Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Империя как она есть:
имперская Россия, “национальное” самосознание и теории империи
Рональд Суни
Ab Imperio. 2001. № 1-2.
Во время, когда российские политики вернулись к употреблению термина “держава” с целью обеспечить видение будущего России, западные авторы восстановили метафору “империи” для описания Советского Союза и даже постсоветской России.[1] Прежние употребления термина “империя” или отсылали к внешним отношениям между СССР с его восточно-европейскими сателлитами, или, если использовались в анализе внутренних отношений между Москвой и нерусскими национальностями, обычно выдавали глубоко субъективный взгляд и указывали на консервативную и антисоветскую интерпретацию национальной политики.[2] Соответствующий характеристике СССР как “империи зла”, данной Рональдом Рейганом, термин “империя” применялся для описания государств, которые считались репрессивными во внутренней политике и экспансионистскими в политике внешней. Но в конце 1980-х, с ростом националистических и сепаратистских движений в пределах Советского Союза, термин стал использоваться более широко в качестве категории, кажущейся эмпирически явной, описывающей определенную форму многонационального государства.[3] Как подметил политолог Марк Бессинджер (Mark R. Beissinger), “что в начале было привычно классифицировано как государство, внезапно попало под всеобщую критику как империя”.[4] Хотя первоначальная история термина “Советская империя” была свободна от какой-либо теоретизации, данный термин стал обозначать государство, которое потеряло легитимность и неизбежно шло к разрушению. Вместо экспансии подчеркивались внутренние линии разрыва. Бессинджер отметил тот факт, что термин “Советская империя” превратился в штамп: “Очевидно все согласны, что Советский Союз был империей и поэтому он развалился. Тем не менее, данное государство обыкновенно называют империей именно потому, что оно развалилось”.[5] Кажущееся отсутствие легитимности и предрасположенность к дезинтеграции продолжают оставаться частью имперской метафоры, но те, кто изучает политику ельцинской России по отношению к так называемому “ближнему зарубежью”, недавно вновь включили в свой арсенал категорию “империи” в ее первоначальном экспансионистском смысле.
Kаким бы ни был объяснительный потенциал концепции империи, она стала связующей метафорой для серии конференций, публикаций и дискуссий, ведущихся на страницах журналов.[6] Предрекая с уверенностью конец имперской эпохи, ученые в то же время создают новую “индустрию” сравнительного изучения исчезающих имперских организмов. В данной статье империя рассматривается как проблема внутреннего строения государства, особенно характерная для территориально-протяженных (континентальных) государств, которым в компаративистских и теоретических исследованиях традиционно уделяется значительно меньше места, чем империям имеющим заморские колонии. Наблюдая за процессами жизнедеятельности и распада государств, учитывая взаимодействие наций и империй, я прихожу к выводу, что понимание империй требует исторической контекстуализации, поскольку их жизнеспособность связана с оперативными дискурсами легитимации и зависит от международного окружения, в которых они находятся. В этой работе я предлагаю теории имперского выживания, упадка и распада, которые, как я надеюсь, помогут понять динамику развития и распада Российской и Советской империй. Далее я использую идеальные типы империи и нации для анализа структуры и эволюции царской империи и провала попыток сконструировать в ее рамках жизнеспособную “национальную” идентичность. Позвольте начать с некоторых определений.
Среди разнообразных видов существовавших в истории политических сообществ и объединений, империи являются наиболее распространенными, во многом выступая предшественницами современного бюрократического государства. Историк Энтони Пагден (Anthony Pagden) проследил различные значения, которые придавались империи в европейских дискурсах. В первоначальном употреблении классического периода imperium обозначал исполнительную власть римских магистратов и со временем стал ассоциироваться с верховной властью. Подобное значение может быть найдено в первых строках “Государя” Макиавелли: “Все государства и доминионы, которые обладали и обладают (empire over men) властью над людьми…”.[7] К концу XVI века понятие империи включало в себя значения статуса, государства и политических отношений, которые удерживали в союзе группы населения в расширенной системе. Но со времени Римской империи термин уже обладал одним из современных значений империи как огромного государства, “протяженного территориального доминиона”.[8] Наконец, “претендовать на титул императора (со времен Августа) означало претендовать на степень и форму власти, которыми не могли обладать простые короли”.[9] Абсолютистское или автократическое правление было ассоциировано с империей, вместе с идеей, утверждавшей, что империя является “разнообразными территориями под одной властью”.[10] Пагден подчеркивает продолжительность существования этих дискурсивных традиций. “Все эти три значения термина imperium ограниченное и независимое или “совершенное” правление, территория, охватывающая более одного политического сообщества, и абсолютный суверенитет одного индивидуума дожили до конца XVIII века, а в некоторых случаях и значительно дольше. Все три значения были выведены из дискурсивных практик Римской империи и, в меньшей степени, Афинской и Македонской империй”.[11] Более того, и в римские времена, и в поздние периоды империя была соединена с “понятием единой исключительной мировой державы”. Великие европейские заокеанские империи, особенно испанская, никогда полностью не избавились от “этого наследия универсализма, который развивался несколько веков и был усилен работой властно заявлявшей о себе образованной элиты”.[12]
Хотя обществоведы проявили понимание разнообразия значений, которыми определялась империя, они предложили узкое понимание империи как системы политических отношений. М. Дойл (M. W. Doyle) дает следующее определение: “Империя … это отношение, формальное или неформальное, в котором государство контролирует действенный политический суверенитет другого политического сообщества”. Данное определение весьма практично, несмотря на то, что его автор исходил из анализа непротяженных империй.[13] Развивая свою мысль, Дойл объявляет империю “системой взаимодействия между двумя политическими единицами, одна из которых доминирующая метрополия, осуществляет политический контроль над внутренней и внешней политикой, т.е. действенным суверенитетом другой единицы подчиненной периферии”.[14] Джон Армстронг (J. Armstrong) также рассматривает империю как “сложносоставное политическое сообщество, которое инкорпорировало малые политические единицы”.[15] Для целей данной работы при анализе протяженных государств-империй, которые могут не содержать в своем составе малые государства, я буду исходить из более расширительного толкования политического сообщества несводимого к государству.[16]
Из работ Армстронга и Дойля я заимствую понимание империи как определенной формы господства или контроля, которая осуществляется в отношениях между двумя объектами, состоящими в иерархической и неравной связи. Более точно, империя это составное государство, в котором метрополия господствует над периферией в ущерб интересам последней. Вместо того, чтобы сужать определения империи и империализма (политики построения и поддержания империи) до отношений между двумя политическими единицами, мое определение империализма включает в себя целенаправленный акт или политику, которые способствуют расширению государства или его поддержанию с целью достижения прямого или косвенного политического или экономического контроля над любой другой заселенной территорией. Это подразумевает неравные отношения метрополии с населением этой территории по сравнению с гражданами или подданными имперского центра. Как и Дойль, я подчеркиваю, что имперское государство отличается от более общей категории многонационального государства, конфедерации или федерации тем, что “оно не организовано на основе политического равенства между обществами и индивидуумами. Во власти империи находится народ, находящийся в разной степени подчинения”.[17] Не все многонациональные мультикультурные или многоконфессиональные государства неизбежно являются империями, но в тех случаях, где сохраняются различия и неравное обращение, например, на территориях, отличающихся по этническому признаку, имперские отношения имеют место. Неравное положение в империи может принимать формы дискриминации по культурному или языковому признаку. Оно также может быть причиной невыгодной для периферии распределительной политики (хотя не всегда, примером чему служит Советская империя). Таким образом, идеальный тип империи принципиально отличается от идеального типа национального государства. В то время как империя представляет собой систему неравномерного управления другими образованиями, национальное государство, по крайней мере в теории, предполагает одинаковое обращение со всеми составляющими нации. Отношения граждан нации, равных перед законом, со своим государством отличаются от отношений между империей и ее подданными.
Кроме неравенства и субординации, отношения между метрополией и периферией также характеризуются наличием этнических отличий, географического разделения и административной гетерогенности.[18] В случае, если периферия была полностью интегрирована в метрополию, что произошло с различными средневековыми русскими княжествами в процессе их вхождения в Московию, и к ней применялась такая же политика, как и к провинциям метрополии, то подобные отношения нельзя назвать имперскими. Важно отметить, что метрополия не всегда вычленяется по принципу этнического отличия или географической отдаленности. Метрополия является институтом политического господства. В некоторых империях правящие институты характеризовались не этнически и географически, а особым политическим статусом или классовым характером, идентифицировались с тем или иным политическим классом или служилым дворянством. Такой была специфика вычленения метрополии в Османской, Российской и Советской империях, где соответственно османы, императорская семья вместе с поземельным дворянством и бюрократией и коммунистическая номенклатура являлись носителями функции метрополии. В этом понимании ни Российская империя, ни Советский Союз не были этническими “русскими империями,” в которых метрополия полностью бы совпадала с господствующей русской национальностью. Место господствующей национальности занимал институт господства дворянство в одном случае, коммунистическая партийная элита в другом. Данный институт господства был многонациональным, и хотя в российском дворянстве, как и в коммунистической партии преобладали русские, он управлял в имперской манере русскими и нерусскими народами. В империях, в отличие от нации, дистанцированность и отличие правителей от управляемых являются частью идеологической легитимации правящей функции господствующего института. Право на власть в империи исходит от господствующего института, а не от согласия управляемых.
Все государства имеют центры, столицы и центральные элиты, которые обладают определенными преимуществами по отношению к другим частям государства. Но в империях метрополия является уникальной по своей суверенной природе, она способна пренебрегать устремлениями и решениями периферийных частей.[19] Метрополия и периферия постоянно обмениваются товарами, информацией и властными полномочиями, но редко когда такой обмен происходит непосредственно между частями периферии. Степень зависимости периферии от метрополии более велика и обширна в империи, нежели в других типах государств. Дороги и железнодорожные пути проложены к столице, изящные архитектурные композиции и монументы не позволяют спутать имперский центр с обычным городом империи, а центральная имперская элита целенаправленно проводит границу между собой, подчиненным населением и элитами периферии, которые обычно являются зависимыми агентами центра.[20] Метрополия получает прибыль от неравных отношений с периферией, что свидетельствует о наличии если не “эксплуатации”, то восприятия этих отношений как эксплуататорских. В этом и заключается суть того, что описывается словом “колонизация”.
Коль скоро субординация, неравные отношения и эксплуатация могут оцениваться по различным признакам, в такой оценке всегда присутствует доля субъективности и нормативного подхода. Как заметил Бессинджер,
Всякая попытка определить империю в “объективных терминах” как систему стратификации, политику, основанную на силе, или систему эксплуатации в конечном итоге, не достигает своей цели, так как неспособна вобрать в себя наиболее важный компонент имперской ситуации восприятие… Империи и государства отличаются друг от друга не наличием эксплуатации и даже не применением насилия, но разницей в восприятии политики (politics) и практик (policies) как “своих” или как “чужих”.[21]
К этому необходимо добавить, что восприятие империи формируется не только периферией, но и метрополией. Даже если население периферии считает взаимоотношения с метрополией не эксплуататорскими, а взаимовыгодными, можно вести речь об империи, поскольку сохраняются два других признака отличие и субординация. И действительно, большинство “постколониальных исследований” анализируют стратегии, с помощью которых господствующие культуры отличия и развития санкционируют имперские взаимоотношения и опосредуют сопротивление колониальному господству.
Подводя итог этой части размышлений, можно сказать, что империя это сложносоставное государство, в котором метрополия так или иначе отличается от периферии, а отношения между ними задаются метрополией или воспринимаются периферией как оправданное или неоправданное неравенство, субординация и/или эксплуатация. “Империя” не просто форма политического режима, она также содержит оценочной момент. Вплоть до девятнадцатого века, а в некоторых случаях и до двадцатого, империя воспринималась как высшая форма политического бытия (в качестве примера можно привести официальное название Нью-Йорка “штат империя” (empire state). Однако в конце XX века данное имманентное оценочное отношение трансформировалось и стало обозначать неизбежный конечный упадок имперской политической формы.[22] В силу этой логики Советский Союз, который четверть века назад характеризовался преимущественно как государство и лишь изредка, да и то консерваторами, как империя, после своего распада закрепил за собой единодушное определение в качестве империи, в которой обществоведы увидели нелегитимное, составное политическое образование, потенциально неспособное сдержать рост внутренних наций.
Признавая, что формы государства, равно как и сама концепция государства, менялись на протяжении истории, я выбрал достаточно общее определение государства как системы общих политических институтов, способных к монополизации легитимного насилия и распределению товаров и услуг в пределах обозначенной территории. Как отметил Роджерс Брубейкер (Rogers Brubaker), возникновение современного государства пошло путем превращения средневекового “сообщества людей” (network of persons) в территориализованное управление (territorialized rule), в то время как карта мира принимала характер мозаики объединенных и взаимно отталкивающихся гражданских сообществ.[23]
Современное “государство” (начиная с конца XV века) характеризуется относительно устойчивыми территориальными границами, монополией суверенитета на данную территорию и наличием бюрократического и военного аппарата. На рубеже позднего средневековья и нового времени, по мере гомогенизации территории, устранения конкурирующих суверенов и стандартизации управления посредством государственной политики, многие государства перестали соответствовать вышеописанному типу империй и сумели создать внутренние общественные связи на основе лингвистической, этнокультурной или религиозной общности. Тем самым идея нации приобрела необходимые предпосылки для своего воплощения на волне революций конца XVIII века и в последовавшую ними “эпоху национализма”.[24] Государства, не достигшие достаточной степени гомогенности, вошедшие в новую историю как территориально-протяженные империи, также последовали путем упрочения внутренних связей, ввиду необходимости противостоять конкурентам в новой международной системе. Но они не сумели достичь той степени внутренней гомогенности, которой характеризовались такие протонациональные государства, как Франция и Португалия.
В своей работе, посвященной “внутреннему колониализму”, М. Гехтер (Michael Hechter) предположил, что определить, имеем ли мы дело с национальным государственным строительством или со строительством империи, можно только постфактум. Если центр будущей нации-государства оказался способен интегрировать население расширяющейся территории в систему легитимных политических связей с центром, то процесс можно определить как “нацие-государство-строительствo”. Если же население оказало сопротивление такой интеграции, то будущий центр был обречен на строительство империи.[25] Многие, если не все из старых национальных государств нашего времени прошли через стадию гетерогенных династических конгломератов, в которых политические отношения походили на имперские связи метрополии и периферии. Иерархические империи стали относительно эгалитарными национальными государствами с горизонтальными отношениями равной гражданственности только поcле огромной работы по национализирующей гомогенизации, проведенной государственными властями. Однако, в эпоху национализма сам процесс национализирующей гомогенизации стимулировал развитие этнонационального самосознания тех частей населения, которые были способны осознать свою национальную обособленность (или были обособлены другими). В результате этого процесса взаимовлияния те части населения с развивающейся национальной идентификацией, которые оказали сопротивление ассимиляции с господствующей национальностью, стали определяться в терминах “меньшинство” и оказались связанными с нацией-метрополией колониальными отношениями. В этих случаях попытки нациестроительства обнаружили империализм как господствующую тенденцию политики государства.
Вслед за современными теоретиками национализма я определяю нацию как группу людей, которая способна помыслить себя в качестве политического сообщества, отличного от других человеческих сообществ. Данная группа верит в то, что ее члены разделяют общие характеристики, возможно, происхождение, ценности, исторический опыт, язык, территорию или какие-либо другие компоненты идентичности, на основе которых данная группа заслуживает самоопределения, что обычно влечет за собой контроль над собственной территорией (“родиной”) и создание собственного государства.[26] Нации не являются естественными продуктами исторического развития и не есть извечно существующая данность. Они представляют собой результат упорной созидательной работы интеллектуальной и политической элиты и существуют в области особого понимания истории, которое объясняет многовековой исторический процесс как непрерывное движение субъекта-нации к достижению самосознания.[27] Хотя могут быть найдены примеры древних политических сообществ, отвечающих современному определению нации, все же политические сообщества современности определились в рамках дискурса, сложившегося в конце XVIII начале XIX веков на основе понятия территориального суверенитета и концепции “народа”, который в качестве нации обеспечивает легитимность существующему политическому режиму. Примерно концом XVIII века можно датировать процесс слияния понятия государства с понятием “нации”. В результате почти все современные государства претендуют на статус “национальных” с гражданским или этническим пониманием нации, имея правительство, которое основывает свою власть на принципе нации и осуществляет управление в интересах нации. Современные государства легитимизируют себя ссылкой на нацию. Дискурсу нации имманентно присуще стремление к народному суверенитету (popular sovereignty).[28] Вначале дискурс нации основывался на точке зрения государственного патриотизма. Но в ходе XIX века он подвергся этнитизации, а понятие “национального сообщества” стало обозначать культурное родство на основе языка, религии, и/или других характеристик, которые могли быть прослежены с древних времен, могли указывать на родственные отношения и схожее происхождение и заключать в себе нарратив последовательного развития в истории. В ходе развития дискурса нации были постепенно забыты отправные точки нацие-строительства, а именно: история конструирования и реконструирования совместного происхождения и исторического опыта, превращения национального языка из равного другим диалектам в язык книжности и обучения, использования самой истории для оправдания претензий на обособленное существование в мире. Националисты в новое время борются за уравнение нации с государством, что является задачей почти утопической. Вся история нового времени наполнена этой борьбой за слияние государства и нации, которые в мировой истории практически никогда не совпадают полностью.
С наступлением XX века подобные “воображенные сообщества” стали самым легитимным базисом для создания государства, свержения династий, понимания религии и класса, оспаривая прежние имперские формы легитимности. Ранее признаваемые за жизнеспособные политические организмы, империи теперь стали уязвимы для атак со стороны национальных движений, моральная сила которых укрепилась за счет аксиомы, согласно которой государство должно если не представлять нацию, то совпадать с ней. Одновременное появление понятия демократического представительства и оформление интересов периферии подчеркнуло противоречие между неравными по своей природе имперскими отношениями и горизонтальными связями национальной гражданственности. С одной стороны, либеральные государства с представительными институтами и претензиями на статус демократий оказались эффективными империалистами по отношению к заморским колониям, как в случае с Великобританией, Францией, Бельгией и Нидерландами. С другой стороны, территориально-протяженные империи в ходе своего развития сопротивлялись демократизации, которая подорвала бы право имперской элиты на управление империей и поставила бы под удар иерархические неравные отношения между метрополией и периферией. Будучи самыми распространенными и долгоживущими политическими организмами традиционного общества, империи в новое время оказались поколеблены могущественной комбинацией сил национализма и демократии.[29]
Некоторые общие исследования государственного и национального развития доказывают, что в истории протекал универсальный процесс консолидации территории, гомогенизации населения и управления и концентрации власти и суверенитета, что обеспечило возникновение современных национальных государств. Подобные работы, безусловно, отражают общую модель формирования государств в ранее новое время, но их метанарративная установка ведет к игнорированию факта сохранения, при наличии определенных условий, менее “модерных” политических форм, таких как империи. Вопрос таким образом заключается в выяснении причин непревращения последних европейских империй в национальные государства в XIX и XX веках. Каким образом практика и приоритеты имперских элит смогли предотвратить нацие-строительство, даже ввиду того, что превращение в нацию могло способствовать повышению потенциала государства в борьбе с другими государствами? Надо признать, что в некоторых территориально-протяженных империях имперский центр пытался гомогенизировать различия между частями империи в надежде достичь той степени эффективности, которой обладали более гомогенные национальные государства. Тем не менее, что было возможным в средние века и ранее новое время, когда достаточно гетерогенное население ассимилировалось в относительно гомогенное ядро прото-нации на основе общей религиозной и династической лояльности, стало почти невозможным в эпоху национализма. Несмотря на уплотнение коммуникационных сетей в новое время, наиболее устойчивая социальная и дискурсивная консолидация проходила в европейских территориально-протяженных империях XIX века не на уровне имперской государственности. Та же самая тенденция проявила себя век спустя в Советском Союзе. Дискурс нации с сопутствующими ему привлекательными идеями прогресса, представительства народных интересов и государственности стал одновременно доступен всем культурным и языковым группам. Связанный с концепцией нации призыв к народному суверенитету (popular sovereignty) и демократии нанес удар по неравным отношениям, иерархии и дискриминации как основному фундаменту империи, подорвав raison dêtre ее существования как политической формы. Современные империи оказались перед дилеммой: либо сохранять привилегия и различия на которых основывалась власть элиты, либо начинать либеральные реформы, способные подорвать положение старых господствующих классов. В то время как великие “буржуазные” колониальные империи XIX века оказались способны либерализовать и демократизировать метрополии, сохраняя при этом жесткий репрессивный режим колониального управления, территориально-протяженные империи не смогли успешно сочетать разные политические курсы в отношении метрополии и периферии. Как показал опыт Британской, Французской и Бельгийской империй, демократическая метрополия и колонизованная периферия могли сосуществовать в империях колониального типа. Но сохранение автократического типа правления наряду с проведением конституционных или либерально-демократических реформ в отдельных регионах оказалось сильнейшим дестабилизирующим фактором для территориально-протяженных империй. В России привилегированный статус Великого Княжества Финляндского или даже дарование конституции независимому государству за пределами империи Болгарии, постоянно напоминали царским подданным о нежелании верховной власти даровать схожие институты России. В этом проявляется главное противоречие территориально-протяженных империй. Некое разделение (апартеид) необходим для успешного сосуществования демократического политического режима в одной части государства и недемократического в другой. Такой баланс крайне неустойчив, в чем, в частности, смогли на собственном опыте убедиться Южная Африка и Израиль.
В территориально-протяженных империях различие между нацией и империей более подвержено эрозии, чем в колониальных империях. Политические элиты первых могут попытаться сконструировать гибридные концепции империи-нации, примером чему стали попытки элит царской России и Оттоманской империи в XIX веке.[30] Реагируя на внешнеполитическую угрозу более могущественных новых национальных государств, имперские элиты способствовали переходу от империи “старого порядка” к “современной” империи, от полицентричной и дифференцированной политической системы, в которой регионы сохраняли отличные от центра правовые, экономические и даже политические структуры, к более централизованному и бюрократизированному государству, в котором законы, экономические порядки и даже обычаи и диалекты должны были подвергнуться гомогенизирующей политике, проводимой государственными элитами. Империи с чертами современного политического организма вступили на путь рестабилизации порядка управления. В России монархия стала более “национальной”, близкой к народу в собственном восприятии и в публичных репрезентациях. В Австро-Венгрии центральное государство делегировало властные полномочия нескольким недержавным народам, изменяя характер империи в сторону более эгалитарного и многонационального государства. В Турецкой империи бюрократы-модернизаторы отошли от традиционной иерархической практики управления, которая отдавала преимущество мусульманским народам перед немусульманскими, и в эпоху реформ, известных под названием Танзимат, попытались создать политическую нацию из всех народов империи, что нашло отражение в османской идее имперского сообщества. Два последних десятилетия XIX века также ознаменовались изменениями в политике интересующих нас империй. Царское правительство избрало путь административной и культурной русификации, которая отдавала предпочтение одной национальности. Младотурки после 1908 г. последовательно экспериментировали с османским либерализмом, панисламизмом, пантюркизмом и, наконец, национальной турецкой программой как моделями для переустройства империи.[31] Но модернизаторы-империалисты оказались заложниками противоречия между этими новыми проектами гомогенизации и рационализации политического порядка и политикой и структурами, поддерживавшими дистанцию и различия между элитой и подданными, равно как и дифференциацию и дискриминацию по отношению к разным народам данной империи. Модернизирующиеся империи искали новые механизмы легитимации, которые смягчали риторику завоевания и божественного провидения и предлагали в качестве обоснования существования империи цивилизаторскую миссию метрополии.
В условиях неустойчивости экономических трансформаций в XIX и XX веках и напряженного международного соревнования, большинство государств, включая такие консервативные как Османская и Российская империи, предприняли шаги к экономической и социальной “модернизации” при активном вмешательстве государства. Парадигма развития (developmentalism) глубоко укоренилась в национальной и имперской политике. Нуждаясь в оправдании права иностранцев управлять народами, которые стали преобразовывать себя в нации, имперская элита пользовалась идеей модернизации младших и нецивилизованных народов в качестве главного средства легитимации имперского порядка вплоть до XX века.[32]
Тем не менее в парадигме развития заключена подрывная диалектика, ведь успехи модернизации создают условия для провала империи. Если программа развития успешно реализуется среди колонизованных народов, создавая материальное благосостояние, интеллектуальную традицию, стимулируя урбанизм и индустриализацию, оправдание имперского порядка по отношению к “отсталым” (backward) народам теряет логическое основание. Действительно, империализм гораздо чаще создает условия и стимулирует конструирование новых наций, чем подавляет нацие-строительство и национализм. Население империи этнографически описывается и статистически подсчитывается, ему присваиваются характеристики и функции, и оно начинает мыслить себя “нациями”. Не случайно на карте мира конца XX века оказалось так много государств, границы которых были проведены империализмом. Даже если к моменту достижения независимости в этих государствах все еще не существовало четко определившихся и заявивших о себе наций, государственные элиты активно занимались формированием национальных политических сообществ как основы юных национальных государств.
Парадигма развития, конечно, не была монополией “буржуазных” национальных государств и империй. Она также пронизывала понимание государственной политики в самопровозглашенных социалистических государствах. Противоречие парадигмы развития обострялось, когда империи, оправдывая свое существование в качестве агентов модернизации и инструментов развития и прогресса, слишком хорошо справлялись с поставленными задачами, снабжая подвластное население языком для формулирования стремлений и выражения сопротивления и создавая таких подданных, которые уже не нуждались в империи в том виде, в котором империю представляли колонизаторы. Это диалектическое превращение имперской самолегитимации, присущее теории и практике модернизации, было, по моему мнению, основной причиной последовательного разложения Советской империи. Коммунистическая партия сама себя сделала излишней в ходе модернизационного процесса в Советском Союзе. Кто нуждается в “авангарде”, если существует урбанизированное, образованное, мобильное и мотивированное общество? Кто нуждается в имперском контроле Москвы, если национальные элиты и их социальные базы способны выражать собственные интересы в терминах, освященных марксизмом-ленинизмом и пронизанных идеей национального самоопределения?
В начале XX веке увлеченные феноменом империализма ученые, теоретики и политики более всего интересовались причинами и динамикой имперского строительства, т.е. экспансией, завоеванием, инкорпорацией и аннексией.[33] С недавнего времени теоретики стали обращать внимание на проблему и условия устойчивости имперского порядка. Заимствуя предположения известного историка М. Финлея (M. I. Finley), Дойл подверг анализу ряд традиционалистских империй (Афинскую, Римскую, Испанскую, Британскую и Османскую), доказав, что факторами обеспечивающими возникновение, устойчивость и динамическую экспансию империи являются дифференциация власти (большая в метрополии, меньшая в периферии), политическое единство имперской или господствующей метрополии (что подразумевает не только сильное и объединенное правительство, но и более широкое понимание общности и легитимности в среде имперской элиты) и наличие транснациональных связей в той или иной форме (социальные силы, религия, идеология, экономика или тип общества, способный распространяться из метрополии на подчиненные общества). Афины являлись транснациональным обществом и стали империей, в то время как Спарта, не являясь таковым, осуществляла только на внешнюю гегемонию над подчиненными государствами.[34]
Большая концентрация “власти” объединенной метрополии, по сравнению с периферией, должна быть понята не просто как потенциальный источник политического насилия, но и как дискурсивная власть. В последнее время исследователи перешли от фактического и структурного анализа к исследованию механизмов устойчивости империи, которые основывались не только на физическом принуждении, но и на сформированном проимперском общественном мнении. “Колониальные” и “постколониальные” исследования раскрыли взаимосвязи между политическим насилием и дискурсивной властью, которая санкционировала насилие, а иногда заменяла его. Как утверждается в одном недавно вышедшем сборнике, “колониализм (так же, как его спутник расизм), есть операция дискурса, и в качестве операции дискурса он адресован колониальным субъектам, включенным в систему репрезентации. Они всегда уже описаны этой системой репрезентации.”[35] Возьмем ли мы “Детей воды”, или приключенческие рассказы Р. Диксона и Р. Киплинга, или сказки о Бабаре Слоне (Babar the Elephant), в каждой из этих литературных фантазий мы найдем натурализованные образы старших и младших рас и наций. Наиболее интересным тезисом колониальных исследователей является вывод о том, что колониализм и присущий ему расизм не только определяли положение колонизованных народов, но также задавали самовосприятие колонизатора. Главная проблема империализма заключалась в сохранении дистанции между правителями и управляемыми. В ходе дискуссии, начатой влиятельной работой Эдварда Саида (Edward Said) “Ориентализм” и продолженной его недавней работой “Культура и империализм”, ученые исследовали способы, которыми Европа постигала себя при помощи того, чем сама не была колониального мира.[36] В сборнике “Напряженность в империи” А. Л. Стоулер (Ann Laura Stoler) и Ф. Купер (Frederick Cooper) предложили новый взгляд на проблему взаимовлияний в истории: “Европа была сконструирована собственными имперскими проектами, так же как колониальные взаимоотношения были определены конфликтами внутри Европы”.[37] Тем не менее, в основе европейской саморефлексии лежит ключевая проблема конструирования и воспроизведения категорий колонизованного и колонизатора, сохраняя характерные для них различия и отношения превосходства-подчинения. Великие европейские заморские империи XIX века были “буржуазными” империями, в которых “господствующие элиты, пытающиеся приспособить идеи общего гражданства и инклюзивных социальных прав для утверждения собственной власти, сталкивались со следующим ключевым вопросом: должны ли эти политические принципы быть распространены (и если да, то на кого) на территории старых колониальных империй и на вновь завоеванные территории, которые стали зависимыми от национальных государств.”[38] Европейские идеи гражданства подразумевали индивидуальное участие в нации, но это участие требовало достижения определенного культурного уровня и образования. Отношение к низшим классам общества в метрополии и к подвластным народам в колониях было связано с общим вопросом о границах нации, т.е. с вопросом о том, кого включать в состав нации и на каких основаниях, а кого отвергнуть. На периферии империй европейское понятие эгалитаризма сталкивалось с насажденными иерархиями, концепция демократического политического участия с авторитарным исключением из процесса принятия политических решении, идея универсального разума с “туземным” рассудком. Для укрепления европейского главенства, власти и привилегированного положения необходимо было сохранить, защитить и политически обосновать различие между правителями и управляемыми. Категория расы оказалась наиболее действенным инструментом фиксации различия. Ее аналогом внутри европейских стран была категория класса, которая “строилась на уже освоенных и насквозь проникнутых расовым пониманием образах и метафорах.”[39] Правящие классы были вынуждены подчеркивать свое отличие от управляемого ими общества, что становилось все более сложной задачей по мере распространения демократии, открывшей дорогу низам общества к политическому участию. На протяжении XIX века дискурс гражданственности и общественного положения отличал те социальные слои, которые обладали культурным потенциалом для управления, от тех, чьи интересы должны были быть просто представлены на политическом уровне.[40]
Ни одно политическое образование не может существовать вечно, и поэтому многие историки и обществоведы активно интересовались вопросом заката и распада империй. Некоторые из этих ученых пришли к выводу, что кризис и коллапс империй заключен в самой их природе.[41] А. Мотыль (Alexander J. Motyl) утверждает, что “закат империй представляется неизбежным… Империи существуют на базе внутренне противоречивых политических отношений, они самоуничтожаются и делают это особым, ни в коем случае не случайным, явно политическим путем.” Коллапс является следствием “той политики, которую избирают имперские элиты, преследуя цель предотвращения кризиса государства.” Вне зависимости от формы окончательного кризиса (войны, как в случае с Габсбургской, Российской, Османской империями, или революция сверху, как в Советском Союзе при Горбачеве), развал центра позволил подчиненным перифериям “начать поиск независимых решений собственных проблем”.[42] Тем не менее, нет прямой зависимости между коллапсом империи и выбором политической стратегии, если только исследователь не придерживается того мнения, что империи неизбежно вступают в заведомо проигрышные военные конфликты (это, кстати, может случиться с любым государством), или что выбор Горбачева партийным лидером и принятие определенной программы реформ было неизбежностью, а не случайностью. Выше я предложил собственную версию вероятности коллапса империи. Она базируется на двух факторах: делегитимизационый эффект национализма и демократии, которые подрывают оправдание имперского порядка, и подрывной эффект других формул легитимизации, таких как парадигма развития, приводящих к таким состояниям, в которых имперский порядок становится излишним.
Деколонизация гораздо более сложна в территориально-протяженных империях, чем в колониальных империях, так как она изменяет сам порядок государственного устройства. Уменьшение размеров государства означает отказ от определенных идей, которые лежали в основе поддержания государственного порядка, и поиск новых источников легитимации. Территориально-протяженные империи, такие как Габсбургская, Османская, Российская или Советская, не имели четких границ внутри имперского пространства. Миграция создала на имперской территории смешанный состав населения, высоко интегрированную экономику, совместный исторический опыт и культурные особенности. Все эти факторы исторического развития империи делают, по сути, невозможным выделение центра или какой-либо из периферий без коллапса всего государства. Вполне логичным поэтому является военное поражение, предшествующее коллапсу империи в трех из четырех обозначенных выше случаев (в Габсбургской, Османской и царской империях). В то время как сецессия периферии ослабила империи в двух из четырех случаев (в Османской и Советской империи), сецессия имперского центра (национальная Турция в границах Анатолии Кемаля Ататюрка и ельцинская Россия) поставила точку в истории существовавшего имперского государства.[43]
Завершая теоретическую дискуссию, я хотел бы подчеркнуть, что коллапс империи в наше время может быть понят только в контексте институциональных и дискурсивных изменений, связанных с возвышением национального государства. Исторически многие из наиболее успешных проектов национальных государств начинали свое политическое развитие как империи, династический центр которых расширялся вовне посредством браков или завоеваний. Это расширение включало в политическое целое будущего национального государства периферии, которые затем в течение определенного времени были ассимилированы в относительно гомогенное государственное целое. К концу XIX века империями оставались только те политические организмы, которые либо не были заинтересованы в создании национального государства, либо не справились с проектом его создания. Хрупкость империй в XX веке была обусловлена особым развитием национализма, который перерос из гражданского в этнический, а также созданием наций, которые срослись с государством так, что на протяжении последних двух веков главная задача всех современных государств заключалась в национализации населения, в создании нации в рамках государства и достижении их единства, т. e. в создании национального государства. Когда национальный дискурс стал главным средством осмысления политической легитимности, национализм превратился в бомбу замедленного действия, заложенную в основании империй. “Взрывная сила” национализма заключалась в ориентации на народный суверенитет, в присущем ему демократизме, в призыве к культурной укорененности, противопоставленной транснациональному космополитизму (каким был космополитизм европейской аристократий прошлых веков).
Распространяясь из Франции по миру, национализм приносил с собой требование политических прав на определенную территорию для отдельно взятой культурной общности. Данный принцип оправдывал независимость территории и культурной общности от культурно чуждых правителей. Исторически было вполне возможно засвидетельствовать принадлежность монархии или дворянства к национальности управляемого народа или доказать обратное, вне зависимости от того, принадлежали ли они в действительности к этому народу или нет. Когда национализм перестал ассоциироваться с государственным патриотизмом и начал идентифицироваться с этническими сообществами, последние, будучи продуктами долгой исторической и культурной эволюции, смогли предоставить обоснование естественности и древности существования нации более основательное, чем искусственные политические притязания династий и религиозных институтов. С течением времени любое государство, желающее выжить, должно было встать на путь национализирующей политики с тем, чтобы приобрести легитимность с точки зрения нового универсального дискурса нации. В эпоху национализма, или по крайней мере перед началом первой мировой войны, в большинстве случаев (хотя были и исключения) термин империя приобрел коннотацию, о которой пишет Бессинджер. Вильсоновская и ленинская политика отстаивания национального самоопределения властно опрокинула легитимность империи, несмотря на то, что государства, представленные Вильсоном и Лениным, возглавляли своего рода империи на протяжении последовавшей половины столетия.
Данные рассуждения подводят нас к рассмотрению влияния международного контекста на стабильность или неустойчивость империи. Речь идет не только о том, что экономическая и военная конкуренция на международном уровне несет в себе угрозу для империй. Угроза исходит от принятого в международное среде представления о государственной легитимности. В ХХ веке именно нация конституирует легитимность государств. Международное право и международные организации типа OOН создали новые нормы, которые зафиксировали национальное самоопределение, невмешательство во внутренние дела и равноправие суверенных государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии довольно быстро приняли в международное сообщество в качестве полностью независимых членов. Этот исторический опыт обусловил восприятие событий в 1991 году, когда бывшие советские республики (но не политические субъекты рангом ниже) были быстро признаны как независимые государства со всеми причитающимися им привилегиями и правами. В послевоенный период (после 1945 г.) волны деколонизации сформировали взгляд на империю как на архаичную форму политического устройства, существование которой может быть оправдано только в качестве переходного этапа в развитии полноценных национальных государств. Данный взгляд на империю проник в историографию. Как указал М. Калер (Miles Kahler), “после второй мировой войны 'имперская система' начала XX века быстро превратилась в систему, где доминируют национальные государства. По контрасту с 1920-ми и 1930-ми гг., в новом периоде империи сразу переосмыслили как устаревшие институциональные формы”.[44] Калер отмечает, что две супердержавы послевоенной эпохи, США и СССР, были одинаково “антиколониально настроены в своей риторике, несмотря на собственное имперское наследие”. Американское экономическое господство с характерным либеральным и фритредеровским подходом “уменьшило преимущества империй как масштабных экономических единиц”.[45] Таким образом, и на уровне дискурса, и в области международных политических и экономических отношений конец XX века представляет собой наиболее неуютное время как для формально организованных во вне империй, так и для территориально-протяженных империй-государств.
Россия, империя и идентичность
До последнего времени исследователи истории России уделяли значительное внимание истории российского государства, либо полностью избегая вопроса о нации, либо включая ее в концепцию государства. Мало найдется работ эмпирического или теоретического характера, которые анализируют царизм как империю или Россию как нацию. Отчасти такое состояние историографии вопроса можно отнести за счет ранней идентификации России как династического удела, а не как этнонациональной или религиозной общности. Как подметил Пол Бушкович (Paul Bushkovitch), ранние русские летописи представляют собой истории подвигов царствующих князей, а легенды основания проникнуты династическим мотивом. Понятие России с конца XV века и до правления Алексея Михайловича включало в себя территорию, подвластную Рюриковичам, а затем династии Романовых.[46] В своем исследовании церемоний, ритуалов и мифов, созданных русской монархией о себе и для себя, Ричард Уортман доказывает, что основным мотивом репрезентации монархии была ее чужеродность, которая подчеркивала разделение на правителя и элиту с одной стороны и простой народ с другой.[47] Монархический миф утверждал происхождение правителей от чужеземцев-варягов, связанных с другими чужеродными правителями Запада. “Чужеродные черты, передавая политическое и культурное превосходство правителя, являлись позитивной политической ценностью, черты туземные, соответственно, нейтральной или негативной”.[48] Даже модели политической власти имели иностранное происхождение (Византия и монгольские ханы), ценным в них была именно иностранность, передающая превосходство. Позднее, в XVIII и XIX веках, монархический миф завоевания был использован для создания образа монархии несущей в Россию цивилизацию и прогресс. Правитель изображался как бескорыстный герой, спасший Россию от деспотизма и разорения.
В чем же заключалась идентичность или идентичности “русских” в ранний период исторического развития? Уже ранние исторические свидетельства российский истории указывают на значительное культурное и лингвистическое разнообразие тех народов, которые позже составили население России.[49] “Повесть временных лет” упоминает славянские, балтские, тюркские и финские народы среди живущих в исследуемом регионе, а также отмечает, что славяне были разделены на две группы. Согласно летописи, объединении восточных славян произошло после призыва варягов, которых называли Русь. Немногие исследователи, задававшиеся вопросом о русской национальной идентичности, обычно сходятся во мнении, что со времени принятия христианства в 988 г. (традиционная дата) и на протяжении нескольких последующих веков русские образовывали сообщество, в самоидентификации которого православие тесно сплелось с понятием русскости и оба понятия были противопоставлены католикам Польши и Великого Княжества Литовского, равно как и нехристианским кочевым народам волжского региона и Сибири.[50] Идентификация с династически установленным правителем была важным компонентом ранненациональной идентичности, но ее необходимо отличать от лояльности государству. Термин “удел” более соответствует ситуации, чем термин “государство”, так как в данный период народ как сообщество воспринимался в тесной связи с политической властью. Как замечает Валери Кивельсон (Valerie Kivelson),
Киевские великие князья не имели вовсе или имели весьма слабое представление о государстве как об объединенной территориальной единице, управляемой единым суверенным институтом, который призван администрировать, контролировать и налагать налоги на свой народ. Наоборот, территория Киевского государственного объединения оставалась аморфной и подвижной. Концепция и титул “великого князя” объединенного киевского удела вошли в употребление и политическое сознание постепенно, являясь результатом следования византийской модели. Государственность (если признать факт существования таковой) была сформирована вне четких принципов, определялась по размытому критерию народа (Русь) и была управляема попеременно взаимосвязанными и конкурирующими между собой группами княжеского рода. Великокняжеские завещания показывают, что задача княжеской политики оставалась сформулированной в личных и родовых терминах и не претендовала на более широкие цели консолидации суверенитета или территориального управления.”[51]
Идентичность была сформирована изнутри путем консолидации религии, церкви и, соответственно, единого московского государства (начиная примерно с XV века), а также на границах, в борьбе с теми народами, которые представлялись отличными от русского. Таким образом начальный процесс формирования национальной идентичности придал русскости наднациональный характер мировой веры. Политическое сознание было определено путем идентификации с правящей династией и противопоставления “другим” народам в периферийных зонах.[52] Религия выполняла в период до начала Нового времени такую же функцию, которую в наше время несет на себе этничность, заполняя наличное смысловое поле идентичности. В рамках понятий религии и династического государства происходила борьба за определение членства в социальном сообществе и вырабатывались соответствующие ему коды социального поведения.[53] Как заметил историк Ричард Хелли (Richard Hellie), “жители Московии определяли себя как “православных” и чаще как “русских”, коими многие из них, конечно, не являлись”.[54] По мере того как политическое пространство государства становилось все более гетерогенным в этническом и конфессиональном плане, ключом к пониманию лояльности оставалось исповедание православной веры. Несмотря на изоляцию и часто провозглашаемую ксенофобию, для иностранных обозревателей Россия являла собой пример удивительного экуменизма. “Обращение в православие автоматически превращало любого иностранца в московита, и в таком качестве его воспринимали как центральные власти, так и, судя по всему, коренное население.”[55]
Если не с самого начала, то по прошествии нескольких последующих веков русская идентичность становилась все более связанной с религией, расширяющейся территорией и государством. Когда Иван III принял титул царя и самодержца в середине XV века, данный жест воспринимался как претензия на суверенитет правителя России. Москва, всегда находившаяся в привилегированном положении среди остальных русских княжеств и даже получавшая поддержку татаро-монголов в предшествующем столетии, в XV веке “сменила Золотую Орду в качестве суверенного властителя над землями Руси”, одновременно получив “имперскую легитимность от Чингизидов”.[56] “Имперский суверенитет пишет Уортман, был единственным истинным суверенитетом” в русском понимании.[57] В тоже время, восприняв и модифицировав двуглавого орла Византии и Священной Римской империи, Иван III продемонстрировал желание быть равным западным монархам. Выводя собственную родословную от Рюрика, московские князья восприняли мотив иноземного происхождения как часть монархического мифа, который отделял их от русского народа. Их политический союзник, православное духовенство, приняло участие в конструировании имперской мифологии, которая была подробно визуализирована в коронационной церемонии. “Церемония превращала выдумку об имперской преемственности в священную правду.”[58] Майкл Чернявский (Michael Cherniavsky) считал данный идеологический сплав образа хана и базилевса поверхностным и противоречивым синтезом разных исторических традиций. “С тех пор образ русского великого князя заключал в себе образ хана, римского императора и единственного православного суверена, он был связан с династической линией Ивана I (который был лояльным подданным хана). Все эти образы сосуществовали одновременно, не противореча, а взаимно укрепляя друг друга”.[59]
С завоеванием Иваном IV Казанского и Астраханского ханств в середине XVI века Московское государство инкорпорировало в свой состав территории, компактно заселенные нерусскими народами. Данные территории представляли собой инородные политические организмы, с их вхождением в состав относительного гомогенного русского государства Россия трансформировалась во многонациональную империю. Русские цари заменили термин Русь, относившийся к центральным русско-населенным областям, термином Россия в качестве обозначения подвластного политического пространства. В отличие от византийского императора или монгольского хана русский царь был провозглашен не властителем вселенной, а только абсолютным и суверенным правителем всей России (царем “всея Руси”).[60] Тем не менее, в качестве завоевателя Казани и Астрахани московский царь унаследовал часть престижа монгольских ханов. В дальнейшей экспансии на юг и восток московский правитель использовал образ хана для подчинения и установления субординации в отношениях с правителями малых политических образований Сибири и Северного Кавказа. Исследование Михаила Ходарковского (Michael Khodarkovsky) показало, что при заключении соглашений между русским царем и Шамхалом Дагестана или с принцами Кабарды последние считали себя равными царю, в то время как русская сторона неизменно трактовала соглашения как подчинение младших правителей русскому суверену.[61]
Российская имперская власть проникала в периферийные зоны в качестве старшего суверена, независимо от положения местных политических правителей и народов. Завоевание и аннексия пограничных земель воспринимались как расширение царского суверенитета, который был концептуализирован в терминах двора и удела. Экспансия также представлялась как очередная стадия “собирания русских земель”. Нерусские элиты были кооптированы в русское дворянство, так же как и городская верхушка Казани и Астрахани, хотя часть повинностей с нового крестьянского сословия была переадресована в пользу Москвы. После включения региона в состав империи царское государство было готово к применению силы, чтобы не допустить утери региона. Восстания были жестоко подавлены. Но как только проблема безопасности решалась, Москва позволяла местным элитам, переставшим быть суверенными, управлять территорией и сохранять существовавшие до аннексий традиции и законы. Хотя пограничные территории были включены в состав империи на правах окраин и всегда оставались подчиненными центру, они сохранили иное административное устройство.[62]
Российская экспансия была предопределена экономическими и идеологическими интересами, а также соображениями безопасности. Притяжение мехов Сибири, минеральных богатств Урала, опасности кочевых вторжений в районе бассейна Волги и южной степи, стремление крестьян к сельскохозяйственным угодьям, а также условия для свободной жизни на приграничных землях все это стимулировало экспансию. Однако миссионерское рвение не было ключевой мотивацией, хотя миссионеры следовали за расширяющимися границами империи. Вступая в торговые контакты на юге и востоке с бесчисленными народами Сибири, калмыками южной степи и кавказским населением гор, русские закономерно чувствовали различия между собой и туземным населением в области религии, обычаев, питания и быта. Хотя некоторые из представителей империи, например, казаки-торговцы на восточной границе, проявили безразличие к чужеродному укладу, другие, в частности духовенство, поставили перед собой задачу распространить православие на языческое население.[63] Будучи обращенными в православную веру, инородцы быстро ассимилировались в русское сообщество. “Рабы, жены и государевы слуги, будучи новообращенными христианами, казалось, были приняты в новое сообщество на правах христиан и русских… Таким образом, инородцы, находившиеся на ясачном положении, при желании могли остаться инородцами и продолжить свое существование в лесах с условием взноса ясачной подати. Тот же, кто был убежден или принужден стать русским, мог совершить это обращение, при условии подчинения соответствующим правилам.”[64]
В то время как народы с иным религиозным и бытовым укладом отличались от имперской власти и подчинялись ей, сама царская власть поставила себя вне народа империи. Во время внутреннего кризиса Смутного времени (в начале XVII века) появилась тенденция понимания России не просто как удела московского царя, а как государства, управляющегося царем и включающего в себя народ. Но новоизбранная на престол династия Романовых не восприняла этого нового понимания России в 1613 году. Новые правители представляли избрание на престол как акт провидения, принижая значение самого факта избрания всенародным собранием. Снова правящая династия дистанцировала себя от народа, провозглашая свое происхождение от Рюрика и Святого Владимира, князя Киевской Руси.[65]
С включением Украины (1654) и Вильно (1656) в состав империи имперские претензии получили поддержку, и теперь монарх был провозглашен “царем всея Великая, Малая и Белая Руси”.[66] Утвержденная в 1667 году государственная печать Алексея Михайловича изображала орла с поднятыми крыльями, увенчанного тремя коронами, символизирующими Казань, Астрахань и Сибирь. Изображение орла окаймлялось тремя колоннами, олицетворяющими Великую, Малую и Белую Русь. Царь также присовокупил к своему титулу название “святой”, все более отдаляя себя от своих подданных и “представая как главный заступник за свою землю, религиозность которого превосходила религиозность подданных”.[67] Наконец, к концу XVII века в лексике царя Федора появилось понятие “Великороссийское царствие” “термин, обозначавший имперское абсолютистское государство, подчинившее себе русские, а равно и нерусские территории”.[68] В этом видении великорусской империи конца XVII века царь и государство были слиты в единой концепции суверенитета и абсолютизма. Государство, империя и самодержавный царь оказались объединены в разносторонней системе взаимосвязанных легитимаций. Согласно Уортману, в России понятие империи выражало несколько взаимосвязанных, хотя и различных значении. Во-первых, оно означало имперское доминирование или высшую власть, не ограниченную никакой другой властью. Второе значение подразумевало имперскую экспансию, обширные завоевания, направленные на нерусские земли. Третье значение отсылало к понятию Христианской империи, наследию византийского императора как главного защитника православия. Эти значения были взаимосвязаны и усиливали друг друга.[69]
Но царь выступал не только как святой правитель, христианский монарх и благочестивейший предстоятель церкви. Он также являлся полновластным правителем зарождавшегося секуляризированного бюрократического государства, завоевателем земель и предводителем дворянства и армии. В правление Петра Великого образы христианского императора и христианской империи уступили место более секулярному “западному мифу завоевания и господства”.[70] “Достижения Петра сделали очевидным тот факт, что русский царь обязан своей властью собственным подвигам на поле боя, а не божественно освященной традиции наследования престола… Образ завоевателя вытеснил старые легенды о происхождении власти”.[71] Петр довел мотив инородности власти до предела, заставляя бояр брить бороды, носить западную одежду, навязав барочную архитектуру и заимствовав голландские, немецкие и английские технологии. Он построил новую столицу “окно в Европу”. Он создал новые нормы социабильности в русском обществе, высвобождая женщину из затворничества и коронуя собственную вторую жену, простолюдинку Екатерину, в качестве императрицы России. Он принял новый титул императора в 1721 году и превратил Россию в империю. “Идеология Петра была типичной для века рационализма, когда вклад в “общее благосостояние” России мог служить легитимацией его правления”.[72] Император стал “отцом отечества” и “отныне отношения между монархом и подданными должны были строиться не на основе наследственных прав и личных обязательств, а на фундаменте обязательности службы государству”.[73]
Некоторые историки датируют зарождение русского национального самосознания XVII веком или, по крайней мере, временем правления Петра. М. Чернявский, например, считал, что раздвоенность социального сознания в России возникла в связи с расколом XVII века и реформами Петра I. Данная раздвоенность воплощалась, с одной стороны, в позиции европеизированного дворянства, которое идентифицировало себя с “Россией” и считало все свои действия “по определению русскими”, и позицией раскольников и крестьян вообще - с другой. Реагируя на перемены, они “отстаивали ношение бород, традиционной одежды и выполнение древних ритуалов, формируя собственную русскую идентичность”.[1] С этой точки зрения “национальное самосознание зародилось как народный ответ на самоидентификацию абсолютистского государства, на угрозу традиционному укладу. Те институты, которые составляли эту угрозу, а именно абсолютистское осознание царя, империи и православия, могли быть исключены из состава русского самосознания”.[2] Разумно корректируя точку зрения Чернявского, Джеймс Кракрафт (James Cracraft) отметил, что реакция на Никоновскую и Петровские реформы не была проявлением ксенофобии или национального сознания. Скорее, она порождалась “острым неприятием жестокого поведения по отношению к мировоззрению, остававшемуся религиозным в своей основе.”[3] Определения России и русскости сталкивались внутри и между дискурсами социальных групп, их развитие было отмечено неопределенным, изменчивым и несистематичным характером, конкуренцией различных идентичностей. В этом развитии религиозные и этнокультурные различия подменяли и усиливали друг друга. Русскость продолжала определяться через православное христианство, но также подразумевала принадлежность к политическому пространству во главе с царем. С переходом государства от более традиционного этнорелигиозного понимания социального сообщества к надэтническому, космополитическому и европейскому конструированию политической цивилизации люди были поставлены перед дилеммой двух вышеописанных моделей русского сообщества.
К XVIII веку Россия квалифицировалась как империя сразу с нескольких точек зрений. Она была великой державой, чей правитель обладал полной, абсолютной суверенной властью над разнообразными территориями и подданными. Теоретики этой империи сознательно описывали ее с помощью языка и образного ряда исторических империй. Петр Великий создал образ императора как героя и бога, который возвышался над обыкновенными людьми и деятельность которого была направлена на улучшение благосостояния подданных.[4] Петр оставил своим наследникам (четверо из которых были женщинами) стабильный и защищенный правящий класс аристократов. Несмотря на ряд удачных и неудачных дворцовых переворотов, царь и дворянство существовали в симбиозе, позволявшем формулировать интересы императорского двора и дворянства в виде метафоры всеобщего благосостояния страны.[5] Монархи XVIII века сочетали в своем образе черты завоевателя и реформатора, при этом сохраняя крепостную зависимость и практику закрепления крепостных за дворянами.[6] В этом космополитичном мире этничность и религия являлись второстепенными факторами по сравнению с правом рождения.
Многие специалисты, прежде всего Ханс Роггер (Hans Rogger), писали о национальном сознании в России XVIII века. Тем не менее необходимо отметить, что идентификация дворян и образованных социальных слоев с Россией была ограничена рамками государственного патриотизма, иными словами, она была связана более с понятиями государства и правителя, нежели с концепцией нации как более широкого политического сообщества, отличного от государства. Синтия Уайттекер (Cynthia Whittaker) показала на примере сорока пяти любителей-историков XVIII века, что главная интеллектуальная задача того времени заключалась в замене религиозного оправдания самодержавного политического порядка гражданской идеологией, основанной либо на династической преемственности, либо на достижениях правителя, его/ее озабоченности благосостоянием народа, либо на превосходстве самодержавия над другими формами правления.[7] Хотя такие историки, как Василий Татищев (1686-1750), доказывали существование общественного договора между царем и народом, они все же полагали, что однажды достигнутое соглашение “никем не может быть расторгнуто”.[8] Правители нанимали историков для опровержения “лжи” и “ошибок”, распространяемых иностранцами о России. Наверное, русские всех социальных классов руководствовались определенными критериями, с помощью которых отличали “русское” от “немецкого”, “польского” или “французского”. Русские писатели той эпохи следовали общеевропейской тенденции выделять национальные отличия, или то, что позже будет названо “национальным характером”. Поисками национального характера занимались такие представители просвещения, как Вольтер, Монтескье, Гердер и Блюменбах. Чуткость к проблеме национальных отличий проявилась в неприятии “русскими” дворянами “иностранцев”, слишком высоко продвинувшихся по лестнице государственной службы. Когда присутствие последних становилось излишне заметным, как в случае с немецкими баронами в окружении императрицы Анны, русские дворяне протестовали. В данной ситуации патриотизм был не только способом защиты привилегий и борьбы за власть, но и выступал в качестве механизма конструирования солидарности одной группы в противопоставлении другой. Сознательной реакцией на германофильство Анны и Петра III стали коронационные торжества Елизаветы I и Екатерины II, задуманные как акты реставрации славы Петра Великого. Для Елизаветы и Екатерины Петр I олицетворял аутентичную Россию. В частности, Елизавета сделала все возможное для использования статуса дочери Петра I и Екатерины I. Поскольку переворот, приведший к власти Екатерину II, преподносился как акт освобождения от тирана, окруженного иностранцами, немецкая принцесса представала не как узурпатор власти, а как законная правительница. Екатерина II являлась воображению современников Минервой, символом просвещения, одновременно воплощая любовь к России и уважение к православной вере. Существуя в космополитичной культуре, где предпочтение отдавалось французскому языку, дворянская элита не была лишена эмоциональной привязанности к элементам русской этнической культуры. “Имперский патриотизм с великорусской окраской был одним из мотивов исторических и литературных произведений конца XVIII века.”[9] При дворе Екатерины аристократы различного этнического происхождения одевались одинаково, императрица даже ввела “русское платье” с национальными элементами для всех придворных дам.
Россия следовала определенной логике строительства империи. После приобретения какой-либо территории, обычно посредством завоевания или расширяющихся поселений, представители царя производили кооптацию местной элиты в ряды служащих империи.[10] Но во многих регионах (бассейн Волги, Сибирь, Закавказье, Центральная Азия) интеграция новых территории ограничивалась кооптацией элит и обычно не распространялась на основное крестьянское или кочевое население, сохранявшее племенную, этническую и религиозную идентичность. Некоторые элиты, как, например, татарские и украинские дворяне, растворились в российском дворянстве, другие, как немецкие бароны Прибалтики или шведские аристократы Финляндии, сохранили особые привилегии и идентичность. “Национализация”, гомогенизационная политика, интеграция различных народов в общее “российское” сообщество (особенно в среде дворянства) сосуществовали с политикой дискриминации и сохранения различий. После подчинения Сибирского ханства имперский центр даровал башкирам право быть военными представителями империи в волжском регионе. Некоторым народам, например, грузинскому, было позволено сохранить существовавшее до присоединения обычное право. Немецкие бароны, греческие и армянские купцы пользовались экономическими и правовыми выгодами в то время как евреям было запрещено покидать черту оседлости. Религиозная и социальная жизнь мусульман подвергалась регулированию со стороны государства.
Религия сохранила свое значение в качестве главного критерия отличия русских от нерусских. Считалось, что тип вероисповедания говорит многое об основных качествах народа и позволяет предсказать его поведение. Предполагалось, что православные христиане более лояльны, чем двуличные мусульмане. “Просвещенные” государственные чиновники часто доказывали, что обращение населения в православную веру способно укрепить империю и принести цивилизацию отсталым народам окраин.[11] Хотя попытки подобной религиозной “русификации” не были поставлены на системную основу, они укрепили концептуальную связь между русскостью и православием. Начиная с петровских реформ, направленных на модернизацию России, государство и церковь интенсифицировали прежде спорадические попытки представить выгоды православия и западного образования отсталым нерусским народам востока и юга.[12]
В то время как Европа проходила через череду кризисов, начавшихся в 1789 году, Россия представляла собой “наиболее “имперскую” из существовавших наций, охватывая больше народов, чем любая другая нация. Академик Генрих Сторх (Heinrich Storch) восторгался этнографическим разнообразием России в 1797 году, отмечая, что “никакое другое государство на земле не имеет такого разнородного населения”.[13] В собственном воображении Россия представала возрожденной Римской империей. Примерно в это время в Европе формировался дискурс нации (особенно интенсивно в ходе и после французской революции и наполеоновских воин) и распространялись концепции “народа” и народного суверенитета. В России традиционный монархический миф о чужеродности династий существенно сдерживал развитие нового национального популизма. Отпор, данный Россией Наполеону, а также включение в состав империи Кавказа и Великого Княжества Финляндского закрепили за Россией славу непобедимой державы, которая в начале XIX века пронизывала имперские репрезентации как на полях сражений так и на парадах и воплощалась в образах властных царей.[14] В момент нападения Наполеона на Россию в 1812 году Александр I издал указ, в котором заявлял, что не сложит оружия до тех пор, пока последний неприятельский солдат не покинет пределы империи.[15] В указе не упоминался русский народ и империя представлялась как личное владение императора. Даже в критической ситуации французского продвижения на Москву советникам императора пришлось уговаривать Александра отправиться в Москву и показать себя национальным лидером. Манифесты императора, написанные консерватором и поэтом адмиралом A. C. Шишковым, содержали призывы к патриотическим и религиозным чувствам народа.[16] Писатели того времени изображали царя как “Ангела Господня” и “Нашего отца”, любимого подданными, к которым сам император испытывал великую любовь. После отступления французов российские писатели указывали на две основные причины победы: геройское мужество народа, попечение над которым Господь возложил на царя, и божественное провидение.[17] Российские власти сопротивлялись попыткам изобразить победу в войне как народный триумф, настаивая на божественно предопределенном характере победы самодержавия, которое было поддержано преданным народом. Как пишет Уортман:
Присутствие народа в имперском сценарии представляло угрозу образу царя как божественно установленной силы, чьи властные полномочия имели внешнее или божественное происхождение, будь то санкция провидения или воплощение разума. В терминах социальной стратификации было невозможно вписать народ в качестве исторической силы в монархический сценарий, прославлявший власть царя в виде идеализированной правящей элиты.[18]
После наполеоновских войн Россия стала еще более имперской чем в XVIII веке. Являясь Великим Князем Финляндским и Царем Польским, российский император был вынужден выступать в качестве конституционного монарха и подчиняться законам этих двух своих владений. В соответствии с Основными законами Российской империи 1832 года российский император был провозглашен “самодержавным” и “неограниченным” монархом, но, в отличие от деспотий Востока, его империя управлялась законами (Rechtsstaat).[19] Царь находился на расстоянии и над народом; его народ сохранял не только значительное этническое разнообразие, но традиционные институты власти, через которые осуществлялось управление. Выйдя победителем из наполеоновских войн, Россия приняла на себя роль охранителя консервативного политического устройства Европы, построенного на принципах, противоположных идеалам французской революции. Россия как бы воплощала в себе антитезис национализму. Александр I лично выразил свои политические пристрастия в схеме “Священного Союза”, который подразумевал объединение различных государств “в единую христианскую нацию”, подвластную “Самодержцу Христианского народа” Иисусу Христу.[20]
Можно выделить четыре причины, которые обусловили неудачу проекта русской нации. Первая причина связана с обширной географией царской России, ограниченными ресурсами, редким населением и слабостью средств сообщения.[21] В России не существовало сети экономических, правовых и культурных связей, таких, как, скажем, во Франции начала нового времени.[22] Россия была столь велика, ее дороги столь плохи, а городские поселения столь малочисленны и на таком отдаленном расстоянии друг от друга, что государству было трудно изъявлять свою волю подданным систематически. Крестьяне обычно жили собственной жизнью, а в системе властных отношений место центрального правительства занимали местные помещики, а чаще их управляющие. Те редкие случаи, когда крестьяне входили в непосредственный контакт с государством, ограничивались рекрутскими наборами и взиманием налоговых недоимок. Таким же опосредованным порядком управлялись и нерусские народы. До конца XIX века почти не предпринималось попыток вмешательства в культурную жизнь нерусских национальностей.
Вторая причина неуспеха проекта русской нации в контексте империи заключалась во временной последовательности событий. К началу XIX века появившийся дискурс нации создал возможность самоконцептуализации местных элит в качестве наций со всеми присущими подобному процессу требованиями культурного признания, политических прав, территории и даже государственности. С распространением легитимности нации постепенно тормозился процесс ассимиляции прочих народов в господствующую национальность.
Третьей причиной явилась специфика построения политических связей в Российской империи. И самодержавная концентрация власти, и сословная структура общества с заложенными в ней идеями социальных и этнических ступеней старшинства и меньшинства делали невозможным создание горизонтальных, эгалитарных связей национального характера. Современные исследования, посвященные формированию нации и национализму, установили, что нациестроительство есть социальный и культурный процесс создания пространства особого вида. Нации обычно не только пространственно и концептуально больше предшествующих им государственных образований (особенно это касается раздробленного и обособленного пространства ancien regime Западной Европы), но они сознательно и преднамеренно очищены от партикуляризма, традиционных разделении, старых форм иерархии и привилегий и превращены в то, что Уильям Сьюэлл Младший (William H. Sewell, Jr.) назвал “пустым гомогенным пространством”.[23] Царизму только отчасти удалось совершить то, что сделала со старорежимной Францией революция, отменив провинциальные привилегии, уничтожив внутренние тарифы и пошлины и стандартизировав меры и весы на огромном пространстве.
“Модернизационные” усилия российских императоров и бюрократии XVIII и XIX веков, направленные на гомогенизацию мозаичной экономической и правовой жизни, были, конечно, значительны. Однако, их следует рассматривать в совокупности других мер, которые имели противоположный вектор действия, создавая новые и укрепляя старые различия и привилегии и поддерживая систему дискриминации на классовой, региональной, этнической и религиозной основе. Хотя образованная элита России уже в XVIII веке разделяла чувство национальной особости, до второй половины XIX века по прежнему отсутствовало параллельное Западноевропейскому понятие нации как политического сообщества, где народ выступает в качестве источника легитимности и суверенитета. В России государстве и империи население разделялось горизонтальными линиями по религиозному и этническому признаку и вертикальными барьерами между правящей элитой и привилегированными сословиями с одной стороны и огромной массой крестьянского населения с другой. Эти различия были формализованы законодательным путем и фиксировали дискриминацию многочисленных народов и народностей. Данные иерархии и разделения задерживали развитие горизонтальных связей “братства и солидарности”, которые риторически характеризовали нацию на Западе. В этом смысле, до самых последних дней существования государства режим Романовых оставался имперским - сложным, разнообразно организованным, иерархическим традиционным старым режимом, чьи органы управления и законы сдерживали процессы нивелировки и гомогенизации. В ситуации сохранения иерархии, различий и дистанции между элитой и огромным большинством населения, было невозможно создать горизонтальные связи национального родства, которые идеально подходят для установления гражданских отношении в форме нации.
И, наконец, четвертой причиной явилась неудачная попытка русской элиты предложить ясную идею русской нации, разработать идентичность, не сводимую к религиозному (православному), имперскому, государственническому, или узко этническому сознанию. Россия никогда не была равна этнической Руси. Практически с начала своего развития она была нечто большим, многонациональным “Российским” государством, построенным на основе смутно осознаваемых объединительных механизмов (религии или, возможно, лояльности царю). Но российские интеллектуалы и политики не смогли развить убедительную и притягательную концепцию русскости, не сводимую ни к этническому ни к имперскому государству. Концепция нации была растворена в религиозной и государственнической идентичности и не смогла проявить себя как общность отделенная от государства и религиозного сообщества.
Трудно отыскать достоверные источники, проливающие свет на характер идентичности народа. Но анализ литературы, которую читали обыкновенные русские люди, подтверждает многое из того, что уже говорилось выше о русском самосознании. Джеффри Брукс (Jeffrey Brooks) указывает, что “мы плохо представляем как народ мыслил русскость в России до начала Нового времени, но ранние лубочные издания позволяют заключить, что православная церковь и, в меньшей степени, фигура царя служили определяющими символами для обозначения русскости на протяжении всего XIX века. Присутствие этих символов национальности в ранних редакциях лубков и отношение к ним авторов лубочных историй показывают, что быть русским означало быть лояльным царю и верным православной церкви”.[24] Анализ популярной литературы, проведенный Бруксом, подтверждает, что представление о нации как о совокупности народов, разделяющих общие ценности и лояльности, было развито слабо.[25] Тем не менее, отдельные намеки на присутствие “национальной” идентичности лубочная литература дает.[26] Обращение в православие и лояльность по отношению к царю были знаками включения в русское сообщество и делали возможными смешанные браки. В то же время существовало ощущение империи как обширного географического пространства с разнообразными ландшафтами и народами, по отношению к которым русские стояли в особом положении. Сознание собственной особости и боязнь “другого”, особенно исламского “другого”, подчеркивалась в изображении татар и турок и в народных сказках и пленениях.[27]
С возникновением интеллигенции во второй трети XIX века получила возникла напряженная дискуссия о положении России в отношении к Западу и Востоку, а равно и к внутреннему “другому”, в частности, нерусским народам империи. Как и в случае с другими постреволюционными европейскими странами, интеллектуалы, и в частности историки, проделали огромную работу по интеллектуальному изобретению нации или, по крайней мере, по определению и пропаганде ее контуров, характеристик, символов и знаков, которые бы сделали понятие нации знакомым широкой общественности. Начиная с Николая Карамзина и его “Истории государства Российского” (1816-1826), через обобщающие труды C. M. Соловьева и В. О. Ключевского историки утверждали характер России как некоего национального государства, которое в значительной степени воспроизводит Западноевропейские модели, но при этом отличается от Западноевропейских национальных государств многонациональностью своего состава. Вклад Карамзина оказался особенно значителен благодаря популярности его труда среди образованной публики. Карамзин нарисовал красочную и патриотичную картину прошлого России, доведя повествование до Смутного времени. В секретном послании на имя Александра I (“Записка о старой и новой России”, 1811 г.) он подчеркивал, что самодержавие и могущественное государство обеспечивают величие России.[28] Хотя в рамках данной статьи невозможно подробно остановиться на вкладе российской историографии в процесс национального мифотворчества, необходимо отметить, что развитие российской историографии совпало с развитием идеологии русского империализма в таких журналах, как “Вестник Европы” и “Русский Вестник”, с возникновением русской школы этнографии и географии, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства.[29] Русские интеллектуалы и политические деятели, будучи убежденными в культурном и материальном превосходстве над народами Востока и Юга империи, занялись осуществлением модернизационной программы развития, цивилизации, категоризации и рационализации посредством административного регулирования, законов, статистических обзоров и переписей нерусских национальностей окраин. Как бы ни было велико у русских чувство собственной неполноценности по отношению к европейским народам, особенно к немцам и англичанам, они более чем компенсировали его высокомерным отношением к колонизованным народам империи. Русские часто замечали, что в искусстве империализма они превзошли англичан и французов.[30] Однако время от времени масштабность задачи по внедрению цивилизации на просторах империи смущала даже самых больших энтузиастов экспансии. Михаил Орлов, например, устало (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и другие национальности этого региона так же трудно, как сравнять Кавказский хребет. Данная задача, по его мнению, должна была решаться путем просвещения, которого так не хватало в России, а не с помощью штыков.[31]
В начале XIX века произошло расширение империи на Юг, в сторону Кавказа. По мере того как русский солдат продвигался через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственное литературное видение Кавказа, которое влияло на русский дискурс империи и национальной идентичности и определяло восприятие и самовосприятие русской элиты XIX века. Пушкинский “Кавказский пленник” является одновременно записками путешественника, этнографическим и географическим описанием и даже военной корреспонденцией. В воображаемой географии (imaginative geography) Пушкина тема единения с природой отвлекает внимание от темы военного завоевания и почти полностью исключает туземные народы Кавказа, которые являли собой смутную угрозу лирическим взаимоотношениям русских с диким миром. Эпилог поэмы прославлял военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в пушкинскую идеализацию чистоты, доброты и свободолюбия горцев. Перефразируя многозначительное замечание Вяземского, можно сказать, что в данном случае поэзия стала союзником мясников.[32]
Русские колониальные взаимоотношения с Кавказом совпали с интенсивными интеллигентскими дискуссиями о месте России между Европой и Азией. В первые десятилетия XIX века ученые заложили основы русского ориентализма и способствовали концептуализации русской идентичности посредством образа азиатского “другого”. Русская “цивилизация”, обычно считавшаяся отсталой по сравнению с Западом, воспринималась “передовой” по отношению к “диким” кавказским горцам и центрально-азиатским кочевникам. Компенсаторная гордость наложила отпечаток на сложное и противоречивое восприятия кавказского Востока, в котором эмоциональная насыщенность и примитивная поэзия смешивались с грубым мужским насилием. Для одних важной в имперских мероприятиях была “цивилизаторская миссия” России на Востоке и Юге, для других, таких, как военные волонтеры, на первый план выступали дух приключения и возможность убивать. В произведении молодого Михаила Лермонтова “Измаил-Бей” и в восточных сказках Елизаветы Ган горцы представали в облике сексуального агрессора, “настоящего мужчины”, одновременно грозного и соблазнительного. Данная литературная метафора уязвляла мужское самолюбие более сдержанных русских. Так, для Белинского женщина была созданием, сотворенным для любви, но, по его мнению кавказцы заходили слишком далеко, делая женщину исключительно объектом страсти. Русские писатели сравнивали Грузию с опасной женщиной, способной на убийство, которую надо было покорить для ее же собственной пользы.[33] В то время как кавказские мусульмане изображались в русской литературе как герои, христиане-грузины там играли только одну роль антитезы мужественным русским строителям империи. История, казалось, только усиливала это чувство уязвимости, характерное для русских мужчин. Когда исторический лидер в войне горцев против России, Шамиль, женился на пленнице армянского происхождения, она предпочла обращение в ислам и осталась верной и любящей спутницей Шамиля до конца жизни. Эротизм как спутник империализма был следствием того страха, который русские испытывали перед физическим совершенством кавказцев, проявлявшимся как на полях сражений, так и в постели.
В популярной заказной литературе 1830-х годов неоднозначность русского колониального опыта утрачивались и безусловное восхваление империализма соседствовало с более ранними представлениями до тех пор пока молодой Лев Толстой не поколебал устоявшуюся традицию романтизации и сентиментализации русско-кавказских отношений. Тем не менее, ни его рассказы 1850-1870-х годов (“Рейд”, “Казаки” и “Кавказский пленник”), ни начавшееся в те годы научное изучение Кавказа в рамках которого подвергся критике “романтизм благородной дикости”, не оказали влияния на по-прежнему популярных писателей-романтиков.[34] Публика наслаждалась созерцанием побежденного Шамиля во время его триумфального тура по России, ностальгически воспринимая его как благородного воина.
Расширяясь территориально и придерживаясь традиционных принципов самодержавия и православия, русская монархия, по крайней мере до эпохи Николая I, мыслила Россию как современное западное государство. Но “Запад” изменился со времени Петра I. Оставив позади идеал абсолютизма, Европа все более уверенно шла по пути национализма, народного суверенитета, индустриализма и свободного труда, конституционализма и представительного образа правления. Задача идеологов империи в середине XIX века, таким образом, заключалась в изображении исторического опыта России в терминах современности и в переосмыслении отношений России с воображаемым “Западом”. Устанавливая рамки дискуссии, которая впоследствии станет постоянной чертой русской интеллектуальной жизни, консервативно мыслящий профессор московского университета C. Шевырев в 1841 году писал, что Запад и Россия два полюса исторического процесса, “последнее слово истории” и направления будущего развития.[35] Европейские идеи и влияния оставались привлекательными для реформистки настроенных монархов и интеллектуалов в разные периоды истории империи. Однако в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 года западное влияние воспринималось как чужеродное и потенциально опасное для сохранения императорской власти. Опасность новых идей для абсолютизма стала особо осязаемой после восстания декабристов. Под влиянием этого события государственные чиновники начали сами конструировать оригинальную русскую идею нации, отличную от дискурса нации, господствовавшего на Западе.
Идеологическая формула николаевского царствия, известная под именем “официальной народности”, была суммирована в лозунге “православие, самодержавие, народность.” Предложенная консервативно настроенным министром народного просвещения графом Уваровым, доктрина официальной народности подчеркивала связь царя с народом, возводя ее ко времени Московского царства. Воспроизводилась история о призвании русскими иностранных правителей варягов, и утверждалось почитания их наследников на престоле, специфический характер любви русского народа к вестернизированному самодержавию и его привязанность к церкви. Журналист Ф. Булгарин считал, что связь самодержавия, православия и народности существовала с самого момента зарождения России, а потому в России не могло и не может быть иной национальности, кроме национальности, основанной на православии и самодержавии.[36]
В основе доктрины официальной народности лежит образ России как единой семьи, в которой правитель выступает в роли отца, а подданные в роли детей. Отцу принадлежит неограниченная власть над детьми, и он позволяет им пользоваться полной свободой. В отношениях между отцом и детьми нет места подозрению или предательству; они делят общую судьбу и счастье.[37] “Народность” была наименее определенным и наиболее спорным компонентом в официальной троице. Прежде всего она была связана с идеей подчинения, покорности и лояльности. Русским, как истинно христианскому народу, приписывались такие качества как самоотречение и жертвенность, спокойствие и созерцательность, глубокое почитание своего суверена и стойкость в сопротивлении революции. Во время коронации, отложенной из-за декабристского восстания, Николая I трижды поклонился народу, тем самым вводя новую традицию, сохранившуюся до конца дней династии. Он также предпринял радикальные шаги к национализации монархии. Во время коронационного бала дворяне танцевали в национальных костюмах среди декораций в московском стиле. Русский язык начали использовать при дворе, вместе с русской историей он вошел в список обязательных предметов образовательной университетской программы; новые церкви возводились в русско-византийском стиле и т. п. Под непосредственным контролем императора был сочинен национальный гимн “Боже, царя храни”. Композитор Глинка сложил национальную оперу “Жизнь за царя”, включив в нее народные музыкальные мотивы, чтобы поведать историю крестьянина-патриота Ивана Сусанина, который сбил с пути польский отряд дабы не выдать место укрытия будущего царя.[38]
“Официальная народность” была попыткой обогнать Запад на последнем круге развития дискурса нации, связав нацию с государством, монархом и государственной религией. В это время на Западе политическое сообщество в форме нации отделялось от государства, по крайней мере на концептуальном уровне, и быстро становилось независимым источником легитимности власти.[39] Русская монархическая идеология сопротивлялась западному вызову, брошенному ancien regime концепции политического сообщества, суверенитет которого определялся через фигуру правителя в рамках государства. Отталкиваясь от анализа русской истории, Бенедикт Андерсон (Benedict Anderson) выделяет “официальный национализм” в особую категорию, появление которой связано с распространением “народного лингвистического национализма”. Официальный национализм является “ответом правящих групп, преимущественно династических и аристократических, на угрозу исключения или маргинализации последних в воображенном сообществе”. Официальный национализм “скрывал несовпадение нации и династического уклада” и был связан с попытками аристократии и монархии сохранить империю.[40] Конечно, официальный монархический взгляд на существо национального был глубоко консервативным в том смысле, что настаивал на сохранении существовавшей формы государства в то время, когда данная форма отрицалась новыми политическими концепциями на Западе. Николай I противопоставлял понятие “святой Руси” безбожной и революционной Европе, используя для реконструкции русского прошлого идеализированный образ гармоничных отношений между правителем и народом. В то же время монархия, с трудом сочетая в себе русские и европейские черты, сопротивлялась попыткам местных националистов, таких как славянофил Kонстантин Аксаков, идентифицировать русскость с простым народом, традиционным бытовым укладом и национальным костюмом. “В вестернизированном сознании Николая бороды обозначали вовсе не русских, а евреев и радикалов. Официальная идеология понимала под нацией правящую вестернизированную элиту”, а не народную массу.[41] По официальному сценарию народ любил царя, но не санкционировал и не легитимизировал его право монархической власти. Эта власть была дарована Богом, получена в результате завоевания, права наследования, объективного превосходства наследственной элиты и естественного восхищения русского народа перед самодержавным правителем-иностранцем, облагодетельствовавшим этот народ.
Появление интеллигенции в 1830-х годах предопределило социальный характер обсуждения понятия “нации”. Образованная из представителей различных классов, интеллигенция существовала в отрыве от общества и народа. Она была изолирована от официальной России и враждебна ей, направляя острие своей критики на основы политического порядка и религии. Она также лелеяла надежду на сближение с народом и на выполнение своей миссии по отношению к нему. Как заметил Алан Поллард (Alan Pollard): “В этом заключается дилемма интеллигенции. Идеи, определяющие сознание интеллигенции, были продуктами западного происхождения. Таким образом, само существо интеллигенции, ее способность понимать социальные реалии работали на отторжение интеллигенции от национальной жизни, репрезентация которой была жизненной функцией интеллигенции. Именно поэтому ключевой задачей интеллигентов стало создание живой связи с народом”.[42] В 1860-х годах молодые русские интеллектуалы перешли от созерцания общественной жизни к практическим попыткам социальной реформы. Открытием интеллигентской дискуссии послужило “Философическое письмо” П. Чаадаева (1836), которое A. Герцен охарактеризовал как “пистолетный выстрел в темной ночи”. Радикально антинациональная в своей посылке, работа Чаадаева утверждала уникальность России, заключавшуюся в отсутствии истории и традиции. Это позволяло рассматривать Россию как tabula rasa, поле для эксперимента с новыми идеями и общественными формами. Такая крайняя западническая позиция была диаметрально противоположна доктрине официальной национальности, утверждавшей приоритет здоровой органичности России перед загнивающим Западом. После провозглашения сумасшедшим, находясь под домашним арестом, Чаадаев опубликовал “Апологию сумасшедшего”, в которой интерпретировал отсталость России как уникальную возможность разрешить огромную часть социальных проблем и усовершенствовать многие идеи, зародившиеся в других обществах.[43]
Развитие данной дискуссии разделило интеллигенцию на тех, кто провозгласил себя приверженцем рационалистического и просвещенческого пути для России (модернизаторские реформы по европейскому образцу) и тех, кто выбрал более консервативный взгляд на существо русской или славянской исторической традиции. В то время как часть русских либералов проявила безразличие и даже враждебность к проблемам национального самосознания, И. Киреевский, А. Хомяков и другие славянофилы восприняли взгляд европейских романтиков на народ (как правило, идентифицировавшийся с крестьянством) как на хранителя народности ключевой характеристики русскости и славянства. По мнению Хомякова, национальный характер заключался в религии или в особом типе религиозности.[44] Он считал, что славяне являются народом наиболее высокодуховным, творческим и талантливым на земле. Миролюбивые и дружные, непосредственные, любящие и ценящие свободу, они реализовали свою самость в “соборности” как органическом объединении на основе любви и свободы. Русские были главными среди славян, обладая в избытке жизненной органической энергией, смирением и братской любовью. До Петра русские жили в свободе и гармонии, но Петр Великий принес в Россию чуждые западные понятия рационализма, легализма и формализма и разрушил органическую гармонию нации. Для Константина Аксакова и других славянофилов не только православное христианство, но и крестьянская община составляли суть славянской натуры. Община представлялась в качестве союза людей, которые смогли освободиться от собственного эгоизма и индивидуальности ради общественного согласия. Будучи критически настроенными по отношению к одержавшему на Западе триумф капитализму, славянофилы опасались обезличивания человеческих отношений, преобладания материальной культуры над человеком, которое привносилось частной собственностью. В своем глубоком анализе истории русской мысли Анджей Валицкий (Andrzjei Walicki) охарактеризовал славянофильство как “консервативную утопию”, стоявшую на страже общинности и противостоявшую фрагментирующему эффекту общественных отношений.[45]
Славянофильская доктрина была отвергнута как властями, так и интеллектуалами-западниками. Самодержавие не могло согласиться с уничижительной критикой петровских реформ. Западники усматривали в славянофильской трактовке русского прошлого нарциссическую фантазию. Хотя первоначально славянофильство было связано с “культивацией исконных и преимущественно славянских начал общественной жизни и культуры древней Руси”, позднее консервативно настроенная политическая мысль славянофилов перенесла свое внимание на судьбы всего славянства (панславизм), нежели отдельно взятого русского национального характера.[46] И в официальных, и в неофициальных представлениях образ России оказался идентифицирован либо с государством, монархией и империей, либо с православием и славянством. “Славянофилы, пишет П. Бушкович, хотя и двигались в этом направлении, не смогли полностью развить этническую, а не государственническую, идентичность для России.”[47] Тем не менее, они внесли существенный вклад в развитие русской политической и социальной мысли. Идеи русской исключительности, преодоления гнета западного капитализма и прямого перехода к новому коммунному строю были господствовавшими в левом крыле русской интеллигенции, начиная с герценовской доктрины “русского социализма” и прославления крестьянской общины до революционного народничества 1870-х годов. В равной мере влияние этих идей испытали на себе более консервативные фигуры, такие как Ф. М. Достоевский и В. С. Соловьев.
Западник В. Белинский критиковал как славянофилов за идеализацию простого народа, так и гуманистов-космополитов, таких как В. Майков, за их веру в исчезновение национальных различий под воздействием модернизации. Белинский полагал, что нельзя смешивать национальное с этническим. По его мнению, нация является продуктом прогрессивного, цивилизационного развития, которое возвышает людское сообщество до уровня общества, а вовсе не результатом понижения общества до уровня простого народа, как считали славянофилы.[48] Не порицая петровские реформы за отделение народа от общества, Белинский считал позитивными попытки царя превратить русских из народа в нацию путем отрыва от инстинктивного национального чувства и способствования развитию национального самосознания. Обращаясь к литературе, известный критик придерживался того мнения, что национальное искусство не должно отождествляться с народным искусством, а должно обращаться к новой социальной и культурной амальгаме, которая появляется при соприкосновении с универсальными ценностями. “Истинно национальных произведений должно искать у нас только между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта.”[49] Размышляя о европейских дискуссиях о национальности в начале XIX века, Белинский соглашался с тем, что “народности суть личности человечества. Без национальностей человечество были бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения”.[50]
В рамках дискуссии о природе русской нации и значении петровских преобразований историки обычно занимали позицию, противоположную взглядам славянофилов. В лекциях 1843-1844 годов Тимофей Грановский критиковал идеализацию народа славянофилами. Но более существенный вклад в развитие дискуссии был сделан так называемой “государственнической” школой русских историков, а именно Константином Кавелиным, Борисом Чичериным и Сергеем Соловьевым. Считая русское государство основной движущей силой прогресса в российской истории, эти историки обеспечили именно государству, а не нации, центральное место в последующих исторических дискуссиях. Русская “националистическая” мысль, такая какой она была в России, обычно обращалась или к теме государства, или к религиозным концепциям идентичности и социального сообщества. При этом более консервативные мыслители включали в понятие национального сообщества всех славян. Текст “нации”, всегда присутствующий в качестве палимпсеста, был покрыт другими, более актуальными социальными и политическими темами. Обостренное внимание к проблемам народа в его отношении к обществу указывает на концептуальные барьеры на пути осмысления нации как понятия, не знающего сословных границ и включающего в себя все “национальное” сообщество целиком.
Имперская Россия сделала попытку расширить поле применения официального национализма, сначала в виде бюрократической централизации, а потом в виде культурной русификации, для подавления нерусского национализма и сепаратизма, а также для целей идентификации династии и монархии с русской “нацией”. Но все эти разнообразные и часто противоречивые попытки одолели противоположные тенденции, прежде всего мощный противовес в виде наднациональных идентификаций России с империей, православием и славянством. Даже консервативный националист Mихаил Катков (1818-1887) рассматривал русскую идентичность как основанную на государственном начале. Так как государство не было гомогенно в своем национальном составе, данное положение нуждалось в изменении. Русификация должна была снабдить государство основанием в виде этнической нации. Хотя газета Каткова “Московские ведомости” была самой популярной у правых, его националистические взгляды имели ограниченное влияние на широкую публику. Идея панславянского единства, возглавляемого всеславянским, а не просто русским царем (идея поэта Федора Тютчева и других), постоянно дискредитировалась сопротивлением других славянских народов, в особенности поляков, которые не разделяли православной веры с русскими и конструировали собственную идентичность в терминах сопротивления русскому владычеству. Возникавшая в то время независимая украинская национальная идентичность нанесла ощутимый удар по панславизму и более скромной концепции русского народа, которая включала в себя, наряду с “великороссами”, “малороссов” (украинцев) и “белорусов”. После подавления в 1847 году деятельности украинского Братства Кирилла и Мефодия, радикальной панславянской группы, правительство не только круто изменило свою украинофильскую политику (которая была направлена против польского влияния), но и официально осудило панславизм как опасную и неблагонадежную доктрину.[51]
Сформулированная интеллектуалами и правительственными чиновниками концепция особого характера русского народа, отличающегося от хаотического аморализма Запада и обладающего врожденным превосходством над ним, предоставила в распоряжение российских политиков оправдание и мотивацию имперской экспансии на восток и колонизации “пустого пространства” Сибири и Центральной Азии. Многотомные сочинения консервативного националиста Mихаила Погодина, историка, почитавшего Карамзина и занимавшего впервые созданную кафедру русской истории в Московском университете, содержат все вышеописанные темы: русскую исключительность, панславизм и цивилизаторскую миссию по отношению к Востоку.[52] В то время как на Западе Россия встречала сопротивление своей экспансии в случае Крымской войны (1853-56), Берлинского конгресса (1878) и польских восстаний (1831 и 1861 гг.), Восток предоставлял России поле деятельности. С поражением имама Шамиля в распоряжении государства для дальнейшего продвижения на восток оказались закаленные в боях войска. Хотя осторожный министр иностранных дел России князь А. М. Горчаков выступал против аннексии Кокандского ханства даже после того, как генерал Черняев захватил Ташкент в 1865 году, усилия энергичного генерала по отмене автономии ханства в конце концов обрели могущественных сторонников в правительстве. Главной задачей России в Средней Азии были соображения не экономического или религиозного порядка, а, в основном, стратегического: противостояние расширению влияния Бухары, а позже Британской империи в регионе. Лишь позднее возникают задачи колонизации и торговли. После победы генерала фон Кауфмана над Бухарой и Хивой, эти государства оказались в зависимости от российского царя, но с сохранением автономии. На тех территориях, где было введено прямое русское управление, власть находилась в руках военных со всеми присущими им жесткостью и авторитаризмом. Даже после того, как в 1886 г. гражданские власти стали более влиятельными, управление местными народами оставалось в руках мелких и плохо образованных чиновников и отличалось черствостью и произволом, а также всепроницающей коррупцией. В Средней Азии культурная и классовая пропасть разделяла русскую администрацию и поселенцев от местного мусульманского населения. Образованные мусульмане либо вступали в состав мусульманского духовенства, либо принимали плоды европейского знания через посредничество русского языка. Мусульманские реформаторы, известные под именем джадидов (последователей “нового метода”), попытались принести западное знание в Среднюю Азию, но оказались под подозрением как русских властей, так и враждебного мусульманского духовенства.
Хотя Россия не была “либерально-буржуазной” империей, какими были империи Британская, Французская и Бельгийская, и не испытывала внутреннего конфликта между универсальными правами и свободами и формами имперского правления, она все же существовала в контексте буржуазного европейского порядка и проводила в конце XIX века модернизационную политику, которая подрывала прежнюю упорядоченность отношений между колонизаторами и колонизуемыми. Российские колонизаторы восприняли понятие “гражданственности” для выражения как цивилизаторской миссии империи, так и гражданского достоинства, которое должно было ввести “другого” в многонациональный российский мир.[53] Но даже достигнув культурного уровня имперского общества, многие русскоговорящие, но не русского происхождения подданные, образованные и стремлением к социальной мобильности, обнаруживали определенные препятствия доступа к государственной службе и в высшие слои общества. Ограничение социальной мобильности служило одним из мощнейших факторов развития национализма периферийных элит. Бенедикт Андерсон имеет в виду этот фактор, говоря о “стеснении” и “вертикальном блокировании” “паломничества креольских функционеров”,[54] что заставляет их задуматься о перекраивании политического и экономического пространства, в котором они могут действовать. В условиях многонациональности национализм часто становится аргументом в пользу привилегированного доступа к государственных постам, как со стороны господствующих национальностей, так и меньшинств. Будучи империей, применявшей на протяжении XIX века как дискриминационные, так и национализирующие практики, российское государство сохраняло существенные различия между русскими и нерусскими, которые проявлялись в дифференцированном отношении к различным нерусским и неправославным народам, а также сословиям. Целые народности, определенные как инородцы, продолжали оставаться под действием специальных законов. В списке инородцев были евреи, народы Северного Кавказа, калмыки, кочевники, самоеды и другие народы Сибири. Великие реформы 1860-х годов не распространили земства на нерусские территории. Наряду с сохранением различий и дискриминационной политики по отношению к отдельными частями империи и населявшим ее народами, предпринимались также более согласованные усилия по русификации отдельных групп населения. Правительство рассматривало всех славян как потенциальных или реальных русских и ограничивало высшее образование на польском языке и употребление украинского языка.[55] Польский университет в Вильно был закрыт после восстания 1830-1831 гг. с тем, чтобы вновь открыться в качестве русского университета в Киеве. Советники Александра III, Дмитрий Толстой и Константин Победоносцев, приравнивали русскость к православию и были особенно враждебно настроены против католиков и евреев. Все православные студенты должны были получать образование на русском языке, даже если сами себя они считали украинцами, белорусами, грузинами или молдаванами. Тем не менее, одновременно правительство заботилось о том, чтобы преподавание Закона Божьего проводилось на языке соответствующей конфессии. Поэтому были разрешены католические, протестантские, армянские, мусульманские и еврейские школы, а в некоторых случаях и неправославное образование на нерусских языках. В школах нехристианских конфессий было разрешено преподавание на родном языке, в то время как в государственных школах для нехристианских народов языком обучения оставался русский. Реформатор церковного образования Н. И. Ильминский убедительно доказывал, что язычники должны слышать Евангелие, читаемое на родном языке, и в 1870-х годах так называемая “система Ильминского” по организации сети миссионерских школ с преподаванием на местных языках стала официальной политикой.[56]
Общепринятый образ царской политики в области национального вопроса утверждает ее приверженность русификации. Но этот образ является крайне неадекватным, поскольку предлагает слишком упрощенную картину последовательной национальной программы, в соответствии с которой совершалось каждое действие от административной систематизации до репрессии национальных движений. В России русификация имела по крайней мере три разных значения. Для Екатерины Великой и Николая I “обрусеть” или “обрусевание” обозначало государственную политику, направленную на административную унификацию империи. Второе значение подразумевало спонтанный процесс самоадаптации народов к нормам жизни и господствующему языку империи, незапланированное “обрусение” (оно также обозначалась глаголом “обрусеть”), которое было вполне успешным среди народов волжского региона и западных славян. Спонтанная русификация была особенно влиятельной тенденцией в середине XIX века, когда империя продолжала оставаться открытой, относительно толерантной (за исключением поляков и украинцев) и предлагала нерусским народам доступный путь к европейскому просвещению и прогрессу. Третья историческая форма русификации, которую обычно принимают за общую модель, заключалась в стремлении “обрусить”, сделать русским в культурном смысле. Культурная русификация была сравнительно поздним инструментом в арсенале царского государственного строительства и являлась реакцией на национализм нерусских народов, силу которого правительства Александра III и Николая II панически преувеличивали.[57]
Образование было одной из тех областей, в которых национальность начала обозначать дифференциацию российского общества, и здесь, как и в других случаях, появление национальности в качестве доминирующей политической категории было непреднамеренным последствием государственной религиозной политики. Как полагает Джон Слокум (John Slocum), “государственная политика, направленная на рационализацию языка, проводимая одновременно с организацией системы народного образования, обращается в национальную политику, когда государство встречает укрепившиеся социальные структуры (в данном случае, неправославные иерархии духовенства), заинтересованные в подержании альтернативного мировоззрения”.[58] Проблема языка преподавания стала особенно актуальной в связи с пятикратным ростом числа учащихся начальных школ между 1856 и 1885 гг. и последующим четырехкратным ростом к 1914 году. Нерусскость все более ассоциировалась с языком и правительство стало все чаще вмешиваться в дела школы, действуя в пользу русскоязычного образования. В 1887 году, например, начальные школы в Балтийском регионе, которым прежде было разрешено преподавание на русском, эстонском или латышском языках в течение первых двух лет обучения, были обязаны вести преподавание исключительно на русском в последний год обучения, за исключением уроков Закона Божьего и церковного пения. Слокум доказывает, что “к 1910 году национальность стала определяющей политической категорией в Российской империи… Национальность, основанная на собственном языке, стала основным критерием для дифференциации между русскими и нерусскими (и между разными нерусскими народами), устранив прежний официальный подход, где критерием для определения русскости и нерусскости была религия”.[59] Россия отошла от политики разделения, основанной, хотя и не полностью, на религии, и пришла к политике, в которой национальность приобрела такое значение, которое она раньше никогда не имела.
С появлением более открытого политического пространства, в период между двумя революциями 1905 и 1917 гг., “национальный вопрос” стал крайне актуальной проблемой как для правительства, так и для оппозиции. Очень часто самыми активными националистами становились русские из тех регионов, в которых они проживали вместе с нерусским большинством, таких как Украина и Закавказье. Их интересы представляла Партия Националистов, которая была особенно сильна в западных провинциях и шовинистически настроенные публицисты вроде Василия Величко, который приобрел влиятельность в Закавказье своими антиармянскими обличениями.[60] Широко обсуждаемый публицистический спор между “консервативным либералом” Петром Струве и украинским активистом Богданом Кистяковским выявил этатизм и ассимиляционные настроения, которые в значительной мере определяли русское политическое мышление даже в среде оппозиции самодержавию.[61] В то время как русские националисты настаивали на принадлежности украинцев и белорусов к единому русскому народу в качестве меньших ветвей, украинские националисты отстаивали тезис нации на основе особой культуры. По мере развития различных этнических национализмов как в консервативной русской среде, так и среди нерусских народов, правительство проявляло все возрастающее внимание к национальным проблемам, что отразилось в организации серии конференций. Одна из них была посвящена пантюркизму, другая носила межведомственный характер и обсуждала проблемы образования инородцев. Организаторы последней надеялись привлечь инородцев в общую систему образования на русском языке для укрепления статуса русского языка как государственного, при этом предполагалось избежать насильственной русификации. Это был явный отказ от “системы Ильминского”, так как язык обучения по крайней мере на первом и, возможно, втором году начального курса обучения должен был быть русским. Вместо развития отсталых народов в рамках их собственной культурой в русле православия, целью становилась теперь максимально возможная ассимиляция нерусских народов. Эта межведомственная конференция отвергла “искусственное пробуждение” самосознания отдельных народностей, которые в силу своего культурного развития и немногочисленности не были способны к созданию независимой культуры.[62] Отчет конференции провозглашал желательной, с точки зрения единства государства, общую школу для всех народностей империи с государственным языком преподавания. Данная система школьного образования должна была быть направлена не на угнетение отдельных национальностей, а на развитие в них, как в коренных русских, любви к России, сознания единства, целости и нераздельности России.[63]
Государство было готово к тому, чтобы использовать наличные ресурсы для обращения в православие и обучения русскому языку, но также и к осознанию того, что большинство населения империи никогда не было и не будет истинно русским.[64] Религиозные различия признавались действительно существующими и должны были поддерживаться, в то время как с национализмом и сепаратизмом предполагалось бороться. Хотя религия оставалась главным критерием отделения русских от нерусских, в последние годы царизма язык и национальность стали крайне востребованными обозначениями различий. По словам Слокумa, хотя и незаконченный, переход от дифференциации на основе религии к языковой стал “трансформацией дискурсивного режима, революционным разрывом в традиции отношений русских с нерусскими народами”.[65]
В последние годы царизма высшее общество и государственные власти оказались разделенными на тех, кто не желал сокращения традиционного значения самодержавных и дворянских институтов и тех, кто стремился к реформированию государства с целью представления интересов социальных слоев, лишенных представительства, сокращению или уничтожению социальной и этнической дискриминации и переходу к формированию нации.[66] Но сопротивление социальному эгалитаризму и этнической терпимости возобладало над проектом построения нации. Знаменитая попытка ввести выборные земства в западном крае ускорила политический кризис. При следовании обычному принципу сословного представительства западные земства должны были оказаться во власти польского землевладельческого класса. Но когда была предложена система представительства по этническим куриям, законопроект был отвергнут консервативным Государственным Советом из-за нарушения сословного принципа. Проект закона о городском самоуправлении на территории польских губерний стал жертвой антисемитски настроенных поляков, которые опасались еврейского засилья в городских думах. Русские националисты одержали временную победу в 1912 году, когда Холмская область, населенная преимущественно украинцами и католиками, была выведена из исторических границ Царства Польского и превращена в самостоятельную губернию.[67] Во всех трех случаях на принятии решений сказались партикуляристские представления о национальном и классовом. Универсальное представление о принадлежности к общей нации, практически, отсутствовало.
Находясь в вынужденной отставке, бывший премьер-министр С. Ю. Витте, вдумчивый аналитик самодержавия, точно описал главные трудности, с которыми столкнулись традиционные империи по вступлении в двадцатый век. В своих “Записках” Витте указал, что рост политического сознания русского общества в сочетании с “не просто неуместными, но фатально неверными” действиями царя создали положение, в котором сохранение самодержавия сделалось невыполнимой задачей.[68] К ошибкам центра и мобилизации масс Витте добавлял еще угрозу, которую представлял национализм:
Окраины… начали мстить за все многолетние действительные притеснения и меры совершенно правильные, но с которыми не мирилось национальное чувство завоеванных инородцев.
Вся ошибка нашей многодесятилетней политики это то, что мы до сих пор не осознали, что со времени Петра Великого и Екатерины Великой нет России, а есть Российская Империя. Когда около 35% населения инородцы, а русские разделяются на великороссов, малороссов и белороссов, то невозможно в XIX и XX вв. вести политику, игнорируя этот исторический капитальной важности факт, игнорируя национальные свойства других национальностей, вошедших в Российскую империю, их религию, их язык и проч.
Девиз такой империи не может быть: “Обращу всех в истинно русских”. Этот идеал не может создать общего идеала всех подданных русского императора, не может сплотить все население, создать одну политическую душу.[69]
Царизму не удалось создать нацию в пределах всей империи или хотя бы привить национальное чувство коренному русскому населению, хотя то, что со стороны казалось империализмом, было для правителей страны “частью общих проектов государственно- и нациестроительства”.[70] Царская Россия прекрасно справилась с задачей строительства государства и создания империи, однако потерпела неудачу в создании полиэтнической “российской нации” в рамках этой империи. История царизмa есть история империи, которая время от времени вступала на путь нациестроительства, но эта государственная практика всегда вступала в конфликт со структурами и дискурсом империи. Имперское стремилось к ограничению, если не к подрыву национального в той же мере, в какой национальное разрушало стабильность и легитимность государства. В то время как Московское государство и имперская Россия сумели интегрировать центральные регионы империи (часто называемые “внутренними губерниями”) в единую национальность, в отношениях между русской центральной областью и нерусскими перифериями сохранились и были усилены различия в силу неоднородной управленческой политики, компактного проживания местных этнических групп и русской колонизации.[71] После относительного успеха в завоевании и ассимиляции православного славянского населения центральной России (Владимира, Новгорода и других удельных княжеств) Московское государство вступило на путь “собирания” земель с неславянским и неправославным населением, таких как Казань. В некоторых регионах царский режим сумел создать лояльных подданных путем трансформации культурной идентичности, но его политика была непоследовательной и разнохарактерной в высшей степени. Он не смог ни создать эффективную национальную идентичность, ни построить (или хотя бы как следует попытаться) этническую нацию, даже среди русских. Местечковость, религиозная идентичность и распространенное восприятие России более в связи с образом царя и государства, чем в качестве единого народа осложнили конструирование межклассовых и межкультурных национальных отношений в рамках империи. Можно сказать, что царское правительство даже не смогло превратить крестьян в русских.[72] В отличие от Франции в России не существовало программы образования и сплочения миллионов людей вокруг идеи нации. Царская Россия представляет опыт неполного нациестроительства. Здесь уместно параллельное сравнение российского опыта с историей удачного создания Британской империи Англией и неудача последней в Ирландии или со случаем успеха Франции в национализации “гексагона” и провалом в Алжире (как это показано Яном Лустиком [Ian Lustik]).[73]
Россия была сложносоставным государством, которое характеризовалось неравными отношениями между “русской” метрополией, представлявшей хотя и полиэтническую, но культурно русифицированную правящую элиту, и нерусскими частями населения. Несмотря на все бессистемные усилия правящих органов в направлении национализации населения, гомогенизации и инкорпорации населения в единое “воображаемое сообщество” русской нации мешали запрограммированные традиции дискриминации и неравных отношений между метрополией и периферией, сопротивление нерусских культур ассимиляции и национализм нерусских народов. Хотя распад Российской империи произошел не в результате действия периферийных национализмов, а из-за растущего ослабления и дезинтеграции центра, к 1917 г. имперская легитимность была в значительной степени ослаблена. Элиты отказали монархии в поддержке, и в целом произошло отчуждение режима от интеллигенции и рабочих, стратегически сконцентрированных в крупнейших городах. Политика индустриализации и ограниченных реформ после 1905 года создали в имперском обществе новые политические группы, стремящиеся к представительству собственных интересов на политическом уровне, которое царь отказывался предоставить. В новом мире, где цивилизация отождествлялась с нацией, конституционализмом, экономическим развитием (которое царизм задерживал), а среди некоторых групп с социализмом и революцией, политическая структура царизма (самодержавие) все в большей степени воспринималась как препятствие на пути дальнейшего развития.
В последние годы своего существования династия оказывалась все более политически некомпетентной и даже ненадежной. Испытываемые Россией в ходе Первой мировой войны поражения и колоссальные потери лишили императора и императрицу хрупкой ауры легитимности, их стали единодушно воспринимать как фигуры далекие и даже чуждые интересам России. То, что с точки зрения династии в прошлом прибавляло ей могущества, а именно дистанцирование от народа, теперь стало фатальной помехой. Сочетание патриотизма элиты, разочарованного национализма нерусских народов и усталости крестьян от нестерпимых жертв, приносимых во имя чуждого им дела, нанесло смертельный удар по монархии. Имперские принципы дифференциации и иерархии были несовместимы с современными идеями демократического представительства и эгалитарного гражданства, которые овладели умами большей части интеллигенции и городского общества. Не выдержав испытания войной, монархия потеряла последние ресурсы привлекательности для народа и легитимности, и в февральские дни 1917 года Николай II не сумел найти военную поддержку, чтобы подавить народное сопротивление своему правлению в одном лишь городе империи.
PAGE 1