Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
"Авангардизм" и "революционный стиль"изобразительного искусства двадцатых годов. 70
Новые тенденции в искусстве, о которых шла речь в предыдущей глав-ве, многообразно формировались в течение приблизительно четверти века и, наконец, где-то около 1905 года проявили себя в крайних формах художественного «авангарда». «Дикие» во Франции, ранние экспрессионистские группы в Германии, вскоре затем кубизм, футуризм и целый поток калейдоскопически мелькавших «измов», многие из которых не оставили по себе почти никакого воспоминания, кроме более или менее причудливого имени, такова была шумная, бурливая волна начавшейся «эстетической революции».
Двадцать лет, протекшие между началом и концом периода буйного движения молодых бунтарей, это пора невиданных дотоле новшеств, бешеных разрушений и патетических созидании, мучительных поисков и хлесткого эпатировапия, горьких трагедий и рекламного шума.
В этот промежуток времени (до появления последнего крупного «изма» сюрреализма в 19241925 годах) совершаются во всей художественной культуре, но, пожалуй, ярче и нагляднее .всего именно в изобразительном искусстве, «неслыханные перемены, невиданные мятежи».
Мы уже говорили, что как бы ни оценивать эту «великую революцию» как грандиозное крушение истинных ценностей или как «обновление» искусства, нельзя не согласиться, что речь идет об очень глубоких процессах и, стало быть, об очень серьезных вещах.
Г. Недошивин 74
.Просто отмахнуться от событий, происходивших в художественной жизии между 19051915 годами, как это мы еще недавно пытались делать, невозможно. Шарлатанства, коммерции было в ту пору вполне достаточно. Но что делать: во всяком большом походе к армии примыкают мародеры. Были они в изобилии и у художественного «авангарда» первой четверти нашего века. Тем более, что в мутных водоворотах этого столь сложного движения паразитировать было конечно легче, чем в «спокойном» течении «нормального» художественного развития.
Но, однако, объявить простым «недоразумением» или злонамеренностью движение, увлекшее первоклассные таланты: Матисса и Дерена, Пикассо и Ложе, Клее, Шагала и Кандинского, Машкова и Гончарову, мягко выражаясь, затруднительно. Видимо, следует постараться понять, что толкнуло такое большое число весьма одаренных художников на самые крайние и эстетически (да только ли эстетически!) далеко не безопасные авантюры. «Авангардизм» будем его называть так * представляет для историка искусств серьезнейшую проблему, от которой нельзя отмахнуться общими рассуждениями и широковещательными декларациями. Но сейчас, пожалуй, еще более необходимо предостеречь от другой крайности вульгаризации процесса и его художественных результатов от нежелания видеть в «авангардизме» какие-либо противоречия и попыток, закрывая глаза на очевидные факты, объявить его чуть ли не «Ренессансом XX века». Схематическому отрицанию ни в коей мере не полезно противопоставлять не менее схематическое утверждение.
Между тем, само движение художественного «авангарда» далеко не монолитпо. Этим понятием обнимаются весьма разные, а то и противоположные в эстетическом и социальном отношении явления. Наряду с представителями чисто «формальной революции» к кругу «авангардизма» принадлежали и из него вышли многие крупнейшие представители передового, общественно-революционного искусства. «Авангардистами» были в начале своего творческого пути Маяковский, Незвал, Неруда и Элюар, Мейерхольд и Эйзенштейн, Прокофьев, Брехт, Пикассо и Петров-Водкин, Фаворский, Кончалов-ский и Сарьяп. Мы еще покажем впоследствии, что революционное искусство, вышедшее из «авангардизма», преодолев его односторонность, нельзя рассматривать как нечто идентичное формальному движению в таких его проявлениях, как кубизм, экспрессионизм или футуризм. Буржуазное искусствознание охотно эксплуатирует «авангардистское» происхождение многих крупных мастеров, вошедших впоследствии в круг искусства социалистического реализма. Утверждают (см., например, известную книгу К. Грей «Великий
«Аванградизм» и «революционный стиль» 75 двадцатых годов
эксперимент»), * будто вся революционность «левых» советских художников заключается в формальных реформах, ими проведенных, и что, скажем, Кандинский такое же порождение революции, как и Маяковский, что увлечение кубизмом некоторых молодых мастеров есть эстетическое воплощение социального бунтарства. Подобная схема не выдерживает критики. К революции те или иные художники приходили не по причине их формальной «революционности», а потому, что социальная неудовлетворенность, вначале смутная и бесформенная, толкала их сначала к более или менее осознанному протесту против буржуазного мира, а затем и открытому переходу на. сторону общественно-активного, боевого, действительно революционного искусства.
И здесь они вынуждены были многое пересматривать в своем отношении к «формальной революции» и ее ортодоксальным адептам.
Таким образом, дело идет об очень сложном комплексе явлений, которые нельзя уложить ни в какую догматическую схему. Мы знаем, что не в таком уж отдаленном прошлом в искусствознании имели хождение некоторые мертвые догмы. Нередко совершенно бесспорные марксистские положения деформировались их вульгарно-догматической интерпретацией. Но было бы недопустимо, исправляя допущенные ошибки, отрицать и очевидные теоретические истины только потому, что они истолковывались догматически. Из-за того, что некоторые эстетики метафизически противопоставили «реализм» «антиреализму», к которому относили все, что «не влезало» в жесткие рамки принятых определений, в 50-е годы отдельные молодые теоретики вообще поставили под сомнение «законность» рассмотрения истории искусства с точки зрения ленинской теории двух культур. Это повлекло за собой умаление, а иногда и прямое игнорирование значения общественных, идейных и эстетических позиций художников, социальной активности их творчества. Стали отрицать противоположность реализма и модернизма, а такое внутреннее противоречивое явление, как «авангардизм», объявили монолитным и целостным.
То, что прежде абсолютно отрицалось художественно, начало столь же абсолютно утверждаться именно в своем художественном смысле.
Притом отрицание, как прежде утверждение, рождалось не из конкретной, содержательной оценки определенных явлений и фактов, а «из принципа». Никакой потребности в серьезном анализе в таких
* С. Gray. The qroat Experiment.
London. 1960.
Г. Недошивин 78
рассуждениях не чувствовалось. Налицо было только анархическое своеволие мысли, психологически эта тенденция вполне понятна. Именно социально-психологические мотивы многое объясняют в «негативизме» как явлении истории нашей общественной мысли, как в характерном идеологическом образовании. Но в качесстпе теоретического метода такой «негативизм», разумеется, весьма мало пригоден.
Таким образом, в догматической по-своему «реабилитации» ряда художественных явлений нужно увидеть одно из проявлений догматичности в методе мышления. Наиболее наглядно догматизм метода обнаруживает себя в неспособности или даже нежелании пристально приглядываться к внутренним противоречиям художественного процесса. Возвращаясь вновь к оценке «авангардизма», следует обратить внимание на то, что вне зависимости от знака, под которым он рассматривается, догматическое искусствознание подает его как явление, обладающее завидной цельностью. В одном случае, это цельность усматривается в блистательной совокупности достоинств и успехов; в другомв самом мрачном ансамбле пороков и провалов. Между тем, ничто, наверное, так не характеризует даже чисто внешне искусство «авангардистов», как отсутствие цельности, как самая откровенная противоречивость и диссонансность, как столкновение в нем антагонистических идейно-эстетических концепций, с неизбежностью приводящее с течением времени к открытому общественному размежеванию. «Художественная революция» XX века проходила под знаком, как сказал бы Гегель, «разорванного сознания».
Конечно, тут дело оянюдь не в недостаточной формальной цельности произведения, его художественной неслаженности. Такое понимание противоречивости искусства заставляет выдвигать в качестве контраргументов композиционно-ритмическую гармонию декоративных полотен Матисса, строгую рассчитанность плоскостных конструкций Мондриана и т. д.
Мы имеем в виду другое: отсутствие внутренней цельности особенность духовной структуры произведения, а не формальное несовершенство. Внутренняя смятенность, разорванность свойственны далеко не только «авангардизму», не даром последний охотно искал свою творческую генеалогию именно в таком диссонансном искусстве («Изенгеймский алтарь» Грюневальда, «Снятие пятой печати» Греко, «Воскрешение Лазаря» Рембрандта, «Disparates» Гойи, «Прачка» Домье).
Конфликтность, социальная неудовлетворенность, боль, отчаяние, либо тайная тревога, некая, пусть и очень далеко запрятанная духов-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 77 двадцатых годов
пая неустойчивость, горький скепсис или даже циническая опустошенность вот доминирующие хотя, разумеется, и не единственные эмоциональные мотивы искусства «авангарда». Сам характер исторического развития «новейшего искусства» между 1905 и 1925 годами предопределен отмеченной особенностью «авангардизма». Никогда не было такой калейдоскопической смены направлений, таких лихорадочных поисков и метаний, за которыми отнюдь не следовали моменты классического успокоения, никогда не наблюдалось столь шумной борьбы и широковещательных отрицаний, как в столкновении между разными «измами». За каких-то двадцать лет срок для исторической эволюции весьма малый искусство французских, русских, немецких, итальянских, бельгийских «новаторов» переменило столько обликов, провозгласило столько манифестов, декларировало столько «революций», сколько их не было за целые столетия предшествующей истории. Это очень важная особенность всего движения, характернейшая черта «эстетической революции» начала века. Ее можно бы назвать проблематичностью, неотъемлемо присущей ей сомнительностью путей. Оставим пока в стороне оценки и не будем торопиться с выводами относительно содержания и художественной значимости тех или иных «открытий». Зафиксируем сначала объективные и бесспорные особенности процесса. Только это даст нам в руки более или менее надежные критерии. Итак, в каком смысле можно гово-тить о проблематичности «авангардизма?» Обратим внимание, прежде всего, на то, каким обилием литературных комментариев сопровождалось рождение новой живописи. Художники, провозгласившие суверенность «чистого видения», «пластических ценностей» и т. д., сами были на редкость тароваты на словесные объяснения. Проклятия в адрес «литературщины» зафиксированы в бесчисленном множестве манифестов, статей, трактатов и других литературных творений. Живопись, отказавшаяся говорить, породила прямо-таки лихорадку словесных обоснований. Ни Курбе, ни Репин, ни Суриков, ни Мане, ни Серов, ни Сезанн никогда столько не писали и не говорили о своем искусстве, сколько Клее, Глез, Ларионов, Малевич, Кандинский и многие другие художники 1910-х годов. Конечно, это во многом объясняется «непонятностью» их деятельности, желанием обосновать свою ошеломившую зрителя творческую практику. Хороши или плохи принципы кубизма, но даже просто понять, чего хотели пришедшие к кубизму художники, было бы невозможно без комментария Аполлинера и Глеза с Метценже. Каждый хотел объясниться: Ларионов растолковать, что такое «лучизм», Шевченко что такое «неопримитивизм», а Малевич
Г. Недошивии 78
своими quasi-философскими сочинениями окончательно запутал но только зрителя, но и самого себя. Однако дело было нс только в «просветительной» потребности. С каким бы презрением нс относились адепты «авангардизма» к «литературщине», они не могли не чувствовать, что их смутные порывы и «спонтанные» поиски можно сделать хоть чуть более ясными, доведя свои творческие импульсы до уровня словесно формулируемой мысли. Теоретизирование стало своего рода средством самооправдания для изобразительного искусства, торопливо обрывавшего все нити, связывающие его с литературой, симптом того, что новое искусство нуждалось в некой поддержке извне, 11и негритянская пластика, ни дипилонские амфоры, ни ирландские миниатюры, ни рублевские иконы (мы Несрочно берем те явления, которые для самих «авангардистов» были, в известном смысле, образцом) не требовали литературного комментария, и «простые» зрители отлично обходились при их восприятии без словесных пояснений. Более того, им в особой мере свойственна непререкаемость высоко органичного искусства, которая свидетельствует о лежащей в его основе завидной духовной цельности.
Начиная с эпохи Ренессанса художники нередко писали трактаты на профессиональные темы. Но то были, как правило, наставления. Теперь создаются обоснования. В этом «жанровая» разница между трактатами Дюрера и Кандинского, хотя «Точка, линия, плоскость» .последнего имеет вид практического руководства для живописцев и дизайнеров. Указания Кандинского всегда таят в себе интонацию самоанализа или даже «самообоснования». Разве не чувствуется стремление автора подвести к пониманию своих собственных живописных композиций в таких, например, рассуждениях: «свойства желтого, весьма тяготеющего ко все более светлым тонам, можно довести до такой силы и высоты, что он будет невыносим для глаза и чувства. При таком повышении оп будет звучать как все громче трубящая пронзительная труба или как высокий тон фанфар... Если же сделать желтый (этот типично теплый цвет) холоднее, он приобретет зеленоватый топ... и от этого несколько болезненный и сверхчувственный характер. Как человек, полный порыва и энергии, которому внешние обстоятельства мешают в этом порыве и разрядке энергии» *. Новейшее искусство лишено самоочевидности в своих принципах и поэтому вызывает потребность в комментариях. И чем быстрее темп смены «измов», тем обильнее поток разъясняющей каждое следующее новшество литературы.
* Цит. по книге: W. 11 u t t. «Wir und die Kunst» Berlin. 1959. S. 57.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 79 двадцатых годов
Конечно, и относительно художников-«авангардистов» действует то правило, что о человеке не следует судить по тому, что он сам о себе думает. С этой точки зрения, многие декларации, сочиненные около 1910 года, кажутся нам сегодня, и не без основания, не соответствующими реальной практике, каковую они были призваны объяснять. В них, как правило, очень много философской мистификации порой довольно сомнительного пошиба. Но именно .это-то и составляет важнейший симптом создавшейся художественной ситуации со всей ее проблематичностью. Тот же Кандинский писал о себе самом: «Конец 19 столетия и начало 20 века Кандинский считает началом одной из величайших эпох в духовной жизни человечества. Он называет ее эпохой великой духовности» *. Прорывом к духу через внешний чувственный облик вещей казалась Кандинскому его беспредметная живопись, 11о, примечательно! Уразуметь это можно лишь через литературное толкование. Сама живопись Кандинского мало что говорит о «духе». Ф. Марк считал, что он изображает животных в их потаенном, мистическом смысле («Так как они видят сами себя», уверял он). Сегодня мы ощущаем в мечтательно-грациозных анималистических композициях Марка поэтически-сказочное, пантеистическое ощущение, родственное поэзии Моргенштерна:
«Ланята, Лес, Ночь, Тишь...
Копытца сложили свято Ланята» **
Но как бы то ни было, потребность в истолковании является важнейшей чертой, присущей всему этому художественному движению. В этой потребности очень наглядно выражается его постоянная дву-плаповость и изменчивость, вызывающая в памяти облик античного Протея.
Однако проблематичность авангардизма полностью раскрывается в содержании самого искусства и внутренних тенденциях его развития.
* «Wie sie einander sahen. Moderne Malerei im Urteil ihrer Gefahrten». МйпсЬеп. 1957. S. 78. ** Пер. Ю. Анисимова.
Г. Недошивин 80
Хотя обилие обоснований, теоретических и философских комментариев само по себе вполне выявляет духовную ситуацию периода «худо/кественной революции», суть проблематичности этого искусства в том глубоком кризисе взаимоотношений между действительностью и ее эстетическим осмыслением, который так отчетливо обнаруживается ужо в начале столетия. Еще в конце прошлого века в формалистической доктрине и соответствующей ей практике наметились тенденции провозгласить принципиальную независимость искусства от действительности, их качественную разноплановость. Многие особенности «авангардизма» прямо развиваются из этого исходного принципа. С каждым новым «углублением» совершающегося переворота рвутся связи между творцом и реальностью, предметный мир все более низводится до уровня «словаря», из которого художник черпает необходимый минимум «знаков» своего языка. Достоверность чувственного восприятия, наблюдения, которая безраздельно торжествовала в импрессионизме, рассматривается как нечто, не вызывающее доверия; мир, как предмет искусства, предстает в образах искусства предельно проблематичным, сомнительным в своей «недостоверности». Правда, развивалась в «авангардизме» и противоположная тенденция, проявлявшаяся в стремлении вступить в контакт с жизнью, активно включиться в преобразование действительности, заключить союз с революционными силами общества и тем самым спастись от внутренних диссонансов творчества, обрести падежную социальную почву. Но тем нагляднее становится проблематичность исходных принципов самого «авангарда». Конечно, полностью оторваться от действительности не удавалось ли Кандинскому, ни Мондриану, ни Пикабиа. Цветовые, плоскостно-ритмичсские, объемно-пространственные гармонии всегда абстракции чувственных восприятий и переживаний, иногда предельно интенсивных. Это и открыло абстракционизму дорогу в архитектуру и художественное конструирование. Здесь надо искать объективный эстетический смысл беспредметных композиций. Дело, стало быть, не в том, что «импровизации» Кандинского какие-то случайно-анархические нелепости, в которых художник, будучи никак не связан формами природы, целиком предается своим прихотям, возводя каприз личного вкуса в некий философский абсолют. Для некоторых позднейших феноменов буржуазного искусства это на самом деле так. «Ипформальная живопись» или ташизм утвердили всевластие чистейшего субъективизма. Но этого еще не было у «отцов беспред-метничества».
Тогда, строго говоря, не было еще безразличия к действительности. Она вызывала страх, неприязнь, ненависть даже. Но не пренебреже-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 81 двадцатых годов
ние. Ее отрицание в искусстве своеобразный способ выразить чувство недоверия к миру.
Такое отношение в большинстве случаев не было грубым негативизмом, нигилистическим отрицанием всех и любых ценностей. Дело сложнее и тоньше. Неверно видеть в фовизме, кубизме, экспрессионизме, футуризме лишь пафос отрицания и разрушения. Правда, у самих деятелей того времени можно найти множество высказываний, свидетельствующих о желании самым крикливым образом заявить о своем наплевательском отношении ко всему и вся. В ряде случаев это и реклама (иногда она доминировала; у Мари-нетти, например), и потребность «эпатировать буржуа», и даже просто молодой задор: ведь участникам движения в годы «расцвета» «эстетического бунта» было еще очень мало лет в 191-0 году Пабло Пикассо 29 лет, Жоржу Браку 28, Амедео Модильяни 26, Владимиру Татлину 25, Марку Шагалу 23. Легко привести множество цитат «ниспровергательного» свойства, и на этом основании, ничтоже сумняшеся, объявить всех этих художников попросту разрушителями культуры и, более того, хулиганами. Если бы это было так, ситуация оказалась бы куда проще и, можно сказать, удобнее. Опровергать и тем более всерьез анализировать мазню кучки хулиганствующих недоучек занятие, очевидно, мало плодотворное. Серьезность ситуации тем самым снимается, и «авангардизм» превращается из глубокого по своим корням и серьезного по своему содержанию духовного кризиса в предмет хихиканья безграмотных журналистов. Вряд ли, однако, можно считать научным метод суждения об искусстве на основе словесных толкований самих художников. Впрочем, есть искусствоведы, которые вообще предпочитают выводить суть творчества художника не из его вещей, а из его высказываний.
Кубисты вели свою генеалогию от Курбе, «дикие» устами Анри Матисса провозгласили своей целью «внутреннюю гармонию» мира, и действительность никогда не была для них предметом третирова-ния. Футуристы желали передавать реальность в динамике, в движении. Только экспрессионисты согласились бы с утверждением, что их метод представляет собой программное противопоставление чистой субъективности объективному миру. «Искусство не воспроизводит видимое, но делает видимым», гласит программный афоризм Пауля Клее *.
Во всяком случае, взаимоотношения искусства с действительностью во всех этих «измах» нельзя сводить к «искажению», «разрушению»
* Р. К lee. Das bildnerische Denken. BaselStuttgart. 1956. s. 76.
6-1227
Г. Недошивин 82
и «отрицанию». В них надо разобраться, ибо очевидно, что в работах «классиков» «авангарда» мир отнюдь не исчез, хотя и преломился каким-то совершенно особым способом. В западном искусствознании уже давно муссируется идея о глубинной аналогии между современным искусством и художественным творчеством средневековья. Как на заре средних веков «спиритуализм» сменил былую чувственную конкретность и реалистичность античности, так и в наше время, якобы, совершается поворот от «сенсорного» искусства XIX века к новому идеализму °. Сравнение, па первый взгляд, очень убедительное и даже эффектное. Не относится ли А. Матисс к Э. Мане так же, как романские фрески к пом-пейским росписям? И разве путь от римского портрета к ирландским каменным крестам не воспроизводится заново в движении скульптуры от «Марсельезы» Ф. Рюда до «Короля и королевы» Г. Мура? Можно привести множество формальных аналогий между «условным» искусством далекого прошлого и нашего века. Известно, с каким воодушевлением сами участники новейших «измов» искали свою генеалогию в давней истории. Приехав в Москву, Матисс восхищался иконами, цветовым и декоративно-ритмическим чутьем наших древних живописцев. Руо увлекался готическими витражами, а Пикассо сначала африканской пластикой, давшей импульс предкубистическому, так называемому «негритянскому» периоду его творчества, а много позже, работая в керамических мастерских Валлориса, древними сосудами Мессопотамии 4-го тысячелетия до и. э. и ранней греческой архаикой. Аналогичную роль играли для Ларионова и Гончаровой русский лубок и «живопись» провинциальной вывески. Примеры легко множить. В попытках романтического бегства в лоно архаических, «наивных» художественных эпох, бесспорно, ощущается интонация усталости от шумной, жестокой, сухорационалистической современной цивилизации. Хотелось вернуться к детской цельности восприятия и к детской же душевной чистоте и гармоничности, но на практике из рук новых романтиков никогда не выходило ничего даже внешне похожего на живую и искреннюю наивность искусства древних «мифологических» цивилизаций. Печать «разорванного сознания» лежит на «Авиньонских девицах» Пикассо и на «Христе» Руо, на «Отдыхающем солдате» Ларионова и на «Войне» Гончаровой. Даже «Радость жизни» Матисса не столько наслаждение прекрасным миром, сколько жгучая мечта о таком наслаждении, о возможности сбросить бремя забот и мучений и прорваться в некий безгранично счастливый и потому вполне утопический мир. Жизнь беспощадно возвращала художников к страданиям современной действительности и жестоко ломала их прекраснейшие грезы
«Авангардизм» и «революционный стиль» 83 двадцатых годов
и пленительные утопии. Не здесь ли истоки того трагического лиризма, который, хоть и в разных интерпретациях, найдем мы и у раннего Пикассо, и у Модильяни, и у Шагала. При этих условиях говорить об искусстве первой четверти XX века просто как о новом повороте культуры от «реализма» к «условности», от чувственного к абстрактному, от приятия мира к отчуждению по отношению к действительности можно лишь чисто формально.
Эта формальная возможность объясняет появление потока историко-художественных концепций, призванных осветить современное движение в искусстве примерами из прошлого. Таковы, кроме названных выше, теории Воррингера и Дворжака, концепция развития первобытного искусства от «сенсорности» к «имажинативности», предложенная Г. Кюном *, взгляды И. Стржиговского, противопоставлявшего абстрагирующий Восток чувственному Средиземноморью и видевшему источник средневекового искусства в антике, попавшей в объятия Востока **. Или уже прямо применительно к новейшему искусству воинствующую во имя отвлеченности книгу Ф. Бур-гера***.
Однако чисто формальные аналогии затемняют некоторые существенные стороны искусства «абстрактных» эпох прошлого и «авангардизма» XX века.
Сравнивая между собой эти художественные явления, мы наталкиваемся на их решительную, в определенном смысле, противоположность. Попробуем уловить здесь некую закономерность. Впервые поворот искусства от чувственной конкретности к отвлеченному схематизму произошел на переходе от палеолита к неолиту. Известно, что в течение нового каменного века широко развился геометрический орнамент, а изобразительные формы подверглись крайнему абстрагированию, порой превращавшему их в чистейшие аббревиатуры. Можно сравнить человеческие фигуры на знаменитых палеолитических рельефах из пещеры Лоссель во Франции с изображениями человека на неолитических стелах из долины Дордони в той же Франции. В первом случае изображение грубо, массивно,
* См. книгу: Г. К ю н. Искусство первобытных народов. М. 1933.
** См. его первую программную работу: J. Strzy-gowsky. Orient oder Rom". Wien. 1901, ипозд-пейшую книгу: J. Strzygowsky. AltaiIran und Volkerwanderung. Wien. 1917. *** F. В urge r. Einftihrung in die moderne Kunst. Berlin.Neubabelsberg. 1914.
6*
Г. Недошивин 84
почти бесформенно, но вполне «натурально». Во втором человеческие черты сведены до минимума, мы можем лишь догадываться, что перед нами фигуры людей: геометрические дуги бровей, нос, четко обозначающий осевую линию стелы, черточка рта, несколько дугообразных линий, намечающих не то подбородок, не то, вернее, шейное украшение «оберег» (речь идет о надгробии) и т. д. Все здесь предельно геометризовано и ритмизировано. Непосредственность восприятия натуры, по-видимому, утрачена почти полностью.
При всем том, неолитическая стела решительно выигрывает по сравнению с фигурами из Лосселя в одном: в упорядоченности форм, в правильности. Этой правильности художнику удается добиться, лишь отказавшись почти ото всех деталей чувствештого облика человека. При этом он как бы возвышается над грубой случайностью воспроизведения натуры, внося в нее элемент логики, «гармонии». Эта «гармония» до крайности примитивна, элементарна, но она свидетельствует о величайшей важности прогрессе в художественном мышлении: рождается еще зачаточное, но вполне определенное владение формой, иными словами, начинается художественное обобщение. С этой точки зрения можно сказать, что мы присутствуем при первом шаге человека от хаотического восприятия мира к некоему порядку. И несмотря на то, что порядок этот магически-религиозный, примитивный в своей абстрактности, овладение этой единственно для своего времени доступной формой обобщения было огромной победой в художественном освоении мира. Пример из области гораздо более зрелой культуры. Древнерусская иконопись, скажем, школы Андрея Рублева, как это давно указано, опирается на античное наследие, перерабатывая, однако, и решительно преобразовывая его в соответствии с духом средневеково-христианского миросозерцания. И здесь перед нами решительный отказ от «натуральности» чувственного облика предметов, некая алгебра красоты. Только важно сразу же подчеркнуть, что это алгебра реальной красоты, ибо у художника нет иных форм для выражения совершенной гармонии небесного, кроме почерпнутых из действительности. Отступление от живого созерцания окружающего совершается во имя достижения гармонически-совершенного образа, полного чувства внутренней и внешней свободы. Конечно, здесь совершенство достигается ценой отчуждения человеческого в «божественном». Такова в данном случае цена абстракции. Но цену эту заплатили не за нечто ложное и пустое, а за высокую художественную красоту, в которой мир выглядит лучше, чище и свободнее, чем он был на самом деле. Рублевская «Троица» великая «эстетическая утопия» о сво-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 85 двадцатых годов
бодном и счастливом человечестве °. Не вина людей XV века, что они видели это прекрасное человечество лишь в облике ангелов. То было искусство великой надежды. Сколь ни различны «абстрации» неолита и древнерусской иконы, они имеют между собой нечто общее. В обоих случаях отвлеченность используется во имя чего-то, казавшегося людям (а, может быть, и на самом деле бывшего) более совершенным, разумным, гармоничным и потому свободным, нежели то, что давало непосредственное, чувственное наблюдение. И там и здесь мир, освоенный искусством, выступает как «лучший» по сравнению с повседневной реальностью. Во имя этой «красоты» стоило поступиться «правдой жизни» в ее обыденном течении (для средневековья земля юдоль плача, где человек постоянно страдает и которой противостоит царство «святости», куда и вводит его икона, вводит, как скажет позднее Шиллер, относительно искусства вообще, «нежными руками»). Отсюда глубокая внутренняя ограниченность этого искусства. Но и сила его в том, что на языке старой эстетики называлось идеальностью, а теперь именуется способностью человеческого сознания создавать модель действительности, более совершенную, нежели реальное бытие.
Тут-то и лежит глубочайшая пропасть между «абстракциями» прошлого и «абстрагированием» в «измах» начала XX века. Последние совсем не обязательно отрываются от жизни, однако, потеряв сколь-нибудь прочные связи с действительностью, художник-«авапгар-дист» все глубже и все катастрофичнее погружается в сферу самых крайних субъективистских интерпретаций. Он уже не способен создавать «утопии» гармонии и красоты, как это делали Сезапп или Маре. «Авангардистское» искусство теряет способность преображать мир в свободное «царство эстетической видимости». Действительность предстает потрясенному сознанию кубистов, футуристов, экспрессионистов изломанной, насыщенной энергиями распада, кон-вульсирующей, кровоточащей, бешено стремящейся к какой-то тотальной катастрофе. Грищенко был неправ: икона упорядочивает мир, картина кубиста фиксирует его распад. Присмотримся ближе к формальной логике авангардистских деформаций. Возьмем в качестве объекта анализа кубизм, ибо в нем отчетливее и последовательнее всего выразились тенденции эстетического бунта начала столетия. Вместе с тем, относительно кубизма по сей день бытуют легенды, предлагающие такие истолкования куби-стического метода, которые не выдерживают сопоставления с самой практикой этого искусства.
Как мы помним, формалистическая доктрина Фидлера исходила из тех же предпосылок, что и охарактеризованные выше тенденции
Г. Недошивин 86
к «возвышению» искусства над жизнью в культурах прошлого. Фидлер мечтал о том, чтобы искусство осветило хаос жизни «светом разумности и ясности». Практика Маре и Гильдебранда, как и практика Сезанна, Гогена, Ходлера и многих других в период так называемого стиля «модерн», подтверждает стремление к прорыву искусства того времени из царства бедствий и мук в «царство свободы». Антикапиталистический характер этого неоромантического движения предельно нагляден.
Конец XIX самое начало XX века пора героической борьбы за гармоническое, прекрасное искусство. Борьба эта постоянно порождает, как естественный «продукт распада», всякого рода эстетизм. Это многое объясняет, скажем, в истории нашего «Мира искусства», творчестве Бердслея, или шире во всем символическом движении рубежа двух столетий. Но всюду и везде идет наступление на царство буржуазной прозы, грубый меркантилизм, трезвый позитивизм мещанского сознания. И лозунгом этого наступления служит «красота». Наверное, ни в чем так ярко не проявилось бессилие искусства чисто эстетическими средствами справиться с реальными противоречиями жизни, как в крушении этих поисков красоты. Надежды на спасительное прибежище «Мира искусства» окончились крахом, и вместо искомой гармонии в художественное творчество хаотическим потоком ворвались диссонансы жизни. В мутных водоворотах этого потока исчезла нежная мечта символистов о прекрасном, которое они уповали обрести, идя «от реального к реальнейшему». Это «реальнейшее» предстало вдруг в облике «Авиньонских девиц» Пикассо.
Картина эта, начинающая собой весь цикл кубистических деформаций, почти символична. В противоположность хрупким, будто колеблемым ветром фигурам «Розового периода», с их мечтательной нежностью и неуверенными жестами тонких рук, здесь массивные грубые торсы-глыбы, резкие угловатые движения, затесненная, построенная на пластических и ритмических диссонансах композиция. Да и сюжетно, если сюжет вообще имеет здесь какое бы то ни было значение, «Авиньонские девицы» нарочито низменны, исключают всякую мысль об изяществе, чистоте, поэтической прелести. Сцена в публичном доме таков первоначальный замысел мотив, вполне адекватный эмоциональному пафосу эпатирующего бунтарства, обуревавшему Пикассо и его товарищей. Тут было от чего испугаться «взыскующим града» мыслителям. Активный деятель известного Религиозно-философского общества, веховец С. Булгаков, насмотревшись в коллекции Щукина картин Пикассо, родственных «Авиньонским девицам», остро ощутил траги-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 87 двадцатых годов
ческую основу этой манифестации варварства, хотя и выразил свое впечатление на религиозно-мистифицированном языке. «В творчестве Пикассо выражается религиозная мука и отчаяние, все оно есть вопль ужаса перед миром, как он есть без бога и вне бога: пафос тоски и энтузиазм тоски, выражающийся в пафосе цинизма и кощунства, это распад души, адская мука» *. «Если бы Ставрогин писал картины, то должно было бы получиться вроде Пикассо» **, продолжает Булгаков. Он страшится этого «дьявольского» искусства, ибо видит в нем отрицание христианского смирения и религиозного идеализма. И тем не менее! «Это есть все же искусство, и большое искусство при болезненности своей, при всей своей растленности. Получается ужасающий парадокс: гнусное искусство, уродливая красота, бездарная талантливость» ***. Постоянный соратник и единомышленник С. Булгакова Н. Бердяев тоже увидел в творчестве Пикассо некую катастрофу, мистерию «раз-веществления» ****. И для него произведения художника симптомы великого кризиса.
Указание на кризисное состояние буржуазной художественной культуры XX века само по себе отнюдь не является свидетельством прогрессивности позиции критикующего. Критика «справа» явление, как мы видели, чрезвычайно распространенное уже в конце прошлого и начале нашего века, и к ней следует подходить с известной осторожностью. Однако эта критика может нести, по крайней мере, в постановке вопроса, и объективные наблюдения. Так было в данном случае. В трагедии «художественной революции» Бердяев с Булгаковым увидели предзнаменование гибели цивилизации и чуть ли не свидетельство пришествия антихриста, но самую кризисность художественного мышления они почувствовали вполне точно. Можно по-разному толковать «негритянский» и первый кубистический период Пикассо, но бесспорно то ужасное ощущение безыдеаль-н ост и, которым проникнуты были тогда его вещи. В них потухла искорка надежды, которая согревала в работах художника «розового периода». Поистине начинается утверждение какого-то тотального крушения мира. И нужен был гений Пикассо, его мужество и его человечность, чтобы в ходе 20-х годов вернуть своему искусству гуманистический пафос надежды и, порой, даже уверенность.
* С. Булгаков. Труп красоты. В сб. «Тихие думы». М., 1918, стр. 50. ** Т а м же, стр. 44. *** Т а м же, стр. 38. **** Н. Бердяев. Кризис искусства. М., 1917,
Г. Недошивии 88
То, что между 1907 и 1910 годами отнюдь не только в творчестве Пикассо совершается резкий разрыв с чувственной достоверностью воспроизведения действительности, самоочевидно. Происходит, как обычно говорят, перемещение центра тяжести живописи с ценностей изобразительности на ценности чисто формальные. Искусство, по-видимому, отказывается не только от сюжета (а нередко даже и от мотива), но и от жизненного содержания, видя единственную свою содержательность в совокупности структурных элементов самой формы. Отсюда утверждение «экспериментального» характера этого искусства, претендующего на роль лаборатории приемов пластической выразительности. Цвет, плоскость, пространство, ритм, линия, фактура разрабатываются в системе самостоятельных задач.
Доктрина эта оформится правда, чуть позднее, когда первая волна авангардистского бунта уже спадет. Теоретически ее попытается обосновать и практически утвердить В. Кандинский, когда вместе с рядом «левых» художников в начале 20-х годов учредит в Москве Академию художественных наук и параллельно Музей живописной культуры. Вскоре, правда, покинув Россию, он обосновывается в Баухаузе в Веймаре, а затем в Дессау, где особенно культивировалось практически прикладническое использование опыта «авангардизма». Впрочем, после гибели Баухауза у Кандинского вновь начинает доминировать идея самодовлеющего «чисто духовного» значения станковых абстракций. Что же касается кубизма, то еще в пору первого его «расцвета» возобладает и будет доминировать в буржуазном искусствознании до наших дней * теория, согласно которой это направление якобы поставило перед собой задачу воспроизводить мир, отказавшись от единой и неподвижной точки зрения. Художник, подчиняясь общей динамике жизни, смотрит на действительность как бы в процессе движения, рассматривает предмет с разных сторон то в фас, то в профиль, то сверху, то сбоку. Он как бы анализирует материальный мир, разлагая его на отдельные пластические, цветовые или фактурные элементы, разрушает эмпирическую действительность, чтобы собрать ее вновь, сообщив ей при этом новую логичность, структурность и отчетливость внутреннего построения. Концепция, которую мы сейчас конспективно резюмировали, как и большинство теоретических построений тех лет, представляет собой
* Концепция эта полиостью и безо всякой критики воспроизведена Р. Гароди в его книге: «О реализме без берегов». М., 1966, стр. 38.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 89 двадцатых годов
обоснование post factum. Она должна была объяснить зачем художнику все эти деформации и являются ли они закономерными, а не произвольными, как склонен думать профан. Сами художники-кубисты уверовали в эту доктрину, ибо она давала видимость объективности. Но если мы подойдем к произведениям кубистического искусства непредвзято, то увидим, что здесь действуют силы, очень далекие от потребности, реконструировать заново статический предмет с помощью динамической точки зрения. Кубизм облюбовал три жанра портрет, пейзаж и, особенно, натюрморт. Последний считается кубистическим жанром par excellence, так как кубизм призван, прежде всего, штудировать материальный мир и объектом его анализов удобнее всего делать предметы «мертвой натуры»: стол, бутылку, два-три плода и, конечно, столь излюбленные кубистами музыкальные инструменты: мандолины, гитары и, прежде всего, скрипки. Уж очень удобна их форма для того, чтобы ее «разламывать».
Но вот что сразу разительно противоречит изложенной формальной теории. Кубистический портрет зачастую обладает удивительной, на первый взгляд, психологической выразительностью, интенсивной экспрессией внутренней жизни. Достаточно вспомнить портреты Воллара (Пабло Пикассо), Мориса Райналя (Хуана Гри) или Рефа-това (Роберта Фалька).
Казалось бы. духовная содержательность образа никак не входит в круг интересов ортодоксального кубизма, обуреваемого пафосом заново прочитывать материальный мир, реконструированный по особым законам искусства. Между тем, в отличие, скажем, от голов Сезанна (в них действительно преобладали структурные задачи), портреты кубистов «одухотворены». Но одухотворены по-особому, какой-то отнюдь не реальной, а скорее, призрачной жизнью. Конечно, никакого «психологизма», в строгом и узком смысле слова, в них нет. Выражения лица, мимики, внутренне осмысленной жестикуляции в «Портрете Воллара» просто нельзя различить. И все ж& каждой из названных работ присуща некая встревоженность, эмоциональная (а не просто пластическая) динамика. Она в ритмических зигзагах портрета Рефатова, в дребезжащей россыпи мелких плоскостей в изображении Воллара, в том, как гротескно «кривляются» линии в портрете Райналя. Но, пожалуй, наибольшей остроты это ощущение неуютности, чего-то дразняще-беспокоящего, как боль, достигается благодаря тому, что разложение предмета мешает нашему глазу всякий раз, когда он хочет найти «надежную» точку опоры, схватить нечто определенное. Чем больше всматриваешься в куби-стическую картину, тем больше создается для зрения, так сказать, «обманчивых ситуаций». Только что глаз обрел в скольжении форм
Г. Недоишвин 90
некое определенное сочетание излом бровей, нос, лацкан пиджака, как вдруг оказывается, что формы эти двусмысленны, изменчивы, принципиально недостоверны. И. Пуни приводит очень меткую характеристику кубистического Пикассо, данную Н. Куль-биным: у него, говорил этот русский волонтер кубизма, серебряная ложечка превращается в два часа времени *. Именно эта сомнительность, проблематичность изображения и придает кубистическим портретам их эмоциональную остроту. Но она же составляет едва ли не главный художественный нерв кубизма вообще. Что представляет собой «классический» кубистический натюрморт? В ряде случаев мы действительно можем констатировать наличие «подвижной» точки зрения, на которой так настаивают апологеты кубизма. Так, дека скрипки часто изображается «в фас», а гриф «в профиль». Дает ли это, однако, зрителю ощущение динамики в охвате предмета? Если не следовать умозрительным доктринам и искусственным построениям, а апеллировать к тому глазу, во славу суверенных прав которого было сказано так много хорошего как раз пропагандистами «авангардизма», то вряд ли нам удастся убедить себя во «всестороннем восприятии» объекта. Скорее, наоборот. Он, этот искомый объект, все время будет ускользать от нас, играть со зрителем в прятки, вести с ним причудливую, поистине гофманов-скую игру. Он то проглянет, высунувшись из пересекающихся плоскостей неожиданной гранью, то ускользнет, растаяв на глазах, благодаря столь излюбленному у кубистов приему размывания краев формы, то снова объявится в другом месте и совсем с иного бока. Глаз устает преследовать такие предметы-фантомы и окончательно капитулирует перед этой картиной мучительной обманчивости бытия. Хотя бы цвет позволял опознавать предметы. Но нет! Кубизм нарочито обесцвечивает мир, нивелируя его красочное многообразие в тонко разработанных, но совершенно условных, почти монохромных палитрах: коричневого, желто-зеленого, серо-стального. Все призвано создать у зрителя непосредственное, чувственное ощущение зыбкой неустойчивости, предательской обманчивости окружающего. Человек погружается в хаос, и если на словах кубизм обещал дать некий порядок мира, то на деле бросил человека беспомощным перед лицом царящей вокруг сомнительности. Эмоциональный лейтмотив кубизма всеобщее ощущение, будто любой предмет это обязательно что-то не то. Вот где коренится кардинальная противоположность между модер-нистической деформацией и «абстракциями» в искусстве прошлого,
* И. Пуни. Современная живопись. Берлин, 1923.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 91 двадцатых годов
ибо сказанное о кубизме, при всех возможных оговорках, в принципе может быть отнесено к любому из крайних «измов» периода «великого бунта». Там всюду было активное желание освоить мир, его «упорядочить». Здесь же царит «эстетический агностицизм». Отсюда начинается длинный крестный путь «авангардизма» на край модернистской ночи, путь, который, в конечном счете, окажется и не путем вовсе, а мучительным и кошмарным блужданием в плену самых реакционных эстетических идей, тупиком. Нетрудно понять, что художественные устремления не только кубизма, но и других «измов» той поры, знаменуют, в конечном итоге, отказ искусства от всякого объективного отражения действительности. В результате художественный «авангардизм» окончательно превращается в последовательный и откровенный эстетический субъективизм, иными словами, в то, что мы называем модернизмом. Этот процесс по-своему логичен, ибо в «авангардистском» бунтарстве всегда таится опасность модернистической капитуляции перед противоречиями жизни. Разумеется, не всегда эта опасность реализуется, ибо далеко не всегда субъективизм торжествует победу над живыми тенденциями творчества. Так, среди французских «диких» не только А. Марке сохранил в своем искусстве чувство живой поэзии природы, но и А. Матисс, для которого музыка линий и ликование цвета всегда оставались средством любой ценой прорваться к переживанию реальной красоты действительности. Но пропасть модернизма подстерегала каждый шаг «авангардистских» метаний. Избежать ее можно было только преодолевая противоречия самого «авангардизма», ибо его внутренняя антагонистичность постоянно таит в себе альтернативу: либо уход в последовательный модернизм, либо выход за пределы «формальной революции». В последнем случае речь должна идти о том, что может быть названо «революционным стилем» и о чем речь еще впереди, в первом же трагедия конфликта между художником и жизнью «разрешается» полным отречением от действительности, то есть, что бы субъективно не думали о себе те или иные мастера, утверждением в эстетической сфере буржуазного образа мышления. В деструкциях модернизма кризис буржуазного сознания выявляется полностью. С этой точки зрения, можно сказать, что модернизм есть реакционно-буржуазная ипостась «авангардизма».
Капитуляция перед модернистским субъективизмом стала уделом многих художников. Среди них были отнюдь не бесталанные мастера. Но оставаясь в рамках буржуазного сознания, невозможно найти не только сколь-нибудь серьезные ответы, но даже обрести хотя бы относительно надежную позицию. Сама художественная ситуация напоминает кубистическую картину: казалось бы, все есть, но ничего
Г. Недошивин 92'
нельзя удержать, все и существует и не существует одновременно! Вырваться из плена буржуазного сознания возможно лишь, не только порвав с эстетическим субъективизмом в его чистом виде, но и распрощавшись со многими трагическими блужданиями «авангардизма».
Как видим, «пластические ценности» оборачиваются определенным духовным строем. И этот духовный строй сочетает в себе и трагическое переживание кризиса капиталистического мира, и одновременно, трагическое бессилие буржуазного искусства перед лицом этого мира.
В великие эпохи прошлого в V веке в Элладе, в России XV столетия, в Италии в пору Возрождения искусство всегда умело быть победоносным оружием человеческого прогресса. Знало оно и трагедии, но трагедии эти никогда не превращались в капитуляцию. Теперь искусству не дано счастье победоносности. Жизнь нанесла ему тяжелое поражение. Но все же (пусть мне проститься дальнейшее развитие моей метафоры) искусство гибло, но не сдавалось. Зачастую в руках оставались лишь обломки оружия. Но это оружие было острым. И поэтому искусство все же оставалось искусством в противоположность тому бутафорскому художеству, которое одерживало мнимые победы над мнимым противником именно потому, что избегало по-настоящему серьезных проблем и уживалось в добром мире с буржуазным обществом на почве мещанской благонадежности. Спасение же от «авангардистской» проблематичности можно было найти только в контакте с прогрессивными общественными силами. Но об этом позже. Сейчас же вернемся к анализу противоречий «авангарда».
В первом же теоретическом обосновании кубизма соучастники движения А. Глез и Ж. Метценже писали: «Отныне, раз объективное познание признано, наконец, химерическим, и доказано, что все, признаваемое только за естественную форму, есть условность, художник не будет знать других законов, кроме законов вкуса... Раз он реалист, он изменит реальность по образцу своего духа, так как существует только одна истина, наша, которую мы предписываем всем» *.
Мы привели эти слова не для того, чтобы еще раз продемонстрировать, каким банальным идеализмом были напичканы головы художников-модернистов. Здесь важно другое насколько отчетливо представляли они себе проблематичность своего отношения к миру.
* А. Глез и Ж. Метценже. О кубизме. М., 1913, стр. 125126.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 93 двадцатых годов
Поэтому для них было ясно и значение той гротескной игры с реальностью, которая составляет эмоциональный нерв кубистической живописи. «Художник имеет власть сделать огромным то, что мы считаем маленьким, ничтожным то, что мы считаем значительным, он изменяет количество в качество» *. В другом месте Глез и Метценже с очень большой точностью определяют самую проблематичность, сомнительность мироотношения, свойственную кубизму: «Из того только, что предмет является действительно пресуществленным, а глаз, наиболее опытный, испытывает некоторый труд узнать его, получается большое очарование. Картина, медленно понимаемая, казалось, ждет того, чтобы ее спросили, точно в ней заключено бесконечное количество ответов на бесконечное количество вопросов» **. Так что же является в таком случае «пониманием картины», хотя бы и «медленным»? Проникновение в некую объективную сущность или же погружение в мир, где таится «бесконечное количество ответов на бесконечное количество вопросов»? Очевидно, второе.
Итак, путь «от реального к реальнейшему» ведет к погружению в бесконечную неопределенность мира, в которой затерялась утлая лодочка творческой субъективности. Но право на субъективность утверждают на разные лады далеко не одни только кубисты. «Не следует судить о моих картинах мерилом верности природе, ибо они не изображенияяопределенных вещей или существ, но самостоятельные организмы из линий, плоскостей и красок. Они содержат в себе формы природы лишь потому, что они необходимы как ключ для их понимания. Мои картины иносказания, а не изображения», писал экспрессионист Э. Л. Кирхнер ***. Еще дальше идет К. Малевич: «Будучи живописцем, я должен сказать, почему в картинах лица людей расписывались зеленым и красным... Краска находилась в угнетении здравого смысла, была порабощена им. И дух краски слабел и угасал.
Но когда он побеждал здравый смысл, тогда краски лились на ненавистную им форму реальных вещей. Краски созрели, но их форма не созрела в сознании. Вот почему лица и тела были красными, зелеными и синими. Но это было предвестником, ведущим к творчеству самоцельных живописных форм» ****.
* Та м же, стр. 35. ** Т а м ж е, стр. 6162. *** Цит. по книге: W. II е s s. Dokumente zum Ver-
standnis der moderiieii Malerei. Hariburg. 1957 s. 47. **** К, Малевич. От кубизма и футуризма к супрематизму, Новый живописный реализм, изд. 3. М., 1916, стр. 21.
Г. Недошивин 94
Иными словами, «свобода» цвета относительно предметной формы ничто иное, как программное утверждение независимости живописи от реальности. Но это уже па подступах к супрематизму. Что же касается этого последнего, то он, если исключить его декоративно-прикладные возможности, есть попытка, высвободившись из трагических конфликтов жизни, обрести себя в пустом мире псевдогармоний, создаваемых отвлеченными комбинациями окрашенных плоскостей. «Черный квадрат» Малевича, конечно же, «гармония», но только «гармония», достигнутая ценой предельного «освобождения» от всякого содержания.
Таким образом, преодоление предмета, ведущее искусство в царство анархического субъективизма, не может дать «освобождения», подобно тому, как его дают колдовские ритмы неолитического орнамента, вневременная незыблемость базальтовых колоссов древнего Египта или небесная прозрачность рублевских ангелов. Модернизм ведет человечество не на небо; он даже и не имитирует неба, как живопись стиля «модерн», а спускает в ад. В этом смысле эпиграфом к его блужданияя могли бы служить слова Франца Кафки, записанные им в дневник 16 января 1922 года: «Бессилие, невозможно спать, невозможно бодрствовать, невозможно переносить жизнь или, вернее, последовательность жизни. Часы идут вразнобой, внутренние бегут вперед в дьяяольском, или сатанинском, во всяком случае, нечеловеческом темпе, наружные, запинаясь, идут своим обычным ходом. Можно ли ожидать, чтобы эти два различных мира не разъединились . ..»*.
Искусство «авангарда» поистине плоть от плоти и кость от кости порожденного кризисом буржуазного общества «разорванного сознания». Оно дитя своей чреватой грандиозными потрясениями эпохи. Оставаясь скованным всеми иллюзиями буржуазного сознания, оно бессильно в борьбе, которую ведет общество с раздирающими его конфликтами. Его уделом, чем дальше, тем больше, становится фиксация сложившейся ситуации, превращение в эстетическую форму буржуазного субъективизма. Но, вместе с тем, искусство аккумулирует всю боль, всю муку, всю жажду выхода, всю непокорность человека судьбе, которые накопились в этом обществе. Еще яснее конфликтная сущность «авангардизма» проявляется в том, что было названо Ортегой-и-Гассетом «дегуманизацией искусства». Модернизм означает решительную войну с человечностью художественного произведения. «Искусство начинается там, где конччется человек» вот ходкая максима модернистских деклараций.
* «Из дневников Франца Кафки».«Вопросы литературы». 1968, № 2, стр. 16.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 95 двадцатых годов
Среди всех аспектов искусства XX столетия это один из самых существенных и потому нуждающихся в возможно более точном анализе. О разрушении образа человека много написано как в нашем, так и в буржуазном искусствознании. Уже в творчестве фовистов образ человека испытывает серьезные деформации. Гротескным утрированиям подвергается он в экспрессионизме; в кубизме и футуризме он попросту разрушается, чтобы оконччтельно исчезнуть в абстракционизме. Новое его появление у сюрреалистов отнюдь не утешительно, ибо он и возрождается-то единственно для того, чтобы подвергнуться самому беспощадному и отвратительному поруганию. Нетрудно прибавить новые краски к драматической картине гибели образа человека в «левых» течениях XX века. Но прежде всего надо поставить вопрос: можно ли разрушение внешнего облика человека только в силу этого отождествить с «дегуманизацией» искусства? «Дегуманизация» ли «Герника» Пикассо или Роттердамский памятник Цадкина? Есть ли тенденция к дегуманизации в «Танце» и «Музыке» Матисса? В каком вообще отношении друг к другу находятся изображение человека и гуманистическая духовная содержательность искусства? Так ли уж много «гуманизма» в весьма натуральных изображениях фашистских живописцев «Третьей империи»? ' Конечно, «судьба образа человека» в искусстве XX века чрезвычайно поучительна. Забегая вперед, заметим, что наиболее последовательные попытки вернуть искусству «надежность» мироощущения связаны с восстановлением в правах изображения человеческой фигуры: это касается и Мазереля, и последадаистского Гросса, и Вхутемасовской молодежи из группы ОСТ, и Ороско с Риверой. Характерно и возвращение к натуре Пикассо в 19211924 годах, и смена экспрессионизма «новой вещественностью» в Германии, и многое другое. Борьба за реализм в советском искусстве неотъемлема от эстетической «реабилитации» человека. С другой стороны, весь цикл «измов» на самом деле ведет, как сказал тот же Ортега-и-Гассет, борьбу за «изгнание человека из искусства». Это процесс многократно и хорошо описан и не требует дополнительных доказательств.
Существенно другое решительное изменение отношения к человеку как объекту искусства вообще. Происходит утрата интереса к человеческому существу именно как к человеческому существу. Тело перестает быть предметом наблюдения, изучения или любования, каким оно было у Курбе, Мане или Ренуара. Теперь в изображении натуры не ищут ни жизненной, ни пластической красоты. Обнаженная модель рассматривается как источник поисков отвлеченной экспрессии, к ней нельзя подходить с мерками реального воспроизведения зримого облика человеческого тела. Рассказывают,
Г. Недошивин 96
будто однажды Матисса спросили, что бы он сделал, если бы встретил в жизни какую-нибудь из написанныы им женщин. «Я бы убежал от такого монстра», воскликнул мастер, но тут же добавил: «Но я ведь делаю не женщин, а картины». Вряя ли справедливо обвинять художников в том, что они намеренно искали в человеческом теле уродства. Просто они не искали в нем красоты, или, вернее, были к этой красоте безразличны. Грация танцующих фигур Матисса не есть грация реальных движений, а некая чистая грация танцевальных ритмов, хотя и схваченных в созерцании танца, а, стало быть, людей. Однако у Матисса, как и у других «диких», сохраняется многое от живого восхищения реальной красотой. И если в «классический» период фовизма это чувство заглушалось воинствующей программностью плоскостно-декоративных деформаций, то в творчестве Матисса, особенно в графике 20-х30-х годов, поэзия человеческого тела получает поистине высочайшее художественное воплощение. В «измах» 1910-х годов отречение от красоты человеческого тела приобретает последовательный и воинствующий характер. Обесценивание идеала «прекрасного человека» программно осуществляется во всевозможных деформациях и «дроблениях», которым, наравне со всем миром, не более того, подвергается и сам «венец творения». Так у Брака и Леже, так у Пехштейна и Мейднера, так у Клее и Габо. Впервые за всю историю искусства тело человека признали негодным быть основным объектом живописи и скульптуры, а, главное, решительно отвергли его «претензию» считаться прекрасным. Это уже на границе «преступления против духа святого». Правда, Ортега-и-Гассет видел в этом высочайшее завоевание художественного творчества XX века обособление чисто эстетического, по его мнению, невозможно без высвобождения от «человеческих», то есть, в принципе «внехудожественных» ценностей. На самом деле, с дегуманизацией связана одна из самых грозных опасностей модернистского перерождения искусства «авангардизма». Все его срывы в модер-нистические тупики, почти все его блуждания получили начало в страшном грехе дегуманизации художественного объекта. Существует еще одна грань в «авангардистском» движении, которая должна быть учтена, если мы хотим понять совершающееся без вульгаризаций и утрировок.
Отречение от красоты человека имеет в «левом» искусстве начала века много разных вариантов, которые пемаловажны для понимания общей картины. У фовистов и, в частности, у Матисса, при любых «искажениях», как мы уже говорили, сохраняется ощущение обаяния человеческой фигуры. Экспрессионисты «ломают» формы тела, утрируют или нарочито мнут и ломают облик человека с чувством
«Авангардизм» и «революционный стиль» 97 двадцатых годов
жгучей боли, с отчаянием, порой доходящим до истерики. Особенно это касается экспрессионизма периода после первой мировой войны. «Анафема», провозглашенная людской красоте, вырвана у художника с мукой, за которой ощущается острая, хоть и болезненная любовь к ближнему своему.
Существует и противоположное: вполне хладнокровное отречение от человека и человеческого. Пример тому предсупрематические вещи Малевича, где какой-нибудь косарь представлен в виде некоего жестяного макета, составленного из выпуклых и вогнутых поверхностей, окрашенных в нарочито «неправдоподобные» цвета. Кажется, человеческие формы удержаны здесь только, чтобы их деформацией подчеркнуть полное безразличие художника ко всем и всяким «человеческим ценностям».
Что-то не только жесткое, но и жестокое, бессердечно-механическое есть и в конструктивистских композициях Озанфана и Жаннере. Дело не просто в том, что люди в их картинах стали походить на роботов, что сама фактура живописи имитирует бездушную холодность металла. Дело в эстетизации сухой рассудочности, котораяярешительно исключает всякий намек на душевную теплоту. В условиях растерянности перед лицом мира, в атмосфере блужданий, которая столь характерна для общего эстетического климата «авангардизма», душевность, лиризм не случчйно зачастую окрашиваются мистикой, чувством таинственности бытия, таинственности не в метафорическом, а самом прямом смысле слова. Самое красноречивое и художественно значительное свидетельство тому творчество Марка Шагала.
Местечковый еврейский быт превращается под кистью этого необыкновенно эмоционального и непосредственного живописца в какую-то странную, порой пугающую, порой забавную фантасмагорию. Человек у Шагала нелеп, нескладен, бесформен и, главное, не занимает в мире разумно обозначенного места. Хорошо еще, если он в облике старого путника с мешком на плече спешит куда-то, то по земле, а то где-то между небом и землей. Чаще он вообще появляетсяяв картинах Шагала, что называется, ни к селу, ни к городу. Клезмер пиликает на своей скрипке, сидя на суку дерева; восхищенный жених от полноты блаженства плавает в воздухе, как детский шарик; крестьянка, вышедшая доить корову, буквально теряет голову, которая летит куда-то в небо сама по себе будто бес ведет с людьми и самыми обыденными, тривиальными предметами некую абсурднейшую игру.
Деформация пластической формы имеет здесь программно мистический смысл. Она должна создать атмосферу местечковой гофманиады, в которой зрителю не то смешно, не то жутко. Может быть, раньше,
7-1227
Г. Недошивин 98
чем кто-либо другой, Шагал предельно убедительно воплотил в своей живописи ощущение «ситуации лабиринта», в которой человек безнадежно и безвыходно запутался. Мистический субъективизм Шагала очевиден и бесспорен. Но этому гротескно-трагическому мироощущению присуща своеобразная человечность. Слово «дегуманизация» никак не подходит к искусству Шагала. Как бы ни были мистичны его образы, они обладают подлинным лиризмом и предельно обостренной эмоциональной теплотой. В этом смысле они по-своему человечны. Проблематичность, сомнительность бытияяу Шагала выражены прямо-таки иллюстративно. Но в отличие от творцов кубистических «деструкций», Шагала волнует не двусмысленность объекта сама по себе, а то, как ощущает себя человек в двусмысленном мире. А это уже по столько дегуманизация, сколько растерявшийся, пришедший в отчаяние гуманизм.
Шагал едва ли не самый яркий пример того, какую форму приобретает порой в «авангардистских» течениях гуманистический пафос, уживающийся с дегуманизацией объекта. «Автопортрет» Шагала отнюдь не изображение художника-гуманиста, как, скажем, автопортреты Рембрандта, но это полотно написано живописцем, полным любви к людям и боли за них. Такая субъективная человечность присуща и Рембрандту, но там она оказывается в неразрывном единстве с гуманистичностыо созданного художником образа. Здесь остается только одна сторона. И такой разрыв неизбежно ведет к диссонансам и глубоко субъективистскому восприятию человека. Дегуманизация объекта усиливает субъективный порыв к защите человеческих ценностей. Но в такой ситуации искусство не столько «формулирует» идеи гуманизма, сколько само превращается в документ человеччской нежности, тревоги, боли, гнева, порыва. Оно может быть патетично-мучительным, как у экспрессионистов, смутным и даже мистичным, как у Шагала, каким угодно другим, но оно есть факт человеческой эмоции, человеческого стремления. Вернемся, однако, к поре «классического» «авангардизма». На почве субъективного, трагически окрашенного гуманизма выросли многие выдающиеся явления художественной культуры того времени. Если мы выйдем за пределы изобразительного искусства, то должны будем вспомнить Маяковского его футуристического периода и Пастернака автора «Марбурга», Кафку и раннего Брехта, первые «экспрессионистские» постановки Вахтангова и «Зори» Мейерхольда. Но тут мы соприкасаемся уже с новой, более широкой и более значчтельной проблематикой, о которой несколько ниже. В изобразительном искусстве «трагический лиризм» субъективного гуманизма оччнь ярко выразился в творчестве А. Модильяни, с его
«Авангардизм» в «революционный стиль» 99 двадцатых годов
печальной и усталой нежностью к людям, в образах Э. Барлаха, в первых антивоенных листах Ф. Мазереля. Впрочем, у последнего трагическая тревога о судьбе мира находит разрешение в широком социальном пафосе. Гуманизм «авангардизма» приобретает надежную почву, коль скоро находит путь к большому общественному движению.
II.
Большинство художников «левых» направлений до 1917 года таких связей не имели. Это были одиночки, узкий слой лихорадочно мысливших и чувствующих буржуазных интеллигентов, социально деклассированных в специфической атмосфере артистической богемы, благоприятствовавшей появлению оранжерейных цветов утонченного искусства. В ней сложилось столь значительное творческое явление, как «Парижская школа».
Соответственно и их гуманизм оставался обреченным. С одной стороны, он порождал трагическую неудовлетворенность, когда само обращение к искусству становилось острейшей реакцией на жестокости жизни. С другой не мог защитить от того крушения ценностей, в результате которого художественная культура утрачивала всякое воспоминание о каком бы то ни было идеале, заменяя его более или менее робкой, более или менее неопределенной, хотя зачастую предельно страстной надеждой. Ведь образ мира в искусстве модернизма строился заново, вопреки реальной действительности. Его меччали построить, как мы уже отмечали, не по какой-то модели, которая лучше, совершеннее, свободнее окружающего мира. И «царство искусства» стало отнюдь не «царством свободы», но средоточием всего хаотического, проблематического, зыбкого. Сезанн мечтал создать в своей живописи «вечные ценности», нечто незыблемое. Его продолжатели превратили мир своих художественных образов в мир фантомов. Эпилогом этого превращения закономерно оказались красоччые водовороты Кандинского, один из которых симптоматично носит название «Смутное». Здесь мы соприкасаемся уже прямо с социологическим аспектом проблемы.
Кто они были, эти бунтари и эстеты, люди, отрекшиеся от реализма прошлого, громко проклявшие его традиции и вместе с тем прислушивавшиеся к подземным толчкам истории и остро чувствовавшие, что, как сказал однажды Кафка о Пикассо, «искусство это зеркало, которое спешит подобно часам». Хорошо известно, что в первые годы после Октября «левые» в своем подавляющем большинстве примкнули к революции. Правда, неко-
7*
Г. -Недошивин 100
торые из крупнейших представителей «авангардизма» сравнительно скоро отошли от активной общественно-художественной деятельности в Советской стране и вообще покинули Родину. Так было с Кандинским, Шагалом, Бурдюком. Впрочем, эти художники вскоре окончательно ушли в стихию модернизма. Но ведь в эмиграции оказалось большое число деятелей искусства, далеких от всяких крайних «измов»: от Пастернака до Сорина и от К. Коровина до Рериха. Не все было так просто, как нам еще недавно казалось. Ожидать от художников минимальной политической зрелости в 19181921 годах не приходилось. Разумеется, совсем не безразлично, работал ли живописец над оформлением революционных праздников или вращался в парижских эмигрантских кругах '. Но сам по себе факт пребывания за границей еще не свидетельствовал о наличии отчетливой идейной программы. Сколько мастеров искусства оказалось в эмиграции отнюдь не по убеждению, а по случайно сложившимся обстоятельствам, по недомыслию, под влиянием эмоционального порыва. Конечно, понявших подлинный смысл Октябрьской революции среди деятелей культуры было куда как мало (вспомним «одиночество» Александра Блока), а среди представителей изобразительного искусства, по самой специфике ремесла, и того меньше. И все же «принятие революции» большинством «левых» несомненно '. Об этом много писалось, хотя сам факт истолковывался диаметрально противоположно: им доказывали и то, что «футуризм» действительно есть пролетарское искусство, на чем настаивали с самого начала сами «левые», и то, что была организована буржуазная «диверсия» в области искусства, призванная парализовать усилия советской власти в деле строительства новой культуры. Оба предположения равно нелепы. Кто может усомниться в нравственном благородстве и творческой неподкупности не только Маяковского и Мейерхольда, но и Штеренберга, Татлина, Малевича, Лунина. Эти люди искренне и вполне честно хотели служить революции. Более того, они были убеждены, что именно их искусство и может ей служить наилучшим образом. Чтобы быть правильно понятым, сразу оговорюсь: многие и многие «левые» более или менее быстро стали действительно активными творцами революционного искусства. Но сейчас нас интересует не социально-художественное содержание советского «левого фронта» искусства это явление вполне специфическое и не тождественное «авангардизму», ибо это уже другая социологическая формация, а общественная специфика именно последнего. И если мы обратились к примеру с нашими «левыми», то лишь потому, что здесь наиболее резко обозначались и противоречия самого движения и антагонизмы в его оценках.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 101 двадцатых годов
Как бы ни были мы «снисходительны», необходимо признать, что контакт «авангардизма» с социалистической революцией, с прогрессивным движением вообще может быть верно понят скорее как союз, нежели генетически обусловленная связь. «Авангардизм» не есть непосредственное детище революционных событий, хотя он и возник в обстановке ожидания мощных общественных потрясений и зафиксировал в своих метаниях грозовую атмосферу эпохи. Он, как правило, тянулся к революционным общественным силам, хотя нередко их не понимал и даже не желал понять. «Авангардизм» не является идеологией революции, хотя союз их в той мере, в какой противоречия «авангарда» преодолевались тем или другим художником, мог дать и давал прекрасные плоды действительно революционного искусства. Так было не только в 20-е годы у нас, но и в революционной Германии периода после Первой мировой войны, и в Чехословакии 20-х30-х годов, и во Франции в пору мощного подъема народного фронта в 30-е годы, и в Испании 1936 1939 годов. Но повсюду «левые» приходили к революции, а не были порождены ею. И, приходя, переставали быть, в строгом смысле слова, ортодоксальными «авангардистами». В революционных убеждениях «левых» было много наивного, утопического, анархически-бунтарского. Сомневаться в революционности идей «футуристов» начали уже давно. Еще в 1922 году А. Эфрос в статье с характерным названием «Концы без начал (искусство в революции)» видел в «футуризме» «разлагающийся остаток мировой войны». «Это не молодое искусство, рожденное и пропитанное буйной кровью революции, а много поживший наследник прошлой эпохи» *. В следующем году Н. Радлов, переиздавая свои старые статьи, проникнутые духом «Аполлона», писал с раздражением: «Недалеко то время, когда и с точки зрения крайних новаторов должен наступить глубокий кризис, когда во имя все тех же требований радикального обновления художественной культуры, за борт парохода современности будет выкинут футуризм, супрематизм и прочее старье, а требование уничтожения музеев распространится и на «Музей живописной культуры». Быть может, тогда станет ясным, какая ответственность и какая вина лежит на нас, современниках, занятых шутовской борьбой с шутовским противником и игнорирующих настоящее, в обоих значениях этого слова, свое искусство» **.
* См. сб. «Шиповник», № 1.
М., 1922, стр. 114, 118.
** Н. Радлов, От Репина до Григорьева. Пг., 1923, стр. 1.
Г. Недошивин 102
С мнением Радлова перекликается иронический пассаж К. Микла-шевского: «Позволю себе высказать личное суждение: я интеллигент, совершенно неожиданно захваченный революцией в начале моего четвертого десятка лет. За революционным фронтом я плетусь в обозе 2-го разряда, так как мое мировоззрение и вкусы сложились до 1917 года, но милых сердцу моему кубо-футуристов, покинувших меня для более молодой жены, я не согласен уступить без скандала. Они мои. Не одна рюмка вина была выпита за общими столиками в кафе и кабаре Западной Европы и царской Руси. Не женитесь так легкомысленно вторым браком! В решительный момент явится первая жена и все расстроит. Да и характерами вы не сойдетесь. Напрасно вы мните свое искусство революционным» *. Мы привели так много высказываний, заимствованных из критической литературы первой половины 20-х годов, дабы показать, что и тогда революционность «авангардизма» отнюдь не была ни самоочевидной, ни общепризнанной, как теперь иногда думают. Гораздо раньше критиков 30-х годов, на которых теперь охотно валят все грехи, футуризму отказали в революционности художественные деятели, весьма далекие от догматизма. И с этой стороны легенда о «советском авангардизме», как органическом порождении революции, дает заметные трещины.
И все же тяга к революции у «левых» художников не была случайной, и самый эпитет «левые» они заслужили не по недоразумению. Художественное бунтарство, видимо, не только по «созвучию» смыкалось с бунтарством в сфере социальной. Тут была внутренняя логика, которая во многом должна стать очевидной из сказанного выше. То, что крайние течения не принимали действительности, бежали от нее, рассматривали ее трагически, отчетливо свидетельствует о наличии в духовном содержании всего движения момента враждебности существующему, пафоса его более или менее глубокого и интенсивного неприятия.
Поначалу на первый план выступал чисто внешний негативизм, нигилистическое отрицание мелкобуржуазного, анархического типа, имевшее очень широкую амплитуду колебания от полухулиганского эпатирования до трагического надлома. Если приводить в пример творчество В. Маяковского от «желтой кофты» до поэмы «Война и мир».
Мы до сих пор не можем простить иным деятелям искусства их по-мальчишески безответственной болтовни, которая отнюдь не под-
* К. М и к л а ш е вс к и и. Гипертрофия искусства. Пг., 1924, стр. 72.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 103 двадцатых годов
тверждается ни позднейшими их высказываниями, ни самой их практикой. Можно ли сегодня всерьез предъявлять Маяковскому упрек в желании сбросить Пушкина с корабля современности или расстрелять Растрелли и Рафаэля, которые виноваты лишь в том, что их фамилии своими «р» и «л» очень хорошо перезванивались с глаголом «расстрелян». Стоит ли на основе одной полемически заостренной цитаты приписывать Пикассо, ставшему хранителем Прадо во время революции в Испании, потребность изничтожить все человеческие ценности, как это недавно сделал М. А. Лифшиц *. Дело, конечно, не только в придирках. Бывало и другое. Нигилизм итальянского футуризма принимал вполне серьезные и, можно сказать, угрожающие формы. Истерические декламации Ф. Т. Мари-нетти выразительное тому свидетельство. «Пусть же придут поджигатели с почерневшими пальцами!.. Вот они! Вот они!.. Подожгите же полки библиотек! Отведите течение воды в каналах, чтобы наводнить склепы музеев!.. О! Пусть вода унесет вдаль славные полотна! Возьмитесь за ломы и молоты! Сройте основания славных городов,» взывал Маринетти в «Первом манифесте футуризма» 1909 года **.
Анархизм всегда был достаточно силен в Италии как политическое течение, он окрасил в свои черные тона и итальянский «авангардизм», с самого начала придав ему воинствующе-буржуазный характер. Здесь как раз и обнажилась разрушительная стихия модернистских течений. Очень ярко обнаружилась она и в дадаизме 1916 1919 годов, и в сюрреализме 19241930 годов. Довольно отчетливо звучали нигилистические интонации в русском футуризме и немецком экспрессионизме.
Нигилизм этот направлен то против непосредственных предшественников в искусстве изнеженного эстетства и декадентской мистики, то против «классиков», в частности, их академического обожествления, а то и против всех сокровищ человеческой цивилизации да и вообще рода людского.
Именно на основе этих широко известных фактов была предложена упомянутая общая концепция модернизма, как культа грубой силы, звериной стихийности, первобытной элементарности, отрицания
* М. Л и ф ш и ц. Почему я не модернист? В книге: ТА. Лифшици Л. Рейнгар д. Кризис безобразия. М., 1967.
** Цит. по книге: Г. Тастеве н. Футуризм (на пути к новому символизму). М., 1914. Приложение, стр. 9.
Г. Недошивин 104
культуры, завоеваний разума, всех гуманистических ценностей. Естественным выводом отсюда стало утверждение, что проповедь иррационализма и варварства, вне зависимости от личных добродетелей того или иного модерниста, была духовной подготовкой фашистского «порядка» и фашистской идеологии. Бунтарство «авангардистов» рассматривалось прежде всего как бунт против цивилизации, против разумных сил общества. Для буржуазной культуры XX века, в пору ее упадка, действительно характерно стремление к иррационализму, о чем свидетельствуют уже Ницше и Бергсон; кризис, охвативший буржуазную идеологию, выразился не в последней степени в «разрушении разума» *. Эта тенденция проявилась вполне отчетливо и в искусстве «авангардизма». Однако то, что «на словах», а затем и в собственно теоретической области составляет существо процесса, в области практического художественного творчества является либо одной из тенденций, либо последующим осмыслением совершающегося в искусстве.
Параллели между философскими школами и художественными направлениями, на наш взгляд, не только законны, но и поучительны. Непозволительно лишь их отождествление. А еще непозволительнее судить об искусстве по мерке философской аналогии. В свое время очень популярно было сопоставление импрессионизма и эмпириокритицизма с последующим приложением к первому всех тех выводов, которые делал В. И. Ленин относительно второго. Вульгаризация, допускаемая многими из нас, в частности, и автором этих строк, заключалась, думается, не в том, что сенсуализм импрессионистов сближался с «комплексом ощущений» Р. Авенариуса. Это, пожалуй, не так уж и неверно. Здесь действительно есть точки соприкосновения. Но видеть суть искусства импрессионистов в его «философской базе» и с этой «базой» отождествлять значит вульгаризировать процесс.
То же получается и с иррационализмом вообще. Нетрудно доказать господство иррационализма не только в экспрессионизме, но, скажем, и у Пикассо. Но разве этим исчерпывается их искусство? Ведь по-своему иррациональны готическая пластика, романтизм, творчество Ф. Достоевского и многое другое. Художественные достоинства этих явлений не делают иррационализм ни лучше, ни прогрессивнее. Дело лишь в том, что в искусстве он, очевидно, не обязательно препятствует созданию каких-то объективных эстетических ценностей или, точнее сказать, не всегда составляет суть данного художествен-
* См. книгу: G. L ukac s. Zerstorung dor Vernunft. Berlin. 1955.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 105 двадцатых годов
ного явления. Иррационализм в философии рождается всякий раз, когда мысль не может предложить по тем или иным, в частности социальным, причинам разумного объяснения. В искусстве он не только результат бессилия разума, но, кроме того, а порой и в первую очередь, свидетельство «неразумия», «нелепости» самой действительности.
В мире нет ничего, в принципе, что не было бы открыто разумному осмыслению. Это азбука марксистской гносеологии. Но то, что доступно теоретическому анализу, неоьязательно может быть одновременно освоено и художественно в «разумной» форме. Маркс вскрыл механизм извращающей человеческие отношения силы денег, но недаром власть золота столь часто находит в искусстве выражение в гротескной форме. А ведь гротеск всегда в какой-то мере иррацио-налистичен, иначе он вырождается в иллюстративный аллегоризм. Иррационализм Гофмана теоретически не лучше и не хуже шеллинговской «философии откровения». Но чем стало бы искусство Гофмана без его сугубо иррационалистического гротеска? У художников XX века было достаточно оснований для гротескного мировосприятия. Это естественно наталкивало многих из них на всякого рода иррационалистические размышления. Они нередко цеплялись за соответствующие философские доктрины, видя в них теоретическое подтверждение той «неразумности» мира, которую наблюдали и переживали.
Наш век отличает особенно сложная и острая в этом смысле ситуация. Художники столкнулись с действительностью, которая на поверхности полна вопиющих противоречий и самых драматических столкновений, а в глубинах своих таит гигантские силы преобразования и обновления. Кому, кроме революционных марксистов в начале века, было понятно, что человеческое общество стоит на пороге самой грандиозной революции? Но кто же из крупных художников не ощущал этого? Однако можно ли бросить в упрек Врубелю, Блоку, Ван Гогу или раннему Пикассо их «непонимание» того, что дело идет о революции пролетарской? Как часто глубокое чувство времени приобретало в искусстве превратные, иллюзорные, иррационалистические формы. Это его слабость, разумеется. Она делала неприятие бур-'жуазной действительности обманчивым, отрывала искусство от конкретной практики борьбы. Но ведь о художественных деятелях надо судить по тому, что они дали нового, а не по тому, чего они не дали и, быть может, не могли еще дать. Многие художники, не обладая ясностью мировоззрения, не могли ощутить надвигающиеся исторические катаклизмы иначе как в мистифицированной форме. Ведь кадры пролетарских мастеров искусства
Г. Недошивин 106
были еще очень невелики. А пока художник не перерастал рамки буржуазного сознания, он, естественно, оставался в кругу иллюзий и заблуждений этого сознания, что приводило его к ощущению проблематичности бытия со всеми вытекающими отсюда формально-стилистическими последствиями и, как следствие, к философскому иррационализму. Если исключить зачаточные явления пролетарского искусства, большинство деятелей культуры революционность эпохи ощущало лишь как приближение чего-то большого и важного, светлого и освобождающего. Им было дано, в лучшем случае, лишь «слушать музыку революции», как говорил А. Блок. И тут для всякого рода мистификаций почва оказывалась весьма плодотворной, ибо до разумного осознания всего процесса в целом было очень далеко и оставалась возможность по преимуществу лирического, субъективного переживания совершающегося. Таким образом, «авангардизм» выступает перед нами в очень противоречивом социально-психологическом облике. Беря его в целом, как общую тенденцию, можно сказать, что он есть форма эстетического осознания «катастрофичности» современной ему жизни, ее проблематичности, сомнительности. В этом смысле «авангардизм» в его субъективном, хотя далеко не всегда осознанном пафосе имеет антибуржуазное происхождение. Но эта антибуржуазность мелкобуржуазная и потому индивидуалистическая. Поэтому, отношение «авангардизма» к капиталистическому строю специфично. Он лишь постепенно подходит к идее борьбы против капитализма, и то не везде и только при благоприятных социальных условиях. Его более общий принцип анархическое неприятие, даже бегство от действительности, проклятие в ее адрес. В результате, вместо искомого «свободного» царства искусства, противостоящего уродствам жизни, «авангардизм» вступает в темный и смутный мир, еще более запутанный и неверный, чем сама реальная действительность. Из этого хаоса есть лишь два «выхода». Один реальный, к подлинной революционности, другой вполне фиктивный, уход в мир модернистского иррационализма и субъективизма. Основной принцип формализма противопоставление реальной действительности и искусства,как мы видели, развивается в «авангардистских» течениях в сторону все более острого ощущения сложности, запутанности, смятенности бытия, перед лицом которого художник может создать только столь же запутанную и сложную «эстетическую видимость». Это настоящий распад, разрушение всех привычных норм и ценностей. Искусство теперь не может преодолеть противоречия жизни даже идеально. В нем живет лишь дух тревоги, растерянности, порой отчаяния. Плеханов назвал такую социологическую ситуацию «разладом»
«Авангардизм» и «революционный стиль» 107 двадцатых годов
между художником и обществом. Исходным пунктом теории и прак-1 тики «авангардизма» оказался именно разлад между буржуазным \ обществом и художниками, не желавшими и не способными «мирно» 1 принять существующее и тем самым соскользнуть на позиции мещан-1 ского примирения с жизнью. *i Но неприятие мещанского благополучия и меркантилизма буржуаз-,' ного общества, предощущение грядущих потрясений, чувство, что 1 дальше так жить невозможно и что-то должно непременно совершиться, принимают в «авангардизме» специфически-индивидуалистический характер, ибо вырастают на почве ограниченного мелкобуржуазного бунтарства.
Мелкобуржуазный индивидуализм многое объясняет в характере и тенденциях развития искусства «авангардизма». Прежде всего, калейдоскопическую смену «измов», неустойчивость принципов, демонстрирующих растерянность творческой личности перед лицом истории, с которой все чаще и чаще приходится сталкиваться лицом к лицу.
С другой стороны, уже в пору «великого бунта» становится очевидным то, что позднее будет названо «некоммуникабельностью». Искусство зарегистрировало трагическое одиночество человека самим фактом появления таких художественных принципов, которые не только могут, ной должны быть непонятными. Поистине в кубизме, футуризме и особенно беспредметничестве воплотилась та трагическая ситуация, когда художественное творчество, перефразируя известное выражение Сартра, оказалось «приговоренным к свободе». Искусство оказалось обреченным добиваться независимости от людей, оно вынуждено стать абсолютно «свободным» в своем индивидуализме. Ценою этой страшной свободы ему удавалось, правда, особенно тщательно отрабатывать свою духовную и формальную выразительность, делаться все рафинированнее и изысканнее, но одновременно все более замкнутым в себе, все более элитарным, внутренне опустошенным. Осознать глубинные тенденции действительности, понять их истинную закономерность «авангардизм» оказался неспособен. Для этого необходимо было прочно встать на позиции пролетарской революции. Вряд ли можно поставить ему в вину историческую ограниченность собственно буржуазными рамками. Довольно и того, что болезненно обостренное восприятие проблематичности мира оказалось источником особой эмоциональной чуткости. По удачному выражению Г. Рида, «авангардизм» не зеркало и, добавим от себя, не осознание действительности, оно «сейсмограф», отмечающий на условном языке своих «графиков» скрытые от повседневного наблюдения тектонические процессы.
Г. Недошивин 108
Буржуазный индивидуализм первородный грех «авангардизма». В нем главный источник его внутренней слабости, причина неспособности разорвать путы буржуазного сознания. Именно иллюзии буржуазного сознания не позволяют художникам-«авангардистам» преодолеть ощущение извечной и абсолютной ненадежности мира, составляющее основной нерв их искусства. Можно было бы даже сказать, что «авангардизм» есть антибуржуазное по своему субъективному пафосу художественное движение, заключенное, однако, в рамки индивидуалистического буржуазного сознания. Отсюда его сила и его слабость. Сила в бунтарстве, в том, что «авангардизм» обладал особой чуткостью к конфликтам жизни и потому оказался способным вступать в союзы с прогрессивными социальными движениями, что в нем была заложена возможность стать революционным искусством и тем самым выйти за рамки ортодоксального «авангардизма». Это путь Маяковского и Мейерхольда, Брехта и Элюара, Мазереля и Гросса. Слабость же его в том, что он оставался лишь эстетической иллюзией бунта, а на деле все глубже увязал в субъективистском иррационализме. В двойственности «авангардизма» скрыты и две возможности его эволюции. Как было уже упомянуто, это широкий прорыв к социально-активному искусству, непосредственно выражающему движение истории. Типичнейшими проявлениями «революционного стиля», непосредственно связанного с «авангардом» своим происхождением, были, к примеру, наш ЛЕФ и немецкий «Активизм» революционного периода после Первой мировой войны. Другая возможность не только эстетическая, но и вполне реальная капитуляция перед буржуазным обществом. Ее можно было бы назвать примирением между бывшими бунтарями и «респектабельной» публикой. Этот путь открывает доступ в «Музеи современного искусства», в солидную печать, в толстые монографии и научные каталоги, в художественные школы и государственные академии. Путь, превративший кубизм в искусство салонного декоративизма, асюрреализм в средство своеобразного психологического допинга. Возможность такого поворота в судьбах «авангардизма» обусловлена его природой. Индивидуалистический бунт оставался не просто иллюзорным. Последнее еще не такая беда: ведь всякое искусство есть, строго говоря, «иллюзорная» попытка решения социальных проблем. Несчастье в том, что, пребывая в своих пределах, «авангардизм» и в самом бунте не способен подняться над нормами буржуазного общества. Это движение проходило в пределах буржуазного мышления и если в ходе социальной борьбы границы его буржуазности не взламывались, оставалась лазейка для примирения с капиталистическим строем.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 109 двадцатых годов
Такая эволюция «авангардизма» по-своему трагична, ибо обессилила движение, лишив тех живых импульсов, которые давали ему эстетическую характерность и могли вывести на широкую дорогу. В результате Ж. Брак превратился в создателя изящнейших куби-стических экранов для каминов в буржуазных гостиных, а П. Клее в автора в меру непонятных, но не лишенных юмора картинок-загадок. Появился даже типичный «авангардистский» салон, ярчайшим воплощением которого стал «шикарный» Ван-Дон-ген. Некоторые пытались спастись от омещанивания своего творчества, укрывшись в религиозном, культовом искусстве, как Матисс в росписях капеллы в Вансе или Шагал в витражах Иеруса-лимской синагоги. Из «великих» один Пикассо продолжал бунтовать, несмотря на самые разные попытки его «утихомирить», причем бунт его стал со временем из эстетического открыто общественным и прямо политическим.
Социологически картина получается не менее двойственная. Бунтарство «авангардистов», конечно, существенно, однако, прежде всего, важен не сам по себе бунт, а то, ч т о сумели они уловить в историческом движении века. «Авангард» попытка уяснить смысл своего времени. И он уловил сопутствующие надвигающемуся перевороту чувства тревоги, гнева, смятения, неутоленного порыва... сложнейшие нюансы современной общественной психологии. Именно в этом источник его художественных достоинств. Но освоение действительности в «авангардизме» имело туманный характер. Возможно, такова естественная форма начального ощущения будущего, так сказать, первая дрожь еще неясного чувства. Так или иначе, а это художественное движение не есть понима-н и е вещей. В лучшем случае оно их переживание. Диалектика «авангардизма» не в наличии в нем «с одной стороны» элементов «реализма», а «с другой стороны» элементов модернизма. Так трактовали мы проблему еще совсем недавно, и отсюда возникало наивное убеждение, что если бы, скажем, Пикассо написал портрет Воллара «реалистическим» приемом, он стал бы намного «лучше». Кубистический натюрморт нельзя «переписать» кистью Хеды, хотя, как показал опыт того же Пикассо, можно перекладывать классиков на язык «авангарда», добиваясь тем самым особой остроты и даже, если угодно, «пикантности» истолкования великой художественной традиции в духе современной проблематичности. Сильные и слабые стороны «авангардизма» в целом нельзя механически отчленить друг от друга. Как мы пытались показать, «авангардизм» был попыткой осмыслить эпоху революции, но попыткой трагически бессильной. В нем кипели потенции бунтарского стремления к обновлению, но мир, который создавали «авангардисты»,
Г. Недошивин 110
был не лучше и не совершеннее своего прототипа. Они с гневом и страстной патетикой обрушились на реальную действительность, которая справедливо их не удовлетворяла, но получили взамен лишь сомнительные плоды, с одной стороны, и только мерцание надежды, с другой.
Характеристика «авангардизма», которую мы попытались дать на предыдущих страницах, и предложенные в этой связи методологические принципы, несомненно, влекут за собой и определенные общетеоретические и конкретно-исторические выводы. Прежде всего, возникает вопрос как в свете выдвинутых интерпретаций должна быть поставлена проблема реализма в искусстве первой четверти XX столетия, каково его взаимоотношение с «авангардизмом», с одной стороны, с реалистической традицией прошлого, с другой.
Пятнадцать лет тому назад мы удовлетворялись столь же простой, сколь и неверной схемой: в XIX веке существовала мощная демократическая художественная культура критический реализм. Традиции ее перешли и в наш век, когда складывается и высшая ступень реализма реализм социалистический. В эпоху кризиса капитализма этой демократической и социалистической линии в развитии искусства противостоит становящееся все более воинственным антиреалистическое искусство: эстетство, декадентство, формализм. Это и есть «культура Пуришкевичей и Струве». Так, конспективно, можно изложить распространенную еще недавно схему. Подобная конструкция, бесспорно, влечет за собой массу вульгаризаций. Вместе с тем, отнюдь не бесспорно, что «теория двух культур» должна быть в чем-то «поправлена», как это нередко утверждают сейчас, убедившись что живой процесс искусства куда сложнее и богаче, чем думалось прежде. Мы еще вернемся специально к этому вопросу. А пока посмотрим, как он решается практически на интересующем нас теперь материале. Здесь мы вновь сталкиваемся с проблемой «антидогматического догматизма», по поводу которого говорилось в начале главы. Снова подчеркнем, что нельзя просто «менять знаки» и, отрицая схему, конструировать некую «антисхему», нивелируя все художественные явления и отказываясь от каких бы то ни было попыток обнаружить логику процесса. Мы не знаем более разительного примера отмеченных тенденций, чем широко известная, получившая резонанс далеко за пределами Советского Союза дискуссия о реализме, развернувшаяся в 19571959 годах. Как известно, тогда многие ученые, главным образом из числа литературоведов, решительно выступили против «антиисторической», якобы, концепции, рассматривающей реализм как общий творческий принцип всякого действительно большого и прогрессивного искусства.
«Авангардизм» и «революционный стиль» III двадцатых годов
Этой, получившей название «расширительной» концепции реализма была противопоставлена концепция «суженная», видящая в последнем исторически преходящий метод, связанный, по мнению большинства ее сторонников, с эпохой капитализма. Правда, в пределах этой общей теории оставалось много спорного. В частности: где исторические границы возникновения реализма в эпохе Возрождения, в XVIII или даже в XIX веке? Что такое реализм «тип художественного мышления», «направление» или «стиль» и т. д. Одно становилось очевидным, хотя и не было прямо высказано: это предположение, будто реализм нечто, в истории отнюдь не вечное. Поскольку он возникает где-то вместе с капиталистическим обществом и с буржуазным «типом мышления», то эпоха социалистических революций является временем его заката. Логически это возвращает нас к тем концепциям развития стилей, которые бытовали у нас еще в 20-е годы, в частности, к идее, развернутой в то время И. И. Иоффе и другими авторами: реализм есть порождение буржуазного индивидуализма и с ним умрет *.
Мы не хотим инкриминировать авторам и защитникам «суженной концепции реализма» подобный логический ход. Сторонники этого взгляда из числа специалистов по советской литературе не устают подчеркивать, что социалистический реализм есть новая и высшая форма реалистического искусства. Но вся система их рассуждений и последовательность аргументов объективно подводят к выводу о том, что «эра реализма» заканчивается вместе с эпохой капитализма.
«Расширительная концепция» реализма, возникшая в нашей эстетике еще в 30-е годы, подвергалась впоследствии крайне грубой догматической обработке, что очень облегчило ее последующую критику. Верная мысль, что реалистические тенденции постоянно противоборствуют в истории искусств тенденциям, чуждым реализму, «антиреалистическим», была «упрощена» до простейшей схемы противопоставления некоего «реализма» и «антиреализма» вообще. При этом и «реализм» и «антиреализм» рассматривались как раз навсегда данные и неизменные сущности ^ Критика такой вульгарной «теории реализма и антиреализма» была очень своевременной и необходимой. Ведь последняя служила «теоретической основой» зачисления многих советских мастеров искусства по' ведомству формализма. Размещение художников
* См. книгу: И. Иоффе. Новый стиль. Л., 1931.
К этой мысли вновь возвращается Р. Гароди. См. книгу: «О реализме без берегов», стр. 35
Г. Недошивин 112
ио полочкам со знаком «плюс» или «минус» приводило к катастрофическому обеднению самого понятия «реализм» и печальной нивелировке различных творческих индивидуальностей, не говоря уже о крайне несправедливых оценках отдельных мастеров. Но, ополчившись против догматической схемы, некоторые теоретики «ликвидировали» ее чисто внешне и не менее метафизично. Раз «нет» антиреализма, значит нет и борьбы противоречивых тенденций в искусстве. Раз неверно представлять реализм вековечно неизменным, значит он просто определенная форма художественного мышления, имевшая не так давно свое начало и, возможно, ожидающая ныне своего конца.
Нет необходимости рассматривать итоги полемики о реализме всесторонне. Сейчас нас интересует лишь методологическая сторона дела. Провозглашение реализма только одним из методов, время существования которого исторически ограниченно, таило в себе очень поучительное внутреннее противоречие. Если реализм один из методов, скажем, искусства XIX века и рядом с ним и на равных правах существуют романтизм, классицизм, импрессионизм и т. д., тогда это не тип художественного мышления, а только направление, более или менее важный эпизод в истории искусства. Следовательно, и возникновение социалистического реализма превращается из существенной исторической необходимости в нечто исторически необязательное: «случилось так», что новое искусство выросло из критического реализма и вот получился «социалистический реализм». При других конкретных обстоятельствах мог бы, условно говоря, возникнуть «социалистический романтизм», а может быть, и «социалистический импрессионизм» и т. д. Если же реализм «тип художественного мышления», ставить это понятие в ряд со всеми иными стилистическими категориями, невозможно.
Насколько мешали и продолжают еще мешать защите принципов социалистического реализма как сам догматизм, так и его догматическое отрицание, можно очень хорошо показать на примере имевших место в прошедшие годы споров о сущности и значении русского искусства предреволюционной поры (19071917). Споры эти носили далеко не академический характер и тесно связаны с пониманием как сути модернизма, так и характера сегодняшнего искусства социалистического реализма.
Известно, что А. М. Горький назвал однажды время с 1907 по 1917 год «самым позорным десятилетием в истории русской интеллигенции». В свое время слова Горького были приведены А. А. Ждановым в его докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград». С тех пор они стали формулой, характеризующей состояние русской куюьтуры
«Авангардизм» н «революционный стиль» 113 двадцатых годов
в период реакции и годы, непосредственно предшествовавшие Октябрю. Все направления искусства, возникшие в ту пору, были безоговорочно и абсолютно объявлены выражением упадка и разложения буржуазной культуры. Отмечая наличие пролетарского искусства (прежде всего, разумеется, литературы во главе с М. Горьким), а также традиционных, связанных с наследием демократического реализма прошлого века художественных явлений, все новое, все, что отклонялось от этих традиций, провозглашали исчадием упадка и кризиса.
Впоследствии некоторые теоретики и историки искусства резонно подняли голос против такого грубо схематического подхода к очень сложной поре развития предреволюционного русского искусства. Они с горячностью, порой подменявшей строгий научный анализ, отвергли горьковскую «формулу». Какое же это «позорное десятилетие», восклицали они, когда в это время творили Бунин и Куприн, Блок и Брюсов, Станиславский и Мейерхольд, Серов и Коненков, Рахманинов и Скрябин, Ермолова и Шаляпин! В течение 19071917 годов много шедевров было создано не только крупнейшими мастерами, но и тогдашней ищущей художественной молодежью, в рядах которой Прокофьев и Вахтангов, Сарьян и Пет-ров-Водкин, Пастернак и Маяковский. Вспомнили, что в это время вышли не только «Вехи», но и «Материализм и эмпириокритицизм», что это была эпоха не только реакции, но и нового революционного подъема, приведшего к победе социалистической революции. Бесспорно, что и триумф ленинской стратегии и тактики, и победа большевизма есть, вместе с тем, свидетельство неисчерпаемых творческих потенций русской культуры тех лет.
Выходит, какое уж тут «позорное десятилетие»! Беда, однако, заключалась в том, что пересмотр сложившейся догма-матической концепции сводился к простой смене «знаков». Была проведена только формально-логическая операция простая перемена «минуса» на «плюс» в оценке всей концепции и отдельных фактов. Защитники (или лучше сказать считавшие, что они ее защищают) горьковской формулы решительно выступили против пересмотра общего взгляда на дискуссионный период. Они соглашались внести кое-какие коррективы, смягчить кое-какие категорические оценки и выводы, но склонны были по-прежнему расценивать данный отрезок истории русского искусства, как период упадка прежде всего. В рвении тех, кто хотел «пересмотреть» традиционную концепцию, виделась опасность «ревизионизма». Нам, однако, кажется, что обе программы страдают недостатком диалектики. Десятилетие между двумя революциями в русской
81227
Г. Недошивин 114
культуре период крайне сложный и противоречивый внутри себя. Если подходить к нему догматически, придется, действительно, все художественные факты разбросать, подобно колоде карт, на «красные» и «черные», да еще пытаться обосновать эту нескладную операцию ленинской теорией двух культур: существует де либо культура буржуазная, культура Пуришкевичей и Струве, либо демократическая и социалистическая, культура Чернышевского и Плеханова.
Надо заметить, что такому нехитрому методологическому рецепту следуют и «консерваторы», и «новаторы». Вся разница лишь в то.м, к «красным» или «черным» относится тот или иной факт. Что такое Мейерхольд автор книги «О театре»? «Черный», отвечают «консерваторы». «Красный», возражают «новаторы». Кончаловский периода «Портрета Якулова»? Конечно же, совсем «черный», доказывают одни. Совсем, совсем «красный», горячатся другие. Однако ни то, ни другое неверно. В действительности необходимо вскрыть как общие противоречия эпохи, так и отдельных ее художественных проявлений.
В самом деле. Прав ли Горький, говоря о «позорном десятилетии»? Конечно, прав! Нельзя забывать, что на эти годы падает ренегатство либеральной и даже значительной части демократической интеллигенции. Ведь «Вехи» это на самом деле позорнейшее пятно в истории духовной жизни тех лет. Необходимо вспомнить, что писал об этом Ленин. Разве не в эти годы расцвели махровым цветом такие отвратительные явления «культуры», как утонченная мистика и вульгарнейшие суеверия или антисемитизм и порнография. Ведь это время «подарило» миру Религиозно-философское общество и Григория Распутина, дело Бейлиса и арцыбашевского «Санина». «Культура» Пуришкевича и Струве в «чистом виде» вырвалась на простор, что было, конечно, для русской интеллигенции и стыдно и позорно.
Горький имел правой негодовать, и резко обличать ренегатствующую интеллигенцию.
Но в области духовной далеко не все и не всегда бывает так просто, как с «Вехами» или «Саниным».
Художественная культура «позорного десятилетия» изобилует сугубо противоречивыми явлениями, которые нет возможности однолинейно отнести к «положительным» или, соответственно, «отрицательным» фактам. В них крайне затруднительно даже механически расчленить позитивные и негативные моменты. Разумеется, и последователи самого махрового догматизма указывали порой на наличие «противоречивых» художественных явлений. Но что это означало и какова была методология их анализа? Обычно
«Авангардизм» и «революционный стиль» 115 двадцатых годов
исходили из некоего заранее данного эталона «реализма» и затем «отслаивали» в сложных по характеру произведениях некие модер-нистические и формалистические «примеси», которые, якобы, затемняют, засоряют «прозрачность» реалистической «основы». Если брать область изобразительных искусств, то «абсолютной» мерой служил реализм второй половины XIX века, как он сформировался в нашем передвижничестве. Бесспорно, критический реализм передвижников одно из замечательнейших завоеваний мирового искусства, но отсюда не следует, будто реализм может существовать исключительно в такой форме или что передвижнический реализм является наиболее «полным» и совершенным. Исходя 113 названной предпосылки, в искусстве XX века видели все тот же реализм XIX столетия, но с более или менее обильными «примесями» чужеродных тенденций. Так, В. Серов «в основе своей» реалист, но он испытывал то влияние импрессионизма, то стиля «модерн», то даже постимпрессионистского декоративизма. По счастью, все эти влияния были наносными и «ядро» серовского творчества оставалось традиционно реалистическим. В такой трактовке Валентин Серов представал как бы Ильей Репиным, по ошибке или легкомыслию рядившимся иногда в чужие одеяния.
Однако дело в том, что серовский реализм по самой сути своей новая модификация реалистического метода и его непозволительно сводить к традициям передвижничества, хотя роль этих традиций в нем достаточно велика. «Ермолова» В. А. Серова не «Баронесса Икскуль» И. Е. Репина, только почему-то переписанная в «условной» живописной манере. Точка зрения, будто поздние серовские вещи остаются реалистическими вопреки использованным в них формальным приемам, наивна и вульгарна. Тут действует примитивная иллюзия, якобы, неорганичности условных приемов для реализма. Рассуждают, примерно, так: конечно, «Похищение Европы» Серова отличная вещь. Жаль только, написана она «обедненными» средствами. Куда лучше было бы, если бы мастер, не мудрствуя лукаво, написал э т у вещь наподобие репинского «Садко». Но поскольку историю нельзя ни улучшать, ни ухудшать, примем В. Серова таким, каков он есть. Ничего не поделаешь. Ведь писал он уже во время «позорного десятилетия». На самом деле, новые тенденции серовского реализма требовали новых, не похожих на передвижнические, художественных форм. Они «имманентны» реализму позднего В. Серова. Если нельзя распределить отдельных художников и отдельные произведения на «красные» и «черные», то столь же невозможно сделать это с отдельными сторонами образа и пластической формы.
8*
Г. Недошивин 116
Вот почему концепция, согласно которой передовое искусство 1907 1917 годов есть реализм XIX века, разбавленный, загрязненный, изуродованный, а то и просто вытесняемый разными формами буржуазного декадентства, ошибочна прежде всего потому, что самый реализм в XX веке становится уже существенно отличным от прош-шлого, а модернизм не ость скорлупа, облепляющая искусство лишь «по поверхности».
Что же касается «догматических антидогматиков», то они утверждали, будто о кризисе и вообще-то говорить не приходится, все, что принесло в искусство предреволюционное десятилетие, не более как новая форма реализма. Раз доказана вульгарная схематичность сведения реализма начала XX века только к эпигонству по отношению к поре расцвета передвижничества, рассуждают они, то остается попросту объявить (именно объявить и все!) реализмом и «Голубую розу», и «Бубновый валет», в лучшем случае остановившись в смущении где-то на подступах к выставкам «Ослиный хвост», «Мишень» и «Трамвай В».
На самом деле все гораздо сложнее. С русским «авангардизмом» при помощи простого привешивания ярлыка безразлично какого, т.ак же нельзя «справиться», как и со всем движением в целом. Все противоречия авангардистских «измов», которые мы стремились показать и которые являются симптомами идейно-эстетического кризиса отношений между искусством и обществом, широко заявили о себе и в России. В 19071917 годах они раскрылись у нас во всей остроте и шумливой сутолоке. Крайние проявления в роде кру-ченыховского словотворчества слишком красноречивы, чтобы на них специально останавливаться. Но ведь и творения крупнейших художников времени несут на себе печать субъективистской «независимости» от реальности. Символизм Блока или футуризм Маяковского нельзя рассматривать как какие-то более или менее непростительные заблуждения. А разве не соткано из противоречий искусство Мейерхольда, Стравинского и Прокофьева, Петрова-Водкина и Лентулова, Ахматовой и Хлебникова? Отрицать наличие в их творчестве субъективистских тенденций можно только игнорируя самоочевидные факты.
Вместе с тем, эти художники создали настоящие, а зачастую и выдающиеся художественные ценности; все они причастны к подлинному высокому искусству своего времени, и нельзя сказать, что они творили такое искусство просто вопреки своему модернизму. Чтобы это понять, необходимо обратить внимание на характерные тенденции развития реализма в начале XX века. Мы хотим охарактеризовать пока лишь некоторые аспекты проблемы, которые, как нам кажется, дают ключ для понимания коренных
«Авангардизм» и «революционный стиль» 117 двадцатых годов
противоречий художественной культуры первой четверти XX столетия. Впоследствии мы к общей постановке проблемы реализма в XX веке еще вернемся.
Салтыков-Щедрин, разъясняя задачи современной ему литературы, очень любил пользоваться словом «исследование». В начале пореформенного периода, когда в России только что «все перевернулось», кардинальной задачей литературы во всех ее проявлениях, от публицистики и очерка до романа и поэмы, стало изучение совершавшихся процессов, описание новых явлений жизни, исследование внутренних связей между событиями. Такова программа не только литературы. Не в этом ли заключалась задача и Московского Малого театра второго университета передовой демократической интеллигенции? Естественно, что и изобразительное искусство вступило на ту же стезю. О бытовом жанре не надо и говорить. Но и портрет у Перова, Крамского, далее у Репина имел целью изучить новые, рожденные жизнью характеры II типы. Даже пейзаж прежде всего штудировал природу. Впрочем, это были отнюдь не специфически русские закономерности. Критический реализм вообще тяготеет к трезвому исследованию жизни в различных ее гранях и аспектах в зависимости от особенностей того или иного вида и жанра искусства. Это совсем не значит, будто в искусстве критического реализма господствует сухой рационализм или безразличный добру и злу объективизм. Чернышевский не зря утверждал необходимость «приговора». Романы Бальзака и Л. Толстого проникнуты могучей эмоциональностью; лиризм Тургенева не подлежит сомнению, как и трагический пафос Сурикова.
Словом, дело отнюдь не в «недостатке художественности» у мастеров XIX века, о котором так любили говорить в начале нового столетия (вспомним, например, высказывания Дягилева и А. Бенуа о передвижниках). В известном смысле, прежде всего по глубине объективного охвата жизни, раскрываемой во всей непосредственности ее облика, во всей сложности конфликтов и противоречий, критический реализм не знает себе соперников в прошлом. Здесь, действительно, «шаг вперед» в художественном развитии человечества. Здесь не только Л. Толстой «выше» Шекспира, но и Репин «выше» Веласкеса, хотя в последнем сравнении мы выносим за скобки то немаловажное, что «абсолютная» живопись великого испанца оставалась предметом восторженной и, увы, оправданной зависти мастеров XIX века, будь то Илья Репин или Эдуард Мане. Но сила критического реализма XIX столетия таит в себе и его ограниченность. Не в смысле какой-либо особой эстетической недостаточности. Слово «ограниченность» не синоним некоего порока;
Г. Недошивин 118
это понятие не набрасывает тень на явление, к которому его относят. По-своему исторически ограниченно искусство не только Репина или Курбе, но и Мирона, и Андрея Рублева, и Рафаэля. «Ограниченный» значит имеющий границы и не более того. Такие границы имеет и критический реализм. Будучи силен в пристальном изучении того, что есть, он сосредоточивал силы именно на анализе действительности, на исследовании внутренних пружин явлений от социальных отношений до человеческой психологии, а в остальном, так сказать, «не развивал своих способностей». Этому искусству чужда, например, фантастическая поэзия сказки, которую столь чутко понимали романтики и к которой жадно тяготел «неоромантизм» XX века. Если иметь в виду живопись, то в ней для реализма XIX века закрыта сфера идеально-гармонического. В прошлом столетии она была достоянием, главным образом, ходульного академизма, предельно опошлившего наследие высокого Ренессанса. Марксистская наука давно раскрыла причины «объективно-исследовательского» характера искусства XIX века. Задача художественного творчества состояла в том, чтобы сорвать с буржуазного общества «все и всяческие маски», дать вполне объективную, обнаженно точную картину как социальной жизни в целом, так и внутреннего содержания отдельной личности. Одним словом, надо было показать, как устроен мир, каков, в частности, механизм человеческих отношений в буржуазном обществе. Враждебность капитализма искусству оборачивается враждебностью истинного искусства капитализму. И тут первостепенной важности роль играло не столько «благородное негодование» художника, его субъективный пафос отрицания, очень важный в романтизме, сколько суровая правда действительности. Не прекраснодушная тенденция, но, наоборот, разрушение всякого прекраснодушия. Вспомним, что Энгельс писал Минне Каутской по поводу тенденциозности. Она должна вытекать из положения и действия ^. В эпоху «классического капитализма» такая структура отношений искусства к действительности была и закономерной, и исторически необходимой. Романтическое бунтарство начала прошлого века уступило место глубокому и, подчеркнем, непримиримо-беспощадному исследованию буржуазного строя со всеми его антагонизмами и пороками. В этом громадная революционизирующая сила искусства критического реализма, проявляющаяся и в творчестве тех художников, которые в своих общественно-политических взглядах были далеки от последовательного демократизма. Реализм XIX века сам, силой своего критико-аналитического духа, был естественным соратником всех прогрессивных общественных сил, работал на пользу демократии и в перспективе социализма.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 119 двадцатых годов
Но вот, как мы видели, в конце XIX века начинается перелом. В новый исторический период критический реализм старого типа конечно не исчезает со сцены, его традиции играют первостепенную роль в формировании следующего этапа реалистического искусства. Чехов, Станиславский, Серов всем обязаны «своим отцам», без художественной культуры XIX века они немыслимы. Но на этом основании нельзя их творчество рассматривать как «замутненное» повторение XIX века. Чехов не Л. Толстой, Станиславский не Щепкин, В. Серовне Репин". Что же несло реалистическое искусство первой четверти XX века на смену старому принципу исследования жизни? Буржуазные исскусствоведы игнорируют реалистические тенденции в изобразительном творчестве нашего столетия. Попытки представить историю искусства XX столетия как историю модернизма, объединившие Г. Рида и В. Гофмана, А. Барра и Г. Диля, основываются на странном для объективных ученых замалчивании ряда центральных ее явлений. Задача советской науки отстоять истину. В частности, следует развеять легенду о том, будто все новые по сравнению с прошлым веком стилистические тенденции имеют своим источником «авангардизм» или даже модернизм. В художественной культуре начала нашего века доминанта исследования жизни уступает место иным тенденциям. Речь идет об очень сложном комплексе явлений, в основе которых можно различить изменение структуры отношения искусства к действительности.
Подчеркнем изменение структуры, но отнюдь не преобразование самой специфики искусства, как утверждают некоторые ревизионисты от эстетики, например, Э. Фишер. И в новых исторических условиях искусство продолжает оставаться способом духовного освоения действительности, отнюдь не утрачивая ни способности, ни призвания быть средством ее осознания. Новое реалистическое искусство ни в малой мере не колеблет основ ленинской теории отражения в ее применении к художественному творчеству, чего так хотелось бы Р. Гароди. Пресловутая теория «реализма без берегов» предполагает программный отказ от понимания искусства как объективного отражения действительности, то есть от теории отражения. Именно ради этой цели предложил Гароди свою версию о «ми-фотворческом» реализме, отказав искусству XX века в способности и необходимости отражать действительность. Духовное освоение мира искусством может совершаться не только в форме эстетического исследования. Мы подчас ошибочно принимали один из способов объективного отражения действительности в реализме за единственный и всеобщий.
Г. Недошивин 120
В предыдущей главе мы уже говорили о народившейся в конце прошлого века тенденции к своеобразному «эстетическому утопизму» и указали на связь этого явления с коренными идейными и социальными проблемами рубежа столетий. Сейчас необходимо снова вернуться к анализу возникшей в XX веке социологической ситуации. Наступает последняя стадия капитализма эра империализма и пролетарских революций. Человечество вступает в полосу грандиознейшего революционного переворота, завершающего всю его «предысторию». Величайший из социальных катаклизмов уже поставлен в повестку дня борьбы народов. Огромные по значению социальные сдвиги происходят по всему миру; в исторический процесс втягиваются грандиозные народные массы и не только косные дотоле слои «обывателей», но и целые народы и даже континенты; вновь загорается по всему миру пламя революций, провозвестием которых была Парижская коммуна, а грозной манифестацией 1905 год в России. Во всех сферах духовной жизни совершается мучительная ломка привычных представлений. В социальной и индивидуальной психологии идет «переоценка ценностей», в литературе и искусстве начинается до поры до времени непонятный в своей основе, но затрагивающий самые глубины жизни процесс. И что бы ни происходило в области экономики, политики и культуры, на всем лежит отблеск занимающегося пожара революции. Не только искусство, но и вся духовная культура человечества оказывается призванной отразить это трудное и противоречивое время.
Ни одно сколь-нибудь серьезное культурное явление не остается в стороне от «проблемы революции». Это совсем не означает, что проблему эту «решают» одинаково или с одинаковым успехом. Напротив, полярность классовых интересов обнаруживается теперь с завидной наглядностью, особенно в таких «сферах духа», которые близко соприкасаются с пульсом эпохи политикой. Уже на рубеже веков человечество создало ленинизм, последовательную и исчерпывающую научную теорию социалистической революции, разработанную и в экономическом, и в социально-политическом, и в философско-теоретическом плане. Ленинизм возник как дитя эпохи империализма и пролетарских революций, как осмысление исторического опыта революционных пролетарских масс. Однако «дух времени» отражается, хотя, разумеется, превратно, и в реакционно-буржуазных концепциях, которые представляют собой не просто «вообще» упадок капиталистической культуры, ее разложение, но бессознательную, а порой даже и вполне осознанную реакцию на свою чреватую революциями эпоху. Это в такой же мере относится к «имморализму» Ницше, как и к трусливому
«Авангардизм» и «революционный стиль» 12t двадцатых годов
ренегатству «Вех» или мрачному пессимизму Шпенглера. Здесь мы имеем дело с весьма наглядным стремлением выработать идеологическое противоядие против «язвы революции». Так и в искусстве. Эпоха революции непосредственно или превратно отражается во всем многообразии художественных явлений времени. Ответы на жгучие его вопросы и здесь бывают диаметрально противоположными от «Матери» Горького до «Санина» Арцыбашева и от «Окон РОСТА» Маяковского до «Расстрела» Чек-рыгина. Но в самом столкновении идейных и эстетических программ своеобразно и специфически выражается Революция. Чем крупнее художник, чем острее он чувствует время, тем ярче, правдивее, резче отражаются в его искусстве какие-то грани революционной эпохи. И в той мере, в какой мастер способен на такое правдивое отражение, он оказывается в русле реализма. Но теперь реалистическое искусство начинает не с «исследований». Исторический процесс приобретает столь гигантские масштабы, противоречия затягиваются в столь тугие узлы, рамки событий так головокружительно раздвигаются, мир предстает в такой сложности, что на первый план выступает назовем это нарицательно-условно целостно-поэтическое осмысление жизни. Мы вполне отдаем себе отчет в неточности этого термина: будто не было условности и поэзии в «классическом» критическом реализме XIX века или в искусстве XX века вообще исчезает аспект «исследования» жизни. Ни то, ни другое не соответствует действительности. Но, думается, предложенное обозначение более или менее точно фиксирует новые и притом ведущие тенденции художественной культуры эпохи.
Нарочно возьмем явления, очень, в сущности, близкие друг другу. Сравним портреты Репина и Серова. Хотя серовская портретная галерея дает непревзойденную по точности и выразительности серию типических характеров времени, пристальное изучение модели, аналитическое фиксирование отдельных граней индивидуального облика человека подчинены у художника задаче цельного, по-особому изящного восприятия и передачи личности. Не говоря уже о портретах 1900-х годов, даже сопоставление серовского «Лескова» с «Писемским» Репина хорошо поясняет в чем дело. Сдержанная тональная живопись репинского полотна вполне отвечает тщательной пытливости наблюдения, с которой художник раскрывает перед зрителем трудный характер своей модели. Не менее сложна натура и серовского Лескова. Серая гамма, звучащая здесь как чистый цвет, отвечает психологическому содержанию образа. Но перламутровый колорит здесь так легок и богат, чувство натуры так цельно, что трагическая тема портрета (Н. С. Лесков-
Г. Недошивин 122
изображен смертельно больным) оказывается преломленной в высоко поэтическом строе.
«Классический» критический реализм XIX века был преиеде всего эпичен. Теперь мы наблюдаем необычайный накал лиризма, стремление не столько вскрыть все пружины происходящих событий, их, так сказать, механизм, сколько почувствовать и пережить эти события, их атмосферу, их дух, их драматизм или их пафос. Художник новой эпохи не летописец, но, воспользуемся словом тех лет, сопричастник совершающемуся, а скорее даже готовящемуся к свершению.
Тема «провозвестия», «предчувствия», тревожного и взволнованного ожидания грядущих событий, мечта о счастливом и светлом поэтическом мире, жгучая жажда «красоты» и трагически-острое ощущение конфликтов жизни, из которых во что бы то ни стало надо (хотя и но всегда можно) найти выход, прямой призыв к ломке старого порядка, к бунту, к революции и мистифицированное преломление революционного настроения в сложном переплетении чувств от апокалиптической сметенности до гневного пафоса, таковы лишь некоторые грани до крайности насыщенного исканиями и блужданиями художественного движения, которое предстает перед нашим взором в первые десятилетия нового века. Было бы неверно отлучать те или иные художественные явления от реализма только за то, что они опираются на иной принцип отношения к действительности, чем критический реализм XIX века. Тенденцию, тут кристаллизующуюся, мы позволим себе назвать реализмом XX века. Его отличительные особенности могут быть уловлены в очень разных вещах: не только в «Песне о Буревестнике», но и в «На дне» Максима Горького; в «Навзикае» и «Похоронах Баумана» В. Серова; в «Возмездии» Александра Блока и в чеховской «Степи», у В. Мейерхольда и К. Станиславского, не только у Н. Рериха, но и у С. Иванова. Список этот можно было бы продолжать до бесконечности. Повсюду в произведениях, так или иначе причастных к реализму XX века, мы отметим усиление роли субъективного (но отнюдь не субъективистского!) начала, рост лиризма, тяготение к цельности и поэтичности мировосприятия. По за эмоциональной структурой образа иногда более резко, иногда совсем туманно читается социальный подтекст все то же ощущение потрясенности мира, таящихся в нем потенций преобразования. Вот почему лиризм этого искусства с течением времени все последовательнее отходит от утопической гармонии, стремясь к выражению конфликтов, бунтарских порывов и революционных бурь. В этом •смысле субъективность лирики В. Серова отличается от субъективности Петрова-Водкина, а субъективность А. Бенуа от субъек-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 123 двадцатых годов
ТИВНОСТ11 Маяковского-рисовальщика. Тут мы снова возвращаемся на поччу «авангардизма».
Если для реализма XIX века главным было изучение того, как «укладывается жизнь», какие типы она формирует, каковы особенности сложившихся в ней социальных отношений, то теперь перед реалистическим искусством выдвигается прежде всего задача мобилизации духовных сил общества: оно стремится определить свое отношение к происходящему, заглянуть в будущее, выразить мечту о нем. Можно сказать в более «современных» терминах: в XIX веке искусство имело целью создание «модели» сущего. Теперь оно стремится, осознавая современность, моделировать желаемое или, наоборот, требующее уничтожения; оно хочет стать в первую голову агитатором и пропагандистом, призванным формировать не только образ мыслей, но и характер чувствований, настроения людей.
Такова эстетическая почва, на которой зарождается реалистическое направление, нередко уже прямо смыкающееся с пролетарским движением, а после 1917 года и с коммунизмом. Именно в Октябре лучшие силы художественного «авангарда» обрели для себя социальную почву. Именно с социалистической революцией связано развитие «революционного стиля». Конечно, история культуры не следует календарно за политическими событиями, даже и всемирно-исторического значения. Но если мы обозначаем в качестве отчетливо выявившегося исторического периода время с 1905 по 1925 год, то эти даты, столь отчетливо совпадающие с важными вехами в эволюции искусства, отвечают, в первую очередь, рубежам социальных событий, в центре которых Октябрь. И не случайно, именно в советском искусстве уже в начальную его эпоху новые прогрессивные тенденции, пусть пока еще не без противоречий, обнаруживаются с особой наглядностью. Это и политический плакат, и Окна РОСТА периода гражданской войны, это «Монументальная пропаганда», это «Новая планета» К. Юона и такие зрелые достижения советского искусства, как «Смерть комиссара» К. Петрова-Водкина и «Оборона Петрограда» А. Дойнеки. «Революционный стиль» " явление международное. Он воплотился в ранних сериях Мазереля, сатирических листах Гросса, фотомонтаже Хартфильда, в монументальных поисках Уитца и фресках Риверы и Ороско. Не могу не сослаться на аналогии в других видах искусства: «Возмездие» и «Двенадцать» Блока, «150.000.000» и «Ми-стерия-буфф» Маяковского, ранние произведения Брехта иБехера, поиски Мейерхольда и Пискатора 20-х годов, многочисленные в те времена рабочие агитбригады, наконец, «Арсенал» Довженко и «Броненосец «Потемкин» Эйзенштейна.
Г. Недошивин 124
Несмотря на то что перед нами крайняя пестрота идейно-художественных тенденций, обусловленная глубиной общественных сдвигов, все же правомерно говорить об общих стилистических чертах этого искусства. Все названные художественные явления более или менее полно укладываются в предложенную выше общую характеристику. Все они далеки от пристального и детального изучения действительности, концентрированно эмоциональны, не чуждаются открытой тенденциозности, которая здесь не диссонирует, наверное, потому, что не «прибавлен а» к объективно-эпическому повествованию, но органически вытекает из самого субъективного пафоса произведения. Всем этим явлениям присуще еще одно отличительное качество свободное отношение к внешней достоверности изображения, щедрое использование самых разнообразных форм условности. И, наконец, едва ли не первостепенное острейшее ощущение конфликтности своего времени, бурной динамики событий, глубокого драматизма, подчеркнутой действенности, с помощью которых делаются попытки воплощения революционного смысла современности.
В характеризуемом художественном движении преломилась эпоха, когда духовная жизнь человечества впервые лицом к лицу встретилась с проблемой социалистической революции и напряженно, притом, разумеется, с большими трудностями искала способов ее эстетического осмысления.
Следует обратить внимание на взаимоотношения между только что охарактеризованным «революционным стилем» и тем, что мы назвали реализмом XX века. Ограничимся пока лишь одним замечанием. Реализм XX века исторический тип искусства, более или менее правдиво и глубоко отражающего нашу эпоху в целом. Это, если можно так сказать, ведущая прогрессивная тенденция художественной культуры в период перехода человечества от капитализма к коммунизму. Он имеет множество ответвлений, множество вариантов и уже прошел в своем развитии несколько этапов. Но общее, о чем мы говорили выше, обнаруживает себя во всем многообразии его проявлений.
«Революционный стиль», с этой точки зрения, есть один из важнейших этапов процесса становления реализма XX века. Он приходится на тот же отрезок времени, на который падают и все перипетии «великого кризиса», все драматические приключения «авангардистских» школ. Начало его пора грандиозного революционного пожара 1905 года в России. Кульминация совпадает с прорывом империалистической цепи социалистической революцией в России. Завершается он вместе с затуханием революционной ситуации в Европе в середине 20-х годов.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 125 двадцатых годов
Ожидание перемен было лейтмотивом духовной атмосферы Европы конца XIX века. Теперь дело шло уже не об ожидании, а о свершении, о событиях и действиях. Отсюда активный тон культуры между 19051925 годами. Эта активность могла приводить к бесчисленным и трагическим деструкциям, но могла выражать и выражала пафос борьбы, пафос революционности. Вот почему «революционный стиль» представляет собой отвечающее конкретному этапу истории выражение общих тенденций реализма XX века. Но, будучи таковым, он в своих истоках тысячью нитей связан с «авангардистским» движением. И это вполне понятно. Существуют две в основе своей противоположные тенденции осознания эпохи, связанные с ощущением конфликтов времени, с переживанием мятежного духа истории. Разница между ними в том, что возобладает в по необходимости смятенном сознании художника: идея тотальной проблематичности бытия или боевой пафос революции. Нелегко анатомировать пульсирующие всеми страстями своего времени живые организмы искусства. Иногда оба полюса сравнительно легко различимы во времени: так Г. Гросс пришел от дадаистского нигилизма к своим знаменитым политическим циклам 20-х годов. Аналогичный путь проделал Дж. Хартфильд. Можно вспомнить и таких крупнейших художников, как В. Маяковский и В. Мейерхольд.
Но далеко не всегда эволюция идет со столь отчетливой поучительностью. В свете сказанного понятно тяготение многих «авангардистов» к передовым политическим силам общества. Однако чаще мы встречаем другое: теснейшее переплетение самого крайнего субъективизма с открытым тяготением к социальности, к непосредственно политическому искусству. Этопоистине единство противоположностей, где «положительное» и «отрицательное» предстают действительно как «раздвоение единого». Иногда «революционный стиль» предстает перед нами в облике романтической утопии (знаменитая некогда «Башня Третьего интернационала» В. Татлина); иногда один и тот же художник в одно и то же время может писать смутные, надрывно-смятенные экспрессионистические картины и выполнять целеустремленные, боевые политические плакаты (многие немецкие художники в 19181921 годах). Впрочем, специфика художественной ситуации выражалась и в том, что приемы «революционного стиля» использовались далеко не только подлинно революционными силами. Те же экспрессионисты после подавления революции 1919 года в Германии делали в своем «классическом» экспрессивно-агитационном стиле плакаты для правительства ШейдеманаНоске («Национальное собрание основа немецкой социалистической республики» или «Не души новорожденную
Г. Недошивин 126
свободу беспорядками и братоубийством. Иначе твои дети будут голодать» М. Пехштейна *).
Время требовало открыто действенного искусства. Требование это породило и многие художественные завоевания, и многие философски-эстетические заблуждения. В частности, известная лефовская концепция искусства, как «жизнестроения», может быть правильно понята только в связи с общей атмосферой тех лет. Вообще наш ЛЕФ самый экспонентный образец характеризуемой сейчас двойственности. «Революционный стиль» здесь неотделим от «авангардизма». Но мы совершили бы ошибку (и ее теперь нередко совершают), если бы не различили острых противоречий внутри лефовских принципов и лефовской практики. Указание на связь «авангардизма» с «революционным стилем» отнюдь не означает, что последний имеет своим источником модернистиче-ский субъективизм, как об этом охотно толкуют буржуазная критика. Сам «авангардизм», как мы видели, нельзя сводить к буржуазному субъективизму. Внутри него разыгрываются сложные, драматические эстетические конфликты. В нем берут начало и самые глухие тупики модернизма, и многие важнейшие импульсы «революционного стиля». В начале века к экспрессии идут многие художники, начинавшие в традициях XIX столетия. Но постепенно экспрессия приобретает иной, нежели прежде, характер, делается предельно лаконической и условной. Типический пример творчество К. Кольвиц. Конечно, уже в «Крестьянской войне» есть выразительность, не свойственная прошлому веку. Но только лист «Памяти Карла Либкнехта» дает законченный образец нового понимания содержания и формы.
И не только это. «Революционный стиль» толкает художника к новому осознанию своего общественного предназначения. «В такие минуты, когда я имею возможность включиться в общую международную борьбу против войны, меня охватывает теплое чувство удовлетворенности, писала в 1922 году та же Кольвиц. Конечно, чистое искусство в духе, скажем, Шмидта-Ротлюфа не мое дело. Но ведь искусство же! Каждый работает, как может. Я согласна, что мое искусство имеет предназначение: я хочу действовать в эту эпоху, когда люди так беспомощны и нуждаются в поддержке» **.
* См. правительственную публикацию «Das politische Plakat».
Schariottonburg. 1919. abb. 8 и 9. ** К. К ollwit z. Tagebacher und Briefe. Berlin. 1948. s. 92.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 127 двадцатых годов
В России в условиях социалистической революции процесс решительного сближения художника с социальными требованиями оказался наиболее широким, полным и последовательным. Но он легко фиксируется всюду, где только обозначается напряжение классовых битв: в Германии, Мексике, Венгрии, Соединенных Штатах Америки. Тяготение «авангардизма» к социальности, разумеется, далеко не всегда раскрывается со школьной наглядностью. Так, классический «авангард» во Франции остается в главных своих проявлениях на почве традиционного l'art pour l'art. Нарушает картину лишь последний из французских «измов» сюрреализм, шумно, а иногда довольно •претенциозно, как в декларациях А. Бретона и тогдашних картинах С. Дали, заявивший о своей, якобы, политической революционности. Однако недалек уже день, когда Гражданская война в Испании пробудит програмный политический пафос (социальный пафос был присущ ему неизменно) и у такого корифея «авангардизма», как П. Пикассо.
С течением времени пути «революционного стиля» и модернизма все более решительно расходятся. Если модернизм постоянно тяготеет к уходу от человеческих ценностей, то «революционный стиль» обладает не только обостренной социальностью, но и обостренной гума-пистичностыо. Человеческое начало переживается им с особенной остротой, порой даже болезненностью, но с неизменной верностью человеку.
Конечно, гуманизм «революционного стиля» зачастую несет на себе печать мелкобуржуазного индивидуализма, он часто бывает расплывчат, бесформен, даже сентиментален, но самое преодоление формалистического отчуждения от действительности нередко начинается с остро переживаемой потребности в человеческом. Так было у экспрессионистов, жаждавших в большинстве своем единения людей. «Если искусство сецессионов было пассивным и созерцательным, писал по этому поводу один из деятелей этого движения, то искусство экспрессионистов полно всеобщей любви и стремления к деянию. И ни к кому иному, как к массе, стремится оно с наиболее сильным чувством. Оно стихийно и стремится к стихийному. Оно вновь обрело содержание и хочет его выразить: экспрессионизм. Оно опирается теперь не на формалистического Лессинга, но на требовательного Толстого, чья прекрасная книга «Что такое искусство?» расчистила философскую пустыню предшественников и вопреки всем снисходительно улыбающимся юристам от искусства провозгласила: «искусство есть общение человека с человеком»*.
* «Das politische Plakat...» s. 14.
Г. Недошивин 128
'Очень характерна эта ориентация на Л. Толстого. Человеческие контакты ощущаются как высшая цель творчества. Но есть в приведенных словах еще одна важная и характерная интонация: гуманизм здесь не в отношении к предмету изображения, но в отношении к зрителю. Нетрудно увидеть в этом прямую связь с отмеченной выше субъективной человечностью, сохраняющейся кое-где в «авангардизме». Гуманист-классик видел в уродовании облика людей преступление перед высшими принципами человеческих ценностей. Так было не только у старых мастеров, но, скажем, у Г. Маре или А. Бенуа, свято веривших в незыблемость верховного эстетического начала.
Иной принцип у художников, близких к «революционному стилю». Они посчитали бы отступничеством от требований истинной человечности приглаженные, нарочито гармонические образы. «Огрубление» (воспользуемся словом, которое столь часто употребляется у нас невпопад) они используют, чтобы возможно резче оттенить свою боль, свой гнев, свою трагическую скорбь или какую-либо другую лирическую интонацию отношения к предмету. Г. Гросс и Дикс, каждый по-своему, будто нарочно изображают вопиющих уродов, ибо через их образы они выражают свою беспредельную боль за человека.
В советском искусстве начального периода этот тип гуманизма тоже хорошо известен. Его пафос в остром переживании раскрывающихся в революции человеческих ценностей: жертвенности («Смерть комиссара» Петрова-Водкина), страстного самоотречения, аскетизма («Агитатор» Штеренберга), железного мужества («Оборона Петрограда» Дейнеки) и даже просто «организованности», «техничности» нового человека ".
Быть может, мы не умеем различать гуманистические идеалы в непривычных формах. Но если «революционный» стиль не всегда умел достаточно внятно говорить о человеке, то он всегда боролся за то, чтобы творить ради человека. Таким образом, сам факт стремления к гуманизму и сближению искусства с жизнью на почве социальной борьбы очень характерен для рассматриваемого этапа. Факт этот помогает нам понять, какую роль «революционный стиль» играл в формировании новой социалистической художественной культуры. В нем, бесспорно,один из существенных источников искусства социалистического реализма. Нельзя и не следует, разумеется, идеализировать сам «революционный стиль». Он, как мы видели, глубоко противоречив по своей природе. В чисто социологическом отношении его место тоже вполне специфично. «Революционный стиль» можно рассматривать как искусство передовой интеллигенции,
«Авангардизм» и «революционный стиль» 129 двадцатых годов
которую жгучая ненависть к буржуазному обществу приводит в лагерь революционного рабочего класса. Оно еще не стало искусством самих масс, хотя сделало по направлению к массам решительные шаги. В нем много иллюзий, а порой и анархических заблуждений. Но его исторический пафос, его революционный дух неотъемлемое паше наследие.
Ill
Движение «революционного стиля» может быть освещено и еще с одной очень важной стороны.
Первая четверть XX века в истории марксистской эстетики уже стоит под знаком ленинской идеи партийности искусства. В 1905 году, в пламени революционных боев, Ленин сформулировал свою знаменитую программу. Критерий органической связи с революционными массами, отношение к искусству как к органу самосозна-н и я рабочего класса ^, как орудию классовой борьбы краеугольные камни этой программы. Теоретики II Интернационала Вандервельде, Дестре, Роланд-Гольст, а так же Меринг и в большой мере Плеханов, дав много ценного в анализе противоречий капиталистической культуры, высказав ряд содержательных идей о месте и роли искусства в будущем социалистическом обществе, были бессильны даже подойти к понятию коммунистической партийности, проанализировать активно-действенную роль художественной культуры в период социалистической революции. Это смог сделать только Ленин и вслед за ним теоретики искусства большевики, последовательные революционные марксисты. В этом есть определенная историческая закономерность. Теория партийности искусства могла возникнуть тогда, когда перед самим искусством встали определенные задачи. Я, разумеется, далек от мысли не только отождествлять, но даже проводить прямую параллель между ленинским принципом партийности искусства и практикой «революционного стиля». Нелепо было бы видеть во втором художественное выражение первого или, тем более, рассматривать идею партийности в качестве теоретического осмысления практики художников, о которых шла речь. Их соотношение куда более сложное. Но, во-первых, ленинская теория партийности есть глубокое и последовательное раскрытие законов развития художественной культуры социалистического рабочего класса в течение всей эпохи перехода от капитализма к коммунизму ^. А во-вторых, если иметь в виду хронологические рамки между 1905 и 1920 годами, Ленин сформулировал то, что само революционное искусство мучительно и порой тщетно искало в качестве
9-1227
Г. Недошивин 130
своей программы. Ленинская идея партийности была зажжена, как маяк, в бушующем море исторических переворотов. Характерно, что эстетический активизм 20-х годов во всем мире отчетливо связал себя с мировым большевистским движением. Это вывело на дорогу социалистического искусства Маяковского и Бехера, Эйзенштейна и Брехта, Дейнеку и Шадра. Нужна была ленинская гениальность, чтобы этот маяк был зажжен вовремя. Многие и многие художники «революционного стиля» приходили к зрелым формам реалистического искусства через усвоение идеи партийности. Идея эта давала мастерам искусства ориентир и направление поиска.
Поучительно отметить, что ближе всего в предреволюционный период к идее партийности искусства или, по крайней мере, к осознанию его активной, субъективной стороны подходили мыслители-марксисты, близкие к большевизму. Можно указать на Д. Благоева в Болгарии и К. Либкнехта в Германии. Размышления последнего об искусстве, что чрезвычайно существенно, прямо перекликаются с идеями революционных художников Германии 20-х годов ". Партийность есть последовательная и осознанная революционная субъективность художника. Конечно, нельзя сводить ее к простому пристрастию творца по отношению к своему жизненному материалу. Партийность необходимо включает, к качестве своей основы, коммунистическую идейность. Об этом хорошо и достаточно полно сказано во многих трудах советских эстетиков. Но есть в теории партийности не только указание на содержание воплощенных в произведении идей, но и нечто, имеющее отношение к взаимосвязи искусства с действительностью, к структуре художественного образа.
Идейная направленность плаката «Помоги!» Моора имеет иную структуру, чем в картине С. Иванова «В дороге. Смерть переселенца». В революционном искусстве начала XX века, да и не только в собственно революционном, субъективный пафос выражается с такой мерой открытости, какая редко встречается в предшествующем столетии ". «Улица Трансонен» знаменитый обличительный лист Домье драматически экспрессивен, но он кажется аналитически-повествовательным рядом с «Расстрелом» Мазереля. Первый с объективной беспощадностью демонстрирует зрителю весь ужас и всю гнусность того, что совершается, второй жаждет выразить по поводу совершающегося свой гнев и негодование. Отмеченное выше преобладание в искусстве начала XX века лирического начала над эпическим также связано со стремлением выразить прежде всего отношение художника к своему предмету. Искусство призыв, искусство декларация, искусство исповедь ста-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 131 двадцатых годов
новятся излюбленными формами, с помощью которых хотят осознать бурное движение революционного века. С одной стороны Г. Гросс, с другой К. Швиттерс; с одной Моор и А. Дейнека, с другой М. Пехштейн и П. Клее; с одной Ф. Мазерель, с другой Руо таковы полюсы, в которых развивается эта художественная тенденция. Общность формальных черт отнюдь не отменяет противоположности мироощущений, когда сталкиваются действительно революционные устремления с общественно-реакционным эстетическим субъективизмом. Конечно, речь идет не о схематической, мертвой противоположности. Художественно значительные вещи создавались и в рамках субъективизма, коль скоро этот последний не закрывал глаза на реальные трагедии времени. С другой стороны, открытая тенденциозность порой перерастает в декларативный ригоризм. Но нам важно подчеркнуть, что в самом субъективном лиризме, свойственном искусству, таится опасность отрыва и от жизни, и от революционных идей времени, опасность попасть в лабиринт субъективизма, а то и прямо в объятия реакционной идеологии.
В. И. Ленин прекрасно видел эту опасность субъективизма и в области искусства. Его борьба против модернистически-эстетических художественных тенденций, особенно наглядно документированная материалами послеоктябрьских лет, имеет более широкое теоретическое основание. Она прямо связана с философской «стратегией» Ленина.
Выдвинув принцип партийности, В. И. Ленин, конечно, не мог ни на йоту отступить от понимания искусства как формы отражения действительности.
Теория отражения, как известно, включает в себя принцип партийности. Недаром отступление от марксизма, ревизионистские попытки пересмотреть основные принципы эстетики социалистического реализма начинаются с отказа от ленинской теории отражения. Наглядный пример тому концепция «реализма творца мифов» Р. Гароди.
В. И. Ленин, как мы только что говорили, отнюдь не отказывался видеть важную роль субъективного фактора в познании вообще, в художественном познании, в частности. «Сознание не только отражает мир, но и творит его» (В. И. Ленин). Однако принцип партийности у Ленина всегда выступал в нерасторжимом единстве с теорией отражения, с требованием правды как основы всякого подлинного художественного творчества, с объективностью взгляда на искусство.
Разрабятявая обе стороны своей эстетической теории принцип партийности и принцип объективного отражения действительности,
9*
Г. Недошивин 132
В. И. Ленин как бы провидел опасность субъективизма, таившуюся в недрах современной художественной культуры, всякое проявление которого с такой жадностью закреплял в реальной жизни искусства классовый интерес реакционной буржуазии. Эстетический субъективизм рождается и крепнет как своеобразное «злоупотребление» субъективностью. Пользуясь этим выражением, мы хотим сказать, что модернистическое искусство есть болезненное, уродливое извращение некоторых свойств современного ему художественного творчества, закрепленное впоследствии реакционными общественными интересами. Модернизм также «ответ» на вопрос о том, как отразить и выразить в искусстве эпоху революции, но ответ ложный, фальсифицирующий правду жизни. Томас Манн, большой писатель и глубокий мыслитель, попытался объяснить «механику» возникновения творческой изоляции и субъективизма у остро чувствующего конфликты своей эпохи художника. Страшная истории проклятого художника развертывается перед нами в «Докторе Фаустусе» этом гротескном «передразнивании» создания Гете. Здесь продажа души черту не есть цена познания, но как бы та мера внутреннего разложения, которая, по мнению Т. Манна, необходима, чтобы художник был бы действительно внутренне готов к охвату своей эпохи, в свою очередь, находящейся в состоянии распада и безумия. Однако и в этом, собственно, заключается дьявольская уловка, создавая грандиозные трагические вещи, полубезумный, отравленный духом и телом композитор все же оказывается бессильным перед лицом действительности. Сделка оказалась обманом!
Замечательный роман Т. Манна подводит к мысли, что модернисти-ческий субъективизм неотступно следует за художником в буржуазном обществе; он как двойник, как дьявол преследует мастера, соблазняет его иллюзией победы над жизнью и, если только ему удается заключить сделку, самым циническим образом предает доверившегося ему творца.
В сложном процессе развития современного искусства субъективизм рождается с почти естественной неизбежностью. Он необходимое •следствие растерянности художника перед лицом мира, он, так сказать, «издержка истории», а не ее смысл. Вот почему можно рассматривать «измы» как своеобразные тупики или, лучше сказать, «пустоцветы» на вечно зеленом дереве искусства. Они идут от того же корня, что и подлинное творчество, они вырастают на тех же ветвях, в них тоже циркулирует живой сок, но они не дают плодов.
Мы уже прибегли однажды к аналогии со средневековым представлением о «деятельности» бога и дьявола. Последний только «обезья-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 133 двадцатых годов
на Господа»; но его труды были бы напрасны, если бы он не использовал в своих «художествах», пусть «во зло», тот же материал, который Разум использует «во благо». Поэтому так коварно подводит здесь любая схема.
Необходимо соблюдать ясность перспективы. «Революционный стиль» создал многие высокие художественные ценности, еще большая его заслуга поиски новых путей. Как своеобразный «двойник», как некий антипод, в той же питательной среде кристаллизуется модер-нистический субъективизм. Разворачивается жестокая борьба за душу художника, за его место под солнцем. Притом «враги» стоят не на разных берегах некоего безбрежного океана, но сходятся на «плацдарме» не только отдельного направления, но и отдельного мастера и даже отдельного произведения. Что такое «Двенадцать» Блока? Действительно ли они «очень далеки от подлинной Октябрьской революции» и не отражают «пафоса рабочих и солдат, бравших в Октябре Зимний дворец и Кремль», а сам поэт характерным образом сочувствовал «левоэсеровской группировке» («Литературная энциклопедия», 1-е издание) или же в поэме «с огромной поэтической силой запечатлено столкновение ненавистного поэту старого мира с новым миром» («Литературная энциклопедия», 2-е издание)? Парадокс заключается не в наличии столь взаимоисключающих оценок одного факта в двух одноименных изданиях, а, скорее, в том, что обе характеристики верны в каких-то своих гранях. Ибо, действительно, никто не дал в то время столь глубоко-поэтического и, одновременно, значительного переживания Революции, как Блок. Вместе с тем, верно, что есть в поэме и символизм, и народничество, и мистика, и даже левое эсерство! Подобные противоречия искусство XX века дает в изобилии. Точнее сказать, трудно найти в нем крупные явления, свободные от таких или аналогичных антагонизмов.
IV
Сказанное подводит еще к одному важному аспекту проблемы «революционного стиля», которого мы уже коснулись выше, речь идет о генезисе и традициях искусства социалистического реализма. Догматическое искусствознание, памятуя лишь о том, что десятилетие 19071917 годов было «позорным», игнорировало опыт художественной культуры начала XX века, не признавало ее в качестве одного из источников метода социалистического реализма. Широко была распространена концепция непрерывной и единственной линии преемственности от передвижнического реализма XIX столетия к советской живописи (и, соответственно, в других видах искусства
Г. Недошивин 134
от «классического» критического реализма к нашей художественной культуре). В этой теории ошибочна, на наш взгляд, ее исключительность. Советская эстетика привела множество фактов для доказательства действительной преемственности социалистического реализма от Л. Толстого и А. Островского, И. Репина и В. Сурикова, М. Мусоргского и П. Чайковского. Такая преемственность безусловна. Однако она не может быть представлена как единственный закон становления социалистического реализма. Тут, видимо, многое зависит от конкретных исторических обстоятельств. Процесс рисовался нами, подчас, упрощенно и схематически в искусстве начала XX века «признавались» лишь те художники и лишь постольку, поскольку они хранили и продолжали заветы прошлого столетия, были верны реализму XIX столетия. В этом есть определенная доля правды. Но наряду с тем, что существовала действительно живая и мощная традиция критического реализма XIX века, шли новые реалистические поиски, свершались художественные открытия.
Для России начала XX века, в отличие, скажем от Франции, вообще характерна устойчивость традиций реализма XIX века, что несомненно связано с мощным размахом демократического движения в условиях буржуазно-демократической революции. До 1917 года Россия не имела опыта демократического развития, и это обусловило на долгие годы особую, даже исключительную «актуальность» демократической, передвижнической традиции в живописи. Но нельзя игнорировать и другое.
Социалистический реализм не только опирается на традицию «классического» критического реализма, но вбирает в себя и передовые тенденции искусства начала XX века. Его происхождение связано в определенной мере и с «революционным стилем», и с теми новыми устремлениями реализма XX века, о которых речь шла выше. Нельзя забывать хотя бы то обстоятельство, что социалистический реализм формировался в живом взаимодействии с этим новым искусством, что-то от него заимствуя, в чем-то с ним переплетаясь, а там, где на пути встречался буржуазный субъективизм, настойчиво его преодолевая.
Проблемы генезиса социалистического реализма нельзя правильно решить, игнорируя реальный опыт таких мастеров, как Маяковский, Брехт и Незвал, Шостакович и Эйслер, а в непосредственно интересующей нас области Дейнека и Ривера, Мазерель и Фаворский, Петров-Водкин и Гуттузо.
Но, разумеется, ошибочна и другая теоретическая крайность, столь же невосприимчивая к антагонистичности художественного процесса начала XX века, как и догматизм «обычного» типа.
«Авангардизм» и «революционный стиль» 135 двадцатых годов
Верно заметив, что последний игнорирует опыт искусства эпохи пролетарских революций, «неодогматика» объявила «авангардизм» начала века, без дальних слов и пристального анализа, единственным источником социалистического реализма. Более того, «авангардизм» иногда хотят представить как образец для сегодняшнего искусства социалистического реализма, забывая, что каковы бы ни были достижения «авангарда», он остается детищем своего времени. Но главное в том, что апологетика «авангарда» не менее схематична и вульгарна, нежели его зряшное отрицание. «Неодогматический» подход к искусству пред- и послереволюционного времени выливается как в игнорирование действительных ценностей «революционного стиля», так и в абсолютизацию его ограниченных сторон. -
«Революционный стиль» жаждал «всем сердцем слушать музыку революции», а в нем увидели прежде всего новую формальную систему; он мечтал о поэзии красоты и свободы раскованного человечества, а о нем заговорили, как о попытке реставрации архаических художественных эпох; он искал средства, чтобы выразить гнев и порыв масс, героизм и страдания своего драматического века, а ему стали приписывать замкнутый и холодный эстетизм. Короче говоря, теоретики «неодогматизма» увидели не самого жаждущего, ищущего и борющегося Фауста, а его кривляющуюся формалистическую тень. Тем самым была искажена перспектива развития социалистического реализма. А это, в свою очередь, питало старые догматические представления, помогая им выдавать себя за ортодоксальную марксистскую концепцию реализма. Впрочем, долг платежом красен именно догматическая метафизика оказалась питательной почвой для «неодогматического» нивелирования антагонизмов в искусстве начала XX века.
Говоря в самой общей форме, «революционный стиль» был детищем эпохи Октября, плотью от плоти своего мятежного времени. Не случайно зенит его падает на годы, когда, следом за победоносной социалистической революцией в России, старый мир потрясла целая вереница больших и малых революционных взрывов. Не случайно современникам, и даже самым умным и проницательным из них, эти взрывы первоначально представлялись отдельными актами на их глазах совершающейся мировой революции. Все казалось рушащимся в гигантских потрясениях, дотоле не виданных историей. Любопытно, что крупнейшие произведения «потерянного поколения» появились не сразу после окончания Первой мировой войны, как обычно думают, а после спада революционной волны: «На западном фронте без перемен» Ремарка в 1928, «Прощай, оружие!» Хемин-гуэя в 1929 году, «42-я параллель» Дос-Пассоса в 1930 году ^.
Г. Недошивин 136
Одновременно приходит к концу и золотой век «революционного стиля» на западе. Теряет он почву под ногами и в Советском Союзе, хотя по другим, социально-историческим причинам. «Революционный стиль» своеобразная архаика социалистического искусства. Он создал много замечательных художественных ценностей, которым мы лишь теперь воздали должное полной мерой. Но, вместе с тем, он был полон иллюзий, романтических чрезмер-ностей и утопизма, дерзновений, диспропорциональных реальному историческому опыту.
При соприкосновении с практикой социалистиччского строительства, с живым творчеством масс его утопический характер обнаружился очень рано, а ограниченные стороны все чаще становились препонами для практического развития молодой социалистической культуры.
Дело в том, что социалистический переворот поставил перед искусством ряд совершенно новых задач. В. И. Ленин неоднократно и настойчиво указывал на необходимость, в частности для художника (см. его замечательное письмо А. М. Горькому от 30 июня 1919 года), изучать новые формы жизни, как они складываются в живой практике самих масс. Ленин ожидал от литературы изображения того, как строится по-новому жизнь на социалистических началах. Ему была ненавистна «мерзкая чесотка фразы», на которую соскальзывала поверхностная интеллигентская романтика «всемирного» революционного пафоса.
В Советской России все только что перевернулось и едва начало укладываться наново. Перед советским искусством встали вполне практические и трезвые задачи, очень далекие от космических утопий и идеальных конструкций вчерашних «авангардистов». Естественно, на первый план снова выдвинулись задачи пристального и всестороннего исследования жизни. «Маленькие картинки для выяснения больших вопросов» встали в повестку дня самым насущным образом, особенно после того, как закончилась героическая эпоха гражданской войны. Конкретное изображение прошедших боев и сегодняшних дел страны сделалось преобладающей тенденцией художественной культуры Советского Союза, особенно начиная со второй половины 20-х годов. На этой почве возникали и такие монументальные шедевры искусства социалистического реализма, как «Тихий Дон» Шолохова или «Разгром» Фадеева, и такие скромные по художественному значению, но столь важные для молодой советской культуры вещи, как бытовые и историко-революционные полотна художников АХРРа Иогансона, Чепцова, Терпсихорова, Моравова и других. Общность задач, обусловленная аналогично складывающимися отношениями искусства к действительности вы-
«Авангардизм» и «революционный стиль» 137 двадцатых годов
звали к жизни особый интерес художников-реалистов 20-х годов к «классическому» критическому реализму XIX века. Учась и с -следовать «переворотившуюся» жизнь страны, советские мастера закономерно и необходимо обращались к традициям художественного исследования действительности в демократической культуре прошлого столетия. Вот почему, кстати сказать, как раз в это время возникла идея о том, что традиция социалистического реализма (тогда говорили еще о пролетарском искусстве) ведет, минуя опыт XX века, только и исключительно к Л. Толстому, передвижникам, «Могучей кучке».
Такая четкая ориентация на наследие демократического реализма XIX века отнюдь не является данью «ограниченности» реалистического советского искусства 20-х годов. Это наследие один из важнейших источников социалистического реализма. Ограниченность исторически объяснимая и неизбежная заключалась в отношении не к искусству XIX века, а к художественным исканиям XX столетия, которые возникли на гребне революции и массовых пролетарских движений первой четверти столетия. Тому было несколько причин. Первая и самая главная из них кроется в судьбах самого «революционного стиля». К концу 20-х годов уже отчетливо наметился его кризис, вскоре перешедший в агонию, трагически закончившуюся спустя десятилетие. Выдвижение на первый план задачи пристального исследования жизни немало способствовало вырождению присущего ему подлинно революционного пафоса в пролеткультовскую риторику, а гневной и страстной субъективности в отвлеченно-эстетический субъективизм. Но существовали обстоятельства и более общего порядка. Возникнув на гребне революционной волны, «революционный стиль» утратил жизненную основу, когда эта революционная волна сменилась временным затишьем. После Гамбургского восстания 1923 года и Всеобщей стачки в Англии 1926 года, вплоть до начала Гражданской войны в Испании, мир не знал сколько-нибудь крупных открытых столкновений рабочего класса с капитализмом. По-видимому, и в «мировом масштабе» возникла потребность ориентироваться в новой ситуации и осознать место человека в сложившейся социальной обстановке.
Характернейшим образом те же хронологические рубежи определяют и судьбы искусства в буржуазном мире. «Героический» период закончился в 1925 году. Творческие потенции «революционного стиля» начали иссякать. Вместе с сюрреализмом остановилось в своих шумных бунтах и страстных порывах и искусство «авангарда». Только первая схватка с фашизмом на полях Испании вновь пробудила к жизни некую «новую волну» «революционного стиля».
Г. Недошивии 138
Вспомним испанскую поэзию и графику тех лет. Но битва за свободу Испании имела отнюдь не узко национальное значение. В интернациональных бригадах зарождались не только новые политические взгляды, но и новые творческие идеи. Все это тема особого исследования. Нам же сейчас важно одно: кризис «революционного стиля», по крайней мере, в той его форме, которая расцвела между 19051925 годами, оказался явлением всеобщим. Исторический процесс развития искусства вел, так сказать, в глубь действительности. И для этого необходимо было накопление новых идейно-эстетических ресурсов. Накопление это пошло под знаменем социалистического реализма. Здесь очень важным фактором оказалась особая закономерность, присущая именно социалистическому искусству. Если в самые начальные годы, когда партия устами Ленина только поставила задачу «приблизить искусство к народу и народ к искусству», «революционный стиль» мог существовать без широкого и глубокого укоренения в сознании масс, то очень скоро это стало попросту невозможным. Искусство социалистиччского реализма по самому духу и смыслу своему искусство самого народа, его идей, образа мыслей, чувств, духовного уровня и бытового уклада и, если угодно, даже его «предрассудков», как говорил А. Грамши. Для социалистической художественной культуры проблема «доступности» не есть проблема только популярности или эстетического воспитания. Она решается, в конечном счете, ликвидацией разрыва между умственным и физическим трудом. При этом нет ни возможности, ни нужды «ждать» завершения этого процесса, чтобы утвердить новые нормы отношения искусства с действительностью, художника с народом.
И, наконец, последнее. В условиях строительства социализма необходимо было освободить культуру от всех тех общественных и идеологических противоречий, в которых ей приходится развиваться при капитализме, благодаря чему складывалось настороженное отношение к таким противоречивым явлениям искусства, которые несут в себе реальный груз эстетски-субъективистских представлений и эстетических норм. Отсюда в большей мере настороженность, а то и отчужденность не только широких кругов народа, но и большой части партийной интеллигенции к ряду крупнейших, хотя и сложных художественных яялений. Нужно со всей четкостью отметить, что разрыв между эстетической культурой масс и многими явлениями искусства начала XX века накладывал свою печать на пути сложения советского искусства. По-видимому, важнейшей предпосылкой формирования особенностей социалистического реализма в разное время и у разных народов в очень большой мере
«Авангардизм» н «революционный стиль» 139 двадцатых годов
является уровень, характер, направленность и зрелость эстетического сознания самих масс. Об этом мы никогда не должны забывать. Что же касается советской культуры, то здесь сложилась вполне определенная историко-художественная ситуация: полная и всесторонняя оценка «революционного стиля» стала по-настоящему возможной лишь спустя тридцать лет после затухания «художественной революции». И причина здесь в том, что между реальной практикой социалистического искусства и романтической утопичностью «революционного стиля» образовалась пропасть, заполнить которую могли лишь долгие десятилетия труда и строительства советской художественной культуры. Но об этом в последующих главах.