Поможем написать учебную работу
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.
Я был на этом великом празднике, продолжавшемся три дня, 6-го, 7-го и 8-го июня (1880 г.); начиная с обедни и панихиды в Страстном монастыре, я присутствовал на всех торжествах этого праздника: шел в процессии, клавшей венки к подножию статуи, был на трех заседаниях: одном ученом в Университете и двух литературных в Обществе Любителей Российской Словесности; был на двух обедах, на обеде Думы, данном депутатами, и на обеде Общества Любителей; был на двух музыкально-литературных вечерах; я слышал все речи, стихи и чтения, говорил почти со всеми деятельными участниками праздника, со знакомыми и незнакомыми зрителями, и москвичами, и приезжими, - потому я задумал написать рассказ об этом событии, надеясь, что я довольно верно понимаю и дух всего празднества, и внутренний ход той драмы, которая на нем разыгралась, хотя и была для многих, может быть, совершенно незаметна.
Приготовиться к празднику было довольно времени. Открытие памятника было назначено на 26 мая, день рождения Пушкина; но 23 мая скончалась государыня, и торжество было отложено на две недели глубокого траура.
Собираясь на праздник, откровенно признаюсь, я не ожидал ничего особенно хорошего. Мне живо представлялось, что должен произойти большой шум и восторг, то явление, которое Достоевский так хорошо называл "увизжаться от восторга". Но легко могло случиться, что из этого воодушевления ничего не выйдет. Мы чрезвычайно легко приходим в энтузиазм, и нельзя не любить всею душою этой благородной способности, в основе которой, может быть, у нас лежат очень высокие задатки. Но этот энтузиазм, иногда вспыхивающий таким чистым пламенем, обыкновенно гаснет без следа; в большинстве случаев это энтузиазм бесплодный, сам собою питающийся и удовлетворяющийся, не порождающий ни твердых и определенных убеждений, ни усердной и определенной деятельности. Я предполагал, что, может быть, мне предстоит и теперь видеть подобное зрелище. Но на этот раз, к счастью, я обманулся; можно прямо сказать, что именно речь Достоевского дала празднику некоторое существенное содержание и осталась после него, как твердое и блестящее украшение, не улетевшее вместе с дымом и пламенем этого фейерверка.
6-го июня все мы с 10 часов утра собрались в Страстной монастырь слушать обедню и панихиду. Церковь наполнилась литераторами и вообще отборною интеллигенцией), которая сдержанно разговаривала под звуки сладкого пения. Служил митрополит Макарий; в конце службы он говорил проповедь на ту простую тему, что нужно благодарить бога, пославшего нам Пушкина, и нужно молиться богу, чтобы он даровал нам и для всяких других поприщ подобных сильных деятелей. Проповедь показалась мне несколько холодной, и не было заметно, чтобы она произвела особенное впечатление. Первая минута восторга наступила, как мне кажется, когда мы вышли на площадь, когда был сдернут холст со статуи и мы при звуках музыки пошли класть свои венки к подножию памятника. Церемония у памятника имела совершенно светский характер и состояла из этого положения венков и из чтения бумаги, которою комиссия, сооружавшая памятник, передавала его в собственность городу Москве. Бумагу читал с высокой эстрады Ф. П. Корнилов. Почему-то нельзя было совершить окропления памятника святою водой, как это принято при всяких сооружениях.
Начиная с этой короткой церемонии, всеми овладело радостное, праздничное настроение, не прерывавшееся целых три дня и не нарушенное никаким печальным или досадным случаем. Того, что называется скандалом, легко можно было ожидать; во-первых, легко могла обнаружиться вражда, которой всегда немало бывает между литераторами; во-вторых, кто-нибудь мог соблазниться случаем и сказать резкое словцо против дел и лиц, стоящих вне литературы. Литературные несогласия, правда, успели-таки сказаться и на этом празднике. В самой Москве обнаружилось у некоторых лиц враждебное настроение к "Московским ведомостям" и заявило себя настолько, что редакция этой газеты положила не присутствовать на празднике. Участие ее поэтому ограничилось только речью М. Н. Каткова на обеде, данном Думой, речью, после которой, как рассказывают, Тургенев тоже сделал попытку заявить свою вражду к говорившему (сам я этого не видел и не слышал). Следствием таких отношений было, что в то время, как петербургские газеты печатали множество телеграмм и писем обо всем, что происходило на празднике, "Московские ведомости" не только не описывали его и не рассуждали о нем, но даже вовсе не помещали никаких о нем известий.
Кроме этого прискорбного факта, некоторые другие разногласия заявили себя разве тем, что на общее торжество литературы не явились иные писатели (очень замечено было отсутствие Л.Н. Толстого); затем все остальное прошло совершенно благополучно. Могу свидетельствовать, что в продолжение трех дней, когда я слушал с утра до вечера, не было сказано ни одного слова действительно враждебного; напротив, были примеры дружелюбных отношений, завязавшихся между враждовавшими. Вот одно из чудес, которые совершило воспоминание о Пушкине. Общее впечатление праздника было чрезвычайно увлекающее и радостное. Многие говорили мне, что были минуты, когда они едва удерживали или даже не успевали удержать слезы. Эта радость все росла и росла, не возмущаемая ни единым печальным или досадным обстоятельством, и только на третий день достигла наибольшего напряжения, совершенного восторга.
"Ну, что-то будет сказано о Пушкине?" - думал я, когда ехал на праздник; и праздник сам собою все больше и больше направлялся на этот вопрос, все сильнее устремлялся к единой мысли - воздать нашему великому поэту самую высокую и самую справедливую похвалу. Это была цель мирного состязания, и соперники, наконец, действительно все забыли, кроме этой цели. Участниками были люди самых различных направлений и кружков; тут были не только ученые и писатели, но и депутаты от всякого рода наших государственных и частных учреждений; прислан был депутат от французского министерства просвещения; тут читались телеграммы и письма от иностранных учреждений и писателей; особенно важны были телеграммы и приветствия от чехов, поляков и от других славянских земель, приветствия, искренность и теплота которых была невольно замечена. Но все это была только обстановка; главная роль, существенное значение, очевидно, принадлежали нашим ученым и литераторам; им предстояла трудная и важная задача - растолковать дух и величие Пушкина.
Первый день состоял из торжественного заседания в университете и из обеда, который московская дума давала депутатам. От памятника все отправились в университет. Здесь академики и профессора читали свои статьи; в этих статьях были интересные факты, точные подробности и верные замечания, но вопрос о Пушкине не был поднимаем во всем своем объеме. Самою оживленною минутою заседания, конечно, была та, когда ректор провозгласил, что Тургенев избран почетным членом университета. Тут раздались потрясающие восторженные рукоплескания, в которых всего больше усердствовали студенты. Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм. Каждый раз, когда и потом в течение праздника произносилось это знаменитое имя, или даже название произведения им подписанного, толпа откликалась рукоплесканиями. Тургенева вообще чествовали, как бы признавая его главным представителем нашей литературы, даже как бы прямым и достойным наследником Пушкина. И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа в предстоявшем умственном турнире. Известно было, что Тургенев приготовил речь, и, как рассказывали, нарочно ездил в свое поместье, чтобы на свободе обдумать и написать ее.
Представителем славянофильства был И.С. Аксаков; чрезвычайное уважение и расположение, которыми он пользовался, постоянно обнаруживалось в продолжение всего праздника. Около этих двух вождей группировались многие более или менее известные имена, которых не перечисляю, боясь кого-нибудь пропустить и не имея времени для справок. Внимание людей, давно знакомых с литературой, в том числе и мое, было все направлено на указанных мною представителей. На этот раз, как и во многих других случаях, и прежде и потом, было ясно, что в нашей литературе существует один существенный антагонизм, а потому и одно наиболее важное подразделение: прогрессистов-подражателей и консерваторов-самобытников. Мы с нетерпением ждали, что-то скажут два представителя этих направлений о таком великом предмете, как Пушкин.
За университетским заседанием следовал думский обед в залах дворянского собрания, тех залах, которые с этой минуты и до конца были местом праздника, так как в них происходили публичные заседания Общества Любителей Русской Словесности (утром 7 и 8 июня) и литературно-драматические вечера. Никакого уличного торжества нельзя было устроить вследствие траура по императрице, и потому среди будничной Москвы празднование шло только в этих залах, где три дня с утра до вечера толпился народ и раздавались взрывы рукоплесканий. Думский обед был по всему истинно великолепен; а особенно приятно вспомнить, что сам Н.Г. Рубинштейн дирижировал оркестром, так что увертюра из "Руслана" была исполнена вполне художественно (дело редкое). За обедом были произнесены небольшие речи преосвященным Амвросием, М.Н. Катковым, И.С. Аксаковым и читал свои стихи А.Н. Майков. Все было к месту и содержало прекрасные мысли, но еще не захватывало всего предмета, т. е. значения Пушкина. Больше всего мое внимание было поражено речью Аксакова. Он сказал, что настоящим торжеством, принявшим неожиданно огромные размеры, "всевластно объявилось действительное, доселе, может быть, многим сокрытое значение Пушкина для русской земли". Пушкин, продолжал он, "это - народность и просвещение, это залог чаемого примирения прошлого с настоящим, это - звено, органически связующее, хотя бы еще только в области поэзии, два периода нашей истории.
Не случайно, поэтому, а глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому народному поэту".
Слова эти, прекрасно произнесенные и громко прозвучавшие во всех концах залы, заключали в себе, как мне думалось, большую важность и новость. Мне припомнились знаки некоторой холодности, обнаруженной к Пушкину прежними славянофилами; известно, что они истинно народного поэта готовы были видеть лишь в Гоголе, с такою резкостью показавшем полную оригинальность в творчестве. Теперь же славянофилы как бы торжественно усвояли себе Пушкина. Эти мысли, очень занимали меня, и я чувствовал большое любопытство к речи, которую Аксаков должен был говорить на другой день. Не могу однако сказать, что краткое за явление Аксакова многих поразило. После обеда толки шли больше об выходке против Каткова, о речи преосвященного Амвросия и т. д. В этой речи было обращение к Тургеневу и напоминание о том, что он первый указал на нигилизм; но понемногу дело так переиначили, что, наконец, кто-то рассказывал, будто преосвященный назвал Тургенева первым нигилистом.
Прошу читателя извинить мне эти подробности. Едва ли удастся мне, но очень хотелось бы изобразить то необыкновенное возбуждение, которое овладело всеми деятельными участниками торжества. Они волновались и напрягались, как борцы, которым предстоит победа или поражение. Рукоплескания публики, смотревшей на них с уважением и постоянно готовой к восторгу, поддерживали их оживление и силы. Мне встретились две дамы, приехавшие из Петербурга, большие поклонницы просвещения и литературы; они горько жаловались, что просто не узнают знакомых им литераторов: так они стали надменны и заняты лишь собою, своим участием в празднике.
Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должны были начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего "Общества". В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, т. е. оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов, и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в "Обществе", заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признал его вполне самостоятельным поэтом, "великолепным русским художником". Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный, потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. "Мы не решаемся, - оказал он, - дать Пушкину название национально-всемирного поэта, хотя и не дерзаем его отнять у него". Эти слова возбудили большие толки, некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности, потому что в своей речи он ничего не сказал о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и естественно отвлекла умы от великого поэта.
Все это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, даже прямой досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские замечания; кто-то успел написать даже насмешливые стихи - конечно, не для публичного чтения. Но то, что случилось на другой день, превзошло все ожидания и расчеты. По порядку следовало бы читать сперва Аксакову и потом Достоевскому; но, не знаю по какой причине, решено было, что Достоевский будет читать в первую половину заседания, а Аксаков (во вторую (эти половины разделялись маленьким антрактом); эта перемена порядка оказалась важнее, чем сперва думали сами ораторы. Как только начал говорить Достоевский, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писанному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренне выходящая из души. Все стали слушать, так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и естественность, которыми отличается слог Достоевского, вполне передавались и его мастерским чтением.
Разумеется, главную силу этому чтению давало содержание. До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: "Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!" Такое нравоучение вывел Достоевский из Цыган, с которых начал свою характеристику, как с произведения уже полного глубокой и вполне русской мысли. Потом, под тот же тип скитальца, оторванного от родной жизни, он подвел лицо Евгения Онегина, превознес удивительными похвалами Татьяну, с большою яркостью изобразил пушкинское понимание чуждых национальностей (на Пире во время чумы, на Каменном госте, на отрывке: "Однажды странствуя среди долины дикой") и заключил той мыслью, что в Пушкине ясно сказалась русская всеобъемлющая душа, что поэтому его поэзия пророчит нам великую будущность, - предвещает, что в русском народе, может быть, найдут себе любовь и примирение все народы земли.
Здесь я хочу не разбирать или излагать эту речь, хочу только напомнить ее содержание читателям, для связи, для порядка рассказа. Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто не был его свидетелем. Толпа, давно зарядившаяся энтузиазмом и изливавшая его на все, что казалось для того удобным, на каждую громкую фразу, на каждый звонко-произнесенный стих, эта толпа вдруг увидела человека, который сам был весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет. Мы тут же все принялись целовать Федора Михайловича; несколько человек зрителей вопреки правилам и загородкам стали пробираться из залы на эстраду; какой-то юноша, как говорят, когда добрался до Достоевского, упал в обморок.
Восторг толпы заразителен. И на эстраде и в "комнате для артистов", куда мы ушли с эстрады в перерыв заседания, все были в радостном волнении и предавались похвалам и восклицаниям. "Вы сказали речь, - обратился Аксаков к Достоевскому, - после которой И.С. Тургенев, представитель западников, и я, которого считают представителем славянофилов, одинаково должны выразить вам величайшее сочувствие и благодарность". Не помню других подобных заявлений, но живо осталось в моей памяти, как П.В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: "Вот что значит гениальная, художественная характеристика! Она разом порешила дело!"
Кстати, замечу здесь один маленький случай, очень характерный. В первой половине своей речи, говоря о пушкинской Татьяне, Достоевский сказал: "Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева..." При имени Тургенева зала, как всегда, загрохотала от рукоплесканий и заглушила голос Достоевского. Мы слышали, как он продолжал: "...и Наташи в "Войне и мире" Толстого". Но никто в зале не мог этого слышать, и он должен был остановиться, чтобы переждать, пока утихнет вновь и вновь подымавшийся шум. Когда он стал продолжать речь, он не повторил этих заглушённых слов, и потом выпустил их в печати, так как они действительно не были произнесены во всеуслышание. Такова была горячка этого заседания, и так горячо шла внутренняя борьба в публике и в представителях, литературы.
Приходилось затем еще говорить перед публикой И. С. Аксакову. Его речью должна была открыться вторая половина заседания. Он вышел и, как давнишний любимец Москвы, был встречен жаркими и долгими рукоплесканиями. Но, вместо того чтобы начать речь, он вдруг объявил с кафедры, что не будет говорить. "Я не могу говорить, - сказал он, - после речи Федора Михайловича Достоевского; все, что я написал, есть только слабая вариация на некоторые темы этой гениальной речи". Слова эти вызвали гром рукоплесканий. "Я считаю, - продолжал Аксаков, - речь Федора Михайловича Достоевского событием в нашей литературе. Вчера еще можно было толковать о том, великий ли всемирный поэт Пушкин или нет; сегодня этот вопрос упразднен; истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать!" И Аксаков сошел с кафедры. Восторг опять овладел залою, восторг, относившийся и к благородной горячности Аксакова, и еще более к той речи, которую была она вызвана и которую публика слышала час тому назад. Аксаков высказал приговор, составившийся в массе читавших и слушавших, объявил, что словесный турнир кончился и что первый венок принадлежит Достоевскому, что его состязатели явно превзойдены.
Когда шум затих, Аксакова стали, однако, просить и понуждать прочесть свою речь. Он уступил и прочел большую часть того, что написал. Прекрасное чтение часто вызывало рукоплескания. Например, когда, прочитав стихи:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв -
Аксаков воскликнул: "Какой же пользы еще нужно? Да ведь такие стихи - благодеяние!"
Речь его по содержанию, конечно, не повторяла речи Достоевского, но вполне согласовалась с нею, содержала даже канву некоторых ее мыслей.
В конце заседания на эстраде вдруг появилась группа дам, они принесли огромный венок Достоевскому. Его упросили взойти на кафедру, сзади его, как рамку для головы, держали венок, и долго не смолкали рукоплескания всей залы.
Таким образом, Достоевский был чествуем как герой этого дня. Все чувствовали себя довольнее, все, очевидно, были благодарны ему за то, что он разрешил, наконец, томительные ожидания, дал всему празднику содержание и цвет. Поэтому публика уже не упускала его из виду и осыпала его наиболее громкими знаками одобрения. День этот, последний день торжества, кончился литературно-музыкальным вечером, на котором и Достоевский читал некоторые стихотворения Пушкина. Всего значительнее было чтение стихотворения "Пророк". Достоевский дважды читал его, и каждый раз с такой напряженной восторженностию, что жутко было слушать. Зная его, я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело, охваченное этим напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика. Чтение выходило слишком резким, хотя произношение стихов было прекрасное. В этом отношении я вполне разделял вкус Достоевского, любившего напирать на музыкальность, на ритм стихов, - разумеется, без нарушения естественности. При конце жизни он достиг в таком чтении удивительного мастерства и любил читать и перед публикой, и в частных кружках.
Этот второй и последний вечер заключился, как и первый, увенчиванием бюста Пушкина на сцене, на которую выходили для этого все исполнители. В первый вечер венок был возложен Тургеневым, в последний - Достоевским, которого при всех пригласил к тому сам же Тургенев.
Этим и кончился весь праздник. Замолкли последние восторженные рукоплескания, и мы разошлись, утомленные и довольные.
Итак, вот что случилось на пушкинском празднике. Когда на другой день я уже катился в вагоне, мне ясно представился весь ход этих событий. Очевидно, западники и славянофилы были тут равно побеждены; славянофилы должны были признать нашего поэта великим выразителем русского духа, а западники, хотя всегда превозносили Пушкина, тут должны были сознаться, что не видели всех его достоинств. И вот на этом мирном состязании обе партии радостно признали себя побежденными.
Но кто же победил? К какой партии принадлежит Достоевский? Как известно, он любил примыкать к славянофилам; но для меня, как для давнишнего сотрудника журналов, было несомненно, что он не есть прямой славянофил, или, по крайней мере, что не из славянофильства он почерпнул то восторженнее поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу. И я вспомнил с большою живостию ту партию, к которой он принадлежал. Ее можно назвать чисто литературною, или, пожалуй, пушкинскою, наконец, просто русскою. Она всегда сильно тяготела к славянофильству, но не выставляла резких положений и законченных общественных теорий, и потому никогда не успевала добиться такого внимания публики, каким пользовались западничество и славянофильство. Она постоянно проповедовала величайшую любовь к художественной литературе, придавала ей почти первенствующее значение в духовной жизни народа, а потому, можно сказать, благоговела перед Пушкиным, как перед главным явлением нашей литературы. Она, эта партия, уклонялась от подражательности западничества и всегда видела в современной русской жизни больше внутреннего содержания, чем его находило исключительное славянофильство, а также всегда менее славянофильства чуждалась жизни иных народов. Вот какая партия победила на пушкинском торжестве. И я вспомнил моих покойных знакомых, Аполлона Григорьева, тоньше и глубже которого у нас никто не объяснял Пушкина, вспомнил восторженные речи и благородные фигуры Е.Н. Эдельсона, Б.Н. Алмазова и других. От этой молодой редакции погодинского "Москвитянина" я перешел памятью к другим покойным журналам, к первому году "Русского слова" (1859), ко "Времени" и "Эпохе" (1861 - 1864), выходившим под главным руководством и при главном участии Достоевского и поместившим лучшие статьи Аполлона Григорьева, и, наконец, к "Заре" (1869 - 1872), старавшейся сохранить и поддержать предания этой школы. В самой речи Достоевского и даже в его чтении пушкинских стихов я невольно узнал столь знакомые мне дух и приемы школы, к которой сам принадлежал, дух и приемы, только возведенные в перл создания.
Итак, то, что случилось, было естественно и неизбежно. На пушкинском торжестве должна была одержать верх та партия, которая во все продолжение последних тридцати лет питала и исповедовала поклонение Пушкину, и Достоевский, самый важный и деятельный представитель этой партии, должен был получить венок первенства, как то, что ему принадлежало по всем правам и заслугам.
Надеюсь, я верно рассказал историю, которой был свидетелем. Другое истолкование едва ли возможно ей дать - и из моего рассказа, может быть, станет понятно читателям, почему я испытывал большую радость. Все еще исполненный торжественным волнением праздника и мыслями о его значении, я повторял про себя милые слова А.Н. Островского, сказанные им на обеде 7-го июня: "Будем веселиться, - сегодня на нашей улице праздник!" Чем кто больше любил русскую литературу, и следовательно Пушкина, тем больше ему и досталось радости на этом торжестве.
Но на речь Достоевского и можно, и следует взглянуть еще с другой стороны. Зажигающее действие этой речи много зависело от того, что на ней лежит печать особенного настроения, свойственного Достоевскому. Именно тут сказалась его широкая способность всему симпатизировать, его уменье примирять в себе по-видимому несогласимые настроения, его стремление ничего не отвергать, ничего не исключать безусловно и оставаться (верным в любви к тому, что раз он полюбил.
Можно вообще сказать, что с него можно брать пример в двух отношениях: он не только может быть образцом истинного консерватора, но и образцом того, как следует нам держать себя в отношении к тому, с чем мы враждуем, что считаем ложным и гибельным. По направлению, по духу, он самый широкий из современных писателей, и потому естественна его любовь к самому широкому из наших гениев, к Пушкину.
Консерватизм, патриотизм часто понимаются как нечто узкое, тупое, глупое. Так оно, конечно, нередко и бывает, потому что это душевное настроение свойственно огромным массам людей, а умы людские вообще слабы и ограниченны. Но это не относится к существу дела, точно так, как, например, глупые ученые или глупые книги, встречающиеся так часто, не составляют возражения против учености и книг вообще. По сущности же, может ли что быть естественнее и правильнее, чем любовь к тому, что нас окружает, и желание сохранить то, что мы любим? Мы и любить учимся на людях близких к нам и понимать на том умственном содержании, которое сообщается нам сначала. Сердце чуткое, ум чуткий постепенно открывает и усвояет положительную сторону окружающей жизни, то добро, тот свет ума, ту красоту, которые составляют главный нерв всякого человеческого существования, без которых это существование невозможно. А раз что-нибудь полюбивши, раз что-нибудь понявши, глубокая натура уже не забывает этого потом, уже не может этого выкинуть из себя, как ненужный сор. Таким образом, процесс самый простой и обыкновенный может достигать в одаренных людях самого высокого значения. Люди, мало способные к консерватизму, легко и без следа отвергающие те чувства и мысли, которые некогда в них жили, очевидно, свидетельствуют этим о малой своей чуткости, о слабости своей сердечной памяти. Они обыкновенно увлекаются своею энергиею, и в ней заключается их оправдание; но зло непонимания, презрения, насилия неизбежно примешивается к их деятельности и часто искажает дела, совершаемые во имя благороднейших целей.
Достоевский был консерватором по натуре. В нем сильно, но быстро совершился тот процесс, которым почти неизменно характеризуется развитие всех значительных русских писателей: сперва они увлекаются отвлеченными мыслями, идеалами, заимствованными с Запада, потом возникает внутренняя борьба и разочарование и, наконец, - пробуждаются лишь на время подавленные чувства, любовь к родной святыне, к тому, чем жива и крепка русская земля. У каждого бывает минута возрождения, когда он говорит вместе с Пушкиным:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
Но, отказавшись от искания на Западе высших руководительных начал, Достоевский сохранил любовь и уважение к духовной жизни Европы. Да и у нас, среди разлива того крайнего западничества, которое называется нигилизмом, он умел видеть корень и этих извращенных стремлений, умел понимать и жалеть и эти заблудшие души. Этот взгляд, находящий возможность выхода и примирения, эта тонкая и широкая симпатия, обнимающая оба полюса нашей умственной жизни и ищущая соединения их в некотором высшем начале и деле, - есть прекрасная и характерная черта Достоевского. Его вражда, такая горячая и волнующаяся, никогда не была безусловным отвержением. Покаявшийся нигилист - вот тема, которую он любил, на которую написано "Преступление и наказание" и которая отзывается во всех последующих его произведениях. Понятно, почему он имел такую привлекательность для молодых людей, почему на многих из них он успевал производить самое благотворное действие. Та же самая черта примиряющей симпатии обнаружилась и на пушкинском празднике. Он нашел формулу, которая объединяла стремления западников и славянофилов, направляя их к общей высшей цели, естественно, что восторг овладел в эту минуту давнишними противниками, и они искренно подали друг другу руки.
Хороший был праздник, и очень торжественный, и очень содержательный. Вернувшись с него, я тогда смело написал: "Статуя и торжество, конечно, много будут содействовать увековечению имени Пушкина". Теперь, через восемь лет, я бы этого никак не сказал. И монумент, и праздник уже кажутся мне очень незначительным делом для имени, которому выпала на долю действительная слава,
Могильный гул, хвалебный глас,
Из рода в роды звук бегущий.
Не мы Пушкину устроили памятник и праздник; скорее он их для нас устроил, он дал нам три дня чистого воодушевления, зажег в нас, хоть на время, искру лучшего существования.
И вообще, наши права и заслуги в рассуждении памяти
Пушкина, мне кажется, еще очень не велики, и мы лучше сделаем, если будем помнить о своих обязанностях. Повторю слова, которые я написал тотчас после праздника:
"Может быть, уже и теперь звук этого имени достаточно часто и громко повторялся, чтобы навсегда остаться в памяти человечества, как остаются в ней неизгладимо на веки не только Гомер и Шекспир, но и Пиндар, Гораций, и множество имен самого различного значения. Скоро должны наступить и со временем умножиться в громадном числе перепечатки произведений поэта, комментарии, биографии, критические оценки, сравнения, толкования, и конца этой веренице уже никогда не будет. Пожелаем же, чтобы как можно позже наступила для Пушкина судьба тех бессмертных писателей, которые перепечатываются каждый год, изучаются каждым подрастающим поколением, но дух которых уже улетел от нас, уже никого не занимает, ни на кого не действует. Правда, всегда найдутся люди, для которых и до сих пор слово Горация или Пиндара исполнено души и жизни, как будто оно только вчера написано; но эти люди всегда редкие исключения. Пожелаем же, чтобы для Пушкина такое положение дел еще долго не наступало; чтобы и потом эти исключения были как можно многочисленнее. Только в понимании духа Поэта заключается его истинная слава".
Опубликовано: Страхов Н. Заметки о Пушкине и других поэтах. Спб., 1888.