. Кант, подобно  Лютеру19,  подобно Лейбницу20,

был лишним тормозом для недостаточно твердой на ногах немецкой честности...

11

    Еще  одно слово  против  Канта  как моралиста. Добродетель должна  быть

нашим изобретением,  нашей глубоко личной защитой и потребностью:  во всяком

ином смысле она только опасность. Что не обусловливает нашу жизнь, то вредит

ей: добродетель  только  из  чувства уважения  к  понятию "добродетель", как

хотел  этого  Кант,  вредна.  "Добродетель", "долг",  "добро  само по себе",

доброе с характером безличности и всеобщности  -- все  это химеры, в которых

выражается упадок, крайнее обессиление  жизни, кенигсбергский китаизм. Самые

глубокие законы сохранения и роста повелевают как раз обратное: чтобы каждый

находил себе свою добродетель,  свой категорический императив. Народ идет  к

гибели,  если  он смешивает свой  долг  с  понятием  долга вообще.  Ничто не

разрушает так глубоко, так захватывающе, как всякий "безличный" долг, всякая

жертва молоху  абстракции. -- Разве не чувствуется категорический  императив

Канта, как опасный для жизни!.. Только инстинкт теолога взял его под защиту!

--  Поступок,  к  которому   вынуждает  инстинкт  жизни,  имеет  в   чувстве

удовольствия,  им  вызываемом,  доказательство  своей  правильности,  а  тот

нигилист с  христиански-догматическими  потрохами  принимает удовольствие за

возражение... Что  действует  разрушительнее  того, если  заставить человека

работать, думать, чувствовать  без  внутренней необходимости,  без глубокого

личного выбора, без удовольствия?  как автомат "долга"? Это  как  раз рецепт

decadence, даже идиотизма... Кант сделался идиотом. -- И это был современник

Гете! Этот роковой  паук  считался немецким философом!  --  Считается еще  и

теперь!.. Я  остерегаюсь высказать, что я думаю о  немцах... Разве не  видел

Кант во  французской революции  перехода неорганической формы  государства в

органическую? Разве не задавался он вопросом, нет ли такого явления, которое

совершенно   не  может   быть  объяснено  иначе  как  моральным  настроением

человечества,  так  чтобы   им  раз  и  навсегда  была  доказана  "тенденция

человечества  к добру"? Ответ Канта: "это  революция". Ошибочный инстинкт  в

общем и  в частности,  противоприродное как инстинкт, немецкая decadence как

философия -- вот что такое Кант! --

12

    Если оставить в стороне пару  скептиков, представителей порядочности  в

истории  философии,  то  остальное  все не  удовлетворяет первым требованиям

интеллектуальной  честности.  Все  эти великие  мечтатели и  чудаки,  вместе

взятые,  все они поступают, как бабенки:  "прекрасные чувства" принимают они

за аргументы, "душевное воздыхание"  за воздуходувку Божества,  убеждение за

критерий истины.  В конце концов  еще Кант в  "немецкой"  невинности пытался

приобщить  к  науке  эту  форму коррупции, этот недостаток  интеллектуальной

совести,  под видом понятия  "практический разум": он нарочно изобрел  разум

для того случая, когда о  разуме не может  быть и речи, когда именно  мораль

провозглашает   свое  возвышенное  требование:  "ты  должен".  Принимая   во

внимание, что почти у всех народов философ  есть только  дальнейшее развитие

жреческого типа, нечего удивляться его жульничеству перед самим собой, этому

наследию  жреца. Если  имеешь священные  задачи вроде исправления, спасения,

искупления человечества, если носишь в груди божество, считаешь себя рупором

потустороннего императива, то,  облеченный  в такую миссию, ставишь себя уже

вне  всех чисто  рациональных оценок,  -- сам, освященный  подобной задачей,

изображаешь  тип высшего  порядка!..  Что за дело жрецу до  иауки!  Он стоит

слишком высоко для этого! --  И этот жрец  до сих  пор  господствовал! -- Он

определял понятие "истинный" и "неистинный"!..

13

    Оценим  в должной мере  то, что  мы сами, мы, свободные умы,  уже  есть

"переоценка всех ценностей",  воплощенный  клич  войны  и победы  над  всеми

старыми   понятиями   об   "истинном"   и  "неистинном".  Самое   ценное   в

интеллектуальном отношении отыскивается  позднее  всего. Но  самое ценное --

это  методы.  Все  методы,  все  предпосылки   нашей  теперешней  научности,

встречали  глубочайшее  презрение  в  течение тысячелетий;  из-за  них  иные

исключались   из  общества   "честных"   людей,  считались  "врагами  Бога",

презирающими  истину, "одержимыми". Научные  склонности  человека делали  из

него  чандалу21... Весь пафос  человечества -- его понятие о том,

что должно быть истиной, чем должно быть служение истине -- все было  против

нас:  каждое  "ты должен" было  до сих пор направлено против нас... Предметы

наших  занятий,  самые  занятия,  весь  род  наш  -- тихий,  осмотрительный,

недоверчивый   --   все  казалось  совершенно  недостойным  и  заслуживающим

презрения. -- В конце концов, с известной долей справедливости можно бы было

спросить  себя:  не  эстетический  ли вкус  удерживал человечество  в  столь

длительной  слепоте?  Оно  требовало  от  истины  живописного  эффекта,  оно

требовало и  от познающего,  чтобы  он сильно  действовал на  чувство.  Наша

скромность дольше всего претила  его  вкусу... О, как они это  угадали,  эти

божьи индюки!..

14

    Нам пришлось переучиваться. Во всем мы сделались скромнее. Мы  более не

выводим  человека  из  "духа",  из  "божества",  мы  отодвинули его  в  ряды

животных. Мы считаем  его сильнейшим животным, потому что он хитрее всех, --

следствием этого является его духовность. С другой стороны, мы  устраняем от

себя тщеславное чувство, которое  и  здесь могло  бы проявиться: что человек

есть великая  скрытая  цель развития  животного  мира.  Он совсем  не  венец

творения,   каждое   существо  рядом   с   ним   стоит   на  равной  ступени

совершенства... Утверждая  это,  мы утверждаем еще большее:  человек, взятый

относительно, есть самое неудачное животное, самое болезненное, уклонившееся

от своих инстинктов самым опасным для себя образом,  -- но, конечно, со всем

этим  и  самое интереснейшее! --  Что  касается  животных,  то  с  достойною

уважения смелостью Декарт22 впервые  рискнул высказать мысль, что

животное  можно  понимать  как  machina, --  вся  наша физиология  старается

доказать это положение. Развивая  логически  эту  мысль, мы не  исключаем  и

человека,  как   это  делал  еще  Декарт:  современные  понятия  о  человеке

развиваются именно  в  механическом направлении.  Прежде придавали  человеку

качество  высшего порядка -- "свободную волю"; теперь мы отняли у  него даже

волю в  том смысле, --  что под волей нельзя уже  более  подразумевать силу.

Старое  слово   "воля"  служит  только  для  того,  чтобы  обозначить  некую

результанту, некий род индивидуальной реакции, которая необходимо следует за

известным   количеством   частью    противоречащих,   частью   согласующихся

раздражении: воля более не "действует", более не  "двигает"... Прежде видели

в сознании человека, в "духе", доказательство его высшего происхождения, его

божественности;  ему советовали, если он  хотел быть  совершенным,  втянуть,

подобно черепахе, в себя свои чувства, прекратить общение с земным,  скинуть

земную оболочку: тогда от него должно было остаться главное -- "чистый дух".

На счет  этого мы  теперь уже лучше соображаем:  как  раз  именно  сознание,

"дух", мы считаем симптомом относительного несовершенства организма,  как бы

попыткой,  прощупыванием,  промахом, как бы  усилием, при котором бесполезно

тратится много  нервной  силы;  мы  отрицаем,  чтобы что-нибудь  могло  быть

совершенным,  раз  оно  делается  сознательно.  "Чистый   дух"  есть  чистая

глупость:  если мы  сбросим  со  счета нервную систему  и чувства, "смертную

оболочку", то мы обсчитаемся -- вот и все.

15

    Ни мораль, ни религия не соприкасаются в христианстве ни с какой точкой

действительности. Чисто воображаемые  причины  ("Бог",  "душа",  "Я", "дух",

"свободная воля",  -- или даже "несвободная");  чисто воображаемые  действия

("грех", "искупление", "милость", "наказание", "прощение греха"). Общение  с

воображаемыми  существами  ("Бог",  "духи", "души");  воображаемая  наука  о

природе  (антропоцентрическая;  полное  отсутствие  понятия  о  естественных

причинах);   воображаемая   психология  (явное   непонимание   самого  себя,

толкование  приятных или  неприятных  всем  общих чувств  -- как,  например,

известных  состояний nervus  sympathicus -- при помощи символического  языка

религиозно-моральной  идиосинкразии,  -- "раскаяние",  "угрызение  совести",

"искушение дьявола",  "близость  Бога"); воображаемая  телеология  ("Царство

Божье", "Страшный суд", "вечная жизнь").  -- Этот  мир  чистых фикций сильно

отличается не в свою пользу  от мира грез именно тем, что последний отражает

действительность,  тогда  как первый извращает  ее,  обесценивает, отрицает.

Только  после того,  как  понятие "природа" было  противопоставлено  понятию

"Бог",  слово "природный",  "естественный"  должно было  сделаться синонимом

"недостойный"  -- корень  всего  этого  мира  фикций  лежит  в  ненависти  к

естественному   (действительность!);   этот  мир  есть  выражение  глубокого

отвращения к действительному... И этим все  объясняется. У кого  единственно

есть основание  отречься от действительности, оклеветавши ее? -- У того, кто

от нее  страдает.  Но страдать от действительности -- это значит самому быть

неудачной  действительностью... Перевес чувства неудовольствия над  чувством

удовольствия есть причина этой фиктивной морали и  религии, а  такой перевес

дает содержание формуле decadence...

16

    К такому заключению вынуждает критика христианского понятия  о Боге. --

Народ, который еще верит в  самого  себя, имеет также  и своего собственного

Бога. В  нем  он  чтит  условия,  благодаря  которым он  поднялся,  --  свои

добродетели. Его самоудовлетворенность, его  чувство  власти отражается  для

него в  существе,  которое  можно  за это  благодарить. Кто  богат  -- хочет

давать; гордый  народ нуждается в божестве, чтобы жертвовать...  Религия при

таких предпосылках является выражением благодарности. Народ, благодарный  за

свое существование, нуждается  для выражения этой благодарности в  божестве.

-- Такое  божество  должно иметь силу приносить пользу или вред, быть другом

или врагом;  ему  удивляются как в добре, так  и в зле.  Противоестественная

кастрация  божества  в   божество  только   добра  была   бы  здесь   совсем

нежелательна.  В  злом божестве так же  нуждаются, как и в  добром:  ведь  и

собственное существование не  есть лишь дар  снисходительности и  дружеского

расположения к  человеку...  Какой  смысл в божестве, которое  не  знает  ни

гнева, ни мести, ни зависти, ни насмешки, ни хитрости, ни насилия? которому,

быть   может,   никогда   не    были   знакомы   приводящие   в   восхищение

ardeurs23  победы  и  уничтожения?  Такое   божество  было  бы  и

непонятно: к чему оно? -- Конечно, если народ  погибает, если он  чувствует,

что окончательно исчезает  его  вера в будущее, его надежда на свободу, если

покорность  начинает входить  в его  сознание, как  первая полезность,  если

добродетели подчинения являются необходимыми условиями его поддержания, то и

его божество  должно  также  измениться. Оно  делается  теперь  пронырливым,

боязливым, скромным,  советует "душевный  мир",  воздержание  от  ненависти,

осторожность, "любовь  к  другу и  врагу". Оно постоянно  морализирует,  оно

вползает в каждую частную добродетель, становится  божеством  для отдельного

человека,   становится   частным  лицом,  космополитом...  Некогда  божество

представляло  собою народ, мощь народа, все агрессивное и жаждущее власти  в

душе народа -- теперь оно только лишь благое божество... Поистине, для богов

нет иной  альтернативы:  или  они  есть воля  к власти, и  тогда  они бывают

национальными  божествами,  -- или же они есть  бессилие к власти -- и тогда

они по необходимости делаются добрыми...

17

    Где понижается воля  к власти в  какой  бы то ни было форме, там всякий

раз происходит также  и физиологический спад, decadence. Божество decadence,

кастрированное в сильнейших своих мужских добродетелях и влечениях, делается

теперь  по необходимости  Богом  физиологически вырождающихся, Богом слабых.

Сами  себя они не называют слабыми, они называют  себя "добрыми"...  Понятно

без дальнейших намеков,  в какие моменты истории  впервые делается возможной

дуалистическая фикция доброго и  злого Бога. Руководствуясь одним и  тем  же

инстинктом, порабощенные  низводят своего Бога  до  "доброго в самом себе" и

вместе с тем лишают Бога своих поработителей его  добрых  качеств; они мстят

своим господам тем, что их Бога обращают в черта. -- Добрый Бог, равно как и

черт, -- то и другое суть исчадия decadence. Как можно еще в настоящее время

так  поддаваться  простоте  христианских  теологов,   чтобы  вместе  с  ними

декретировать, что дальнейшее развитие понятия о Боге от "Бога Израиля",  от

Бога  народа, к христианскому Богу, к вместилищу всякого добра,  -- что  это

был прогресс? -- Но сам Ренан24 делает это. Как будто Ренан имеет

право на  простоту! А  между тем противоположное бросается в  глаза. Если из

понятия о божестве удалены  все предпосылки возрастающей жизни, все сильное,

смелое, повелевающее, гордое, если оно  опускается шаг  за шагом  до символа

посоха  для уставших, якоря спасения для всех утопающих, если оно становится

Богом    бедных    людей,     Богом    грешников,    Богом    больных    par

excellence25 и предикат "Спаситель", "Избавитель" делается как бы

божеским  предикатом  вообще, --  то  о чем  говорит  подобное  превращение,

подобная редукция  божественного?  -- Конечно,  "Царство  Божье"  тем  самым

увеличилось. Прежде  Бог  знал  только  свой  народ, свой "избранный" народ.

Между тем  он пошел,  как и народ его, на чужбину, начал странствовать, и  с

тех пор он уже  нигде не оставался  в покое, пока  наконец не сделался всюду

туземцем -- великий космополит,  --  пока  не  перетянул  он на свою сторону

"великое число"  и  половину земли. Но Бог  "великого числа", демократ между

богами, несмотря на  это, не  сделался  гордым богом  язычников; он  остался

иудеем, он остался  богом закоулка,  богом  всех темных углов  и  мест, всех

нездоровых  жилищ целого  мира!..  Царство  его мира  всегда  было  царством

преисподней, госпиталем, царством souterrain26, царством гетто...

И сам он, такой бледный, такой слабый, такой decadent... Даже самые  бледные

из бледных, господа метафизики, альбиносы понятия, стали над ним  господами.

Метафизики  опутывали  его  своей  пряжей  до   тех   пор,  пока   он   сам,

загипнотизированный  их  движениями, не  сделался  пауком, сам  не  сделался

метафизикусом.  Теперь  он уже  прял  мир  из  самого  себя  --  sub  specie

Spinozae27  --  теперь  он  сам  преображался,  все  утончаясь  и

бледнея; он стал  "идеалом",  стал "чистым духом",  стал  "absolutum",  стал

"вещью в себе"... Падение божества: Бог стал "вещью в себе"...

18

    Христианское понятие о божестве (Бог как Бог больных, Бог как паук, Бог

как  дух) --  это  понятие  есть одно  из  самых  извращеннейших  понятий  о

божестве, какие только  существовали на земле; быть может, оно является даже

измерителем той  глубины, до которой может  опуститься  тип божества  в  его

нисходящем развитии. Бог, выродившийся в противоречие с жизнью,  вместо того

чтобы быть ее просветлением и вечным ее утверждением! Бог, объявляющий войну

жизни,  природе,   воле   к  жизни!  Бог  как  формула   всякой  клеветы  на

"посюстороннее",  для  всякой лжи  о  "потустороннем"!  Бог,  обожествляющий

"ничто", освящающий волю к "ничто"!..

19

    Сильные расы северной Европы не оттолкнули от себя христианского  Бога,

и это не делает чести их религиозной одаренности, не говоря уже о вкусе. Они

должны бы справиться с таким болезненным и  слабым выродком decadence. Но за

то, что они не справились с ним,  на них лежит проклятие: они впитали во все

свои  инстинкты болезненность, дряхлость, противоречие, они уже не создали с

тех пор более никакого Бога! Почти  два тысячелетия --  и  ни  одного нового

божества!  Но  все  еще  он  и  как  бы  по  праву,  как  бы   ultimatum   и

maximum28 богообразовательной силы, creator spiritus29

в человеке, --  все он,  этот жалкий Бог христианского монотонотеизма!  Этот

гибрид упадка, образовавшийся  из нуля,  понятия и  противоречия, в  котором

получили свою  санкцию все инстинкты decadence, вся  трусливость и усталость

души!..

20

    Осуждая христианство, я не хотел бы быть несправедливым по отношению  к

родственной  религии,  которая даже  превосходит  христианство  числом своих

последователей:  по отношению  к  буддизму30.  Обе принадлежат  к

нигилистическим религиям, как религии  decadence, и обе удивительно непохожи

одна на другую. Теперь их уже можно сравнивать, и за это критик христианства

должен быть глубоко благодарен индийским ученым. Буддизм во сто раз реальнее

христианства,  --  он  представляет собою  наследие объективной  и  холодной

постановки проблем, он является после философского движения, продолжавшегося

сотни лет; с  понятием "Бог"  уже было покончено,  когда он явился.  Буддизм

есть единственная истинно  позитивистская  религия, встречающаяся в истории;

даже в своей теории познания (строгом феноменализме) он не говорит:  "борьба

против греха", но, с полным признанием действительности, он говорит: "борьба

против страдания". Самообман моральных понятий он оставляет уже позади себя,

-- и в этом его глубокое отличие от христианства -- он стоит, выражаясь моим

языком, по ту  сторону добра  и зла. -- Вот  два  физиологических  факта, на

которых  он  покоится  и  которые  имеет  в виду:  первое --  преувеличенная

раздражительность, выражающаяся в утонченной чувствительности к боли, второе

--  усиленная духовная жизнь, слишком долгое пребывание  в области понятий и

логических процедур,  ведущее к тому, что инстинкт  личности, ко  вреду  для

себя, уступает место  "безличному" (оба состояния,  по  опыту  известные, по

крайней  мере  некоторым из  моих  читателей  --  "объективным"  подобно мне

самому).   На  основе  этих  физиологических   условий   возникло  состояние

депрессии,  против   него-то  и  выступил   со  своей  гигиеной  Будда.   Он

предписывает жизнь на свежем воздухе, в странствованиях; умеренность и выбор

в пище, осторожность относительно  всех спиртных; предусмотрительность также

по отношению ко всем аффектам, вырабатывающим желчь, разгорячающим кровь, --

никаких забот ни о себе, ни о других. Он требует представлений успокаивающих

или развеселяющих  -- он  изобретает  средства отучить  себя от  других.  Он

понимает  доброту,  доброжелательное  настроение  как  требование  здоровья.

Молитва   исключается,   равно   как   и  аскеза;  никакого  категорического

императива,  никакого  принуждения вообще, даже  внутри  монастырской общины

(откуда всегда  возможен  выход).  Все это  было бы  средствами  к  усилению

преувеличенной  раздражительности.  Поэтому  именно  он  не требует  никакой

борьбы с теми, кто иначе думает; его учение сильнее всего вооружается против

чувства  мести, отвращения, ressentiment31  ( -- "не путем вражды

кончается вражда" -- трогательный рефрен  всего  буддизма).  И это с  полным

правом: именно  эти аффекты были бы вполне нездоровы по отношению к главной,

диететической,  цели.   Если  он  встречает   духовное   утомление,  которое

выражается  в   слишком  большой  "объективности"  (т.   е.   в   ослаблении

индивидуального интереса,  в потере  "эгоизма"), он с ним  борется тем,  что

придает даже  и вполне  духовным  интересам строго личный характер. В учении

Будды эгоизм делается  обязанностью. "Необходимо одно: как тебе освободиться

от страданий", -- это положение регулирует и ограничивает всю духовную диету

(быть может, следует  вспомнить того афинянина, который также объявлял войну

чистой "научности", а именно  Сократа32, поднявшего личный эгоизм

в область моральных проблем).

21

    Чрезвычайно   мягкий  климат,  кротость   и  либеральность   в  нравах,

отсутствие милитаризма -- вот условия, предрасполагающие  к  буддизму; равно

как и то, чтобы очагом движения были  высшие и даже ученые сословия. Ясность

духа, спокойствие, отсутствие желаний  как высшая цель -- вот чего  хотят  и

чего  достигают. Буддизм  не  есть  религия,  в  которой  лишь  стремятся  к

совершенству: совершенное здесь есть нормальный случай. --

    В христианстве инстинкты подчиненных и угнетенных выступают на передний

план:  именно  низшие  сословия  ищут  в  нем  спасения.  Казуистика  греха,

самокритика, инквизиция совести практикуются здесь как занятие, как средство

против  скуки;  здесь  постоянно  (путем  молитвы)  поддерживается   пыл  по

отношению  к могущественному существу,  называемому "Бог";  высшее  значится

здесь  как  недостижимое, как дар, как  "милость". В  христианстве недостает

также откровенности: темное  место,  закоулок -- это в его  духе. Тело здесь

презирается, гигиена отвергается как чувственность; церковь отвращается даже

от чистоплотности (первым мероприятием  христиан после изгнания  мавров было

закрытие  общественных  бань,  каковых только  в  Кордове  насчитывалось  до

двухсот семидесяти). Христианство есть в известном смысле жестокость  к себе

и другим,  ненависть  к  инакомыслящим,  воля  к  преследованию.  Мрачные  и

волнующие  представления   здесь   на  переднем  плане.  Состояния,  которых

домогаются  и  отмечают высокими  именами, --  это эпилептоидные  состояния.

Диета приспособлена к тому, чтобы покровительствовать болезненным явлениям и

крайне раздражать  нервы.  Христианство  есть смертельная вражда к  господам

земли, к "знатным", и вместе с тем скрытое, тайное соперничество с ними  (им

предоставляют  "плоть",  себе хотят только  "душу"...). Христианство  -- это

ненависть    к    уму,     гордости,    мужеству,     свободе;    это     --

libertinage33  ума;  христианство  есть  ненависть к чувствам,  к

радостям чувств, к радости вообще...

22

    Когда христианство покинуло  свою  первоначальную  почву, т.  е. низшие

сословия,  подонки  античного  мира,  когда  оно  вышло  на  поиски  власти,

очутилось  среди варварских народов -- с  тех  пор  оно не могло  уже  более

рассчитывать на утомленных  людей,  но ему предстояло  иметь  дело  с людьми

внутренне-одичавшими  и   терзающими  друг  друга  --  людьми  сильными,  но

неудачниками. Недовольство собою,  страдание от самого себя  не имеют  здесь

характера чрезмерной  раздражительности  и  восприимчивости  к  боли,  как у

буддиста,  а  скорее наоборот, -- чересчур сильное стремление  к  причинению

боли,  к  разрешению внутреннего  напряжения  путем враждебных  поступков  и

представлений. Христианству нужны были  варварские  понятия и  оценки, чтобы

господствовать над варварами: такова  жертва  первенца,  причащение  в  виде

пития  крови,  презрение  духа  и  культуры,  всевозможные  -- чувственные и

сверхчувственные  --  пытки,  помпезность  культа.  Буддизм  -- религия  для

поздних людей, для добрых, нежных рас,  достигших высшей степени духовности,

которые слишком восприимчивы к боли (Европа далеко еще не созрела для него);

он  есть возврат их  к  миру и веселости, к  диете духа, к известной закалке

тела. Христианство хочет приобрести господство над дикими зверями; средством

его для  этого  является  --  сделать их  больными.  Делать  слабым  --  это

христианский  рецепт к  приручению, к "цивилизации".  Буддизм  есть  религия

цивилизации, приведшей  к усталости, близящейся к концу, христианство еще не

застает такой цивилизации, -- при  благоприятных обстоятельствах оно само ее

устанавливает.

23

    Буддизм, повторяю еще раз, в сто  раз холоднее, правдивее, объективнее.

Он не нуждается в  том, чтобы своему  страданию, своей болезненности придать

вид приличия, толкуя его как грех,  -- он  просто говорит то, что думает: "я

страдаю".  Для  варвара,  напротив,   страдание  само  по  себе  есть  нечто

неприличное:  он  нуждается  в  известном  истолковании,  чтобы  самому себе

признаться, что он страдает (его инстинкт прежде всего указывает ему  на то,

чтобы  отрицать  страдание,  скрывая  его).  Слово  "дьявол"  явилось  здесь

благодеянием:  в нем имели налицо  могущественного и  сильного врага:  можно

было не стыдиться страдания от такого врага. --

    Христианство  имеет  в  основании  несколько  тонкостей,  принадлежащих

Востоку. Прежде всего оно знает, что само по себе безразлично, истинно ли то

или  другое, но в высшей  степени важно,  насколько  верят, что оно истинно.

Истина и вера, что известная вещь истинна, -- это два мира совсем отдельных,

почти  противоположных интересов:  к тому и  другому  ведут  пути, в  основе

совершенно  различные. Знать это  -- значит на  Востоке быть почти мудрецом:

так  понимают это брамины,  так понимает Платон34, так же  каждый

ученик эсотерической  мудрости.  Если, например, счастье заключается  в том,

чтобы  верить  в  спасение  от  греха, то  для  этого  нет  необходимости  в

предположении, чтобы человек был грешен, но только, чтобы он чувствовал себя

грешным.  Но если вообще прежде всего необходима  вера, то разум,  познание,

исследование необходимо дискредитировать: путь к истине делается запрещенным

путем. --  Сильная надежда есть гораздо больший жизненный стимул,  чем какое

бы то ни было действительно наступившее счастье. Страдающих можно поддержать

надеждой, которая не может быть опровергнута действительностью,  которая  не

устраняется осуществлением, -- надеждой на потустороннее. (Именно  благодаря

этой способности поддерживать несчастных надежда считалась  у  греков  злом,

изо всех зол единственно коварным злом: она осталась в ларце  зла.) -- Чтобы

была  возможна  любовь,  Бог должен быть  личностью;  чтобы могли  при  этом

заговорить самые низшие инстинкты, Бог должен быть молод. Чтобы воспламенить

женщин, надо было выдвинуть на передний план прекрасного святого, для мужчин

--  Марию. Все  это при предположении, что христианство будет господствовать

там,  где   понятие   культа   уже   определилось   культом   Афродиты   или

Адониса35.   Требование   целомудрия  усиливает  внутренний   пыл

религиозного  инстинкта -- оно делает культ горячее, мечтательнее, душевнее.

-- Любовь есть такое состояние, когда человек по большей части видит вещи не

такими,  каковы  они  есть.  Здесь господствует  сила  иллюзии, одновременно

преображающая  и  услаждающая.  При  любви  можно  перенести  больше,  можно

вытерпеть все. Необходимо  изобрести  религию, которая была  бы преисполнена

любви, с  любовью можно перейти через  самое плохое в жизни: его уже и вовсе

не замечаешь. Вот что  можно сказать о трех христианских добродетелях: вере,

надежде,  любви; я называю их  тремя христианскими  хитростями.  --  Буддизм

слишком зрел и к  тому же слишком позитивистичен для того, чтобы прибегать к

подобным хитростям.

24

    Я  здесь  только  коснусь  проблемы возникновения  христианства. Первое

положение к ее решению гласит: христианство

    можно понять единственно в связи с той почвой, на которой оно  выросло,

-- оно не  есть движение,  враждебное  иудейскому инстинкту,  оно  есть  его

последовательное развитие, силлогизм в  его логической цепи, внушающей ужас.

По  формуле Искупителя:  "спасение  идет  от иудеев"36. -- Второе

положение   гласит:   психологический   тип    Галилеянина    еще   доступен

распознаванию, но  быть пригодным для того, для  чего он употреблялся, т. е.

быть типом Спасителя  человечества, он мог  лишь при полном своем вырождении

(которое одновременно есть искалчение и перегрузка чуждыми ему чертами).

    Евреи -- это самый замечательный народ мировой истории, потому что они,

поставленные  перед   вопросом:   быть  или  не  быть,  со   внушающей  ужас

сознательностью предпочли быть какою бы то  ни было ценою: и этою ценою было

радикальное  извращение   всей   природы,   всякой  естественности,   всякой

реальности, всего внутреннего мира, равно как и  внешнего. Они оградили себя

от  всех условий, в  которых до сих  пор  народ  мог и  должен был жить, они

создали   из   себя   понятие   противоположности   естественным   условиям,

непоправимым  образом  обратили  они  по  порядку  религию,  культ,  мораль,

историю,  психологию в противоречие к естественным  ценностям этих  понятий.

Подобное  явление  встречаем  мы еще  раз  (и  в несравненно  преувеличенных

пропорциях,  хотя это только  копия): христианская  церковь  по сравнению  с

"народом святых" не может претендовать на оригинальность. Евреи вместе с тем

самый роковой  народ всемирной истории:  своими  дальнейшими  влияниями  они

настолько  извратили  человечество,   что   еще   теперь  христианин   может

чувствовать  себя  анти-иудеем,  не  понимая  того, что  он  есть  последний

логический вывод иудаизма.

    В   "Генеалогии    морали"   я   впервые   представил   психологическую

противоположность  понятий благородной морали и морали  ressentiment, выводя

последнюю  из  отрицания   первой;  но   эта   последняя  и   есть   всецело

иудейско-христианская мораль.  Чтобы сказать Нет  всему, что представляет на

земле  восходящее движение  жизни, удачу, силу, красоту, самоутверждение, --

инстинкт ressentiment, сделавшийся гением, должен был изобрести себе  другой

мир,   с  точки  зрения   которого  это  утверждение  жизни  являлось  злом,

недостойным  само  по себе. По психологической проверке еврейский народ есть

народ самой упорнейшей жизненной  силы; поставленный в  невозможные условия,

он добровольно, из  глубокого и мудрого самосохранения,  берет  сторону всех

инстинктов decadence -- не потому, что они им владеют, но потому, что  в них

он угадал ту силу, посредством которой он может отстоять себя против "мира".

Евреи -- это эквивалент всех decadents: они сумели изобразить их до иллюзии,

с актерским гением до non plus ultra37, сумели поставить себя  во

главе всех движений  decadence (как  христианство Павла38), чтобы

из них создать нечто более сильное,  чем всякое  иное движение, утверждающее

жизнь.  Для  той  человеческой породы,  которая  в иудействе и  христианстве

домогается  власти,  т. е.  для жреческой породы, -- decadence  есть  только

средство: эта порода людей имеет свой жизненный интерес в том, чтобы сделать

человечество больным, чтобы понятия "добрый" и "злой", "истинный" и "ложный"

извратить в опасном для жизни смысле, являющемся клеветою на мир.

25

    История Израиля  неоценима,  как  типичное изображение  того  процесса,

посредством которого естественные ценности лишались всякой естественности: я

отмечаю этот  процесс пятью  фактами.  Первоначально,  во времена  Царей,  и

Израиль стоял ко всем вещам в правильном, т. е. естественном, отношении. Его

Иегова  был выражением  сознания  власти,  радости,  надежды на себя: в  нем

ожидали победы и спасения, с ним доверяли природе, что  она  дает то,  в чем

нуждается  народ,   и  прежде  всего  дождь.   Иегова  --   Бог  Израиля  и,

следовательно,  Бог справедливости:  такова логика  всякого  народа, который

обладает силою и с чистой совестью пользуется ею. В празднествах  выражаются

обе эти стороны  самоутверждения  народа: он  благодарен за  великие судьбы,

которые возвышают, он благодарен за круговую смену времен  года, за всю свою

удачу в скотоводстве и земледелии. -- Это положение долго оставалось идеалом

уже и  после  того, как ему  был  положен печальный конец,  анархией внутри,

ассириянами извне. Но народ выше всего ценил образ царя  -- хорошего солдата

и   вместе   с  тем   строгого  судью:   так   понимал  это   прежде   всего

Исайя39 -- этот типичный пророк (т. е. критик и сатирик момента).

-- Но надежда не осуществлялась. Старый Бог ничего более не мог из того, что

мог он  ранее. От него должны были бы отказаться. Что же случилось? Изменили

понятие  о  нем,  --  это  понятие  лишили  естественности; этой  ценой  его

удержали. -- Иегова -- Бог "справедливости" --  более не составляет единства

с  Израилем,  он  не  служит  выражением  народного самосознания:  он только

условный Бог... Понятие о нем сделалось  орудием в руках  жрецов-агитаторов,

которые теперь истолковывали всякое счастье как награду, всякое несчастье --

как  наказание  за непослушание против Бога, как "грех": извращенная  манера

мнимого  "нравственного  миропорядка",  посредством  которого  раз  навсегда

извращаются  естественные понятия "причина"  и  "действие". Теперь, когда  с

наградой и наказанием изгнана была из мира естественная причинность, явилась

потребность в противоестественной причинности; отсюда следует вся дальнейшая

противоестественность.  Бог,  который  требует,  --   вместо  Бога,  который

помогает, советует, который в основе является словом для всякого счастливого

вдохновения  мужества  и   самодоверия...  Мораль  не  является  уже   более

выражением  условий,  необходимых для жизни и роста народа, его глубочайшего

инстинкта  жизни, но, сделавшись абстрактною,  становится противоположностью

жизни,  --  мораль  как  коренное  извращение  фантазии,  "дурной  глаз"  по

отношению  к  миру.  Что  такое  еврейская,  что такое  христианская мораль?

Случай, лишенный своей невинности, несчастье, оскверненное понятием "греха",

благосостояние   как  опасность,  как  "искушение",  физиологически   плохое

самочувствие, отравленное червем совести.

26

    Понятие о  Боге извращено;  понятие  о  морали извращено:но на этом  не

остановилось еврейское  жречество. Можно  было обойтись  и без всей  истории

Израиля: прочь ее...  Эти жрецы  устроили  чудо из искажения, документальным

доказательством которого  является перед нами  добрая часть Библии:  прошлое

собственного народа  они  перенесли в религию с полным  надругательством над

всяким  преданием, над всякой исторической действительностью, иначе  говоря,

сделали из этого прошлого тупой  механизм спасения, соединивши  вину  против

Иеговы  с  наказанием,  благочестие   с  наградой.  Этот   позорнейший   акт

исторического  извращения  мы  чувствовали бы гораздо  болезненнее, если  бы

тысячелетнее церковное истолкование истории  не притупило в нас требования к

честности  in  historicis40.  А  церкви  вторили  философы:  ложь

"нравственного  миропорядка"  проходит  через  все  развитие  даже  новейшей

философии. Что означает  "нравственный миропорядок"? То,  что  раз  навсегда

существует Божья воля на то, что человек  может делать и  чего не может, что

ценность народа и отдельной  личности измеряется тем, как  много или мало он

повинуется Божьей воле; что в судьбах народа и отдельной личности воля Божья

оказывается господствующей, т. е.  наказывающей и награждающей, сообразно со

степенью послушания. -- Действительность вместо  этой жалкой лжи гласит: тот

человек -- паразит, который преуспевает на счет всего здорового  в жизни, т.

е. жрец, злоупотребляет именем Бога: такое положение вещей, при котором жрец

определяет ценности,  он называет  "Царством Божьим",  средство,  при помощи

которого достигается  или поддерживается такое состояние, он называет "волей

Божьей";  с  хладнокровным  цинизмом мерит  он  народы,  времена,  отдельные

личности  меркою полезности  или  вреда для власти жрецов. В самом  деле:  в

руках  еврейских жрецов великое  время истории  Израиля  сделалось  временем

упадка; изгнание, продолжительное несчастье, обратилось в  вечное  наказание

за  прошлые великие времена, за те времена, когда  жрец  еще  был  ничем. Из

сильных,  весьма  свободных,  удачных  образов истории  Израиля они сделали,

сообразуясь  с  потребностями, жалких  проныр  и ханжей  или  "безбожников";

психологию  всякого   великого  события  они  упростили  идиотской  формулой

"послушания  или непослушания Богу". Еще шаг  далее:  "Божья  воля"  (т.  е.

условие  для поддерживания  власти  жреца) должна быть известна, -- для этой

цели необходимо  "откровение". По-немецки: является необходимость в  великой

литературной фальсификации -- открывается "Священное Писание"; оно  делается

публичным  со  всей  иерархической  помпой,  с  покаянными днями,  с воплями

горести о  "грехах". "Воля Божья"  уже давно  известна: вся беда в том,  что

чуждаются  "Священного  Писания"...  Уже  Моисей41  открыл  "волю

Божью"...  Что  же произошло?  Раз навсегда,  со строгостью, с  педантизмом,

формулировал жрец, что хочет он иметь, "в чем Божья воля", вплоть до больших

и  малых податей, которые должны  были платить ему (не были забыты  и  самые

вкусные  куски мяса, так как жрец есть пожиратель бифштексов)... И с тех пор

вся жизнь  устраивается так, что нигде  нельзя обойтись  без жреца;  во всех

естественных событиях жизни  --  при  рождении, браке,  болезни,  смерти, не

говоря о "жертве" (трапезе), -- является священный паразит, чтобы лишить все

это  естественности, "освятить"  их, выражаясь  его  языком...  Ибо нужно же

понять  это;  всякий  естественный обычай,  всякое  естественное  учреждение

(государство,  судоустройство,  брак,  попечение о бедных и больных), всякое

требование, исходящее от  инстинкта жизни, --  короче, все,  что  имеет свою

цену в самом себе, через паразитизм жреца (или "нравственный миропорядок") в

основе своей лишается ценности, становится противоценным, и даже более того:

в  дополнение  требуется санкция,  --  необходима сообщающая ценность  сила,

которая,  отрицая  природу,  сама  создает  ценность...  Жрец   обесценивает

природу,  лишает  ее   святости:   этой  ценой  он   существует  вообще.  --

Неповиновение  Богу,  т. е. жрецу,  "закону", получает  теперь  имя "греха";

средствами  для "примирения  с Богом", само собой, являются  такие средства,

которые основательнее  обеспечивают подчинение жрецу: только жрец "спасает".

В  каждом   жречески  организованном   обществе  психологически  неизбежными

делаются "грехи": они  факторы  власти, жрец живет грехами,  он  нуждается в

том,  чтобы   "грешили"...  Высшее   положение:  "Бог   прощает   тому,  кто

раскаивается"; по-немецки; кто подчиняется жрецу. --

27

    На  такой-то ложной почве, где  все  естественное, всякая  естественная

ценность,  всякая реальность  возбуждала  против себя глубочайшие  инстинкты

господствующего  класса, выросло христианство,  самая  острая форма вражды к

реальности, какая только до сих пор существовала. "Святой народ", удержавший

для  всего только жреческие оценки,  только  жреческие слова, и  с ужасающей

последовательностью заклеймивший все,  что на земле представляло  еще  силу,

словами  "нечестивый", "мир",  "грех",  --  этот  народ выдвинул для  своего

инстинкта  последнюю  формулу,   которая  в   своей   логике   доходила   до

самоотрицания: в лице христианства он отрицал последнюю форму реальности  --

он отрицал  "святой народ", "избранный  народ", самое иудейскую  реальность.

Случай первого ранга: маленькое мятежное  движение, окрещенное именем Иисуса

из Назарета, еще раз  представляет  собою иудейский инстинкт,  иначе говоря,

жреческий  инстинкт, который  не  выносит уже  более  жреца как  реальность,

который изобретает  еще  более  отвлеченную форму  существования, еще  менее

реальное представление о  мире, чем то,  которое обусловливается учреждением

церкви. Христианство отрицает церковь...

    Я   не  понимаю,  против  чего   иного  могло  направляться  восстание,

зачинщиком  которого,  по справедливости  или  по  недоразумению,  считается

Иисус,  если  это  не  было  восстанием против  еврейской  церкви,  принимая

"церковь" в том смысле, какой дается этому слову теперь. Это было восстанием

против "добрых и справедливых", против "святых Израиля", против общественной

иерархии,  -- не  против  их  испорченности,  но  против  касты, привилегии,

порядка, формулы,  это  было неверие в  "высших людей", это  было  отрицание

всего, что было жрецом и теологом. Но иерархия, которая всем этим хотя бы на

одно  мгновение подвергалась  сомнению,  была  той  сваей,  на  которой  еще

продолжал удерживаться посреди "воды" иудейский народ, с  трудом достигнутая

последняя  возможность  уцелеть,   residuum42  его  обособленного

политического существования: нападение на нее было нападением на глубочайший

инстинкт народа, на самую упорную народную волю к жизни, которая  когда-либо

существовала на земле. Этот  святой анархист,  вызвавший на  противодействие

господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и "грешников", чандалы

внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию, еще и теперь могли

бы довести до Сибири, -- он был политическим преступником, поскольку таковой

возможен в обществе,  до  абсурда неполитическом. Это привело его на  крест:

доказательством  может служить надпись  на  кресте. Он умер за свою вину, --

нет никакого основания  утверждать, как  бы часто это ни делали, что он умер

за вину других. --

28

    Совсем иной  вопрос,  сознавал  ли он вообще этот  антагонизм или  лишь

другие в нем его  чувствовали. Здесь я впервые  касаюсь проблемы  психологии

Спасителя. -- Я признаюсь,  что мало книг читаю с  такими затруднениями, как

Евангелия.   Эти   затруднения   не  те,   в  разъяснении   которых   ученая

любознательность  немецкого духа праздновала свой самый  незабвенный триумф.

Далеко  то  время,   когда  и  я,  подобно   всякому  молодому   ученому,  с

благоразумной медлительностью  утонченного  филолога  смаковал  произведение

несравненного Штрауса43. Тогда мне было 20 лет: теперь  я слишком

серьезен  для  этого.  Какое  мне дело до противоречий "предания"? Как можно

вообще  назвать "преданием"  легенду о святых? Истории святых --  это  самая

двусмысленная литература, какая вообще только существует:  применять научные

методы  там,  где  отсутствуют какие-либо  документы,  представляется  мне с

самого начала делом совершенно безнадежным, ученым праздномыслием...

29

    Что  касается меня, то мне интересен психологический тип  Спасителя. Он

мог  бы  даже  удержаться  в Евангелиях, вопреки Евангелиям,  как бы  его ни

калечили  и какими бы  чуждыми чертами его  ни наделяли: так  удержался  тип

Франциска Ассизского  в  легендах о нем, вопреки этим  легендам. Истина не в

том,  что он сделал, что сказал,  как он  собственно умер; но важен  вопрос,

можно  ли  представить  его  тип,  даются   ли  "преданием"  черты  для  его

представления. Я знаю попытку вычитать из Евангелия даже историю "души"; это

представляется мне доказательством психологического легкомыслия,  достойного

презрения. Господин Ренан, этот гаер  in psychologicis,  для объяснения типа

Иисуса  дал  два самых неуместных понятия,  какие только  возможны:  понятие

гений и понятие  герой (heros). Но что только можно  назвать неевангельским,

так это  именно  понятие  "герой".  Как  раз  все,  противоположное  борьбе,

противоположное   самочувствию   борца,   является   здесь   как   инстинкт:

неспособность к противодействию делается здесь моралью ("не противься злому"

-- глубочайшее слово Евангелия, его  ключ в известном смысле); блаженство  в

мире, в кротости, в неспособности быть  врагом.  Что такое "благовестие"? --

Найдена истинная жизнь, вечная жизнь -- она не только обещается, но она тут,

она в  вас: как  жизнь  в  любви,  в  любви без  уступки  и  исключения, без

дистанции. Каждый есть дитя Божье -- Иисус ни на что не имеет притязания для

себя  одного, -- как дитя Божье, каждый  равен каждому... И из Иисуса делать

героя! --  А что за  недоразумение со  словом  "гений"!  Все наше понятие  о

"духе", целиком культурное понятие, -- в том мире, в котором живет Иисус, не

имеет никакого смысла. Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы уместно

совершенно  иное  слово,  слово  "идиот".  Мы  знаем  состояние  болезненной

раздражительности чувства осязания, которое производит содрогание при всяком

дотрагивании,   при  всяком  прикосновении  твердого   предмета.  Представим

подобный  физиологический  habitus44 в его  последнем  логическом

выражении:  как инстинкт ненависти против всякой реальности,  как  бегство в

"непостижимое",  в "необъяснимое",  как отвращение  от  всякой  формулы,  от

всякого  понятия, связанного  с  временем  и пространством,  от  всего,  что

твердо,  что есть обычаи, учреждения,  церковь, как  постоянное пребывание в

мире, который не соприкасается более ни  с  каким родом реальности,  в  мире

лишь "внутреннем", "истинном", "вечном". "Царство Божье внутри вас".

30

    Инстинктивная ненависть против  реальности: это есть следствие  крайней

чувствительности  к  страданию  и  раздражению,  избегающей  вообще  всякого

"прикосновения", потому что оно ощущается ею слишком глубоко.

    Инстинктивное отвращение  от всякого нерасположения, от  всякой вражды,

от всех границ и  расстояний в чувстве: следствие крайней чувствительности к

страданию   и   раздражению,   которая   всякое   противодействие,    всякую

необходимость противодействия ощущает как невыносимое отвращение (т. е.  как

вредное,  как  отрицаемое  инстинктом  самосохранения),  блаженство  же свое

(удовольствие)  видит  в   том,   чтобы  ничему   и   никому   не  оказывать

противодействия  --  ни  злу, ни  злому, --  любовь, как  единственная,  как

последняя возможность жизни...

    Это  две  физиологические  реальности, на  которых,  из которых выросло

учение  спасения.  Я  называю  их  высшим  развитием  гедонизма,  на  вполне

болезненной  основе.  Близкородственным  ему,   хотя   с  большим  придатком

греческой  жизненности и нервной силы, является эпикуреизм, языческое учение

спасения.  Эпикур45  --  типичный  decadent,  впервые  признанный

таковым мною. -- Боязнь боли, даже бесконечно малого в боли,  не может иметь

иного конца, как только в религии любви.

31

    Я предвосхитил свой ответ на проблему.  Предпосылкой для  него является

то, что тип Спасителя мы получили только в сильном искажении.  Это искажение

само  по  себе  очень правдоподобно. Такой  тип по многим основаниям  не мог

остаться чистым, цельным, свободным от примесей. На нем должна была оставить

следы  и среда, в  которой вращался  этот  чуждый образ, еще  более история,

судьба первой  христианской общины: она  обогатила этот  тип такими чертами,

которые  делаются понятными  только  в  целях  борьбы  или  пропаганды.  Тот

странный и больной  мир,  в который вводят  нас Евангелия, -- мир как  бы из

одного русского  романа, где сходятся  отбросы общества, нервное страдание и

"ребячество" идиота, -- этот мир должен был при всех обстоятельствах сделать

тип  более грубым:  в особенности  первые  ученики,  чтобы  хоть  что-нибудь

понять, переводили это  бытие, расплывающееся в символическом и  непонятном,

на язык  собственной грубости, -- для них тип существовал только после того,

как  он  отлился в более знакомые формы... Пророк,  Мессия,  будущий  судья,

учитель морали,  чудотворец, Иоанн Креститель46,  -- вот  сколько

было обстоятельств, чтобы извратить тип... Наконец, не будем низко оценивать

proprium47 всякого великого почитания, в особенности сектантского

почитания:  оно сглаживает  оригинальные,  часто мучительно-чуждые, черты  и

идиосинкразии в почитаемом существе -- оно даже их не видит.  Можно  было бы

пожалеть, что вблизи этого интереснейшего из  decadents не  жил какой-нибудь

Достоевский,  т.  е.  кто-либо,  кто сумел  бы  почувствовать  захватывающее

очарование подобного смешения возвышенного, больного  и детского.  Еще  одна

точка зрения:  тип мог бы, как  тип  decadence, фактически совмещать в  себе

многое и противоречивое: такая возможность не исключается вполне. Однако все

говорит  против  этого  именно: предание должно было бы  в этом случае  быть

вполне   верным   и   объективным   --   а   все   заставляет   предполагать

противоположное. Обнаруживается зияющее противоречие  между проповедником на

горах,  море  и лугах,  появление  которою  так  же  приятно  поражает,  как

появление  Будды,  хотя  не на  индийской почве, и тем  фанатиком нападения,

смертельным  врагом теологов и жрецов, которого злость Ренана прославила как

"le  grand maitre en  ironie"48. Я  сам не сомневаюсь в  том, что

обильная мера желчи (и даже esprit49) перелилась в тип учителя из

возбужденного   состояния   христианской  пропаганды:  достаточно   известна

беззастенчивость всех сектантов,  которые стряпают себе  апологию из  своего

учителя.  Когда первой общине  понадобился судящий, сварливый,  гневающийся,

злостный,  хитрый  теолог  против  теолога,  она  создала   себе  по   своим

потребностям своего  "Бога": без колебания  она вложила в его уста те вполне

не евангельские понятия, без которых она не могла обойтись, каковы: "будущее

Пришествие", "Страшный суд", всякий род ожидания и обещания.

32

    Еще  раз говорю,  что  я  против  того, чтобы в тип  Спасителя  вносить

фанатизм:  слово  imperieux50,  которое   употребил  Ренан,  одно

уничтожает тип.  "Благовестие"  и есть именно благая весть о том, что уже не

существует  более противоречий;  Царство  Небесное принадлежит  детям; вера,

которая здесь заявляет  о  себе, не  приобретается завоеванием; она тут, она

означает  возвращение  к  детству в  области  психического.  Подобные случаи

замедленной зрелости  и  недоразвитого организма, как следствия дегенерации,

известны  но  крайней  мере  физиологам.  --  Такая  вера  не гневается,  не

порицает, не  обороняет себя: она не  приносит "меч", она  не предчувствует,

насколько  она может  сделаться  началом  разъединяющим. Она  не нуждается в

доказательствах  ни чудом, ни наградой и  обещанием, ни "даже писанием": она

сама  всякое  мгновение есть свое чудо, своя награда,  свое  доказательство,

свое "Царство Божье".  Эта вера даже не формулирует себя -- она  живет,  она

отвращается  от  формул.  Конечно,  случайность  среды,  языка,  образования

определяет    круг    понятий:    первое    христианство   владеет    только

иудейско-семитическими понятиями (сюда  относится еда и питье при причастьи,

которыми  так  злоупотребляет   церковь,  как  всем  еврейским).   Но  пусть

остерегаются видеть здесь что-нибудь более чем язык знаков, семиотику, повод

для  притчи.  Ни  одно  слово  этого  анти-реалиста  не  должно  приниматься

буквально,  -- вот  предварительное  условие для  того, чтобы он вообще  мог

говорить. Между  индусами он  пользовался бы понятиями Санкхья51,

среди китайцев -- понятиями Лао-цзы52, и  при этом не  чувствовал

бы никакой  разницы.  -- Можно было бы  с некоторой  терпимостью к выражению

назвать  Иисуса  "свободным  духом"   --  для  него   не  существует  ничего

устойчивого: слово убивает; все, что устойчиво, то убивает. Понятие "жизни",

опыт "жизни", какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода

слову, формуле, закону,  вере,  догме. Он говорит только о самом внутреннем:

"жизнь", или "истина", или  "свет" --  это  его  слово  для выражения самого

внутреннего; все остальное, вся  реальность, вся  природа, даже  язык, имеет

для него  только ценность  знака, притчи.  -- Здесь  нельзя ошибаться насчет

того, как  велик  соблазн,  который лежит в христианском, точнее сказать,  в

церковном  предрассудке:  такой символист par  excellence стоит  вне  всякой

религии,  всех  понятий  культа,  всякой  истории,  естествознания, мирового

опыта, познания, политики, психологии,  вне всяких книг,  вне искусства,  --

его  "знание"  есть  чистое  безумие53,  не  ведающее,  что  есть

что-нибудь подобное. О культуре он не знает даже и понаслышке, ему нет нужды

бороться  против  нее, он  ее  не  отрицает...  То же  самое по  отношению к

государству, ко  всему гражданскому порядку и обществу, к труду, к войне, --

он  никогда не имел основания отрицать "мир";  он никогда  не предчувствовал

церковного  понятия  "мир"...  Отрицание  для  него  есть  нечто  совершенно

невозможное. -- Подобным же  образом нет и диалектики,  нет представления  о

том, что веру, "истину"  можно доказать  доводами (его доказательства -- это

внутренний "свет", внутреннее чувство удовольствия и самоутверждения, только

"доказательства от силы"). Такое учение также не может противоречить, оно не

постигает,  что  существуют, что  могут  существовать другие учения, оно  не

умеет   представить  себе  противоположное  рассуждение...  Где  бы  оно  ни

встретилось с  ним,  оно  будет печалиться  с самым глубоким  сочувствием  о

"слепоте" -- ибо оно само видит "свет" -- но не сделает никакого возражения.

33

    Во всей психологии "Евангелия"  отсутствует  понятие вины и  наказания;

равно как и понятие награды. "Грех", все, чем  определяется расстояние между

Богом и  человеком, уничтожен,  -- это и  есть "благовестие". Блаженство  не

обещается,  оно   не  связывается  с   какими-нибудь  условиями:  оно   есть

единственная реальность; остальное -- символ, чтобы говорить о нем...

    Следствие подобного состояния проецируется в новую практику, собственно

в   евангельскую  практику.  Не  "вера"   отличает  христианина.  Христианин

действует, он отличается иным образом действий. Ни словом, ни в сердце своем

он не противодействует тому, кто обнаруживает зло по отношению к нему. Он не

делает различия между чужим и своим, между иудеем и  не  иудеем ("ближний" в

собственном  смысле  слова  есть  иудей,  единоверец).  Он  ни  на  кого  не

гневается, никого не  презирает. Он  не  появляется  на  суде и не позволяет

привлекать себя к суду ("не клянись вовсе"). Он ни при каких обстоятельствах

не  разведется  с женой, даже в  случае  доказанной неверности ее.  -- Все в

основе -- один принцип, все -- следствие одного инстинкта. --

    Жизнь Спасителя была не чем иным, как этой практикой,  не чем иным была

также и его смерть. Он не  нуждался более ни  в каких  формулах, ни в  каком

обряде  для обхождения с Богом, ни  даже в молитве. Он всецело  отрешился от

иудейского  учения  раскаяния  и   примирения;  он   знает,  что  это   есть

единственная  жизненная   практика,   с   которой  можно   себя  чувствовать

"божественным", "блаженным", "евангелическим",  во  всякое  время  быть  как

"дитя Божье". Не "раскаяние", не "молитва о прощении" суть пути к Богу: одна

евангельская практика ведет к Богу, она и есть "Бог"! -- То, с чем покончило

Евангелие, это было иудейство в  понятиях "грех", "прощение  греха", "вера",

"спасение   через   веру",   --  все  иудейское  учение   церкви  отрицалось

"благовестием".

    Глубокий  инстинкт,  как  должно  жить,   чтобы  чувствовать   себя  на

"небесах", чтобы  чувствовать себя "вечным", между тем как  при всяком  ином

поведении совсем нельзя чувствовать  себя "на небесах", -- это единственно и

есть психологическая реальность "спасения".  -- Новое поведение, но не новая

вера...

34

    Если я что-нибудь понимаю  в этом  великом  символисте, так это то, что

только внутренние реальности  он принимал как реальности,  как  "истины", --

что остальное все, естественное, временное, пространственное,  историческое,

он  понимал  лишь  как  символ, лишь как  повод  для  притчи.  Понятие  "Сын

Человеческий" не есть конкретная личность, принадлежащая истории, что-нибудь

единичное,  единственное,  но  "вечная"   действительность,  психологический

символ, освобожденный от  понятия  времени.  То же  самое, но  в  еще  более

высоком смысле можно сказать и о Боге этого типичного символиста, о "Царстве

Божьем",  о "Царстве Небесном",  о  "Сыновности Бога". Ничего  нет  более не

христианского, как церковные грубые понятия о Боге как личности,  о грядущем

"Царстве  Божьем",  о  потустороннем  "Царстве  Небесном", о  "Сыне Божьем",

втором лице св. Троицы. Все это выглядит -- мне простят выражение -- - неким

кулаком  в  глаз: о,  в какой глаз! --  евангельский:  всемирно-исторический

цинизм в  поругании символа...  А  между тем  очевидно, как  на  ладони, что

затрагивается символами  "Отец"  и  "Сын", -- допускаю,  что  не  на  каждой

ладони:  словом "Сын"  выражается  вступление в  чувство общего просветления

(блаженство);  словом "Отец" --  само это чувство, чувство вечности, чувство

совершенства.  --  Мне  стыдно  вспомнить,  что  сделала  церковь  из  этого

символизма:  не  поставила  ли  она  на пороге  христианской "веры"  историю

Амфитриона54? И еще сверх того догму о "непорочном зачатии"?.. Но

этим она опорочила зачатие...

    "Царство  Небесное"  есть  состояние сердца, а  не  что-либо, что "выше

земли"  или приходит "после  смерти".  В Евангелии недостает  вообще понятия

естественной смерти: смерть не мост, не переход, ее нет, ибо она принадлежит

к  совершенно  иному,  только кажущемуся, миру, имеющему лишь  символическое

значение.  "Час  смерти"  не   есть  христианское  понятие.  "Час",   время,

физическая  жизнь   и  ее   кризисы   совсем   не  существуют  для   учителя

"благовестия"... "Царство Божье" не есть что-либо, что можно ожидать; оно не

имеет  "вчера"  и не имеет "послезавтра", оно не приходит через "тысячу лет"

-- это есть опыт сердца; оно повсюду, оно нигде...

35

    Этот  "благовестник" умер, как  и жил,  как и учил, -- не для "спасения

людей", но чтобы  показать, как  нужно жить. То, что оставил он в наследство

человечеству, есть практика,  его поведение перед судьями, преследователями,

обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой -- его поведение на кресте.

Он не сопротивляется,  не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы

отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того -- он вызывает ее... И

он молит,  он страдает,  он любит с теми, в  тех, которые делают ему  зло. В

словах,  обращенных  к  разбойнику  на  кресте,  содержится  все  Евангелие.

"Воистину это был  Божий  человек, Сын Божий!" -- сказал  разбойник. "Раз ты

чувствуешь  это,  -- ответил Спаситель, --  значит, ты в Раю, значит, ты сын

Божий". Не защищаться,  не гневаться, не  привлекать к ответственности... Но

также не противиться злому, -- любить его...

36

    -- Только  мы, ставшие свободными  умы, имеем подготовку,  чтобы понять

то,   чего  не  понимали  девятнадцать  веков,  --  мы   имеем  правдивость,

обратившуюся в  инстинкт  и  страсть  и  объявляющую  войну "святой лжи" еще

более,  чем  всякой  иной  лжи...  Люди  были  несказанно далеки  от  нашего

нейтралитета, полного любви  и предусмотрительности, от той дисциплины духа,

при  помощи которой  единственно  стало  возможным  угадывание столь чуждых,

столь тонких вещей: во все иные  времена  люди с бесстыдным  эгоизмом желали

только своей выгоды; воздвигли церковь в противоположность Евангелию...

    Кто  искал бы знамений того, что позади  великой игры миров скрыт перст

какого-то насмешливого  божества, тот нашел бы не малое доказательство в том

чудовищном   вопросительном   знаке,  который   зовется  христианством.  Что

человечество   преклоняется   перед   противоположностью  того,   что   было

происхождением,  смыслом, правом  Евангелия,  что  оно  в  понятии "церковь"

признало за  святое как  раз то, что "благовестник" чувствовал  стоящим ниже

себя,    позади    себя,    --   напрасно    искать   большего    проявления

всемирно-исторической иронии...

37

    --  Наш  век  гордится своим  историческим  чувством;  как  можно  было

поверить  такой бессмыслице, что в начале христианства стоит грубая  басня о

чудотворце  и Спасителе, -- и что все духовное  и символическое  есть только

позднейшее развитие? Наоборот: история христианства -- и именно от смерти на

кресте  --  есть  история   постепенно  углубляющегося  грубого  непонимания

первоначального символизма. С распространением христианства на более широкие

и   грубые  массы,  которым  недоставало  все  более   и   более  источников

христианства, -- становилось все необходимее делать христианство вульгарным,

варварским, -- оно поглотило в  себя учения и обряды  всех подземных культов

imperium  Romanum55,  всевозможную  бессмыслицу больного  разума.

Судьба  христианства  лежит  в необходимости  сделать  самую веру  такой  же

болезненной,  низменной  и  вульгарной,  как  были  болезненны,  низменны  и

вульгарны  потребности,  которые  оно  должно  было  удовлетворять.  Больное

варварство суммируется наконец в силу в  виде церкви, этой формы, смертельно

враждебной всякой правдивости, всякой высоте души,  всякой  дисциплине духа,

всякой  свободно настроенной и благожелательной гуманности. --  Христианские

ценности --  аристократические ценности. Только  мы, ставшие свободными умы,

снова  восстановили  эту  величайшую  из  противоположностей,  какая  только

когда-либо существовала между ценностями! --

38

    -- Здесь я не  могу подавить вздоха. Бывают дни, когда меня  охватывает

чувство черной, самой черной меланхолии, -- это презрение к  человеку. Чтобы

не оставить никакого сомнения в том, что я презираю, кого я презираю, -- это

теперешнего  человека,   человека,  которому  я  роковым   образом   являюсь

современником. Теперешний  человек -- я задыхаюсь в его нечистом  дыхании...

По  отношению  к  прошедшему  я,  как  и  все  познающие,  обладаю   большой

терпимостью,   так  сказать   великодушным   самопринуждением:   с   мрачной

осмотрительностью  прохожу  я  через   мир,   в  течение  целых  тысячелетий

представляющий    собою    сумасшедший   дом,   называется   ли   этот   мир

"христианством",  "христианской  верой" или  "христианской  церковью",  -- я

остерегаюсь делать человечество ответственным за  его душевные  болезни.  Но

чувство мое возмущается, отвращается, как только я вступаю в новейшее время,

в  наше  время. Наше  время есть время  знания...  Что  некогда было  только

болезненным,  теперь  сделалось  неприличным  --   неприлично  теперь   быть

христианином. Вот тут-то  и  начинается  мое отвращение.  --  Я осматриваюсь

вокруг: не осталось  более  ни одного слова из  того, что некогда называлось

"истина",  нам просто невмоготу  уже  одно только выговаривание жрецом слова

"истина".  Даже  при самом скромном  притязании  на честность, должно теперь

признать,  что  теолог,   жрец,  папа,  с  каждым   положением,  которое  он

высказывает,  не только заблуждается, но лжет; что он уже не  волен лгать по

"невинности", по "незнанию". Жрец знает так же хорошо, как и всякий, что нет

никакого  "Бога",   никакого   "грешника",  никакого  "Спасителя",  --   что

"свободная  воля",  "нравственный  миропорядок"   есть  ложь:   серьезность,

глубокое самопреодоление духа никому более не позволяет  не  знать  этого...

Все  понятия  церкви опознаны за то, что они есть, т. е.  за самую  злостную

фабрикацию  фальшивых  монет, какая  только  возможна,  с  целью  обесценить

природу, естественные ценности; сам жрец  признан таковым, каков он есть, т.

е.  опаснейшим родом паразита, настоящим ядовитым пауком  жизни... Мы знаем,

наша совесть  знает  теперь,  какова вообще  цена тех  зловещих  изобретений

жрецов  и церкви,  для чего  служили  эти  изобретения,  при  помощи которых

человечество  достигло  того  состояния саморастления, вид которого  внушает

отвращение: понятия "по ту сторону", "Страшный суд", "бессмертие души", сама

"душа" -- это орудия пытки, это системы жестокостей, при помощи которых жрец

сделался господином  и остался  таковым... Каждый это знает;  и, несмотря на

это,  все  остается  по-старому.  Куда  девались остатки  чувства  приличия,

уважения  самих  себя,  когда  даже  наши  государственные  люди,  в  других

отношениях очень  беззастенчивые люди  и  фактически насквозь антихристиане,

еще и теперь называют себя христианами и идут к причастию?  Юный государь во

главе полков, являясь в своем великолепии  выражением  эгоизма и высокомерия

своего народа, признает без всякого стыда себя христианином!.. Но тогда кого

же  отрицает   христианство?  что  называет  оно  "миром"?  Солдата,  судью,

патриота, все, что  защищается, что держится  за свою честь, что  ищет своей

выгоды,  что имеет  гордость...  Всякая  практика  каждого  момента,  всякий

инстинкт,  всякая  оценка,   переходящая  в   дело,   --   все   это  теперь

антихристианское:  каким  выродком  фальшивости  должен   быть   современный

человек,   если   он,  несмотря  на  это,   не   стыдится   еще   называться

христианином!..

39

    -- Я возвращаюсь,  я рассказываю  истинную историю христианства. -- Уже

слово  "христианство"  есть  недоразумение, --  в  сущности  был только один

христианин, и он умер  на кресте56. "Евангелие" умерло на кресте.

То,   что   с    этого   мгновения   называется   "Евангелием",   было   уже

противоположностью  его жизни:  "дурная  весть", Dysangelium. До бессмыслицы

лживо в  "вере" видеть примету христианина, хотя бы то была вера  в спасение

через Христа;  христианской может  быть  только христианская практика,  т.е.

такая жизнь, какою жил тот,  кто умер на кресте... Еще теперь возможна такая

жизнь,  для  известных  людей  даже   необходима:  истинное,  первоначальное

христианство  возможно во все времена. Не верить, но делать, а прежде  всего

многого  не  делать,  иное  бытие...  Состояния сознания, когда  веришь  или

считаешь  что-нибудь  за истинное,  -- каждый  психолог знает это, --  такие

состояния совершенно незначительны и  пятистепенны по сравнению  с ценностью

инстинктов: строго говоря,  все понятие  духовной причинности ложно. Сводить

христианское настроение лишь к признанию истины, к голому состоянию сознания

-- значит отрицать  христианство.  На  самом деле вовсе  не  было  христиан.

"Христианин",  то, что в  течение  двух тысячелетий называется христианином,

есть  психологическое  самонедоразумение.  Если  смотреть  прямее, то  в нем

господствовали, вопреки всякой вере, только инстинкты -- и что за инстинкты!

--  "Вера" была  во  все  времена, как у Лютера, только  мантией, предлогом,

завесой,  за  которой  инстинкты  разыгрывали свою  игру,  --  благоразумная

слепота  относительно  господства  известных  инстинктов. "Вера"  --  я  уже

называл ее  собственно  христианским  благоразумием,  --  всегда  говорили о

"вере", действовали же по инстинкту... В  мире представлений христианина нет

ничего, что  хотя бы только  касалось  действительности:  напротив,  в корне

христианства мы  признали  единственным  деятельным элементом  инстинктивную

ненависть ко всякой действительности. Что из этого следует? То, что здесь in

psychologicis заблуждение является  радикальным, т. е. значимым по существу,

т.  е.  самой  субстанцией.  Удалим  одно  понятие,  поставим на  место  его

одну-единственную реальность, и все христианство  низвергается в  ничто!  --

Если смотреть  с высоты, то  это самый странный из всех фактов: эта религия,

не только обусловленная заблуждениями, но  и до гениальности изобретательная

во вредных,  отравляющих жизнь и сердце заблуждениях,  эта религия  остается

зрелищем  для богов, для  тех божеств, которые вместе  с тем и  философы и с

которыми    я,    например,    встречался    в   знаменитых    диалогах   на

Наксосе57.  В  то мгновение, когда отступает от них отвращение (и

от  нас  также!),  они  проникаются благодарностью  за  зрелище христианина:

жалкая, маленькая звезда, называемая  Землей, быть  может, только ради этого

курьезного   случая   заслуживает   божественного   взгляда,   божественного

участия...  Не  будем  же низко ценить христианина; христианин, фальшивый до

невинности,  высоко поднимается  над обезьяной;  по отношению  к христианину

знаменитая теория происхождения -- только учтивость...

40

    -- Судьба Евангелия была решена смертью, оно было  распято на "кресте".

Только смерть, эта неожиданная позорная смерть, только крест, который вообще

предназначался  лишь  для  canaille58, -- только  этот ужаснейший

парадокс поставил учеников  перед настоящей загадкой:  "кто это был? что это

было?" Потрясенное и до глубины оскорбленное чувство, подозрение,  что такая

смерть  может быть  опровержением  их  дела,  страшный  вопросительный  знак

"почему  именно так?" --  такое состояние слишком  понятно. Здесь все должно

было  быть  необходимо, все  должно  было иметь  смысл, разум, высший разум;

любовь ученика не признает случайности. Теперь только разверзлась  пропасть:

"кто его убил? кто был его естественным врагом?" -- этот вопрос блеснул, как

молния.  Ответ:  господствующее  иудейство,  его  высшее  сословие.  С этого

мгновенья почувствовали  в  себе возмущение  против  порядка,  вслед за  тем

поняли  и Иисуса, как  возмущение против  порядка.  До сих пор в  его образе

недоставало этой  черты  -- воинственной,  отрицающей  словом  и делом; даже

более,  в нем  было  обратное этому.  Очевидно,  маленькая община именно  не

поняла   главного,   символического   в  таком   способе  смерти,   свободу,

превосходство  над  всяким  чувством  ressentiment: признак  того,  как мало

вообще они  его  понимали! Сам Иисус  ничего не мог пожелать в своей смерти,

как только  открыто дать  сильнейший опыт, доказательство своего учения.  Но

его ученики были далеки от того, чтобы простить эту смерть, -- что было бы в

высшей степени по-евангельски, -- или отдать себя такой же смерти с нежным и

мягким  спокойствием  души...  Всплыло  наверх  как  раз  в  высшей  степени

неевангельское  чувство,  чувство  мести. Сделалось невозможным, чтобы  дело

окончилось с этой смертью: явилась нужда в "возмездии", в "суде" (и, однако,

что может  быть более неевангельским, чем "возмездие", "наказание", "суд"!).

Еще раз явилось  на переднем  плане популярное ожидание Мессии; исторический

момент был уловлен; "Царство Божье" наступит, чтобы судить его врагов...  Но

этим все сделалось непонятным: "Царство Божье"  как заключительный акт,  как

обещание!  Евангелие было именно бытие, исполнение,  действительность  этого

Царствия. Именно такая смерть была как раз "Царством  Божьим". Теперь только

включили в тип учителя  все презрение  и горечь к фарисеям и теологам и этим

сделали   из   него  фарисея  и  теолога.  С  другой  стороны,  необузданное

прославление  этих совершенно выскочивших из колеи  душ не выдерживало более

того евангельского  утверждения  равенства всех как детей  Божьих,  которому

учил Иисус; местью их было неумеренно поднять Иисуса, отделить его от  себя:

совершенно так, как  некогда иудеи из мести  к  своим  врагам отделились  от

своего  Бога и  подняли  его  на  высоту. Один Бог  и один  Сын  Божий:  оба

порождения ressentiment...

41

    --  И вот теперь  всплыла абсурдная  проблема:  "как  мог Бог допустить

это!"  На это  поврежденный  разум  маленькой  общины дал такой же  поистине

ужасный по своей абсурдности  ответ: Бог  отдал  своего Сына  для искупления

грехов, как жертву. Так разом покончили с Евангелием! Очистительная  жертва,

и  притом в самой отвратительной, в самой варварской форме,  жертва невинным

за  грехи  виновных! Какое  страшное язычество!  Иисус уничтожил  даже самое

понятие "вины", он совершенно  отрицал пропасть между  Богом и человеком, он

жизнью  своей   представил   это   единство  Бога   и  человека   как   свое

"благовестие"... А не как  преимущество! -- С этого  времени шаг за  шагом в

тип Спасителя внедряется учение о Суде и  Втором Пришествии, учение о смерти

как  жертвенной  смерти,  учение  о  Воскресении,  с  которым  из  Евангелия

фокуснически   изымается   все   понятие   "блаженства",   единственная  его

реальность,  в пользу  состояния  после  смерти!.. Павел со  всей  наглостью

раввина,  которая так  ему  присуща,  дал  этому пониманию, этому распутству

мысли,  такое  логическое выражение: "если Христос не воскрес, то  вера наша

тщетна"59. -- И разом из Евангелия вышло самое презренное из всех

неисполнимых обещаний, --  бесстыдное  учение  о личном бессмертии...  Павел

учил о нем даже как о награде!..

42

    Теперь  уже  видно, чему  положила  конец  смерть  на  кресте:  новому,

самобытному стремлению к  буддистскому спокойствию, к  действительному, а не

только обещанному счастью на  земле. Ибо -- как  я  уже указывал -- основным

различием  между  обеими  религиями-decadence  остается то, что  буддизм  не

обещает, но исполняет, христианство же обещает все, но  не исполняет ничего.

--  За  "благой  вестью" последовала по пятам  весть  самая скверная:  весть

Павла.  В  Павле воплотился тип, противоположный  "благовестнику",  гений  в

ненависти,  в видениях ненависти, в неумолимой логике ненависти. Чего только

не принес этот dysangelist в жертву своей ненависти! Прежде всего Спасителя:

он распял его на своем кресте. Жизнь, пример, учение, смерть,  смысл и право

всего  Евангелия --  ничего  более  не осталось, когда этот фальшивомонетчик

путем ненависти постиг, в чем единственно он нуждается.  Не в реальности, не

в исторической истине!.. И  еще  раз жреческий  инстинкт иудея учинил то  же

великое преступление  над историей, -- он  просто вычеркнул вчера, позавчера

христианства, он изобрел  историю первого  христианства.  Даже более: он еще

раз  извратил историю  Израиля, чтобы  представить  ее  как  предварительную

историю для  своего дела; все пророки говорили  о его "Спасителе"... Церковь

извратила  позже  даже   историю  человечества,  обратив  ее  в  предысторию

христианства... Тип Спасителя, учение, практика, смерть, смысл  смерти, даже

то, что было после смерти, --  ничто  не осталось неприкосновенным, ничто не

осталось  даже напоминающим действительность.  Павел просто переложил  центр

тяжести  всего того бытия  за это  бытие -- в ложь о  "воскресшем" Иисусе. В

сущности, ему  не нужна  была жизнь Спасителя -- ему  нужна  была  смерть на

кресте  и  кое-что  еще... Поистине, было  бы  явной  niaiserie  со  стороны

психолога  доверять   Павлу,  родиной  которого   была  столица  стоического

просвещения60,  когда он  выдавал  за  доказательство  посмертной

жизни Спасителя галлюцинацию, или доверять хотя бы даже его рассказу, что он

имел  эту  галлюцинацию:  Павел  хотел  цели,  следовательно,  он   хотел  и

средства... Во что не верил он сам, в то верили те идиоты, среди  которых он

сеял свое учение. -- Его потребностью была власть; при помощи Павла  еще раз

жрец захотел добиться власти,  -- ему  нужны были  только  понятия,  учения,

символы,  которыми  тиранизируют  массы,  образуют  стада.  Что  единственно

заимствовал позже  Магомет у христианства? Изобретение Павла, его средство к

жреческой тирании, к образованию стада:  веру в бессмертие, т. е.  учение  о

"Суде"...

43

    Когда жизненный центр тяжести переносят из жизни в "потустороннее" -- в

ничто,  то тем  самым  вообще лишают  жизнь центра  тяжести. Великая  ложь о

личном  бессмертии   разрушает  всякий   разум,  всякую   естественность   в

инстинктах;  все, что  есть в  инстинктах  благодетельного, что способствует

жизни, ручается за  будущее, -- возбуждает теперь недоверие. Жить так, чтобы

не было более смысла жить,  -- это  становится теперь  "смыслом" жизни...  К

чему дух  общественности,  к  чему  еще  благодарность  за  происхождение  и

предков,  к чему работать вместе,  к  чему доверять,  к  чему способствовать

общему благу и иметь его в виду?.. Все это "соблазны", все это отклонения от

"истинного   пути"  --  "единое   есть  на  потребу"...  Чтобы  каждый,  как

"бессмертная душа", был равен  каждому, чтобы в  совокупности всего живущего

"спасение" каждой  отдельной единицы  смело  претендовать на вечность, чтобы

маленькие святоши и на три четверти  чокнутые смели воображать, что ради них

постоянно нарушаются законы природы, такое беззастенчивое возведение всякого

рода эгоизма в бесконечное, в бесстыдное, надо клеймить  презрением в полной

мере. И однако же, христианство обязано своей победой  именно  этому жалкому

тщеславию отдельной личности, -- как раз этим самым оно обратило к себе всех

неудачников,  настроенных  враждебно  к  жизни,  потерпевших  крушение,  все

отребья  и отбросы человечества. "Спасение души" по-немецки: "мир  вращается

вокруг меня"... Яд учения "равные права для всех" христианство посеяло самым

основательным   образом.   Из   самых   тайных  уголков   дурных  инстинктов

христианство создало  смертельную вражду ко всякому чувству  благоговения  и

почтительного  расстояния  между  человеком  и  человеком,  которое является

предусловием для всякого повышения и роста культуры, -- из ressentiment масс

оно   выковало  главное  орудие  против  нас,  против  всего   благородного,

радостного,  великодушного  на  земле,  против  нашего  счастья  на земле...

"Бессмертие", признаваемое  за каждым Петром и Павлом, было до сего  времени

величайшим и  злостнейшим посягательством на аристократию человечества... --

И  не  будем  низко  ценить  то  роковое  влияние, которое  от  христианства

пробралось в политику!  Никто теперь не имеет  более  мужества  заявлять  об

особых  правах, о правах  господства, о чувстве почтения к  себе, к другому,

нет   более  пафоса  дистанции...  Наша  политика  болеет  этим  недостатком

мужества!  --  Аристократизм  настроения  ложью  о  равенстве  душ  погребен

окончательно; и если  вера в "право большинства" делает революции и будет их

делать, то нельзя сомневаться в том,  что это  -- христианство, христианские

суждения  ценности,  которые  каждая  революция  только переводит в кровь  и

преступление!  Христианство  есть восстание  всего  по-земле-пресмыкающегося

против того, что над ней возвышается: Евангелие "низших" унижает...

44

    --  Евангелия  неоценимы, как  свидетельства уже неудержимой  коррупции

внутри первых общин. То, что позже Павел с логическим цинизмом раввина довел

до конца, было лишь  процессом распада, начавшегося со смертью Спасителя. --

При чтении  этих Евангелий нужно быть как можно более  осторожным: за каждым

словом  встречается  затруднение.  Я признаюсь, --  и  меня поддержат -- что

именно  этим  они  доставляют психологу первостепенное удовольствие, --  как

противоположность  всякой  наивной  испорченности,   как   утонченность  par

excellence, -- как виртуозность в  психологической испорченности.  Евангелия

ручаются  сами  за  себя.  Библия  вообще  стоит  вне  сравнения.  Чтобы  не

потеряться  здесь совершенно,  прежде всего  нужно  помнить,  что  ты  среди

евреев. Игра  в "святое",  достигшая  здесь  такой  гениальности,  какой  не

достигала она  нигде в другом  месте  -- ни  в  книгах,  ни среди  людей, --

жульничество в словах  и жестах, как  искусство, --  это не есть случайность

какой-нибудь единичной одаренности,  какой-нибудь исключительной натуры. Это

принадлежность  расы.  В  христианстве,  как  искусстве  свято  лгать,   все

иудейство, вся наистрожайшая многовековая иудейская выучка и техника доходят

до крайних  пределов мастерства.  Христианин, этот ultima ratio61

лжи,  есть   иудей   во  второй,  даже  третьей  степени...  Основная  воля,

направляемая только на то, чтобы обращаться с  такими понятиями,  символами,

телодвижениями,  которые  доказываются   из  практики  жреца,  инстинктивное

уклонение от всякой другой практики, от перспектив всякого иного рода оценок

и  полезностей -- это  не только  традиция,  это  наследственность: лишь как

наследственное действует оно, как природа. Все человечество, даже лучшие умы

лучших  времен (исключая  одного, который,  может быть,  единственный  -- не

человек) позволяли себя обманывать. Евангелие читали как книгу невинности...

ни малейшего  указания  на то, с  каким  мастерством ведется здесь  игра. --

Конечно,  если  бы  мы  видели  их,  даже  хотя  бы   мимоходом,  всех  этих

удивительных лицемеров и фокусников-святых, то с ними было бы покончено -- и

именно  потому, что я не читаю ни  одного слова  без того,  чтобы  не видеть

жестов,  я и  покончил с ними... Я не выношу по отношению  к ним  известного

способа  смотреть  снизу  вверх. -- К  счастью, книги для  большинства  есть

только литература. Нельзя позволять вводить себя в заблуждение: "не судите!"

-- говорят  они,  но сами  посылают  в  ад  все,  что  стоит у  них на пути.

Препоручая суд Богу, они судят сами; прославляя  Бога, они прославляют самих

себя;  требуя  тех  добродетелей,  которые  как  раз им свойственны, -- даже

более, которые им необходимы, чтобы вообще не пойти  ко дну, --  они придают

себе  величественный   вид  борьбы  за  добродетель,  борьбы  за  господство

добродетели. "Мы живем, мы умираем, мы  жертвуем собою за благо"  ("Истина",

"Свет", "Царство Божье"); в действительности же они делают то, чего не могут

не делать. Сидя в  углу, ежась, как крот, живя в  тени, как призрак, --  они

создают  себе  из  этого  обязанность:  по  обязанности  жизнь  их  является

смирением, как  смирение она есть  лишнее доказательство  благочестия... Ах,

этот смиренный,  целомудренный,  мягкосердый  род  лжи!  -- "За  нас  должна

свидетельствовать сама добродетель"... Читайте Евангелия, как книги соблазна

при посредстве морали: эти маленькие люди  конфискуют мораль, --  они знают,

как нужно обращаться с моралью! Люди  всего лучше водятся за нос моралью! --

реальность  заключается  в  том,  что  здесь  самое  сознательное самомнение

избранников разыгрывает  скромность: себя, "общину", "добрых и справедливых"

раз  навсегда  поставили  на  одну  сторону,  на  сторону  "истины",  а  все

остальное, "мир", -- на  другую...  Это был самый роковой род мании величия,

какой когда-либо до сих пор существовал на земле: маленькие выродки святош и

лжецов стали  употреблять понятия "Бог", "истина", "свет", "дух",  "любовь",

"мудрость", "жизнь" как синонимы  самих себя, чтобы этим отграничить от себя

"мир"; маленькие евреи в суперлативе,  зрелые для  любого сумасшедшего дома,

перевернули  все  ценности сообразно самим себе, как будто  "христианин" был

смыслом,  солью,  мерой,  а также  последним  судом всего остального...  Вся

дальнейшая   судьба   предопределилась  тем,  что  в  мире  уже  существовал

родственный по расе вид  мании величия, -- иудейский: коль скоро разверзлась

пропасть между  иудеем  и иудейским  христианином,  последнему не оставалось

никакого иного выбора, как ту же процедуру  самоподдержания,  которую внушал

иудейский инстинкт, обратить  против  самих  иудеев  в  то время, как  иудеи

обращали ее  до  сих пор только против всего не  иудейского. Христианин есть

тот же еврей, только "более свободного" исповедания.

45

    -- Я дам несколько примеров того,  что  засело в голову этих  маленьких

людей,  что  вложили они в  уста  своему  учителю:  это настоящее  признание

"прекрасных душ". --

    "И если кто не примет вас  и не будет слушать вас, то,  выходя  оттуда,

отрясите прах от ног ваших,  во  свидетельство на них. Истинно  говорю  вам:

отраднее  будет Содому и Гоморре в  день суда, нежели  тому городу" (Марк 6,

11). -- Как это по-евангельски!..

    "А кто соблазнит  одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было

бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море" (Марк

9, 42). -- Как это по-евангельски!..

    "И если глаз твой соблазняет тебя, вырви его: лучше тебе с одним глазом

войти  в  Царствие Божие, нежели  с  двумя  глазами  быть ввержену в  геенну

огненную,  где   червь   их   не   умирает  и   огонь   не   угасает"  (Марк

9,47)62. -- Не глаз только здесь подразумевается...

    "И сказал  им: истинно  говорю  вам:  есть некоторые из стоящих  здесь,

которые не вкусят смерти, как  уже увидят Царствие Божие, пришедшее  в силе"

(Марк 9, 1). -- Хорошо солгал, лев63.

    "Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй

за Мною. Ибо..."  (Примечание психолога.  Христианская мораль  опровергается

этим "ибо": опровергать ее "основы" -- это по-христиански) (Марк 8, 34). --

    "Не судите, да не  судимы будете. Какою мерою мерите, такою и вам будут

мерить"  (Матф.  7,  1).  --  Какое  понятие  о справедливости, о "праведном

судии!.."

    "Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли

делают  и  мытари?  И  если  вы  приветствуете  только  братьев  ваших,  что

особенного делаете?  Не так  же ли  поступают и мытари?" (Матф. 5,  46).  --

Принцип  "христианской  любви":  она  хочет  быть  в  конце   концов  хорошо

оплаченной...

    "А если не будете прощать людям согрешений их, то и Отец ваш не простит

вам  согрешений ваших" (Матф. 6, 15). -- Очень компрометирует вышеназванного

"Отца"...

    "Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится  вам"

(Матф.  6,  33). -- Все это:  т. е.  пища, одежда,  все насущные потребности

жизни.  Заблуждение, скромно выражаясь...  Незадолго перед этим Бог является

портным, по крайней мере в известных случаях...

    "Возрадуйтесь в тот день  и возвеселитесь,  ибо  велика  вам награда на

небесах. Так поступали с пророками отцы  их"  (Лука  6,  23). --  Бесстыдное

отродье! Они сравнивают себя уже с пророками!..

    "Разве не знаете, что вы  храм Божий, и Дух Божий живет в вас? Если кто

разорит  храм Божий, того покарает  Бог, ибо храм Божий свят; а этот храм --

вы" (Павел  1  к  Коринф. 3,  16).  --  Для подобного  нет  достаточной меры

презрения...

    "Разве не знаете, что святые будут судить мир? Если же вами будет судим

мир,  то неужели вы недостойны судить маловажные  дела?" (Павел  1 к Коринф.

6:2)64. К  сожалению, не только речь сумасшедшего... Этот ужасный

лжец  продолжает:  "разве не знаете, что мы будем судить ангелов, не  тем ли

более дела житейские!.."

    "Не обратил  ли  Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо когда мир  своею

мудростью  не  познал  Бога в премудрости Божией, то  благоугодно было  Богу

юродством  проповеди спасти  верующих... не много из вас мудрых по плоти, не

много  сильных, не много благородных. Но  Бог избрал  немудрое  мира,  чтобы

посрамить  мудрых,  и  немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить  сильное; и

незнатное  мира  и  уничиженное  и  ничего  не  значащее  избрал  Бог, чтобы

упразднить значащее, --  для  того, чтобы  никакая плоть не хвалилась  перед

Богом" (Павел I к  Коринф. 1,  20 и  далее).  --  Чтобы  понять это место --

перворазрядное  свидетельство  для психологии всякой морали  чандалы,  нужно

прочесть первое рассмотрение  моей "Генеалогии морали": там впервые выведена

на  свет  противоположность  аристократической   морали  и  морали  чандалы,

родившейся из ressentiment и бессильной мести. Павел был величайшим из  всех

апостолов мести...

46

    -- Что из этого следует? То, что хорошо делают, если  надевают перчатки

при  чтении  Нового Завета.  Близость  такой  массы  нечистоплотности  почти

вынуждает к этому. Мы так же мало желали бы общения с "первыми христианами",

как и  с польскими евреями,  -- не потому, чтобы мы имели  что-нибудь против

них: те и другие нехорошо пахнут.  -- Напрасно высматривал я  в Новом Завете

хотя бы одну  симпатичную черту: там нет ничего, что  можно бы было  назвать

свободным, добрым, откровенным, честным. Человечность не сделала здесь еще и

своего  первого  шага, -- недостает  инстинктов  чистоплотности...  В  Новом

Завете  только  дурные   инстинкты,  и  даже  нет  мужества  к  этим  дурным

инстинктам.  Сплошная трусость, сплошное закрывание глаз и самообман. Всякая

книга кажется чистоплотной,  если  ее читать вслед за  Новым  Заветом;  так,

например,  непосредственно   после  Павла  я   читал   с   восхищением  того

прелестного,  задорного  насмешника Петрония65,  о  котором можно

было бы  сказать то же, что Доменико Боккачио написал герцогу Парма о Чезаре

Борджа66:  "e  tutto festo"  --  бессмертно здоровый,  бессмертно

веселый и удачливый... Эти маленькие ханжи просчитываются как раз в главном.

Они нападают, но все то, на что они нападают, тем самым получает отличие. На

кого нападает "первый христианин", тот не бывает  этим  замаран... Напротив:

есть некоторая честь иметь против себя "первых христиан". Читая Новый Завет,

отдаешь предпочтение всему, что он третирует, не говоря уже о "мудрости мира

сего",   которую   дерзкий  враль  напрасно  пытается  посрамить  "юродливой

проповедью"...  Даже  фарисеи  и  книжники  выигрывают от таких противников:

должно  же  быть в них что-нибудь ценное, если  их так неприлично ненавидят.

Лицемерие, вот упрек, который смели  бросить "первые христиане"!  Достаточно

того,  что это были  привилегированные, -- ненависть чандалы не  нуждается в

других основаниях.  "Первый  христианин"  -- я  боюсь,  что  и  "последний",

которого, может быть, я еще переживу,  -- по самым низменным инстинктам есть

бунтовщик против всего привилегированного, -- он живет, он борется всегда за

"равные права"... Если приглядеться, то он не имеет иного выбора. Если хотят

быть  в  собственном  лице "избранниками  Бога",  или "храмом  Божьим",  или

"судьею   ангелов",  то  всякий  другой  принцип  выбора,  например  принцип

правдивости,  ума, мужественности  и гордости,  красоты  и  свободы  сердца,

попросту  "мира", -- есть уже зло само  по  себе...  Мораль: каждое слово  в

устах "первого христианина" есть ложь, каждый поступок, совершаемый им, есть

инстинктивная  ложь,  -- все его  ценности,  все его цели вредны, но кого он

ненавидит, что он ненавидит,  то имеет ценность... Христианин,  христианский

священник  в особенности, есть  критерий ценностей... Нужно ли говорить еще,

что во всем  Новом  Завете встречается только единственная фигура, достойная

уважения? Пилат, римский правитель. Он не может принудить себя к тому, чтобы

принять  всерьез  спор иудеев.  Одним евреем больше или  меньше  --  что  за

важность?..  Благородная  насмешка  римлянина,   перед   которым  происходит

бесстыдное  злоупотребление  словом  "истина", обогатила  Новый  Завет новым

выражением, которое имеет цену,  которое само по себе есть его  критика, его

отрицание: "что есть истина!.."

47

    -- Не  то отличает нас от других, что мы не находим Бога ни  в истории,

ни в природе, ни за природой, но то,  что мы почитаемое за Бога чувствуем не

как "божественное", но как жалкое, абсурдное, вредное  -- не как заблуждение

только, но как  преступление перед жизнью... Мы  отрицаем  Бога как  Бога...

Если бы нам доказали  этого Бога христиан, мы еще менее сумели бы поверить в

него. -- По формуле: deus, qualem Paulus creavit, dei  negatio67.

Религия, которая, подобно христианству, не соприкасается с действительностью

ни  в  одном пункте, которая  падает тотчас, стоит  только  действительности

предъявить свои права хоть в одном пункте, --  по справедливости должна быть

смертельно враждебна  "мудрости  мира", другими словами, науке,  -- для  нее

будут хороши все средства, которыми можно отравить,  оклеветать, обесславить

дисциплину  духа,   ясность   и  строгость  в  вопросах   совести,  духовное

благородство  и свободу. "Вера", как императив, есть veto  против  науки, in

praxi ложь во что бы то  ни стало... Павел понял, что ложь, что  "вера" была

необходима;  церковь  позже поняла  Павла.  -- Тот  "Бог",  которого изобрел

Павел, Бог, который позорит "мудрость мира" (т. е.  собственно двух  великих

врагов всякого  суеверия,  филологию и  медицину),  -- это  поистине  только

смелое решение самого Павла назвать "Богом" свою собственную волю, thora, --

это сугубо иудейское. Павел хочет позорить "мудрость мира"; его враги -- это

хорошие филологи и врачи  александрийской выучки, -- им объявляет  он войну.

Действительно,  филолог  и  врач  не  может   не   быть  в  то  же  время  и

антихристианином.  Филолог  смотрит  позади  "священных  книг",  врач позади

физиологической   негодности    типичного    христианина.   Врач    говорит:

"неизлечимый", филолог: "шарлатан"...

48

    --  Поняли ли собственно знаменитую  историю, которая помещена в начале

Библии, -- историю об  адском страхе Бога перед наукой?.. Ее  не поняли. Эта

жреческая книга  par excellence начинается, как и следовало ожидать, великим

внутренним  затруднением жреца:  он имеет  только  одну  великую  опасность,

следовательно, Бог имеет только одну великую опасность. --

    Ветхий  Бог,   "дух"  всецело,  настоящий  верховный   жрец,   истинное

совершенство,  прогуливается  в своем саду: беда  только,  что  он  скучает.

Против скуки  даже и боги борются  тщетно.  Что же он делает? Он  изобретает

человека: человек занимателен...  Но  что  это?  и  человек  также  скучает.

Безгранично милосердие  Божье к тому  единственному бедствию, от которого не

свободен  ни один  рай:  Бог тотчас же создал еще и других  животных. Первый

промах   Бога:   человек   не   нашел   животных   занимательными,   --   он

возгосподствовал над  ними, он не  пожелал быть  "животным".  --  Вследствие

этого Бог создал женщину. И действительно, со скукой было покончено, -- но с

другим еще нет! Женщина была вторым промахом  Бога. --  "Женщина  по  своему

существу  змея,  Heva", -- это знает всякий жрец;  "от  женщины происходит в

мире всякое несчастье", --  это  также знает всякий жрец. "Следовательно, от

нее идет и наука"...  Только через женщину человек научился вкушать от древа

познания.  --  Что  же  случилось?  Ветхого  Бога охватил адский  страх. Сам

человек сделался величайшим промахом Бога,  он создал  в нем себе соперника:

наука делает равным Богу,  -- приходит конец  жрецам и богам,  когда человек

начинает познавать  науку! --  Мораль: наука есть  нечто запрещенное само по

себе,  она  одна  запрещена.  Наука --  это первый грех, зерно  всех грехов,

первородный  грех.  Только  это  одно  и  есть  мораль.  --  "Ты  не  должен

познавать"; остальное все вытекает из этого. -- Адский страх не препятствует

Богу  быть благоразумным. Как защищаться от науки? -- это сделалось  надолго

его главной  проблемой. Ответ: прочь человека  из  рая!  Счастье, праздность

наводит на  мысли  --  все  мысли суть скверные  мысли... Человек  не должен

думать.  --  И "жрец в  себе"  изобретает нужду,  смерть,  беременность с ее

опасностью для  жизни,  всякого  рода  бедствия, старость,  тяготу жизни,  а

прежде всего болезнь  --  все  верные  средства в борьбе  с наукой! Нужда не

позволяет человеку думать... И все-таки! ужасно! Дело познания воздвигается,

возвышаясь до небес, затемняя богов, -- что делать? -- Ветхий Бог изобретает

войну,  он разъединяет народы,  он  делает  так, что люди взаимно истребляют

друг друга  (--  жрецам  всегда  была  необходима  война...). Война наряду с

другим  --  великая помеха  науке! -- Невероятно!  Познание, эмансипация  от

жреца  даже  возрастает,  несмотря  на войну.  --  И вот  последнее  решение

приходит ветхому  Богу: "человек познал науку, -- ничто  не помогает,  нужно

его утопить!"...

49

    -- Я понят. Начало  Библии содержит всю психологию жреца. -- Жрец знает

только  одну  великую  опасность  --  науку: здоровое  понятие о  причине  и

действии.   Но   наука   в   целом   преуспевает   только   при   счастливых

обстоятельствах: нужно  иметь избыток времени  и духа,  чтобы "познавать"...

Следовательно, нужно  человека сделать несчастным:  это  всегда было логикой

жреца.  --  Можно уже угадать, что, сообразно этой логике, теперь явилось на

свет: "грех"... Понятие о вине и наказании,  весь "нравственный миропорядок"

изобретен против науки, против освобождения человека от жреца... Человек  не

должен  смотреть  вне себя, он должен  смотреть внутрь  себя:  он  не должен

смотреть  на  вещи умно  и предусмотрительно,  как  изучающий; он вообще  не

должен смотреть: он должен  страдать...  И он должен так страдать, чтобы ему

всегда был необходим  жрец. --  Прочь,  врачи!  Нужен  Спаситель.  --  Чтобы

разрушить в  человеке  чувство  причинности, изобретаются понятия  о вине  и

наказании,  включая  учение  о  "милости",  об  "искуплении",  о  "прощении"

(насквозь  лживые понятия без  всякой психологической  реальности): все  это

покушение на понятия причины и действия! -- И покушение не при помощи кулака

или ножа или откровенности в любви и ненависти! Но из самых трусливых, самых

хитрых,  самых  низменных инстинктов!  Покушение  жреца! Покушение паразита!

Вампиризм   бледных  подземных  кровопийц!..  Если  естественные   следствия

перестают  быть естественными,  но мыслятся  как  обусловленные  призрачными

понятиями суеверия ("Бог", "дух",  "душа"),  как "моральные" следствия,  как

награда,   наказание,  намек,  средство  воспитания,  --  этим  уничтожаются

необходимые  условия  познания --  над  человечеством совершается величайшее

преступление. -- Грех -- это форма саморастления человека par excellence, --

как уже было  сказано, изобретен для того,  чтобы сделать невозможной пауку,

культуру,  всякое  возвышение и облагорожение  человека; жрец  господствует,

благодаря изобретению греха.

50

    -- Я не  обойду здесь  молчанием психологию "веры",  "верующих", именно

для пользы самих "верующих". Если теперь еще нет недостатка в таких, которые

не знают, насколько неприлично быть "верующим", или что это служит признаком

decadence, искалеченной воли к жизни, то завтра они уже будут знать это. Мой

голос  достигает и тугих  на ухо. -- Кажется, если только я не ослышался,  у

христиан существует критерий истины, который  называется  "доказательство от

силы". "Вера делает блаженным: следовательно, она истинна". -- Можно бы было

возразить,  что  блаженство  здесь  не  доказывается,  а  только  обещается;

блаженство  обусловливается "верой"; должен сделаться блаженным, потому  что

веришь...  Но чем доказывается,  что  действительно наступает  то,  что жрец

обещает верующему как "потустороннее", недоступное  для всякого контроля? --

Таким образом, мнимое "доказательство  от  силы"  в  основе  есть опять-таки

только вера в то, что явится действие, обещанное верой. По формуле: "я верю,

что вера делает  блаженным, -- следовательно, она истинна". -- Но мы подошли

к концу. Это "следовательно"  было бы  absurdum,  как  критерий  истины.  --

Однако если мы предположим, с некоторой снисходительностью,  что доставление

блаженства  доказывается верой (не только как желаемое, не только  как нечто

обещаемое подозрительными устами жреца), -- то все же было ли блаженство  --

выражаясь  технически,  удовольствие -- когда-нибудь доказательством истины?

Так  мало,  что оно  почти дает доказательство противоположного;  во  всяком

случае, если чувство удовольствия вмешивается в обсуждение вопроса "что есть

истина?",   то   возникает   огромное   подозрение    относительно   истины.

"Удовольствие" как доказательство есть  только доказательство "удовольствия"

-- не  более. Откуда имеем мы право утверждать, что именно истинные суждения

доставляют более удовольствия, чем ложные, и  что, в  силу предустановленной

гармонии, они  необходимо влекут за собой  приятные  чувства? --  Опыт  всех

строгих и глубоких умов учит нас обратному. Каждый шаг в сторону истины надо

было  отвоевывать, нужно было за  него пожертвовать всем, чем питается  наше

сердце,  наша любовь,  наше доверие к жизни.  Для этого  нужно величие души.

Служение истине  есть самое суровое служение. --  Что  значит быть честным в

духовных  вещах?  Быть  строгим  к   своему  сердцу,  презирать  "прекрасные

чувства",  из  всякого  Да  и  Нет делать  вопросы  совести!..  Вера  делает

блаженным: следовательно, она лжет!..

51

    Что вера при известных обстоятельствах делает блаженным, что блаженство

из навязчивой идеи еще не делает истинной идеи, что вера  не двигает горами,

но скорее нагромождает горы, где  их совсем нет,  -- это в  достаточной мере

можно выяснить, пройдясь по сумасшедшему  дому. Конечно, не  жрецу, ибо жрец

из инстинкта отрицает, что  болезнь есть болезнь,  что сумасшедший дом  есть

сумасшедший дом. Христианство нуждается в болезни почти в такой же мере, как

Греция нуждалась в избытке здоровья: делать больным -- это собственно задняя

мысль  всей  той системы,  которую церковь предлагает в видах спасения. И не

является ли сама  церковь --  в последнем  идеале  католическим  сумасшедшим

домом? -- И сама земля вообще не сумасшедший ли дом? -- Религиозный человек,

каким его хочет церковь, -- есть типичный decadent; время, когда религиозный

кризис  господствует над  народом, всегда  отмечается  нервными  эпидемиями;

"внутренний  мир"   религиозного   человека  так  похож  на  внутренний  мир

перевозбужденных и истощенных,  что их можно  смешать друг с другом. "Высшие

состояния",  которые  христианство навязало человечеству как  ценность  всех

ценностей,  --  это эпилептоидные  формы. Церковь причисляла  к лику  святых

только    сумасшедших    или    великих    обманщиков    in    majorem   dei

honorem68...   Я  позволил  себе  однажды  охарактеризовать  весь

христианский training раскаяния и спасения (который теперь лучше всего можно

изучить    в     Англии),     как     методически     воспитываемую    folie

circulaire69,  само  собой  разумеется,  на  почве   к  тому  уже

подготовленной,  т.  е.  глубоко  болезненной.  Не  всякий  может  сделаться

христианином: в христианство не "обращаются", -- для  этого должно сделаться

больным... Мы, другие, имеющие  мужество к здоровью и также к презрению, как

можем мы не презирать религию,  которая учила пренебрегать телом! которая не

хочет освободиться от предрассудка о душе! которая из недостаточного питания

делает  "заслугу"!  которая  борется  со  здоровым,  как с врагом, дьяволом,

искушением!  которая убедила  себя, что  можно влачить  "совершенную душу" в

теле, подобном трупу, и при этом имела надобность создать себе новое понятие

о  "совершенстве", нечто  бледное,  болезненное, идиотски-мечтательное,  так

называемую   святость;  святость  --   просто  ряд  симптомов   обедневшего,

энервирующего, неисцелимого испорченного тела!.. Христианское  движение, как

европейское движение, с самого начала есть общее движение всего  негодного и

вырождающегося,   которое   с   христианством   хочет   приобрести   власть.

Христианское  движение  не  выражает  упадка  расы,  но  оно  есть  агрегат,

образовавшийся из  тяготеющих друг к другу форм decadence. Не развращенность

древности,  благородной древности,  сделала возможным  христианство, как это

думают. Ученый идиотизм, который и  теперь  еще  утверждает  нечто подобное,

заслуживает самого резкого опровержения. В то время, как христианизировались

во всей империи больные,  испорченные  слои  чандалы,  существовал  как  раз

противоположный тип,  благородство в самом  его красивом и зрелом образе. Но

численность  получила   господство;   демократизм   христианских  инстинктов

победил... Христианство не было национальным, не обусловливалось расой.  Оно

обращалось ко всем обездоленным  жизнью, оно имело  своих союзников повсюду.

Христианство,  опираясь  на  rancune  больных,   обратило   инстинкт  против

здоровых, против  здоровья.  Все удачливое, гордое,  смелое, красота  прежде

всего, болезненно поражает его слух и зрение. Еще раз вспоминаю я неоценимые

слова  Павла:  "Бог  избрал немощное мира, немудрое  мира,  незнатное  мира,

уничиженное  мира": это  была  та  формула, in  hoc  signo  которой  победил

decadence. -- Бог на  кресте -- неужели  еще  до сих пор  не  понята ужасная

подоплека этого символа? Все, что страдает, что на кресте, -- божественно...

Мы  все на кресте, следовательно,  мы божественны...  Мы одни божественны...

Христианство  было  победой, более  благородное погибло в нем,  до  сих  пор

христианство было величайшим несчастьем человечества...

52

    Христианство   стоит   в   противоречии   также  со   всякой   духовной

удачливостью, оно  нуждается  только  в  больном  разуме,  как  христианском

разуме, оно берет сторону  всякого идиотизма, оно изрекает  проклятие против

"духа",  против   superbia70  здорового  духа.  Так  как  болезнь

относится  к  сущности христианства, то и типически христианское  состояние,

"вера", -- должно быть также  формой  болезни, все  прямые честные,  научные

пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как  пути запрещенные.

Сомнение   есть   уже   грех...   Совершенное   отсутствие   психологической

чистоплотности,  обнаруживающееся  во  взгляде  священника, есть  проявление

decadence. Можно наблюдать  на  истерических  женщинах  и  рахитичных детях,

сколь  закономерным  выражением  decadence является инстинктивная  лживость,

удовольствие  лгать,   чтобы  лгать,  неспособность  к  прямым  взглядам   и

поступкам. "Верой" называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих

полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина

нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. "Что делает больным, есть благо,

что исходит  из полноты, из  избытка, из  власти, то  зло"  -- так чувствует

верующий. Непроизвольность во лжи -- по  этому признаку я  угадываю  каждого

теолога  по призванию  -- Другой признак теолога --  это его неспособность к

филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать,

конечно, в  очень  широком  смысле  слова, искусство  вычитывать  факты,  не

искажая  их  толкованиями,  не  теряя  осторожности,  терпения,  тонкости  в

стремлении  к пониманию.  Филология  как Ephexis71  в толковании:

идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, --

не говоря о "спасении души"... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует

ли он "Писание" или переживание, как, например, победу отечественного войска

в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько  смел,  что филолог  при

этом готов лезть па стену. Да и что ему делать, когда ханжи и иные коровы из

Швабии свою жалкую серую жизнь, свое затхлое существование с помощью "перста

Божия"  обращают  в "чудо милости",  "промысел",  "спасение"! Самая скромная

доза  ума,  чтобы  не  сказать  приличия,  должна  была  бы   привести  этих

толкователей  к  тому,  чтобы они убедились,  сколько  вполне  ребяческого и

недостойного в  подобном  злоупотреблении божественным перстом. Со столь  же

малой  дозой  истинного  благочестия  мы  должны  бы  были  признать  вполне

абсурдным такого Бога, который лечит нас от насморка или подает нам карету в

тот момент, когда разражается сильный дождь, и, если бы он даже существовал,

его следовало бы упразднить72.  Бог как слуга, как почтальон, как

календарь,  --  в  сущности,  это только слово  для обозначения всякого рода

глупейших  случайностей.  "Божественное  Провидение",  в которое  теперь еще

верит приблизительно  каждый третий человек в  "образованной" Германии, было

бы  таким возражением против Бога, сильнее которого нельзя и придумать. И во

всяком случае оно есть возражение против немцев!..

53

    -- Что мученичество может  служить доказательством истины чего-либо, --

в  этом так  мало правды, что я  готов отрицать, чтобы  мученик вообще  имел

какое-нибудь отношение к истине. Уже в тоне, которым мученик навязывает миру

то,   что   считает   он   истинным,   выражается   такая   низкая   степень

интеллектуальной  честности,  такая  тупость  в вопросе  об истине,  что  он

никогда  не  нуждается в опровержении. Истина не  есть что-нибудь такое, что

мог бы  иметь один, а  не  иметь другой:  так могли думать об истине  только

мужики или  апостолы  из  мужиков вроде  Лютера. Можно быть  уверенным,  что

сообразно со  степенью совестливости в вопросах духа все более увеличивается

скромность,  осторожность  относительно  этих вещей. Знать  немногое,  а все

остальное осторожно отстранять для того, чтобы познавать дальше... "Истина",

как  это слово понимает каждый пророк, каждый сектант, каждый свободный дух,

каждый социалист, каждый церковник, -- есть совершенное доказательство того,

что здесь  нет еще и начала той дисциплины  духа и самопреодоления,  которое

необходимо  для  отыскания  какой-нибудь  маленькой,  совсем  крошечной  еще

истины.  Смерти  мучеников,  мимоходом  говоря,  были  большим несчастьем  в

истории: они соблазняли... Умозаключение всех идиотов, включая сюда женщин и

простонародье,  таково, что то дело,  за  которое кто-нибудь  идет на смерть

(или  даже  которое порождает эпидемию  стремления к смерти,  как это было с

первым христианством), имеет за себя что-нибудь, -- такое умозаключение было

огромным  тормозом   исследованию,  духу  исследования  и  осмотрительности.

Мученики  вредили  истине.  Даже  и  в  настоящее  время  достаточно  только

жестокости в  преследовании, чтобы создать почтенное  имя  самому никчемному

сектантству. -- Как? разве изменяется вещь в своей ценности только  от того,

что  за  нее  кто-нибудь  кладет  свою  жизнь? --  Заблуждение,  сделавшееся

почтенным, есть заблуждение,  обладающее лишним очарованием соблазна, --  не

думаете ли вы, господа теологи,  что мы дадим вам повод сделаться мучениками

из-за  вашей лжи?  --  Опровергают вещь,  откладывая ее почтительно в долгий

ящик; так  же опровергают  и  теологов. Всемирио-исторической глупостью всех

преследователей  и было именно то, что они  придавали делу своих противников

вид почтенности, одаряя ее блеском мученичества... До сих пор  женщина стоит

на коленях перед заблуждением,  потому что ей  сказали,  что кто-то за  него

умер на кресте.  Разве же крест аргумент? Но относительно всего этого только

один сказал то  слово,  в  котором нуждались в продолжение  тысячелетий,  --

Заратустра.

    Знаками крови  писали  они на пути, по которому они  шли,  и их безумие

учило, что кровью свидетельствуется истина.

    Но кровь -- самый худший свидетель истины; кровь отравляет самое чистое

учение до степени безумия и ненависти сердец.

    А  если  кто  и  идет  на  огонь из-за  своего  учения --  что  же  это

доказывает!  Поистине,  совсем другое  дело, когда  из собственного  горения

исходит собственное учение (II, 350)II 66.

54

    Пусть не заблуждаются:  великие умы -- скептики. Заратустра -- скептик.

Крепость, свобода,  вытекающие из духовной силы  и ее избытка,  доказываются

скептицизмом. Люди убеждения совсем не входят в рассмотрение всего основного

в ценностях и отсутствии таковых. Убеждение -- это тюрьма. При нем не видишь

достаточно далеко вокруг, не видишь под собой: а между тем, чтобы осмелиться

говорить о  ценностях и  неценностях,  нужно  оставить  под собой, за  собой

пятьсот убеждений... Дух, который хочет великого, который хочет  также иметь

и средства для этого великого, по  необходимости  будет скептик.  Свобода от

всякого  рода  убеждений --  это  сила, это способность смотреть свободно...

Великая страсть, основание и сила бытия духа еще яснее, еще деспотичнее, чем

сам дух, пользуется  всецело его интеллектом: она  заставляет его поступать,

не сомневаясь;  она  дает  ему  мужество даже к недозволенным средствам; она

разрешает  ему  при  известных обстоятельствах  и  убеждения. Убеждение  как

средство: многого можно достигнуть только  при посредстве убеждения. Великая

страсть  может  пользоваться  убеждениями, может их использовать,  но она не

подчиняется им  --  она считает  себя суверенной. -- Наоборот: потребность в

вере,  в каком-нибудь  безусловном  Да или  Нет, в карлейлизме73,

если  позволительно так  выразиться,  -- есть потребность  слабости. Человек

веры, "верующий" всякого рода, --  по необходимости  человек  зависимый,  --

такой, который не  может  полагать  себя как  цель  и вообще полагать  цели,

опираясь на  себя.  "Верующий"  принадлежит не  себе,  он может  быть только

средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его

использовал.  Его  инстинкт  чтит  выше  всего  мораль  самоотвержения;  все

склоняет его к ней: его благоразумие, его опыт, его тщеславие. Всякого  рода

вера  есть  сама выражение самоотвержения, самоотчуждения... Пусть  взвесят,

как необходимо большинству  что-нибудь  регулирующее, что связывало  бы их и

укрепляло внешним  образом,  как принуждение, как рабство  в высшем значении

этого  слова, -- единственное и последнее условие,  при котором  преуспевает

слабовольный  человек,  особенно  женщина,   --   тогда  поймут,  что  такое

убеждение, "вера". Человек убеждения имеет в этом убеждении  свою  опору. Не

видеть многого, ни в чем не быть непосредственным, быть насквозь пропитанным

духом партии, иметь строгую и неуклонную оптику относительно всех  ценностей

--  все  это обусловливает вообще  существование такого  рода людей. Но  тем

самым этот род становится антагонистом правдивости, -- истины... Верующий не

волен относиться по совести к вопросу об "истинном" и "неистинном"; сделайся

он честным в этом  пункте, это тотчас повело бы его к гибели. Патологическая

обусловленность  его  оптики  из убежденного  человека  делает  фанатика  --

Савонаролу,  Лютера, Руссо,  Робеспьера,  Сен-Симона74,  --  тип,

противоположный  сильному, ставшему  свободным  духу. Но величавая поза этих

больных  умов, этих умственных эпилептиков, действует на массу,  -- фанатики

живописны;  человечество  предпочитает   смотреть  на  жесты,  чем   слушать

доводы...

55

    --  Еще  один  шаг  в  психологию  убеждения,  "веры".  Давно уже  меня

интересовал вопрос, не являются ли убеждения  более опасными врагами истины,

чем  ложь. ("Человеческое слишком человеческое" афоризмы 54  и 483.) На этот

раз  я ставлю решающий вопрос:  существует  ли вообще противоположение между

ложью и  убеждением?  -- Весь мир верит в это;  но чему только не верит весь

мир!  --  Всякое  убеждение имеет свою  историю, свои предварительные формы,

свои попытки и заблуждения: оно становится убеждением после того, как долгое

время не было  им и еще более долгое  время едва им было. Как? неужели и под

этими  эмбриональными формами убеждения не могла скрываться ложь? --  Иногда

необходима только перемена  личностей: в сыне  делается убеждением то, что в

отце  было еще ложью. -- Ложью я  называю: не желать видеть того, что видят,

не  желать  видеть  так,  как  видят,  --  неважно, при  свидетелях  или без

свидетелей  ложь  имеет  место.  Самый  обыкновенный  род  лжи   тот,  когда

обманывают самих себя:  обман  других есть относительно  уже  исключительный

случай. -- В настоящее время это нежелание видеть то, что видят, и нежелание

видеть так, как видят, есть почти первое условие для всех партийных  в каком

бы  то  ни  было  смысле:  человек партии  по  необходимости лжец.  Немецкая

историография,  например, убеждена, что Рим  был деспотизмом,  что  германцы

принесли  в  мир  дух свободы: какое различие между этим убеждением и ложью?

Следует  ли  удивляться  тому,  что инстинктивно  все  партии, равно  как  и

немецкие историки,  изрекают  великие  слова  морали,  что мораль чуть ли не

потому  еще  продолжает  существовать,  что  всякого   рода  человек  партии

нуждается в ней ежеминутно? -- "Это  наше убеждение: мы исповедуем его перед

всем миром,  мы живем и  умираем  за него -- почтение перед  всем, что имеет

убеждение". -- Нечто подобное слышал я  даже  из уст  антисемитов. Напротив,

господа!  Антисемит  совсем  не  будет  оттого  приличнее,  что  он лжет  по

принципу.  Священники, которые в таких  вещах тоньше и очень хорошо понимают

возражение, лежащее в понятии убеждения, т. е. обоснованной, ввиду известных

целей, лжи, позаимствовали от евреев благоразумие, подставивши  сюда понятие

"Бог",  "воля  Божья", "откровение  Божье".  Кант  со  своим  категорическим

императивом  был   на  том  же  пути:  в  этом  пункте  его  разум  сделался

практическим. --  Есть вопросы, в которых  человеку не предоставлено решение

отосительно истинности  их или неистинности: все  высшие вопросы, все высшие

проблемы ценностей находятся по ту сторону человеческого разума... Коснуться

границ  разума -- вот это прежде  всего и есть философия... Для чего дал Бог

человеку  откровение? Разве Бог сделал  что-нибудь лишнее?  Человек не может

знать сам  собою, что есть  добро и что  зло,  поэтому  научил его Бог своей

воле...  Мораль:  священник  не  лжет,  --  в  тех вещах, о  которых говорят

священники,  нет  вопросов  об  "истинном и  ложном",  эти  вещи  совсем  не

позволяют лгать. Ибо, чтобы лгать, нужно быть  в состоянии решать, что здесь

истинно.  Но этого как  раз человек не может;  священник здесь только  рупор

Бога.   Такой   жреческий  силлогизм  не  является   только   еврейским  или

христианским: право на ложь и на благоразумие "откровения" принадлежит жрецу

в его  типе, будь  то жрецы decadence  или жрецы язычества. (Язычники -- это

все  те  из  относящихся  к  жизни  положительно,  для  которых  Бог  служит

выражением великого Да  по  отношению  ко всем  вещам.)  --  "Закон",  "воля

Божья", "священная  книга",  "боговдохновение" -- все  это  только слова для

обозначения   условий,  при   которых  жрец  идет  к   власти,  которыми  он

поддерживает свою  власть  -- эти понятия  лежат в основании  всех жреческих

организаций, всех жреческих и  жреческо-философских  проявлений  господства.

"Святая ложь"  обща  Конфуцию,  книге законов Ману,  Магомету,  христианской

церкви; в ней нет недостатка и у Платона75. "Истина здесь" -- эти

слова, где бы они ни слышались, означают: жрец лжет.

56

    --  В  конце концов,  мы  подходим  к тому,  с какою  целью  лгут.  Что

христианству  недостает  "святых"  целей,  это  мое  возражение  против  его

средств.  У него  только  дурные  цели: отравление,  оклеветание,  отрицание

жизни,  презрение  тела,  уничижение  и саморастление человека через понятие

греха,  --  следовательно,  также дурны и  его  средства.  --  Совершенно  с

противоположным   чувством   я   читаю  книгу  законов  Ману,  произведение,

несравненное  в  духовном  отношении; даже назвать его на  одном  дыхании  с

Библией было бы  грехом против духа. И понятно, почему:  оно имеет за собой,

"в"  себе действительную  философию, а  не только  зловонный  иудаин  с  его

раввинизмом   и   суевериями,  наоборот,   оно  кое-что  дает   даже  самому

избалованному психологу. Нельзя  забывать главного -- основного отличия этой

книги  от всякого рода  Библии: знатные  сословия,  философы и воины  при ее

помощи  держат  в   руках  массы:   повсюду  благородные  ценности,  чувство

совершенства,  утверждение жизни,  торжествующее чувство  благосостояния  по

отношению к  себе и к жизни, солнечный  свет разлит  на  всей  книге. -- Все

вещи,  на  которые  христианство  испускает  свою  бездонную  пошлость, как,

например,  зачатие, женщина, брак, здесь  трактуются  серьезно, с почтением,

любовью и доверием. Как можно давать в руки  детей или женщин книгу, которая

содержит такие  гнусные слова: "во избежание блуда каждый имей свою жену,  и

каждая    имей    своего   мужа...   лучше    вступить   в    брак,   нежели

разжигаться?76" И можно ли быть христианином, коль скоро понятием

об   immaculata   conceptio77   самое   происхождение    человека

охристианивается, т.  е.  загрязняется?..  Я  не  знаю ни одной книги, где о

женщине  сказано  бы было  так много нежных и благожелательных  вещей, как в

книге законов Ману; эти  старые седобородые святые обладают таким искусством

вежливости по  отношению к женщинам, как, может  быть, никто  другой.  "Уста

женщины, -- говорится в одном месте, -- грудь  девушки, молитва ребенка, дым

жертвы всегда  чисты". В другом месте: "нет  ничего  более чистого, чем свет

солнца,  тень коровы, воздух, вода, огонь и дыхание девушки". Далее следует,

быть может, святая ложь: "все  отверстия тела выше  пупка -- чисты, все ниже

лежащие -- нечисты; только у девушки все тело чисто".

57

    Если цель христианства сопоставить с целью законов Ману, если наилучшим

образом осветить эту величайшую  противоположность  целей,  то  нечестивость

христианских   средств  можно  поймать  in  fragranti78.   Критик

христианства  не  может  избежать  того,  чтобы  не  выставить  христианства

заслуживающим  презрения. Книга законов, вроде законов Ману, имеет такое  же

происхождение, как  и  всякая  хорошая книга  законов:  она резюмирует опыт,

благоразумие и экспериментальную мораль столетий,  она подводит черту, но не

творит  ничего.  Предпосылкой  к кодификации  такого рода является  то,  что

средства создать  авторитет истине, медленно и  дорогой  ценой  завоеванной,

совершенно отличны от тех средств,  которыми она доказывается. Книга законов

никогда не говорит  о пользе, об основаниях,  о казуистике в предварительной

истории закона:  именно  благодаря этому она лишилась  бы того императивного

тона,  того  "ты   должен",  которое   является  необходимым   условием  для

повиновения.  В  этом-то и  заключается проблема.  -- В определенный  момент

развития народа  его  глубокий, всеохватывающий опыт, -- сообразно с которым

он должен,  т. е.,  собственно говоря,  может жить, -- является законченным.

Его цель сводится к тому,  чтобы собрать  возможно  полную и богатую жатву с

времен  эксперимента  и  отрицательного опыта.  Следовательно, прежде  всего

теперь  нужно  остерегаться   дальнейшего  экспериментирования,   дальнейшей

эволюции ценностей, уходящего в бесконечность исследования,  выбора, критики

ценностей.  Всему  этому   противопоставляется  двойная   стена:  во-первых,

откровение,  т.  е.  утверждение,  что  разум  тех законов  не человеческого

происхождения,   что    он   не   есть   результат   медленного   изыскания,

сопровождаемого ошибками, но, как имеющий божественное происхождение, он был

только сообщен  уже  в совершенном виде, без истории, как дар,  как  чудо...

Во-вторых,  традиция, т. е.  утверждение, что  закон уже с древнейших времен

существовал, что  сомневаться в  этом  было  бы  нечестиво  и  преступно  по

отношению  к предкам. Авторитет закона  покоится на тезисах:  Бог  это  дал,

предки это пережили. Высший разум подобного процесса заключается в намерении

оттеснить шаг за шагом сознание от жизни, признаваемой  за правильную (т. е.

доказанную огромным  и  тонко просеянным  опытом),  чтобы  достигнуть  таким

образом  полного автоматизма инстинкта, -- это  предпосылки ко  всякого рода

мастерству, ко всякого рода совершенству в искусстве  жизни. Составить книгу

законов по образцу Ману -- значит признать за народом мастера, признать, что

он  может  претендовать на обладание  высшим искусством жизни. Для этого она

должна  быть создана бессознательно:  в этом  цель  всякой священной лжи. --

Порядок каст, высший господствующий закон, есть только санкция естественного

порядка, естественная законность  первого ранга, над  которой не  имеет силы

никакой произвол,  никакая "современная  идея".  В каждом  здоровом обществе

выступают,  обусловливая  друг друга, три физиологически разнопритягательных

типа,  из  которых  каждый имеет свою  собственную гигиену, свою собственную

область труда, особый  род чувства совершенства и мастерства. Природа, а  не

Ману  отделяет  одних  --  по  преимуществу  сильных  духом,  других  --  по

преимуществу сильных мускулами  и  темпераментом и третьих, не выдающихся ни

тем,  ни другим -- посредственных: последние, как большинство,  первые,  как

элита.  Высшая каста  --  я называю ее  кастой  немногих  --  имеет,  будучи

совершенной,  также  и  преимущества немногих: это  значит  -- быть  земными

представителями счастья, красоты, доброты. Только наиболее одаренные духовно

люди  имеют  разрешение на красоту, на прекрасное;  только у них доброта  не

есть слабость.  Pulchrum  est paucorum  hominum:  доброе есть  преимущество.

Ничто  так  не  возбраняется им,  как  дурные  манеры,  или пессимистический

взгляд, глаз,  который все  видит в  дурном  свете, или  даже негодование на

общую  картину  мира.  Негодование  -- это  преимущество  чандалы;  также  и

пессимизм.  "Мир  совершенен" --  так говорит  инстинкт  духовно  одаренных,

инстинкт,  утверждающий  жизнь: "несовершенство,  все,  что стоит  ниже нас,

дистанция,  пафос  дистанции,  сама  чандала, --  все  принадлежит  к  этому

совершенству".  Духовно одаренные, как  самые сильные,  находят свое счастье

там,  где другие нашли бы свою погибель, -- в лабиринте, в жестокости к себе

и  другим,  в  исканиях; их  удовольствие  -- это самопринуждение;  аскетизм

делается у  них природой, потребностью,  инстинктом. Трудную задачу  считают

они привилегией; играть тяжестями, которые могут раздавить других, -- это их

отдых... Познание для них форма подвижничества.  --  Такой род  людей  более

всех  достоин почтения  -- это  не  исключает  того,  что они самые веселые,

радушные люди. Они господствуют не потому,  что  хотят, но  потому, что  они

существуют; им не  предоставлена  свобода  быть  вторыми. --  Вторые  -- это

стражи права,  опекуны порядка и  безопасности, это  благородные  воины, это

прежде всего король, как высшая  формула  воина,  судьи и  хранителя закона.

Вторые  --  это исполнители сильных духом, их ближайшая среда, то, что берет

на себя  все грубое  в господстве)  их  свита,  их  правая  рука,  их лучшие

ученики. -- Во всем, повторяю, нет ничего произвольного, ничего "деланного";

все, что  нe  так, то  сделано, -- природа там  опозорена...  Порядок  каст,

иерархия, только  и формулирует высший закон  самой жизни;  разделение  трех

типов  необходимо  для  поддержания  общества,  для   того,  чтобы   сделать

возможными высшие и наивысшие типы, -- неравенство прав есть  только условие

к  тому,  чтобы  вообще  существовали  права.  --   Право  есть  привилегия.

Преимущество  каждого в особенностях его  бытия. Не  будем  низко  оценивать

преимущества посредственных. Жизнь,  по мере возвышения,  всегда  становится

суровее,  --  увеличивается  холод,  увеличивается  ответственность. Высокая

культура -- это пирамида: она может стоять только  на широком основании, она

имеет, как  предпосылку,  прежде  всего сильную и здоровую посредственность.

Ремесло, торговля, земледелие,  наука, большая часть искусств, одним словом,

все, что содержится в понятии специальной деятельности, согласуется только с

посредственным  -- в  возможностях  и  желаниях; подобному нет  места  среди

исключений,  относящийся  сюда   инстинкт  одинаково  противоречил  бы   как

аристократизму,  так и  анархизму. Чтобы иметь общественную полезность, быть

колесом,  функцией,  для  этого  должно   быть  естественное  призвание:  не

общество,  а  род счастья, к которому способно только большинство, делает из

них интеллигентные машины. Для посредственностей быть посредственностью есть

счастье;  мастерство в  одном, специальность  -- это естественный  инстинкт.

Было  бы совершенно недостойно более глубокого духа в посредственности самой

по себе видеть нечто отрицательное. Она есть первая необходимость для  того,

чтобы  существовали исключения:  ею  обусловливается высокая  культура. Если

исключительный человек  относится к посредственным  бережнее,  чем  к себе и

себе  подобным,  то  это  для  него  не  вежливость   лишь,  но  просто  его

обязанность...  Кого  более всего  я  ненавижу  между  теперешней  сволочью?

Сволочь  социалистическую,  апостолов  чандалы,  которые  хоронят  инстинкт,

удовольствие,  чувство  удовлетворенности  рабочего с его  малым бытием,  --

которые  делают его  завистливым,  учат его мести...  Нет несправедливости в

неравных  правах,  несправедливость в  притязании на  "равные"  права... Что

дурно? Но я уже сказал это: все,  что происходит из слабости, из зависти, из

мести. -- Анархист и христианин79 одного происхождения.

58

    Конечно, есть  различие,  с  какою  целью  лгут:  для  того  ли,  чтобы

поддерживать  или чтобы разрушать. Сравним христианина и анархиста: их цель,

их инстинкт ведет только к разрушению.  Доказательство этого положения можно

вычитать  из истории:  она  представляет его с ужасающей ясностью. Мы только

что  познакомились  с  религиозным  законодательством, целью  которого  было

"увековечить" великую организацию общества -- высшее условие для того, чтобы

преуспевала жизнь; христианство  нашло  свою  миссию в  том, чтобы  положить

конец  такой  организации,  потому  что  в  ней преуспевает  жизнь. С  давно

прошедших времен эксперимента и неуверенности  разум должен был отложить там

свои плоды для дальнейшего пользования, и собранная  жатва была так обильна,

так совершенна, как только  возможно: здесь, наоборот, жатва была  отравлена

за  ночь...  То,  что составляло aere  perennius  -- imperium Romanum, самая

грандиозная форма организации при труднейших условиях, такая форма, какая до

сих пор могла быть  только достигнута, в сравнении с которой все прошедшее и

последующее есть  только кустарничество,  тупость,  дилетантизм, -- из всего

этого те  святые  анархисты  сделали  себе "благочестие"  с  целью разрушить

"мир", т. е.  imperium Romanum, так, чтобы не  осталось камня на камне, пока

германцы  и  прочий  сброд не  сделались над  ним господами... Христианин  и

анархист:  оба  decadents,  оба  не способны  действовать иначе,  как только

разлагая,  отравляя,  угнетая, высасывая кровь,  оба -- инстинкт смертельной

ненависти  против всего, что  возвышается,  что велико, что имеет прочность,

что обещает  жизни будущность... Христианство было вампиром imperii  Romani;

за  ночь погубило оно огромное дело  римлян -- приготовить почву для великой

культуры, требующей времени. -- Неужели все еще этого не понимают? Известная

нам imperium Romanum, с которой мы лучше всего знакомимся из истории римских

провинций, это  замечательнейшее художественное произведение великого стиля,

было лишь началом, его строение было  рассчитано на тысячелетия,  -- никогда

до сих пор не только не строили так, но даже не мечтали о том, чтобы строить

настолько sub specie  aeterni! --  Эта  организация  была достаточно крепка,

чтобы выдержать  скверных императоров: случайность личностей не должна иметь

значения в подобных вещах  -- первый  принцип всякой великой архитектуры. Но

она не могла устоять прочив самого разрушительного вида разложения -- против

христианина...   Этот   потайной   червь,  который   во   мраке,  тумане   и

двусмысленности  вкрался  в каждую отдельную личность и  из  каждого высосал

серьезное отношение  к истине, вообще инстинкт к реальности; эта  трусливая,

феминистская и  слащавая банда, шаг за шагом отчуждая "души" от грандиозного

строительства, отчуждала те высокоценные, те мужественно-благородные натуры,

которые  чувствовали  дело Рима как свое  собственное дело, свою собственную

нешуточность,  свою  собственную  гордость.  Пронырство  лицемеров, скрытные

сборища, такие  мрачные понятия,  как ад, как  жертва  невинного,  как  unio

mystica  в  питии крови, и  прежде  всего медленно раздуваемый огонь  мести,

мести чандалы, -- вот  что стало  господствовать над Римом, тот род религии,

которому  уже  Эпикур  объявил  войну  в   его  зародышевой  форме.  Читайте

Лукреция80, чтобы поyять,  с чем боролся Эпикур, не с язычеством,

но с  "христианством", я  хочу сказать,  с порчей  душ  через  понятия вины,

наказания и бессмертия. -- Он боролся с подземными культами, со всем скрытым

христианством, -- отрицать бессмертие было тогда уже истинным освобождением.

-- И Эпикур победил, всякий достойный уважения дух в римском государстве был

эпикурейцем: но вот явился Павел... Павел, сделавшийся плотью и гением гнева

чандалы  против Рима,  против "мира", жид,  вечный  жид par excellence... Он

угадал, что  при помощи маленького сектантского христианского движения можно

зажечь "мировой пожар" в стороне  от иудейства,  что при помощи символа "Бог

на кресте"  можно суммировать  в одну чудовищную власть все,  лежащее внизу,

все  втайне  мятежное,  все  наследие  анархической  пропаганды  в  империи.

"Спасение  приходит от иудеев"81. -- Христианство,  как  формула,

чтобы  превзойти всякого  рода подземные  культы, например Осириса,  Великой

Матери, Митры82,  и  чтобы суммировать их,  --  в этой догадке  и

заключается  гений Павла. В  этом отношении инстинкт его был так верен,  что

он,  беспощадно   насилуя  истину,   вкладывал  в  уста  "Спасителю"  своего

изобретения те представления религий чандалы, при помощи которых затемнялось

сознание; он делал из  него нечто такое, что было понятно и жрецу Митры... И

вот перед  нами момент в Дамаске83: он понял, что ему  необходима

вера в бессмертие, чтобы обесценить "мир",  что понятие "ад" дает господство

над Римом, что "потустороннее"  умерщвляет  жизнь... Нигилист  и  христианин

(Nihilist und Christ) -- это рифмуется, и не только рифмуется...

59

    Вся  работа античного мира  напрасна: у  меня нет  слов  чтобы выразить

чудовищность этою. -- И принимая в соображение, что эта работа  была  только

предварительной работой, что гранитом  его  самосознания  был  заложен  лишь

фундамент к  работе тысячелетий, --  весь смысл античного мира напрасен!.. К

чему  греки? к  чему  римляне?  -- Там  были уже все предпосылки  к  научной

культуре,  все научные методы, было  твердо поставлено великое  несравненное

искусство хорошо читать, --  эта предпосылка к традиции культуры, к единству

науки;  естествознание  в союзе с математикой и механикой  было на наилучшем

пути, -- понимание фактов, последнее и самое ценное из всех пониманий, имело

свои  школы, имело уже столетия традиций! Понятно ли  это?  Все существенное

было найдено, чтобы  можно было приступить к работе: методы, повторяю десять

раз, это и есть самое существенное, а вместе с тем и самое трудное, то, чему

упорнее  всего  противятся  привычки  и  леность.  Все  дурные  христианские

инстинкты  сидят еще  в нас,  и нужно  было огромное  самопринуждение, чтобы

завоевать  свободный  взгляд  на реальность,  осмотрительность  в  действии,

терпение и серьезность в самомалейшем, всю честность познания,  -- и все это

уже было там! было уже более чем два  тысячелетия перед этим! Прибавьте сюда

еще  тонкий  такт  и  вкус!  Не  как  дрессировка  мозга!  Не как "немецкое"

образование с вульгарными манерами! Но как тело, как жесты, как инстинкт, --

одним словом, как  реальность!  Все напрасно! За одну  лишь ночь  стало  это

только  воспоминанием!  --  Греки!  римляне!  Благородство инстинкта,  вкус,

методическое  исследование,  гений организации  и управления, вера,  воля  к

будущему  людей,  великое  утверждение всех вещей,  воплотившихся в imperium

Romanum, и  очевидных для всех чувств, великий стиль,  сделавшийся не только

искусством,  но реальностью,  истиной, жизнью... --  И  все это завалено  не

через  какую-нибудь внезапную катастрофу! Не растоптано германцами или иными

увальнями!  Но   осквернено   хитрыми,   тайными,  невидимыми   малокровными

вампирами!  Не  побеждено  --   только  высосано!..  Скрытая  мстительность,

маленькая  зависть  стали господами!  Разом  поднялось  наверх  все  жалкое,

страдающее  само по  себе, охваченное дурными  чувствами,  весь душевный мир

гетто!..  Нужно  только  почитать   какого-нибудь  христианского  агитатора,

например  св.  Августина84,  чтобы  понять,  чтобы  почувствовать

обонянием, какие нечистоплотные  существа выступили тогда наверх. Совершенно

обманулись бы, если  бы предположили недостаток ума  у  вождей христианского

движения:  о, они умны,  умны до  святости,  эти  господа  отцы  церкви!  Им

недостает совсем  иного. Природа ими пренебрегла,  --  она забыла уделить им

скромное приданое честных, приличных,  чистоплотных инстинктов... Между нами

будь  сказано, это  не мужчины...  Если ислам презирает христианство, то  он

тысячу раз прав: предпосылка ислама -- мужчины...

60

    Христианство погубило  жатву  античной культуры,  позднее оно  погубило

жатву     культуры    ислама.    Чудный    мавританский    культурный    мир

Испании85,  в  сущности  более нам  родственный, более  говорящий

нашим  чувствам и вкусу,  чем Рим и Греция, был растоптан (--  я не  говорю,

какими  ногами).   Почему?  потому   что  он  обязан  своим   происхождением

благородным мужественным инстинктам, потому что он утверждал жизнь также и в

ее редких  мавританских  утонченностях... Крестоносцы  позже  уничтожали то,

перед чем им приличнее было бы лежать  во прахе, -- культуру, сравнительно с

которой   даже   наш   девятнадцатый  век  является  очень   бедным,   очень

"запоздавшим".  -- Конечно, они хотели  добычи:  Восток был  богат... Однако

смущаться  нечего. Крестовые походы были только пиратством  высшего порядка,

не более  того! Немецкое дворянство, в основе своей -- дворянство  викингов,

было, таким образом, в своей стихии: церковь  знала слишком  хорошо,  как ей

быть с немецким дворянством... Немецкое дворянство -- всегдашние "швейцарцы"

церкви86, всегда на службе у всех дурных инстинктов церкви, но на

хорошем  жалованье... Как  раз  церковь, с помощью немецких  мечей, немецкой

крови  и  мужества, вела смертельную войну со всем  благородным  на земле! В

этом пункте сколько наболевших вопросов!  Немецкого  дворянства  почти нет в

истории высшей культуры, и можно догадаться почему:христианство, алкоголь --

два  великих  средства разложения... Не может  быть выбора между  исламом  и

христианством, так  же как между  арабом и иудеем. Решение дано, и  никто не

волен  выбирать. Или мы чандала или не чандала... "Война с  Римом  на ножах!

Мир,  дружба  с исламом": так чувствовал, так поступал тот великий свободный

дух,  гений  среди  немецких императоров, Фридрих  Второй87. Как?

неужели,  чтобы  прилично чувствовать, немцу нужно  быть  гением,  свободным

духом?   Я    не   понимаю,   как   немец   мог   когда-нибудь   чувствовать

по-христиански...

61

    Здесь  необходимо  коснуться  воспоминаний,   еще   в   сто  раз  более

мучительных для немцев.  Немцы  лишили Европу  последней великой  культурной

жатвы,  которую могла собрать  Европа, --  культуры Ренессанса. Понимают  ли

наконец, хотят ли понять, что  такое был  Ренессанс? Переоценка христианских

ценностей, попытка доставить победу  противоположным ценностям,  благородным

ценностям,  при помощи всех средств, инстинктов,  всего  гения... До сих пор

была только  эта великая война, до сих пор не было постановки вопросов более

решительной,  чем постановка  Ренессанса,  -- мой  вопрос есть  его  вопрос:

никогда нападение не было проведено  более основательно, прямо, более строго

по всему  фронту и в центре! Напасть  в самом решающем месте, в самом гнезде

христианства,  здесь возвести на трон благородные ценности, я  хочу сказать,

возвести их в инстинкты и глубокие потребности  и желания там восседающих...

Я вижу  перед  собой возможность совершенно неземного очарования и  прелести

красок: мне кажется, что она  сверкает всем трепетом утонченной красоты, что

в  ней искусство действует так божественно,  так чертовски божественно,  что

напрасно мы искали бы в течение тысячелетий второй такой возможности; я вижу

зрелище, столь полное смысла и вместе с тем удивительно парадоксальное,  что

все божества Олимпа  имели  бы  в нем повод к бессмертному смеху,  -- Чезаре

Борджа  папа... Понимают ли меня?.. Это  была бы победа, которой в настоящий

момент  добиваюсь только я один: тем самым христианство  было уничтожено! --

Но  что  случилось? Немецкий монах Лютер пришел в Рим. Этот монах, со  всеми

мстительными инстинктами неудавшегося священника,  возмутился в Риме  против

Ренессанса...  Вместо  того,  чтобы  с  глубокой  благодарностью  понять  то

чудовищное, что произошло, -- победу над христианством в его гнезде, он лишь

питал  этим  зрелищем свою  ненависть. Религиозный человек  думает только  о

себе.  --  Лютер   видел  порчу  папства,  в  то  время  как   налицо   было

противоположное: уже не старая порча, не peccatum originale, не христианство

восседало на папском престоле! Но жизнь! Но триумф жизни! Но великое Да всем

высоким,  прекрасным,  дерзновенным   видам!..  И  Лютер  снова  восстановил

церковь:  он  напал  на  нее...  Ренессанс  -- явление  без  смысла,  вечное

напрасно.  -- Ах, эти немцы, чего они уже нам стоили! Напрасно -- это всегда

было делом немцев. -- Реформация,  Лейбниц, Кант  и  так называемая немецкая

философия, войны за "свободу", империя -- всякий раз обращается в тщету  то,

что уже было, чего нельзя уже вернуть назад... Сознаюсь, что это  мои враги,

эти немцы:  я презираю в них всякого рода нечистоплотность понятия и оценки,

трусость перед каждым честным  Да и Нет. Почти за тысячу лет они все сбили и

перепутали,  к чему только  касались  своими  пальцами, они  имеют  на своей

совести все половинчатости -- три восьминых! -- которыми больна  Европа, они

имеют  также на совести самый нечистоплотный  род христианства, какой только

есть,  самый  неисцелимый, самый  неопровержимый -- протестантизм... Если не

справятся окончательно с христианством, то немцы будут в этом виноваты...

62

    -- Этим я заканчиваю и высказываю мой приговор. Я осуждаю христианство,

я  выдвигаю  против христианской церкви страшнейшие из всех обвинений, какие

только когда-нибудь бывали в устах  обвинителя. По-моему, это есть высшее из

всех  мыслимых извращений,  оно  имело  волю к последнему  извращению, какое

только было возможно. Христианская церковь ничего не оставила не тронутым  в

своей порче, она обесценила  всякую ценность, из всякой истины  она  сделала

ложь, из всего честного -- душевную низость. Осмеливаются еще мне говорить о

ее  "гуманитарных" благословениях! Удалить какое-нибудь бедствие --  это шло

глубоко вразрез с  ее пользой: она  жила бедствиями, она создавала бедствия,

чтобы себя  увековечить... Червь греха,  например,  таким  бедствием впервые

церковь обогатила человечество! -- "Равенство душ перед Богом", эта  фальшь,

этот предлог для rancunes всех низменно настроенных, это взрывчатое вещество

мысли,  которое сделалось наконец революцией, современной  идеей и принципом

упадка  всего   общественного  порядка,  --  таков  христианский  динамит...

"Гуманитарные"     благословения     христианства!     Выдрессировать     из

humanitas88 само противоречие, искусство самоосквернения, волю ко

лжи во  что бы то ни стало, отвращение, презрение ко  всем хорошим и честным

инстинктам!  Вот   что  такое,  по-моему,  благословения   христианства!  --

Паразитизм, как единственная практика  церкви,  высасывающая  всю кровь, всю

любовь,  всю  надежду на  жизнь своим  идеалом  бледной немочи и "святости";

потустороннее  как воля  к  отрицанию  всякой  реальности;  крест  как  знак

принадлежности к  самому подземному заговору,  какие  когда-либо бывали,  --

заговору  против  здоровья,  красоты,  удачливости, смелости,  духа,  против

душевной доброты, против самой жизни...

    Это  вечное  обвинение против  христианства я  хочу  написать  на  всех

стенах, где  только они есть, --  у  меня есть буквы, чтобы и слепых сделать

зрячими... Я называю христианство единым великим проклятием, единой  великой

внутренней порчей,  единым великим инстинктом  мести, для  которого  никакое

средство  не будет достаточно ядовито, коварно, низко, достаточно мало, -- я

называю его единым бессмертным, позорным пятном человечества...

    И вот считают время  с  того dies nefastus89, когда  начался

этот рок, с первого дня христианства! -- Почему лучше не с последнего? -- Не

с сегодняшнего? -- Переоценка всех ценностей!

    Примечания А.М. Руткевича

    1. Заратустра (Заратуштра) —  речь  идет не о реформаторе иранской

религии  (время его жизни относят предположительно  к VII -  1-й половине VI

вв.  до н.э.),  создавшем дуалистическое  учение о сечной  борьбе  доброго и

злого  начала (Ахурамазда  и  Анхара-Майнью),  а  о герое  книги Ницше  "Так

говорил   Заратустра",   то  есть   о   пророке   "вечного  возвращения"   и

"сверхчеловека",   "сокрушителей   скрижалей"  всех  существующих  моральных

ценностей. Назад

    2. Лабиринт — в античной мифологии  построенное Дедалом по приказу

царя Миноса сооружение со сложным и  запутанным планом, в котором  был скрыт

от глаз  смертных чудовищный человекобык Минотавр. Его  убивает герой Тесей,

который выбирается затем  из Лабиринта  с помощью "нити Ариадны". Во  многих

произведениях Ницше встречаются  связанные  друг с  другом образы Лабиринта,

Тесея, Ариадны  и Диониса, справляющего свадьбу с  Ариадной после  того, как

она была оставлена Тесеем на острове Наксос. Эти образы использовались Ницше

для символической  передачи главных  идей  его  учения (Тесей — "высший

человек", не  выполняющий своего назначения;  "сверхчеловек"  как порождение

брака Диониса и Ариадны  и т.д.). В то же время они имели для Ницше и личный

смысл. Так, Ариадна ассоциировалась с Козимой Вагнер, свои последние  —

уже полубезумные — письма он подписывал "Дионис". Назад

    3.  Семикратный  опыт  одиночества  — опыт семи одиночеств  —

переосмысленный Ницше образ из Апокалипсиса — "И когда он  снял седьмую

печать, сделалось безмолвие на небе..." (Откр. 8:1). Подобно тому  как агнец

снимает с книги Откровения все семь печатей, так и Заратустра, сняв шесть из

них, готовится к тому, чтобы в  одиночестве снять оставшуюся седьмую печать.

Поэтическая разработка данного  образа — в стихотворении  Ницше  "Знаки

огня". Назад

    4.  Гиперборейцы,  или  гипербореи —  мифический народ, живущий  в

волшебной стране  на далеком  Севере,  за  пределами царства северного ветра

Борея  (отсюда  название).  Гипербореи  живут   при  свете  вечного  дня,  в

блаженстве,  не зная ни болезни, ни смерти, проводя свою жизнь в песнопениях

и танцах среди священных полей и лесов. Это царство Аполлона,  в котором  он

проводит   зимние   месяцы.   В   позних  трудах  Ницше  уже  нет   прежнего

противопоставления  аполлоновского  и  дионисийского  начал;  теперь  именем

Дионис  обозначается  мироощущение,  включающее  в  себя  оба   эти  начала.

Идеализированная архаическая Греция противопоставляется христианству. Назад

    5. Пиндар. Десятая Пифийская песнь. Назад

    6. Современный человек. Гневные обличения Ницше направлены  против всей

современности,  рождающей  "последнего человека": "презреннейшего  человека,

который  уже не  сможет презирать  себя", который все делает  мелким,  живет

"маленькими удовольствиями"  стадного животного. Современники —  жители

"страны культуры", позаимствовавшие у всех народов и эпох разнородные идеалы

и  ценности.  "Все времена и  народы,  разноцветные, смотрят из-под покровов

ваших: все обычаи  и  верования говорят беспорядочно в жестах ваших. Если бы

кто совлек с вас одеяния и покровы, краски и жесты: у него осталось бы ровно

столько, чтобы пугать птиц" (Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Спб., 1913, с.

146). Назад

    7. широта, великодушие (франц.). Назад

    8. Добродетель в стиле Ренесанса, virtu. Ницше отождествлял ренесансное

понимание добродетели с ее трактовкой в  греческой рахаике  ("калокагатия"),

когда между "добрым" и "прекрасным", моральным  и эстетическим отсутствовала

четкая   граница.   Прекрасное   лицо   или  телосложение  могло   считаться

свидетельством прекрасной души. Только у Сократа, по мнению Ницше, моральные

ценности   были  противопоставлены  "жизни",   которая   в  результате  была

обесценена.  Произошло  "удвоение  мира", появилось  трансцендентное царство

ценностей. Но становление "невинно",  оно "стоит по ту сторону добра и зла",

а потому и добродетель должна быть  без  "моралина". Добродетелью становится

самоутверждение жизни, воля к власти. Назад

    9. Учение  Ницше  о  воле к  власти,  непрерывной "войне" в  природе  и

обществе возникло под  несомненным влиянием эволюционизма Ламарка и Дарвина.

Концепция  "сверхчеловека"  и мораль,  гласящая: "падающего —  толкни",

многими  чертами напоминают социал-дарвинистскую теорию второй половины  XIX

в. Вместе с тем  Ницше неоднократно указывал на свои расходения с концепцией

"естественного отбора" и  вообще  отрицал наличие  эволющии в живой природе.

Тем более неприемлемой была для него доктрина  общественного прогресса. Ни в

природе,  ни в обществе, с точки  зрения Ницше,  нет  "естественного отбора"

лучших и сеильнейших ("Не нужно путать природу с Мальтусом", — писал он

в "Сумерках кумиров").  "Естественный  отбор"  способствует  не  "лучшим"  а

"наихудшим",  "стаду",  которое  умеет приспосабливаться, побеждает  большим

числом,  хитростью. "Высшие  люди" — всегда счастливые исключения, а не

результат эволюции. Назад

    10. Паскаль. Отношение к великому французскому ученому и философу Блезу

Паскалю (1623--  1662) было у Ницше двойственным. Несомненно влияние на него

французских моралистов XVII в., в том числе и Паскаля, особенно  в понимании

человеческой психологии. Ницше писал, что Паскаль  умер слишком рано, "чтобы

иметь  возможность из  глубины  своей великолепной и горестной души  осмеять

христианство,  как  он успел осмеять иезуитов". Предсказание вряд ли точное,

живи   Паскаль  дольше,  он   скорее  всего  закончил   бы  свою   "Апологию

христианства". Паскаль был  для  Ницше и  примером  того,  как  христианство

"совращает" высших  людей,  делает  их  "декадентами".  Паскаль,  писавший о

человеческом "ничтожестве", о "порче" всей человеческой природы в результате

грехопадения,  искупаемой  лишь  благодатью,  является  очевидным оппонентом

Ницше,  а потому он заявляет о "порче"  разума самого Паскаля христианством.

Подробнее он  писал  о Паскале  в книге "По ту  сторону добра и  зла", перед

сознанием  которой  внимательно  изучал  как  произведения  Паскаля,  так  и

исследования Сент-Бева "Пор-Рояль", в котором подробно  излагается биография

французского мыслителя. Назад

    11.  Декаданс понимается  Ницше не только  как совокупность  явлений  в

культуре  конца XIX  в.  Литературно-художественный  декаданс  сам  является

порождением нигилизма, умственного  и физического  вырождения "высших людей"

европейской цивилизации. Декаданс -- это победа слабых над  сильными, триумф

"рабской  морали", умерщвление воли, хаотическая  спутанность  инстинктов  и

страстей.  Вместо   того  чтобы  действовать,   декадент,   жертва  излишней

чувствительности,  стремится избавиться  от  страданий  в  опьянении  или  с

помощью   наркотиков;  но   страдания  могут   уменьшать  и  "искусство  для

искусства", и  социальные реформы. В мстительной  злобе  декадент становится

анархистом, разрушителем общества. Назад

    12. Воля к  власти -- центральное понятие ницшеанства.  Пытаясь  свести

различные качественные  состояния  психики (инстинкты, эмоции,  интеллект  и

т.д.)  к  какому-то  единому  основанию,  Ницше  приходит  к понятию "воля к

власти".  Сила импульсов, то есть количественные  различия, лежит  в  основе

качественных различий.  В деятельности  великого  полководца,  в  творчестве

художника  или ученого воля  к власти максимально, поскольку здесь предельно

выражены самообладание, самопреодоление. Власть  над собою  выше, чем власть

над  другими. От психологической  трактовки воли к власти Ницше переходит  к

онтологической  ее интерпретации. Весь космос понимается им  как непрерывная

борьба "квантов власти", каждый из которых стремится к господству над  всеми

остальными, желает стать организующим центром всего мира. Социальные по сути

своей отношения господства  и подчинения переносятся на весь мир, тогда  как

собственно социальный мир понимается как  вечная война  соперничающих  воль.

Назад

    13.  Противопоставление  страдания  и  сострадания  является  одним  из

центральных   положений   Ницше.  Страдание   способствует   самопреодолению

(Selbstűberwindung),  росту власти  над  самим  собой; высшее  здоровье

заключается  в  способности  преодолевать   болезнь  и   боль.  Сострадание,

напротив,  расслабляет,  уменьшает  "волю  к власти". Ср.: "Ах,  где в  мире

совершались большие безумства, чем у сострадательных? И что в мире причиняло

большие страдания,  чем безумства сострадательных? Горе всем любящим, еще не

достигшим такой высоты, которая выше сострадания их! Так говорил мне однажды

дьявол: "даже у бога есть ад свой: это любовь его к людям". А недавно слышал

я, как говорил он: "Бог умер, из-за сострадания к людям умер  бог" (Ницше Ф.

Так говорил  Заратустра,  с.  113). Христианство  есть  религия  милосердия,

сострадания; собственное достоинство Ницше провозглашает  религией страдания

и жизнеутверждения ("великого Да жизни"). Назад

    14.  Шопенгауэр  Артур (1788--  1860) --  немецкий  философ,  создатель

учения о  "мире как воле  и представлении". Учение о темной,  иррациональной

"мировой воле" послужило важнейшим источником понятия "воля к власти" Ницше.

Однако Ницше радикально изменил как  трактовку  воли (не "воля  к  жизни", а

"воля  к  власти",  не  единая мировая воля,  а  плюрализм воль), так  и всю

совокупность социально-этических  выводов из этого учения. Шопенгауэр с  его

пессимизмом,  пониманием жизни как мира страдания,  отречение от которого --

цель  философа,  становится  для  Ницше   образцом  "пассивного  нигилизма",

"европейского буддизма";  этика  сострадания Шопенгауэра подвергается резкой

критике наряду с христианской этикой милосердия. Назад

    15.  Нигилизм.  Термин  "нигилизм"  Ницше  позаимствовал у французского

писателя Поля Бурже, который в  свою очередь  взял  его у Тургенева. У Ницше

"нигилизм" обозначает потерю всех ценностей, ведущую к декадансу, вырождению

человечества. Нигилизм  (от  лат.  nihili  -- ничто) ведет  к  потере смысла

существования: "Высшие ценности  обесцениваются.  Нет  цели, нет  ответа  на

вопрос: "Зачем?" (Ницше  Ф. Воля к власти,  11, 43).  Ницше начинает историю

европейского  нигилизма с  идеалистической философии  Сократа и  Платона,  в

которой  над   дионисийским   становлением   жизни   возвысился  мир   идей;

христианство  ("платонизм для  стада")  ведет  к  дальнейшему  обесцениванию

жизни, а тем самым  подготавливает полную утрату  смысла жизни. Христианство

постепенно  разлагается  ("Бог  умер"),  а  вместе  с  ним  исчезают  и  все

оторванные от мира ценности. "Пассивному  нигилизму" (философия Шопенгауэра,

декаданс,  "европейский  нигилизм")  Ницше   противопоставляет   собственный

"активный нигилизм",  то  есть деятельное отрицание всех прежних ценностей и

утверждение  новых, "жизненных  ценностей"  --  "воли  к  власти",  "вечного

возвращения", "сверхчеловека". Назад

    16. первородный грех (лат.). Назад

    17.  Тюбингенский институт.  Речь  идет о  Тюбингенской  школе,  группе

либеральных протестантских богословов -- гегельянцев, историков христианства

(Ф.К.    Баур,    Д.    Штраус).    Представители    школы    провели    ряд

историко-филологических     исследований     евангелий.     Ницше     считал

историко-критические  труды Тюбингенской  школы  недостаточно  радикальными,

половинчатыми, отсюда его резко негативные оценки. Назад

    18. Ликование при  появлении Канта. Ницше  неоднократно подвергал самой

уничижительной   критике  (а  то   и  просто  брани)  учение  Канта  за  его

компромиссный  характер.   В   "Критике   чистого   разума"   Кант   показал

несостоятельность всех богословских доказательств бытия бога, но целью Канта

было  "ограничить  знание,  чтобы  освободить  место  вере",  и  в  "Критике

практического  разума" он  принимает  существование бога как высшего гаранта

нравственного  миропорядка.  Поэтом,  хотя при жизни  Канта  его  "религия в

пределах  одного  лишь  разума" опровергалась протестантскими богословами, в

дальнейшем  это  учение было приспособлено для  сохранения  "истин  веры"  в

условиях,  когда  стало  ясно,  что  никакая  рациональная  аргументация  не

способна дать им подтверждение. Ницше не  устраивало прежде  всего этическое

учение Канта. Назад

    19. Лютер  Мартин  (1483-- 1546)  -- основатель протестантизма, один из

вождей   Реформации.  Теологическим  обоснованием   разрыва  с  католической

церковью служили  учения Лютера о предопределении  и об "оправдании  верою".

Единственным источником веры он считал "откровение", то  есть св. писание (а

не предание, авторитет церкви). Ницше был  сыном протестантского священника,

он   вырос  в  исповедующей  ортодоксальное  лютеранство  семье,  и  на  его

восприятие христианства в целом наложила отпечаток лютеровская интерпретация

христианства. Именно Лютер  довел  до  предела противопоставление  разума  и

веры, произносил также такие хулы  в адрес разума, что  дал  тем самым Ницше

возможность говорить об изначальной враждебности христианства разуму. Учение

о спасении "только верою" (а не благими деяниями) было приписано Ницше вслед

за  Лютером апостолу Павлу и христианству вообще. Лютер  был  готов  считать

апокрифом  послание  апостола  Иакова только потому, что  в  нем есть слова:

"Видите ли, что человек оправдывается делами, а  не  верою только?.. Ибо как

тело без духа мертво, так и вера без дел мертва" (Иак. 2:24,26). Хотя хорошо

известны слова Павла: "А теперь  пребывают... три: вера, надежда, любовь; но

любовь из них больше", Ницше,  вслед за Лютером, считал  Павла проповедником

спасения "только верою". Это дало  ему возможность противопоставить Христа и

Павла. Деятельность  Лютера  и  Реформация  вообще оценивались  Ницше  резко

отрицательно, как "плебейский бунт" против итальянского Ренессанса. Назад

    20.  Лейбниц  Готфрид Вильгельм (1646-- 1716)  --  немецкий  философ  и

ученый.  В "Теодицее"  Лейбница  обосновывается  компромисс  между наукой  и

теологией;  Ницше  видел   в  этом   попытку  соединения   разума   и  веры,

разъединенных Лютером. Назад

    21. Чандала -- "нечистые", "неприкасаемые" в Индии, то есть не входящие

ни в одну варн (брахманов, кшатриев, вайш и шудр). Назад

    22.   Декарт   Рене   (1596--   1650)    --   французский   философ   и

естествоиспытатель.  Ницше  высоко  оценивал  физику  и физиологию  Декарта,

представление   о  животных   как  "машинах",  "механизмах"  (Декарт  открыл

безусловный  рефлекс),  однако  рационалистическую  метафизику  французского

мыслителя он не принимал. Декарт утверждал существование духовной субстанции

и проводил онтологическое доказательство бытия бога, исходя из постулата: "Я

мыслю,  следовательно, я существую" (cogito ergo sum). Ницше отвергал cogito

в качестве  незыблемого  фундамента человеческого  мышления, так как считал,

что за  мышлением  стоят волевые импульсы.  Декарт также  считал  "свободную

волю" независимой от разума, но "воля  к власти" Ницше радикально отличается

от   картезианской   воли.   Рациональное   мышление  есть  лишь   выражение

инстинктивных влечений, иррациональных импульсов.  Ницше не отрицает  разума

вообще  (это видно хотя бы  по  тексту  "Антихристианина"), он видит  в  нем

сильный  инструмент, орудие "воли  к  власти".  Но  о  какой  бы то ни  было

автономии разума  не может быть  и речи, разум детерминируется влечениями. В

этом  смысле Ницше  пытается использовать сказанное  Декартом по отношению к

животным -- человек является своего рода механизмом. Назад

    23. Горение, пыл, рвение (франц.). Назад

    24. Ренан  Жозеф Эрнест (1823-- 1892) -- французский историк, писатель.

В трудах "История происхождения христианства", "История израильского народа"

он  критиковал  Библию  с  позиции  Тюбингенской  школы. Известность  Ренану

принесла книга "Жизнь Иисуса" (1863), в которой на основе евангелий и других

источников  Ренан  изобразил  Иисуса  Христа  не  как  богочеловека,  а  как

симпатичного   галилейского  проповедника.   Все   сверхъестественное   было

отвергнуто, а тем  самым  были отвергнуты  и основные христианские  догматы.

Иисус стал  проповедником  морали.  Ницше во  многих работах  обрушивался на

Ренана, видел в нем своего "антипода" (Ницше Ф. По ту  сторону добра и  зла;

Сумерки кумиров). Назад

    25. По преимуществу (фр.). Назад

    26. подполье (франц.). Назад

    27. с точки зрения Спинозы (лат.).

    Спиноза.  Ницше  "открыл"  для  себя  философию  Спинозы в 1881  г.  Он

восхищался  смелостью  спинозовской  критики религии,  использовал аргументы

Спинозы против "свободы  воли". Вместе с тем он порицал рационализм Спинозы,

его   "интеллектуальную   любовь   к   богу";   в  теории   познания   Ницше

противопоставлял  рационалистическому  учению об  интеллектуальной  интуиции

свой "перспективизм". Каждый познающий субъект есть конкретная, определяемая

волевыми  импульсами  "перспектива",  точка  зрения  на  мир,  придающая ему

организацию,  приспособляющая его к  своим  устремлениям.  Есть  бесконечное

число воль,  ведущих  борьбу  друг  с  другом, в  том  числе  и  посредством

познания. Мир  алогичен в своем гераклитовском  потоке  становления; поэтому

нет интеллектуальной интуиции sub specie aeterni (с точки зрения  вечности),

открывающей  мир в его независимой от познающего истине. Нет истин "в себе",

истина определяется Ницше как полезная ложь -- хаос  событий организуется на

свой манер каждой из перспектив, познание тем истиннее, чем оно полезней для

оста  "воли  к  власти".  Таким образом, единой перспективе  познающего  sub

specie aeterni субъекта Ницше противопоставляет плюрализм воль, использующих

познание  в  борьбе за  власть: познание  не  имеет  автономного  характера,

истина,   как   таковая,  не  существует.  В   учении   Спинозы   и   других

философов-рационалистов  Ницше  видит наследие  "сократизма" и христианства.

Назад

    28. Крайняя и высшая степень (лат.). Назад

    29. творческих дух (лат.). Назад

    30. Буддизм.  Учение Будды Гаутамы стало широко известно  в Европе лишь

во  второй половине XIX в. Ницше познакомился с  ним в 70-- 80 гг. благодаря

трудам  таких  индологов,  как его  школьный  товарищ  П.  Дейссен,  Кеппен,

Ольденбург.   Европейская   литературно-художественная   богема  в  те  годы

осваивала  буддизм,  некоторые  близкие   знакомые   Ницше   именовали  себя

"буддистами"(Л.  Саломе, например).  Ницше привлекали такие черты  буддизма,

как феноменализм в теории познания, отрицание "Я", учение о перевоплощении и

особенно  тезис  о том,  что  жизнь  есть страдание.  Европейская  культура,

полагал Ницше, наконец-то созрела для появления такого "более чистого",  чем

христианство, варианта  нигилизма.  Но именно потому, что буддизм равен  для

Ницше последовательному  и  честному  нигилизму,  отрицающему  страдание,  а

вместе   с   тем   и   саму  жизнь,  он  противопоставляет   буддизму   свой

"жизнеутверждающий" миф о "вечном возвращении" и учение  о воле  к  власти".

Ясно, что Ницше  понимает буддизм по образу и подобию философии Шопенгауэра,

независимо от его реальной истории. Назад

    31. Ressentiment  (франц. -- злоба, злопамятство) --  одно из важнейших

понятий  психологии Ницше.  Воля  к власти  может выступать  не  только  как

активная, но и  как реактивная сила, то есть обратиться против самой себя. У

слабых,  проигрывающих  в  открытой  борьбе,  воля   к  власти  подавляется,

вытесняется,   становится   бессознательной,   меняет  свои  формы.   Слабые

уподобляются лисе в басне Лафонтена, говоря "зелен виноград"; недоступное им

объявляется морально  дурным, недостойным, порочным.  Сильные  осуждаются  с

точки зрения "высших ценностей", каковыми на деле являются ценности слабых и

неспособных; из нужды они делают  добродетель. Типом человека,  для которого

наиболее  характерен  ressentiment,  Ницше  считает  священника:  непрерывно

говоря  о добродетели, он  стремится  на  деле  к  власти над более высокими

типами людей. В ressentiment Ницше видит главный источник морали. Назад

    32. Сократ  (470/469-- 399 до н.э.) -- великий древнегреческий философ,

жизнь и идеи  которого известны в основном по произведениям его учеников  --

Платона и  Ксенофонта, так как Сократ  ничего не писал, но  вел  философские

беседы  на  улицах и площадях  Афин. Был обвинен в "безбожии" и приговорен к

смерти. Ницше считал Сократа гениальным мыслителем, но видел в нем первого в

истории Европы  декадента,  нигилиста.  Рационализм  Сократа,  его учение  о

моральных ценностях, теология  рассматриваются Ницше  как воля  к  отрицанию

жизни, противоположная  дионисийскому,  трагическому  началу  жизни.  Именно

Сократ  противопоставил  потоку  становления   надвременное   царство  идей,

"соблазнил" афинское  юношество, прежде всего  Платона.  Ницше  подчеркивает

плебейское происхождение Сократа ("canaille"), видит в его иронии  торжество

"демократической " рассудочности над жизнью. Назад

    33. Вольность, вольнодумство (фр.). Назад

    34. "Брахманы... Платон" -- брахманы -- высшая жреческая каста в Индии,

Платон  (427--   348   или   347   до  н.э.)   --  великий   древнегреческий

философ-идеалист.  Подвергая критике христианство  и  "европейский буддизм",

Ницше видит  образец общественного  устройства в  кастовом  обществе Древней

Индии. Отрицательное  отношение к платоновскому  идеализму  не мешало  Ницше

высоко  оценивать   политическое  учение   Платона,   в   котором   общество

подразделялось  на три сословия:  мудрецов-философов, воинов и трудящихся (в

позднем  диалоге "Законы" речь  идет также и о рабах). Это деление полностью

соответствовало делению индоариев на варны: священники -- брахманы, воины --

кшатрии,   свободные   общинники   --   вайшьи,   рабы   --   шудры.   Ницше

противопоставляет христианству не только законы Ману, но также эзотерическую

мудрость  брахманов и платоновский  идеализм,  так  как в  них не  придается

большого  значения  вере,  вопрос  о личном  спасении в христианском  смысле

вообще  лишен всякого  смысла; речь  идет  не  о  загробном воздаянии на все

времена,  а  о  законе  кармы  и  об  освобождении  от  вечного  круговорота

перевоплощений (сансара, метемпсихоз).  Освобождение достигается не верой, а

познанием   истины,  хотя  познание  предполагает  и  целый   ряд  этических

требований. Назад

    35. Культы Афродиты, Адониса. Ницше  пишет о распространившихся по всей

Римской империи  культах Великой матери (Афродита  в  религиозном эклектизме

того времени смешивалась с Исидой, Кибелой), умирающего и воскресающего бога

Адониса, заимствованного греками  у  финикийцев и  сделавшегося возлюбленным

Афродиты. Культы Великой матери оказали определенное влияние на христианское

почитание   богоматери;  культы  Осириса,  Адониса  и  других   умирающих  и

воскресающих   богов   подготавливали   почву   для    принятия   язычниками

христианства. Назад

    36. Иоан. 4:22. Назад

    37. Крайняя степень (лат.). Назад

    38. Христианство Павла -- св. Павел (прим. 5-- 65 гг. н.э.) -- "апостол

язычников". Родился в Тарсе, имел римское гражданство. Был одним из наиболее

активных гонителей христиан среди  фарисеев. Обращение произошло  на пути  в

Дамаск,  Савл  стал  Павлом.  (см.  прим.  60).  В  Дальнейшем  проповедовал

христианство  в разных районах  Римской  империи, был  арестован  в  Иудее и

отправлен  в Рим (как римского гражданина его не могли судить в Иерусалиме).

Согласно преданию, был предан мученической смерти во время гонений Нерона на

христиан. О странствиях Павла рассказывается в Деяниях апостолов, написанных

учеником Павла -- евангелистом Лукой. До нас дошел целый ряд посланий Павла,

большая  часть  которых  скорее  всего  принадлежит  именно  Павлу.  Влияние

"апостола  язычников"  на всю последующую историю  христианства  огромно  --

основные положения христианской теологии восходят к его посланиям. Для Ницше

Павел  является,  пожалуй,  самым ненавистным персонажем истории, исказившим

смысл учения  Христа, приспособившим его для "черни" всей Римской империи, а

затем и варваров. Противопоставляя  друг другу Христа и Павла, Ницше исходил

из  лютеровской   интерпретации   посланий  апостола  (см.  прим.   19).   В

противопоставлении Христа  и  всего  последующего  христианства определенное

влияние на Ницше мог оказать Л.Н. Толстой, книга которого "Моя религия" была

известна Ницше  (во французском переводе 1885  г.).  Толстой  видел ключ  ко

всему христианству в словах Христа о непротивлении злу  насилием, считал все

позднейшее  христианство  отклонившимся от этой изначальной  заповеди. Ницше

говорит  о  "непротивлении  злу"  как  о  "глубочайшем слове  евангелия",  в

определенном смысле "ключу к нему". Назад

    39.  Исаия -- библейский пророк. Согласно  традиции деятельность  Исаии

относится  к периоду с  740 г.  до 701 г.  до н.э., когда  произошел  захват

Ассирией  Иудейского царства.  По  традиции  Исаие  приписывается  вся Книга

пророка Исаии в Ветхом завете,  но ему принадлежат, вероятно, лишь главы 1--

12, 16--  22,  28--  32,  в которых  речь идет о  политических реалиях  того

времени. Отсюда характеристика Ницше -- "критик и сатирик момента". Назад

    40. В делах истории (лат.). Назад

    41. Моисей -- в иудейской и христианской традициях первый пророк Яхве и

основатель  его религии, законодатель и  политический  вождь евреев во время

исхода  из  Египта  в Ханаан.  Моисей  получает  на  Синайской  горе  десять

заповедей от Яхве -- запреты и повеления, регулирующие взаимоотношения людей

с богом  и  друг с  другом.  К  ним прибавляется  еще  целый ряд ритуальных,

моральных  и юридических предписаний.  Так  называемое  Пятикнижие  Моисеево

включает  в  себя  первые  книги  Библии:  Бытие,  Исход,  Левит,   Числа  и

Второзаконие. Назад

    42. Прибежище (лат.). Назад

    43.   Штраус  Давид   Фридрих   (1808--   1874)   --  немецкий  теолог,

представитель  Тюбингенской  школы. В своей  "Жизни  Иисуса"  (1835--  1836)

применил   "мифологическую  теорию"  при   рассмотрении   евангелий.  Считал

легендами  ("мифами")  все  сверхъестественные  события  Нового  завета. Эта

работа  оказала  значительное  влияние на Ницше в молодости.  Однако позднее

труды Штрауса  ("Жизнь  Иисуса, переработанная для немецкого народа" и  др.)

вызвали  возмущение   Ницше,   видевшего  в   них   попытку  создать   некую

"эрзац-религию". Уже в  ранних  работах Ницше  (например, в "Несвоевременных

размышлениях")  полемизирует   со   Штраусом,   не  приемля,  в   частности,

национализм и  "прогрессивизм" последнего.  Исторический  оптимизм  Штрауса,

верившего в прогресс человечества благодаря развитию знания,  вызывал резкие

возражения Ницше. Назад

    44. Состояние (лат.). Назад

    45. Эпикур (341-- 270 до н.э.) -- древнегреческий философ. Характеризуя

Эпикура как  "типичного декадента",  а его учение  как "языческое учение  об

искуплении", Ницше  имеет  в виду этику  Эпикура. В ней утверждалось, что по

самой природе  человеку присуще  стремление  к удовольствию  и к тому, чтобы

избегать страданий;  "здоровое  тело" и "безмятежность духа" понимались  как

цель  счастливой  жизни.   По  Эпикуру,  независимость  от  внешнего   мира,

невозмутимость  духа (атараксия)  достигаются  путем  обучения  и упражнения

("аскезы"), но  это не умерщвление  плоти, а благоразумие.  "От благоразумия

произошли все остальные  добродетели: оно учит, что нельзя жить  приятно, не

живя разумно, нравственно и справедливо, и,  наоборот, нельзя  жить разумно,

нравственно  и  справедливо, не  живя  приятно".  Достижение  невозмутимости

требует свободы  от  всех забот  и тревог,  прежде всего  от  страха смерти.

Смерть не имеет к  нам отношения: пока мы  живы, ее нет,  когда есть она, то

нет нас.  По  мнению  Ницше,  ни  Будда, ни  Христос  не  учили  о загробном

воздаянии  (в отличие  от исторического христианства).  В эпикуреизме  Ницше

видит древнегреческий вариант  нигилизма, самый  чистый, мудрый,  лежащий за

пределами всех религиозных обе6щаний о загробном воздаянии. Назад

    46.  Иоанн  Креститель  (или  Иоанн  Предтеча)  --  по  преданию  начал

проповедовать о близящемся приходе миссии  на берегах Иордана, в 27 г.  н.э.

крестил в водах Иордана и самого Христа.  Был  казнен царем  Иродом  Антипой

(Матф. 14:1-12). Назад

    47. Непременное свойство (лат.). Назад

    48. Великий мастер иронии (фр.). Назад

    49. Острый ум, остроумие (фр.). Назад

    50. Властный (фр.). Назад

    51. Санкхья  --  одна  из  шести  ортодоксальных,  то  есть  признающих

авторитет   Вед,   школ   древнеиндийской   философии.   Санкхья    признает

существование  двух  начал:  пракрити (материальная  первопричина) и  пуруша

(сознание,  дух, "Я").  Материальное первоначало  активно,  является основой

существования  всех реальных объектов; дух пассивен. Освобождение от  закона

кармы, то  есть  круговорота  рождений  и  смертей, от страданий достигается

путем  возвращения  к своему подлинному "Я", выхода из  материального мира с

его причинно-следственными связями.  Эта техника  освобождения разработана в

другой школе -- Йоги. Назад

    52. Лао-цзы -- полулегендарный  основатель  древнекитайского  даосизма,

ему  приписывается  написание  в  VI  в.  до  н.э.  трактата  "Дао-дэ-цзин".

Сравнивая воззрения  Иисуса с  учением Лао-цзы, Ницше имеет в  виду даосское

учение  о  недеянии, бездействии (у-вэй), то есть в подчинении естественному

порядку,  "пути"  (дао)  всех вещей,  отсутствии  всяких стремлений,  идущих

вразрез с дао. Назад

    53. Характеристика Христа как  "идиота" была  опущена в первых изданиях

"Антихристианина" (цензура сестры -- Э.  Ферстер-Нитше). Характеристика эта,

по мнению большинства исследователей,  восходит к одноименному  роману  Ф.М.

Достоевского. Именно по ассоциации с романом он употребляет слово  "идиот" в

письмах  к Брандесу и Стринбергу,  а  также  в  "Ницше  против Вагнера",  во

фрагментах,  вошедших в "Волю к власти". О влиянии романа  свидетельствуют и

сравнения евангелий "с миром русого романа", и сожаления, что  "вблизи этого

интереснейшего  из декадентов не жил какой-нибудь Достоевский". Достоевского

Ницше  считал  "единственным  психологом", у  которого  он  "хоть  чему-либо

научился". Параллели  между  романами  Достоевского и  философскими  трудами

Ницше проводились многими исследователями. Назад

    54. "Не выставлена ли у порога христианской "веры" история Амфитриона?"

В  древнегреческой  мифологии  Амфитрион -- сын тиринфского царя Алкея, внук

Персея.  Ницше  имеет  в  виду  наиболее распространенный и  получивший  ряд

литературных переработок сюжет: пока Амфитрион участвовал в военных походах,

Зевс принял его образ, явился  к его  жене Алкмене  и от него Алкмена зачала

Геракла.  Ницше иронически приравнивает этот  сюжет к христианскому учению о

непорочном зачатии и рождении Христа. Назад

    55. Подземные культы imperium Romanum -- распространившиеся в последние

века существования  Древнего Рима  различные  восточные религиозные  учения,

соперничавшие с  христианством  и  пролагавшие ему  дорогу (митраизм, культы

Кибелы, Адониса и др.). Назад

    56. "В сущности, был один христианин, и тот умер на кресте". Ср. оценку

Христа в "Так говорил Заратустра":  "Поистине, слишком рано умер  тот еврей,

которого  чтут  проповедники медленной смерти: и  для  многих  стало  теперь

роковым, что он слишком рано умер.

    Он познал еще только слезы  и уныние еврея вместе с ненавистью добрых и

праведных -- этот еврей: тогда объяла его тоска по смерти.

    Зачем  не остался  он  в пустыне и  вдали от добрых  и праведных!  Быть

может, он научился бы жить и научился бы любить землю, и любить смех!

    Верьте мне,  братья мои!  Он умер слишком  рано, он  сам отрекся  бы от

своего учения,  если  бы достиг моего  возраста! Достаточно благоразумен был

он, чтобы отречься!

    Но незрел был он. Незрело любит юноша и незрело ненавидит он человека и

землю. Еще привязаны  и тяжелы у него  крылья  и чувства духа его! (Ницше Ф.

Так говорил Заратустра. Спб., с. 96). Назад

    57.   "Бесед   на  острове   Наксос".  Видимо,  Ницше   имеет   в  виду

бракосочетание Диониса и Ариадны (его стихотворение "Плач Ариадны"). Назад

    58. Чернь (фр.). Назад

    59. I Коринф. 15:14. Назад

    60. "Родиной Павла была столица стоического Просвещения". Павел родился

не  в Иудее,  а в Тарсе, где преобладало языческое население. Будучи иудеем,

он  имел римское  гражданство, был знаком с греческой  культурой.  Параллели

между  христианством и  римским  стоицизмом проводили  многие исследователи.

Назад

    61. последнее основание (лат.). Назад

    62. Марк. 9:47-48. Ницше ошибочно указывает только 47. Назад

    63. "Хорошо  наврал,  лев". По традиции  евангелист  Марк изображался в

образе льва (Лука -- агнец, Иоанн -- орел, Матфей -- человек). Назад

    64.  1  Кор. 6:2.  Ницше подчеркивает "вами",  тогда  как  в  оригинале

подчеркнуто "дела". Назад

    65.  Петроний Гай -- римский  писатель I в.  н.э.,  автор "Сатирикона".

Будучи придворным  Нерона,  был обвинен в  участии в заговоре  и  покончил с

собой в 66 г. Назад

    66.  Цезарь  Борджиа (Чезаре Борджа) (ок.  1475--  1507)  --  сын  папы

Александра VI, стал епископом  в 16 лет, кардиналом в 18, затем  снял с себя

духовный сан, с  1498 г. -- герцог Валентино,  с 1501 г.  -- герцог Романьи.

Честолюбивым замыслам  Борджиа, ради которых он  шел  на любые преступления,

положила конец  смерть  его  отца (отравившегося  приготовленным для  гостей

ядом). Был вынужден покинуть Италию, и умер в  Наварре.  В  идеализированном

виде был  изображен Макиавелли; Ницше неоднократно обращался к образу Цезаря

Борджиа, полагал,  что  неосуществившейся возможностью Ренессанса был Цезарь

Борджиа  на  папском  престоле,  то есть  разложение христианства  изнутри и

полное преображение Европы. Назад

    67. Бог, каким его сотворил Павел, есть отрицание бога (лат.). Назад

    68. В вящую честь божию (лат.). Назад

    69. Маниакально-депрессивный психоз (фр.). Назад

    70. гордыня (лат.). Назад

    71. способность, готовность (греч.). Назад

    72.  парафраз  вольтеровского:  "Если  бы  Бога  не  существовало,  его

следовало бы выдумать". Назад

    73. Карлейль  Томас (1795--  1881)  --  английский  философ,  писатель,

историк.   В  философии   Карлейля  содержится  немало  положений,   которые

перекликаются с  ницшеанством:  резкая  критика  церкви и буржуазного  мира,

ценностей современной культуры, "культ героев"  в истории, возвышающихся над

массой  "посредственностей".  Однако  Карлейль  идеализировал  корпоративную

структуру феодального общества  (иногда истолковываемую  как социализм); для

Карлейля герои  -- высшие слуги человечества,  а не  "господа земли", как  у

Ницше,   "сверхчеловек"  которого  принципиально  отделяется   от   человека

("человек есть то,  что должно превозмочь", "человек есть  канат,  натянутый

между обезьяной и сверхчеловеком", и т.д.). Назад

    74. "Савонарола, Лютер, Руссо, Робеспьер, Сен-Симон". Объединение  этих

отличающихся   по  своим   воззрениям  мыслителей  не   является  случайным.

Савонарола  -- критик  не только  папской  курии, но  и  языческих мотивов в

ренессансной  культуре  XV  в., отец  Реформации Лютер, Ж.-Ж.  Руссо  с  его

политическим учением, подготавливавшим  Французскую  революцию, и Робеспьер,

воплощавший  это  учение  в  жизнь,  наконец,  Сен-Симон,   один  из  первых

теоретиков социализма -- все они являются оппонентами Ницше, как фанатики --

сторонники идеалов морали, равенства, демократии. Назад

    75.  Законы  Ману.   Приписываемая  легендарному  прародителю  людей  и

первооснователю  индийского государства система законов; древнейший памятник

политико-правовой мысли Древней  Индии, в  котором  определены обязанности и

нормы поведения людей различных каст.

    Конфуций (ок. 551-- 479 до н.э.) -- древнекитайский философ, основатель

наиболее влиятельной школы древнекитайской философии.

    Мухаммед -- основатель ислама, Платон -- древнегреческий философ. Здесь

Ницше  подчеркивает  то  общее,  что  имеется  во  всех   этих  религиозных,

философских,  правовых учениях  ("святая ложь"). Все они,  с другой стороны,

противопоставляются  хритсианству,  так   как   соответствуют  его   идеалам

иерархически    организованного    общества,    где    правят   "избранные",

"благородные". Назад

    76.  В одной фразе соединены два суждения апостола Павла о браке:  "Но,

во избежание блуда, каждый имей свою жену,  и каждая имей своего мужа" и "Но

если не  могут воздержаться,  пусть  вступают в  брак; ибо лучше вступить  в

брак, нежели разжигаться" (1 Кор. 7:2,9). Назад

    77. Непорочное зачатие (лат.). Назад

    78. На месте преступления, с поличным (лат.). Назад

    79.  Созвучие  немецких Christ  и Anarchist  обыгрывается Ницше во всех

поздних его работах. Исторически  такое сопоставление кажется недостоверным,

если учесть яростные  обличения христианства со стороны анархистов, иногда в

сходной  с Ницше  манере.  Например, Бакунин писал:  "Если бог  --  все,  то

реальный  мир и человек  есть  ничто. Если бог -- истина,  справедливость  и

бесконечная  жизнь,  то человек -- ложь, несправедливость и смерть. Если бог

-- господин, то человек -- раб... Бог существует, значит, человек -- раб". В

свою очередь церковь всегда осуждала анархизм. Иисус Христос был понят Ницше

как  анархист, но он сам подчеркивал отличие всего последующего христианства

от  Христа.   Анархизм  и  христианство  едины  для  Ницше   как  порождения

ressentiment,  мстительной зависти  слабых, проявления нигилизма.  Отсюда  и

рифмуемые Ницше "нигилист" и "христианин" (Nihilist und Christ). Назад

    80. Лукреций; Тит Лукреций Кар -- римский  поэт I в. до н.э., эпикуреец

по своим философским воззрениям. Назад

    81. "Спасение от Иудеев" -- Иоан. 4:22. Назад

    82. Культы  Озириса,  Великой матери богов,  культ Митры  --  восточные

религии  проникшие  в  Римскую  империю  из  Египта (Озирис),  Сирии, Фригии

(Великой матери), Ирана (Митры). Назад

    83. "Суть "Дамаска".  В Деяниях апостолов и  в посланиях апостола Павла

содержится  история  превращения  гонителя   христиан   Савла  в   "апостола

язычников" --  Павла; по дороге в Дамаск  его "осиял"  божественный свет, он

услышал голос Христа, который говорил ему: "Савл, Савл! что ты гонишь меня?"

-- и велел идти в Дамаск, где  ослепший  прозрел и стал апостолом (Деян. 9).

Назад

    84. Св. Августин -- Августин Аврелий (354--  430),  святой католической

церкви,  "блаженный"  в  православной;  христианский  богослов  и   философ,

виднейший  представитель  латинской  патристики, непререкаемый  авторитет  в

вопросах религии и философии для католической церкви. Назад

    85.   "Чудесный  мир   мавританской  культуры  Испании".  В  результате

завоевания большей части Пиренейского полуострова арабами в VII в. в Испании

появилась блестящая арабская культура, которая просуществовала  до  конца XV

в, когда завершилась Реконкиста  --  обратное завоевание  всего  полуострова

христианами,  испанцами  и  португальцами.  Ницше имеет в  виду  европейское

рыцарство, принимавшее активное участие в Реконкисте. Назад

    86. "Швейцарская гвардия церкви". Начиная с XV  в. наемные войска  всех

европейских  государств  в  значительной мере состояли  из швейцарцев. Ницше

имеет в виду, что немецкие рыцари были наемниками церкви. Назад

    87.  Фридрих  II  Гогенштауфен  (1194--  1250) -- император  "Священной

Римской империи", король  Сицилии. Во время крестовых походов познакомился с

исламской  культурой и  многое  от  нее  перенял;  находился  во  враждебных

отношениях   с   папским   престолом,   отличался  вольнодумством   --   ему

приписывается трактат "О трех обманщиках", то есть  иудаизме, христианстве и

исламе. Назад

    88. Humanitas  --  латинский термин, имеющий два  основных значения.  В

значении "человеческая природа", "человеческое достоинство", "человеколюбие"

он стал источником новоевропейского понятия "гуманизм". В другом значении --

"образованность", "духовная  культура", "утонченность  вкуса", "изысканность

речи"  --  он  породил наши "гуманитарные  науки" ("гуманитарий"  совсем  не

обязательно "гуманист").  Ницше обыгрывает  многозначность данного  термина,

указывая и на "бескультурье" христианства, и  на  его "противочеловечность".

Назад

    89. Злосчастный день (лат.). Назад




1. Лекции по теме Организация и технология отрасли
2. П-318
3. застою Опозиція в 6070х роках Українська Гельсінкська група
4. Реферат- Мотивирующее воздействие организационных целей
5. тонкими участками перегородки снабженными многочисленными сквозными отверстиями рис
6. Оценка деятельности персонала
7. Детские страхи и способы их коррекции у детей дошкольного возраста
8. новому подойти к определению правовых основ взаимодействия человека общества и природы.html
9. Ливень целую ночь стучал по стеклам и крышам
10. Русская и американская киноверсии романа